Часть вторая ЛУИЗИАНА 1793–1810

Креолы хорошей крови

Дом в сердце Нового Орлеана, в районе, в котором жили креолы французского происхождения и древней крови, был находкой Санчо Гарсиа дель Солара. Здесь каждая семья представляла собой отдельное патриархальное сообщество, многочисленное и герметичное, если и готовое смешаться, то только с ровней, из того же слоя социального пирога. Деньги не открывали их дверей, в противоположность тому, что утверждал Санчо, которому следовало бы лучше разбираться в этих вопросах, поскольку не открывали деньги дверей и среди соответствующей касты испанцев; но когда повалили беженцы из Сан-Доминго, возникла щель, а с ней и возможность просочиться. Поначалу, пока беженцы не превратились еще в человеческую лавину, некоторые креольские семьи, проявляя сочувствие и ужасаясь приходившим с острова трагическим известиям, радушно принимали оставшихся без плантаций больших белых. Они не могли даже представить себе ничего худшего, чем восстание рабов. Чтобы войти в общество, Вальморен стряхнул пыль со своего титула шевалье, а его шурин взял на себя труд упоминать при каждом удобном случае о парижском шато, покинутом, к несчастью, с тех пор, как матушка Вальморена обосновалась в Италии, спасаясь от введенного якобинцем Робеспьером террора. От склонности к обезглавливанию людей за их идеи или титулы, чем занимались во Франции, в Санчо переворачивались все внутренности. Он не симпатизировал аристократии, но и всякая шантрапа тоже не вызывала в нем сочувствия: французская республика виделась ему столь же вульгарной, как и американская демократия. Когда же он узнал, что Робеспьеру отрубили голову спустя несколько месяцев на той же самой гильотине, на которой раньше погибли сотни его жертв, то отметил это событие двухдневной пьянкой. И это случилось с ним в последний раз: среди креолов трезвенников не было, но и пьянства они не терпели; человек, нарушивший приличия из-за выпивки, не стоил того, чтобы его хоть где-нибудь принимали. Вальморен, годами пропускавший мимо ушей предупреждения доктора Пармантье относительно алкоголя, также должен был установить для себя ограничения и тогда обнаружил, что пил он не в силу порочности, как подозревал в глубине души, а в стремлении скрасить свое одиночество.

Как и было задумано, оба родственника прибыли в Новый Орлеан не в толпе других беженцев, а как хозяева плантации сахарного тростника, что в кастовой иерархии было самым престижным положением. Идея Санчо купить землю оказалась судьбоносной. «Не забывай, что будущее — за хлопком, зять. Сахар имеет дурную славу», — предупредил он Вальморена. Ходили страшные рассказы о рабстве на Антилах, и сторонники отмены рабства упорствовали в проведении международной кампании, целью которой был саботаж потребления окрашенного кровью сахара. «Поверь мне, Санчо, даже если куски сахара станут ярко-алыми, есть его все равно будут все больше и больше. На сладкое золото подсаживаешься сильнее, чем на опий», — успокоил его Вальморен. На эти темы в тесном кругу хорошего общества не говорил никто. Креолы уверяли, что таких жестокостей, как на островах, в Луизиане не бывает. Среди этих людей, связанных между собой сложнейшим кружевом семейных отношений, в кругу, где не было никакой возможности хоть что-то утаить — все рано или поздно становилось явным, — жестокость порицалась и считалась недопустимой: ведь только болван мог причинять вред своей собственности. Кроме того, клир, возглавляемый испанцем братом Антонио де Седельей, известным как отец Антуан и внушавшим своей славой святого человека всеобщее почтение, взялся отстаивать тезис об ответственности перед Богом за тела и души всех рабов.

Начав заниматься вопросами приобретения рабочей силы для плантации, Вальморен столкнулся с положением дел, очень далеким от того, что он знал по Сан-Доминго: цена на рабов была высока. Это означало, что придется вложить больше денег, чем он рассчитывал, да и с расходами следует быть поосторожнее, однако в глубине души он почувствовал облегчение. Теперь для его бережного отношения к рабам существовали чисто практические основания, а не какие-то там гуманистические угрызения совести, которые могли быть сочтены признаком слабости. Самым худшим для него за двадцать три года жизни в Сен-Лазаре, худшим, чем безумие жены, чем климат, подтачивающий здоровье и разъедающий жизненные принципы даже самого достойного человека, худшим, чем одиночество и острая нехватка книг и общения, — была вдруг оказавшаяся в его руках абсолютная власть над другими жизнями с такими ее последствиями, как искушения и деградация. Как и говорил доктор Пармантье, революция в Сан-Доминго была неизбежным возмездием невольников, ответной реакцией на жестокость колонистов. Луизиана же предоставляла Вальморену возможность оживить идеалы его юности, спавшие в дальних закоулках его памяти. Он начал мечтать об идеальной плантации, способной производить столько же сахара, как и Сен-Лазар, но где рабы вели бы вполне человеческое существование. На этот раз он с большей осторожностью и вниманием отнесется к выбору надсмотрщиков и их начальника. Еще одного Проспера Камбрея он не желал.

Санчо же взялся за дело установления дружеских связей с креолами, без которых успех их дела был весьма сомнителен, и вскоре он стал душой всех вечеров — со своим шелковым голосом, певшим под гитару, своим счастливым талантом проигрывать за карточным столом, своими томными взглядами и отточенным вкусом в обращении с матриархами, которых он улещивал, вылезая из кожи вон: без их одобрения никто не переступил бы порога дома. Он играл в бильярд, нарды, домино и карты, изящно танцевал, ни одна тема не заставала его врасплох, к тому же он обладал даром появляться в нужном месте в нужное время. Его любимым маршрутом для прогулок была обсаженная деревьями дорога по дамбе, защищавшей город от наводнений: там можно было встретить кого угодно — от представителей самых знаменитых фамилий до шумного плебса, состоявшего из матросов, рабов, свободных цветных и неизбежных кентуккийцев, прослывших пьяницами, убийцами и бабниками. Эти люди спускались по Миссисипи из Кентукки и других северных районов, привозя на продажу свои товары: табак, хлопок, кожи, древесину, а поскольку по дороге они встречались с индейцами и тысячей других опасностей, вооружены они были до зубов. В Новом Орлеане кентуккийцы продавали целые лодки дров, пару недель развлекались, а потом пускались в изнурительное обратное путешествие.

Исключительно для того, чтобы его там замечали, Санчо посещал театральные и оперные постановки, и с той же целью ходил на воскресные мессы. Его скромный черный костюм, собранные в хвост волосы и напомаженные усы резко выделялись на фоне пышных парчовых с кружевами нарядов французов, придавая своему владельцу слегка рискованный вид, привлекательный для женщин. Манеры его, этот непременный атрибут высшего света, в котором правильное использование вилки обладало большей значимостью, чем моральные качества человека, были безукоризненны. Такие блестящие добродетели никак бы не помогли этому несколько эксцентричному испанцу, если бы не родственные связи с Вальмореном — французом до мозга костей и богачом; но после того, как он единожды оказался допущен в салоны, никто уже и помыслить не мог выкинуть его оттуда. Вальморен был вдовцом, которому исполнилось всего сорок пять, совсем не дурной наружности, хотя и с нарой-другой лишних килограммов, и, естественно, патриархи Старого квартала всячески старались заполучить его для своей дочки или племянницы. Да и шурин его с непроизносимой фамилией годился, поскольку зять-испанец был все же предпочтительнее, чем головная боль иметь дочь — старую деву.

Разговоры были, но никто не воспротивился ни когда эта пара иностранцев сняла один из особняков квартала, ни когда чуть позже хозяин продал им дом. В нем было два этажа с мансардой, но без подвала: Новый Орлеан строился на воде, и достаточно было углубиться на пядь, чтобы промокнуть. Мавзолеи на кладбище были приподняты, чтобы мертвецы не пускались в плавание при каждой непогоде. Как и многие другие, дом Вальморена был выстроен из кирпича и дерева в испанском стиле: с широким въездом для кареты, мощенным брусчаткой двором, облицованным керамической плиткой фонтаном и прохладными зарешеченными балконами, оплетенными благоухающими вьюнками. Вальморен обставил дом, избегая показной роскоши — признака карьеризма. Сам он даже свистеть не умел, но потратился на музыкальные инструменты, потому что во время светских раутов барышням нужно было блеснуть игрой на фортепьяно, арфе или клавикордах, а кавалеры показывали себя в искусстве игры на гитаре.

Морису и Розетте пришлось учиться музыке и танцам у частных учителей, как и другим богатым детям. Беженец из Сан-Доминго давал им уроки музыки с помощью палки, а жеманный толстяк учил их модным танцам — тоже палкой. В будущем Морису это должно было пригодиться, как и фехтование — драться на дуэлях и для салонных развлечений, а Розетте эти умения должны были сослужить хорошую службу, когда придется забавлять гостей, по, конечно, никогда не состязаясь с белыми девушками. Она обладала изяществом и красивым голосом, Морис же, напротив, унаследовал от отца ужасный слух и посещал уроки с покорностью каторжника. Он предпочитал книги, которые мало чем могли пригодиться в Новом Орлеане — городе, где интеллект вызывал подозрения, а талант вести светский разговор, галантность и умение жить ценились в гораздо большей степени.

Вальморену, привыкшему в Сен-Лазаре вести жизнь отшельника, часы, занятые пустыми разговорами в кафе и барах, по которым таскал его Санчо, казались потерянными. Ему приходилось делать над собой усилия, чтобы принимать участие в играх и пари; он ненавидел петушиные бои, окроплявшие публику кровью, а также лошадиные и собачьи бега, на которых он неизменно проигрывал. Каждый день недели был свой раут в каком-нибудь очередном салоне под председательством матроны, которая вела счет и гостям, и сплетням. Холостяки ходили из дома в дом, вечно с каким-нибудь подарком, как правило — монструозным десертом из сахара и грецких орехов, весившим не меньше коровьей головы. По словам Санчо, рауты были совершенно необходимы в этом закрытом обществе. Танцы, вечера, пикники — вечно одни и те же лица, которым нечего сказать. Вальморен предпочитал плантацию, но понимал, что в Луизиане его склонность к уединению будет воспринята как скупость.

Гостиные и столовая их городского дома располагались на первом этаже, спальни — на втором, а рабы жили на заднем дворе, отдельно. Окна выходили в небольшой, но ухоженный сад. Самой большой комнатой была столовая, как и во всех креольских домах, где жизнь вращалась вокруг стола: гостеприимством гордились. Любая уважаемая семья имела столовой посуды по меньшей мере на двадцать четыре персоны. Одна из комнат первого этажа обычно была с отдельным входом и предназначалась для сыновей-холостяков — так они получали возможность гулять, не оскорбляя дам в своей семье. На плантациях эти гарсоньерки представляли собой восьмиугольные павильоны невдалеке от дороги. Морису недоставало лет двенадцати, чтобы воспользоваться этой привилегией, а пока что, первый раз в жизни, он спал один в комнате, расположенной между апартаментами отца и дяди Санчо.

Тете и Розетта были размещены не там, где другие семь рабов — кухарка, прачка, кучер, швея, две девушки для домашней работы и парень-посыльный, — обе они спали в мансарде, среди семейных сундуков. Как и раньше, дом вела Тете. Колокольчик со шнурком соединял комнаты, и Вальморен не пренебрегал им, чтобы вызывать ее к себе по ночам.

Санчо, едва увидев Розетту, сразу догадался о связи своего шурина с рабыней и счел необходимым предотвратить проблему. «А что ты будешь делать с Тете, когда женишься?» — в упор спросил он Вальморена, который никогда и ни с кем не говорил на эту тему и, застигнутый врасплох, лишь пробормотал, что не собирается жениться. «Раз уж мы живем вдвоем под одной крышей, один из нас просто обязан это сделать, а то решат, что мы извращенцы», — завершил разговор Санчо.

В неразберихе их бегства из Ле-Капа той жуткой ночью Вальморен лишился повара, который не пожелал выходить из своего укрытия, когда они с Тете и детьми пустились в бегство, но об этом он не жалел, потому что в Новом Орлеане ему был нужен не просто искусный повар, а знаток креольской кухни. Новые друзья предупредили его, что не стоило покупать первую же кухарку, предложенную на Масперо-Эшанж, хоть это и лучший невольничий рынок в Америке, а также не следовало обращаться в заведения на улице Шартре, где рабов наряжали в элегантные костюмы, пуская клиентам пыль в глаза, но где не было никакой гарантии качества. Лучшие рабы передавались из рук в руки, частным образом, между родственниками или же друзьями. Вот таким способом он и приобрел Целестину, женщину лет сорока, имевшую просто волшебные руки для готовки обедов и выпекания всяких сладостей, ученицу одного из превосходнейших французских поваров маркиза де Мариньи, которую продали по той причине, что никто не был способен выносить ее гневные вспышки. Она швырнула тарелку с гумбо[18] из морепродуктов к ногам неосторожного маркиза, потому что тот осмелился спросить еще соли. Вальморена эта история не отпугнула, поскольку воевать с кухаркой — это забота Тете. Целестина была тощей, сухой и ревнивой, никому не позволяла переступать порог своей кухни и кладовой, сама выбирала вина и ликеры и не терпела никаких советов в отношении меню. Тете объяснила ей, что не следует слишком налегать на специи, потому что хозяин страдает болями в желудке. «Пусть терпит. Если ему нужен бульон для тяжелобольного, сама его и приготовишь», — бросила она в ответ, но с тех пор, как она воцарилась среди кастрюль и горшков, Вальморен чувствовал себя хорошо. Целестина благоухала корицей и потихоньку, чтобы никто не заподозрил ее в этой слабости, пекла детям легкие, как вздохи, безе, тарт татен с засахаренными яблоками, мандариновые оладьи со сливками, шоколадный мусс с медовым печеньем и другие деликатесы, подтверждавшие гипотезу о том, что человечество никогда не устанет потреблять сахар. Морис и Розетта были единственным обитателями дома, кто не боялся кухарки.

Жизнь кабальеро-креола проходила в постоянном досуге: труд был пороком, свойственным протестантам вообще и американцам в частности. Вальморен с Санчо оказались в непростом положении, поскольку им пришлось скрывать те усилия, которые были необходимы для запуска производства на плантации, бывшей в запустении более десяти лет со времени смерти ее хозяина и череды банкротств его наследников.

Первым делом нужно было раздобыть рабов, около ста пятидесяти для начала, и это гораздо меньше того количества, которое было в Сен-Лазаре. Вальморен устроился жить в одном из углов лежащего в руинах дома, в то время как рядом строился другой — по планам французского архитектора. Бараки рабов, изъеденные термитами и сыростью, были снесены, и вместо них выросли деревянные хижины: с продолженными в виде навесов крышами, чтобы давали тень и защиту от дождя, с тремя комнатами, в каждую по две семьи, они выстроились в ряд вдоль параллельных и перпендикулярных друг другу улиц, с небольшой площадью в центре. Свояки наведались и на соседние плантации, по примеру многих людей, которые заявлялись без приглашения в уик-энд, пользуясь местной традицией гостеприимства. Вальморен пришел к выводу, что в сравнении с рабами Сан-Доминго невольникам в Луизиане было не на что жаловаться, но Санчо приметил, что некоторые рабовладельцы держали своих людей практически голыми, кормили их кукурузной кашей, которая наливалась в большие кормушки, как корм скоту, откуда каждый зачерпывал себе порцию при помощи ракушек, кусков черепицы или просто руками — ложек у них не было.

Два года понадобилось на то, чтобы создать самое необходимое: сделать посадки, поставить мельницу и организовать работу. Вальморен вынашивал грандиозные планы, но вынужден был сконцентрироваться на самом насущном — еще будет время претворить в жизнь его фантазии о саде, террасах и лужайках, декоративном мосте над рекой и других финтифлюшках. У него из головы не шли разные детали, которые он обсуждал с Санчо и в которые посвящал и Мориса.

— Гляди, сынок, все это будет твоим, — говорил он, показывая на поля тростника с высоты своей лошади. — Сахар, он с неба не надает, нужно много трудиться, чтобы получить его.

— Но трудятся-то негры, — вставлял Морис.

— Не обманывай себя. Они выполняют ручной труд, потому что не умеют ничего другого, но только хозяин несет ответственность за все. Успех плантации зависит от меня и, в определенной степени, от твоего дяди Санчо. Ни одна тростинка не будет срезана без того, чтобы я не знал об этом. Смотри внимательней, придет день, когда тебе придется принимать решения и управлять твоими людьми.

— А почему они сами собой не управляют, папа́?

— Они не могут, Морис. Им нужно приказывать, они же рабы, сынок.

— Не хотелось бы мне быть на их месте.

— А ты никогда и не будешь, Морис, — улыбнулся отец. — Ты же Вальморен.

Показывать сыну Сен-Лазар с подобной гордостью он бы не мог. Он был полон решимости исправить ошибки, слабые места и упущения прошлого и — это было его тайной — замолить жестокие грехи Лакруа, капитал которого был использован для покупки этой земли. За каждого замученного пытками мужчину и каждую оскверненную Лакруа девочку будет на плантации Вальморена здоровый раб, с которым обращаются хорошо. Это оправдало бы присвоение денег его соседа, лучшего им применения и найти нельзя.

Санчо планы его шурина не слишком интересовали, поскольку подобного груза на его совести не было, а интересовали его только развлечения. Состав супа для рабов или цвет их хижин нимало его не заботили. Если Вальморен переживал в то время серьезные изменения в своей жизни, то для испанца эта авантюра была одной из многих, за которые он брался с большим энтузиазмом и оставлял без малейших сожалений. Так как терять ему было нечего, поскольку все расходы взял на себя его компаньон, ему в голову приходили разные смелые идеи, которые могли вылиться и в достаточно неожиданные последствия, как, например, установка для очистки сахара, позволившая им продавать рафинад, гораздо более рентабельный, чем сахар-сырец с других плантаций.

Санчо нашел и главного надсмотрщика, ирландца, который помог в покупке рабочей силы. Его звали Оуэн Мерфи, и он с самого начала поставил условием, что рабы должны слушать мессы. Нужно построить часовню и заполучить к себе странствующих монахов, сказал он, чтобы упрочить католицизм до того, как в дело вмешаются американцы, что проповедуют свои ереси, и эти невинные люди окажутся обреченными на вечные муки в аду. «Мораль — вот что самое главное», — заявил он. Мерфи был полностью согласен с идеей Вальморена не злоупотреблять хлыстом. Этот мощный, похожий на янычара мужчина, все тело которого было покрыто черными волосами — и того же цвета были его шевелюра и борода, — душу имел нежную. Со своей многочисленной семьей он устроился в походной палатке, пока не было закопчено строительство его дома. Его жена Линн ростом была ему по пояс, походила на худышку-подростка с личиком мухи, но хрупкость ее была обманчива: она уже родила шестерых сыновей и носила седьмого ребенка. И знала, что он тоже окажется мальчиком, потому что Бог вознамерился испытать ее терпение. Она никогда не повышала голос: одного ее взгляда было достаточно, чтобы ее послушались и муж, и дети. Вальморен подумал, что Морису наконец будет с кем играть и он перестанет ходить хвостом за Розеттой; этот ирландский выводок занимал на социальной лестнице ступень много ниже, чем он, но они были белыми и свободными. Он и представить себе не мог, что все шестеро Мерфи тоже будут покорно следовать за Розеттой, девочкой, которой к тому времени исполнилось пять лет, но обладавшей таким сильным характером, какого отец ее желал бы для Мориса.

Оуэн Мерфи с семнадцати лет занимался тем, что руководил неграми и наизусть знал все ошибки и удачи этой неблагодарной работы. «Нужно обращаться с ними, как с детьми. Власть и правосудие, простые правила, вознаграждения и немного свободного времени: без этого они просто заболевают», — сказал он своему нанимателю и прибавил, что рабы имеют право обратиться к хозяину в том случае, если им будет назначено наказание более пятнадцати ударов. «Я доверяю вам, господин Мерфи, в этом не будет необходимости!» — воскликнул Вальморен, не слишком склонный принимать на себя роль судьи. «Для собственного моего спокойствия я бы предпочел, чтоб было так, месье. Излишек власти разъедает душу любого христианина, моя же душа — слаба», — объяснил ему ирландец.

В Луизиане стоимость рабочей силы равнялась примерно трети стоимости земли: ее следовало беречь. Само производство всегда оставалось зависимым от непредсказуемых несчастий: ураганов, засухи, наводнений, мора, крыс, колебаний цены на сахар, проблем с машинами и животными, банковских кредитов и других неопределенностей; не стоило упускать еще плохое самочувствие или дурное настроение рабов, прибавил Мерфи. Он настолько не походил на Камбрея, что Вальморен задался вопросом, не ошибся ли он с ним, но вскоре убедился, что тот работает без устали и добивается результата одним своим присутствием, без каких-либо жестокостей. Его надсмотрщики, за которыми он наблюдал лично, следовали его примеру, и в результате рабы вырабатывали даже больше, чем в условиях того террора, который практиковал Проспер Камбрей. Мерфи ввел систему работы в несколько смен, чтобы дать людям возможность немного передохнуть во время изматывающего дня в поле. Предыдущий его патрон уволил Мерфи, потому что ему было приказано проучить одну рабыню, но пока она кричала во всю глотку, чтобы создать иллюзию наказания, хлыст надсмотрщика хлестал по земле, не касаясь ее тела. Рабыня была беременна, и, как и поступали обычно в таких случаях, ее положили на землю, разместив ее живот в ямке. «Я обещал своей жене, что никогда не ударю хлыстом ни детей, ни беременных женщин» — таким было объяснение ирландца, когда Вальморен его об этом спросил.

Они предоставили людям два выходных в неделю, чтобы те могли заниматься своими огородами, ухаживать за скотиной и выполнять работу по дому, но в воскресенье все по настоянию Мерфи обязаны были посещать мессу. Они имели право играть на музыкальных инструментах и танцевать в свое свободное время и даже иногда — под присмотром главного надсмотрщика — участвовать в bambousses, скромных невольничьих свадьбах, похоронах или других примечательных событиях. Поначалу рабам не разрешалось посещать другие плантации, но в Луизиане не многие хозяева соблюдали эту норму. Завтрак на плантации Вальморена состоял из супа на мясном бульоне или на сале — ничего похожего на зловонную сушеную рыбу Сен-Лазара, на обед полагалась кукурузная лепешка, солонина или свежее мясо и запеканка, а на ужин — сытный суп. Одну из хижин приспособили под госпиталь, и удалось договориться с врачом, раз в месяц заезжавшим на плантацию в целях профилактики, а также когда его звали в случае необходимости. Беременным женщинам давали больше еды и более продолжительный отдых. Вальморен не знал, потому что никогда об этом не спрашивал, что в Сен-Лазаре рабыни рожали, встав на корточки, прямо в тростниках, что там было больше абортов, чем родов, и что большинство детей умирало, не дожив и до трех месяцев. На новой плантации акушеркой была Линн Мерфи, и она же присматривала за детьми.

Зарите

С борта корабля Новый Орлеан показался плавающим в море месяцем — белым и светящимся. Увидев его, я уже знала, что мне не вернуться в Сан-Доминго. Иногда мне приходят такие предчувствия, и я не забываю их, так что, когда они сбываются, я уже к ним готова. Боль оттого, что я лишилась Гамбо, копьем пронзила мне сердце. В порту нас встречал дон Санчо, брат доньи Эухении, который прибыл несколькими днями раньше нас и уже мог предложить дом, в котором нам и предстояло жить. Улица пахла жасмином, а не дымом и кровью, как Ле-Kan, когда его подожгли мятежники. Потом они ушли из города — продолжать революцию в других местах острова. В первую неделю в Новом Орлеане всю работу по дому делала я одна, иногда мне помогал раб, которого на время нам уступила знакомая дону Санчо семья, но потом хозяин и его шурин купили слуг. К Морису приставили учителя, его зовут Гаспар Северен, он беженец из Сан-Доминго, как и мы, но бедный. Беженцы приезжали постепенно: сначала мужчины, чтобы как-то устроиться, а потом женщины с детьми. Некоторые прибывали со своими цветными семьями и рабами. Но к тому времени приезжих было уже тысячи, и народ Луизианы их отторгал. Учитель рабства не одобрял; думаю, что это был один из тех аболиционистов, которых месье Вальморен презирал. Ему было двадцать семь лет, жил он в пансионе для негров, всегда носил один и тот же костюм, и у него дрожали руки — от страха, пережитого в Сан-Доминго. Иногда, когда хозяина не было дома, я стирала ему рубашку и выводила пятна с сюртука, но мне так и не удалось снять с его одежды запах ужаса. Еще я давала ему с собой еды, украдкой, чтоб его не обидеть. Он принимал ее с таким видом, словно делал мне одолжение, но был мне благодарен и по этой причине разрешал Розетте присутствовать на его уроках. Я умоляла хозяина, чтобы он разрешил ей учиться, и он в конце концов уступил, хотя давать образование рабам было запрещено, но относительно нее он имел свои виды: она должна ухаживать за ним в старости и читать ему, когда глаза станут его подводить. Позабыл он, что ли, что должен был нам свободу? Розетта не знала, что хозяин — ее отец, но все равно обожала его, и я думаю, что по-своему, но он тоже ее любил, ведь никто не мог устоять перед очарованием моей дочки. С самого детства Розетта была чаровницей. И ей нравилось глядеться в зеркало — опасная привычка.

В то время в Новом Орлеане было много свободных цветных, потому что при испанском правительстве получить или выкупить свободу было не очень трудно, а американцы свои законы туда еще не ввели. Я большую часть времени проводила в городе, занимаясь домом и Морисом, которому нужно было учиться, в то время как хозяин оставался на плантации. Я не пропускала воскресные bambousses на площади Конго — барабаны и танцы в нескольких кварталах от того района, в котором мы жили. Bambousses очень похожи на календы в Сан-Доминго, но только без службы лоа, потому что тогда в Луизиане все были католиками. Сейчас многие стали баптистами — это позволяет им петь и плясать в своих церквах, а так гораздо приятнее почитать Иисуса. Вуду там только начиналось, его привезли с собой рабы из Сан-Доминго, и культ этот так смешался с верованиями христиан, что я с трудом его узнавала. На площади Конго мы танцевали с полудня до самой ночи, приходили и белые — повозмущаться: чтоб дать им пищу для дурных мыслей, мы крутили задами, как мельница крыльями, а чтобы вызвать у них зависть, терлись друг о друга, как влюбленные.

По утрам, приняв воду и дрова, которые развозят по домам в телеге, я шла за покупками. «Французский рынок» существовал тогда всего около двух лет, но уже занимал несколько кварталов и был — после дамбы — самым любимым местом, где кипела общественная жизнь. Таким он и остается. Там все еще продают все подряд — от еды до драгоценностей, там имеют свои места гадалки, маги и знатоки трав. Нет недостатка и в шарлатанах, которые лечат при помощи подкрашенной водички и настоя красной смородины от бесплодия, родовых болей, ревматической лихорадки, кровавой рвоты, слабости сердца, ломкости костей и почти всех остальных хворей человеческого тела. Не верю я этому настою. Если бы он был так чудодействен, то его точно использовала бы и тетушка Роза, но она никогда не интересовалась кустами красной смородины, хотя они и росли в окрестностях Сен-Лазара.

На рынке я завела дружбу с другими рабами и так и познакомилась с обычаями Луизианы. Как и в Сан-Доминго, многие свободные цветные образованны, живут своими ремеслами и профессиями, а некоторые владеют плантациями. Говорят, что они обычно более жестоки к своим рабам, чем белые, но мне не пришлось в этом убедиться. Так мне рассказывали. На рынке можно встретить белых и цветных дам вместе с их домашними рабами, нагруженными корзинами. А у самих этих женщин в руках, обтянутых белыми перчатками, нет ничего, кроме расшитого бисером кошелька с деньгами. По закону мулатки должны одеваться скромно, чтобы не бросать вызов белым, но свои шелка и драгоценности они берегут для ночи. Кабальеро носят галстуки в три оборота, шерстяные панталоны, высокие сапоги, замшевые перчатки и кроличьи шапки. По мнению дона Санчо, квартеронки Нового Орлеана — самые красивые женщины в мире. «И ты могла бы быть как они, Тете. Примечай, как они ходят: раскачивая бедрами, соблазнительные, голова — ввысь, зад приподнят, грудь вперед, ну чистой воды вызов. Похожи на чистокровных кобылиц. Ни одна белая женщина не умеет так ходить», — говорил он мне.

Я-то никогда не стану такой, как эти женщины, а вот Розетта, может, и станет. Что будет с моей дочерью? Этот же вопрос задал мне хозяин, когда я снова завела разговор о своей свободе. «Хочешь, чтобы твоя дочь жила в нищете? Нельзя освобождать раба, пока ему не исполнится тридцати лет. Тебе до этого возраста не хватает шести, так что больше не приставай ко мне с этим». Шесть лет! Я этого закона не знала. Для меня это целая вечность, но зато дает возможность Розетте вырасти под защитой ее отца.

Праздники

В 1795-м состоялось открытие плантации Вальморена, отмеченное сельским праздником на целых три дня — настоящее мотовство, — так, как пожелал Санчо и как, по обычаю, и делалось в Луизиане. Прямоугольный двухэтажный дом, спроектированный по древнегреческим мотивам, был по всему периметру окружен колоннами, а также галереей на первом этаже и балконами под навесом на втором. Это был дом со светлыми комнатами и полами красного дерева, выкрашенный в пастельные тона, которым отдавали предпочтение французские креолы и католики, в отличие от домов американских протестантов, неизменно белых. По мнению Санчо, дом являл собой подслащенную копию Акрополя, но общее мнение было таково: особняк этот — один из самых прекрасных в долине Миссисипи. Ему пока не хватало украшений, но он не казался голым: его снизу доверху наполнили цветами и зажгли столько свечей, что все три праздничных вечера было светло как днем. На этом праздновании присутствовала семья в полном составе, даже учитель Гаспар Северен в новом сюртуке, подарке Санчо, и с менее патетическим выражением лица, поскольку за городом он хорошо ел и много времени проводил на солнце. В летние месяцы, когда его брали на плантацию, чтобы Морис продолжал учение, учитель имел возможность отсылать все свое жалованье целиком остававшимся в Сан-Доминго братьям. Вальморен взял в аренду два украшенных разноцветными тентами баркаса с двенадцатью гребцами, чтобы доставить гостей, прибывавших со своими баулами и личными рабами, включая парикмахеров. Нанял он и оркестры свободных мулатов, которые играли по очереди, так что музыка не умолкала, и запасся таким количеством фарфоровых тарелок и серебряных приборов, что их хватило бы на целый полк. Были прогулки, скачки, охота, салонные игры, танцы, и неизменно душой этого веселья был неутомимый Санчо, гораздо более склонный к гостеприимству, чем Валь-морен, ведь Санчо везде был в своей тарелке — что на разгульных сборищах преступников в Эль-Пантано, что на светском рауте. Женщины все утро отдыхали у себя в комнатах, на свежий воздух выходили после сиесты под густыми вуалями и в перчатках, к вечеру же надевали свои самые лучшие наряды. В мягком свете светильников все казались природными красавицами: темные глаза, блестящие волосы и отливающая перламутром кожа — ничего общего с раскрашенными лицами и накладными родинками дам во Франции. Но в укромных будуарах брови подводились углем, к щекам прикладывались лепестки красных роз, губы подводились кармином, седые волосы, если имелись, покрывались кофейной гущей, а добрая половина выставленных напоказ кудрей раньше принадлежала другим головам. Они носили светлые тона и легкие ткани, и даже только что овдовевшие не носили черного — этого мрачного цвета, который ничему не благоприятствует и никого не утешает.

Во время ночных балов дамы состязались в элегантности, и за некоторыми следовал негритенок, который поддерживал шлейф. Морис и Розетта, восьми и пяти лет, продемонстрировали гостям вальс, польку и котильон, оправдав тем самым палочную систему учителя танцев и вызвав восхищенные возгласы собравшихся. До ушей Тете доходили комментарии, что девочка, должно быть, испанка, дочка шурина, как там его зовут? Санчо или что-то в этом роде. Розетта, наряженная в белое шелковое платье, черные туфельки и с розовой лентой в длинных волосах, танцевала уверенно, с апломбом, а Морис в своем выходном костюмчике потел от смущения, считая шаги: два прыжка налево, один направо, поклон и поворот, назад, вперед и реверанс. Повторить. Она вела его, готовая прикрыть на ходу сочиненным пируэтом запинки своего партнера. «Когда я вырасту, Морис, я буду танцевать каждую ночь. Если хочешь на мне жениться, тебе лучше бы научиться», — предупреждала она его на репетициях.

Для плантации Вальморен купил мажордома, а в Новом Орлеане ту же роль безукоризненно исполняла Тете, благодаря урокам красавца Захарии, полученным в Ле-Капе. Оба с уважением относились к границам соответствующих им обоим сфер влияния, и именно на этом празднике им пришлось действовать сообща, чтобы все шло как по маслу. Трех служанок они поставили делать только два дела — доставлять воду и выносить горшки, и еще одного парня — убирать за двумя принадлежащими мадемуазель Гортензии Гизо мохнатыми собачками, у которых случился понос. Вальморен нанял по такому случаю двух поваров, свободных мулатов, а также отрядил нескольких человек в помощники Целестине, домашней кухарке. Все вместе они едва справлялись с приготовлением блюд из рыбы и морепродуктов, домашней птицы и дичи, креольских кушаний и десертов. Забили теленка, и Оуэн Мерфи взялся за шашлыки. Вальморен показал своим гостям сахарный завод, фабрику по производству рома и конюшни, но с наибольшей гордостью он продемонстрировал сооружения, построенные для рабов. Мерфи дал им три выходных дня кряду, одежду и сладости, а потом выставил на улицу распевать гимны Деве Марии. Некоторые господа до слез расчувствовались при виде религиозного пыла негров. Собравшиеся поздравили Вальморена, хотя многие из них высказывали у него за спиной комментарии, что с таким идеализмом он непременно разорится.

Вначале Тете не выделяла Гортензию Гизо из толпы других дам, разве что из-за доставлявших лишние хлопоты собачек с поносом: на этот раз инстинкт ее подвел, и она не разглядела ту роль, которую этой женщине суждено сыграть в ее жизни. Гортензии исполнилось двадцать восемь, и она все еще не была замужем, но вовсе не потому, что была уродкой или бедной, а по той причине, что жених, который был у нее в двадцать четыре, упал с лошади, гарцуя на коне, чтобы произвести на нее впечатление, и сломал себе шею. Это был редкий случай помолвки по любви, а не по договоренности, что практиковалось у креольской знати. Дениза, ее рабыня и личная служанка, рассказала Тете, что Гортензия первой подбежала к упавшему и первой увидела его мертвым. «И проститься с ним не пришлось», — прибавила она. После окончания официального траура отец Гортензии взялся подыскивать ей другого претендента. Имя девушки передавалось из уст в уста по причине безвременной смерти ее жениха, но прошлое ее было безупречно. Она была высокого роста, светлой, розовощекой и полнотелой, как и многие женщины Луизианы, которые кушали в свое удовольствие, а двигались мало. Корсет вздымал ее красовавшиеся в вырезе платья груди, как две дыни, — отдохновение для мужских взглядов. В эти дни Гортензия Гизо меняла платья каждые два или три часа и была весела, поскольку на этом празднике воспоминания о женихе ее не преследовали. Она завладела пианино, пела красивым сопрано и отплясывала до рассвета, доведя до изнеможения всех своих партнеров, за исключением Санчо. Не родилась еще та женщина, что сможет его срезать, как он говаривал, хотя и не мог не признать, что Гортензия оказалась достойным противником.

На третий день, когда баркасы уже отплыли, нагрузившись усталыми гостями, музыкантами, слугами и ручными собачонками, а рабы собирали горы оставленного мусора, пришел Оуэн Мерфи с известием, что банда восставших рабов приближается к ним по реке, убивая белых и подстрекая негров к мятежу. О беглых рабах, оседавших в индейских племенах, было известно, но здесь речь шла о других — тех, что жили на болотах, превратившихся в существ из грязи, воды и водорослей, невосприимчивых к укусам москитов и яду змей, невидимых для глаз их преследователей, вооруженных ножами, ржавыми мачете и остро заточенными камнями, обезумевших от голода и свободы. Сначала пришла весть, что в банде человек тридцать, но уже через пару часов говорили о полутора сотнях.

— Досюда они дойдут, Мерфи? И как полагаете, наши негры могут подняться? — спросил его Вальморен.

— Этого я не знаю, месье. Они близко и вполне могут оказаться здесь. Что касается наших людей, никто не сможет предсказать их реакцию.

— Как это нельзя предсказать? Здесь мы с ними возимся, нигде им не было бы лучше. Поговорите с ними! — воскликнул Вальморен, в сильном волнении расхаживая по гостиной.

— Такие дела разговорами не решаются, месье, — пояснил Мерфи.

— Этот кошмар просто преследует меня! Бесполезно хорошо с ними обращаться! Все эти негры неисправимы!..

— Успокойся, свояк, — прервал его Санчо. — Еще ничего не случилось. И мы ведь в Луизиане, не в Сан-Доминго, где на полмиллиона разъяренных негров приходилась горстка не знавших жалости белых.

— Я должен обеспечить безопасность Мориса. Приготовьте лодку, Мерфи, я сейчас же отправляюсь в город, — приказал Вальморен.

— Вот уж нет! — закричал Санчо. — Отсюда никто не сдвинется. Мы не побежим, как крысы. К тому же река ненадежна: у мятежников тоже есть лодки. Господин Мерфи, мы будем защищать плантацию. Несите сюда все наличное огнестрельное оружие.

На столе в столовой разложили оружие, два старших сына Мерфи, тринадцати и одиннадцати лет, зарядили стволы и после этого распределили их между четырьмя белыми мужчинами, включая Гаспара Северена, которому в жизни не приходилось спускать курок, да и прицелиться толком своими дрожащими руками он не мог. Мерфи распорядился рабами: мужчин заперли в конюшне, а детей — в господском доме; женщины же из хижин без своих ребятишек не выйдут. Мажордом и Тете взяли на себя домашнюю прислугу, возбужденную полученной новостью. Все рабы Луизианы слышали, как белые упоминали об опасности мятежа, но полагали, что такие вещи случаются только в далеких экзотических местах, и не могли себе даже и вообразить мятеж. Тете отправила женщин позаботиться о детях, а потом помогла мажордому запереть на засовы окна и двери.

Целестина отреагировала лучше, чем можно было ожидать, имея в виду ее характер. Она в шесть рук работала весь праздник, хмурая и деспотичная, состязаясь с привезенными чужими поварами, парой наглых слабаков, получавших деньги за то, что сама она должна была делать даром, как ворчала она себе под нос. Когда Тете пришла рассказать, что происходит, она принимала ножную ванну. «Никто не останется голодным», — коротко заявила она и тут же вместе со своими помощниками взялась за дело, чтобы всех накормить.

Они провели в ожидании целый день: Вальморен, Санчо и перепуганный Гаспар Северен с пистолетами в руках, в то время как Мерфи караулил конюшню, а его сыновья следили за рекой, готовые поднять тревогу в случае необходимости. Линн Мерфи успокоила женщин, заверив их, что дети сейчас в полной безопасности в большом доме, где им раздают чашки с горячим шоколадом. В десять вечера, когда уже никто на ногах не стоял от усталости, прискакал верхом Брендан, старший сын Мерфи, — факел в руке и пистолет за поясом — с известием, что приближается патруль. Через десять минут напротив дома уже спешивались всадники. Вальморен, который в эти часы заново пережил ужасы Сен-Лазара и Ле-Капа, принял их с таким видимым облегчением, что Санчо сделалось за него стыдно. Он выслушал доклад командира патруля и приказал раскупорить бутылки со своим лучшим ликером, чтобы отпраздновать. Кризис миновал: девятнадцать мятежных негров были арестованы, одиннадцать были мертвы, а остальных вздернут завтра на рассвете. Остатки банды разбежались и, по-видимому, направляются к своим убежищам на болотах. Один из патрульных, рыжий восемнадцатилетний парень, возбужденный ночными приключениями и выпитым алкоголем, уверял Гаспара Северена, что сам видел, что у повешенных от долгой жизни на болоте выросли жабьи лапы, рыбьи плавники и зубы как у крокодила. Некоторые местные плантаторы с энтузиазмом присоединились к патрулю, предвкушая охоту на людей — вид спорта, который довольно редко удавалось практиковать в подобных масштабах. Они поклялись изничтожить всех восставших негров до последнего. Потери белых оказались минимальными: один убитый надсмотрщик, один плантатор и трое патрульных ранены, и еще одна лошадь подломила ногу. Мятеж смогли задушить так быстро, потому что один из домашних рабов поднял тревогу. «Завтра, когда мятежники будут раскачиваться на виселицах, этот человек станет свободным», — подумала Тете.

Испанский идальго

Санчо Гарсиа дель Солар ездил между плантацией и городом взад и вперед, проводя в лодке или седле куда больше времени, чем в любом из этих двух пунктов назначения. Тете никогда не знала, когда он появится в городском доме — днем или же ночью, на загнанном коне, со своей неизменной улыбкой, шумный, голодный. Однажды в понедельник, на рассвете, он бился на дуэли с другим испанцем, правительственным чиновником, в садах Сен-Антуана, традиционном для кабальеро месте, где можно было убить друг друга или хотя бы поранить — единственный способ очистить запятнанную честь. Это было любимым времяпрепровождением, и сады с их пышными кустами благоприятствовали столь необходимой приватности. В доме об этом ничего не знали — до завтрака, когда объявился Санчо в окровавленной сорочке, требуя кофе и коньяка. С хохотом он заявил Тете, что получил всего лишь царапину на ребрах, его же противник — совсем другое дело — остался с меченой физиономией. «Из-за чего же вы дрались?» — поинтересовалась она, пока промывала ему резаную рану, столь близкую к сердцу, что, если бы шпага вошла чуть поглубже, ей пришлось бы снаряжать его на кладбище. «Он на меня косо посмотрел» — таково было объяснение. Он был счастлив оттого, что на его совести не оказался покойник. Позже Тете узнала, что причиной дуэли явилась Ади Супир, молоденькая квартеронка, обладательница сводящих с ума округлостей, на которую положили глаз оба соперника.

Санчо ничего не стоило разбудить среди ночи детей, чтобы показывать им карточные фокусы, а если Тете возражала, то он хватал ее за талию, пару раз переворачивал в воздухе и принимался внушать ей, что невозможно выжить в этом мире, не умея ставить ловушки, и что чем раньше дети познакомятся с ними, тем лучше. Вдруг в шесть часов утра у него появлялось желание съесть жареного поросенка, и нужно было лететь на рынок искать поросенка. Или же он объявлял, что направляется к портному, пропадал целых два дня и возвращался сам не свой от принятого алкоголя и в компании нескольких собутыльников, которым уже успел предложить и кров и стол. Одевался он хотя и в весьма строгом стиле, но с большой тщательностью: каждая деталь костюма внимательно изучалась в зеркале. Своего четырнадцатилетнего раба, мальчика на посылках, он выучил придавать форму его усам и брить ему щеки испанской навахой с золотой рукояткой, служившей семье Гарсиа дель Солар на протяжении уже трех поколений. «Ты ведь женишься на мне, когда я вырасту, дядя Санчо?» — спрашивала его Розетта. «Завтра же, если захочешь, золотко», — и звучно чмокал ее в обе щечки. С Тете же он обращался как с бедной родственницей — со смесью фамильярности и уважения, осыпая шуточками. Иногда, когда чувствовал, что дошел до края ее терпения, он приносил ей подарок и вручал его, сопровождая комплиментом и целованием ручки, в связи с чем она сильно смущалась. «Быстрее подрастай, Розетта, а то как бы я не женился на твоей маме», — шутил он.

По утрам Санчо появлялся в «Кафе эмигрантов», где подсаживался к игрокам в домино. Его забавные фанфаронские выходки идальго и неизменный оптимизм составляли резкий контраст с манерой держаться французских эмигрантов, униженных и обедневших в изгнании, которые проживали жизнь, оплакивая утрату своих состояний, реальных или мнимых, и споря о политике. К разряду плохих новостей относилось то, что Сан-Доминго все еще был погружен в бездну насилия и что англичане захватили несколько прибрежных городов, но им, однако, не удалось занять центр страны, и по этой причине перспектива объявления независимости колонии несколько отдалилась. Туссен — а как теперь зовут этого проходимца? Лувертюр? Ну и имечко себе выдумал![19] Ладно, так вот, этот Туссен, который раньше был с испанцами, теперь сменил знамена и воюет на стороне французских республиканцев, которым без его помощи давно пришел бы конец. А перед этой перебежкой Туссен уничтожил все испанские войска, что были под его командованием. Вот и судите теперь, можно ли доверять этим людишкам! Генерал Лаво дал ему звание генерала и командора Западного Кордона, и вот теперь эта макака разгуливает в шляпе с пером, со смеху помереть! «До чего мы дожили, земляки! Франция в союзе с неграми! Какое историческое унижение!» — восклицали эмигранты в паузах между двумя партиями домино.

Но было и некоторое количество оптимистичных для беженцев новостей: например, о том, что во Франции влияние колонистов-монархистов усиливалось, и люди больше ни слова не желали слышать о правах негров. Если колонисты наберут необходимое количество голосов, Национальное собрание вынуждено будет послать войска в Сан-Доминго и покончить с мятежом. Остров на карте — просто муха, говорили они, он никогда не сможет противостоять мощи регулярной армии. А после победы эмигранты смогут вернуться, и все снова будет как раньше. И не будет снисхождения к неграм: их всех уничтожат, а потом привезут из Африки свежее «мясо».

Тете, в свою очередь, узнавала о новостях в разговорах на Французском рынке. Туссен — колдун и ясновидящий, он мог насылать проклятие издалека и убивать силой мысли. Туссен выигрывает сражение за сражением, и в него не входят пули. Туссен под защитой самого Иисуса, а Иисус очень могуществен. Тете спросила у Санчо, потому что не осмеливалась касаться этой темы в общении с Вальмореном, вернутся ли они когда-нибудь в Сен-Лазар, и тот ответил ей, что нужно быть полным безумцем, чтобы сунуться в эту мясорубку. Этот разговор послужил подтверждением ее предчувствия того, что она никогда уже не увидит Гамбо, хотя ей и приходилось слышать рассуждения хозяина о том, как он восстановит свою собственность в колонии.

Вальморен сконцентрировал свое внимание на возникшей на руинах своей предшественницы плантации, где он и проводил большую часть года. Зимой он нехотя переселялся в городской дом, поскольку Санчо настаивал на важности поддержания социальных отношений. Тете и дети жили в Новом Орлеане и отправлялись на плантацию только в те месяцы, когда либо стояла жара, либо бушевала эпидемия и все состоятельные семейства срочно выезжали из города. Санчо наносил за город краткосрочные визиты, потому что все еще носился с идеей выращивания хлопка. Он никогда не сталкивался с хлопком в его природном состоянии, только в виде своих накрахмаленных сорочек, и имел относительно этого проекта некое поэтическое представление: затея не предполагала никакого усилия с его стороны. Санчо нанял агронома-американца, но прежде, чем в землю было высажено первое растение, он уже планировал покупку только что изобретенного комбайна по сбору хлопка, который, верилось ему, совершит революцию на этом рынке. Американец же и Мерфи предлагали чередовать культуры: когда земля устанет от тростника, сажать хлопок, и наоборот.

Единственной постоянной привязанностью в переменчивом сердце Санчо Гарсиа дель Солара был его племянник. Родился Морис маленьким и хрупким, но оказался гораздо более здоровым, чем предсказывал доктор Пармантье: мальчик если и страдал лихорадками, то только одним видом — от нервов. Но избыток здоровья уравновешивался недостатком твердости. Он был любознательным, чувствительным и часто плакал, предпочитал наблюдение за муравейником в саду или чтение вслух сказок Розетте участию в жестоких играх братьев Мерфи. Санчо, по характеру — полная противоположность Морису, защищал племянника от критики Вальморена. Чтобы не разочаровывать отца, Морис плавал в ледяной воде, скакал на необъезженных лошадях, подсматривал за рабынями, когда они купались, и кувыркался в пыли с братьями Мерфи, пока из разбитого носа не начинала капать кровь, но был решительно не способен стрелять в зайцев или потрошить живую жабу, чтобы узнать, что у нее внутри. В нем не было ни капли хвастовства, легкомыслия или задиристости, чем обычно отличались другие мальчики, которых воспитывали столь же снисходительно. Вальморен был обеспокоен молчаливостью и мягкосердечием своего сына: Морис всегда был готов встать на защиту самых обездоленных, а это казалось его отцу признаком слабости характера.

Мориса просто шокировало рабство, и ни один аргумент не был способен заставить его изменить свое мнение по этому вопросу. «И откуда он только берет эти идеи, если всю жизнь живет в окружении рабов?» — задавался вопросом его отец. У мальчика было глубокое и неискоренимое стремление к справедливости, но он очень рано научился не задавать слишком много вопросов на эту тему, потому что принимались они неохотно, а ответы его не удовлетворяли. «Это несправедливо!» — повторял он, испытывая боль от столкновения с любой формой произвола. «А кто тебе сказал, что жизнь справедлива, Морис?» — подавал свой голос дядюшка Санчо. И Тете ему говорила то же самое. Отец же разворачивал перед ним сложные речи о различных категориях, созданных природой, о том, что по этим категориям распределены человеческие существа и что они совершенно необходимы для стабильности общества, поскольку понятно же, что приказывать и руководить очень сложно, а подчиняться — всегда проще.

Ребенку не хватало ни зрелости мысли, ни нужных слов, чтобы разбить эти аргументы. У него было некое смутное представление о том, что Розетта не свободная, как он сам, хотя в их жизни этой разницы практически не ощущалось. Он не причислял Розетту и Тете к домашним рабам и уж тем более — к невольникам на плантации. Ему насовали в рот так много мыла, что он перестал звать ее сестрой, но, в общем-то, не из-за вкуса мыла во рту, а потому, что был в нее влюблен. Он любил ее той ужасной, собственнической, абсолютной любовью, какой любят одинокие дети, Розетта же отвечала ему ровной привязанностью — без ревности и тоски. Морис не представлял своего существования без нее, без ее нескончаемой болтовни, любопытства, детских ласк и того слепого восхищения, которое она ему выражала. С Розеттой он чувствовал себя сильным, защитником и мудрецом, потому что в ее глазах он таким и был. Он ревновал ее ко всему. Страдал, если она обращала внимание, хотя бы на мгновение, на любого из братьев Мерфи, если что-нибудь затевала, с ним не посоветовавшись, если что-то держала от него в секрете. Он чувствовал потребность разделять с ней все: самые интимные мысли, страхи и желания; властвовать над ней и в то же время служить ей со всей самоотверженностью. Три разделявших их года заметны не были, потому что она казалась старше своих лет, а он — моложе; она была высокой, сильной, изворотливой, живой и смелой, а он — невысоким, наивным, на чем-то сосредоточенным, стеснительным; она претендовала на то, чтобы завоевать весь мир, а он жил под гнетом окружающей реальности. Он заранее переживал те несчастья, которые могли разлучить их, она же была еще слишком мала, чтобы думать о будущем. Оба инстинктивно понимали, что их союз под запретом, что он как стеклянный — прозрачный и хрупкий и что им нужно защищать его постоянным притворством. В присутствии взрослых они вели себя со сдержанностью, которая казалась Тете подозрительной, и поэтому она за ними шпионила. И если заставала их в углу за ласками, растаскивала обоих за уши в ужасной, несоразмерной происшествию ярости, а потом, уже раскаявшись, зацеловывала каждого до полусмерти. Она не могла объяснить им, почему эти маленькие игры, такие обычные между другими детьми, в их случае были грехом. В те времена, когда они все трое спали в одной комнате, дети на ощупь искали друг друга в темноте, а потом, когда Морис спал уже один, Розетта пробиралась к нему в постель. Тете просыпалась посреди ночи без Розетты возле себя, и ей приходилось на цыпочках идти за ней в комнату мальчика. Она находила их спящими в обнимку, пока что совсем по-детски, невинно, но не настолько, чтобы не понимать, что они делают. «Если я тебя еще хоть раз найду в кровати Мориса, то задам тебе такую трепку, что ты у меня до конца жизни помнить будешь. Ты поняла меня?» — грозила Тете дочке в ужасе перед теми последствиями, в которые грозила вылиться эта любовь. «Да я ведь даже не знаю, как я там оказалась, мама», — плакала Розетта, да так убедительно, что мать ее и вправду поверила, что дочка бродит по дому как лунатик.

Вальморен пристально наблюдал за поведением сына, опасаясь, что он вырастет слабым или что в нем обнаружится склонность к душевному расстройству, как у его матери. Санчо эти опасения зятя казались абсурдными. Он ввел для племянника уроки фехтования, а также вызвался научить его собственной версии бокса: кулачные удары и пинки ногами исподтишка. «Тот, кто бьет первым, бьет дважды, Морис. Не жди, пока тебя спровоцируют, бей первым — ногой прямо по яйцам», — наставлял он его, пока мальчишка хныкал, стараясь увернуться от ударов. Спортсменом Морис был никудышным, зато пристрастился к чтению — привычка, унаследованная от отца, единственного плантатора Луизианы, который включил библиотеку в проект своего дома. В принципе Вальморен ничего не имел против книг, он и сам их собирал, но боялся, что от такого интенсивного чтения сын в конце концов превратится в никчемного франта. «Проснись, Морис! Ты должен стать мужчиной!» — говорил он и пускался в рассуждения о том, что женщины так и рождаются женщинами, а вот мужчинами мальчики становятся благодаря смелости и твердости. «Оставь его, Тулуз. Когда придет время, я сам возьму на себя труд устроить ему инициацию в мужских делах», — шутил Санчо, но Тете такие шутки не нравились.

Мачеха

Гортензия Гизо стала мачехой Мориса через год после праздника на плантации. Стратегию она обдумывала несколько месяцев, заручившись поддержкой дюжины сестер, теток и кузин, твердых в намерении покончить с драмой ее незамужнего положения, а также помощью своего отца, которому пришлась весьма по вкусу перспектива привлечь в свой курятник Вальморена. Семейство Гизо обладало сокрушительной респектабельностью, но было вовсе не таким богатым, каким пыталось себя представить, и союз с Вальмореном был для них чрезвычайно выгодным. Поначалу Вальморен не замечал существования плана, направленного на то, чтобы его женить, и полагал, что все знаки внимания семьи Гизо адресованы Санчо, который был моложе и привлекательнее его. Когда же сам Санчо указал ему на эту ошибку, у него возникло желание сбежать на другой континент: он очень комфортно чувствовал себя в своей уже устоявшейся холостяцкой жизни, и нечто столь непоправимое, как женитьба, его пугало.

— Да я едва знаком с этой барышней, видел ее очень мало, — привел он аргумент.

— Мою сестру ты тоже не знал, но прекрасно на ней женился, — напомнил ему Санчо.

— Ну это и вышло для меня боком!

— Холостые мужчины подозрительны, Тулуз. А Гортензия — прекрасная женщина.

— Ну и женись на ней сам, раз уж она тебе так нравится, — ответил Вальморен.

— Гизо меня уже прощупали, зять. И знают, что я всего лишь бедняк с разнузданными привычками.

— Менее разнузданными, чем привычки многих местных, Санчо. В любом случае жениться я не собираюсь.

Но зерно было брошено, и в последующие недели он уже начал обдумывать эту идею, сначала считая ее бредовой, а затем рассматривал как некую возможность. Он еще мог завести детей; он всегда хотел иметь большую семью, и сладострастная пышнотелость Гортензии виделась ему хорошей для этого предпосылкой: девица была просто создана для материнства и готова к нему. Он не знал, что она скрывала свои годы: на самом деле ей было тридцать.

Гортензия была креолкой с безукоризненной родословной и достаточным образованием: монахини-урсулинки научили ее азам чтения и письма, географии, истории, всяческим домашним искусствам, вышиванию и катехизису. Она изящно танцевала и имела неплохой голос. Никто не сомневался в ее добродетели, и она пользовалась всеобщей симпатией, раз уж из-за жениха, не способного удержаться в седле, ей выпало на долю остаться вдовицей еще до того, как она успела выйти замуж. Гизо являлись столпами традиции: отец унаследовал плантацию, а два старших брата Гортензии владели престижным адвокатским бюро, избрав единственную профессию, работать по которой не было зазорно для людей их класса. Происхождение Гортензии компенсировало скудость ее приданого, Вальморен же имел желание быть принятым в обществе не столько для себя, сколько для облегчения жизненного пути Мориса.

Запутавшись в крепкой паутине, сотканной женщинами, Вальморен согласился на помощь Санчо, взявшегося быть его проводником по трудной дороге ухаживаний, более изощренных в Луизиане, чем в Сан-Доминго или на Кубе, где он влюбился в Эухению. «Пока что никаких подарков или записок Гортензии, направь все свои усилия на ее мать. Ее одобрение — самое важное», — предупредил его Санчо. Девушки на выданье редко показывались на публике, разве что пару раз в опере в сопровождении всей семьи, потому что если они мозолили глаза, то «прогорали» и могли окончить свои дни старыми девами, воспитывая детей своих сестер, однако Гортензия пользовалась несколько большей степенью свободы. Она уже вышла из обычного возраста невесты — от шестнадцати до двадцати четырех — и вошла в категорию «лежалого товара».

Санчо и гарпии-свахи устроили так, что Вальморен и Гортензия были приглашены на один из soirées, как назывались семейные ужины с танцами для друзей, домашние балы, где в частном пространстве семейных очагов потенциальные пары могли перекинуться несколькими словами, хотя и не наедине. Протокол требовал от Вальморена поторопиться с объявлением своих намерений. Санчо сопровождал его в разговоре с господином Гизо, где без посторонних ушей были обговорены финансовые условия этого союза — вежливо, но предельно ясно. Вскоре была отпразднована помолвка — déjeuner de fiançailles — званый обед, в ходе которого Вальморен надел на палец своей невесте модное кольцо: рубин в окружении бриллиантов, оправленный в золото.

Отец Антуан, самый влиятельный священник Луизианы, обвенчал их в соборе во вторник, после обеда, без других свидетелей, кроме тех, что составляли узкий круг семьи Гизо — всего девяносто две персоны. Невеста высказалась за скромную свадьбу. В церковь вошли в сопровождении губернаторской гвардии, Гортензия щеголяла в шелковом платье, расшитом жемчугом, которое до нее в соответствующих случаях надевали ее бабушка, мать и несколько сестер. Оно было ей узко, хотя его и расставили по всем швам. После церемонии букет из флёрдоранжа и жасмина был отправлен монашкам: ему было предназначено лечь в часовне к ногам Пресвятой Девы. Прием был устроен в доме Гизо и являл собой обед с чередой пышных блюд, произведений той же банкетной компании, к которой Вальморен уже обращался, когда устраивал празднование у себя на плантации: начиненный каштанами фазан, гуси в маринаде, раки в пылающем коньяке, свежие устрицы, несколько видов рыбы, черепаховый суп и более сорока видов десерта, не считая свадебного торта — весьма прочного сооружения из марципанов и орехов.

Когда родственники разошлись, Гортензия, облаченная в муслиновую сорочку и с рассыпанной по плечам рыжей гривой, ожидала мужа в своей девичьей комнате, в которой родители заменили ее старую девическую кровать другой — с балдахином. В те годы настоящий фурор производили кровати новобрачной с балдахином из синего шелка, долженствующего изображать чистое небо, и с целым выводком пухленьких купидонов с луками и стрелами, букетиками искусственных цветов и кружевными бантами.

Молодожены провели запертыми в этой комнате три дня, как того требовал обычай; им прислуживала пара рабов, приносивших еду и выносивших ночные вазы. Было бы оскорбительно для новобрачной появляться на публике, даже перед собственной семьей, в то время пока она познавала секреты плотской любви. Задыхаясь от жары и скучая взаперти, мучась головной болью от обилия юношеских прыжков в свои годы и к тому же прекрасно сознавая, что снаружи не меньше полудюжины родственников не отрывают уха от двери, Вальморен понял, что он женился не только на Гортензии, но и на всем племени Гизо. Наконец на четвертый день он смог выйти из своего заточения и вместе с женой уехать на плантацию, где они будут учиться познавать друг друга на просторе, с большей свободой и при большем количестве воздуха. Как раз на этой неделе начинался летний сезон, и все выезжали за город.

Гортензия никогда не сомневалась в том, что заполучит Вальморена. Еще до того, как за дело взялись безжалостные сводни, она заказала монашкам вышивать простыни с их переплетенными инициалами. Но и другие, с инициалами прежнего жениха, что она годами хранила переложенными лавандой в своем сундуке надежды, тоже не пропали: она просто велела нашить на буквы аппликации из цветочков и эти простыни пошли на гостевые комнаты. В качестве части приданого она получила Денизу — рабыню, которая служила ей с пятнадцати лет и была единственной, кто умел ее причесать и выгладить платья по ее вкусу, а также одного домашнего раба, которого отец отдал ей в виде свадебного подарка, когда она выразила свое недоверие к мажордому на плантации Вальморена. Ей был нужен кто-то, кому она могла полностью доверять.

Санчо снова спросил у Вальморена, как он думает поступить с Тете и Розеттой, ведь скрыть это дело не было никакой возможности. Многие белые содержали свободных цветных женщин, но всегда отдельно от своей законной семьи. Случаи же с рабыней-наложницей были особыми. После женитьбы хозяина связь прекращалась, и следовало отделаться от женщины, которую продавали или отправляли работать в поле, чтобы супруга ее не видела. Держать же любовницу и ее дочь в том же доме, что собирался устроить Вальморен, было совершенно недопустимо. Семейство Гизо и сама Гортензия, конечно, поймут, что в годы вдовства он искал утешение в объятиях рабыни, но теперь пришло время эту проблему решить.

Гортензия уже видела Розетту, когда девочка танцевала с Морисом на празднике, и, возможно, у нее и зародились некие подозрения, хотя Вальморен полагал, что в шуме и суматохе она не слишком обратила на это внимание. «Не будь простаком, зять, у женщин нюх на такие дела», — ответил Санчо. В тот день, когда Гортензия с целой свитой своих сестер пришла взглянуть на городской дом, Вальморен приказал Тете увести Розетту и не появляться в доме до конца визита. Он не желал принимать скоропалительных решений, как объяснил он Санчо. Верный своему характеру, он предпочел отсрочить принятие решения, ожидая, что все решится само собой. Гортензии на эту тему он ничего не сказал.

Какое-то время хозяин еще спал с Тете, когда они оказывались под одной крышей, но он не счел нужным сообщить ей, что собирается жениться: она узнала об этом из слухов, разнесшихся с быстротой ветра. На том празднике на плантации и при нескольких случайных встречах на Французском рынке Тете приходилось поговорить с Денизой, рабыней Гортензии. От этой женщины, совершенно не умевшей держать язык за зубами, Тете и узнала, что ее будущая хозяйка по характеру вспыльчива и ревнива. Знала она и то, что любое изменение в ее жизни приведет только к худшему и она не сможет защитить Розетту. И теперь, теряя голову от ярости и страха, Тете еще раз убедилась в том, как мало она может сделать. Если бы хозяин допустил ее до себя, она бросилась бы ему в ноги, из благодарности исполнила бы любые его капризы, что угодно, лишь бы оставить все как было. Но с тех пор как было объявлено о помолвке с Гортензией Гизо, хозяин больше не звал ее в свою постель. «Эрцули, лоа-мать, спаси и сохрани хотя бы Розетту». Понукаемый Санчо, Вальморен придумал временное решение: Тете останется с девочкой в городском доме с июня по ноябрь, пока он с семьей будет жить на плантации; так у него будет время подготовить Гортензию. Для Тете это означало еще шесть месяцев неопределенности.

Гортензия разместилась в комнате, декорированной в голубых имперских тонах, где она спала одна, потому что ни она, ни ее муж не имели привычки делать это в чьей-либо компании; к тому же после удушающего медового месяца каждому из них просто необходимо было собственное пространство. Ее детские игрушки — жуткие куклы со стеклянными глазами и человеческими волосами — украшали комнату, а ее мохнатые собачонки спали на кровати, огромном ложе шириной два метра, с резными опорами, балдахином, подушками, занавесочками, бахромой и помпончиками. На кровати красовалась и думка, собственноручно вышитая юной Гортензией еще в школе при монастыре урсулинок. А сверху нависало все то же синее шелковое небо с толстыми ангелочками, которое подарили ей на свадьбу родители.

Новобрачная вставала после обеда, проводя две трети своей жизни в кровати, откуда она и управляла чужими судьбами. В первую брачную ночь, еще под родительским кровом, она приняла мужа в дезабилье, вырез которого был окаймлен лебяжьими перьями. Выглядел он очень эффектно, но нужного впечатления на Вальморена не произвел, потому что перья вызывали у него безудержное чихание. Однако это неудачное начало не воспрепятствовало тому, чтобы брак совершился: Вальморен был даже приятно удивлен тем, что супруга отвечала на его желания с большей щедростью, чем когда-либо обнаруживали Эухения или Тете.

Гортензия была девственной, но отчасти. Как-то ей удалось посмеяться над семейной бдительностью и разузнать о таких вещах, о которых девушкам знать не положено. Погибший жених лег в могилу, не подозревая, что она с жаром отдалась ему в своем воображении и продолжала отдаваться все последующие годы в укромном уединении своей постели, терзаемая неудовлетворенным желанием и неудачной любовью. Необходимую дидактическую информацию поставляли ей замужние сестры. Экспертами они не были, но, по крайней мере, знали, что любой мужчина ценит некоторые проявления энтузиазма, хотя и ограниченные, чтобы не возбудить подозрений. Гортензия на свой страх и риск решила, что и она, и ее муж уже не в том возрасте, чтобы быть чересчур стеснительными. Сестры сказали ей, что лучший способ прибрать мужа к рукам — притвориться дурочкой и ублажать его в постели. Первое для нее должно было стать гораздо более трудной задачей, чем второе, потому что уж что-что, но глупой она не была.

Вальморен как подарок судьбы принял чувственность жены, не задаваясь вопросами, ответы на которые он предпочитал не знать. Разящим доводом являлись прелести Гортензии, своими округлостями и ямками напоминавшие ему тело Эухении до ее помешательства, когда оно еще выплескивалось из платьев, а без одежды казалось слепленным из миндального теста: бледное, мягкое, благоухающее, само воплощение изобилия и сладости. Потом-то несчастная Эухения вся ссохлась, как чучело, и он мог обнимать ее, только почерпнув смелости в алкоголе и будучи в полном отчаянии. В золотистом отсвете свечей Гортензия ласкала взгляд: пышнотелая нимфа с мифологических полотен. Он почувствовал возрождение своей мужской силы, которую считал уже непоправимо угасшей. Жена возбуждала его, как когда-то Виолетта Буазье в квартире на площади Клюни и Тете в годы своего пышного расцветания, когда она из девочки становилась девушкой. Его изумлял этот жар, приходивший каждую ночь, а иногда и днем, когда он неожиданно являлся к жене в испачканных грязью сапогах и заставал ее с вышивкой в руках, обложенной подушками на кровати, сгонял собачек и набрасывался на нее, радуясь тому, что вновь чувствовал себя восемнадцатилетним. Во время одной из таких атак с чистого неба балдахина свалился точеный ангел, угодив ему прямо в макушку, и он на несколько минут потерял сознание. Очнулся Вальморен в холодном поту, потому что в туманном бессознательном состоянии ему явился его старинный друг Лакруа, чтобы потребовать назад свое сокровище, которое тот у него украл.

В постели Гортензия проявляла лучшие черты своего характера. Она позволяла себе легкомысленные шутки: например, связать крючком изящный чехольчик с завязочками для «штучки» своего мужа или — еще более рискованную — засунуть себе в задний проход куриную кишку и заявить, что у нее выпадают из зада внутренности. В результате стольких кувырканий в расшитых монашками простынях они в конце концов полюбили друг друга, как она и предвидела. Они оказались просто созданы для сообщничества брака, поскольку являли собой полные противоположности: он был боязлив, нерешителен и легко поддавался влиянию, а она обладала той непреклонной решительностью, которой ему не хватало. Вместе они смогут свернуть горы!

Санчо, приложивший столько усилий к женитьбе своего зятя, первым понял, что представляет собой Гортензия, и первым раскаялся. За пределами своей голубой спальни Гортензия становилась совсем другим человеком: мелочной, скупой и занудной. Только музыка была способна ненадолго приподнять ее над свойственным ей сокрушительным здравым смыслом, освещая ее ангельским сиянием в те минуты, пока дом был наполнен трепетными трелями, от которых цепенели рабы и начинали скулить домашние собачонки. Она провела много лет в неблагодарной роли старой девы и была сыта по горло тем обращением к себе, в котором сквозило плохо скрытое презрение. Гортензия желала, чтобы ей завидовали, а для этого муж ее должен был подняться высоко. Вальморену потребуется много денег, чтобы компенсировать и отсутствие корней среди старых креольских фамилий, и тот прискорбный факт, что он явился из Сан-Доминго.

Санчо поставил перед собой задачу избежать таких возможных последствий, как разрушение этой женщиной братско-приятельских отношений между ним и его зятем, и принялся улещивать ее всеми известными ему способами. Однако Гортензия оказалась невосприимчивой к потоку очарования, который в ее глазах не мог привести к немедленным практическим результатам. Санчо ей не нравился, и она держала его на расстоянии, хотя и вела себя с ним вежливо, чтобы не ранить своего мужа, слабость которого к брату первой жены была для нее совершенно необъяснимой. Для чего ему нужен этот Санчо? Плантация и городской дом принадлежали мужу, и он прекрасно мог отделаться от этого партнера, который ничего не принес в дело. «Сам план перебраться в Луизиану принадлежит Санчо, он задумал это еще до революции в Сан-Доминго и тогда же купил землю. Меня бы здесь не было, если бы не он», — объяснил ей Вальморен, когда она об этом спросила. Для Гортензии мужская верность была разновидностью бесполезной и обременительной сентиментальности. Плантация только начинала подниматься, нужно было еще по меньшей мере года три, чтобы можно было считать ее успешной, и пока ее муж вкладывал деньги, трудился и экономил, тот только сорил деньгами, как граф какой-нибудь. «Санчо мне как брат», — заявил Вальморен, собираясь закрыть гему. «Но он им не является», — последовал ответ.

Гортензия все позакрывала на замок, исходя из убеждения, что слуги воруют, и ввела жесткий режим экономии, который парализовал весь дом. Куски сахара, которые откалывались зубилом от твердого как камень конуса, что висел под потолком на крюке, пересчитывались, прежде чем попасть в сахарницу, и кто-то вел учет его расхода. Остававшаяся на столе еда уже не отдавалась рабам, как делалось всегда, а использовалась для приготовления других блюд. Целестина разбушевалась. «Если вы хотите есть остатки от остатков и крошки от крошек, то я вам не нужна: любой негр с плантации сможет быть вашим поваром», — заявила она. Хозяйка терпеть ее не могла, но всем было известно, что приготовленные кухаркой лягушачьи лапки с чесноком, цыплята с апельсинами, гумбо из свинины и корзиночки из слоеного теста с лангустами не имеют себе равных, и когда пару раз к ним поступили заинтересованные предложения купить Целестину за огромные деньги, Гортензия решила оставить ее в покое и обратила свое внимание на рабов в поле. Она сочла, что вполне можно постепенно сократить им питание в той же мере, в какой будет усилена дисциплина, без ущерба для производительности. Если эта система давала неплохой результат с мулами, стоило опробовать ее на рабах. Вальморен сначала воспротивился этим мерам, потому что они не имели ничего общего с его первоначальным проектом, но его супруга аргументировала свою позицию тем, что в Луизиане все так делают. План продержался неделю, пока Оуэн Мерфи не взорвался в такой вспышке ярости, что содрогнулись деревья, и хозяйка была вынуждена скрипя зубами согласиться на то, что поля, как и кухня, не входят в сферу ее влияния. Мерфи победил, но настроение на плантации изменилось. Домашние рабы ходили на цыпочках, а работавшие в поле боялись, что хозяйка рассчитает Мерфи.

Гортензия без конца переводила с места на место и отсылала слуг, будто переставляла фигуры в нескончаемой шахматной партии. Из-за этого никто никогда не знал, у кого что нужно спрашивать и никто не имел четкого представления о своих обязанностях. Это раздражало хозяйку, и дело заканчивалось тем, что она хлестала рабов арапником, который никогда не выпускала из рук, так же как другие дамы не выпускают из рук веера. Она убедила Вальморена продать мажордома и вместо него поставила раба, которого привезла с собой из родительского дома. Этот человек носил все ключи, шпионил за всеми домашними слугами и все доносил своей хозяйке. Процесс изменений в доме занял не так много времени, потому что она пользовалась безусловным одобрением мужа, которого ставила в известность о своих решениях между двумя гимнастическими упражнениями в постели: «Иди ко мне, любовь моя, покажи мне, как развлекаются семинаристы». И вот тогда, когда жизнь в доме уже была устроена по ее вкусу, Гортензия почувствовала себя в силах, чтобы взяться наконец за три все еще не решенные проблемы: Морис, Тете и Розетта.

Зарите

Хозяин женился, уехал со своей женой и Морисом на плантацию, и я осталась на несколько месяцев в городском доме одна с Розеттой. С детьми, когда их разлучали, случилась настоящая истерика, а потом еще несколько недель они ходили надутые, во всем виня мадам Гортензию. Моя дочь не была с ней знакома, но Морис описал ей мадам, насмехаясь над ее пением, ее собачонками, платьями и манерами; она была ведьмой, захватчицей, мачехой, толстухой. Он отказался называть ее maman, а поскольку отец не разрешал ему обращаться к ней по-другому, мальчик вообще перестал с ней разговаривать. Ему велели здороваться с ней поцелуем, а он всегда ухитрялся обслюнявить ей лицо или оставить там остатки пищи, пока сама мадам Гортензия не освободила его от этой обязанности. Морис писал Розетте записки и посылал ей гостинцы, которые попадали к ней через дядю Санчо, а она отвечала ему рисунками и теми словами, что уже умела писать.

Это было время неопределенности, но в то же время и свободы, ведь меня никто не контролировал. Дон Санчо большую часть своего времени проводил в Новом Орлеане, но в детали не вдавался: ему хватало того, что его обслуживали и выполняли то немногое, о чем он просил. Он увлекся той квартеронкой, из-за которой дрался на дуэли, некой Ади Супир, и проводил больше времени с ней, чем с нами. Я навела справки об этой женщине, и мне совсем не понравилось то, что я услышала. В свои восемнадцать она прослыла легкомысленной и корыстолюбивой: о ней говорили, что ей уже удалось обобрать нескольких претендентов. Так мне рассказывали. Я не решилась предупредить дона Санчо: он бы рассердился. По утрам вместе с Розеттой я ходила на Французский рынок, где вместе с другими рабынями мы садились в теньке поговорить. Некоторые мухлевали со сдачей с хозяйских денег и покупали себе стакан прохладительного напитка или дюжину свежих устриц, приправленных лимонным соком, но у меня никто денег не проверял, и воровать мне было не нужно. Это ведь было еще до того, как в городской дом переехала мадам Гортензия. Многие заглядывались на Розетту, которая в своем нарядном платьице и лаковых туфельках выглядела девочкой из хорошей семьи. Мне всегда нравился рынок с его фруктовыми и овощными прилавками, щедро приправленной специями фритангой, галдящей толпой покупателей, предсказателей будущего и шарлатанов, грязными индейцами, что продают корзины, увечными нищими, покрытыми татуировками пиратами, монахами и монахинями, уличными музыкантами.

Однажды в среду я пришла на рынок с опухшими глазами, потому что проплакала всю ночь, думая о будущем Розетты. Подруги меня так расспрашивали, что в конце концов я поведала о страхах, что не давали мне заснуть. Рабыни посоветовали мне обзавестись защитным гри-гри, но у меня уже был один из этих амулетов — изготовленный служителем вуду мешочек с травами, косточками, моими и дочкиными ногтями. И он ничем мне не помог. Кто-то сказал мне об отце Антуане, испанском священнике с большим сердцем, который служит, не делая различий, и господам, и рабам. Народ его обожает. «Сходи-ка к нему на исповедь, он просто волшебник», — посоветовали мне. Я никогда не исповедовалась, потому что в Сан-Доминго те рабы, которые решались на это, расплачивались за свои грехи в этом мире, а не в другом, но мне не к кому было пойти, и поэтому я взяла Розетту и отправилась к нему. Ждать пришлось довольно долго, я была последней в очереди страждущих, и каждый — со своими прегрешениями и просьбами. Когда подошла моя очередь, я не знала, что делать, ведь я никогда не была так близко к католическому хунгану. Отец Антуан был еще довольно молод, но с лицом старика, длинным носом, темными добрыми глазами, жесткой, как конская грива, бородой и черепашьими лапами в потрепанных сандалиях. Он подозвал нас рукой, потом поднял Розетту и усадил ее на колени. Дочка не стала сопротивляться, хотя от него пахло чесноком, а коричневая сутана была очень потертой.

— Мама, смотри! У него волосы в носу, а в бороде — крошки, — объявит, к моему ужасу, Розетта.

— Я очень страшный, — ответил он, смеясь.

— А я красивая, — заявила она.

— Это правда, детка, и в этом случае Бог простит тебе грех тщеславия.

Его французский звучал как простуженный испанский. Пошутив несколько минут с Розеттой, он спросил меня, чем может мне помочь. Я послала дочку играть, чтобы она меня не слышала. Эрцули, лоа-подруга, прости меня, не думала я приближаться к Иисусу белых людей, но полный любви голос отца Антуана разоружил меня, и я снова расплакалась, хотя накануне ночью выплакала много слез. Слезы никогда не кончаются. Я рассказала ему, что наша судьба висит на волоске, что новая хозяйка черства сердцем и, как только заподозрит, что Розетта — дочь ее мужа, станет мстить, но не ему, а нам.

— Откуда ты это знаешь, дочь моя? — спросил он меня.

— Все становится известным, mon pére.

— Никому не дано знать будущее, только Богу. Иногда то, чего мы больше всего боимся, оказывается благом. Двери этой церкви всегда открыты, можешь приходить когда захочешь. Возможно, Господь позволит мне помочь тебе, когда придет время.

— Я боюсь Бога белых людей, отец Антуан. Он еще более жестокий, чем Проспер Камбрей.

— Чем кто?

— Главный надсмотрщик плантации в Сан-Доминго. Я не служительница Иисуса, mon pére. Для меня есть лоа, которые следовали за моей матерью из Гвинеи. Я принадлежу Эрцули.

— Да, дочь моя, я знаком с твоей Эрцули, — улыбнулся священник. — Мой Бог — это твой Папа Бондьё, но под другим именем. Твои лоа — как мои святые. В сердце человека найдется место для разных богов.

— Но вуду запрещено в Сан-Доминго, mon pére.

— Здесь ты можешь продолжать свое вуду, дочь моя, это никого не касается, если только не поднимать шум и не доводить до скандала. Воскресенье — Божий день, приходи утром на мессу, а вечером пойдешь на площадь Конго плясать со своими лоа. В чем проблема?

Он дал мне грязную тряпку — свой носовой платок, чтобы вытереть слезы, но я предпочла подол своей юбки. Когда мы уже уходили, он сказал мне о монахинях-урсулинках. Тем же вечером я поговорила с доном Санчо. Так оно было.

Сезон ураганов

Гортензия Гизо стала ветром обновления в жизни Вальморена, наполнившим его оптимизмом, в противоположность тому, что почувствовали остальные члены семьи и люди на плантации. Иной раз в выходные супружеская пара принимала в загородном доме гостей в полном соответствии с креольскими понятиями о гостеприимстве, по визиты стали сокращаться и очень скоро вовсе иссякли, когда стало очевидным неудовольствие Гортензии в тех случаях, когда кто-то являлся без приглашения. С тех пор Вальморены проводили свои дни в одиночестве. По официальной версии, Санчо, как и множество других связанных со своими семьями холостяков, жил с ними, но виделись они редко. Санчо подыскивал предлоги, чтобы избегать встреч, и Вальморен уже скучал по товарищеским отношениям, связывавшим их с давних пор. Теперь же он проводил часы играя в карты с женой, слушая ее бренчание на пианино или за книгой, пока она одну за другой рисовала картинки с барышнями на качелях или котятами, играющими клубками шерсти. Гортензия порхающим в ее руках крючком торопилась навязать салфеток, чтобы покрыть ими все имеющиеся в доме поверхности. Руки у нее были белые и изящные, округлые, с идеальными ногтями, как нельзя лучше подходящие для таких занятий, как вязание и вышивка, ловко управляющиеся с клавишами, смелые в любви. Говорили супруги мало, но прекрасно понимали друг друга, обмениваясь любящими взглядами и воздушными поцелуями, отсылаемыми из одного кресла в другое в огромной столовой, где они ужинали вдвоем: Санчо появлялся в доме изредка, а Морис, когда был с ними, по предложению Гортензии ел вместе со своим наставником на лужайке в саду, когда погода позволяла, или же в маленькой столовой — так он сможет использовать и это время, чтобы продолжать свое обучение. Морису было девять лет, но вел он себя, по мнению Гортензии, как маленький: у нее была дюжина племянников, и она считала себя настоящим экспертом в воспитании детей. Ему нужно приобрести опыт общения с мальчиками своего класса, не только с этими Мерфи, такими неотесанными. Он слишком избалован, похож на девочку, нужно поставить его лицом к суровой жизни, говорила она.

Вальморен помолодел, сбрил бакенбарды и немного похудел — по причине ночных трюков в постели и рахитичных порций, которые подавались теперь за столом. Он открыл для себя супружеское счастье, какого с Эухенией испытать не пришлось. Даже панический страх перед восстаниями рабов, что последовал за ним из Сан-Доминго, отступил на задний план. Плантация не лишала его сна, потому что Оуэн Мерфи отличался достойной всяческих похвал эффективностью, а то, что не успевал сделать сам, он поручал своему сыну Брендану, крепкому, как и отец, и практичному, как его мать, подростку, который верхом на коне работал с шести лет.

Линн Мерфи родила седьмого ребенка, точно такого же, как и его братья, крепенького и черноволосого, однако она находила время и на госпиталь для рабов, куда отправлялась ежедневно, толкая перед собой коляску с младенцем. Линн терпеть не могла свою хозяйку, не желала видеть ее даже на портрете. В первый же раз, когда Гортензия попыталась сунуться на ее территорию, она встала перед ней со сложенными на груди руками и с выражением ледяного спокойствия. Именно так уже в течение пятнадцати лет подчиняла она себе выводок Мерфи, и тот же эффект дала эта тактика в случае с Гортензией. Если бы главный надсмотрщик не был таким хорошим работником, Гортензия Гизо отделалась бы от них от всех, чтобы только раздавить это ирландское насекомое, но производство интересовало ее в первую очередь. Отец ее, плантатор старого закала, говаривал, что сахар кормит уже несколько поколений Гизо и нет никакой необходимости в экспериментах, но при помощи американского агронома она уяснила себе преимущества хлопка и, как и Санчо, понимала выигрышность этой культуры. Без Оуэна Мерфи ей было не обойтись.

В августе большую часть Нового Орлеана накрыл мощный ураган; ничего серьезного, случалось это часто, и никого особенно не тревожил вид превратившихся в каналы улиц и заполненных грязной водой дворов. Жизнь продолжалась как обычно, с тем единственным отличием, что стало мокро. В этом году пострадавших было немного, разве что мертвецы-бедняки показались из своих могил, плавая на поверхности в грязном месиве, однако мертвые богачи так и покоились в своих мавзолеях с миром, не подвергаясь такому бесчестью, как растаскивание своих костей бродячими псами. На некоторых улицах вода доходила до колена, и появились носильщики, которые за умеренную плату переносили на закорках всех желающих из одного места в другое; дети же наслаждались возможностью поваляться в лужах среди мусора и конского навоза.

Врачи, вечные алармисты, предупредили, что грядет жуткая эпидемия, но отец Антуан организовал процессию со Святыми Дарами, и никто не посмел смеяться над таким способом усмирения погодных катаклизмов, потому что он всегда оказывался действенным. К тому времени священник уже обладал славой святого, хотя в городе он обосновался всего лишь три года назад. Он останавливался здесь и раньше, в 1790-м, когда инквизиция послала его в Новый Орлеан с миссией изгнания евреев, наказания еретиков и распространения истинной веры огнем и мечом; но фанатиком он не был и только обрадовался, когда возмущенные жители Луизианы, мало расположенные терпеть в своих краях инквизитора, без долгих размышлений отправили его обратно в Испанию. Вернулся он в 1795-м как настоятель собора Сен-Луи, только что отстроенного на месте его сгоревшего предшественника. Он приехал с намерением терпимо относиться к евреям, закрывать глаза на еретиков и распространять веру с помощью сострадания и благотворительности. Он принимал всех без разбору, не проводя различий между свободными и рабами, преступниками и законопослушными гражданами, добродетельными дамами и женщинами легкого поведения, а также ворами, корсарами, адвокатами, палачами, ростовщиками и отлученными от церкви. Все помещались, плечо к плечу, в его церкви. Епископы презирали его, считая самовольным, но ведомая им паства неизменно вставала на его защиту. Отец Антуан, в своей сутане капуцина и с бородой апостола, был духовным светочем этого грешного города. На следующий день после его процессии вода ушла с улиц, и в этом году обошлось без эпидемий.

Дом Вальморена был единственным во всем городе, который пострадал от наводнения. Вода до их улицы не дошла, однако она, пузырясь липким потом, выступила из-под пола. Фундамент годами героически сопротивлялся пагубной сырости, но эта коварная атака его сразила. Санчо нанял бригадира с целой армией каменщиков и плотников, и они начали работу, заставив весь первый этаж лесами, ломами и грузоподъемными блоками. Всю мебель подняли на второй этаж, и он оказался сплошь загроможден ящиками и покрытой простынями мебелью. Во дворе пришлось вскрывать брусчатку, устанавливать дренаж и сносить домики домашних рабов, потонувшие в жидкой грязи.

Несмотря на все неудобства и расходы, Вальморен был даже доволен, потому что этот бардак предоставлял ему еще одну отсрочку для решения проблемы Тете. Во время их с женой совместных наездов в Новый Орлеан, которые он совершал по делам, а она — чтобы не пренебрегать светской жизнью, они останавливались в доме Гизо, несколько тесноватом, но все же там было лучше, чем в отеле. Гортензия не изъявила никакого желания взглянуть на работы, но потребовала, чтобы дом был готов к октябрю: так семья сможет провести зимний сезон в городе. Жить в полях, конечно, очень полезно для здоровья, но нужно же и занять свое место среди порядочных людей — людей их социального класса! Они и так уже слишком долго отсутствуют.

Санчо приехал на плантацию, когда ремонтные работы в доме были завершены, — как всегда, шумный, но со сдерживаемым нетерпением человека, которому нужно срочно решить некий неприятный вопрос. Гортензия заметила это и тут же инстинктивно поняла, что это связано с рабыней, чье имя так и висело в воздухе, этой наложницей. Каждый раз, когда Морис спрашивал о ней или о Розетте, Вальморен заливался краской. Гортензия затянула ужин и игру в домино, чтобы не дать мужчинам ни малейшей возможности поговорить с глазу на глаз. Она боялась влияния Санчо, которого считала своим противником, и ей было нужно время, чтобы в постели подготовить своего мужа к любой неожиданности. В одиннадцать вечера Вальморен, зевая, стал потягиваться и объявил, что пора спать.

— Я должен поговорить с тобой наедине, Тулуз, — сказал Санчо, вставая.

— Наедине? У меня от Гортензии секретов нет, — добродушно ответил тот.

— Ну конечно же нет, но речь идет о мужских делах. Пойдем в библиотеку. Прошу прощения, Гортензия, — произнес Санчо, бросая взглядом женщине вызов.

В библиотеке их уже поджидал мажордом в белых перчатках — под предлогом, что им понадобится коньяк, но Санчо приказал ему выйти и закрыть за собой дверь, а потом повернулся к зятю и припер его к стенке, потребовав решить судьбу Тете. До начала октября оставалось одиннадцать дней, а дом был уже готов принять семью.

— Я не собираюсь ничего менять. Эта рабыня будет продолжать служить, как и прежде, и в ее интересах делать это как можно лучше, — объявил загнанный в угол Вальморен.

— Ты обещал ей свободу, Тулуз, даже подписал бумагу.

— Да, но я не желаю, чтобы на меня давили. Я сделаю это в свое время. Когда дойдет до дела, я все расскажу Гортензии. И уверен, что она поймет. Почему тебя так это интересует, Санчо?

— Потому что будет очень и очень жаль, если это нанесет ущерб твоему браку.

— Этого не случится. Неужели язык у кого-нибудь повернется сказать, что я первый, кто спал с рабыней?! Санчо, бога ради!

— А Розетта? Ее присутствие будет унижать Гортензию, — настаивал Санчо. — Ведь в глаза бросается, что она твоя дочь. Но у меня есть идея, как убрать ее с глаз долой. Монахини-урсулинки принимают цветных девочек и дают им такое же образование, как и белым, но раздельно, конечно. Розетта могла бы провести несколько лет в этом монастыре.

— Не вижу в этом необходимости, Санчо.

— Документ, который показала мне Тете, включает и Розетту. Когда она получит свободу, ей нужно будет зарабатывать на жизнь, а для этого требуется хоть какое-то образование, Тулуз. Или ты собираешься содержать ее всю жизнь?


В эти дни в Сан-Доминго вышел декрет, в соответствии с которым все колонисты, проживающие где бы то ни было за пределами острова, исключая Францию, будут сочтены предателями, а их собственность подлежит конфискации. Некоторые эмигранты были готовы вернуться, чтобы потребовать свои земли, но Вальморен колебался: не было никаких оснований полагать, что расовая ненависть утихла. Он решил последовать совету своего старого агента в Ле-Капе, который, чтобы избежать конфискации, предложил ему письмом временно оформить Сен-Лазар на его имя. Гортензия расценила это как верх глупости: ясно же, что человек этот присвоит себе плантацию, но Вальморен доверял старику, который служил его семье на протяжении более чем тридцати лет, и, так как она не могла предложить никакой альтернативы, он так и сделал.

Туссен-Лувертюр стал главнокомандующим вооруженными силами; он напрямую общался с правительством Франции и заявил, что готов дать отставку половине своего войска, с тем чтобы люди вернулись на плантации в качестве свободных работников. Свобода эта была относительной: их принуждали отработать три года под надзором военных, и в глазах многих негров это было не более чем замаскированным возвратом к рабству. Вальморен думал съездить ненадолго в Сан-Доминго, чтобы своими глазами оценить обстановку, но Гортензия подняла крик до небес. Она была на пятом месяце беременности, и муж не может покинуть ее в таком положении и рисковать своей жизнью на этом несчастном острове, да еще и пересекая море в разгар сезона ураганов. Вальморен отложил поездку и обещал ей, что если вернет себе собственность на острове, то отдаст ее в руки управляющего, а сам будет жить с семьей в Луизиане. На пару месяцев это успокоило Гортензию, но затем она вбила себе в голову, что им не стоит вкладывать деньги в Сан-Доминго. Это был тот единственный раз, когда Санчо был с ней вполне согласен. У него об острове осталось самое неблагоприятное впечатление, которое он вынес из тех двух раз, когда приезжал навещать сестру Эухению. Он предложил продать Сен-Лазар первому же желающему и с помощью Гортензии дожал Вальморена, уступившего после нескольких месяцев сомнений. Эта земля связана с отцом, с их фамилией, его юностью, говорил он, но все его аргументы разбивались о жестокую реальность: колония представляла собой арену, на которой люди разных цветов кожи убивали друг друга.

Между тем скромный Гаспар Северен вернулся в Сан-Доминго, не обращая внимания на предупреждения других беженцев, которые продолжали стекаться в Луизиану тонкой печальной струйкой. Новости, которые они привозили с собой, были угнетающими, но Северену не удалось адаптироваться, и он предпочел вернуться к семье, хотя так и не смог избавиться от кровавых кошмаров, да и руки у него по-прежнему дрожали. Он вернулся бы таким же нищим, как и приехал, если бы Санчо Гарсиа дель Солар не вручил ему некую скромную сумму в виде кредита, как он выразился, хотя оба они знали, что кредит этот никогда не вернется. Северен и отвез агенту Вальморена его доверенность на продажу земли. Он нашел его по старому адресу, хотя и в новом доме: от прежнего при пожаре Ле-Капа осталась только зола. И среди складированных для отправки за море товаров, сгоревших в подвалах, был и ореховый гроб с серебряными уголками Эухении Гарсиа дель Солар. Старик продолжал заниматься делами, продавая то немногое, что производила колония, а также ввозя из Соединенных Штатов сборные дома из кипарисового дерева, которые составлялись из деталей наподобие детского конструктора. Спрос на эти дома не иссякал, потому что любая стычка между противниками заканчивалась пожаром. При этом уже не было покупателей на товары, которые приносили ему немалые прибыли в прошлом, — ткани, шляпы, инструменты, мебель, кандалы, котлы для патоки…

Два месяца спустя после отъезда учителя Вальморен получил ответ агента: нашелся покупатель на Сен-Лазар — мулат, офицер армии Туссена. Он мог заплатить очень немного, но был единственным заинтересованным лицом, и агент рекомендовал Вальморену принять это предложение, потому что со времени освобождения негров и гражданской войны за землю никто не дает ни гроша. Гортензии пришлось признать, что она полностью ошиблась в оценке агента и он оказался гораздо более честным, чем можно было бы ожидать в эти бурные времена, когда стрелка морального компаса сошла со своего привычного места. Агент продал собственность, взял свои комиссионные и отправил Вальморену оставшиеся деньги.

Под ударами арапника

С отъездом Северена частные уроки Мориса закончились, и началось его мучение в школе для мальчиков из высшего общества Нового Орлеана, где он ничему не учился, но вынужден был противостоять драчунам, нападавшим на него с жестоким наслаждением. Это сделало его не более решительным, как ожидали отец и мачеха, а лишь более осторожным, о чем и предупреждал дядя Санчо. К нему вернулись мучительные ночные кошмары со сценами казней в Ле-Капе, и пару раз он снова описался в кровати, но об этом никто не узнал, потому что Тете тайком выстирала простыни. Морис был лишен даже сочувствия Розетты, поскольку отец не позволял ему навещать ее в школе урсулинок, а также запретил упоминать о ней в присутствии Гортензии.

Тулуз Вальморен с чрезвычайным страхом ждал встречи Гортензии с Тете, не зная, что по обычаям Луизианы столь банальное дело не стоило ни скандала, ни сцены. Среди Гизо, как и в любой креольской семье, никто не осмелился бы оспорить действия патриарха; женщины всегда смирялись с прихотями мужа, пока эти прихоти не выходили за рамки приличий, а за эти рамки они никогда и не выходили. Только супруга и законные дети имели вес в этом мире, а также и в грядущем; считалось абсолютно недостойным ревновать к рабыне — лучше приберечь это чувство для знаменитых свободных квартеронок Нового Орлеана, способных подчинить себе волю мужчины до самого его последнего хрипа. Но даже в случае наличия дорогих содержанок дама из хорошей семьи притворялась, что ничего не знает, и оставалась нема как рыба — так воспитали и Гортензию. Ее мажордом, оставленный на плантации руководить многочисленным персоналом домашней прислуги, подтвердил ее подозрения относительно Тете.

— Месье Вальморен купил ее, когда ей было около девяти лет и вывез с собой из Сан-Доминго. Это его единственная известная любовница, хозяйка, — сообщил он.

— А девчонка?

— До женитьбы месье обращался с ней как с дочерью, и барчук Морис любит ее, как сестру.

— Моему пасынку еще многому придется научиться, — буркнула Гортензия.

Она увидела плохой знак в том, что муж прибегал к таким сложностям, пытаясь в течение месяцев удержать эту женщину в отдалении от нее: возможно, она его все еще волнует. Однако тот день, когда Вальморены переступили порог своего городского дома, ее успокоил. Перед хозяевами выстроились в ряд служанки с белыми наколками, и во главе этой шеренги стояла Тете. Пока Вальморен с нервной любезностью представлял их друг другу, его жена мерила взглядом рабыню с головы до пят и обратно, чтобы вынести вердикт: эта не представляет соблазна ни для кого и тем более для мужа, который кормится с ее руки. Мулатке было на три года меньше, чем ей, но Тете уже была попорчена работой и отсутствием ухода за собой: ноги — в мозолях, груди обвисли, на лице — мрачное выражение. Гортензия признала, что та стройна и выглядит для рабыни достойно, да и лицо ее не лишено интереса. И пожалела, что муж ее оказался таким мягким: эта женщина просто зазналась. В последующие дни Вальморен окружил Гортензию повышенным вниманием, что она восприняла как явное желание унизить свою бывшую любовницу. «Не стоит тебе даже беспокоиться, — подумала она, — труд поставить ее на место я возьму на себя», — но Тете не давала ни малейшего повода для неудовольствия. Дом ждал хозяйку в безупречном порядке: не осталось ничего, что напомнило бы о грохоте молотков, болоте во дворе, облаках пыли и запахе пота от рабочих. Каждая вещь стояла на своем месте, камины были вычищены, гардины постираны, балконы полны цветов, а комнаты проветрены.

Сначала Тете работала в страхе и молчании, но спустя неделю, изучив привычки и мании своей новой хозяйки, немного расслабилась и только изо всех сил старалась ее не спровоцировать. Гортензия была требовательна и несгибаема: если уж она отдала приказание, то каким бы абсурдным оно ни было, но должно было быть исполнено. Она обратила внимание на руки Тете — удлиненные элегантные кисти — и поставила ее стирать белье, а прачка целыми днями прохлаждалась во дворе, потому что Целестина не хотела брать ее в помощницы: женщина была неуклюжа как медведь и от нее пахло щелоком. Потом Гортензия решила, что Тете не может уходить отдыхать раньше ее, и Тете приходилось ждать одетой, пока хозяева не вернутся домой после светских раутов, хотя вставала она на рассвете и вынуждена была работать целый день, чуть не падая от недосыпа. Вальморен попытался вступиться, сказав, что это излишне, поскольку гасить лампы и закрывать дом — это обязанности мальчика на посылках, а раздевает ее Дениза, но Гортензия настояла. Со слугами она была деспотом, они должны были терпеть ее крики и удары, однако ей не хватало ни ловкости, ни времени, чтобы, как на плантации, взяться за свой арапник — она распухла от беременности и была очень занята выходами в свет, вечерами и спектаклями, а также заботами о своей красоте и здоровье.

После обеда Гортензия несколько часов посвящала голосовым упражнениям, а также одеванию и причесыванию. Она не появлялась на людях до четырех-пяти часов, когда уже была наряжена к выходу и готова к тому, чтобы полностью уделять свое внимание Вальморену. Пришедшая из Франции мода была как раз для нее: платья светлых тонов из легких тканей с греческим орнаментом, высокая талия, широкие юбки со складками и непременная кружевная шаль на плечах. Шляпы представляли собой монументальные конструкции из страусиных перьев, лент и тюля, и Гортензия сама занималась внесением изменений в их внешний вид. В полном соответствии с собственной идеей о том, что можно использовать остатки обеда для приготовления других блюд, обновляла она и шляпы: снимала помпоны с одной, чтобы прикрепить их к другой, убирала цветы со второй, чтобы украсить ими первую, и даже красила перья, да так, что они не теряли формы, и в итоге каждый день щеголяла в новой шляпе.

Однажды субботней ночью, когда они уже недели две прожили в городе, Гортензия, возвращаясь из театра в карете, спросила у мужа о дочке Тете.

— А где эта маленькая мулатка, дорогой? Я не видела ее с тех пор, как мы сюда приехали, да и Морис все время о ней спрашивает, — невинным тоном задала она свой вопрос.

— Ты имеешь в виду Розетту? — произнес Вальморен, заикаясь и ослабляя узел галстука.

— Ее так зовут? Ей, должно быть, столько же лет, что и Морису, верно?

— Ей будет семь. Она довольно высокая. Не думал, что ты о ней вспомнишь, ведь видела ты ее только раз, — ответил Вальморен.

— Она очень мило выглядела, когда танцевала с Морисом. По возрасту ей уже нора работать. Мы можем получить за нее хорошие деньги, — высказалась Гортензия, поглаживая мужа по подбородку.

— В мои планы не входит продавать ее, Гортензия.

— Но у меня уже есть на нее покупатель! Моей сестре Оливии она очень понравилась на том празднике, и сестра хотела бы подарить девочку своей дочке, когда ей исполнится пятнадцать, через пару месяцев. Неужели я должна отказать сестре?

— Розетта не продается, — повторил он.

— Надеюсь, тебе не придется жалеть об этом, Тулуз. От этой соплячки нам нет никакой пользы, а проблемы из-за нее получить мы можем.

— Я больше не желаю это обсуждать! — воскликнул муж.

— Пожалуйста, не кричи на меня… — прошептала Гортензия, обхватив круглый живот затянутыми в перчатки ручками и чуть не плача.

— Извини меня, Гортензия. Как же жарко в карете! Мы примем решение позже, дорогая, спешить незачем.

Она поняла, что совершила промах. Ей нужно было действовать, как ее мать и сестры, которые дергали за ниточки, но в тени, умно, не открываясь перед своими мужьями и заставляя их поверить в то, что они сами принимают решения. Брак — это как идти по хрупкой яичной скорлупе: двигаться приходится очень и очень осторожно.


Когда живот ее стал слишком заметен и она была вынуждена оставаться дома — ни одна дама не показывалась в обществе с наглядным свидетельством того, что она вступала в плотскую связь, — Гортензия заняла позицию: полулежа в кровати, она вязала, как тарантул. Не двигаясь с места, она в точности знала обо всем, что происходило в ее владениях: светские сплетни, местные новости, секреты своих подруг и каждый шаг несчастного Мориса. Только Санчо удавалось избегать ее всевидящего взгляда: он был таким неорганизованным и непредсказуемым, что уследить за ним было невозможно. Гортензия родила на Рождество, в доме, битком набитом женщинами семейства Гизо, а роды у нее принимал лучший врач Нового Орлеана. Тете и другим слугам рук не хватало, чтобы обслуживать гостей. Несмотря на зиму, было душно, и пришлось отрядить двух рабов приводить в движение вентиляторы в гостиной и комнате хозяйки.

Гортензия была уже не первой молодости, и доктор предупредил, что возможны осложнения, но меньше чем за четыре часа родилась девочка — такая же рыженькая, как и все Гизо. Тулуз Вальморен, коленопреклоненный возле постели супруги, объявил, что малютка будет зваться Марией-Гортензией, как и положено перворожденной дочери, и все в умилении захлопали в ладоши, кроме Гортензии, которая разрыдалась от ярости, потому что ждала мальчика, который оспорит у Мориса наследство.

Кормилицу поселили в мансарде, а Тете была вышвырнута в маленькую клетушку во дворе, которую она разделила с двумя другими рабынями. По мнению Гортензии, эту меру следовало применить намного раньше, чтобы отбить у Мориса дурную привычку забираться в кровать к рабыне.

Маленькая Мария-Гортензия отвергала сосок так решительно, что врач посоветовал заменить кормилицу, пока ребенок не погиб от истощения. Этот совет совпал по времени с крестинами, отмеченными обедом из шедевров кулинарного репертуара Целестины: молочным поросенком с черешнями, утками в маринаде, морепродуктами с пряностями, несколькими видами гумбо, черепашьим панцирем, фаршированным устрицами, кондитерскими изделиями французской кухни и многоэтажным тортом, увенчанным фарфоровой колыбелькой. В соответствии с обычаем крестная мать должна была быть из семьи матери ребенка, и в данном случае ею должна была стать одна из сестер, а крестный отец — из семьи отца. Но Гортензия не желала, чтобы такой рассеянный человек, как Санчо, единственный родственник ее мужа, был моральным охранителем ее дочери, и чести этой был удостоен один из ее братьев. В тот день каждый гость получил подарок — наполненную засахаренным миндалем серебряную шкатулочку с именем девочки, а рабам было выдано по нескольку мелких монет. Пока гости уплетали за обе щеки, крещеная малышка ревела от голода, отвергнув и вторую кормилицу. Третья тоже не продержалась больше двух дней.

Тете пыталась не обращать внимания на отчаянный плач ребенка, но сердце ее не выдержало, воли не хватило, и она явилась к Вальморену с рассказом о том, что когда-то тетушка Роза столкнулась с подобным случаем в Сен-Лазаре и вышла из положения при помощи козьего молока. Пока искали козу, она поставила на огонь рис, хорошенько его разварила, добавила туда шепотку соли и ложечку сахара, процедила и дала девочке отвар. Через четыре часа она приготовила похожую кашу, но на этот раз овсяную; и вот так, каша за кашей, да с молоком козы, которую она доила во дворе, спасла малышку, «Порой эти негритянки знают больше, чем кто бы то ни было» — таков был комментарий удивленного доктора. Тогда Гортензия решила, что Тете должна вернуться в мансарду, чтобы ходить за ее дочкой весь день. Поскольку в свет хозяйка все еще не выезжала, Тете не приходилось ждать петухов, чтобы пойти спать, малютка же по ночам не беспокоила, и наконец она смогла отдохнуть.

Хозяйка, обложенная собачками, провела в постели почти три месяца — перед горящим камином и с открытыми гардинами, чтобы впустить зимнее солнце, развеивая свою скуку женскими визитами и поедая сладости. Никогда еще она так не ценила Целестину. Когда же она наконец положила конец своему длительному отдыху — по настоянию матери и своих сестер, обеспокоенных этой ленью одалиски, — то обнаружилось, что на ней не сходится ни одно платье, и ей пришлось носить те, что были в ходу во время беременности, подвергнув их необходимым изменениям, чтобы они сошли за новые наряды. Гортензия вынырнула из своей прострации с новыми претензиями, вознамерившись насладиться всеми городскими удовольствиями, пока сезон не закончился и не пришло время ехать на плантацию. В сопровождении мужа или подруг она отправлялась на долгие неспешные прогулки по широкой дамбе, по праву называемой самой длинной дорогой в мире, — бульвару, изобилующему очаровательными уголками. Там всегда можно встретить прогулочные коляски, барышень под надзором дуэний, совершающих променад верхом молодых людей, которые искоса поглядывали на барышень, а также всякую шантрапу, невидимую взгляду Гортензии. Иногда вперед она высылала пару рабов, которые несли ее собачек и корзину с полдником, а сама медленно шла сзади, сопровождаемая Тете с Марией-Гортензией на руках.

В эти дни маркиз де Мариньи блеснул своим гостеприимством, предложив его Луи-Филиппу, принцу Франции, который жил в изгнании с 1793 года, а в то время находился в Луизиане с продолжительным визитом. Мариньи унаследовал огромное состояние в возрасте пятнадцати лет, и ходили слухи, что он является самым богатым человеком в Америке. Если он таковым и не был, то делал все возможное, чтобы им казаться: сигары он, например, прикуривал от горящих банкнот. Его расточительство и экстравагантность достигали таких масштабов, что столбенел даже декадентский высший класс Нового Орлеана. Отец Антуан со своей кафедры громил это выставляемое напоказ изобилие, напоминая пастве, что скорее верблюд пройдет в игольное ушко, чем богач попадет в рай, но его призывы к воздержанию и умеренности входили прихожанам в одно ухо, а выходили в другое. Самые надменные семейства ползали на коленях, чтобы заполучить приглашение Мариньи, и ни один верблюд, каким бы библейским он ни был, не заставил бы их отказаться от этого торжества.

Гортензия и Тулуз получили приглашение не вследствие своих фамилий, как они того ожидали, а благодаря Санчо, который уже давно стал своим человеком в сообществе гуляк де Мариньи и между двумя глотками шепнул ему на ухо, что его зять с супругой ни о чем другом не мечтают, как познакомиться с принцем. У Санчо с молодым маркизом было много общего — такая же героическая отвага и готовность рискнуть жизнью на дуэли по поводу надуманной обиды, такая же неистощимая энергия, направленная на развлечения, такая же чрезмерная тяга к игре, лошадям, женщинам, хорошей кухне и спиртному — и такое же божественное пренебрежение к деньгам. Санчо Гарсиа дель Солар заслуживает звания чистокровного креола, заявлял Мариньи, который ставил себе в заслугу способность с закрытыми глазами распознать настоящего кабальеро.

В назначенный для бала день дом Вальморена оказался в состоянии чрезвычайной ситуации. Выполняя срочные и категоричные приказы Гортензии, слуги сновали с самого рассвета то вверх, то вниз по лестнице — с ведрами горячей воды для ванны, кремами для массажа, мочегонными настоями, чтобы за три часа избавиться от накопившихся за годы жировых складок; мазью для отбеливания кожи, туфлями, платьями, шалями, лентами, драгоценностями, косметикой. Портниха не справлялась с работой, а парикмахер-француз упал в обморок, и пришлось приводить его в чувство, растирая уксусом. Вальморен, почувствовав, что в этом яростном коллективном сумасшествии ему места нет, отправился вместе с Санчо убивать время в «Кафе эмигрантов», где никогда не было недостатка в приятелях, готовых сделать ставку в карточной партии. Наконец, когда парикмахер и Дениза закончили укреплять башню из кудрей Гортензии, украшенную перьями фазана и золотой брошью с бриллиантами — частью гарнитура, в который входили еще колье и серьги, — наступил торжественный момент ее облачения в выписанное из Парижа платье. Дениза и портниха принялись натягивать его снизу, чтобы не испортить прическу. Это было необыкновенное творение с белыми оборками и обильной драпировкой, придающее Гортензии умопомрачительный вид огромной греко-римской статуи. Когда же они попытались застегнуть на спине хозяйки застежку — тридцать восемь малюсеньких перламутровых пуговиц, то убедились, что, несмотря на все потуги и усилия, платье не сходится, поскольку мочегонное питье не помогло убрать очередные два килограмма, появившиеся за последнюю неделю — от нервов. Гортензия испустила вопль, от которого чуть было не разлетелись вдрызг люстры, и созвала всех обитателей дома.

Дениза и портниха отступили в угол и сползли на пол — дожидаться смерти, но Тете, не так хорошо знавшая свою хозяйку, имела несчастье высказать идею скрепить платье маленькими булавочками и замаскировать их широкой лентой пояса. Гортензия в ответ вновь издала визг расстроенного музыкального инструмента, схватила арапник, который всегда был у нее под рукой, и, изрыгая проклятия забулдыги-матроса, набросилась со всей накопленной злобой на нее — мужнину любовницу, распаляясь к тому же от раздражения, обращенного против самой себя — за то, что растолстела.

Тете упала на колени, сжавшись, закрывая руками голову. Час! Час! — свистел хлыст, и каждый стон рабыни подливал масла в костер ярости хозяйки. Восемь, девять, десять ударов упали как горячие вспышки, а Гортензия, красная, потная, с развалившейся высокой прической, не выказывала никаких признаков насыщения.

В этот момент в комнату, как бешеный бык, влетел Морис, растолкав тех, кто, словно в параличе, наблюдал эту сцену, и ужасной силы толчком, абсолютно неожиданным в мальчике, который все одиннадцать лет своей жизни старательно избегал насилия, швырнул свою мачеху на пол. Потом выхватил у нее арапник и нанес удар, нацеленный прямо в лицо, но попавший Гортензии по шее, лишив ее воздуха и возможности кричать. Он поднял руку, собираясь продолжить, настолько же вне себя, насколько за секунду до этого была его мачеха, но Тете подползла, насколько это было в ее силах, и отдернула его назад. Второй удар хлыста пришелся на складки муслинового платья Гортензии.

Невольничья деревня

Мориса отправили в школу-интернат в Бостон, где строгие американские учителя непременно сделают из него мужчину, о чем уже столько раз предупреждал его отец, а этот результат достигается применением дидактических и дисциплинарных методов по военному образцу. Морис уехал, имея при себе лишь сундучок со скромными пожитками, в сопровождении нанятого для этой цели человека, который оставил мальчика на пороге заведения, похлопав в знак утешения по плечу. Проститься с Тете ему не удалось, потому что на следующее же утро после порки она без всяких рассуждений была отправлена на плантацию вместе с инструкциями для Оуэна Мерфи немедленно поставить ее на резку тростника. Главный надсмотрщик увидел Тете по приезде всю покрытую вздувшимися следами ударов, каждый толщиной с канат, которым привязывают волов (правда, ни один из этих ударов, не попал, к счастью, ей на лицо), и отослал ее в больницу к своей жене. Линн, занятая трудными родами, велела ей наложить на раны мазь алоэ, пока сама она не сможет отойти от молодой рабыни, исходившей криком в ужасе от той бури, что вот уже несколько часов сотрясала ее тело.

Линн, родившая семерых сыновей быстро и без особых усилий — ее цыплячье тело просто выплевывало их меж двух «Отче наш», — поняла, что сейчас у нее в руках весьма серьезная проблема, просто беда. Она отвела Тете в сторонку и шепотом, чтобы не слышала роженица, сказала, что ребенок в неправильном положении и что у него нет ни единого шанса выйти наружу. «Ни одна женщина до сих пор не умирала у меня при родах, эта будет первой», — шепнула она. «Дайте мне взглянуть, мадам», — попросила Тете. Она уговорила мать, чтобы та позволила провести обследование, смазала маслом руку и своими тонкими и опытными пальцами убедилась в том, что роженица готова и что диагноз Линн был точен. Сквозь туго натянутую кожу она угадывала очертания ребенка, словно видела его. Заставила женщину встать на колени, упершись головой в пол и подняв зад, чтобы уменьшить давление на таз, а сама тем временем массировала ей живот, чтобы развернуть ребенка — снаружи. Ей еще не приходилось проделывать все это самой, но она видела, как эти действия совершала тетушка Роза, и не забыла их. Тут вскрикнула Линн: сжатый кулачок показался из родовых путей. Тете аккуратно, чтобы не вывернуть сустав, стала заталкивать ручку обратно, пока она не скрылась в материнском теле, и терпеливо продолжила свое дело. Через какое-то время, показавшееся очень долгим, она почувствовала движение ребенка, который медленно разворачивался, и вот в конце концов показалась головка. Тете не удалось сдержать благодарных слез, и ей показалось, что она видит тетушку Розу, которая стоит возле нее и улыбается.

Они с Линн поддерживали роженицу, которая поняла, что от нее требуется, и помогала, а не отбивалась, полумертвая от ужаса; ее заставили ходить по кругу, разговаривая с ней, ласково поглаживая. Снаружи уже давно село солнце, и тут они поняли, что уже темно. Линн зажгла сальную лампу, и они снова принялись ходить по кругу, пока не настал момент принимать ребенка. «Эрцули, лоа-мать, помоги ему родиться», — вслух взмолилась Тете. «Святой Рамон Нонато, услышь меня, не позволишь же ты, чтобы африканская святая тебя опередила», — в тон ей ответила Линн, и обе расхохотались. Посадили роженицу на корточки над чистым холстом, удерживая под руки, и через десять минут Тете уже держала в руках синюшного младенца, которого она заставила дышать, шлепнув по попке, а Линн перерезала в это время пуповину.

Когда мать была уже чистой и с ребенком на груди, они убрали окровавленные тряпки и другие свидетельства родов и уселись на скамеечку возле двери немного отдохнуть под черным, усыпанным звездами небом. Здесь и нашел их Оуэн Мерфи, подошедший с качающимся в одной руке фонарем и кувшином с горячим кофе в другой.

— Ну как дела? — поинтересовался этот внушительных размеров мужчина, передавая им кофе, но не слишком-то приближаясь, потому что женские секреты внушали ему трепет.

— У твоего патрона уже есть новый раб, а у меня — помощница, — ответила ему жена, показывая на Тете.

— Не усложняй мне жизнь, Линн. У меня приказ поставить ее в рабочую бригаду на тростник, — промямлил Мерфи.

— С каких это пор приказы кого-то другого ты ставишь выше моих? — улыбнулась она, вставая на цыпочки, чтобы дотянуться поцелуем до его шеи, где кончалась черная борода.

Так все и решилось, и никто ни о чем не спросил, потому что Вальморен ничего не хотел знать, а Гортензия сочла для себя закрытым это нудное дело, связанное с любовницей, и выкинула его из головы.

На плантации Тете жила в домике с тремя другими женщинами и двумя детьми. Она поднималась, как и все вокруг, с рассветным колоколом и весь день занималась больницей, кухней, скотиной и тысячей других дел, которые поручали ей главный надсмотрщик и Линн. По сравнению с капризами Гортензии эта работа казалась ей нетрудной. Она всегда прислуживала в доме, и когда ее послали в поле, то подумала, что приговорена к медленной казни, как это было в Сен-Лазаре. И представить себе не могла, что найдет здесь нечто похожее на счастье.

На плантации было почти двести рабов, некоторые родом из Африки или с Антильских островов, но большая часть — местные, из Луизианы, объединенные необходимостью взаимопомощи и несчастьем принадлежать другому человеку. После вечернего колокола, когда бригады возвращались с поля, в деревне начиналась настоящая жизнь. Семьи собирались вместе и, пока еще было светло, проводили время на улице, поскольку в домиках не хватало ни места, ни воздуха. Из общей кухни плантации присылался суп, который развозили на телеге, а люди добавляли к нему овощи, яйца и, если был повод что-то отпраздновать, курятину или зайчатину. У этих людей всегда было чем заняться — приготовить еду, что-то сшить, полить огород, починить крышу. Если не было ни дождя, ни холода, женщины всегда находили время, чтобы поболтать, а мужчины — поиграть в камешки на нарисованном на земле поле или побренчать на банджо. Девушки делали друг другу прически, дети бегали по улицам. Время от времени люди собирались в кружок послушать какую-нибудь историю. Самыми любимыми были сказки о Брасе Купе, одинаково наводившие ужас и на детей, и на взрослых, — истории об одноруком негре-гиганте, что бродил по болотам и уже больше ста раз избежал смерти.

Это общество имело сложную иерархическую структуру. Больше всего ценились хорошие охотники, которых Мерфи посылал на поиски мяса для супа: оленей, птицы, диких свиней. На верхних ступенях также стояли те, кто владел каким-либо ремеслом, — например, кузнецы или плотники, а наименьшей ценностью обладали только что прибывшие. Командовали бабушки, но главным авторитетом пользовался проповедник, которому был поручен уход за мулами, волами и тягловыми лошадьми. Это был человек лет пятидесяти, такого темного оттенка кожи, что она казалась синей. Своим чарующим баритоном он вел религиозные песнопения, рассказывал жития святых своего собственного сочинения и служил арбитром в спорах, ведь никто не хотел выносить свой сор за пределы этой избы. Надсмотрщики, хоть они и сами были рабами и жили вместе с другими, друзей почти не имели. Домашние рабы заглядывали в деревню, но им не были рады, потому что они важничали, одевались и ели лучше и вполне могли быть хозяйскими шпионами. Тете приняли со сдержанным уважением, потому что уже стало известно о том, что она смогла развернуть ребенка в чреве матери. По ее собственным словам, это было чудо, совершенное совместно Эрцули и святым Рамоном Нонато, и это объяснение удовлетворило всех, даже Оуэна Мерфи, который никогда ничего не слышал об Эрцули и принял ее за католическую святую.

В часы отдыха надсмотрщики оставляли рабов в покое: ничего похожего на вооруженные патрули, отчаянный лай огромных псов или крадущегося в тени со свернутым хлыстом Проспера Камбрея, что охотится за одиннадцатилетней девственницей для своего гамака. После ужина появлялся Оуэн Мерфи с Бренданом, своим сыном, — бросить последний взгляд и убедиться, что все в порядке, прежде чем он отправится к себе домой, где ждет семья, чтобы вместе поужинать и помолиться. Он никак не реагировал, если посреди ночи разносился запах жареного мяса — свидетельство того, что в темноте кто-то вышел поохотиться на опоссума. Пока человек появлялся утром на работе вовремя, никаких карательных мер не принималось.

Как и везде, недовольные рабы портили инструменты, поджигали посадки и плохо обращались с животными, но это были всего лишь отдельные случаи. Некоторые напивались, и всегда находился кто-нибудь, кто бежал в госпиталь с выдуманной хворью, чтобы немного отдохнуть. Настоящие же больные скорее доверяли традиционным средствам: пластинам картофеля, приложенным к больному месту, жиру каймана для пораженных артрозом суставов, отвару из рыбьих костей от глистов и индейским корешкам против колик. Попытки Тете использовать некоторые рецепты тетушки Розы ни к чему не приводили: никто не хотел экспериментировать на собственном здоровье.

Тете убедилась в том, что очень немногие из ее товарищей одержимы идеей побега, как в Сан-Доминго, и если они и сбегали, то, как правило, возвращались сами дня через два-три, устав бродить по болотам, или же попадались в руки дорожным патрулям. Их пороли и отправляли назад с позором: горячим сочувствием они ни у кого не пользовались, ведь никто не хотел для себя проблем. Бродячие монахи и Оуэн Мерфи не уставали вдалбливать им понятие о добродетели смирения, воздаяние за которое ожидает их на небесах, где все души будут наслаждаться равным счастьем. Тете казалось, что все это годилось больше для белых, чем для черных, — было бы гораздо полезнее, если бы счастье распределялось поровнее уже в этом мире, — но она не решилась поставить этот вопрос перед Линн по той же причине, по которой отстаивала мессы с самым кротким выражением лица, — чтобы не обижать. Христианству хозяев она не доверяла. Религия вуду, которую она практиковала на свой манер, тоже отличалась фатализмом, но здесь она, по крайней мере, могла ощутить божественную силу на себе — когда в нее вселялись лоа.

До того как Тете стала жить среди других рабов, она и не подозревала, какой одинокой была ее жизнь, не знающая другой любви, кроме любви Мориса и Розетты, без кого бы то ни было, с кем она могла бы разделить воспоминания и надежды. Она очень быстро привыкла к этим людям, вот только скучала по детям. По ночам они снились ей одинокими, испуганными, и у нее разрывалось сердце.

— В следующий раз, когда Оуэн поедет в Новый Орлеан, он привезет тебе весточку от дочки, — пообещала ей Линн.

— А когда он поедет, мадам?

— Только тогда, когда его пошлет в город хозяин, Тете. Поездка в город обходится дорого, а мы экономим каждый сентаво.

Мерфи мечтали купить землю и возделывать ее вместе со своими детьми, как и многие другие эмигранты, некоторые мулаты и свободные негры. Таких больших плантаций, как у Вальморена, было немного, в основном это были средние или маленькие участки, обрабатываемые очень скромными семьями, которые если и владели несколькими рабами, то жили так же, как их рабы. Линн рассказала Тете, что в Америку она попала на руках своих родителей, которые нанялись на плантацию на десять лет, чтобы расплатиться за путешествие на корабле из Ирландии, но на практике это не слишком отличалось от рабства.

— А ты знаешь, Тете, что есть и белые рабы? Они стоят дешевле, чем черные, потому что не такие сильные. За белых женщин платят дороже. Понимаешь, конечно, для чего их используют.

— Я никогда не видела белых рабов, мадам.

— На Барбадосе их много, да и здесь встречаются.

Родители Линн не учли, что их хозяева будут брать с них за каждый съеденный кусок хлеба и высчитывать за каждый день, когда они не вышли на работу, даже если это случалось из-за погодных условий, так что долг, вместо того чтобы уменьшаться, только рос.

— Отец умер после двенадцати лет тяжелой работы, а мы с матерью протянули еще несколько лет, пока Бог не послал нам Оуэна, который влюбился в меня и истратил все свои сбережения, чтобы погасить наш долг. Вот так мы с матерью вновь получили свободу.

— Никогда бы не подумала, что вы были рабыней, — взволнованно проговорила Тете.

— Моя мать тогда уже была больна и вскоре умерла, но она все же увидела меня свободной. Я знаю, что значит рабство. Теряется все — надежда, достоинство и вера, — прибавила Линн.

— А месье Мерфи… — запнулась Тете, не зная, как задать вопрос.

— Мой муж добрый человек, Тете, он старается облегчить жизнь своих людей. Ему не нравится рабство. Когда у нас будет своя земля, мы будем работать на ней сами, только с нашими детьми. Поедем на север, там будет проще.

Желаю всем вам удачи, мадам Мерфи, но, если вы уедете, мы здесь осиротеем.

Капитан Свобода

Доктор Пармантье прибыл в Новый Орлеан в начале 1800 года, три месяца спустя после того, как Наполеон Бонапарт провозгласил себя первым консулом Франции. Из Сан-Доминго доктор уехал в 1794-м, когда уже более тысячи белых — не солдат, а гражданских колонистов — погибли от рук мятежников. Среди них оказалось несколько его знакомых, и это обстоятельство, а также уверенность в том, что больше он не в состоянии жить без Адели и детей, повлияли на его решение. После отправки семьи на Кубу он так и работал в госпитале Ле-Капа, надеясь, вопреки всякому здравому смыслу, что революционная буря утихнет и его близкие смогут вернуться. Ему удалось избежать облав и заговоров, а также уцелеть при нападениях и массовых убийствах только потому, что он был одним из тех немногих медиков, кто еще оставался в Сан-Доминго, и Туссен-Лувертюр, уважавший эту профессию как никакую другую, взял его под свою личную защиту. Но даже больше, чем о защите, речь шла о секретном приказе лишить его свободы передвижения, — приказе, который Пармантье удалось нарушить лишь с помощью тайного сообщничества одного из наиболее приближенных к Туссену офицеров, его доверенного лица капитана Ла Либерте.[20] Несмотря на свою молодость — ему только что исполнилось двадцать, — капитан успел доказать свою абсолютную лояльность, он находился подле своего генерала и днем и ночью вот уже несколько лет, и генерал считал его образцом настоящего воина, храброго и осторожного. Не безрассудные, бросающие вызов смерти герои выиграют в этой долгой войне, говорил Туссен, а те, кто, как Ла Либерте, хочет жить. Он давал капитану самые деликатные поручения, полагаясь на его скромность, и самые рискованные — рассчитывая на его хладнокровие. Капитан был еще подростком, когда пришел воевать под началом Туссена: почти голый и без иного капитала, кроме своих быстрых ног, заточенного, как наваха, ножа для резки тростника и своего африканского имени. Туссен произвел парня в капитаны после того, как тот в третий раз спас ему жизнь. В тот раз вождь другой группировки восставших устроил Туссену засаду под Лимбе. В этой засаде погиб брат Туссена, Жан-Пьер. Месть Туссена была мгновенной и окончательной: лагерь предателя был стерт с лица земли. На рассвете, во время неспешной беседы, пока выжившие копали братские могилы, а женщины собирали трупы, чтобы они не стали поживой стервятников, Туссен спросил юношу, за что тот сражается.

— За то же, за что все мы сражаемся, мой генерал, — за свободу! — ответил он.

— Так она у нас уже есть, рабство отменено. Однако мы можем в любой момент и потерять ее.

— Только если мы все друг друга предадим, генерал. А все вместе мы — сила.

— Путь свободы тернист, сынок. Иногда может казаться, что мы отступаем, заключаем соглашения, теряем из виду революционные принципы… — зашептал генерал, глядя на него своим острым как кинжал взглядом.

— Я был при тех переговорах, когда вожди предложили белым вернуть негров в рабство в обмен на свободу для них самих, их семей и нескольких офицеров, — проговорил в ответ молодой человек, понимая, что его слова могут быть восприняты как упрек или провокация.

— В военной стратегии очень немного ясного, мы движемся среди теней, — пояснил Туссен не моргнув глазом. — Иногда приходится и торговаться.

— Да, мой генерал, но не такой ценой. Ни один из нас, ваших солдат, не вернется в рабство. Все мы предпочтем смерть.

— И я тоже, сынок, — сказал Туссен.

— Сожалею о смерти вашего брага, Жан-Пьера, генерал.

— Мы с Жан-Пьером друг друга очень любили, но частная жизнь должна быть принесена на алтарь общего дела. Ты очень хороший солдат, парень. Я произведу тебя в капитаны. Тебе, верно, захочется получить фамилию? Какую можешь предложить?

— Ла Либерте, мой генерал, — ответил тот без малейшего колебания, отдав честь по всем правилам армейской дисциплины, которую войска Туссена скопировали с французов.

— Хорошо. С этого момента ты станешь Гамбо Ла Либерте, — сказал Туссен.

Капитан Ла Либерте решил помочь доктору Пармантье незаметно покинуть остров, положив на весы строгое выполнение своих обязанностей, которому научил его Туссен, и тот долг благодарности, который он имел перед доктором. Благодарность перевесила. Белые уезжали, как только получали паспорт и решали свои финансовые проблемы. Большая часть женщин и детей уже уехала на другие острова или в Соединенные Штаты, но мужчинам паспорт было получить непросто, потому что Туссену нужны были мужчины — пополнять армию и управлять плантациями. Колония была почти парализована, не хватало ремесленников, крестьян, коммерсантов, чиновников и профессионалов во всех областях, излишек наблюдался только среди бандитов и проституток, которые выживали при любых обстоятельствах. Гамбо Ла Либерте был в долгу перед скромным доктором за руку генерала Туссена и за свою собственную жизнь. После того как с острова эмигрировали монахини, Пармантье наладил работу военного госпиталя с помощью отряда медсестер, обученных им самим. Он был единственным врачом и единственным белым человеком в госпитале.

Во время атаки на форт Белер пушечное ядро раздробило пальцы Туссену — рана сложная и грязная, очевидный повод для ампутации, но генерал полагал, что такое решение должно приниматься только в самом крайнем случае. Еще в бытность «доктором листьев» — а за плечами у него была богатая врачебная практика — Туссен предпочитал сохранять пациентов в целости, насколько это возможно. Он обернул руку лепешкой из трав, сел верхом на своего благородного коня, знаменитого Бель-Аржана, и в сопровождении Гамбо Ла Либерте галопом поскакал в госпиталь Ле-Капа. Пармантье осмотрел рану, удивляясь тому, что без всякого лечения и пропылившись в дороге она не воспалилась. Он попросил пол-литра рома, чтобы одурманить пациента и двоих ординарцев, чтобы держали пациента, но Туссен от помощи отказался. Он был трезвенник и никогда не позволял прикасаться к себе никому, кто не имел отношения к его семье. Пармантье проделал мучительную для пациента работу по очистке раны и одну за другой поставил на место каждую косточку — все это при внимательном взоре генерала, который в качестве единственного утешения стискивал зубами толстый кусок кожи. Когда доктор закончил бинтовать руку и повесил ее на перевязь, Туссен выплюнул изжеванную кожу, вежливо поблагодарил и попросил обслужить и его капитана. Только тогда в первый раз взглянул Пармантье на человека, который сопровождал генерала до госпиталя, и увидел, что тот стоит со стеклянным взглядом, прислонившись к стене, а под ним уже натекла лужа крови.

За те пять недель, которые продержал его в госпитале Пармантье, одной ногой в могиле Гамбо стоял раза два, но каждый раз возвращался к жизни с улыбкой и отчетливыми воспоминаниями о том, что он видел в гвинейском раю. Там ждал его отец и всегда звучала музыка, под тяжестью плодов гнулись фруктовые деревья, овощи росли сами собой, а рыбы выпрыгивали из воды и ловились голыми руками. Там все были свободными: это был остров под морем. Он потерял очень много крови, которая вылилась через три дырки, пробитые в его теле пулями: две угодили в бедро, а третья — в грудь. Пармантье дни и ночи проводил возле него в нелегком поединке со смертью, не думая сдаваться, поскольку капитан пришелся ему по душе. Молодой офицер отличался недюжинной храбростью — той самой, которой хотелось бы обладать самому доктору.

— Сдается мне, что где-то я вас раньше видел, капитан, — сказал он ему во время одной из немилосердных лечебных процедур.

— А! Я вижу, вы из тех белых, что не способны отличить одного негра от другого, — пошутил Гамбо.

— В моем деле цвет кожи мне без надобности, кровь из всех течет одинаково, но должен вам признаться, что порой мне довольно трудно отличить одного белого от другого, — отозвался Пармантье.

— У вас хорошая память, доктор. Меня вы, должно быть, видели на плантации Сен-Лазар. Я был там помощником кухарки.

— Этого я не помню, но лицо ваше мне знакомо, — сказал врач. — В те времена я навещал своего друга Вальморена и тетушку Розу, знахарку. Думаю, что она ушла до того, как на плантацию напали восставшие. Больше я ее уже не видел, но всегда о ней вспоминаю. Попади вы ко мне до знакомства с ней, я бы для начала отрезал вам ногу, капитан, а потом пытался бы лечить с помощью кровопусканий. Убил бы вас моментально, причем с самыми добрыми намерениями. Если вы все еще живы, так благодаря тем методам, которым меня научила тетушка Роза. Вы о ней что-нибудь знаете?

— Она — «доктор листьев» и мамбо. Я видел ее несколько раз, ведь даже мой генерал Туссен обращается к ней за советом. Она ходит из лагеря в лагерь, лечит людей, а также дает советы. А вы, доктор, знаете что-нибудь о Зарите?

— О ком?

— Это одна рабыня белого Вальморена. Все звали ее Тете.

— Да, я знал ее. Она уехала со своим хозяином сразу после пожара Ле-Капа, на Кубу, я думаю, — сказал Пармантье.

— Она не рабыня, доктор. Ее свобода прописана в бумаге — с подписью и печатью.

— Тете показывала мне эту бумагу, но, когда они отсюда уезжали, ее свобода все еще не была легализована, — пояснил доктор.

В течение этих пяти недель Туссен-Лувертюр не забывал интересоваться своим капитаном, и каждый раз ответ Пармантье был одинаков: «Если вы хотите, чтобы я его вам вернул, не торопите меня, генерал». Медсестры были влюблены в Ла Либерте, и, едва он смог сидеть, не одна из них проскальзывала ночью в его постель, забиралась на него сверху, стараясь не давить, и прописывала ему в умеренных дозах лучшее лекарство от анемии, а он тем временем шептал имя Зарите. Пармантье знал об этом, но решил, что если при этом раненый выздоравливает, так пусть себе его любят. Наконец Гамбо поправился настолько, что смог сесть на лошадь, закинуть за плечо мушкет и отправиться к своему генералу.

— Спасибо, доктор. Не думал я, что мне случится встретить достойного белого, — сказал он на прощание.

— А я не думал, что мне случится встретить благодарного негра, — улыбнулся в ответ доктор.

— Я никогда не забываю ни добра, ни обиды. Надеюсь, что смогу отплатить вам за то, что вы для меня сделали. Можете на меня рассчитывать.

— Вы можете отдать мне долг прямо сейчас, капитан, если того пожелаете. Мне необходимо присоединиться к своей семье, она у меня на Кубе, а ведь вам известно, что выехать отсюда сейчас почти невозможно.

Через одиннадцать дней безлунной ночью рыбачья лодка на веслах доставила доктора на борт фрегата, стоявшего на якоре в некотором отдалении от порта. Капитан Гамбо Ла Либерте достал ему пропуск и билет, что явилось одним из тех немногих действий, которые он осуществил за спиной Туссена-Лувертюра за все время своей блестящей военной карьеры. В качестве единственного условия он попросил доктора, чтобы тот, если ему случится увидеться с Тете, передал ей его слова: «Скажите ей, что мое дело — война, а не любовь; пусть не ждет меня, потому что я уже забыл ее». Пармантье только улыбнулся противоречивости этого послания.

Ветры, противные курсу фрегата, на котором отплыл Пармантье вместе с другими французскими беженцами, сносили корабль к Ямайке, но там им не было разрешено выйти на берег, и, сделав не один круг по воле коварных течений Карибского моря, а также стремясь избегнуть встреч с тайфунами и корсарами, они прибыли в Сантьяго-де-Куба. И доктор отправился в Гавану по суше — искать Адель. За время их разлуки у него не было возможности посылать ей деньги, и он понятия не имел, до какого уровня бедности или нищеты дошли его близкие. У него был адрес, который несколько месяцев назад Адель дала ему в письме. И вот он добрался до квартала, застроенного скромными, но опрятными и ухоженными домами. Улица была вымощена брусчаткой, а в домах размещались самые различные лавки и мастерские. Здесь жили шорники, изготовители париков, сапожники, мебельщики, маляры и поварихи, которые готовили у себя во дворах и потом продавали свою стряпню на улице. Огромные царственные негритянки в накрахмаленных ситцевых платьях и тюрбанах самых ярких цветов, пропитанные ароматом специй и сахара, выходили из своих домов, покачивая корзинами и держа подносы с вкуснейшими кушаньями и горячими пирогами, а вокруг них вились голые детишки и собаки. Номера на домах отсутствовали, но у Пармантье было описание, и он довольно быстро нашел дом Адели — кобальтовой синевы строение с красной черепицей на крыше, дверью и двумя окошками, украшенными горшками с бегонией. Прибитая к фасаду табличка жирными буквами провозглашала по-испански: «Мадам Адель, парижская мода». С сильно бьющимся сердцем он постучал, услышал лай, торопливые шаги, затем открылась дверь, и вот перед ним стоит его младшая дочь, на целую пядь выше ростом, чем он ее помнил. Девочка закричала и бросилась ему на шею, с ума сходя от радости, и через секунду уже вся семья окружала доктора, а у него подгибались колени — от усталости и счастья. Ему столько раз думалось, что он не увидит их больше никогда.

Беженцы

Адель совсем не изменилась, на ней даже было то самое платье, в котором полтора года назад она уехала из Сан-Доминго. На жизнь она зарабатывала шитьем, как и всегда. Скромных доходов швеи едва-едва хватало, чтобы заплатить за наем дома и накормить детей, но не в ее характере было жаловаться на то, чего не хватало: она предпочитала быть благодарной за то, что имела. Вместе с детьми она вписалась в многочисленное общество свободных негров города и вскоре приобрела постоянную клиентуру. Искусством иголки и нитки она владела прекрасно, но в моде понимала мало. Фасонами занималась Виолетта Буазье. Обе женщины оказались связаны той степенью близости, какая обычна в изгнании у тех, кто на родине едва раскланивался при встрече.

Виолетта с Лулой, благодаря своей осанке и накопленным в Сан-Доминго сбережениям, разместилась в скромном домике в квартале белых и мулатов, который в классовой иерархии стоял на несколько ступеней выше, чем тот, в котором жила Адель. Виолетта предоставила Луле свободу — вопреки ее воле — и отдала Жан-Мартена в закрытую клерикальную школу, чтобы он мог получить самое лучшее образование. Относительно сына у нее были самые амбициозные планы. В восьмилетием возрасте этот ребенок, мулат бронзового оттенка кожи, уже отличался такими гармоничными чертами и движениями, что, если бы не носил очень короткую стрижку, сошел бы за девочку. Никто — не исключая и его самого — не знал, что он был приемным сыном: эту тайну Виолетта и Лула хранили за семью печатями.

Когда сын ее уже был пристроен в надежные руки святых отцов, Виолетта раскинула сети, чтобы установить контакты с высокопоставленными людьми, которые могли бы облегчить ей жизнь в Гаване. Она вращалась среди французов, потому что испанцы и кубинцы презирали эмигрантов, наводнивших за последние годы остров. Большие белые, располагавшие солидными финансами, вскоре отъехали в провинции, где земли было с избытком и они могли выращивать кофе или сахарный тростник. Остальные же перебивались как могли в городах: некоторые жили на ренту, другие сдавали напрокат своих рабов, третьи работали или занимались предпринимательством, далеко не всегда легальным, а пресса в это время сетовала на создаваемую иностранцами незаконную конкуренцию, угрозу стабильности Кубы.

Виолетте не пришлось выполнять низкооплачиваемую работу, как многим ее соотечественницам, но жизнь была дорогой, и ей приходилось быть очень осторожной со своими накоплениями. Ни подходящего возраста, ни желания заняться вновь своей старой профессией у нее уже не было. Лула настаивала на том, что ей нужно подцепить какого-нибудь богатого мужа, но она все еще любила Этьена Реле, да и не хотела, чтобы у Жан-Мартена появился отчим. Как и раньше, она жила, культивируя умение нравиться, и вскоре уже была окружена целым кружком приятельниц, которым продавала свои лосьоны красоты, изготовленные руками Лулы, и платья, сшитые Аделью, — этим и зарабатывала себе на жизнь. Эти две женщины стали ее самыми близкими подругами, сестрами, которых у нее никогда не было. С ними она распивала в шлепанцах свой воскресный кофе, сидя под навесом в саду, строя планы и подводя итоги.

— Я должен сообщить мадам Реле, что муж ее погиб, — сказал Пармантье Адели, когда выслушал ее рассказ.

— Не обязательно, она уже знает.

— Откуда она может об этом знать?

— Знает, ведь в ее перстне раскололся опал, — объяснила Адель, подкладывая ему еще одну порцию риса с жареными бананами и мелко нарезанным мясом.

Доктор Пармантье, который в свои одинокие ночи в Сан-Доминго клялся воздать Адели по заслугам за ее жертвенную, всегда в тени, многолетнюю любовь, в Гаване воспроизвел ту же двойную жизнь, которую вел в Ле-Капе: он поселился один, скрывая от чужих глаз свою семью. Он стал одним из самых популярных среди эмигрантов врачей, хотя ему и не удалось получить доступ в высшее креольское общество. Только ему было по плечу вылечить холеру водой, супом и чаем; он один обладал достаточной честностью, чтобы признать, что не существует лекарства ни от сифилиса, ни от желтой лихорадки; он был единственным врачом, кто мог остановить воспаление раны и воспрепятствовать тому, чтобы укус скорпиона закончился похоронами. Однако у него был и недостаток: он без разбору лечил людей всех цветов кожи. Его белые клиенты терпели это, потому что в изгнании естественные границы имеют склонность стираться. К тому же сейчас эти люди не могли себе позволить требовать эксклюзивности, но они никогда не простили бы своему доктору наличия супруги и детей смешанной крови. Так он сказал Адели, хотя она и не просила у него объяснений.

Пармантье снял дом в два этажа в белом квартале и первый этаж отвел под приемную и врачебный кабинет, а второй — под жилые комнаты. Никто не догадывался, что ночи он проводит в нескольких кварталах от этого места, в домике темно-синего цвета. По воскресеньям в доме Адели он виделся с Виолеттой Буазье. Эта женщина прекрасно выглядела в свои тридцать шесть лет и в кругу эмигрантов пользовалась заслуженно безупречной репутацией добродетельной вдовы. Если кому-то и начинало казаться, что он узнает в ней знаменитую кокотку Ле-Капа, то это предположение тут же отбрасывалось как совершенно невероятное. Виолетта же продолжала носить кольцо с треснувшим опалом, и дня не проходило, чтобы она не вспомнила об Этьене Реле.

Никто из беженцев не смог адаптироваться к жизни на Кубе, и спустя несколько лет они оставались все такими же иностранцами, как и в первый день. Более того, неприязнь к ним со стороны кубинцев только возрастала: число эмигрантов все увеличивалось, но теперь это были уже не богатенькие большие белые, а разоренный сброд, оседавший в предместьях, где постоянно вызревала преступность и распространялись болезни. Приезжих никто не любил. Испанские власти не давали им покоя, усеивая их путь всевозможными совершенно законными препятствиями, с расчетом на то, что таким образом удастся вынудить их уехать раз и навсегда.

Правительственным декретом были аннулированы все профессиональные лицензии, полученные не в Испании, и Пармантье в одночасье оказался на нелегальном положении: он незаконно занимается врачебной деятельностью. Королевская печать Франции на его пергаменте отныне была абсолютно бесполезна, и в этих обстоятельствах он мог лечить только рабов и бедняков, которые далеко не всегда были в состоянии ему заплатить. Еще одним неудобством было то, что он не выучил ни слова по-испански, в отличие от Адели и своих детей, которые тараторили на этом языке, демонстрируя ярко выраженный кубинский акцент.

Виолетта Буазье, со своей стороны, уступила-таки давлению Лулы и собралась замуж за одного владельца отеля — галисийца лет за шестьдесят, очень богатого и больного человека. По мнению Лулы, он был отличной партией, потому что вскоре отправится на тот свет самым естественным образом, ну или ей придется слегка ему помочь, и он оставит им надежное обеспечение. Хозяин отеля, совсем слетевший с катушек из-за этой поздней любви, не желал разбираться со слухами о том, что Виолетта не была белой женщиной, потому что ему не было до этого дела. Никогда и никого не желал он с такой силой, как эту роскошную женщину, но когда она оказалась наконец в его объятиях, он обнаружил, что эта женщина порождает в нем бессмысленную нежность деда, оказавшуюся для нее весьма удобной, потому что чувство это не вступало в конкуренцию с воспоминанием об Этьене Реле. Галисиец открыл для нее свой кошелек: если она того пожелает, то может тратить деньги, как султанша. Однако об одной детали своей биографии упомянуть он забыл — о том, что он женат. Супруга его осталась в Испании с их единственным сыном, священником-доминиканцем, и ни один из них не чувствовал интереса к этому мужчине, которого они за двадцать семь лет ни разу не видели. Мать и сын предполагали, что он живет в смертном грехе, развлекаясь с толстозадыми женщинами в этих порочных колониях на Карибах, но, пока он регулярно посылал им деньги, их не очень заботило состояние его души. Хозяин отеля решил, что если он женится на вдове Реле, его семья никогда об этом не узнает, и так все и было бы, если б не вмешательство одного корыстолюбивого законника, который разузнал о его прошлом и вознамерился поживиться на этом деле. Бедняга понял, что не сможет купить молчание этого крючкотвора, потому что шантаж повторялся тысячу раз. Разразилась эпистолярная буря, и несколькими месяцами позже вдруг появился сын-монах, имевшей своей целью вырвать бедного отца из лап Сатаны, а свое наследство — из лап этой проститутки. Виолетта, послушавшись совета Пармантье, отказалась от этого брака, хотя и навещала время от времени своего возлюбленного, чтобы он не умер от горя.

В том же году Жан-Мартену исполнилось тринадцать лет, и к этому времени он уже пять лет твердил о том, что хочет получить военное образование во Франции, как его отец. Гордый и упрямый, а таким он был всегда, он отказался слушать доводы Виолетты, которая не желала отпускать его от себя и ужасно боялась армии, где такой красивый мальчик вполне мог быть превращен в содомита каким-нибудь сержантом. Но упорство Жан-Мартена было столь непоколебимым, что матери в конце концов пришлось уступить. Виолетта воспользовалась дружбой с капитаном одного корабля, которого знала еще по Ле-Капу, и отправила сына во Францию. Там его встретил брат Этьена Реле, тоже офицер, который доставил его в кадетский корпус Парижа, где получали образование все мужчины семейства Реле. Он знал, что брат его женился на антильской женщине, поэтому цвет кожи парня не вызвал у него вопросов; к тому же Жан-Мартен был далеко не единственным мулатом в кадетском корпусе.

Ввиду того что ситуация на Кубе с каждым днем становилась для эмигрантов все более и более тяжелой, доктор Пармантье решил попытать счастья в Новом Орлеане и, если дела сложатся хорошо, потом забрать семью. Вот тогда-то Адель впервые за восемнадцать лет совместной жизни вмешалась и заявила, что больше они не расстанутся; или поедут все вместе, или не поедет никто. Она согласна и дальше жить скрытно, как воплощенный грех того, кого любит, но не допустит, чтобы распалась семья. Предложенный ею план был таков; они отправятся в путь на одном корабле, но она с детьми в третьем классе, и на берег сойдут порознь, так что никто вместе их не увидит. Она сама выхлопотала паспорта, подкупив соответствующих чиновников — это было самым обычным делом — и представив доказательства того, что она свободна и что сама содержит детей своим трудом. В Новый Орлеан она не милостыню едет просить — так сказала она консулу со своей обычной мягкостью, — а платья шить.

Когда Виолетта Буазье узнала о том, что ее друзья надумали эмигрировать во второй раз, на нее нашел один из тех сокрушительных приступов ярости и рыданий, которые случались с ней в юности, но были полностью позабыты в последние годы. Она почувствовала, что Адель ее предала.

— Как ты можешь таскаться за этим человеком, который не признает тебя матерью своих детей? — рыдала она.

— Он любит меня так, как может, — ответила Адель, не изменившись в лице.

— Он научил детей притворяться на публике, что они его не знают! — воскликнула Виолетта.

— Но он их содержит, дает им образование и очень их любит. Он хороший отец. И моя жизнь соединена с его жизнью, Виолетта, и больше мы не расстанемся.

— А я? Что будет здесь со мной, когда я останусь одна? — спросила в отчаянии Виолетта.

— Ты могла бы поехать вместе с нами… — предложила ей подруга.

Эта идея показалась Виолетте превосходной. Она слыхала, что в Новом Орлеане процветало общество свободных цветных, где каждый мог достичь успеха. Недолго думая, она посоветовалась с Лулой, и обе решили, что на Кубе их ничто не держит. Новый Орлеан будет для них последней возможностью пустить корни и дожидаться старости.

Тулуз Вальморен, который редкими письмами поддерживал контакты с Пармантье все эти семь лет, предложил ему свою помощь и гостеприимство, но предупредил, что в Новом Орлеане врачей больше, чем булочников, и его ожидает серьезная конкуренция. К счастью, его французская лицензия в Луизиане была действительной. «И здесь нет никакой необходимости говорить по-испански, мой уважаемый доктор, потому что местный язык — французский», — прибавил он в письме. Пармантье сошел с корабля на землю и сразу же попал в объятия своего друга, ожидавшего его на пристани. Они не виделись с 1793 года. Вальморен не помнил, что доктор такой маленький и хрупкий, а Пармантье, в свою очередь, не помнил Вальморена таким округлым. Теперь Вальморен выглядел вполне довольным, в нем ничего не осталось от того страдальца, с которым в Сан-Доминго доктор вел нескончаемые философские и политические споры.

Пока сходили на берег остальные пассажиры, старые приятели дожидались выгрузки багажа. Вальморен не обратил никакого внимания на Адель, темнокожую мулатку с двумя парнишками и девочкой, пытавшуюся нанять тележку, чтобы перевезти свои тюки. Зато он хорошо разглядел в толпе даму в элегантном дорожном костюме цвета киновари, шляпе, перчатках и с сумочкой того же цвета. Красота этой женщины так бросалась в глаза, что пропустить ее было просто невозможно. Вальморен узнал ее мгновенно, хоть эта пристань была самым последним местом, где он ожидал бы вновь ее увидеть. У него вырвалось ее имя, и он с мальчишеской прытью побежал к ней поздороваться. «Месье Вальморен, какой сюрприз!» — воскликнула Виолетта Буазье, протягивая ему свою затянутую в перчатку ручку, но он схватил ее за плечи и трижды, по французскому обычаю, расцеловал в щечки. Он отметил, к своему большому удовольствию, что Виолетта едва изменилась, а возраст сделал ее еще более желанной. Она кратко рассказала ему, что овдовела и что Жан-Мартен учится в Париже. Вальморен не помнил, кто такой этот Жан-Мартен, но, когда он узнал, что она приехала одна, его вновь обуяли юношеские желания. «Надеюсь, что ты удостоишь меня своим приглашением», — попрощался он с ней тем интимным тоном, который не был в ходу в их отношениях уже более десяти лет. Здесь в их разговор вмешалась Лула, которая до этого момента ругалась с парой носильщиков, переносивших их багаж. «Правила не изменились: вам следует занять очередь, если вы желаете быть принятым мадам», — сказала она, отодвинув его локтем.

Адель сняла шале на улице Рампар, где жили свободные мулатки, большинство на содержании белых покровителей, в соответствии с традиционной системой plaçage, то есть размещения, зародившейся еще в первые годы существования колонии, когда было не слишком легко уговорить европейскую девушку поехать за мужчиной в эти дикие земли. В городе было около двух тысяч договоров подобного типа. Дом Адели был такой же, как и другие на этой улице: маленький, уютный, хорошо проветриваемый и с задним двором, огороженным каменными стенами, увитыми бугенвиллеей. Доктор Пармантье поселился в квартире поблизости, всего в нескольких кварталах, где устроил свою клинику, но свободное время он проводил с семьей, что оказалось гораздо проще, чем в Ле-Капе или в Гаване. Единственной странностью в этой ситуации был только возраст участников связи, потому что plaçage обычно был договором между белыми молодыми людьми и пятнадцатилетними мулатками, а доктору Пармантье вскоре должно было исполниться шестьдесят, да и Адель могла сойти за бабушку любой из своих соседок.

Виолетта и Лула заполучили самый большой дом на улице Шартре. Им понадобилось всего несколько раз прогуляться по площади Армас, по дамбе в часы гуляний и посетить церковь отца Антуана в воскресный полдень, чтобы составить себе представление об амбициях местных женщин. Белые дамы добились принятия закона, который под страхом порки запрещал цветным носить шляпы, украшения или пышные платья на людях. В результате мулатки повязывали свои тюрбаны с таким изяществом, которое давало фору самым изысканным парижским шляпкам, щеголяли вырезами столь соблазнительными, что любое украшение только отвлекало бы внимание, и вышагивали с такой грацией, что по сравнению с ними белые выглядели прачками. Виолетта и Лула тут же подсчитали прибыль, которую они смогут получить за свои лосьоны красоты, в особенности за отбеливающий крем из слюней улиток и жемчуга, растворенного в лимонном соке.

Бостонский колледж

Удар арапника, полученный от Мориса, не помешал Гортензии Гизо присутствовать на знаменитом балу Мариньи — все было скрыто под тонкой вуалью: она спускалась позади до самого пола и заодно маскировала булавки на спине, — но на несколько недель оставил на ней отвратительный синюшный след. Этот синяк убедил Вальморена в необходимости отослать сына в Бостон. Был у нее и еще один аргумент. После рождения Марии-Гортензии месячные приходили к ней всего один раз: она вновь беременна и должна беречь нервы, поэтому лучше мальчика удалить — на время. Ее плодовитость не была чудом, как Гортензия пыталась внушить подругам, потому что всего через две недели после родов она уже опять кувыркалась в кровати с мужем с таким же энтузиазмом, как и в медовый месяц. На этот раз будет мальчик, в этом она уверена: мальчик, которому предстоит продолжить род и династию Вальморенов. И никто не осмелился напомнить ей, что уже существует Морис Вальморен.

Морис возненавидел колледж с того самого момента, как переступил порог и за ним захлопнулись обе створки тяжелой деревянной двери. Это тяжелое чувство сохранялось у него в неизменном виде до третьего курса, пока в его жизни не появился необычный учитель. Мальчик приехал в Бостон зимой, под ледяным дождем, и оказался в абсолютно сером мире: небо затянуто тучами, площади покрыты инеем, на голых ветвях рахитичных деревьев застыли редкие птицы. Настоящего холода он еще не знал. Зима длилась бесконечно, у него ныли кости, он ходил с синими ушами и красными от мороза руками, пальто не снимал, даже ложась спать, и жил глаз не отрывая от неба в поисках милосердного луча солнца. В дальнем углу спальни была печка, работавшая на каменном угле, но топили ее только два часа в день по вечерам, чтобы мальчики смогли просушить носки. Простыни всегда были ледяными, стены покрыты пятнами зеленоватой растительности, и по утрам им приходилось разбивать ледяную корку в умывальных тазиках.

Мальчишки, шумные забияки, одетые в форму, такую же серую, как и пейзаж за окном, говорили на языке, который Морис едва мог расшифровывать благодаря своему бывшему наставнику Гаспару Северену: тот знал по-английски несколько слов, а остальное на своих занятиях импровизировал с помощью словаря. Прошло несколько месяцев, прежде чем мальчик смог отвечать на вопросы учителей, и целый год понадобился ему, чтобы начать понимать шутки своих американских товарищей, которые дразнили его «французишкой» и изводили самыми изощренными пытками. Специфические понятия о боксе дядюшки Санчо ему здесь весьма пригодились, потому что позволяли защищаться, пиная противников в пах. Неплохую службу также сослужили ему и занятия фехтованием: он неизменно побеждал в проводимых директором колледжа турнирах, где преподаватели делали ставки на победителя, а за проигрыш полагалось наказание.

Еда в колледже служила исключительно дидактической цели закаливания характера. Тот, кто был способен проглотить вареную печень или куриные гузки с остатками перьев в сопровождении пригоревшей цветной капусты и риса, мог с честью встретить все неожиданные подвохи судьбы, даже войну, к которой американцы готовились постоянно. Морис, привыкший к изысканной кухне Целестины, провел тринадцать дней, постясь, как факир. Однако здесь никому не было до этого ровным счетом никакого дела. Наконец, когда Морис упал в голодный обморок, ему уже не оставалось ничего другого, как есть то, что клали на тарелку.

Дисциплина была в равной степени железной и абсурдной. Бедные мальчики обязаны были вставать на рассвете, разгонять сон ледяной водой, делать три круга бегом по двору, чтобы разогреться, «войти в жар» — если этим жаром можно было счесть покалывание в руках. Затем надлежало изучать латынь в течение двух часов до завтрака, состоявшего из какао, черствого хлеба и неочищенного овса, а после завтрака предстояло вынести несколько часов уроков и занятий спортом, к которому Морис был совершенно не способен. В конце дня, когда жертвы педагогики уже валились с ног от усталости, с ними проводилась морализаторская беседа длиной в час или два — это уже зависело от вдохновения директора. Крестные муки заканчивались хоровым чтением вслух Декларации независимости.

Морис, избалованный Тете, подчинился этому тюремному распорядку без жалоб. Те усилия, которые ему потребовались, чтобы догнать других мальчиков и защитить себя от драчунов, держали его в таком напряжении, что у него прекратились кошмары и больше он не вспоминал о виселицах Ле-Капа. Учиться ему нравилось. Сначала он скрывал свою страсть к книгам, чтобы не впасть в грех заносчивости, но скоро начал помогать делать задания другим и так завоевал уважение одноклассников. Он никому не признавался, что умеет играть на фортепьяно, танцевать кадриль и сочинять стихи, потому что за это одноклассники отделали бы его так, что и мокрого места не осталось. Его товарищи бывали свидетелями того, как он пишет письма — с прилежанием средневекового монаха, но открыто над этим не смеялись, потому что он сказал, что письма предназначались больной матери. Мать же, как и родина, не могла служить объектом шуток: она была священной.

Морис прокашлял всю зиму, но с приходом весны пришел в себя. Он месяцами сжимался в своем пальто, втянув голову в плечи, скрюченный, незаметный. Когда солнце согрело ему кости и он смог снять с себя оба жилета, шерстяные носки, шарф, перчатки, пальто и распрямиться, то понял, что одежда сделалась и узка и коротка. То, что с ним случилось, было классикой для подростка — он вытянулся и из заморыша превратился в одного из самых высоких и сильных юношей в классе. А возможность смотреть на мир сверху вниз, имея фору в несколько сантиметров, придала ему уверенности.

Жаркое и влажное лето никак не затронуло Мориса, привычного к кипящему климату Карибского моря. Колледж опустел, ученики и большинство преподавателей разъехались на каникулы, и Морис остался практически один в ожидании инструкций относительно возвращения в семью. Инструкции так и не поступили; вместо этого отец послал к нему Жюля Белуша, того самого, что сопровождал его в долгом и тягостном путешествии от дома в Новом Орлеане по водам Мексиканского залива вокруг полуострова Флорида, дрейфуя по глади Саргассова моря и противостоя волнам Атлантического океана, до колледжа в Бостоне. Белуш был мужчина средних лет, обедневший дальний родственник семейства Гизо, который проникся жалостью к парню и постарался сделать то путешествие приятным настолько, насколько это было возможно, — но в воспоминаниях Мориса он навсегда остался связанным с изгнанием из отцовского дома.

Белуш появился в колледже с письмом Вальморена, где тот объяснял сыну причины, по которым поездка домой на каникулы в этом году была невозможной. К письму прилагалась достаточная сумма денег, предназначенная для покупки мальчику одежды, книг и — в виде утешения — любых других вещей по желанию Мориса. Согласно распоряжениям Вальморена, Белуш должен был свозить Мориса на экскурсию в исторический город Филадельфию, с которым должен быть знаком любой молодой человек его социального положения, потому что именно там, как помпезно говорилось в письме Вальморена, зародилось зерно американской нации. Морис отправился вместе с Белушем и в течение этих недель вынужденного туризма выглядел молчаливым и безразличным, стараясь скрыть интерес, который возбуждало в нем путешествие, и побороть симпатию, которую начинал чувствовать к бедняге Белушу.

Следующим летом парень снова прождал две недели в колледже, сидя на чемодане, пока перед ним не появился тот же Белуш, чтобы сопровождать его в Вашингтон и по другим городам, которые он не желал видеть.

Харрисон Кобб, один из тех немногих преподавателей, кто оставался в колледже на рождественские каникулы, обратил на Мориса Вальморена внимание потому, что это был единственный ученик, к которому никто не приходил и который не получал подарков, проводя эти праздники за чтением в почти пустом здании. Кобб принадлежал к одной из самых старых семей Бостона, жившей в городе с середины XVII века и имевшей благородное происхождение, о чем знали все, хотя сам Кобб это отрицал. Он был фанатичным сторонником американской республики и питал отвращение к аристократии. Это был первый аболиционист, которого встретил Морис и которому суждено было оказать на него серьезное влияние. В Луизиане к аболиционизму относились хуже, чем к сифилису, но в штате Массачусетс вопрос рабства постоянно дебатировался, потому что конституция штата, созданная двадцать лет назад, содержала статью, запрещавшую рабство.

Кобб нашел в Морисе жадный до знаний ум и горячее сердце, в котором его человеколюбивые взгляды тут же нашли живой отклик. Среди других книг он дал мальчику почитать и «Увлекательную повесть жизни Олаудаха Экиано», опубликованную в Лондоне в 1789 году и пользовавшуюся огромным успехом. Эта драматическая история африканского раба, написанная от первого лица, произвела среди европейской и американской публики потрясение, но в Луизиане о ней знали лишь немногие, и мальчик никогда о ней не слышал. Преподаватель и ученик проводили целые вечера, изучая эту книгу, анализируя и споря. Так Морис смог наконец облечь в слова то неприятие, которое всегда вызывало у него рабство.

— У моего отца более двухсот рабов, которые когда-нибудь станут моими, — признался Морис Коббу.

— А ты этого хочешь, мой мальчик?

— Да, потому что я смогу дать им свободу.

— Тогда появится двести с лишним негров, брошенных на произвол судьбы, и неосторожный разорившийся юноша. И чего ты этим добьешься? — ответил ему преподаватель. — Борьба с рабством не может вестись на одной плантации, потом на другой, потом на третьей, Морис; следует изменить мышление людей и законы в этой стране и во всем мире. Тебе нужно учиться, готовиться и участвовать в политике.

— Но я не гожусь в политики, сэр!

— Как знать? У всех нас внутри есть запас прочности и силы, о котором мы даже и не подозреваем и который проявляется, когда жизнь посылает нам испытания.

Зарите

На плантации я провела, по моим подсчетам, почти два года, пока хозяева не поставили меня снова служить в доме. За все это время я не видела Мориса ни разу, потому что во время каникул отец не позволял ему возвращаться домой; он каждый раз как-то все так устраивал, чтобы отправить сына в какое-нибудь путешествие, а когда мальчик окончил курс, то повез его во Францию знакомиться с бабушкой. Но это было уже позже. Хозяин хотел держать его подальше от мадам Гортензии. Не видела я и Розетту, но месье Мерфи приносил мне новости о ней каждый раз, когда ездил в Новый Орлеан. «И что ты будешь делать с такой красавицей, Тете? Тебе придется держать ее взаперти, чтобы на улице не собирались толпы», — говорил он в шутку.

Мадам Гортензия родила еще одну дочку, Марию-Луизу. Девочка родилась со слабой грудью. Ей не подходил климат, но климат не мог изменить никто, за исключением отца Антуана, да и то в исключительных случаях. Поэтому средств, которые могли бы облегчить ей жизнь, почти не оставалось. Из-за нее-то меня и вернули в городской дом. В том году приехал доктор Пармантье, который провел много времени на Кубе, и он заменил доктора семьи Гизо. Первым делом он отменил пиявки и растирания горчицей, убивавшие девочку, и тут же спросил обо мне. Уж и не знаю, как это он обо мне вспомнил, после стольких лет. Он убедил хозяина, что я лучше всего смогу ухаживать за Марией-Луизой, потому что я многому научилась от тетушки Розы. Тогда они и приказали главному надсмотрщику отослать меня в город. Я с большим сожалением распрощалась со своими друзьями и с Мерфи и в первый раз ехала одна, с письменным разрешением, чтобы меня не арестовали.

Многое изменилось в Новом Орлеане за время моего отсутствия: стало больше мусора, карет и людей, и город сотрясала строительная лихорадка — строились дома и продлевались улицы. Даже рынок разросся. Дон Санчо уже не жил в доме Вальморена, он переехал в квартиру в том же районе. По словам Целестины, он позабыл Ади Супир и теперь был влюблен в одну кубинку, которую никому в доме не представился случай увидеть. Я поселилась в мансарде вместе с Марией-Луизой: малышка была бледненькой и такой слабенькой, что даже не плакала. Я подумала, что хорошо бы привязать ее к себе, потому что это дало хороший результат с Морисом, который родился тоже очень слабым, но мадам Гортензия сказала, что это хорошее средство для негров, но не для ее дочери. В колыбель я класть ее не хотела, она бы просто умерла, и приходилось все время носить ее на руках.

Мне с трудом удалось поговорить с хозяином, чтобы напомнить ему, что в этом году мне исполнится тридцать и что мне нужна моя свобода.

— А кто будет ходить за моими детьми? — спросил он.

— Я, если вы пожелаете, месье.

— То есть все останется так, как есть.

— Не совсем так, месье, потому что, если я буду свободна, я смогу уйти когда захочу и вы не сможете меня бить и должны будете платить мне жалованье — немного, чтобы я могла прожить.

— Платить тебе! — воскликнул он удивленно.

— Так работают извозчики, поварихи, медсестры, швеи и другие свободные люди, месье.

— Ты, я вижу, хорошо информирована. Тогда ты, наверное, знаешь, что никто не нанимает няньку: это всегда кто-то из членов семьи, она ведь как вторая мать, а потом — как бабушка, Тете.

— Но я не член семьи, месье. Я ваша собственность.

— Я же всегда обращался с тобой как с членом семьи! Ладно, если таково твое желание, мне понадобится время, чтобы убедить мадам Гортензию, хотя это очень неприятный прецедент и говорить придется долго. Сделаю что смогу.

Он разрешил мне навестить Розетту. Дочка моя всегда была рослой и в одиннадцать выглядела на все пятнадцать. Господин Мерфи не соврал — она была очень красивой. Монахиням удалось сладить с ее порывистостью, но они не стерли ни ее улыбку с ямочками, ни полный соблазна взгляд. Она приветствовала меня вежливым реверансом, а когда я обняла ее, то она окаменела: думаю, что застеснялась своей матери — рабыни цвета кофе с молоком. Дочь была для меня самым важным в этом мире. Мы жили с ней, склеенные друг с другом, как одно тело, одна душа до тех пор, пока страх, что ее продадут или что собственный отец изнасилует ее еще подростком, как он поступил со мной, не заставил меня с ней расстаться. Не раз я видела, как хозяин щупает ее, как некоторые мужчины, что прикасаются к девочкам, чтобы узнать, созрели ли они. Это было еще до того, как он женился на мадам Гортензии, когда моя Розетта была невинным ребенком и забиралась к нему на колени из-за любви к нему. Холодность дочери меня ранила: желая защитить ее, кажется, я ее потеряла.

От африканских корней у Розетты не осталось ничего. Она знала о моих лоа и о Гвинее, но в школе она забыла обо всем этом и стала католичкой; монахини испытывали перед вуду такой же ужас, как и когда речь шла о протестантах, евреях и кентуккийцах. Как могла я упрекнуть ее в том, что она стремилась к лучшей, чем у меня, жизни? Она хотела быть как Вальморены, а не как я. Говорила она со мной с показной вежливостью, тоном, который я в ней не узнала, как будто я ей чужая. Так я это запомнила. Она сказала, что школа ей нравится, что монахини добрые и они учат ее музыке, религии и писать красивым почерком, но не танцам: танцы — это дьявольское искушение. Я спросила ее о Морисе, и она сказала, что у него все хорошо, но ему очень одиноко, и он хочет вернуться. Она о нем знала, потому что они переписывались, как делали всегда, с того момента, как их разлучили. Письма шли очень долго, но они посылали их чередой, не ожидая ответа, как в разговоре двух глупцов. Розетта сказала, что иногда в один день приходило сразу полдюжины, а потом проходили недели без единой весточки. Сейчас, пять лет спустя, я знаю, что в этой переписке они называли друг друга братом и сестрой, чтобы обмануть бдительность монахинь, вскрывавших корреспонденцию своих учениц. У них был разработан особый религиозный язык, чтобы говорить о своих чувствах: Святой Дух означал любовь, поцелуи звались молитвами, Розетта выступала в образе ангела-хранителя, а он мог оказаться любым святым или мучеником католических святцев, а урсулинки, конечно же, являлись демонами. Типичное послание Мориса говорило о том, что по ночам его посещает Святой Дух, когда ему снится ангел-хранитель, и он просыпается с неутолимым желанием молиться и молиться. Она отвечала ему, что молится за него и что ей нужно быть очень осторожной с теми полчищами демонов, которые ежеминутно осаждают смертных. Я храню эти письма в коробке и хотя читать не умею, но знаю, что́ там написано, потому что Морис прочитал мне оттуда несколько фрагментов, не самых рискованных.

Розетта поблагодарила меня за подарки — сладости, ленты и книги, которые она получала, но не я их ей посылала. Как я могла бы это сделать без денег? Я предположила, что их ей приносил хозяин Вальморен, но она сказала, что он ни разу ее не навестил. Это был Санчо — вот кто делал ей подарки от моего имени. Да благословит Бондьё доброго дона Санчо! Эрцули, лоа-мать, нет у меня ничего, чтобы дать моей дочке. Так оно было.

Исполнение обещания

При первой же возможности Тете отправилась поговорить с отцом Антуаном. Ей пришлось ждать его около двух часов: он был в тюрьме, навещал заключенных. Он носил им еду и сам очищал раны, охранники же не решались ему в этом препятствовать, потому что уже пошел слух о его святости и имелись свидетельства того, что он бывал одновременно в нескольких разных местах, а иногда ходил со светящимся блюдом над головой. Наконец капуцин дошел до каменного дома, служившего ему и жилищем, и конторой, со своей пустой корзиной и огромным желанием лечь отдохнуть, но там его ожидали другие страждущие, и еще оставалось время до заката — часа молитвы, когда кости его покоились, а душа возносилась к небу. «Очень жаль, сестра Люси, что мне не хватает духа, чтобы молиться больше и лучше», — говаривал он монахине, помогавшей ему в доме. «А зачем вам молиться еще больше, mon pére, если вы уже и так святой?» — неизменно ответствовала она.

Отец Антуан принял Тете с распростертыми объятиями, как принимал и всех остальных. Он не изменился: все тот же мягкий взгляд глаз большой собаки и тот же запах чеснока, все та же непотребная сутана, тот же деревянный крест и та же борода пророка.

— Как ты изменилась, Теге! — удивился он.

— У вас ведь тысячи прихожан, mon pére, а вы помните мое имя! — воскликнула она растроганно.

Тете рассказала, что была на плантации, показала ему во второй раз свою вольную — желтую и хрупкую бумагу, которую она хранит годами и от которой до сих пор не было для нее никакой пользы, потому что хозяин каждый раз находил повод, чтобы отсрочить исполнение обещанного. Отец Антуан водрузил на нос толстые очки астронома, приблизил бумагу к единственной свечке и медленно ее прочел.

Кто еще знает об этом, Тете? Я имею в виду кого-нибудь, кто живет в Новом Орлеане.

— Доктор Пармантье видел эту бумагу, когда мы были еще в Сан-Доминго, но теперь он живет здесь. И еще я показывала ее дону Санчо, шурину моего хозяина.

Священник подсел к столику на шатающихся ножках и принялся писать — с трудом, потому что все вещи в этом мире он видел окруженными некой легкой дымкой, хотя все, что касалось другого мира, воспринимал с величайшей ясностью. Он вручил ей два забрызганных чернильными пятнами послания с инструкцией вручить их лично в руки каждому из этих кабальеро.

— О чем идет речь в этих письмах, mon pére? — поинтересовалась Тете.

— Там просьба, чтобы они пришли поговорить со мной. Ты также должна прийти в ближайшее воскресенье после мессы. А до тех пор я оставлю у себя этот документ, — произнес монах.

— Простите меня, mon pére, но я никогда не расстаюсь с этой бумагой… — отозвалась с испугом Тете.

— В таком случае этот раз будет первым, — улыбнулся капуцин, убирая документ в ящик стола. — Не тревожься, дочь моя, здесь она будет в целости и сохранности.

Этот стол-развалюха не производил впечатления наилучшего места для хранения ее самой большой драгоценности, но обнаружить свои сомнения Тете не решилась.

В воскресенье в соборе собралось полгорода. Среди прихожан были и семьи Гизо и Вальморенов с кучей домочадцев. Это было единственное место в Новом Орлеане, за исключением рынка, где смешивались белые и цветные, свободные и рабы, хотя женщины располагались с одной стороны, а мужчины — с другой. Один протестантский пастор, посетивший город с визитом, написал в газете, что церковь отца Антуана — это самое толерантное место во всем христианском мире. Тете не всегда имела возможность посетить мессу — эта возможность зависела от состояния здоровья Марии-Луизы, — но в тот день малышка проснулась в хорошем самочувствии, и ее взяли с собой. После церемонии Тете отдала девочек Денизе и объявила хозяйке, что немного задержится, потому что должна поговорить со святым.

Гортензия не стала возражать, думая, что наконец та собирается исповедаться. Тете привезла с собой из Сан-Доминго сатанинские предрассудки, и никто не обладал большей силой, чем отец Антуан, чтобы спасти от вуду ее душу. Гортензия с сестрами часто говорили о том, что рабы с Антильских островов протаскивали этот страшный африканский культ в Луизиану: они имели возможность убедиться в этом, когда из чистого любопытства ходили на площадь Конго поприсутствовать на оргиях негров. Раньше это было всего лишь дрыганье и шум, а теперь там появилась ведьма, плясавшая как одержимая с длинной и толстой змеей, обвивавшей ее тело, и половина присутствующих впадала в транс. Ее звали Санитё Дедё, она приехала из Сан-Доминго вместе с другими неграми и с дьяволом в теле. Это нужно было видеть — гротеск, чудовищное зрелище! Мужчины и женщины изрыгают пену изо рта, глаза у них невидящие, те же, с какими они потом отползают за кусты, чтобы спариваться там, как животные. Эти люди обожают дикую смесь из африканских богов, католических святых, Моисея, планет и места под названием Гвинея. Только отец Антуан разбирался в этом винегрете и, к несчастью, разрешал его. Если бы он не был святым, она сама начала бы общественную кампанию, чтобы его вышвырнули из собора, уверяла Гортензия Гизо. Ей рассказывали о церемониях вуду: что там пьют кровь жертвенных животных и является дьявол во плоти, чтобы совокупляться с женщинами спереди и с мужчинами сзади. И она не удивится, если окажется, что рабыня, которой она доверила ни больше ни меньше как своих невинных дочек, тоже участвует в этих вакханалиях.

А в каменном домике уже сидели на своих стульях капуцин, Пармантье, Санчо и Вальморен, заинтригованные, потому что не знали, по какому поводу их сюда пригласили. Святой же хорошо знал стратегическую ценность неожиданной атаки. Престарелая сестра Люси, шаркая шлепанцами и с немалым трудом сохраняя равновесие, появилась с подносом в руках, налила им средней руки вино в обшарпанные глиняные чашечки и удалилась. Это был знак, чтобы вошла Тете, — так ей велел священник.

— Я призвал вас в этот дом Божий, чтобы исправить одно недоразумение, дети мои, — произнес отец Антуан, вынимая из ящика стола бумагу. — Эта добрая женщина, Тете, должна была, согласно этому документу, получить свободу семь лет назад. Не так ли, месье Вальморен?

— Семь лет? Но ведь Тете только что исполнилось тридцать! Я не мог освободить ее раньше! — воскликнул Вальморен.

— В соответствии с Черным кодексом раб, который спасет жизнь члену семьи хозяина, имеет право на немедленное освобождение вне зависимости от возраста. Тете спасла жизнь вам и вашему сыну Морису.

— Это недоказуемо, mon pére, — ответил Вальморен с презрительной гримасой на лице.

— Ваша плантация в Сан-Доминго была сожжена, ваши надсмотрщики убиты, все рабы сбежали, чтобы присоединиться к мятежникам. Скажите мне, сын мой, вы и вправду полагаете, что выжили бы без помощи этой женщины?

Вальморен взял бумагу и, бросив на нее взгляд, фыркнул:

— На этом нет даты, mon pére.

— Верно, по-видимому, в спешке и скорбных обстоятельствах побега вы забыли ее поставить. Это очень понятно. К счастью, доктор Пармантье видел эту бумагу в тысяча семьсот девяносто третьем году в Ле-Капе, так что мы можем предположить, что документ датирован этим годом. Но это нам и не нужно. Мы здесь в обществе христиан и кабальеро, людей веры и добрых намерений. Прошу вас, месье Вальморен, именем Господа Бога, чтобы вы выполнили данное слово. — И святой устремил взгляд своих глубоко сидящих глаз прямо в его душу.

Вальморен повернулся к Пармантье, чьи глаза не отрывались от чашечки с вином: бедняга застыл на полпути между верностью другу, которому он столь многим был обязан, и собственной честью, к которой отец Антуан только что так недвусмысленно воззвал. Санчо, напротив, едва мог сдержать улыбку под своими дерзко закрученными усами. Дело это доставляло ему несказанное удовольствие, поскольку он годами напоминал своему зятю о необходимости разрешить проблему с наложницей, но, чтобы он прислушался к его словам, потребовалось не что иное, как Божественное вмешательство. Он не понимал, зачем тот удерживает Тете, если уже ее не желает, притом что для Гортензии эта ситуация была очевидно болезненной. Вальморены могли бы среди своих многочисленных рабынь выбрать для дочек и другую няньку.

— Не беспокойтесь, mon pére, мой зять восстановит справедливость, — вступил он в разговор после непродолжительного молчания. — Доктор Пармантье и я станем его свидетелями. Завтра же мы отправимся к судье, чтобы легализовать освобождение Тете.

— Ну и хорошо, дети мои. В добрый час. Тете, с завтрашнего дня ты станешь свободной, — объявил отец Антуан, поднимая свою чашку в знак тоста.

Мужчины сделали вид, что опустошают свои бокалы, хотя никто из них не смог бы проглотить это зелье, и они встали, намереваясь уйти. Тете их остановила:

— Минуточку, прошу вас. А Розетта? Она тоже имеет право на свободу. Так написано в документе.

Кровь бросилась в голову Вальморена, а воздуха между ребер стало совсем мало. Он так сжал набалдашник своей трости, что побелели костяшки, едва сдерживаясь, чтобы не поднять палку на эту наглую рабыню, но раньше, чем он смог что-то сделать, послышался голос святого:

— Разумеется, Тете. Месье Вальморен знает, что Розетта включена в бумагу. Она тоже завтра станет свободной. Доктор Пармантье и дон Санчо проследят за тем, чтобы все было сделано по закону. Да хранит вас Господь, дети мои…

Трое мужчин вышли, и монах пригласил Тете выпить чашку шоколада, чтобы отпраздновать. Через час, когда она вернулась домой, хозяева уже ждали ее в гостиной, сидя рядком на стульях с высокими спинками: Гортензия — в ярости, а Вальморен — в раздражении, потому что у него в голове не укладывалось, что эта женщина, которая была в его распоряжении двадцать лет, способна унизить его перед священником и двумя его самыми близкими друзьями. Гортензия заявила, что доведет дело до трибунала, что этот документ был написан под давлением и потому не имеет силы, но Вальморен не позволил ей развить этот замысел: скандала он не хотел.

Хозяева перебивали друг друга, осыпая рабыню попреками, которых она не слушала, — в голове у нее стоял веселый перезвон бубенцов. «Неблагодарная! Если единственное, чего ты добиваешься, — уйти, так ты уйдешь сейчас же. Даже то, что на тебе, принадлежит нам, но ты можешь уйти в нем, чтобы не выйти голой. Даю тебе полчаса, чтоб ты убралась из этого дома, и ноги твоей больше здесь бы не было! Посмотрим, что с тобой будет, когда ты окажешься на улице! Служить матросской подстилкой, как последняя паскуда, — единственное, что ты сможешь!» — ревела Гортензия, постукивая арапником по ножкам стула.

Тете вышла, тихонько закрыла дверь и отправилась на кухню, где ее дожидались остальные слуги: они уже обо всем знали. С риском навлечь на себя ярость хозяйки Дениза предложила Тете поспать эту ночь у нее и уйти на рассвете — так она не окажется на улице без пропуска. Ведь Тете еще не была свободной и если наткнется на патруль, то точно попадет в тюрьму. Но Тете не терпелось уйти. Она обняла каждого, пообещав встречу в церкви на мессе, на площади Конго или на рынке: «Далеко не собираюсь, Новый Орлеан — прекрасный для меня город», — сказала она. «У тебя не будет хозяина, который защитит тебя, Тете. Ведь что угодно может случиться, тебя там поджидают самые разные опасности. Чем ты будешь жить?» — спросила ее Целестина.

— Тем, чем и всегда жила, — своим трудом.

Она не стала заходить в свою комнату, чтобы собрать то малое, что ей принадлежало, взяла только свою бумагу о свободе и корзинку с едой, собранную для нее Целестиной, легкой походкой пересекла площадь, обошла собор и постучалась в дверь домика святого. Ей открыла сестра Люси со свечкой в руке и, не задавая вопросов, по коридору, которым домик соединялся с церковью, провела ее в плохо освещенное помещение, где за столом сидела дюжина бедняков с тарелкой супа и куском хлеба перед каждым. Отец Антуан ел вместе с ними. «Садись, дочь моя, мы ждали тебя. Сейчас сестра Люси найдет тебе угол, где ты сможешь переночевать», — сказал он.

На следующий день святой пошел с ней к судье. В назначенный час туда явились Вальморен, Пармантье и Санчо, чтобы легализовать освобождение «девицы Зарите, называемой Тете, мулатки, тридцати лет, хорошего поведения, за верную службу. В соответствии с этим документом ее дочь Розетта, мулатка во втором поколении, одиннадцати лет, принадлежит в качестве рабыни указанной Зарите». Судья распорядился вывесить для публики объявление, чтобы «лица, имеющие законные возражения, предстали перед этим судом в срок, не превышающий сорока дней, считая от указанной даты». Когда процедура была окончена, заняв всего-навсего девять минут, все разошлись довольные, включая и Вальморена, потому что ночью, когда Гортензия наконец уснула, обессилев от собственного гнева и причитаний, у него было достаточно времени, чтобы хорошенько подумать, и он понял, что Санчо был прав: ему следовало расстаться с Тете. В дверях он задержал ее, взяв за руку.

— Хотя ты и нанесла мне серьезный урон, я не держу на тебя зла, женщина, — сообщил он ей отеческим тоном, довольный своей собственной щедростью. — Полагаю, что ты закончишь тем, что будешь просить милостыню на улице, но я, по крайней мере, спасу Розетту. Она останется у урсулинок, пока не завершит свое образование.

— Ваша дочь будет вам благодарна, месье, — ответила она и удалилась пританцовывая.

Новоорлеанский святой

Первые две недели Тете зарабатывала себе на пропитание и ночлег на набитом соломой тюфяке, помогая отцу Антуану в его многочисленных благотворительных делах. Вставала до рассвета, когда он уже давно стоял на молитве, и отправлялась с ним вместе в тюрьму, больницу, приют для сумасшедших, сиротский дом и по частным домам, чтобы причастить стариков и лежачих больных. Целый день, при палящем солнце или под проливным дождем, убогая фигура монаха в бурой сутане и со спутанной бородой перемещалась по городу; его видели в особняках богачей и в жалких хижинах, в монастырях и борделях; он просил милостыню на рынке и в кафетериях, раздавал хлеб увечным нищим и воду рабам на аукционе в Масперо-Эшанж, и повсюду за ним следовала неизменная свита из голодных псов. Никогда не забывал он утешать тех, кого наказывали публично за зданием мэрии, — этих самых несчастных овец его стада: им он промывал раны, но так неловко из-за плохого зрения, что Тете пришлось вмешаться.

— Какие же у тебя ангельские руки, Тете! Господь избрал тебя, чтобы ты стала медсестрой. Придется тебе остаться работать со мной, — предложил ей святой.

— Я не монахиня, mon pére, и не могу всю жизнь работать бесплатно, мне нужно содержать дочь.

— Не впадай в грех стяжательства, дочь моя, служение ближнему зачтется на небесах, как обещал Иисус.

— Скажите Ему, пусть Он лучше заплатит мне прямо здесь, хотя бы немного.

— Конечно скажу, дочь моя, но у Иисуса слишком много расходов, — ответил ей монах с плутовской усмешкой.

К вечеру они возвращались в каменный домик, где их ждала сестра Люси с куском мыла и водой, чтобы они могли умыться перед совместной с нищими трапезой. Тете отправлялась помыть ноги в ведре с водой и нарезать бинты для перевязок, а святой отец выслушивал исповеди, выступал арбитром, восстанавливал допущенную несправедливость и развеивал злобу. Он не давал советов, по собственному опыту зная, что это пустая трата времени: каждый совершает свои собственные ошибки и сам на них учится.

Ночью святой укутывался в изъеденную молью шаль и вместе с Гете отправлялся пообщаться с самым опасным городским отребьем, прихватив с собой лампу, потому что ни один из восьмидесяти городских фонарей не был установлен в тех местах, куда он собирался. Преступники его терпели, потому что он на ругань отвечал саркастическим благословением и ничто не могло его напугать. Он приходил не с пустыми проклятиями и не с намерением спасти души, а чтобы перебинтовать ножевые раны, изолировать насильников, воспрепятствовать самоубийствам, помочь женщинам, забрать трупы и отправить детей в приют при женском монастыре. Если кто-то из кентуккийцев по неведению осмеливался его тронуть, поднималась сотня кулаков, чтобы просветить чужака относительно того, кто такой отец Антуан. Появлялся он и в квартале, прозванном Эль-Пантано, то есть «Болото», — самом развратном притоне на Миссисипи, где он также оказывался под защитой своей неизменной невинности и мифического ореола. Гам в игорных домах и домах терпимости собирались лодочные гребцы, пираты, сутенеры, проститутки, дезертиры, загулявшие матросы, воры и убийцы. Напуганная Тете продвигалась вперед, схватившись за сутану капуцина и громко взывая к Эрцули, всячески стараясь не наступить на крысу, не измазаться в грязи, рвоте или дерьме, а он смаковал опасность. «Иисус оберегает нас, Тете», — уверял он ее, чувствуя себя счастливым. «А если он отвлечется, mon pére

К концу второй недели ноги Тете были покрыты язвами, спина разламывалась, а сердце разрывалось от боли за людские пороки и от подозрения, что гораздо легче резать тростник, чем оказывать милости тысяче неблагодарных. Однажды во вторник она встретилась на Оружейной площади с Санчо Гарсиа дель Соларом, одетым в черное и таким надушенным, что к нему не подлетали даже мухи. Дон Санчо был очень доволен, потому что только что выиграл партию экарте́ у одного слишком доверчивого американца. Он поприветствовал Тете изящным поклоном и поцелуем руки на глазах у изумленной публики, а затем пригласил на чашку кофе.

— Только ненадолго, дон Санчо, я ведь жду здесь mon pére, а он сейчас пользует пустулы одного грешника, и я думаю, что это долго не продлится.

— Разве ты не помогаешь ему, Тете?

— Конечно помогаю. Но у этого грешника испанская болезнь, а mon pére не хочет, чтобы я видела интимные части тела. Как будто для меня это новость какая-то!

— Святой совершенно прав, Тете. Вот если бы я заразился этой болезнью — храни меня Господь! — то я бы совсем не хотел, чтобы некая прекрасная женщина смущала мою стыдливость.

— Не смейтесь, дон Санчо, ведь эта напасть может случиться с каждым. Кроме отца Антуана, конечно.

Они уселись за столик перед площадью. Хозяин кофейни, свободный мулат и знакомец Санчо, не стал скрывать свое удивление перед тем контрастом, который являли собой испанец и его спутница: он походил на короля, а она — на нищенку. Санчо тоже обратил внимание на жалкий вид Тете, и, когда она рассказала ему, какую жизнь ведет вот уже две недели, он громко расхохотался.

— Поистине святость — это большая обуза, Тете. Тебе лучше уйти от отца Антуана, иначе ты превратишься в такую же развалину, как сестра Люси, — сказал он.

— Я не смогу слишком долго злоупотреблять благородством отца Антуана, дон Санчо. Я уйду, когда истекут сорок дней, объявленных судьей, и я стану свободной. Тогда я подумаю, что мне делать. Нужно будет найти работу.

— А Розетта?

— Она остается в монастыре урсулинок. Я знаю, что это вы навешаете ее и от моего имени дарите ей подарки. Чем я могу отплатить вам за все то хорошее, что вы для нас сделали, дон Санчо?

— Ты мне ничего не должна, Тете.

— Мне нужно скопить денег, чтобы принять Розетту, когда она выйдет из школы.

— А что говорит об этом отец Антуан? — поинтересовался Санчо, насыпая пять ложечек сахара и вливая коньяк в свой кофе.

— Что Бог даст.

— Надеюсь, что так и будет, но на всякий случай было бы неплохо, чтобы у тебя имелся и альтернативный план. Мне нужна экономка, мой дом — просто несчастье, но если я найму тебя, Вальморены мне этого не простят.

— Я все понимаю, сеньор. Кто-нибудь даст мне место, я уверена.

— Всю тяжелую работу выполняют рабы, от обработки полей до ухода за детьми. Тебе известно, что в Новом Орлеане три тысячи рабов?

— А сколько свободных людей, сеньор?

— Около пяти тысяч белых и двух тысяч цветных, как говорят.

— То есть свободных более чем в два раза больше, чем рабов, — подсчитала она. — Как же мне не найти кого-нибудь, кто нуждался бы в моих услугах! Какого-нибудь аболициониста, например.

— Аболициониста в Луизиане? Если они здесь и имеются, то очень хорошо прячутся, — засмеялся Санчо.

— Я не умею читать, писать и готовить, сеньор, но могу делать работу по дому, помогать в рождении детей, зашивать раны и лечить болезни, — не сдавалась она.

— Легко это не получится, дорогая, но я постараюсь тебе помочь, — сказал ей Санчо. — Одна моя подруга считает, что рабы обходятся дороже, чем наемные: понадобится несколько рабов, чтобы они через пень-колоду сделали ту работу, которую свободный человек будет делать по доброй воле. Понимаешь меня?

— Более-менее, — призналась она, запоминая каждое слово, чтобы передать все потом отцу Антуану.

— У раба нет стимулов, ему выгодно работать медленно и плохо, ведь его старание принесет выгоду только его хозяину, а свободный человек работает для того, чтобы копить деньги и подниматься выше, и это его стимул.

— Стимулом в Сен-Лазаре был хлыст месье Камбрея, — откликнулась она.

— И ты знаешь, чем кончила эта колония, Тете. Нельзя бесконечно насаждать террор.

— Вы, должно быть, подпольный аболиционист, дон Санчо, потому что говорите, как учитель Гаспар Северен и месье Захария в Ле-Капе.

— Не говори больше этого при людях, иначе создашь мне проблемы. Завтра я хочу видеть тебя на этом же месте, чистую и прилично одетую. Мы пойдем навестить мою подругу.

На следующий день отец Антуан пошел по своим делам один, а Тете, в своем единственном свежевыстиранном платье и накрахмаленном шиньоне, отправилась вместе с Санчо в первый раз в жизни наниматься на работу. Далеко идти не пришлось: всего несколько кварталов по пестрой улице Шартре с ее магазинами по продаже шляп, кружев, ботинок, тканей и всего того, что существует на свете для насыщения женского кокетства. Остановились они перед двухэтажным домом, выкрашенным в желтый цвет и с зелеными балконными решетками.

Санчо постучал в дверь маленьким дверным молотком в форме лягушки, и дверь открыла толстая негритянка, которая, узнав Санчо, тут же сменила хмурую мину на широкую улыбку. Тете подумалось, что за двадцать лет она сделала круг, чтобы попасть ровно в то самое место, в котором оказалась, покинув дом мадам Дельфины. Это была Лула. Она не узнала Тете, да это было и невозможно, но так как та пришла с Санчо, то приняла ее и провела в зал. «Мадам скоро выйдет, дон Санчо. Она вас ждет», — объявила она и вышла, заставив жалобно стонать половицы под ее слоновьими шагами.

Несколько минут спустя Тете, сердце которой прыгало в груди, увидела, как в гостиную вошла сама Виолетта Буазье из Ле-Капа, такая же красивая, как в былые времена, но с уверенностью, источником которой являются годы и воспоминания. Санчо тут же преобразился. Исчезло его фанфаронство испанского сеньора, и он превратился в застенчивого юношу, который наклоняется к руке красавицы, в то время как его шпага опрокидывает столик. Тете поймала на лету средневекового фарфорового трубадура и прижала его к груди, не отрывая глаз от Виолетты. «Полагаю, это и есть та женщина, о которой ты говорил мне, Санчо», — сказала она. Тете заметила неформальность общения и смущение Санчо, припомнила слухи и поняла, что Виолетта и есть та самая «кубинка», которая, по словам Целестины, вытеснила Ади Супир из влюбчивого сердца испанца.

— Мадам… Мы знакомы очень давно. Вы купили меня у мадам Дельфины, когда я была еще девочкой, — выдавила из себя Тете.

— Да? Не припомню, — засомневалась Виолетта.

— В Ле-Капе. Вы купили меня для месье Вальморена. Я Зарите.

— Ну конечно же! Подойди-ка к окну, я хочу получше тебя рассмотреть. И как мне было тебя узнать? Тогда ты была тощей девчонкой с манией побега.

— Теперь я свободна. В общем, почти свободна.

— Боже мой, какое странное совпадение! Лула! Иди взгляни, кто к нам пришел! — крикнула Виолетта.

Появилась Лула, влача свое огромное тело, и, когда поняла, в чем дело, стиснула Тете в своих объятиях гориллы. Пара сентиментальных слезинок показалась на глазах огромной негритянки, когда она вспомнила об Оноре, неразрывно связанном в ее памяти с той девочкой, которой когда-то была Тете. Лула рассказала, что, прежде чем вернуться во Францию, мадам Дельфина попыталась его продать, но он ничего не стоил, поскольку был уже больным стариком, и хозяйка отпустила его, чтобы он сам находил себе пропитание, прося милостыню.

— Он ушел с мятежниками еще до начала революции. Приходил проститься со мной, мы ведь были друзьями. Настоящим кабальеро был этот Оноре. Не знаю, сумел ли он добраться до гор, ведь дорога туда крутая, все вверх и вверх, а кости у него уже никуда не годились. А если и дошел, кто знает, приняли ли его там, он-то уже совсем не годился сражаться на войне, — вздохнула Лула.

— Конечно его приняли, потому что он умел играть на барабанах и готовить. А это важнее, чем держать в руках оружие, — утешала ее Тете.

Тете распрощалась со священником и старой сестрой Люси, пообещав помогать им ухаживать за больными, когда сможет, и переехала жить вместе с Виолеттой и Лулой — то, чего она так хотела, когда ей было десять лет. Теперь ей представилась возможность получить ответ на вопрос, мучивший ее уже два десятка лет: сколько заплатила за нее Виолетта мадам Дельфине. Оказалось, что это была цена пары коз, хотя позже, при передаче Вальморену, она уже подорожала на пятнадцать процентов. «И это было даже больше того, чего ты действительно стоила, Тете. Ты ж была всего-навсего худущей и плохо воспитанной девчонкой», — совершенно серьезно заверила ее Лула.

Тете отдали единственную в доме комнату для рабов — маленькую, как тюремная камера, без воздуха, но чистую, а еще Виолетта порылась в своих вещах и нашла кое-что подходящее, чтобы ее приодеть. Дел для нее оказалось столько, что невозможно было и сосчитать, но в основном они состояли в выполнении поручений Лулы, ни возраст которой, ни силы уже не позволяли ей заниматься работой по дому, и она проводила время на кухне, занимаясь изготовлением кремов для красоты лица и мазей для усиления чувственности. Ни одна вывеска на улице не говорила о том, что предлагалось в этих стенах: вполне хватало и того, что передавалось из уст в уста. Эти частные рекомендации привлекали нескончаемую череду клиенток всех возрастов, большинство из которых были цветными, но приходили и белые, скрывая лица под плотной вуалью.

Виолетта принимала посетителей только во второй половине дня: она пока не утратила привычки посвящать утренние часы своей собственной красоте, а также досугу. Кожа ее, которой лишь в очень редких случаях касались прямые лучи солнца, по-прежнему была нежна, как крем-карамель, а тонкие морщинки возле глаз придавали ее лицу характер. Руки, которым никогда не приходилось ни стирать, ни готовить, радовали взгляд свежестью, а формы были чуть подчеркнуты несколькими набранными килограммами, которые лишь смягчали ее силуэт, не придавая ей вид матроны. Таинственные лосьоны сохранили в неприкосновенности черный как смоль цвет ее волос, которые она убирала, как и прежде, в довольно сложно устроенный пучок, оставляя спереди несколько вьющихся прядей — чтобы было где разгуляться воображению. Она все еще возбуждала в мужчинах желание, а в женщинах ревность, и уверенность в этом придавала особый ритм ее походке и кошачье мурлыканье — смеху. Клиентки поверяли ей свои горести, шепотом просили совета и покупали у нее снадобья не торгуясь, в обстановке величайшей таинственности. Тете ходила вместе с ней закупать ингредиенты: от жемчужин для отбеливания кожи, которые поставляли пираты, до флаконов цветного стекла, привозимых для нее одним капитаном прямо из Италии. «Упаковка ценится больше, чем содержимое. Внешний вид товара — вот что важно людям», — пояснила как-то Тете Виолетта. «Отец Антуан придерживается противоположных взглядов», — рассмеялась та.

Раз в неделю они отправлялись к писарю, и Виолетта излагала ему в общих чертах содержание письма, которое она намеревалась послать своему сыну во Францию. Писарь брал на себя труд заключить ее мысли в расцвеченные фразы и утонченную каллиграфию. Письма всего через два месяца попадали в руки юного кадета, который методично отвечал на каждое из них четырьмя фразами на военном жаргоне. В ответных письмах сына говорилось, что состояние его положительное и что он изучает язык противника, не уточняя, о каком, собственно, противнике идет речь, несмотря на то что у Франции их было несколько. «Жан-Мартен такой же, как его отец», — вздыхала Виолетта, когда читала эти зашифрованные послания. Тете осмелилась как-то спросить ее, как ей удалось стать матерью и сохранить тело таким же крепким, но Виолетта ответила, что эту особенность она унаследовала от своей сенегальской бабки. Она не призналась Тете в том, что Жан-Мартен был приемным сыном, и ни разу не упомянула о своих любовных отношениях с Вальмореном. Виолетта рассказала лишь о своей долгой связи с Этьеном Реле, любовником и мужем, памяти которого она оставалась верна, пока не появился Санчо Гарсиа дель Солар, потому что ни одному из прошлых претендентов на Кубе не удалось добиться ее любви, даже тому галисийцу, который едва на ней не женился.

— Во время вдовства у меня всегда кто-то был в кровати, чтобы оставаться в форме. Потому-то у меня хорошая кожа и настроение.

Тете подумала, что скоро сама она покроется морщинами и впадет в меланхолию, потому что вот уже несколько лет утешает себя сама, без каких-либо иных стимулов, кроме воспоминаний о Гамбо.

— Дон Санчо очень хороший господин, мадам. Если вы его любите, то почему вы с ним не поженитесь?

— Ты в каком мире живешь, Тете? Белые не женятся на цветных — это незаконно. Кроме того, в моем возрасте замуж уже не выходят, и тем более за такого неисправимого гуляку, как Санчо.

— Вы могли бы жить вместе.

— А я не желаю его содержать. Санчо умрет бедняком, а я собираюсь умереть богатой, чтобы меня похоронили в мавзолее, увенчанном мраморным архангелом.

За пару дней до того, как вступало в силу освобождение Тете, Санчо и Виолетта отправились вместе с ней в школу урсулинок, чтобы сообщить новость Розетте. Они расположились в зале для посетителей, просторной и почти голой гостиной с четырьмя деревянными стульями грубой работы и огромным распятием, свисающим с потолка. На столике стояли чашечки с едва теплым шоколадом, покрытом сливочной пенкой, и урна для пожертвований, которые помогали подкармливать прикрепленных к монастырю нищих. При этой встрече присутствовала и монахиня — она искоса наблюдала за происходящим, потому что ученицы не имели нрава без дуэньи находиться в присутствии мужчины, да еще такого соблазнителя, как этот испанец.

Тете редко затрагивала тему рабства в разговорах с дочерью. Розетта имела смутное представление о том, что они с матерью принадлежат Вальморену, и приравнивала свое положение к положению Мориса, который полностью зависел от своего отца и сам не мог принять ни одного решения. Это не казалось ей странным. Все женщины и девочки, которых она знала, и рабыни и свободные, принадлежали какому-нибудь мужчине: отцу, мужу или Иисусу. Тем не менее тема рабства постоянно присутствовала в письмах Мориса — свободного человека, который гораздо больше, чем она, был опечален абсолютной безнравственностью, как он выражался, этого явления. В детстве, когда различия между ними было намного менее заметными, Морис имел обыкновение впадать в трагическое состояние духа, в которое его погружали две неотступно преследовавшие его темы: справедливость и рабство. «Когда мы станем большими, ты будешь моим хозяином, а я стану твоей рабыней, и мы будем жить очень счастливо», — как-то заявила ему Розетта. Морис встряхнул ее, от слез потеряв всякое чувство меры: «У меня никогда не будет рабов! Никогда! Никогда!»

Розетта была одной из девочек с самым светлым цветом кожи среди цветных учениц, и никто не сомневался в том, что она — дочь свободных родителей. Только мать настоятельница знала об ее истинном положении и согласилась принять ее в колледж только после щедрого пожертвования Вальморена и его обещания об освобождении в ближайшем будущем. Этот совместный визит оказался гораздо более продолжительным, чем предыдущие, когда Тете наедине с дочкой не знала, о чем говорить, и обе чувствовали себя неудобно. Розетта и Виолетта мгновенно прониклись взаимной симпатией. Увидев их рядом, Тете подумала, что чем-то они похожи — не столько чертами лица, сколько цветом кожи и манерой держаться. Отведенный на свидание час они оживленно проговорили, а они с Санчо молча за ними наблюдали.

— Какая умная и красивая девочка эта твоя Розетта, Тете! Именно такую дочь я всегда мечтала иметь! — произнесла Виолетта, когда они вышли.

— А что с ней будет, когда она выйдет из школы, мадам? Она ведь привыкла жить как богачка, не работала никогда в жизни и считает себя белой, — вздохнула Тете.

— До этого еще есть время. Там посмотрим, — сказала в ответ Виолетта.

Зарите

В назначенный день я встала в дверях суда, чтобы дождаться прихода судьи. Объявление все еще было приколото к стене, висело, как и каждый день в течение этих сорока дней, — я видела его своими глазами каждый вечер, когда с замирающим сердцем и гри-гри в руке — на удачу — приходила сюда проверить, не возражает ли кто-нибудь против моего освобождения. Мадам Гортензия запросто могла это устроить: ей всего лишь понадобилось бы обвинить меня в привычке транжирить деньги или в дурном характере, по она, кажется, не осмелилась выступить против мужа. Месье Вальморен страшно боялся пересудов. В эти дни у меня было время подумать и появилось много сомнений. В голове крутились предупреждения Целестины и угрозы Вальморенов: свобода означает, что ты не можешь рассчитывать на помощь, у тебя не будет ни защиты, ни безопасности. Если я не найду работу или заболею, то закончу свою жизнь в очереди нищих, которых подкармливают урсулинки. А Розетта? «Успокойся, Тете. Доверься Богу, Он никогда нас не покинет», — утешал меня отец Антуан. Никто не обратился в суд, чтобы оспорить мое освобождение, и 30 ноября 1800 года судья подписал документ о моей свободе и передал мне Розетту. Только отец Антуан присутствовал там, потому что дон Санчо и доктор Пармантье, обещавшие мне прийти, позабыли об этом. Судья спросил меня, под какой фамилией меня записать, и святой позволил мне взять его фамилию. Зарите Седелья, тридцать лет, мулатка, свободная. Розетта, одиннадцать лет, мулатка во втором поколении, рабыня, собственность Зарите Седельи. Так значилось в бумаге, которую отец Антуан прочел мне слово за словом, а потом благословил меня и крепко обнял. Так оно было.

Святой тут же отправился к своим подопечным, а я села на скамейку на Оружейной площади поплакать — от облегчения. Не знаю, сколько я там просидела, но слез было много, потому что солнце подвинулось на небе и лицо мое высохло уже в тени. И тогда я почувствовала, что кто-то трогает меня за плечо, и услышала, как голос, который я тут же узнала, говорит мне: «Наконец-то вы успокоились, мадемуазель Зарите! Я уж подумал, что вы собираетесь растаять в слезах». Это был Захария, все это время он сидел на другой лавочке и не спеша меня разглядывал. Он был самым красивым мужчиной в мире, только раньше я не замечала этого, потому что была слепа от любви к Гамбо. В доме интенданта в Ле-Капе, в парадной ливрее, он выглядел очень внушительно, а здесь, на площади, в расшитом шелком жилете цвета мха, батистовой сорочке, сапогах с узорными пряжками и с несколькими золотыми кольцами, он казался еще лучше. «Захария! Это действительно вы?» Он казался видением, но очень четкам, с несколькими седыми волосками на висках и тонкой тростью с мраморным набалдашником.

Он сел рядом со мной и попросил меня оставить формальный тон: на «ты» общаться лучше, чем на «вы», учитывая нашу старинную дружбу. Он поведал мне, что со всей поспешностью покинул Сан-Доминго, едва было объявлено об отмене рабства, и поднялся на борт американской шхуны, направлявшейся в Нью-Йорк, где не знал ни одной души, дрожал от холода и не понимал ни слова из той тарабарщины, на которой изъясняются там люди. Он знал, что большая часть беженцев из Сан-Доминго обосновалась в Новом Орлеане, и добился того, чтобы оказаться здесь. Дела у него шли хорошо. Пару дней назад он случайно увидел в суде объявление о моем освобождении, навел справки и когда уже был уверен, что речь идет именно о той самой Зарите, его знакомой, рабыне месье Тулуза Вальморена, то решил прийти в указанный день, поскольку уж все равно его лодка стоит на якоре в Новом Орлеане. Он видел, как я вошла в суд вместе с отцом Антуаном, и стал ждать меня на Оружейной площади, а потом проявил деликатность, позволив мне выплакаться в свое удовольствие, прежде чем подошел ко мне поздороваться.

— Этого момента я ждала тридцать лет, а когда он пришел, то я, вместо того чтобы плясать от радости, принимаюсь плакать, — сказала я, засмущавшись.

— У тебя еще будет время потанцевать, Зарите. Сегодня же вечером мы будем праздновать, — предложил он мне.

— Но мне нечего надеть!

— Придется купить тебе платье — это самое малое, чего ты заслужила в этот день, самый важный день в твоей жизни.

— Ты богат, Захария?

— Я беден, но живу как богач. Это умнее, чем быть богатым и жить как бедный. — И он рассмеялся. — Когда я умру, моим друзьям придется скинуться на мои похороны, но моя эпитафия будет написана золотыми буквами: «Здесь покоится Захария, самый богатый негр на Миссисипи». Я уже заказал себе надгробную rummy и держу ее под кроватью.

— Того же желает и мадам Виолетта Буазье: пышную могилу.

— Это единственное, что после нас остается, Зарите. Через сто лет посетители кладбища смогут восхищаться могилами Виолетты и Захарии и воображать, что мы прожили хорошую жизнь.

Он проводил меня до дома. На полдороге мы встретились с двумя белыми мужчинами, одетыми почти так же хорошо, как и Захария. Они насмешливо оглядели его с ног до головы. Один из них плюнул, и плевок упал совсем близко от ног Захарии, но тот не придал этому значения или же решил этим пренебречь.

Ему не пришлось покупать мне платье, потому что мадам Виолетта решила сама собрать меня на первое в моей жизни свидание. Они с Лулой выкупали меня, натерли миндальным кремом, отполировали ногти и как могли привели в порядок ноги, хотя и не смогли скрыть мои мозоли — так много лет я ходила босой. Мадам сделала мне макияж, и в зеркале появилась не моя раскрашенная физиономия, а некая почти красивая Зарите Седелья. Она надела на меня свое муслиновое платье в стиле ампир цвета спелого персика и накидку того же цвета и по-своему завязала мне на голове шелковый тиньон. А еще мадам одолжила мне свои парчовые туфельки и серьги — большие золотые кольца — ее единственное украшение, если не считать кольца с треснувшим опалом, которое она никогда не снимала с пальца. Мне даже не пришлось выходить из дома в шлепанцах и нести туфли с собой в сумке, чтобы не испачкать, как обычно делают, потому что Захария приехал за мной на извозчике. Я думаю, что и Виолетта, и Лула, и несколько соседок, собравшихся полюбопытствовать, задавались вопросом: почему такой кабальеро, как он, теряет свое время с кем-то таким никчемным, как я?

Захария привез мне две гардении, которые Лула приколола к вырезу моего платья, и мы отправились в Оперу. Тем вечером давали спектакль по произведению композитора Сен-Жоржа, сына плантатора с Гваделупы и рабыни-африканки. Король Людовик XVI назначил его главным дирижером Парижской оперы, но все быстро закончилось, потому что оперные дивы и тенора отказывались петь, повинуясь его дирижерской палочке. Так рассказал мне Захария. Может статься, что ни один из тех белых, что так аплодировали, не знал, что эта музыка была написана мулатом. У нас были лучшие места в той части театра, что предназначалась цветным, — второй ярус, середина. В густом воздухе театра витали запахи алкоголя, пота и табака, но я чувствовала лишь запах моих гардений. На галерке оказалось несколько кентуккийцев, которые выкрикивали свои идиотские шутки, пока наконец их не вытолкали из зала, и музыка заиграла вновь. Потом мы отправились в «Салон Орлеан», где играли вальсы, кадрили и польки, те самые танцы, которым Морис и Розетта научились с помощью палки. Захария вел меня в танце, не наступая мне на ноги и не задевая другие пары, нам приходилось выписывать разные фигуры на площадке, не хлопая крыльями и не шевеля хвостом. Там было и несколько белых мужчин, но ни одной белой женщины, а Захария был самый черный из присутствующих, кроме музыкантов и обслуги, и самый красивый. Он был выше всех, танцевал плавно, словно парил, и улыбался, обнажая свои великолепные зубы.

Мы провели на танцах с полчаса, но Захария заметил, что мне не по себе, и мы ушли. Первое, что я сделала, когда мы оказались в экипаже, — сняла обувь.

Путь наш закончился возле реки, на скромной улочке вдали от центра. Мое внимание привлекло то, что там стояли и другие экипажи с извозчиками, дремлющими на облучке, как будто они уже довольно долго ждут. Мы остановились напротив увитой плющом глухой стены с узкой дверью, фонарь освещал ее довольно скудно, но она охранялась белым человеком с двумя пистолетами, который уважительно приветствовал Захарию. Мы вошли во двор: там стояло около дюжины оседланных лошадей и были слышны звуки оркестра. Дом, которого с улицы видно не было, оказался довольно большим, хотя и без претензий; происходящее внутри скрывалось задернутыми гардинами.

— Добро пожаловать в заведение «У Флёр» — самый известный игорный дом Нового Орлеана, — объявил мне Захария, обводя широким жестом фасад.

Скоро мы уже стояли в просторном зале. Сквозь пелену сигарного дыма я смогла различить и белых и цветных мужчин: некоторые окружали игорные столы, другие пили или танцевали с декольтированными женщинами. Кто-то подал нам бокалы с шампанским. Пройти вперед не удавалось — Захарию останавливали на каждом шагу приветствиями.

Вдруг среди троков завязалась драка, и Захария потянулся туда, собираясь вмешаться, но его опередила огромная фигура с целой копной жестких, как солома, волос, сигарой в зубах и в сапогах дровосека, которая отвесила зачинщикам по звонкой оплеухе, и спор затих. Через пару минут мужчины уже снова сидели с картами в руках и шутили как ни в чем не бывало. Захария представил меня тому, кто восстановил порядок. Я подумала, что это мужчина с грудью, но оказалось, что это женщина с волосами на лице. У нее было деликатное имя цветка и птицы, которое не вязалось с ее внешностью: Флёр Ирондель. [21]

Захария пояснил, что на те деньги, которые он годами копил, чтобы выкупить свою свободу, и которые вывез из Сан-Доминго, вкупе с банковским кредитом, полученным его компаньоном Флёр Ирондель, они смогли купить этот дом. Тогда он был в довольно плохом состоянии, но его отремонтировали и оборудовали всеми возможными удобствами, даже с намеком на роскошь. Проблем с властями не возникало, потому что немалая часть бюджета шла на их подкуп. Они продавали еду и горячительные напитки, в доме играла веселая музыка двух оркестров и предлагались самые яркие «ночные бабочки» Луизианы. Эти дамы не являлись служащими заведения, они были свободными художницами, потому что «У Флёр» домом терпимости не являлось: подобных заведений в городе хоть отбавляй и еще в одном не было никакой необходимости. За столами проигрывались и порой выигрывались целые состояния, но основные деньги оседали в игорном доме. Дела «У Флёр» шли неплохо, хотя компаньоны все еще вытачивали кредит и несли немалые расходы.

— Я мечтаю завести несколько игорных домов, Зарите. Конечно, нужны будут белые компаньоны, как Флёр Ирондель, чтобы раздобыть деньги.

— Она что, белая? Вообще-то, она больше похожа на индейца.

— Настоящая француженка, только обгорела на солнышке.

— Тебе с ней повезло, Захария. Компаньоны, вообще-то, не нужны, лучше заплатить кому-нибудь, чтобы дал свое имя. Так делает мадам Виолетта, чтобы обойти закон. Дон Санчо служит витриной, но она его в свои дела не пускает.

В этом доме я танцевала по-своему, и ночь пролетела быстро. Когда Захария повез меня домой, уже светало. Ему приходилось поддерживать меня под руку: у меня кружилась голова от счастья и шампанского, которое я никогда до этого дня не пробовала. «Эрцули, лоа любви, не попусти, чтоб я влюбилась в этого человека, потому что он заставит меня страдать», — молилась я этой ночью, вспоминая о том, как женщины смотрели на него в Ле-Капе и предлагали ему себя в заведении «У Флёр».

Из окошка экипажа мы заметили отца Антуана, который, шаркая сандалиями, возвращался в церковь после ночи добрых дел. Он шел устало, и мы остановились подвезти его, хотя мне и было стыдно за свое пахнувшее алкоголем дыхание и декольтированное платье. «Вижу, ты на славу отпраздновала свой первый день свободы, дочь моя. Что ж, ты и вправду заслужила немного развлечься» — это все, что он сказал, прежде чем меня благословить.

Как мне и обещал Захария, это был счастливый день. Таким я его запомнила.

Политика дня

Пьер-Франсуа Туссен, названный Лувертюром за свою ловкость в переговорах и торгах, установил в Сан-Доминго военную диктатуру и худо-бедно ситуацию контролировал, однако семь лет насилия опустошили колонию и в немалой степени способствовали обеднению Франции. Наполеон не собирался допускать, чтобы «этот криволапый», как он называл Туссена, ставил ему условия. Туссен провозгласил себя пожизненным правителем, вдохновленный примером Наполеона с его пожизненным титулом первого консула, и обращался к нему как равный к равному. Бонапарт же собирался раздавить его, как таракана, отправить негров на плантации работать и восстановить колонию под управлением белых. Клиенты «Кафе эмигрантов» в Новом Орлеане с неослабевающим вниманием следили все последующие месяцы за сумбурными событиями, потому что все еще не теряли надежды вернуться на остров. Наполеон послал туда крупный экспедиционный корпус под командованием своего зятя, генерала Леклерка, взявшего с собой и свою прекрасную супругу — Полину Бонапарт. Сестра Наполеона путешествовала с придворными, музыкантами, акробатами, актерами, мебелью, украшениями и всем тем, чего только можно было пожелать для создания в колонии двора, не уступающего по пышности и блеску тому, который она оставила в Париже.

Экспедиция вышла из Бреста в конце 1801 года, и два месяца спустя корабли Леклерка расстреляли из пушек Ле-Кап, и город был обращен в пепел уже во второй раз за десять лет. Туссен-Лувертюр и бровью не повел. Спокойный, он каждую секунду ждал того единственного момента, когда следует атаковать или отступить, но в любом случае войска его оставляли за собой выжженную землю — ни одного дерева, которое бы оставалось стоять. Те белые, которым не удалось укрыться под защитой Леклерка, были уничтожены. В апреле желтая лихорадка, как еще одно проклятие, обрушилась на французские войска, непривычные к этому климату и по этой причине оказавшиеся беззащитными перед эпидемией. Из семнадцати тысяч солдат, которых привел с собой Леклерк в самом начале экспедиции, у него осталось семь тысяч, причем в довольно жалком состоянии; остальные же распределились поровну: пять тысяч — под землей, пять тысяч — в агонии. И снова Туссен был благодарен Макандалю за столь своевременную помощь его крылатого войска.

Наполеон послал Леклерку подкрепление, и в июне еще три тысячи солдат и офицеров умерли от той же лихорадки. Не хватало негашеной извести, чтобы засыпать ею тела в братских могилах, откуда стервятники и собаки растаскивали куски мертвечины. Однако в том же месяце на небесном своде померкла з’этуаль Туссена. Генерал угодил в расставленную французами ловушку, приманкой в которой послужили переговоры, был арестован и депортирован вместе с семьей во Францию. Наполеон победил «черного генерала, самого великого в истории», как его называли. Леклерк объявил, что единственный способ восстановить мир — уничтожить всех негров в горах и половину тех, что на равнинах, мужчин и женщин без разбору, и оставить только детей до двенадцати лет, но план свой исполнить ему не удалось, поскольку он заболел.

Белые эмигранты Нового Орлеана, включая монархистов, поднимали тосты за непобедимого Наполеона, в то время как Туссен-Лувертюр медленно умирал в ледяной камере одного из фортов в Альпах, на высоте тысяча девятьсот метров, недалеко от швейцарской границы. Война неумолимо продолжалась весь 1802 год, и очень немногие заметили, что в этой краткосрочной кампании Леклерк потерял почти тридцать тысяч человек, прежде чем в ноябре погиб и сам от «сиамской болезни» — желтой лихорадки. Первый консул пообещал послать в Сан-Доминго еще тридцать тысяч солдат.

Однажды зимним вечером 1802 года доктор Пармантье и Тете вели беседу во дворике Адели, где они встречались довольно часто. За три года до этого, когда доктор увидел Тете в доме Вальморенов вскоре после его приезда с Кубы, он выполнил свое обещание и передал ей послание Гамбо. И рассказал о тех обстоятельствах, при которых познакомился с этим человеком, о его ужасных ранах и долгом выздоровлении, что и позволило им узнать друг друга. Рассказал он и о той помощи, которую оказал ему храбрый капитан, поспособствовав его отъезду из Сан-Доминго в тот самый момент, когда это было практически невозможно. «Он сказал, чтобы ты его не ждала, Тете, потому что он тебя уже позабыл, но ведь если он послал тебе эти слова, то это значит, что тебя он не забывает», — сообщил ей тогда доктор. Он предполагал, что Тете уже освободилась от призрака этой любви. Знал он и Захарию: кто угодно мог угадать его чувства к Тете, хотя доктору и ни разу не случилось подметить у этих двоих те признаки взаимного притяжения, что выдают близость. Возможно, привычка к осмотрительности и притворству, сослужившие им такую службу в рабстве, пустила слишком глубокие корни. Игорный дом отнимал у Захарии довольно много времени; к тому же время от времени он ездил на Кубу и другие острова — запасаться ликерами, сигарами и другими товарами, необходимыми для его бизнеса. Захария всегда заставал Тете врасплох, когда появлялся в доме на улице Шартре. Пармантье несколько раз встречался с ним, когда Виолетта приглашала его на ужин. Он был любезным и неукоснительно вежливым и неизменно приходил с классическим миндальным пирогом — вишенкой на торте любого застолья. С доктором Захария говорил о политике, то есть на свою любимую тему; с Санчо — о ставках, лошадях и фантастичных коммерческих делах, а с женщинами — о том, что могло им польстить. Иногда его сопровождала его компаньонка, Флёр Ирондель, которая, по-видимому, каким-то странным образом была связана с Виолеттой. Она складывала свое оружие у входа, садилась выпить чаю в маленькой гостиной, а потом исчезала в глубине дома вслед за Виолеттой. Доктор мог поклясться, что возвращалась она без волос на лице, и как-то раз он видел, как она прятала в свой карман для пороха некий флакончик — вне всякого сомнения, духи, потому что, как случалось ему слышать от Виолетты, у всех женщин тлеют угольки кокетства в душе и достаточно нескольких благоуханных капель, чтобы разжечь огонь. Захария делал вид, что не замечает этих маленьких слабостей своего компаньона, ожидая, пока Тете принарядится, чтобы отправиться с ним на прогулку.

Один раз они привели доктора в казино «У Флёр», где он смог увидеть Захарию и Флёр Ирондель в их среде и оценить счастье танцующей босиком Тете. Как Пармантье и подумал, познакомившись с ней в имении Сен-Лазар, когда она была еще очень юной, Тете обладала огромным запасом чувственности, которую в то время она скрывала под напускной суровостью. Увидев ее в танце, врач сделал вывод, что полученная свобода не только изменила ее юридическое положение, но и высвободила эту сторону ее характера.

В Новом Орлеане отношения Пармантье и Адели воспринимались как нечто совершенно обычное, ведь немало его друзей и пациентов содержали цветные семьи. В первый раз в жизни доктору не требовалось прибегать к малодостойным ухищрениям, чтобы посещать свою жену: ничего похожего на предрассветное возвращение домой со всеми предосторожностями преступника, который скрывается от случайных свидетелей. Почти каждый вечер он ужинал с ней, спал в их общей постели, а на следующий день шел спокойной походкой к десяти утра в свою консультацию, равнодушный к любым сплетням и пересудам, повод к которым могла бы дать его личная жизнь. Он официально признал своих детей, которые теперь носили его фамилию, и два его сына уже учились во Франции, а дочка — в школе урсулинок. Адель занималась шитьем и копила деньги, как всегда. Две наемные работницы помогали ей изготавливать корсеты по модели Виолетты Буазье — каркасы, усиленные китовым усом, которые были способны придать округлости самой плоской женщине, но не были заметны, так что платье словно бы плыло поверх обнаженного тела. Белые женщины задавались вопросом: как мода, навеянная Древней Грецией, может больше идти африканкам, чем им. Тете бегала из одного дома в другой с рисунками, мерками, тканями, корсетами и готовыми платьями, которые потом Виолетта бралась продавать своим клиенткам. В одно из таких посещений Пармантье и сел поговорить с Тете и Аделью в дворике с бугенвиллеями, которые в это время года представляли собой всего лишь сухие палки без цветов и листьев.

— Прошло уже семь месяцев со смерти Туссена-Лувертюра. Это еще одно преступление Наполеона. Его заморили голодом, холодом и одиночеством в тюрьме, но он не будет забыт: генерал уже вошел в историю, — сказал доктор.

Они попивали херес после обильного вегетарианского ужина — среди многих добродетелей Адели числился и кулинарный талант. Двор был самым приятным местом этого дома, даже в такие холодные ночи, как эта. Слабый свет исходил от жаровни, которую Адель разожгла, чтобы наполнить свой утюг углями, а заодно и согреть маленький дружеский кружок.

— Гибель Туссена не означает конец революции. Теперь командует генерал Дессалин. Говорят, это несгибаемый человек, — продолжил доктор.

— Что-то сталось с Гамбо? Он не доверял никому, даже Туссену, — подала голос Тете.

— Позже он изменил свое мнение о Туссене-Лувертюре. И не раз рисковал жизнью, спасая его. Он же был доверенным лицом генерала.

— В таком случае он наверняка был с генералом, когда того арестовали, — сказала Тете.

— Туссен прибыл на встречу с французами обсудить возможный политический выход из войны, но его предали. Пока он ждал в доме, за его стенами безнаказанно перебили его охрану и солдат, которые его сопровождали. Боюсь, что капитан Ла Либерте пал в этот день, защищая своего генерала, — с грустью пояснил Пармантье.

— Раньше Гамбо приходил ко мне, кружил поблизости, доктор.

— Что-что?

— Во сне, — туманно ответила Тете.

Она не сказала, что раньше каждую ночь мысленно его призывала, будто молилась, и иногда ей удавалось воплотить его столь отчетливо, что она просыпалась с тяжелым, горячим, расслабленным телом, со счастливым чувством, что она спала, обняв своего любимого. Она ощущала тепло и запах Гамбо на своей коже и в таких случаях не мылась, чтобы продлить это ощущение: они были вместе. Эти их встречи на территории сновидений были единственным утешением ее одинокой постели, но с тех пор прошло уже немало времени, и она уже смирилась со смертью Гамбо, потому что если б он был жив, то обязательно уж как-нибудь с ней бы связался. Теперь у нее был Захария. В их совместные ночи, когда он был в городе и не занят, она отдыхала, удовлетворенная и благодарная, после занятий любовью, и большая рука Захарии лежала на ней. С тех пор как он вошел в ее жизнь, она больше не возвращалась к тайной привычке ласкать себя, призывая Гамбо, потому что желать поцелуев другого, даже если этот другой — призрак, было бы предательством, которого Захария не заслуживал. Уверенная и спокойная взаимная любовь наполняла их жизнь, и больше ни в чем Тете не нуждалась.

— Ни один человек не ушел живым из той засады, которую устроили Туссену. Тюрьма не ждала никого — за исключением генерала, а потом и его семьи, которую тоже арестовали, — добавил Пармантье.

— Я знаю, что живым Гамбо не взяли, доктор, потому что он никогда бы живым не сдался. Столько жертв и столько сражений, чтобы в результате победили белые!

— Они все еще не победили. Революция продолжается. Генерал Дессалин только что разбил войска Наполеона, и французы начали уходить с острова. Скоро сюда придет еще одна волна эмигрантов, на этот раз — бонапартисты. Дессалин призвал белых колонистов возвращаться на плантации — они нужны ему для восстановления того богатства, которым раньше славилась колония.

— Эту сказку мы слышали уже не раз, доктор, то же самое делал и Туссен. Вот вы бы вернулись в Сан-Доминго? — спросила его Тете.

— Моей семье лучше здесь. Мы останемся. А ты?

— И я тоже. Здесь я свободна, а очень скоро станет свободной и Розетта.

— А она не слишком молода, чтобы получить свободу?

— Мне помогает отец Антуан. Он знает вдоль и поперек всю Миссисипи, и ни один судья не осмелится отказать ему в просьбе.

Той ночью Пармантье спросил Тете о ее отношениях с тетушкой Розой. Он знал, что, кроме того что Тете помогала ей принимать роды и проводить самые разнообразные лечебные процедуры, она же помогала и готовить лекарства, а его очень интересовали рецепты. Она помнила большинство из них и заверила его, что они не сложные и что ингредиенты можно было бы покупать на Французском рынке у «докторов листьев». Они говорили о том, как остановить кровотечение, сбить температуру и избежать инфекции, о настоях для очищения печени и растворения камней в желчном и мочевом пузыре, о солях от мигрени, о травах, вызывающих аборты и прекращающих бели, о мочегонных и слабительных средствах, о формулах для укрепления крови — все это Тете помнила наизусть. Они дружно посмеялись над настоем красной смородины, которым креолы пользовались для лечения всех своих болезней, и были согласны в том, что познания тетушки Розы очень бы здесь пригодились. На следующий день Пармантье явился к Виолетте Буазье с предложением дополнить ее предприятие по изготовлению лосьонов красоты несколькими лекарственными средствами по рецептуре тетушки Розы, которые Тете сможет готовить на кухне, а он обязуется выкупать в полном объеме. Виолетта не стала долго раздумывать, это дело показалось ей выгодным для всех: доктор получит свои лекарства, Тете сможет заработать, а она будет иметь все остальное, причем без малейших усилий со своей стороны.

Американцы

В те дни Новый Орлеан был потрясен невероятнейшим известием. В кофейнях и тавернах, на улицах и площадях крайне встревоженные люди собирались и обсуждали пока еще не подтвержденную новость о том, что Наполеон Бонапарт продал Луизиану американцам. Проходили дни, и возобладала мысль, что это всего лишь инсинуация, хотя все вокруг продолжали рассуждать о проклятом корсиканце: «Вспомните, господа, что Наполеон-то — выходец с Корсики, ведь он, собственно, и не француз — тот, кто продал нас кентуккийцам». Это была самая масштабная и дешевая продажа земель в истории: более двух миллионов квадратных километров за пятнадцать миллионов долларов, то есть по нескольку центов за гектар. Бо́льшая часть этой территории, занятая рассеянными индейскими племенами, должным образом белыми даже не была исследована, и никто не мог вообразить, о чем идет речь, но когда Санчо Гарсиа дель Солар пустил по рукам географическую карту континента, даже самый тупоумный смог увидеть, что американцы увеличивали свою территорию вдвое. «А с нами-то что теперь будет? Как мог влезть Наполеон в это дело? Разве мы не испанская колония?» Три года назад Луизиана была передана Испанией Франции в соответствии с секретным договором, подписанным в Сан-Ильдефонсо, но большинство этого даже не заметило, потому что жизнь текла как обычно. Смены правительства не произошло, испанские власти так и продолжали сидеть на своих местах, пока Наполеон воевал с турками, австрийцами, итальянцами и вообще со всеми, кто попадался на его пути, включая мятежников в Сан-Доминго. Ему приходилось воевать на слишком многих фронтах, в том числе против Англии, его извечного врага, и ему не хватало времени, войск и денег. Он не мог ни занять, ни защищать Луизиану, опасался, что она попадет в руки англичанам, и предпочел продать эти земли единственному лицу, в них заинтересованному, — президенту Джефферсону.

Все в Новом Орлеане, кроме бездельников из «Кафе эмигрантов», которые были уже одной ногой на борту корабля курсом на Сан-Доминго, восприняли это известие с ужасом. Они полагали, что американцы представляли собой варваров, покрытых воловьими шкурами, которые ели, задрав ноги на стол, и у которых полностью отсутствовали достоинство, вежливость и честь. А об интеллектуальном уровне и говорить нечего! Все, что их интересует, — это биться об заклад, пьянствовать и стреляться либо драться на кулаках; они дьявольски неорганизованны и в довершение всего — протестанты. Кроме того, они не говорят по-французски. Ну ладно, этому им придется выучиться, иначе как же они думают жить в Новом Орлеане? Весь город сходился во мнении, что вхождение в состав Соединенных Штатов эквивалентно краху семьи, культуры и единственно истинной религии.

Вальморен и Санчо, которые поддерживали отношения с американцами в торговых делах, вносили успокоительные ноты в этот всеобщий шум и крик, поясняя, что кентуккийцы — это люди границы, что-то вроде корсаров, и что по ним невозможно судить обо всех американцах. На самом деле, говорил Вальморен, который в своих деловых поездках знакомился со многими американцами, это, скорее, воспитанные и спокойные люди, и если их и следует за что-то упрекать, так это за то, что они слишком большие моралисты и спартанцы в своих привычках — полная противоположность кентуккийцам. Их самым заметным недостатком является то, что они рассматривают труд как добродетель, в том числе и физический ручной труд. Они материалисты, привыкли бороться и побеждать, и их воодушевляет мессианский порыв переделать тех, кто думает не так, как они, но непосредственной угрозы для цивилизации они не представляют. Этих двоих никто не желал слушать, кроме редких сумасшедших, таких как Бернар де Мариньи, который почуял тройные коммерческие возможности от объединения с американцами, и отец Антуан, который вообще витал в облаках.

Сначала, с трехгодичным опозданием, произошла официальная передача испанской колонии французским властям. Как следовало из экзальтированной речи префекта перед собравшейся на церемонию толпой, «души жителей Луизианы исполнены безграничного счастья». Событие было отмечено балами, концертом, банкетами и театральными постановками в лучших креольских традициях — настоящее состязание в любезности, благородстве и расточительстве двух правительств: смещенного испанского и новоиспеченного французского, — состязание, которому, однако, не суждено было продлиться, потому что как раз в тот момент, когда поднимали французский флаг, бросил якорь пришедший из Бордо корабль с подтверждением продажи территории американцам. Их продали, как коров! Унижение и ярость пришли на смену праздничному настроению предыдущего дня. Вторая передача, на этот раз от французов к американцам, которые стояли лагерем в двух милях от города, готовые оккупировать его, произошла по прошествии семнадцати дней, 20 декабря 1803 года, и сопровождалась уже не «горячкой безграничного счастья», а коллективным трауром.

В том же месяце Дессалин провозгласил независимость Сан-Доминго под именем Черной республики Гаити и ввел новый, сине-красный флаг. Гаити — «горная страна» — этим словом на своем языке называло когда-то остров исчезнувшее индейское племя араваков. Имея целью покончить с расизмом, ставшим проклятием колонии, был издан указ, согласно которому все граждане страны, независимо от цвета их кожи, отныне называются негс, а все те, кто гражданами не являются, получили наименование бланкс.[22]

— Полагаю, что Европа и даже Соединенные Штаты постараются затопить этот несчастный остров, потому что его пример может побудить к независимости и другие колонии. Не допустят они и того, чтобы распространялась отмена рабства, — говорил Пармантье своему другу Вальморену.

— Нам здесь, в Луизиане, беды Гаити только на руку, поскольку так мы продаем больше сахара и по лучшей цене, — заключил Вальморен, которого судьба острова уже не касалась, потому что все его инвестиции были за пределами бывшей колонии.

В Новом Орлеане эмигранты из Сан-Доминго не успели поразиться этой новоявленной черной республике, потому что все их внимание было приковано к происходящем в городе событиям. В один прекрасный солнечный день на Оружейной площади собралась пестрая толпа креолов, французов, испанцев, индейцев и негров, чтобы посмотреть на новую американскую власть, которая въезжала в город в сопровождении отряда драгун, двух рот пехотинцев и одной роты карабинеров. Никто не симпатизировал этим людям, важничающим так, будто каждый из них из собственного кошелька вынул пятнадцать миллионов долларов, чтобы выкупить Луизиану.

Во время краткой официальной церемонии в зале городского совета новому губернатору были переданы ключи от города, а затем произошла смена флага на площади: медленно спущен триколор Франции и поднят усыпанный звездами флаг Соединенных Штатов. Когда оба флага встретились посреди флагштока, они на секунду застыли, и ухнула пушка, которой тут же ответил хор корабельных орудий в море. Оркестр заиграл популярную американскую песенку; народ слушал ее молча; некоторые рыдали, и не одна дама лишилась чувств от горя. Только что прибывшие были намерены занять город наименее агрессивным способом, а коренные жители вознамерились по возможности усложнить им жизнь. Семья Гизо уже распространила среди своих знакомых письма с инструкциями держать пришельцев в изоляции: никто не должен был ни сотрудничать с ними, ни принимать их в своих домах. Даже последний нищий Нового Орлеана чувствовал себя выше американцев.

Одной из первых мер, принятых губернатором Клейборном, было провозглашение официальным языком английского, что было встречено креолами недоверчивой насмешкой. Английский? Они десятилетиями жили в статусе испанской колонии, говоря по-французски; американцы, должно быть, окончательно свихнулись, если думают, что их гортанная абракадабра заменит собой самый мелодичный в мире язык.

Монахини-урсулинки, в ужасе от неизбежности того, что сначала бонапартисты, а потом кентуккийцы сожгут город и осквернят церковь, а их изнасилуют, поторопились массово отплыть на Кубу, несмотря на мольбы их учениц, сирот и сотен нуждающихся, которым они помогали. Решили остаться только девять из двадцати пяти монахинь, остальные шестнадцать прошествовали по направлению к порту, склонив голову, завернувшись в покрывала и проливая слезы, окруженные свитой друзей, знакомых и рабов, провожавших их до трапа корабля.

Вальморен получил спешно написанную записку, в которой его уведомляли, что в течение двадцати четырех часов ему следует забрать из школы свою подопечную. Гортензия, ждавшая своего очередного ребенка с надеждой, что на этот раз это будет столь долгожданный сын, недвусмысленно дала понять мужу, что эта черная девчонка не переступит порог ее дома и что к тому же она не желает, чтобы кто-нибудь видел ее рядом с ее мужем. Люди всегда склонны думать плохо, и, конечно же, поползут слухи, разумеется полностью безосновательные, — о том, что Розетта его дочь.

Как и предсказывал доктор Пармантье, после разгрома наполеоновских войск на Гаити в Новый Орлеан пришла вторая волна беженцев: сначала сотни, потом — тысячи. Это были бонапартисты — радикалы и атеисты, очень далекие от тех монархистов-католиков, что прибыли раньше. Столкновение между эмигрантами стало неизбежным и совпало по времени с приходом в город американцев. Губернатор Клейборн, молодой офицер с голубыми глазами и русой шевелюрой, ни слова не говорил по-французски и не понимал образа мыслей креолов, которых он считал лентяями и декадентами.

Из Сан-Доминго вереницей приходили корабли, на которых прибывала масса людей — и штатских, и военных, многие из которых были заражены лихорадкой. Эти люди представляли серьезную опасность как в политическом отношении — своими революционными идеями, так и с медицинской точки зрения — ввиду возможной эпидемии. Клейборн попытался изолировать вновь прибывших, собрав их в удаленных лагерях, но эта мера встретила суровую критику и к тому же не могла полностью воспрепятствовать проникновению беженцев в город, которым как-то удавалось туда просачиваться. Губернатор отправил в тюрьму рабов, которых привозили белые, опасаясь того, что они посеют семена мятежа в местных невольниках; вскоре в камерах не было ни одного свободного места, а его самого захлестнула волна жалоб от хозяев, возмущенных тем, что у них конфисковали их собственность. Они уверяли, что их рабы лояльны и проверены по части доброго нрава, иначе бы они не привезли этих негров с собой. Кроме того, рабы были им очень и очень нужны. Хотя в Луизиане никто не соблюдал закон, запрещавший ввозить рабов, и пираты постоянно снабжали рынок товаром, спрос на рабов был большой. Клейборн, который не являлся сторонником рабства, все же уступил давлению публики: он принял решение рассматривать каждый случай в индивидуальном порядке. Но на это могли уйти месяцы, а Новый Орлеан так долго ждать не мог и не хотел.

Виолетта Буазье поспешила подготовиться к вторжению американцев. Она угадала, что любезные креолы с их культурой безделья не устоят перед напором этих предприимчивых и практичных людей. «Слушай, что я тебе говорю, Санчо: очень скоро эти выскочки сметут нас с лица земли», — предупредила она своего любовника. Она уже слышала разговоры об уравнительном духе американцев, неразрывно связанном с демократией, и подумала, что если и раньше находилось место для свободных цветных в Новом Орлеане, то тем более найдется оно и в будущем. «Не обольщайся, они еще большие расисты, чем англичане, французы и испанцы, вместе взятые», — говорил ей Санчо, но она ему не верила.

Пока все остальные отказывались вступать в контакты с американцами, Виолетта взялась изучать их с близкого расстояния, чтобы понять, чему она сможет от них научиться и как будет держаться на плаву при тех неизбежных переменах, которые они принесут с собой в Новый Орлеан. Она была довольна своей жизнью: она обладала полной независимостью и не была стеснена в средствах, наслаждаясь комфортом. И она не шутила, говоря, что собирается умереть богатой. На доходы от кремов и советов по части красоты и моды она меньше чем за три года выкупила дом на улице Шартре и планировала приобрести еще один. «Нужно вкладывать в собственность, это единственное, что остается, остальное уносит ветер», — повторяла она Санчо, у которого не было ничего своего, ведь плантацией владел Вальморен. Идея купить землю и заняться на ней производством казалась Санчо очень увлекательной в течение первого года, терпимой — на второй, а потом уже — настоящим мучением. Его энтузиазм по поводу разведения хлопка развеялся, как только к этому делу проявила интерес Гортензия, поскольку он предпочитал не иметь с этой женщиной никаких дел. Он знал, что Гортензия плела заговоры, чтобы изгнать его со сцены, и признавал, что в некотором смысле у нее были на это основания: он был грузом, который Вальморен взвалил себе на спину по дружбе. Виолетта советовала Санчо решить все свои проблемы, женившись на богатой. «Ты что, не любишь меня?» — говорил он ей в ответ, обижаясь. «Я тебя люблю, но не настолько, чтобы ты жил за мой счет. Женись, и мы и дальше будем любовниками».

Лула не разделяла энтузиазма Виолетты по поводу собственности. Она считала, что в этом городе катастроф собственность зависит от капризов природы и пожаров и нужно вкладывать деньги в золото, а потом отдавать их в рост, чем они столь успешно занимались раньше. Но Виолетте не хотелось наживать себе врагов, неизбежных на стезе ростовщичества: она достигла возраста осторожности и занималась упрочением своего социального положения. Беспокоил ее только Жан-Мартен, который, судя по его шифрованным посланиям, не изменил своему намерению пойти по стопам отца, память которого чтил. А она желала для своего сына лучшей доли, слишком хорошо зная суровость военной жизни: далеко ходить было не нужно, достаточно было посмотреть на то плачевное состояние, в каком пребывали солдаты, разбитые на Гаити. Ей не удавалось разубедить его посредством писем, которые она диктовала писарю; ей нужно отправиться во Францию самой и убедить его получить какую-нибудь доходную профессию — юриста, например. Ни один юрист никогда не останется бедняком, каким бы плохим специалистом он ни был. Тот факт, что Жан-Мартен не выказывал к юриспруденции никакого интереса, не имел значения, ведь очень немногие представители этой профессии действительно проявляли к ней интерес. Потом она женила бы его в Новом Орлеане на девушке с возможно более белой кожей, как у Розетты например, но с деньгами и из хорошей семьи. Ее опыт говорил ей о том, что светлая кожа и деньги решали почти все проблемы. Она мечтала о том, чтобы ее внуки пришли в этот мир, обладая преимуществами.

Розетта

Вальморен время от времени видел Тете на улице — в этом городе невозможно было избежать встречи — и делал вид, будто не узнает ее, хотя он знал, что она работает на Виолетту Буазье. Он почти совсем не поддерживал контактов с прекрасным объектом своей давней любви, потому что, прежде чем им удалось возобновить дружбу, на что он рассчитывал, увидев ее сходящей по трапу на берег Нового Орлеана, дорогу ему перешел Санчо со своей галантностью, смазливостью и всеми преимуществами холостяка. Вальморен до сих пор не понимал, каким образом шурин смог обойти его в этой игре. Его отношения с Гортензией потеряли свежесть и блеск с тех пор, как она, одержимая материнством, стала пренебрегать акробатическими номерами в большой супружеской кровати с купидонами. Она все время была беременна: не успевала оправиться от рождения одной дочки, как уже ждала следующую, и с каждым разом становилась все более унылой, толстой и тираничной.

Для Вальморена месяцы, проводимые в Новом Орлеане, стали почти невыносимыми: он задыхался в женской атмосфере своего дома, духота которой усугублялась постоянным присутствием членов семейства Гизо. Поэтому он все чаще отъезжал на плантацию, оставляя Гортензию с дочками в городском доме. В глубине души такое решение ее тоже устраивало: муж занимал слишком много места. На плантации это так не ощущалось, но в городе комнаты становились все теснее, а часы все длиннее. Он жил своей собственной жизнью — с распахнутыми дверями, но, в отличие от других мужчин его класса, не содержал любовницы, которая могла скрасить ему несколько часов в неделю. Когда он заметил на пристани Виолетту Буазье, то подумал, что она станет идеальной любовницей — красивой, скромной и бесплодной. Эта женщина была уже не так молода, но ему и не требовалась девчонка, от которой он скоро устанет. Виолетта всегда была настоящим вызовом, а в зрелости, конечно же, стала им в еще большей степени, с ней он никогда бы не соскучился. Однако, повинуясь неписаному джентльменскому соглашению, он не пытался увидеть ее после того, как в нее влюбился Санчо. В тот день он с запиской от урсулинок в кармане отправился к желтому дому в надежде увидеть Виолетту. Дверь ему открыла Тете, с которой за эти три года он не перемолвился ни одним словом.

— Мадам Виолетты сейчас нет дома, — объявила она ему с порога.

— Не важно, я пришел поговорить с тобой.

Она провела его в гостиную и предложила чашку кофе, на которую он согласился, чтобы перевести дух, хотя этот напиток раздражал его желудок. Уселся в круглое кресло, в которое едва смог втиснуть свой зад, с тростью между ног, тяжело дыша. Было не жарко, но в последнее время ему часто не хватало воздуха. «Мне нужно немного сбросить вес», — говорил он сам себе каждое утро, когда боролся с поясом и шейным платком в три оборота; даже обувь немилосердно жала ему ноги. Тете вернулась с подносом в руках, налила ему кофе, как он всегда любил, — очень черный и горький, потом налила и себе чашку, положив побольше сахару. Вальморен, наполовину забавляясь, наполовину раздражаясь, отметил оттенки высокомерия в поведении своей бывшей рабыни. Хотя она не смотрела ему в глаза и не допустила такой дерзости, как присесть, зато осмелилась в его присутствии пить кофе, не спросив на то его позволения, и в ее голосе не слышалось прежних ноток подчинения. Он признал, что выглядит Тете лучше, чем раньше, — наверняка научилась трюкам Виолетты, при воспоминании о которой у него екнуло сердце: ее кожа словно лепестки гардении, черная грива волос, оттененные длинными ресницами глаза… Тете с ней сравниться не могла, но теперь, когда она ему уже не принадлежала, вдруг снова показалась желанной.

— Чему обязана вашим визитом, месье? — спросила она.

— Речь пойдет о Розетте. Не волнуйся. С твоей дочерью все в порядке, но завтра она должна покинуть школу, потому что монахини уезжают на Кубу — из-за американцев. Это поспешное решение, и, конечно, они вернутся, но сейчас тебе придется позаботиться о Розетте.

— И как я могу это сделать, месье? — сказала Тете растерянно. — Я не знаю, согласится ли мадам Виолетта, чтобы я привела ее сюда.

— Это меня уже не касается. Завтра рано утром ты должна забрать ее. Сама думай, что с ней делать.

— За Розетту вы тоже отвечаете, месье.

— Эта малютка всегда жила как барышня и получила самое лучшее образование — благодаря мне. Теперь для нее пришло время познакомиться с реальной жизнью и своим местом в ней. Ей придется работать или выйти замуж.

— Ей же еще только четырнадцать!

— Больше чем достаточно для замужества. Негритянки рано созревают. — И Вальморен с трудом поднялся, собираясь уходить.

Негодование пламенем взметнулось в Гете, но тридцать лет подчинения этому человеку и страх, который он всегда внушал, не позволили ей бросить ему в лицо все то, что вертелось на языке. Она не забыла того первого раза, когда хозяин взял ее, совсем девочку, силой: та ненависть, боль, стыд… Не забыла Тете и все последующие случаи насилия, которые терпела годами. Дрожа от переполнявших ее чувств, но не говоря ни единого слова, она протянула ему шляпу и проводила к дверям. На пороге он остановился:

— Ну и что дала тебе твоя свобода? Живешь ты беднее, чем раньше, у тебя даже нет крыши для твоей дочери. В моем доме Розетта всегда имела свое место и крышу над головой.

— Место рабыни, месье. Я предпочитаю, чтобы она жила в нищете, но была свободной, — ответила Тете, едва сдерживая слезы.

— Твоя гордыня погубит тебя, женщина. Ты не принадлежишь никому и ничему, у тебя нет профессии, и ты уже не молода. Что ты будешь делать? Мне жаль тебя, поэтому я помогу твоей дочке. Это для Розетты.

Он протянул ей кошель с деньгами, спустился на пять ступеней, ведущих на тротуар, и зашагал, очень довольный собой, направляясь к своему дому. Через десять шагов он уже позабыл об этом деле: у него были и другие проблемы, о которых следовало подумать.

В этом сезоне Виолетта Буазье носилась с одной идеей, которая зародилась в ее красивой головке год назад и теперь, когда урсулинки выставили Розетту на улицу, стала приобретать четкие контуры. Никто лучше ее не знал мужские слабости и женские потребности, и она собралась использовать свой опыт, чтобы заработать денег и заодно предложить услуги, нужда в которых в Новом Орлеане была велика. С этой целью она и предоставила Розетте свое гостеприимство. Девочка появилась у нее в доме одетая в школьную форму, серьезная и гордая. Мать шла в двух шагах у нее за спиной, неся дочкин багаж и не уставая благословлять Виолетту, которая согласилась принять их обеих под свою крышу.

Розетта отличалась благородным сложением. Глаза у нее — копия материнских — искрились золотыми лучиками, кожа была миндального оттенка, как у красавиц-испанок на старинных портретах, губы цвета спелых ягод, волосы — волнистые и длинные, до середины спины, и мягкие округлые линии юного девического тела. В четырнадцать лет она очень хорошо знала страшную силу своей красоты и, в отличие от Тете, которая трудилась с самого детства, казалась созданной для того, чтобы служили ей. «Испортили девчонку: родилась рабыней, а выглядит королевой. Уж я-то поставлю ее на место», — высказалась, презрительно сопя, Лула. Однако Виолетта постаралась показать ей все выгоды своего проекта: инвестиции и доходы — американские понятия и логику чистогана, которые Лула приняла тут же, будто свои собственные, — и убедила ее уступить свою комнату Розетте и пойти спать вместе с Тете в каморку прислуги. Девочке понадобится отдых и комфорт, пояснила Виолетта.

— Когда-то ты спросила меня, что тебе делать с дочкой, когда она выйдет из школы. Мне пришла в голову одна идея, — объявила Виолетта Тете.

И напомнила ей, что для Розетты альтернатив было совсем немного. Выдать ее замуж без приличного приданого было равнозначно приговору к тяжелой работе рядом с мужем-бедняком. Негра следовало исключить с самого начала; это мог бы быть мулат, но мулаты старались жениться так, чтобы улучшить свое социальное или материальное положение, а Розетта ни того ни другого предложить мужу не могла. Также не годилась она в портнихи, парикмахерши, медсестры или для какой-либо другой работы, обычной для девушки в ее положении. На данный момент единственным ее капиталом была красота, но в Новом Орлеане живет немало красивых девушек.

— Мы устроим так, что Розетта сможет жить хорошо и не работать, — заявила Виолетта.

— И как мы это сделаем, мадам? — недоверчиво улыбнулась Тете.

Plaçage. Розетте понадобится белый мужчина, который будет ее содержать.

Виолетта изучила образ мыслей клиенток, которые покупали у нее лосьоны красоты, конструкции из китового уса и воздушные платья, которые шила Адель. Они были такими же амбициозными, как и она, и все желали, чтобы их дети процветали. Сыновьям можно было выхлопотать какие-нибудь должности или дать им образование и профессию в руки, но будущее дочерей всегда было неопределенным и вызывало особое беспокойство. Отдать дочь в содержанки какому-нибудь белому было гораздо лучше, чем выдать ее замуж за цветного, но на каждого белого холостяка приходилось не менее десяти девушек, и без хороших связей устроить это было совсем не просто. Мужчина выбирал девочку и потом обращался с ней, как ему заблагорассудится, — очень удобно для него и очень рискованно для нее. Обычно такая связь продолжалась, пока ему, лет в тридцать, не приходило время жениться на девушке своего класса, но были также случаи, когда такие отношения продолжались до конца жизни, были и другие — когда из-за любви к цветной женщине белый мужчина не женился вовсе. В любом случае судьба цветной девушки зависела от этого мужчины. План Виолетты заключался в том, чтобы ввести некоторую справедливость: девушка на содержании, placée, должна потребовать гарантий для себя самой и своих детей, поскольку она отдает мужчине всю себя целиком, а также свою верность. Если молодой человек не сможет сам предоставить гарантии, за него должен будет сделать его отец, аналогично тому, как мать девушки ручается за девственность и поведение своей дочери.

— А что скажет обо всем этом Розетта, мадам? — испуганно пролепетала Тете.

— Ее мнения никто не спрашивает. Подумай сама, подруга. Некоторые думают, что это почти проституция, но с проституцией здесь нет ни малейшего сходства. Могу заверить тебя на своем собственном опыте, что поддержка белого мужчины просто необходима. Моя жизнь без Этьена Реле была бы совсем другой.

— Но вы вышли за него замуж… — привела довод Тете.

— В данном случае это невозможно. Скажи мне, Тете, какая разница между замужней белой женщиной и цветной девушкой на содержании? Обеих содержат, подчиняют себе, обе должны служить своему мужу и рожать ему детей.

— Брак — это уверенность и уважение, — сказала Тете.

Plaçage станет таким же, — с пафосом произнесла Виолетта. — Это должно быть взаимовыгодным делом, а не охотничьим угодьем для белых. Я начну с твоей дочери, у которой нет ни денег, ни хорошей семьи, но она хорошенькая и уже свободная, спасибо отцу Антуану. Это будет самая выгодная партия для цветной девушки во всем Новом Орлеане. Через год мы представим Розетту обществу, года как раз хватит, чтобы ее подготовить.

— Не знаю…

И Тете умолкла, потому что ничего более приемлемого для дочки она предложить не могла и к тому же верила Виолетте Буазье.

Они не стали спрашивать Розетту, но девушка оказалась умнее, чем о ней думали: она обо всем догадалась и не противилась, потому что у нее тоже был план.

В последующие недели Виолетта по очереди нанесла визиты матерям всех цветных девушек-подростков высшего класса — матриархам Общества синей ленты — и изложила им свою идею. Эти женщины всем заправляли в своей среде; многие из них имели бизнес, земли и рабов, которые в некоторых случаях приходились им родственниками. Их бабушки были отпущенными на свободу рабынями, родившими детей от своих хозяев, от которых получили помощь и смогли преуспеть. Семейные отношения, даже если речь шла о разных расах, были теми опорами, которые поддерживали сложное строение креольского общества. Мысль о том, что одного мужчину ты будешь делить еще с одной или несколькими женщинами, вовсе не казалась странной этим квартеронкам, чьи прабабки вышли из полигамных обществ Африки. Их обязанностью было обеспечить благополучную жизнь своим дочерям и внукам, и было не столь важно, является ли источником этого благополучия супруг другой женщины.

Эти замечательные чадолюбивые мамочки, коих было раз в пять больше, чем мужчин в том же социальном классе, весьма редко заполучали подходящего зятя; они знали, что наилучшим способом уследить за своими дочерьми было отдать их на содержание кому-то, кто мог бы их защитить, в противном случае дочки оказывались все равно что брошенными на растерзание хищникам. Похищение, физическое нападение и насилие не считались преступлением, если жертвой была цветная женщина — даже свободная.

Виолетта растолковала матерям, что ее идея заключалась в том, чтобы организовать роскошный бал в лучшем салоне города, который сами они в складчину и оплатят. На бал будут приглашены белые состоятельные юноши, всерьез заинтересованные в plaçage, вместе со своими отцами, если в этом будет необходимость: ничего похожего на одиноких ухажеров в поисках какой-нибудь глупышки, чтобы с ней развлечься без всяких обязательств. Некоторые матери предлагали, чтобы мужчины платили за пригласительные билеты, но, по мнению Виолетты, это открыло бы двери всяким проходимцам, как обыкновенно и бывает на карнавалах или балах в зале «Салон Орлеан» или во «Французском театре», куда за довольно умеренную цену мог попасть любой, если он не был негром. Их же бал будет таким же избирательным, как и бал белых дебютанток. Времени также хватит и для того, чтобы выяснить всю подноготную приглашаемых, ведь никто не пожелает отдать свою дочь какому-нибудь проходимцу с дурными привычками или долгами. «Наконец-то белые будут вынуждены принять наши условия», — заключила Виолетта.

Чтобы никого не волновать, она не стала говорить о том, что в будущем планировала включать в список приглашенных и американцев, несмотря на то что Санчо предупреждал ее, что ни один протестант не сможет понять преимущества plaçage. В конце концов, дойдет время и до этого, сейчас же нужно было сосредоточиться на первом бале.

Белый мужчина мог бы станцевать с избранной девушкой пару раз, и, если она ему нравилась, он сам или его отец должны были бы сразу же начать переговоры с ее матерью — и незачем тратить время на бесполезные ухаживания. Покровитель должен был предоставить дом, годовой пансион и воспитание будущим детям пары. Как только по этим пунктам достигалось соглашение, девушка на содержании переезжала в свой новый дом и начиналась совместная жизнь. Она, со своей стороны, обеспечивала конфиденциальность все то время, пока они были вместе, и гарантии того, что не разыграется драма, когда связь будет расторгнута, а это уже в полной мере зависело от покровителя. «Plaçage должен быть честным договором: всем выгодно, чтобы правила соблюдались», — говорила Виолетта. Белые не имеют права оставлять в бедности своих молоденьких любовниц, потому что это угрожает хрупкому равновесию принятого внебрачного сожительства. Письменного контракта не будет, но если мужчина решится нарушить данное слово, женщины возьмут на себя труд разбить его репутацию вдребезги. Бал будет называться «Синяя лента», и Виолетта берется превратить его в самое ожидаемое событие года для молодежи всех цветов кожи.

Зарите

Дело кончилось тем, что я согласилась на plaçage. Матери других девушек воспринимали такой вариант как вполне естественный, но меня это шокировало. Не нравился мне этот ход для дочки, но что еще могла я ей предложить? Розетта сразу же все поняла, как только я осмелилась сказать ей об этом. У нее оказалось больше здравого смысла, чем у меня.

Мадам Виолетта занялась организацией бала — при помощи тех французов, которые ставили спектакли. Также она создала Академию этикета и красоты — так стал называться желтый дом, где она готовила девочек, бравших у нее уроки. Она говорила, что эти девушки будут пользоваться самым большим спросом и смогут быть очень разборчивыми при выборе покровителя. Этим аргументом она убедила матерей, и никто не жаловался на стоимость. В первый раз за свои сорок пять лет мадам Виолетта рано покидала постель. Я будила ее с чашкой крепкого черного кофе в руках и тут же убегала из комнаты, чтобы она не успела запустить чем-нибудь мне в голову. Плохое настроение не покидало ее все утро. Мадам взяла только дюжину учениц, на большее количество у нее не было места, но на следующий год она планировала раздобыть какое-нибудь более подходящее помещение. Она наняла учителей пения и танцев; девочки ходили с чашкой воды на голове, чтобы улучшить осанку, она учила их причесываться и делать макияж, а я в свободное время объясняла им, как нужно вести дом, — в этом-то я понимаю неплохо. Также она разработала для каждой, в зависимости от фигуры и цвета кожи, целый гардероб, который был потом воплощен Аделью со своими помощницами. Доктор Пармантье внес предложение, чтобы у девочек были и уроки разговора, но, по мнению мадам Виолетты, ни одного мужчину не интересует, что говорит женщина, и дон Санчо был в этом с ней согласен. Доктор, напротив, всегда прислушивается к словам Адели и следует ее советам, потому что его головы хватает только на то, чтобы лечить. Решения в семье принимает она. Они купили дом на улице Рампар и дают образование сыновьям на деньги от ее работы и на ее инвестиции, потому как заработки доктора рассеиваются как дым.

К середине года ученицы делали уже такие успехи, что дон Санчо заключил пари со своими приятелями в «Кафе эмигрантов», поставив на то, что все они будут удачно пристроены. Я потихоньку наблюдала за этими занятиями — не будет и для меня чего-нибудь полезного, чтоб доставлять удовольствие Захарии. Я рядом с ним выгляжу служанкой: у меня нет ни очарования мадам Виолетты, ни ума Адели, я не кокетлива, каковой мне советовал быть дон Санчо, и не весела, как понравилось бы доктору Пармантье.

Днем моя дочка ходила затянутая в корсет, а ночью спала покрытая отбеливающим кремом, с лентой, стягивающей ей уши, и лошадиной подпругой, сжимающей талию. Красота — это иллюзия, говорила мадам: в пятнадцать лет все красивы, но чтобы продолжать быть красивой уже требуется дисциплина. Розетта должна была читать вслух перечни грузов судов в порту — так она тренировалась, чтобы не моргнув глазом выдерживать скучного мужа, она едва что-то ела, выпрямляла волосы нагретым железом, делала депиляцию карамелью, растиралась овсом и лимоном, часами репетировала реверансы, танцы и салонные игры. И зачем ей была свобода, если приходилось терпеть все это? Ни один мужчина этого не стоит, говорила я, но мадам Виолетта убедила меня, что это был единственный способ обеспечить ее будущее. Дочь моя, которая никогда не была послушной, подчинялась без жалоб. Что-то в ней изменилось, и она уже не старалась никому понравиться, замкнулась. Раньше она все время любовалась собой, а теперь использовала зеркало только на уроках, когда этого требовала мадам.

Мадам учила тому, как польстить без раболепства, как молча выносить упреки, как замаскировать ревность и справиться с искушением попробовать на вкус поцелуи другого мужчины. Самое важное, по ее словам, — это использовать тот огонь, что есть у женщин в животе. Это как раз то, чего больше всего боятся и жаждут муж-чины. Она советовала девушкам познать свое тело и научиться ублажать его пальцами, потому что без наслаждения нет ни здоровья, ни красоты. Этому же пыталась обучить меня и тетушка Роза — в то время, когда меня стал насиловать хозяин Вальморен, но я к ней не прислушалась: я ведь была совсем еще соплячкой и к тому же слишком напугана. Тетушка Роза делала мне травяные ванны и накладывала на живот и бедра глиняные лепешки, которые сначала казались холодными и тяжелыми, а потом разогревались и, казалось, начинали кипеть, словно глина оживала. Так она меня лечила. Земля и вода лечат тело и душу. Я думаю, что с Гамбо я в первый раз ощутила то, о чем говорила мадам, но мы слишком быстро расстались. Потом я годами ничего не чувствовала, пока не появился Захария и не разбудил мое тело. Он меня любит, и у него есть терпение. Кроме тетушки Розы, он единственный, кто пересчитал мои шрамы в укромных местах — это следы от сигар хозяина, он так их гасил. А мадам Виолетта — единственная женщина, от которой я услышала это слово: наслаждение. «Как вы собираетесь доставлять его мужчине, если сами понятия о нем не имеете?» — говорила она им. Наслаждение от любви, от кормления ребенка, от танца. Наслаждение — это и когда я жду Захарию, точно зная, что он придет.

В этом году я была очень занята работой в доме, а также моими уроками с ученицами в школе мадам Виолетты, беготней с поручениями к мадам Адель и изготовлением лекарств для доктора Пармантье. В декабре, незадолго до бала «Синей ленты», я вспомнила, что вот уже три месяца у меня не было месячных. Единственное, что меня удивляло, так это то, что я не забеременела раньше, потому что я спала с Захарией, не принимая тех мер предосторожности, котором меня научила тетушка Роза. Как только я объявила ему эту новость, он потребовал, чтобы мы поженились, но сначала я должна была устроить свою Розетту.

Морис

Когда после третьего курса в колледже начались каникулы, Морис ждал, как всегда, Жюля Белуша. К тому времени он уже не хотел увидеться с семьей, и единственным, что влекло его в Новый Орлеан, была Розетта, хотя возможность увидеть ее была совсем призрачной. Урсулинки не позволяли неожиданных посещений никому и уж тем менее молодому человеку, неспособному представить доказательства близкого родства. Он знал, что отец никогда не даст ему разрешения, но не терял надежды на своего дядю Санчо, которого монахини уже знали, потому что он навещал Розетту все это время.

Из писем он узнал, что Тете после того происшествия с Гортензией была отослана на плантацию. Чувство вины терзало его: он представлял себе, как Тете от зари до зари режет тростник, и к горлу его подкатывал ком. Не только он и Тете дорого заплатили за этот удар арапником, но, по-видимому, и Розетта впала в немилость. Девочка несколько раз писала Вальморену, умоляя его прийти с ней повидаться, но ответа не получила. «Что такого я сделала, чтобы потерять любовь твоего отца? Раньше я была ему как дочь, почему он забыл меня?» — повторяла она в своих письмах Морису, но он не мог дать ей честный ответ. «Он не забыл тебя, Розетта, папа тебя любит, как любил всегда, и он заботится о твоем будущем, но плантация и дела отнимают у него слишком много времени. Я тоже не видел его уже три года». Для чего писать, что Вальморен никогда не признавал ее своей дочерью? Еще до своей высылки в Бостон он просил, чтобы отец отвел его навестить сестренку в монастырской школе, но тот сердито ответил, что его единственной сестрой является Мария-Гортензия.

Этим летом Жюль Белуш в Бостоне не появился. Вместо него прибыл Санчо Гарсиа дель Солар — в широкополой шляпе, быстрым галопом и с еще одной лошадью на поводу. Он спешился одним прыжком и шляпой отряхнул с себя дорожную пыль, прежде чем обнять племянника. Жюль Белуш получил ножевую рапу за карточные долги, и Гизо пришлось вмешаться, чтобы избежать разговоров: сколь бы дальним ни было связующее их родство, злые языки не преминут соединить имя Белуша с уважаемой ветвью семейства. Они сделали то, что положено было совершить любому благородному креолу в подобных обстоятельствах: родственники оплатили его долги, приютили, пока не зажила его рана и он не смог сам стоять на ногах, дали ему денег на карманные расходы и посадили на корабль с инструкциями не сходить с него раньше Техаса и никогда не возвращаться в Новый Орлеан. Все это и поведал Санчо Морису, сгибаясь пополам от хохота.

— Ведь на его месте мог оказаться и я, Морис. До сих пор мне везло, но в один прекрасный день тебе может прийти известие, что твоего любимого дядюшку изрешетили кинжалами в каком-нибудь захудалом притоне, — прибавил он.

— Да не попустит этого Господь, дядя. Вы повезете меня домой? — спросил его Морис голосом, который совершал переходы от баритона к тенору в рамках одного предложения.

— Да как это только тебе в голову пришло, парень! Ты хочешь похоронить себя на все лето на плантации? Мы с тобой отправимся в путешествие, — объявил ему Санчо.

— То есть будем делать то же самое, что было раньше с Белушем.

— Ты не чеши меня вместе с ним под одну гребенку, Морис. Я и не думаю способствовать твоему гражданскому воспитанию, показывая тебе памятники и монументы, я собираюсь тебя развращать. Как ты на это смотришь?

— Это как, дядя?

— На Кубе, племянник. Нет лучшего места для такой пары плутов, как мы с тобой. Сколько тебе лет?

— Пятнадцать.

— И у тебя все еще не закончил ломаться голос?

— Уже закончил, дядя, просто сейчас я простужен, — проговорил, запинаясь, мальчик.

— В твоем возрасте я был уже настоящим сукиным сыном. Ты отстал от жизни, Морис. Собирай пожитки, мы отправляемся завтра, — велел ему Санчо.

На Кубе его ждали многочисленные друзья и не меньшее количество любовниц, которые вызвались устроить ему радушный прием на все время каникул и даже терпеть его спутника, этого странного молодого человека, проводящего время за написанием писем и поднимающего в разговорах такие странные темы, как рабство и демократия, — темы, о которых ни у одного из них не было своего мнения, поскольку они были за пределами их интересов. Кубинских приятелей Санчо забавляло видеть его в роли няньки, которую он исполнял с неожиданным усердием. Он отказывался от самых лучших попоек, чтобы не оставлять в одиночестве племянника, и перестал посещать бои животных: быков с медведем, змей против ласок, петухов с петухами, собак с собаками, потому что на Мориса они оказывали просто убийственное воздействие. Санчо взялся научить парня пить — и на следующее утро ему же пришлось отмывать племянника от блевотины. Он показал Морису все карточные трюки, но мальчик был начисто лишен хитрости и коварства, и Санчо был вынужден платить по его долгам после того, как тот бывал обманут более прыткими соперниками. Вскоре дяде пришлось оставить и попытки побудить племянника к любовным сражениям, потому что стоило к этому приступить, как выяснилось, что парень чуть не умер от страха. Он во всех деталях обговорил проблему с одной своей подругой — немолодой, но все еще очень привлекательной и добросердечной, которая согласилась выступить в роли наставницы племянника из чистого удовольствия оказать услугу дяде. «Этот мальчик еще очень зелен…» — промямлил в смущении Санчо, когда Морис вылетел как пробка, увидев женщину в нескромном одеянии, полулежащую на диване. «Никто до сих пор не наносил мне подобного оскорбления, Санчо. Закрой дверь и иди ко мне, ты должен меня утешить», — расхохоталась она. Несмотря на эти промахи, Морис провел незабываемое лето и вернулся в колледж подросшим, окрепшим, загорелым и с окончательно установившимся тенором. «Не слишком много занимайся — это портит зрение и характер — и готовься к следующему лету. Я повезу тебя в Новую Испанию» — такими словами распрощался с ним Санчо. Он сдержал слово, и с тех пор Морис с нетерпением ждал наступления лета.

В 1805 году, последнем году его пребывания в колледже, за ним приехал не Санчо, как раньше, а отец. Морис тут же заключил, что тот приехал сообщить ему о каком-то несчастье, и испугался за Тете или Розетту, но дело было вовсе не в этом. Вальморен организовал путешествие во Францию, чтобы Морис посетил бабушку и двух гипотетических теток, о которых сын его никогда не слышал. «А потом мы поедем домой, месье?» — спросил его Морис, думая о Розетте, чьи письма устилали дно его сундука. Он в свою очередь написал ей сто девяносто три письма, не думая о тех неизбежных изменениях, которые она должна была претерпеть за семь лет разлуки, — он-то помнил ее наряженной в ленты и кружева девочкой, которую видел в последний раз незадолго до женитьбы отца на Гортензии Гизо. И не представлял ее пятнадцатилетней, как и она его — в восемнадцать. «Конечно же, мы отправимся домой, сынок, твоя мать и сестры ждут тебя», солгал Вальморен.

Это путешествие — сначала на корабле, которому пришлось пройти сквозь летние шторма и с большим трудом удалось избежать атаки англичан, а потом в карете до Парижа — не привело к сближению между отцом и сыном. Вальморен придумал эту поездку, чтобы еще на несколько месяцев отсрочить неприятную для жены встречу с Морисом, но откладывать ее до бесконечности было невозможно: вскоре он окажется в ситуации, смягчению которой прошедшие годы не способствовали. Гортензия не упускала случая выразить свою ядовитую злобу к этому пасынку, которого она каждый год старалась заменить собственным сыном. Но рождались у нее только девочки. Ради нее Вальморен исключил из семьи Мориса, а теперь раскаивался в этом. Он уже десять лет серьезно не занимался сыном, вечно зарывшись в свои дела: сначала в Сан-Доминго, потом в Луизиане и наконец — с Гортензией и рождением дочек. Юноша был для него незнакомцем, который отвечал на его нечастые письма парой формальных фраз с сообщением об успехах в учебе и никогда не спрашивал ни об одном члене семьи, как будто хотел подчеркнуть, что больше к ней не принадлежит. Он даже не откликнулся на краткое, в одну строку, сообщение отца о том, что Тете и Розетта были освобождены от рабства и у него больше нет с ними контактов.

Вальморен опасался того, что в какой-то момент этих сложных лет он потерял своего сына. Этот погруженный в себя юноша, высокий и красивый, чертами лица необыкновенно похожий на свою мать, не имел ничего общего с тем малышом с румяными щечками, которого он качал на руках, моля Небеса защитить сына от всяческих бед. Он любил его так же сильно, как всегда, или даже еще больше, потому что теперь его любовь была окрашена чувством вины. Он пытался убедить себя в том, что его отцовская любовь находит в Морисе соответствующий отклик, хотя временно они и живут в отдалении друг от друга, но закрадывались и сомнения. Он наметил для сына амбициозные планы, несмотря на то что до сих пор даже не удосужился спросить, как сын желает распорядиться своей жизнью. На самом деле он ничего не знал ни о его интересах, ни о его опыте, ведь прошли столетия с тех пор, как они говорили друг с другом. Отец очень хотел вернуть его себе и думал, что эти месяцы, проведенные вместе и наедине во Франции, сослужат хорошую службу, дабы между ними установились новые отношения — отношения взрослых людей. Он должен доказать сыну свою любовь и внести ясность: Гортензия и ее девочки не изменили его положения единственного наследника, но каждый раз, когда он пытался затронуть эту тему, ответа он не получал. «Традиция майората — очень мудрая традиция, Морис: владение не должно распределяться среди детей, потому что с каждым таким делением семейное состояние уменьшается. Поскольку ты перворожденный, ты и получишь все мое наследство целиком и должен будешь отвечать за своих сестер. Когда меня не станет, ты станешь главой семейства Вальморен. А сейчас уже пришла пора к этому готовиться: ты научишься вкладывать деньги, управлять плантацией и войдешь в общество», — сказал он сыну. Молчание. Разговоры угасали раньше, чем успевали начаться. Вальморен на ощупь переходил от одного монолога к другому.

Морис без всяких комментариев взирал на наполеоновскую Францию, ведущую вечную войну: музеи, дворцы, парки и проспекты, которые желал показать ему отец. Наведались они и в лежащий в руинах замок, где бабушка жила все последние годы, заботясь о двух оставшихся старыми девами дочерях, которым время и одиночество нанесло даже больший ущерб, чем их матери. Мать была гордой старухой, одетой по моде Людовика XVI и упорствующей в презрении к происходящим в мире изменениям. Она прочно укоренилась в той эпохе, что предшествовала французской революции, и стерла из своей памяти большой террор, гильотину, изгнание в Италию и возвращение на изменившуюся до неузнаваемости родину. Увидев Тулуза Вальморена — сына, отсутствовавшего уже более тридцати лет, она протянула ему для поцелуя свою костлявую руку со старомодными кольцами на каждом пальце и тут же отдала дочерям распоряжение принести шоколаду. Вальморен представил ей сына и попытался вкратце изложить свою историю — с тех пор, как он, двадцатилетний, взошел на борт корабля, направлявшегося на Антильские острова, и до настоящего момента. Она слушала его молча, без комментариев, а между тем сестры подносили дымящиеся чашечки и тарелочки с черствыми пирогами, бросая на Вальморена осторожные взгляды. Они вспоминали легкомысленного юношу, который, простившись с ними рассеянным поцелуем, отправился со своим валетом и несколькими сундуками провести пару-другую недель с отцом в Сан-Доминго и больше не вернулся. Они не узнавали этого брата — с редкими волосами, вторым подбородком и большим животом, говорившего с каким-то странным акцентом. Что-то о восстании рабов в колонии они знали, и то там, то здесь им случалось слышать разрозненные фразы о тех жестокостях, что совершались на этом упадническом острове, но они никогда не связывали эти ужасы с членом своей собственной семьи. И никогда в жизни они не проявляли ни малейшего любопытства относительно того, откуда поступают к ним те средства, на которые они живут. Окрашенный кровью сахар, мятежные рабы, горящие плантации, бегство и эмиграция, а также все остальное, о чем говорил брат, оказывалось для них таким же непостижимым, как разговор по-китайски.

Мать, напротив, очень хорошо знала, о чем ведет речь Вальморен, но ее в этом мире уже ничто особенно не интересовало: ее сердце высохло и не принимало ни чувств, ни новостей. Она выслушала его с безразличным молчанием, и единственный вопрос, который задала ему под конец, имел отношение к деньгам: может ли она рассчитывать на увеличение денежного содержания, потому что той суммы, что он так регулярно им присылает, им едва хватает. При этом совершенно необходимо отремонтировать этот поблекший от прошедших лет и многих пороков дом, сказала она; не может же она умереть, оставив дочерей в таком несчастье. Вальморен и Морис провели в этих мрачных стенах два дня, которые показались им такими же долгими, как две недели. «Мы больше не увидимся. Так будет лучше» — такими были последние слова старой дамы, когда она прощалась с сыном и внуком.

Морис послушно сопровождал отца повсюду, кроме роскошного борделя, в котором Вальморен решил угостить сына самыми дорогими из профессиональных жриц любви Парижа.

— В чем дело, сынок? Ведь это совершенно нормально и естественно. Нужно излить телесные соки и очистить мозг — так ты сможешь сосредоточиться на других делах.

— Мне не трудно сосредоточиться, месье.

— Я же говорил тебе, чтобы ты звал меня папа, Морис. Полагаю, что в поездках с твоим дядюшкой Санчо… Ну, у тебя, верно, не было недостатка в возможностях…

— Это мое личное дело, — прервал его Морис.

— Надеюсь, что американский колледж не превратил тебя ни в монаха, ни в девушку, — отозвался отец шутливым тоном, который прозвучал как брюзжание.

Молодой человек не стал вдаваться в объяснения. Благодаря своему дяде девственником он не был: во время прошлогодних каникул Санчо добился-таки его инициации посредством довольно хитроумного средства, продиктованного необходимостью. Он подозревал, что племянник страдает от желаний и фантазий, свойственных его возрасту, но, будучи романтиком, питает отвращение к любви, сведенной к коммерческой сделке. И, как заботливый дядя, он решил, что должен во что бы то ни стало помочь мальчику. Они жили тогда в процветающем городе-порте Саванна, в Джорджии. И дядя, и племянник давно хотели побывать здесь: Санчо — из-за тех бесчисленных развлечений, который мог предложить город, а Морис — потому что профессор Харрисон Кобб упоминал это место как пример продажной морали.


Джорджия, основанная в 1733 году, была тринадцатой и последней британской колонией в Северной Америке, а Саванна была ее первым городом. Только что прибывшие колонисты поддерживали дружественные отношения с индейскими племенами, избежав таким образом насилия, которое терзало другие колонии. С момента основания колонии в Джорджии действовал запрет не только на рабство, но и на алкоголь и адвокатов, но вскоре все осознали, что климат и сама почва просто идеально подходит для выращивания риса и хлопка, и рабство было узаконено. После получения независимости Джорджия стала одним из штатов, а Саванна расцвела как порт, через который ввозились африканцы — рабочая сила для плантаций региона. «Это со всей убедительностью доказывает, Морис, что достоинство очень быстро уступает алчности. Если речь идет об обогащении, большинство людей готовы заложить душу: ты и представить себе не можешь, как живут плантаторы Джорджии, наживаясь на рабском труде», — разглагольствовал Харрисон Кобб. Юноше не нужно было это себе представлять, он знал это по себе — и по опыту Сан-Доминго и Нового Орлеана, но он принял предложение дяди Санчо провести каникулы в Саванне, чтобы не разочаровывать учителя. «Недостаточно любви к справедливости, чтобы искоренить рабство, Морис, нужно знать реальную жизнь и очень хорошо изучить законы и все шестеренки и приводные ремни политики», — утверждал Кобб, который готовил юношу к тому, чтобы он преуспел там, где сам профессор потерпел поражение. Этот человек знал свои собственные пределы: у него не было ни нужного темперамента, ни здоровья, чтобы вести бои в конгрессе, о чем он мечтал в юности. Но он был хорошим учителем: умел распознать в своем ученике талант и сформировать его характер.

Пока Санчо Гарсиа дель Солар от души наслаждался изысканностью и гостеприимством Саванны, Морис страдал от чувства вины за то, что отлично проводит время. Что скажет он своему учителю, когда вернется в колледж? Что он жил в очаровательном отеле, где его обслуживала целая армия старательных слуг, и ему не хватало дня, чтобы развлекаться как последнему оболтусу?

Они провели в Саванне всего день, а Санчо уже завел дружбу с одной шотландкой — вдовой, жившей всего в двух кварталах от отеля. Дама взялась показать им город с его дворцами, монументами, церквами и парками — все то, что было так заботливо восстановлено после опустошительного пожара. Как и было обещано, симпатичную вдову сопровождала дочь, грациозная Жизель, и все четверо отправились на прогулку, завязав таким образом дружбу, столь необходимую и для дяди, и для племянника. Вместе они проводили долгие часы.

Пока мать и Санчо вели бесконечные карточные партии и время от времени исчезали из отеля без всяких объяснений, Жизель взяла на себя труд показать Морису окрестности. Они вдвоем совершали прогулки верхом по местам, недоступным бдительному оку шотландской вдовы, что несказанно удивляло Мориса, который никогда не видел, чтобы девушка пользовалась такой свободой. Несколько раз Жизель приводила его на пустынный пляж, где они вместе съедали легкий полдник, запивая его бутылкой вина. Она говорила мало, а то, что произносила, оказывалось столь категорической банальностью, что Морис не чувствовал себя стесненным и из него пышным потоком лились слова, которые обычно застревали где-то в груди. Наконец-то у него была собеседница, которая не зевала, когда он развивал свои философские темы, а слушала его с нескрываемым восхищением. Иногда, словно ненароком, его касались женские пальчики, и расстояние от этих касаний до самых смелых ласк оказалось равным трем солнечным закатам. Эти любовные игры на свежем воздухе, притом что участников действа нещадно кусали насекомые, они путались в одежде и дрожали от страха, что их кто-нибудь застанет, возносили Мориса на вершины блаженства, а ее, скорее, низводили в долину скуки.

Остаток каникул прошел слишком быстро, и, конечно же, дело кончилось тем, что Морис влюбился как мальчишка, кем он, собственно, и был. Любовь обострила угрызения совести по поводу запятнанной чести Жизели. Был только один достойный кабальеро способ залатать эту дыру, как объявил он Санчо, набравшись смелости.

— Я буду просить руки Жизели, — заявил он дяде.

— Ты что, рехнулся, Морис? Как это — ты хочешь жениться, а сам еще не научился сопли подтирать!

— Не нужно меня унижать, дядя. Я вполне взрослый человек, мужчина.

— Это потому, что ты переспал с девицей? — И Санчо громоподобно расхохотался.

Дядюшке едва удалось увернуться от кулака Мориса, направленного прямиком ему в физиономию. Дело уладилось только после того, как шотландская дама заявила, что девушка вовсе ей не дочь, а Жизель призналась, что это имя — ее театральный псевдоним, что ей не шестнадцать, а двадцать четыре года и что Санчо Гарсиа дель Солар заплатил ей, чтобы она развлекала его племянника. Дядя признал, что совершил огромную глупость, и попытался обратить все в шутку, но переборщил, и Морис, вконец убитый, поклялся, что больше никогда в жизни не будет с ним разговаривать. Тем не менее, когда они вернулись в Бостон, его ждали два письма от Розетты, и страсть к красавице из Саванны развеялась; и он смог простить своего дядю. На прощание они обнялись по-приятельски, как всегда, и пообещали друг другу скоро увидеться.

Во время путешествия в Париж Морис ни слова не сказал отцу о происшествии в Саванне. Вальморен еще пару раз, на рассвете, когда ему удавалось размягчить сына при помощи ликера, настойчиво приглашал его развлечься с дамами, но ему так и не удалось заставить Мориса изменить свое мнение. В конце концов отец решил больше не возвращаться к этой теме до их возвращения в Новый Орлеан, где он предоставит в распоряжение сына холостяцкую квартиру, как те, что были в распоряжении молодых креолов его уровня. А пока что он не позволит, чтобы подозрительное целомудрие его сына разрушило непрочное равновесие их отношений.

Наполеоновские агенты

Жан-Мартен Реле появился в Новом Орлеане за три недели до первого бала «Синей ленты», организуемого его матерью. Прибыл он не в военной форме, которую носил с тринадцати лет, а в гражданском, в качестве секретаря Исидора Мориссе — ученого, совершающего путешествие с целью изучения почв на Антильских островах и полуострове Флорида для учреждения новых плантаций по производству сахара, поскольку потеря колонии Сан-Доминго представлялась уже окончательной. В новой Черной республике Гаити генерал Дессалин занимался систематическим уничтожением всех белых, тех самых, которых он не так давно приглашал вернуться. И если Наполеон когда-нибудь и думал о заключении торгового соглашения с Гаити, коль скоро занять остров с помощью военной силы ему не удалось, то он отказался от этого намерения после той ужасающей резни, когда даже дети попали в общие могилы.

Исидор Мориссе был человеком с непроницаемым взором, сломанным носом и спиной борца, на которой расходились швы его сюртука, и с красной, цвета кирпича, кожей — следствием воздействия немилосердного солнца морских просторов. Он отличался таким скудным словарным запасом, к тому же односложным, что умудрялся вызвать к себе антипатию, как только открывал рот. Его фразы — неизменно слишком краткие — звучали словно звуки чихания. На вопросы он отвечал примитивным лошадиным всхрапыванием и недоверчивой миной того, кто от ближнего своего ожидает самого худшего. Чужестранец был немедленно принят губернатором Клейборном со всем тем вниманием, которое должно оказывать столь уважаемому ученому мужу, о чем свидетельствовала представленная его секретарем зеленая папка тисненой кожи с рекомендательными письмами нескольких научных обществ.

Внимание Клейборна, облаченного в траур по случаю смерти супруги и дочери, павших жертвами недавней эпидемии желтой лихорадки, привлек темный цвет кожи секретаря. По тому, как его представил Мориссе, он заключил, что этот мулат — человек свободный, и приветствовал его как такового. С этими средиземноморскими народами никогда не знаешь, какая этикетка является наиболее подходящей, подумал губернатор. Он не был человеком, способным легко и по достоинству оценить мужскую красоту, но не мог, по крайней мере, не отметить деликатные черты лица молодого человека: густые ресницы, женский рот, круглый подбородок с ямочкой — черты, которые контрастировали с его худым гибким телом явно мужских пропорций. Молодой человек, образованный и с безукоризненными манерами, исполнял роль переводчика, потому что Мориссе говорил исключительно по-французски. Степень владения английским у этого секретаря оставляла желать лучшего, но была достаточной, поскольку Мориссе многословием не отличался.

Чутье подсказало губернатору, что визитеры что-то скрывают. Сахарная миссия показалась ему столь же подозрительной, сколь и облик этого человека, похожего скорее на наемного убийцу, чем на ученого, но эти сомнения не могли избавить его от необходимости придерживаться самым строгим образом кодекса гостеприимства Нового Орлеана. После скромного обеда, поданного свободными неграми, так как рабов у губернатора не было, он предложил свой кров. Секретарь перевел, что в этом не было необходимости: они приехали всего на несколько дней и остановятся в каком-нибудь отеле, где и будут дожидаться корабля, чтобы отплыть во Францию.

Как только они удалились, Клейборн приказал осторожно проследить за ними. Так стало известно, что вечером оба мужчины вышли из отеля: цветной молодой человек отправился пешком по направлению к улице Шартре, а мускулистый Мориссе на взятой напрокат лошади — в скромную мастерскую кузнеца в конце улицы Сен-Филипп.

Губернатор со своими подозрениями попал в точку. К ученой братии Мориссе не имел ни малейшего отношения: он был тайным агентом Наполеона.

В декабре 1804 года Наполеон стал императором Франции, возложив на свою голову корону собственноручно, потому как даже сам папа, специально приглашенный на эту церемонию, был недостоин, по мнению Наполеона, совершить этот акт. Наполеон к тому времени завоевал уже половину Европы, но занозой в его глазу была Великобритания — маленькая страна с ужасным климатом и некрасивым народом, которая бросала ему вызов с другого берега пролива под названием Ла-Манш. 21 октября 1805 года обе нации встали лицом к лицу на юго-западе Испании, у мыса Трафальгар: с одной стороны — франко-испанский флот в тридцать три корабля, а с другой — англичане с двадцатью семью, под командованием славного адмирала Горацио Нельсона, гения морских сражений. Нельсон погиб в этой битве, одержав невиданную доселе победу: он наголову разбил вражеский флот и тем самым покончил с мечтой Наполеона обрушиться на Англию. Как раз в эти дни Полина Бонапарт навестила своего брага, чтобы выразить ему соболезнования по поводу трафальгарского фиаско. Полина состригла волосы и положила их в гроб своего мужа, рогатого генерала Леклерка, умершего от тропической лихорадки в Сан-Доминго и погребенного в Париже. Этот драматический жест безутешной вдовы вызвал в Европе взрыв хохота. Без своей длинной цвета красного дерева гривы, которую она раньше причесывала в подражание греческим богиням, Полина выглядела неотразимо, и очень скоро ее новая прическа вошла в моду. В тот день она явилась, увенчанная тиарой, блещущей знаменитыми бриллиантами Боргезе, и в сопровождении Исидора Мориссе.

Наполеон тут же заподозрил, что визитер был очередным любовником его сестры, и принял его неохотно, но тут же заинтересовался, когда Полина сообщила ему, что корабль, на котором Мориссе пересекал Карибское море, подвергся атаке пиратов и он несколько месяцев провел в плену у некоего Жана Лафита, пока не смог заплатить выкуп и вернуться во Францию. В плену между ним и Лафитом завязалось что-то вроде дружбы, начало которой было положено шахматами. Наполеон расспросил своего гостя о знаменитой организации Лафита, флот которого контролировал все Карибское море: ни одно судно в этих водах не было в безопасности, за исключением тех, что шли под флагом Соединенных Штатов: Лафит никогда на них не нападал по причине своей необъяснимой лояльности к американцам — странного пиратского каприза.

Наполеон провел Мориссе в маленькую гостиную, где они вдвоем провели два часа. Возможно, Лафит был решением той дилеммы, которая не давала покоя императору со времени несчастья под Трафальгаром: как воспрепятствовать тому, чтобы англичане стали хозяевами морской торговли. Так как остановить их на море он не мог, то задумал вступить в союз с американцами, которые враждовали с Великобританией со времен Войны за независимость 1775 года, но президент Джефферсон занимался консолидацией своей территории и не думал вмешиваться в европейские конфликты. В порыве вдохновения — сродни тем, что привели его из скромных армейских рядов на вершину власти, — Наполеон поручил Исидору Мориссе напять пиратов, чтобы они не давали покоя английским кораблям в Атлантике. Мориссе понял, что речь идет об очень деликатной миссии, потому что император не мог открыто вступить в альянс с душегубами, и предположил, что под прикрытием маски ученого он смог бы отправиться в путешествие, не привлекая излишнего внимания. Братья Жан и Пьер Лафиты годами безнаказанно обогащались за счет добычи от своих нападений на торговые суда и разного рода контрабандной торговли. Но американские власти не терпели уклонения от налогов и, несмотря на заявленную симпатию братьев Лафит к демократии Соединенных Штатов, объявили пиратов вне закона.

Жан-Мартен Реле не был знаком с человеком, которого ему предстояло сопровождать в путешествии через Атлантику. Как-то в понедельник утром его вызвал к себе в кабинет директор военной академии, вручил ему деньги и приказал купить себе гражданскую одежду и сундук, потому что через два дня он должен взойти на борт корабля. «Ни слова никому не говорите об этом, Реле, это конфиденциальная миссия!» — пояснил директор. Верный своему военному воспитанию, молодой человек повиновался, не задавая вопросов. Позже он узнал, что выбор пал на него по двум причинам: так как он был самым бойким учеником по курсу английского языка и потому что директор предположил, что поскольку он родом из колоний, то не выйдет из строя от первого же укуса тропического комара.

Молодой человек чуть не загнал коня, добираясь до Марселя, где его уже ждал Исидор Мориссе с пассажирскими билетами в руке. Он молча поблагодарил Небеса за то, что будущий начальник едва взглянул на него: он места себе не находил от мысли, что оба они во время путешествия будут жить в одной и той же тесной каюте. Ничто не оскорбляло в такой мере его безмерную гордость, как намеки, которые он получал от других мужчин.

— А вы не желаете узнать, куда мы отправляемся? — спросил его Мориссе после нескольких дней в открытом море, за которые они обменялись всего несколькими этикетными словами.

— Я отправляюсь туда, куда меня посылает Франция, — занимая оборону, ответил Реле, козырнув.

Никаких военных приветствий, юноша. Мы гражданские люди, понятно?

— Так точно.

— Говорите, как обычные люди, бога ради!

— К вашим услугам, месье.

Очень скоро Жан-Мартен обнаружил, что Мориссе, такой немногословный и неприятный на людях, в частной жизни мог просто очаровывать. Алкоголь развязывал ему язык и расслаблял настолько, что он казался другим человеком — любезным, ироничным, улыбчивым. Он хорошо играл в карты, и в запасе у него всегда была тысяча историй, которые он рассказывал без украшательств, в нескольких фразах. С каждой рюмкой коньяка они постепенно узнавали друг друга, и между ними возникли отношения, свойственные хорошим приятелям.

— Однажды Полина Бонапарт пригласила меня в свой будуар, — начал рассказ Мориссе. Антильский негр, едва прикрытый набедренной повязкой, принес ее на руках и выкупал в ванне прямо у меня на глазах. Госпожа Бонапарт хвастается тем, что может соблазнить кого угодно, но со мной у нее ничего не вышло.

— Почему?

— Меня раздражает женская глупость.

— Вы предпочитаете глупость мужскую? — пошутил юноша с некоторым кокетством; он тоже пропустил несколько рюмок и разговорился.

— Я предпочитаю лошадей.

Но Жан-Мартен больше интересовался пиратами, а не лошадиными достоинствами или туалетом прекрасной Полины и постарался вернуться к теме того приключения, которое его новый друг пережил в их среде, когда был в плену на острове Баратария. Так как Мориссе знал, что даже военные корабли европейцев не решались приближаться к острову братьев Лафит, он сразу же решительно отверг идею появиться там без приглашения: им перережут глотку раньше, чем их ноги ступят на берег, не дав никакой возможности даже объяснить причины визита. К тому же он вовсе не был уверен, что имя Наполеона откроет им двери Лафитов; все могло быть совсем наоборот, поэтому он и решил подступиться к ним в Новом Орлеане, на несколько более нейтральной территории.

— Лафиты вне закона. Не знаю, как нам удастся с ними встретиться, — высказал свои опасения Жан-Мартену Мориссе.

— Это будет довольно просто, ведь они не прячутся, — успокоил его молодой человек.

— Откуда вы знаете?

— Из писем моей матери.

До этого момента Реле не приходило в голову упомянуть, что его мать живет в Новом Орлеане, потому что это казалось ему совсем незначительной деталью в сравнении с величиной миссии, порученной им императором.

— Ваша мать знает Лафитов?

— Их все знают, они короли Миссисипи, — ответил Жан-Мартен.


В шесть часов пополудни Виолетта Буазье все еще отдыхала — обнаженная и покрытая испариной от наслаждения — в постели Санчо Гарсиа дель Солара. С тех пор как с ней жили Розетта и Тете и дом ее оказался наводнен ученицами plaçage, в качестве места для любовных утех или мирного сна во время сиесты, если на большее в тот день их не хватало, она стала пользоваться квартирой своего любовника. Сначала Виолетта пыталась навести порядок и облагородить квартиру, но призвания к труду служанки она в себе не ощущала, и было бы величайшей глупостью тратить драгоценные часы на попытки подправить монументальный бардак Санчо, когда можно приятно провести время вдвоем. Единственный слуга Санчо годился только на то, чтобы сварить кофе. Этого раба даром отдал своему шурину Вальморен, потому что продать такого слугу было невозможно: его никто бы не купил. Он упал с крыши и стал слаб на голову — ходил и смеялся. Недаром Гортензия Гизо не могла его выносить. Санчо же его терпел и даже испытывал к нему некоторую симпатию — за качество его кофе и потому, что тот не воровал сдачу, когда ходил за покупками на Французский рынок. Виолетту этот человек беспокоил: она считала, что он за ними подсматривает, когда они занимаются любовью. «Это твои домыслы, дорогая. Он такой тупой, что ему мозгов и на это не хватит», — успокаивал Санчо свою любимую.

В это самое время Лула и Тете посиживали в плетеных креслах на улице, напротив дверей желтого дома, как делали все соседки в округе. Звуки музыкальных упражнений на фортепьяно нарушали спокойствие осеннего вечера. Лула с полуприкрытыми глазами покуривала свою сигару черного табака, наслаждаясь покоем, которого жаждали ее кости, а Тете шила детскую распашонку. Живот еще не обозначился, но она уже объявила о своей беременности узкому кругу близких и друзей, и единственной, кто был удивлен, оказалась Розетта, которая была настолько погружена в себя, что не обратила внимания на любовь своей матери и Захарии. Там и застал их Жан-Мартен Реле. Он не уведомил письмом о своем путешествии, потому что получил приказ держать его в секрете; к тому же письмо все равно пришло бы позже, чем он сам.

Лула не ждала его, а поскольку прошло уже несколько лет, как она его не видела, то и не узнала. Когда он встал прямо перед ней, вся ее реакция свелась к очередной затяжке сигарой. «Это же я, Жан-Мартен!» — взволнованно воскликнул юноша. Этой огромной женщине потребовалось несколько секунд, чтобы разглядеть его сквозь дым сигары и понять, что это и вправду ее мальчик, ее принц, свет ее старых глаз. Ее счастливые крики сотрясли улицу. Она обхватила его за талию, оторвала от земли и принялась покрывать поцелуями и слезами, пока он тщетно стремился сохранить достоинство, балансируя на кончиках пальцев. «А где маман?» — поинтересовался юноша, едва смог освободиться и поднять с земли свою потоптанную шляпу. «В церкви, сынок, молится за спасение души твоего покойного отца. Пойдем в дом, я приготовлю тебе кофе, пока моя подруга Тете сходит за ней», — ответила Лула, даже не запнувшись. И Тете побежала к дому, где жил Санчо.

В гостиной Жан-Мартен увидел одетую в голубое девушку, которая с чашкой на голове играла на пианино. «Розетта! Посмотри, кто пришел! Мой мальчик, мой Жан-Мартен!» — раздался пронзительный крик Лулы вместо представления. Розетта прервала свои музыкальные экзерсисы и медленно повернулась. Они поздоровались: он — сдержанным кивком и щелканьем каблуков, словно на нем все еще была военная форма, а она — хлопаньем своих жирафьих ресниц. «Добро пожаловать, месье. Не проходит дня, чтобы мадам и Лула не упомянули о вас», — произнесла Розетта с напускной вежливостью, которой ее научили урсулинки. Но точнее сказать было нельзя. Воспоминание о парне плавало по дому, словно призрак, и, слыша о нем так много, Розетта уже была с ним знакома.

Лула взяла у Розетты чашку и отправилась наливать кофе; со двора слышались ее радостные восклицания. Розетта и Жан-Мартен молчали, сидя на краешке своих стульев, и украдкой бросали друг на друга взгляды с чувством, что они уже были знакомы и раньше. Двадцать минут спустя, когда Жан-Мартен принимался за третий кусок пирога, вошла, задыхаясь, Виолетта, а вслед за ней и Тете. Жан-Мартену мать показалась еще более прекрасной, чем он ее помнил, и он не стал задаваться вопросом, отчего она пришла с мессы растрепанной и в плохо застегнутом платье.

Тете с порога наблюдала за этой забавной сценой: смущенный парень, которого мать осыпает поцелуями, не отпуская его руки, а Лула щиплет за щеки. Соленые ветры морского путешествия сделали на несколько тонов темнее кожу Жан-Мартена, а годы военного воспитания усилили его жесткость, оставленную ему в наследство человеком, которого он считал своим отцом. Он запомнил Этьена Реле сильным, стоическим и суровым; именно потому он так ценил его ласку, которой тот щедро одаривал домашних в узком семейном кругу. Мать же и Лула, напротив, вечно обращались с ним как с младенцем и, похоже, не собирались отступать от этой привычки. Чтобы создать хоть какой-никакой противовес своему слишком красивому лицу, он всегда держался на приличном расстоянии, отличался ледяной скованностью движений и каменным выражением лица, свойственным военным. В детстве он страдал оттого, что его принимали за девочку, а в отрочестве — от насмешек или влюбленностей товарищей. Эти домашние нежности в присутствии Розетты и мулатки, имени которой он не расслышал, вгоняли его в краску, но отвергнуть их он не решался. Внимание Тете привлекло то, что у Жан-Мартена были те же черты лица, что и у Розетты, — ей всегда казалось, что ее дочь похожа на Виолетту Буазье, и это сходство за последние месяцы занятий с ней только усилилось, потому что девочка подражала жестам своей наставницы.

Тем временем Мориссе явился в кузницу на улице Сен-Филипп, потому что ему удалось выяснить, что она служила ширмой для пиратов, но не застал там того, кого искал. Его подмывало оставить записку Жану Лафиту, прося его о свидании и напоминая об их отношениях, начало которым было положено за шахматной доской, но все же решил, что это будет колоссальной ошибкой. Он всего лишь три месяца был тайным агентом под маской ученого и еще не привык к осторожности, необходимой в этой профессии, и на каждом шагу ловил себя на том, что чуть было не совершил роковую ошибку. Однако несколько часов спустя в тот же самый день, когда Жан-Мартен представил его своей матери, его предосторожность показалась ему смешной, потому что она с непринужденной естественностью предложила проводить его туда, где можно было встретить пиратов. Они сидели в гостиной желтого дома, которая вдруг стала тесной для всей семьи и тех, кто пришел повидать Жан-Мартена: доктора Пармантье, Адели, Санчо и пары соседок.

— Я так полагаю, что за головы братьев Лафитов уже назначена цена, — сказал Мориссе.

— Это забота американцев, месье Морист, — засмеялась Виолетта.

— Мориссе. Исидор Мориссе, мадам.

— Братья Лафиты весьма уважаемы, потому что за свой товар они не заламывают цены. Никому и в голову не придет выдать их за те пятьсот долларов, что предлагаются за их головы, — вмешался в разговор Санчо Гарсиа дель Солар.

И добавил, что Пьер имеет репутацию мужлана, но Жан — настоящий кабальеро с головы до пят: галантен с дамами и вежлив с мужчинами, говорит на пяти языках, и стиль написанных им текстов непогрешим. О его щедрости и гостеприимстве ходят легенды, отвага его всем известна; кроме того, его люди, числом около трех тысяч, готовы отдать за него жизнь.

— Завтра суббота, состоятся торги. Вам интересно пойти в Эль-Темпло?[23] — спросила его Виолетта.

— Эль-Темпло, говорите?

— Да, это место, где проходят торги, — пояснил Пармантье.

— Если все знают, где они собираются, то почему их не арестовывают? — подал голос Жан-Мартен.

— Никто не решается. Клейборн запросил подкрепление, потому что люди эти внушают страх: их закон — насилие, и они вооружены лучше, чем армия.

На следующий день Виолетта, Мориссе и Жан-Мартен собрались на лодочную прогулку, запасшись полдником и парой бутылок вина в корзинке. Виолетта приложила усилия, чтобы оставить Розетту дома — под предлогом музыкальных упражнений, поскольку она уже успела заметить, что Жан-Мартен слишком часто поглядывает в сторону девушки, а ее материнский долг требует, чтобы она вставала стеной на пути любой неуместной фантазии. Розетта была ее лучшей ученицей, идеальной кандидатурой для plaçage, но совершенно не годилась ее сыну, которому предстояло войти в «Общество синей ленты» посредством выгодного брака. Она думала выбрать себе невестку, руководствуясь неумолимым чувством реальности и не давая Жан-Мартену возможности совершить какую-нибудь сентиментальную ошибку.

В самую последнюю минуту к их компании присоединилась и Тете. Она решилась сесть в лодку не без колебаний, потому что страдала от тошноты, обычной для первых месяцев беременности, и опасалась кайманов, змей, которыми кишела вода, и всяких других тварей, которые имели обыкновение падать с веток прямо на голову в мангровых зарослях. Утлое суденышко продвигалось вперед силами гребца, способного с закрытыми глазами ориентироваться в этом лабиринте каналов, островов и болот, вечно окутанного зловонными парами и тучами комаров. Лучшего места для нелегальных перевозок и самых изощренных преступлений вообразить было невозможно.

Бастард

Эль-Темпло оказался диким островком среди заводей дельты, холмом, образованным перемолотыми временем ракушками, покрытым небольшой дубовой рощей. Когда-то остров был индейским святилищем, где до сих пор виднелись руины алтарей — отсюда и происходило его название. Братья Лафиты расположились здесь с самого раннего утра, как и каждую субботу в течение года, за исключением тех субботних дней, что попадали на Рождество или Успение Богородицы. Возле берега выстроились в ряд мелководные суда, рыбачьи лодки, шлюпки, каноэ, частные прогулочные лодки с тентами для дам и грубые баркасы для транспортировки товара.

Пираты установили несколько парусиновых палаток, в которых выставили свои сокровища и бесплатно раздавали лимонад дамам, ром с Ямайки — мужчинам и сладости — детям. В воздухе пахло стоячей водой и острым блюдом из жареных лангустов, которое подавали на кукурузных листьях. Царила карнавальная атмосфера: музыка, жонглеры и дрессированные собачки. На подмостках для продажи были выставлены четыре взрослых раба и один голенький ребенок двух-трех лет. Желающие купить рабов проверяли у них зубы, чтобы определить возраст, белки глаз, чтобы убедиться, что они здоровы, и заглядывали в задний проход, чтобы удостовериться, что он не заткнут паклей — обычный трюк, чтобы скрыть понос. Одна зрелая дама в кружевной шляпке взвешивала затянутой в перчатку ручкой гениталии одного из мужчин.

Пьер Лафит уже давно начал аукционную продажу товаров, подбор которых на первый взгляд был лишен какой бы то ни было логики, словно вещи эти были собраны исключительно с целью сбить с толку клиентов: мешанина из хрустальных люстр, мешков кофе, женской одежды, оружия, сапог, бронзовых статуй, мыла, трубок и бритв, серебряных чайников, мешков с перцем и корицей, мебели, картин, ванилина, церковных дарохранительниц и канделябров, ящиков вина, дрессированной обезьяны и пары попугаев. Никто не уходил с пустыми руками, потому что Лафиты, ко всему прочему, были банкирами и кредиторами. Каждая вещь была эксклюзивной, как о том во всю глотку вещал Пьер, и не могла ею не быть, поскольку была добыта в открытом море во время нападения на торговые суда. «Взгляните, дамы и господа, на эту фарфоровую вазу, достойную королевского дворца!» «А сколько вы дадите за эту парчовую накидку, отороченную горностаем?» «Больше такой возможности не представится никогда!» Публика отвечала шуточками и свистом, но называемые цифры поднимались в забавном соперничестве, которое Пьер умело использовал.

Между тем Жан, одетый в черное, но с белоснежными манжетами, кружевным воротником и пистолетами за поясом, прохаживался в толпе, подбадривая нерешительных улыбками и завлекая своим темным взором заклинателя змей. Виолетту Буазье он поприветствовал театральным поклоном, а она ответила двумя поцелуями в щеки, как это принято между старинными друзьями, каковыми они и стали после нескольких лет разного рода сделок и обмена дружескими услугами.

— Чем могу служить единственной даме, способной похитить мое сердце? — вопросил ее Жан.

— Не растрачивайте на меня свои любезности, мой дорогой друг: на этот раз я пришла не за покупками, — улыбнулась Виолетта и показала на Мориссе, что держался в четырех шагах позади нее.

Жан Лафит не сразу его узнал: секунда понадобилась на то, чтобы справиться с обманкой костюма исследователя, бритого лица и пенсне с толстыми стеклами, поскольку когда он познакомился с этим человеком, на лице того красовались усы и бакенбарды.

— Мориссе? Это и вправду вы! — воскликнул наконец он, хлопая того по спине.

Смутившись, Мориссе оглянулся и надвинул шляпу на глаза: ему вовсе не было нужно, чтобы об этих откровенных знаках дружеского расположения стало известно губернатору Клейборну. Однако никто не обратил на них никакого внимания, потому что в этот самый момент Пьер выставил на продажу арабского скакуна, обладать которым страстно желали все присутствующие мужчины. Жан Лафит повел его к одной из палаток, чтобы спокойно поговорить и освежиться стаканом белого вина. Мориссе сообщил ему о предложении Наполеона: патент корсара — lettre de marque, — который был эквивалентен официальному разрешению атаковать другие корабли, в обмен на его особое внимание к англичанам. Лафит любезно отвечал, что в действительности не нуждается ни в каком разрешении продолжать делать то, чем он занимался всегда, и lettre de marque послужит лишь неким ограничением, поскольку будет означать, что он должен воздерживаться от нападений на французские суда со всеми вытекающими отсюда для него потерями.

— Ваши действия обретут легальность. Из пиратов вы превратитесь в корсаров, что гораздо более приемлемо для американцев, — привел довод тайный агент.

— Единственное, что сможет изменить наши отношения с американцами, — это уплата налогов, но, честно говоря, пока мы не рассматривали эту возможность.

— Патент корсара дает возможность…

— Только если мы будем ходить под французским флагом.

Скупой на слова Мориссе пояснил, что такое условие в предложение императора не входит: они и дальше будут ходить под флагом Карфагена, но зато смогут рассчитывать на безнаказанность и убежище на французских территориях. Эта речь Мориссе содержала максимальное количество слов, произнесенных им за один раз. Лафит ответил, что поставит этот вопрос на обсуждение, потому что такого рода дела решаются среди его людей голосованием.

— Но на самом деле все решает голос ваш и вашего брата, — уточнил Мориссе.

— Ошибаетесь. Мы большие демократы, чем американцы, и уж точно намного превосходим в этом французов. Вы получите ответ через два дня.

На аукционной площадке Пьер Лафит уже начал торговлю рабами — самое долгожданное на этой ярмарке, и голоса с предложениями цены становились все громче. Единственная женщина в этом лоте прижимала к себе ребенка и умоляла чету покупателей, чтобы их не разлучали: сынок ее очень сообразительный и послушный, говорила она. А Пьер Лафит тем временем расписывал ее качества хорошей производительницы: у нее уже несколько детей и она еще может рожать. Тете смотрела на это, похолодев от ужаса, с застывшим в горле криком, думая о детях, которых эта несчастная женщина уже потеряла, и об оскорбительности продажи. По крайней мере, ей через это проходить не пришлось, и Розетта от этого избавлена. Кто-то сказал, что эти рабы родом с Гаити, что они попали к Лафитам напрямую через агентов Дессалина, который таким способом финансировал свою армию и заодно набивал себе карманы, продавая тех самых людей, которые боролись вместе с ним за свободу. Если бы это увидел Гамбо, он бы просто взорвался от ярости, подумала Тете.

Когда продажа, казалось, уже была закончена, послышался громкий голос Оуэна Мерфи, который невозможно было спутать ни с чьим другим. Мерфи предложил пятьдесят долларов сверху за мать и еще сотню за ее сына. Пьер выждал положенную по регламенту минуту и, так как никто не предложил больше, прокричал, что оба уходят клиенту с черной бородой. Женщина на подмостках упала, почти лишившись чувств от облегчения, не выпуская из рук ребенка, который громко плакал от страха. Один из помощников Пьера Лафита взял ее за руку и передал Оуэну Мерфи.

Когда Тете удалось выйти из оцепенения, ирландец уже шел назад к лодкам вместе с рабыней и ребенком, и она побежала вслед за ними, выкрикивая его имя. Он поздоровался без лишних изъявлений чувств, но выражение его лица выдало то удовольствие, которое он ощутил, увидев ее. Он рассказал, что Брендан, его старший сын, женился и скоро сделает его дедом. Также упомянул он и о земле, которую покупает в Канаде, куда вскоре думает перевезти всю семью, вместе с Бренданом и его женой, чтобы начать там новую жизнь.

— Думаю я, что месье Вальморен не даст вам уехать, — сказала Тете.

— С некоторых пор мадам Гортензия мечтает найти мне замену. У нас не совпадают позиции, — ответил Мерфи. — Она будет весьма недовольна тем, что я купил этого мальчика, хотя я и руководствовался Кодексом. Он слишком мал, чтобы его разлучали с матерью.

— Здесь нет закона, который имел бы силу, месье Мерфи. Пираты делают то, что им заблагорассудится.

— Поэтому я и предпочитаю не иметь с ними дела, но ведь не я принимаю решения, Тете, — проговорил ирландец, указывая на стоящего вдалеке Тулуза Вальморена.

Он стоял поодаль от толпы, беседуя с Виолеттой Буазье в тени дуба: она — защищаясь от солнца японским зонтиком, а он — опираясь на трость и отирая нот носовым платком. Тете попятилась, но было уже поздно: он ее заметил, и она сочла необходимым подойти. За ней последовал Жан-Мартен, ожидавший Мориссе возле палатки Лафита, и через минуту под узорчатой тенью дуба собрались уже все. Тете поздоровалась со своим бывшим хозяином, не глядя ему в лицо, но успела заметить, что он еще больше растолстел и стал краснее. И пожалела, что доктор Пармантье имеет в своем распоряжении лекарства для охлаждения крови, ею же и приготовленные. Этот человек мог одним ударом трости в пыль разнести столь хрупкое их благополучие — и ее, и Розетты. Было бы лучше, если б он лежал на кладбище.

Вальморен внимательно слушал представление, которое делала Виолетта Буазье своему сыну. Он оглядел Жан-Мартена с головы до ног, оценив его стройность, элегантность, с которой он носил свой скромного покроя костюм, совершенную симметрию его лица. Молодой человек приветствовал его поклоном, выразив тем самым уважение к разнице в их социальном положении и возрасте, но Вальморен протянул ему свою пухлую руку, усеянную желтыми пятнами, которую тот был вынужден пожать. Вальморен задержал его руку в своей гораздо дольше, чем то было принято, загадочно улыбаясь. Жан-Мартен почувствовал на своих щеках горячую краску и резко вырвал руку. Не в первый раз мужчина закидывал ему удочку, и он умел справляться с такими оскорбительными ситуациями без театральности, но бесцеремонность этого извращенца показалась ему особенно обидной, к тому же оскорбительно было и то, что его мать была свидетелем этой сцены. Его неприятие было столь очевидным, что до Вальморена дошло, что его не так поняли, и, вовсе не собираясь переживать по этому поводу, он расхохотался.

— Я гляжу этот сын рабыни вырос щепетильным! — воскликнул он, забавляясь.

Воцарилось тяжелое молчание, пока эти слова вонзали свои ястребиные когти в присутствующих. Воздух стал горячее, свет еще ослепительнее, запахи ярмарки — тошнотворнее, шум толпы еще громче, но Вальморен и не догадывался о произведенном его словами эффекте.

— Как он сказал? — удалось выговорить мертвенно-бледному Жан-Мартену, когда он вновь обрел голос.

Виолетта взяла его под руку и попыталась увести сына, по он высвободился и встал перед Вальмореном. И по привычке поднял руку к бедру, где находилась бы рукоятка его шпаги, будь он в форме.

— Вы оскорбили мою мать! — прохрипел он.

— Не будешь же ты утверждать, Виолетта, что этот парень ничего не знает о своем происхождении, — сказал Вальморен, все еще насмешливо.

Она не ответила. Зонтик выпал из ее рук и покатился по ракушковой почве, а она обеими руками зажимала себе рот, и глаза ее выходили из орбит.

— Вы должны мне удовлетворение, месье. Надеюсь увидеть вас в садах Сен-Антуан вместе с вашими секундантами в один из двух ближайших дней, потому что на третий я возвращаюсь во Францию, — объявил ему Жан-Мартен, четко проговаривая каждый слог.

— Не смеши людей, сынок. Я не собираюсь драться на дуэли с человеком твоего происхождения. Я сказал правду. Спроси об этом свою мать, — прибавил Вальморен, указав тростью на женщин, прежде чем развернуться спиной и, не торопясь, отправиться прочь от них к лодкам, где его ожидал Оуэн Мерфи.

Жан-Мартен попытался пойти за ним с намерением разбить ему физиономию кулаками, но Виолетта и Тете с двух сторон повисли на его одежде. Тут и появился Мориссе, который, увидев своего секретаря сражающимся с женщинами и красным от ярости, обездвижил его, обняв со спины. Тете удалось соврать, что у них только что вышла ссора с одним пиратом и что им срочно нужно уходить. Мориссе был полностью согласен — он не желал подвергать опасности исход своих переговоров с Лафитом — и, облапив юношу своими ручищами дровосека, повел его, а за ними пошли и женщины, к лодке, где их ждал гребец с нетронутой корзинкой для пикника.

Обеспокоенный, Мориссе отеческим жестом обнял за плечи Жан-Мартена и попытался узнать у него, что случилось, но тот скинул его руку и повернулся спиной, уперев неподвижный взгляд в водную гладь. Никто не сказал больше ни слова в те полтора часа, которые понадобились на то, чтобы добраться до Нового Орлеана по лабиринту болот. По прибытии в город Мориссе был вынужден отправиться в гостиницу один, поскольку его секретарь проигнорировал приказание сопроводить своего начальника и последовал за Виолеттой и Тете на улицу Шартре. Виолетта ушла к себе в комнату, заперла дверь и бросилась на кровать в рыданиях — выплакать все до последней слезинки, а Жан-Мартен в это время ходил по двору, как лев в клетке, дожидаясь, пока она успокоится, чтобы устроить ей допрос. «Что ты знаешь о прошлом моей матери, Лула? Ты должна мне все рассказать!» — потребовал он от своей старой няни. Лула, которая понятия не имела о том, что случилось в Эль-Темпло, и подумала, что речь идет о той славной поре, когда Виолетта была самой божественной любовницей в Ле-Капе и ее имя разносилось капитанами по самым дальним морям, то есть о том, о чем старая няня ни за что не стала бы рассказывать своему мальчику, своему принцу, как бы он на нее ни кричал. Виолетта приложила немало усилий к тому, чтобы стереть все следы своего прошлого в Сан-Доминго, и не она, ее верная Лула, будет тем человеком, кто выдаст ее секрет.

К вечеру, когда рыдания утихли, Тете понесла Виолетте травяной чай — средство от головной боли, помогла ей снять платье, распутала то куриное гнездо, в которое превратилась ее прическа, опрыскала ее розовой водой, надела тонкую ночную сорочку и присела подле нее на постель. В полумраке закрытых жалюзи она осмелилась поговорить по душам, пользуясь тем доверием, которое росло день за днем все те годы, которые они прожили и проработали бок о бок.

— Не все так страшно, мадам. Притворитесь, что эти слова никогда и не звучали. Никто их больше не повторит, и вы с сыном сможете жить так же, как всегда, — утешала она ее.

Тете подумала, что Виолетта Буазье не родилась свободной, как однажды ей рассказывала, а была в юности рабыней, но никак не могла обвинять Виолетту за то, что она об этом умолчала. Быть может, она родила Жан-Мартена еще до того, как получила от Реле свободу и стала его женой.

— Но Жан-Мартен уже знает об этом! И он никогда не простит мне, что я его обманывала, — отозвалась Виолетта.

— Не так легко признаться в том, что ты когда-то была рабыней, мадам. Но главное то, что сейчас вы оба свободны.

Я никогда не была рабыней, Тете. Дело в том, что я ему не мать. Жан-Мартен родился рабом, и его выкупил мой муж. Единственный человек, кому об этом известно, — это Лула.

— А как узнал об этом месье Вальморен?

Тогда-то Виолетта Буазье и рассказала ей о тех обстоятельствах, в которых она получила ребенка: как прискакал Вальморен с завернутым в шаль новорожденным просить ее присмотреть за ним какое-то время и как они с мужем потом его усыновили. Они не стали выяснять, кто его родители, хотя и полагали, что это сын Вальморена, прижитый с одной из рабынь. Тете ее уже не слушала, потому что остальное она уже знала. Тысячью бессонных ночей готовилась она к этому моменту — моменту, когда она узнает наконец о своем сыне, которого у нее забрали. Однако теперь, когда он был здесь, совсем близко, она не почувствовала ни острой молнии счастья, ни застывшего в груди рыдания, ни нахлынувшей на нее необоримой волны любви, ни порыва побежать и обнять его, а только глухой шум в ушах, как от колес телеги, кативших по пыльной дороге. Она закрыла глаза и вызвала перед собой образ этого юноши, поражаясь тому, что не замечала ни единой приметы: ее инстинкт ничего ей не подсказал, даже когда она заметила его сходство с Розеттой. Она стала перебирать свои чувства в поисках той бездонной материнской любви, так хорошо ей известной, потому что именно ее она испытывала по отношению к Морису и Розетте, но нашла только облегчение. Ее сын родился под счастливой звездой, под сверкающей z’etuale, потому-то и попал в руки четы Реле и Лулы, которые его и баловали, и дали образование: но этой причине офицер Реле завещал ему свою легендарную жизнь, а Виолетта трудилась не покладая рук, чтобы обеспечить ему благополучное будущее. Тете радовалась этому, ничуть не ревнуя, ведь ничего подобного сама она не смогла бы ему дать.

Злоба ее по отношению к Вальморену — этот черный и жесткий булыжник, который она постоянно носила в груди, — казалось, уменьшилась, и ее стремление отомстить хозяину растаяло в чувстве благодарности к тем, кто так заботился о ее сыне. Она не стала раздумывать, как использовать то, что только что узнала, — ее решение было продиктовано благодарностью. В чем она выиграет, если будет кричать на каждом углу, что это она — мать Жан-Мартена, и требовать к себе того отношения, которое по праву принадлежит другой женщине? И она решила рассказать правду Виолетте Буазье, не слишком распространяясь о том страдании, от которого в прошлом она так мучилась, потому что в последние годы оно уже притупилось. Юноша, который ходил сейчас по двору, был для нее незнакомцем.

Обе женщины долго плакали, взявшись за руки, по которым бежал соединявший их слабый ток взаимного сочувствия. Наконец слезы закончились, и они решили, что сказанное Вальмореном отменить было уже невозможно, так что им остается только попытаться смягчить этот удар для Жан-Мартена. Для чего было говорить парню, что Виолетта не его мать, что он родился рабом, незаконнорожденным ребенком белого, и что он был продан? Лучше, чтобы он и дальше верил в то, что услышал от Вальморена, потому что, по сути дела, это и было правдой — что его мать была рабыней. Также не стоило ему знать о том, что Виолетта была когда-то кокоткой, а Реле слыл жестоким человеком. Жан-Мартен будет думать, что Виолетта скрыла от него печать рабства, чтобы защитить его, но по-прежнему будет гордиться таким отцом, как Реле. Через пару дней Жан-Мартен вернется во Францию, к своей военной карьере, где предрассудки относительно его происхождения не настолько болезненны, как в Америке или в колониях, и где слова Вальморена окажутся в дальнем, затерянном закоулке его памяти.

— Мы похороним это навсегда, — сказала Тете.

— А что будем делать с Тулузом Вальмореном? — спросила Виолетта.

— Повидайте его, мадам. Объясните, что не в его интересах распространять определенные секреты, потому что вы и сами можете взять на себя труд сделать так, чтобы его супруга и весь город узнали, что он — отец Жан-Мартена и Розетты.

— А также то, что его дети могут предъявить права на его фамилию и часть его наследства, — прибавила Виолетта, заговорщицки подмигивая.

— Это правда?

— Нет, Тете, но такой скандал будет для Вальморенов губителен.

Страх смерти

Виолетта Буазье понимала, что первый бал «Синей ленты» задаст планку для будущих балов и что нужно с самого начала обозначить отличие этого бала от всех других празднеств, которые оживляли жизнь города с октября по апрель. На украшение просторного зала не поскупились. Обустроили ложи для музыкантов, вокруг танцевальной площадки расставили столики с вышитыми льняными скатертями и кресла с плюшевой обивкой для матушек и дуэний. Был сооружен устланный коврами подиум для триумфального прохода девушек в зал. В назначенный для бала день на улице были вымыты тротуары, и их покрыли досками; зажглись разноцветные фонарики, и подогревать атмосферу вышли музыканты и черные танцоры, как во время карнавала. В самом же зале, напротив, атмосфера была довольно строгой.

В доме Вальморенов, в центре города, были слышны далекие звуки музыки, но Гортензия Гизо, как и все белые женщины города, делала вид, что ничего не слышит. Она прекрасно знала, что происходит, потому что вот уже несколько недель в городе только об этом бале и говорили. Она только что поужинала и теперь вышивала в гостиной, окруженная своими дочками, — все они были такие же светленькие и розовенькие, как и она раньше. Девочки играли в куклы, а самая младшая спала в своей колыбельке. Теперь, потрепанная материнством, Гортензия накладывала румяна на щеки и не могла обойтись без изготовленного высококлассным мастером шиньона желтого цвета, который ее рабыня Дениза старательно замаскировывала ее собственными соломенными волосами. Ужин состоял из супа, двух основных блюд, салата, сыров и трех десертов — ничего слишком сложного, ведь ужинала она одна. Девочки пока что не садились за стол в столовой, мужа тоже не было, потому что он соблюдал строгую диету и предпочитал не подвергаться искушениям. Рис и отваренного без соли цыпленка ему принесли в библиотеку, где он, удалившись от соблазнов, в точности выполнял предписания доктора Пармантье. Кроме голодания, он должен был совершать пешие прогулки и обходиться без алкоголя, сигар и кофе. Он умер бы от скуки, если бы не шурин Санчо, который навещал его ежедневно, чтобы рассказать самые последние новости и слухи, порадовать своим хорошим настроением и обыграть в карты и домино.

Сам же Пармантье, также жаловавшийся на собственное сердце, вовсе не устанавливал для себя тот монашеский режим, который он предписал своему пациенту, поскольку Саните Деде, служительница вуду с площади Конго, прочла его будущее по раковине каури, и по ее предсказаниям выходило, что он будет жить до восьмидесяти девяти лет. «Ты, белый, закроешь глаза святому отцу Антуану, когда он умрет в тысяча восемьсот двадцать девятом году». Это его успокоило относительно своего здоровья, но зародило в сердце тоску, что за такую долгую жизнь он потеряет своих самых близких людей — Адель и, возможно, кого-то из своих сыновей.

Первый звоночек о том, что с Вальмореном не все в порядке, прозвенел во время путешествия во Францию. После окончания мрачного визита к своей девяностолетней матери и засидевшимся в старых девах сестрицам он оставил Мориса в Париже и взошел на борт корабля, следовавшего курсом на Новый Орлеан. Во время путешествия он начал страдать от странного утомления, которое приписал морской болезни, излишкам вина и плохому качеству еды. Когда Вальморен вернулся домой, его друг доктор Пармантье нашел у него высокое давление, аритмию, затрудненность пищеварения, избыток желчи, метеоризм, гнилостные выделения и сердцебиение. Без всяких околичностей доктор объявил, что Вальморен должен сбросить вес и изменить стиль жизни, в противном случае он окажется на кладбище Сен-Луи менее чем через год. Испугавшись, Вальморен подчинился требованиям эскулапа и деспотизму своей супруги, которая тут же сделалась его тюремщицей под предлогом заботы о мужнином здоровье. На всякий случай обратился он и к «докторам листьев», и к колдунам, над которыми всегда насмехался, пока страх не заставил его изменить свое мнение. Попробовав, он ничего не потеряет, подумал он. Он обзавелся гри-гри, языческим алтарем в своей комнате, пил немыслимые микстуры неизвестного состава, доставляемые ему с рынка Целестиной, и даже совершил две ночные вылазки на затерянный в болотах островок, чтобы Саните Деде очистила его дымом своих сигар и заговорами. Пармантье не беспокоило соперничество этой служительницы культа, поскольку он оставался верен своей идее, что сознание обладает целительной силой, и если пациент верит в магию, то нет никаких причин отказывать ему в этом.

Морис остался во Франции работать в одной торговой компании по импорту сахара, в которую определил его Вальморен, с тем чтобы сын освоил этот аспект семейного бизнеса. Однако, узнав о болезни отца, Морис сел на первый же доступный корабль и прибыл в Новый Орлеан в конце октября. Он застал Вальморена в кресле возле камина: в вязаной шапочке на голове, с закутанными в шаль ногами, деревянным крестом и тряпичным гри-гри на шее, тот походил на огромного тюленя. Отец явно сдал по сравнению с тем гордецом и мотом, который желал показать сыну разнузданную парижскую жизнь. Морис опустился на колени возле отца, и тот дрожащими руками заключил его в объятия.

— Сын мой, наконец ты здесь. Теперь я могу умереть спокойно, — прошептал он.

— Не говори глупостей, Тулуз! — прервала его Гортензия Гизо, которая с огорчением наблюдала за ними. И чуть было не прибавила, что пока что, к сожалению, он не умрет, но вовремя сдержалась. Она уже три месяца ухаживала за мужем, и терпение ее было на исходе. Вальморен докучал ей весь день, а ночью с криком просыпался — его преследовало кошмарное видение: какой-то Лакруа являлся ему свежеосвежеванным, волоча по земле свою кожу, как кровавую рубаху.

Мачеха встретила Мориса сухо, сестры поприветствовали его вежливым реверансом, держась на расстоянии, потому что не имели ни малейшего понятия о том, кто такой этот брат, которого в семье упоминали крайне редко. Старшей из пяти девочек — единственной, которую Морис мог помнить, хотя она еще и ходить не умела, когда он видел ее в последний раз, — исполнилось восемь лет, а младшая была на руках у кормилицы. Так как дом оказался слишком маленьким для семьи и слуг, Морис остановился на квартире своего дяди Санчо — идеальное решение проблемы для всех, кроме Тулуза Вальморена, который собирался держать сына подле себя, чтобы давать ему советы и приобщать понемногу к управлению собственностью. Это было последнее, чего желал Морис, но сейчас был не самый подходящий момент перечить отцу.

В тот вечер, на который был назначен бал, Санчо и Морис ужинали не в доме Вальморенов, хотя это случалось почти каждый день, но скорее по обязанности, чем из удовольствия. Оба они чувствовали себя некомфортно с Гортензией Гизо, которая никогда не любила пасынка и едва терпела Санчо, с его лихими усами, испанским акцентом и бесстыдством, потому как нужно быть просто нахалом, чтобы открыто прогуливаться по городу с чертовой кубинкой, этой sang-mêlé,[24] прямой виновницей пресловутого бала «Синей ленты». Только безупречное воспитание не позволяло Гортензии взорваться фонтаном ругательств при мысли об этом: ни одна дама не могла признать, что ей известно о том гипнотическом воздействии, которое эти цветные гетеры оказывают на белых мужчин, или что она имеет представление о безнравственной практике предлагать своих дочерей в наложницы. Гортензия прекрасно знала, что дядя и племянник заняты сейчас наведением лоска, чтобы быть на этом балу во всеоружии, но даже на смертном одре она не сделала бы им по этому поводу ни единого замечания. Не могла говорить она об этом и с мужем, потому что это означало бы признать то, что она подслушивает его разговоры, просматривает его переписку и залезает в тайные ящики его письменного стола, где хранятся деньги. Таким путем она и узнала, что Санчо раздобыл у Виолетты Буазье два приглашения, потому что Морис тоже желал попасть на бал. Санчо пришлось говорить об этом с Вальмореном, поскольку страстный интерес его племянника к plaçage требовал финансовой поддержки.

Гортензия, подслушивавшая этот разговор, прижав ухо к дырочке, которую она лично велела просверлить в стене, услышала, как ее муж с ходу одобрил идею, и предположила, что это развеивало его сомнения относительно мужских качеств Мориса. Она сама в немалой степени поспособствовала этим сомнениям, то и дело вворачивая словечко «женственный» в разговоры о своем пасынке. Вальморену plaçage показался хорошим решением, принимая во внимание тот факт, что Морис никогда не выказывал склонности ни к борделям, ни к домашним рабыням. Думать о женитьбе Морису стоило еще лет через десять, не раньше, а тем временем ему ведь нужно как-то удовлетворять свои мужские потребности, как выражался Санчо. Цветная девушка — чистая, добродетельная и верная — обладала многими преимуществами. Санчо рассказал Вальморену об экономических условиях этой сделки, которые раньше оставлялись на усмотрение и добрую волю покровителя, но теперь, с тех пор как за дело взялась Виолетта Буазье, определялись в устном договоре, который хотя и не обладал юридической силой, но тем не менее был нерушим. Вальморен не стал оспаривать цену: Морис был этого достоин. Гортензия Гизо за стеной еле сдержала горестный возглас.

Бал сирен

Жан-Мартен, со слезами стыда на глазах, рассказал Исидору Мориссе о словах Вальморена, которые его мать не стала опровергать: она просто отказалась говорить на эту тему. Мориссе воспринял его рассказ с насмешливым хохотком («Какого дьявола об этом беспокоиться, сынок!»), но тут же растрогался и обнял юношу, чтобы тот мог облегчить себе душу на его широкой груди. Он не был сентиментален и сам удивился тем чувствам, которые вызывал в нем этот молодой человек: желание защитить его и даже поцеловать. Мягко отстранив от себя молодого человека, Мориссе взял свою шляпу и отправился пройтись по дамбе — померить ее своими длинными шагами, пока не прояснится в голове. Через два дня они уехали обратно во Францию. Жан-Мартен распрощался со своей маленькой семьей с обычной строгостью, которой придерживался на публике, но в последний момент он обнял Виолетту и шепнул ей, что будет писать.

Бал «Синей ленты» своим великолепием произвел ровно тот эффект, которого желала Виолетта и какого ожидали от него все остальные. Мужчины прибывали без опозданий, торжественно одетые, чинные, и под звуки оркестра распределялись группками под хрустальными люстрами, сверкавшими сотнями свечей. По залу среди гостей сновали слуги, предлагая легкие напитки и шампанское — и ни капли крепких ликеров. Столы для банкета были накрыты в соседнем зале, но накинуться на них раньше времени было бы признаком неотесанности. Виолетта Буазье, одетая весьма строго, встретила гостей приветливыми словами хозяйки. Вскоре появились и матери с дуэньями и расселись по креслам. Оркестр взревел фанфарами, поднялся театральный занавес в конце зала, и девушки начали свой медленный проход по подиуму, выстроившись друг за другом. Там было совсем немного темных мулаток, несколько sang-mêlé, которые вполне могли сойти за европеек, две-три из них даже с голубыми глазами, и целая гамма квартеронок самых разнообразных оттенков: все они — привлекательные, скромные, нежные, элегантные, притом воспитанные в католической вере. Некоторые были столь застенчивы, что не поднимали глаз от ковра на полу, но другие — те, что посмелее, — искоса бросали взгляды на кавалеров, выстроившихся вдоль стен. Только одна вышла несгибаемой, серьезной, с вызовом в глазах, смотревших почти враждебно. Это была Розетта. На девушках были пышные тюлевые платья светлых тонов, заказанные во Франции или изготовленные Аделью копии французских моделей, ни в чем не уступавшие оригиналам, простые прически позволяли любоваться прекрасными волосами юных фей, руки и шеи которых были обнажены, а лица казались нетронутыми макияжем. Только женщины могли оценить, скольких трудов и искусства требовал этот невинный вид.

Первых девочек встретило уважительное молчание, но через несколько минут оно взорвалось оглушительными аплодисментами. Те счастливчики, что побывали на балу, на следующий день рассказывали в кафе и тавернах, что никогда до тех пор не приходилось им видеть такую замечательную коллекцию сирен. Когда кандидатки на plaçage проплыли лебедками по гостиной, оркестр сменил фанфары на танцевальную музыку, и белые приступили к своим авансам с невиданным этикетом — ничего похожего на ту рискованную фамильярность и бесцеремонность, которую они демонстрировали по отношению к цветным девушкам на предыдущих балах. Здесь же они приглашали девушку на танец, обменявшись с ней сначала несколькими вежливыми фразами, чтобы прощупать почву. Можно было танцевать с любой девушкой, но молодые люди получили инструкцию, что после второго или третьего танца с одной и той же следует принимать решение. Дуэньи следили за этим зорким орлиным взглядом. И ни один из этих высокомерных молодых людей, привыкших делать все, что заблагорассудится, не посмел нарушить установленные правила. В первый раз в жизни они чего-то опасались.

Морис ни на кого не глядел. Одна только мысль, что девочки эти выставлены напоказ как предложение для утех белых, приводила его в болезненное состояние. Он потел, в висках стучало как молотком. Его интересовала только Розетта. С тех пор как несколько дней назад он сошел по трапу на берег Нового Орлеана, он только и ждал этого бала — чтобы встретиться с ней, как они и договорились в своей секретной переписке, но, так как не виделись они уже очень давно, юноша опасался, что они не узнают друг друга. Однако инстинкт и вскормленная среди каменных стен бостонского колледжа ностальгия позволили Морису с первого взгляда понять, что горделивая девушка в белом, самая красивая в этом зале, — это и есть его Розетта. Когда он наконец смог сдвинуться с места, ее уже окружили три или четыре претендента, которых она внимательно разглядывала, пытаясь угадать того единственного, кого она хотела увидеть. Она тоже с большим нетерпением ждала этого момента. С самого детства она скрывала свою любовь к Морису под покровом двойственности, оберегала ее, маскируя сестринскими чувствами, но теперь уже решила отбросить притворство и открыться. Этот вечер должен был стать моментом истины.

Морис подошел на негнущихся ногах, расчищая себе дорогу, и предстал перед Розеттой. Глаза его горели. Мгновение юноша и девушка смотрели друг на друга, ища того, кого помнили: она — худого, скорого на слезы мальчика с зелеными глазами, который хвостом ходил за ней в детстве, а он — девочку-командиршу, которая потихоньку забиралась в его постель. И вот они встретились на горячем пепле своей памяти и в одну секунду вновь стали сами собой: Морис — без слов ожидает, дрожа, а Розетта — нарушая все нормы, сама берет его за руку и подводит к танцевальной площадке.

Сквозь белые перчатки девушка ощутила необычный жар, исходивший от кожи Мориса. Этот жар пронизал ее от макушки до пят, словно она влезла в печку. Она почувствовала, что у нее слабеют ноги, остановилась и вынуждена была опереться на его руку, чтобы не упасть на колени. Первый вальс они даже не заметили: они не успели ничего сказать друг другу, только касались друг друга и измеряли друг друга взглядами, бесконечно далекие от всех других пар. Музыка умолкла, а они, ничего не замечая, все продолжали кружиться, как глухие, пока музыка не зазвучала вновь и им не удалось попасть в ритм. К тому времени уже несколько человек поглядывали на них с усмешкой, и Виолетта Буазье поняла, что появилось нечто, что представляет угрозу строгому этикету праздника.

С последним аккордом один молодой человек, самый смелый из собравшихся, подошел к ним, чтобы пригласить Розетту на танец. Она этого даже не заметила, все еще не отрываясь от руки Мориса, не отводя взора от его глаз, но мужчина настаивал. Тогда Морис, казалось, очнулся от сомнамбулического транса, быстро повернулся и оттолкнул чужака так неожиданно, что тот пошатнулся и упал на пол. Общий возглас удивления и испуга парализовал музыкантов. Морис пробормотал извинение и протянул упавшему руку, чтобы помочь ему подняться, но оскорбление было слишком очевидным. Два друга молодого человека уже вышли на площадку и встали перед Морисом. Прежде чем хоть кому-то удалось сформулировать вызов на дуэль — а этот способ выяснения отношений был в подобных ситуациях самым обычным, — вмешалась Виолетта Буазье, пытаясь снять напряжение своими шутками и постукиванием веера, а Санчо Гарсиа дель Солар твердо схватил за руку племянника и повел его в столовую, где мужчины постарше уже снимали пробу с лучшего, что было в креольской кухне.

— Что ты творишь, Морис! Ты что, не знаешь, кто эта девушка? — спросил его Санчо.

— Розетта, кто же еще? Я семь лет ждал, чтобы увидеть ее.

— Ты не можешь танцевать с ней! Танцуй с другими, есть несколько очень хорошеньких, и, как только выберешь, я позабочусь обо всем остальном.

— Я пришел сюда только ради Розетты, дядя, — внес ясность Морис.

Санчо глубоко вздохнул, наполнив грудь воздухом, смешанным с сигарным дымом и сладким ароматом цветов. Он не был готов к такому повороту событий и никогда не думал, что именно ему придется открыть Морису глаза, и тем более к тому, что это столь мелодраматическое объяснение произойдет в таком месте и с такой поспешностью. Он догадался об этой страсти еще тогда, когда в первый раз увидел его рядом с Розеттой на Кубе в 1793 году, куда они приехали, спасаясь бегством из горящего Ле-Капа, в рваной одежде и с пеплом в волосах. Тогда они были еще малышами и ходили, держась за руки, напуганные пережитым кошмаром, но уже бросалось в глаза, что они связаны ревнивой и напряженной любовью. Санчо не мог только понять, как этого не замечали все остальные.

— Забудь о Розетте. Она — дочь твоего отца. Розетта твоя сестра, Морис, — выдохнул Санчо, сосредоточенно глядя на носки своих сапог.

— Я это знаю, дядя, — спокойно ответил юноша. — Мы всегда это знали, но это вовсе не помешает нам пожениться.

— Ты, верно, помешался, сынок! Это невозможно!

— Мы еще посмотрим, дядя.


Гортензия Гизо никогда и мечтать не смела, что Небо избавит ее от Мориса без ее собственного прямого вмешательства. Она пестовала свою злобу, задумывая различные способы устранения пасынка, — единственные грезы, которые позволяла себе эта практичная женщина: ничего похожего на то, в чем можно было бы признаться на исповеди, потому что эти гипотетические преступления были всего лишь мечтами, а мечтать — не преступление. Она столько сил потратила на то, чтобы отдалить его от отца и заменить своим собственным сыном, которого так и не смогла родить, что, когда Морис потонул сам, оставив ей полную свободу распоряжаться по своему разумению собственностью мужа, она почувствовала себя слегка разочарованной. Она провела эту бальную ночь на своем королевском ложе, под балдахином с ангелочками, которое так и возили туда и сюда каждый сезон — из городского дома на плантацию и обратно. Ворочаясь с боку на бок в бессоннице, она думала о том, что вот сейчас Морис выбирает себе наложницу, а это верный признак того, что он уже оставил позади отрочество и полностью вступает во взрослую жизнь. Ее пасынок стал мужчиной и, конечно же, начнет заниматься семейным бизнесом, а вместе с этим уменьшится ее власть, потому что ее влияние на него, в отличие от мужа, не распространялось. Больше всего она боялась, что он начнет копаться в бухгалтерских книгах и станет ограничивать ее траты.

Гортензия не могла заснуть до самого рассвета, когда наконец приняла несколько капель опиумной настойки и погрузилась в неспокойный сон, насыщенный скорбными видениями. Проснулась она уже к полудню, разбитая после отвратительно проведенной ночи и дурных предчувствий, и потянулась к шнурку звонка, призывая Денизу — подать ей чистый горшок и чашку шоколада. Ей показалось, что доносятся глухие звуки разговора, и она решила, что это в библиотеке, этажом ниже. Желоб шнура для вызова прислуги проходил через весь дом, сквозь оба этажа и мансарду, и частенько служил ей, чтобы подслушивать то, что происходило в других комнатах. Она приложила ухо к отверстию для желоба и услышала возбужденные голоса, но так как слон расслышать не удавалось, она тихонько вышла из своей спальни. На лестнице она наткнулась на свою рабыню, которая, увидев ее в ночной сорочке и босой, крадущейся подобно вору, вжалась в стенку — невидимая и немая.

Санчо пришел пораньше, чтобы рассказать Тулузу Вальморену о том, что произошло на балу «Синей ленты» и подготовить его, но не нашел способа тактично объявить ему о безрассудном намерении Мориса жениться на Розетте и огорошил его новостью, уложившейся в одну-единственную фразу. «Жениться?» — недоверчиво повторил Вальморен. Это показалось ему просто смешным, и он расхохотался, но, но мере того как Санчо растолковывал ему, насколько велика решимость сына, смех сменялся яростным негодованием. Он налил себе коньяку, третью рюмку за утро, несмотря на запреты Пармантье, и, выпив его одним глотком, поперхнулся и закашлялся.

Вскоре появился Морис. Вальморен был уже на ногах и, размахивая руками и стуча по столу, встретил сына своей обычной канителью, но на этот раз — сопровождаемой воплями. Речь шла о том, что Морис его единственный наследник, что его предназначение — с честью нести титул шевалье и увеличивать вес и состояние семьи, добытые с таким трудом; что он — единственный мужчина, который может продолжить их род и династию, что для этого он и дал сыну образование, вкладывал в него свои принципы и понятие о чести; что он предоставил ему все, что только отец может дать сыну; и поэтому он не позволит своему отпрыску из-за какого-то юношеского порыва запятнать славное имя Вальморенов. Нет, поправился Вальморен, это не порыв, а порок, извращение, не что иное, как кровосмешение! И рухнул в свое кресло, задохнувшись. По ту сторону стены, с прижатым к отверстию ухом, Гортензия Гизо чуть не вскрикнула. Не ожидала она, что муж ее признается перед сыном, что он и есть отец Розетты — факт, который он так старательно скрывал от нее.

— Кровосмешение, месье? Вы сами заставляли меня глотать мыло, когда я называл Розетту сестрой, — привел свой довод Морис.

— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду!

— Я женюсь на Розетте, даже если вы ей отец, — сказал Морис, стараясь выдержать уважительный тон.

— Но как же ты женишься на квартеронке! — протрубил Вальморен.

— По всей видимости, месье, вас больше беспокоит цвет кожи Розетты, чем наше родство. Но если вы зачали дочь с цветной женщиной, вас не должно было бы удивлять, что и я тоже полюбил цветную.

— Наглец!

Санчо пытался успокоить их примирительными жестами. Вальморен понял, что так он ничего не добьется, и постарался говорить спокойно и вразумительно.

— Ты хороший парень, Морис, но слишком впечатлительный и большой мечтатель, — сказал он. — Послать тебя в этот американский колледж было ошибкой. Не знаю, какие такие идеи вложили там тебе в голову, по кажется, что ты не понимаешь, кто ты есть, каковы твое положение и ответственность, которую ты несешь перед семьей и обществом.

— Колледж дал мне довольно широкий взгляд на мир, месье, но это не имеет ничего общего с Розеттой. Мои чувства к ней сейчас такие же, какими они были пятнадцать лет назад.

— Эти порывы обычны в твоем возрасте, сынок. Ничего особенного в твоем случае нет, — уверил его Вальморен. — Никто не женится в восемнадцать лет, Морис. Выберешь себе любовницу, как и каждый юноша в твоем положении. Это тебя успокоит. Если уж есть то, чего с избытком в этом городе, так это красивых мулаток…

— Нет! Розетта для меня — единственная женщина, — перебил его сын.

— Кровосмешение — это очень серьезная вещь, Морис.

— Гораздо более серьезная вещь — рабство.

— А что общего между тем и другим?

— Очень много общего, месье. Без рабства, которое позволило вам бесчестить свою рабыню, Розетта не стала бы моей сестрой, — пояснил Морис.

— Как ты смеешь говорить так с отцом?

— Простите меня, месье, — ответил Морис с иронией. — Ведь верно: те ошибки, что совершили вы, не могут служить оправданием для моих.

— Да у тебя горячка, сынок, — произнес Вальморен с театральным вздохом. — Нет ничего проще и понятнее. Тебе следует сделать то, что все мы делаем в подобных случаях.

— Что же, месье?

— Полагаю, что я не должен тебе этого объяснять, Морис. Переспи наконец с какой-нибудь девицей, а потом забудь. Так это делается. На что еще нужна негритянка?

— Это то, чего вы желаете для своей дочери? — задал вопрос Морис, бледный, сжав зубы. По лицу его стекали капли пота, да и рубашка была влажной.

— Она дочь рабыни! Мои дети — белые! — закричал Вальморен.

Ледяное молчание воцарилось в библиотеке. Санчо попятился, потирая затылок, с чувством, что все потеряно. Тупость его зятя оказалась непоправимой.

— Я женюсь на ней, — повторил наконец Морис и быстро вышел, не обращая внимания на поток угроз, извергаемый отцом.

По правую сторону от Луны

Тете и в голову не пришло являться на бал; впрочем, ее и не приглашали, потому что всем и так было понятно, что это не для людей ее круга: другие матери оскорбились бы, да и дочке было бы неудобно. Она договорилась с Виолеттой, что та выступит в роли дуэньи Розетты. Приготовления к этому вечеру, которые потребовали нескольких месяцев терпения и труда, дали ожидаемые результаты: Розетта выглядела как ангел в своем воздушном платье и с цветками жасмина в волосах. Прежде чем сесть в нанятый для этого случая экипаж, Виолетта, в присутствии соседей, вышедших на улицу выразить свое восхищение аплодисментами, повторила еще раз Тете и Луле, что она намерена получить для Розетты самого лучшего претендента. Никто и представить себе не мог, что уже через час, когда на улице кое-кто из соседей все еще обсуждал событие дня, она вернется назад в ярости, волоча за собой Розетту.

Розетта влетела в дом как смерч, с тем видом упрямого мула, который в этом году сменил ее обычное кокетливое выражение, сорвала с себя платье и закрылась в комнате, не сказав ни слова. Виолетта была в истерике, визжала, что эта девка еще за все заплатит, что она едва не испортила им праздник, что она всех обвела вокруг пальца, заставила ее — Виолетту Буазье — потерять время, труды и деньги, потому что у этой паршивки и в мыслях не было стать содержанкой приличного человека, а бал для нее всего лишь предлог, чтобы встретиться с этим несчастным Морисом. В этом Виолетта попала в самую точку. Розетта и Морис сговорились, причем каким-то необъяснимым образом, ведь девочка никуда не ходила одна. Как она посылала и получала записки — эту тайну она отказалась открыть, несмотря на пощечину, которую влепила ей Виолетта. Все это подтвердило подозрение, которое у Тете было всегда: звезды — z’etoiles — этих детей располагались на небе рядом; иногда по ночам они виднелись очень четко — по правую сторону от Луны.

После сцены в библиотеке отцовского дома Морис решил навсегда порвать все связи с семьей. Санчо удалось немного успокоить Вальморена, а потом он отправился вслед за племянником в свою квартиру, где и нашел его в большом расстройстве и красным от жара. С помощью слуги Санчо раздел его и уложил в кровать, потом заставил выпить чашку горячего рома с сахаром и лимоном — на ходу придуманное средство, которое пришло ему в голову как временное лекарство от мук любви и смогло-таки погрузить Мориса в долгий сон. Санчо велел своему слуге менять Морису влажные компрессы, чтобы сбить температуру, но, несмотря на принятые меры, юноша провел в бреду весь остаток дня и добрую половину ночи.

Когда Морис проснулся на следующее утро, сильного жара у него уже не было. В комнате стоял полумрак, потому что занавеси были задернуты, но он решил не звать слугу, хотя хотелось умыться и выпить чашку кофе. Попытавшись встать за кувшином с водой, он почувствовал, что у него болят все мускулы, как будто он неделю скакал галопом, и решил снова лечь. Скоро пришел Санчо вместе с Пармантье. Доктор, который знал его с детства, не мог не повторить ту избитую мысль, что время утекает быстрее, чем деньги. Где они, все эти годы? Морис вышел в одну дверь в коротких штанишках и вернулся в другую уже мужчиной. Доктор тщательно осмотрел его, так и не поставив диагноза: картина еще не ясна, сказал он, нужно подождать. Он велел молодому человеку отдыхать, чтобы можно было понаблюдать за развитием процесса. На днях ему довелось пользовать двух матросов с тифом в госпитале монахинь. Об эпидемии не может быть и речи, заверил он, это отдельные случаи, но не нужно упускать из виду и эту возможность. Корабельные крысы переносят болезнь, и, может статься, Морис заразился во время путешествия.

— Я уверен, что это не тиф, доктор, — прошептал Морис, смущаясь.

— Что же это в таком случае? — улыбнулся Пармантье.

— Нервы.

— Нервы? — повторил Санчо, забавляясь. — То самое, чем страдают старые девы?

— Этого со мной не было с детства, доктор, но я ведь не забыл, и, верно, вы тоже. Помните Ле-Кап?

Тогда-то Пармантье снова увидел перед собой малыша, каким был Морис в те времена, вне себя от жара, гонимого призраками казненных, которые бродили по дому.

— Надеюсь, что ты прав, — сказал Пармантье. — Твой дядя, дон Санчо, рассказал мне о случившемся на балу и о той перепалке, которая вышла у тебя с отцом.

— Он оскорбил Розетту! Говорил о ней как о проститутке, — сказал Морис.

— Мой зять был вне себя, что понятно, — вмешался Санчо. — Морису ведь приспичило жениться на Розетте. Он собрался бросить вызов не только отцу, но и всему миру.

— Мы только просим оставить нас в покое, дядя, — произнес Морис.

— Никто не оставит вас в покое, потому что, если вы сделаете по-своему, это станет угрозой всему обществу. Представь себе, какой пример вы подадите! Это как дыра в дамбе. Сначала — струйка, а потом — поток, который все смоет на своем пути.

— Мы уедем далеко, туда, где нас никто не знает, — настаивал Морис.

— Куда? Жить вместе с индейцами, покрытыми вонючими шкурами, и жевать вместе с ними кукурузу? Посмотрим, надолго ли вам хватит вашей любви при такой жизни!

— Ты очень молод, Морис, у тебя все жизнь впереди, — привел слабый аргумент доктор.

— Моя жизнь! Кажется, что только о ней все и пекутся! А Розетта? Разве ее жизнь ничего не стоит? Я люблю ее, доктор!

— Я понимаю тебя лучше, чем кто бы то ни было, сынок. Подруга всей моей жизни, мать моих троих детей, — мулатка, — признался ему Пармантье.

— Да, но она не ваша сестра! — воскликнул Санчо.

— Это не важно, — проговорил Морис.

— Объясните ему, доктор, что от таких союзов рождаются неполноценные дети, — настаивал Санчо.

— Не всегда, — пробормотал в задумчивости врач.

У Мориса пересохло во рту, и он снова почувствовал, что тело его пылает. Он закрыл глаза, злясь на себя самого, что он не в состоянии контролировать эту дрожь, без всякого сомнения вызванную его собственным воображением. Дядю он не слушал: в его ушах стоял шум прибоя.

Пармантье прервал череду аргументов Санчо: «Думаю, что есть один способ Морису и Розетте быть вместе, который может устроить всех». Он пояснил, что только очень немногие знают, что они кровные брат и сестра, к тому же это не первый случай, когда образуются такие связи. А сожительство хозяев со своими рабынями порождало самые запутанные отношения, прибавил он. Никто в точности не знает, что творится за закрытыми дверями домашних очагов, а тем более на плантациях. Креолы не придавали большого значения амурным делам между родственниками, если они принадлежали к разным расам — не только между братьями и сестрами, но и между отцами и дочерьми, — до тех пор пока об этом не начинали судачить. А вот белые с белыми — это было нетерпимо.

— К чему вы клоните, доктор? — спросил Морис.

Plaçage. Подумай об этом, сынок. Ты обеспечишь Розетте то же, что и супруге, и хотя не сможешь жить с ней открыто, но получишь возможность навещать ее когда захочешь. Розетта будет пользоваться уважением в своем окружении. Ты сохранишь свое положение, чем и защитишь ее — с гораздо большей эффективностью, чем если станешь изгоем в обществе и к тому же бедняком, что неизбежно, если ты будешь настаивать на женитьбе.

— Блестящая идея, доктор! — воскликнул Санчо, прежде чем Морис успел открыть рот. — Теперь бы еще Тулуз Вальморен пошел на это.

В последующие дни, пока Морис сражался с болезнью, оказавшейся все же не чем иным, как тифом, Санчо пытался убедить зятя в преимуществах plaçage для Мориса и Розетты. Если и раньше Вальморен соглашался финансировать расходы на незнакомую девушку, не было никакого резона отказывать в этом, когда речь зашла о той единственной девушке, которую желал Морис. До этого момента Вальморен слушал его повесив голову, но внимательно.

— Кроме того, она была воспитана в лоне семьи, и тебе известно, что она добропорядочна, вежлива и хорошо воспитана, — прибавил Санчо, но, едва произнес эти слова, понял свою ошибку: напомнить о том, что Розетта была его дочкой, — это словно вонзить в Вальморена шип.

— Я скорее предпочту увидеть Мориса мертвым, чем сожительствующим с этой проституткой! — вскричал он.

Испанец машинально перекрестился: это было искушением дьявола.

— Не слушай меня, Санчо, вырвалось, я не подумал, — прошептал Вальморен, тоже содрогнувшись от суеверного ужаса.

— Успокойся, зять. Дети всегда восстают, это в порядке вещей, но рано или поздно они входят в разум, — сказал Санчо, наливая себе рюмку коньяка. — Твоя позиция лишь усугубляет упрямство Мориса. А добьешься ты того, что оттолкнешь его от себя.

— От этого пострадает только он!

— Подумай хорошенько. Пострадаешь и ты. Ты уже не молод и не очень здоров. Кто станет твоей опорой в старости? Кто будет управлять плантацией и твоими делами, когда ты уже не сможешь этим заниматься? Кто позаботится о Гортензии и девочках?

— Ты.

— Я? — Санчо весело расхохотался. — Я всего лишь шут, Тулуз! Ты можешь представить меня опорой и хранителем семьи? Да не попустит этого Господь!

— Если Морис предаст меня, тебе придется помочь мне, Санчо. Ты мой компаньон и мой единственный друг.

— Ради бога, не пугай меня.

— Я думаю, что ты прав: мне не следует открыто бороться с Морисом, нужно действовать более изворотливо. Парню нужно остыть, подумать о будущем, поразвлечься, как это и положено в его возрасте, познакомиться с другими женщинами. Эта плутовка должна исчезнуть.

— Как? — поинтересовался Санчо.

— Есть разные способы.

— Это какие?

— Например, предложить ей большие деньги, чтобы уехала отсюда подальше и оставила в покое моего сына. За деньги можно купить все, Санчо, ну а если не сработает… ладно, примем другие меры.

— На меня в таких делах не рассчитывай! — воскликнул встревоженный Санчо. — Морис никогда мне этого не простит.

— А ему и не нужно об этом знать.

— Я ему скажу. И именно потому, что я люблю тебя, Тулуз, как брата, я не позволю, чтобы ты совершил подобное злодейство. Будешь потом всю жизнь раскаиваться, — отозвался Санчо.

— Да не вставай ты в позу, дружище! Я шучу. Ты же знаешь, что я и мухи не способен обидеть.

Смех Вальморена прозвучал собачьим лаем. Санчо откланялся, растревоженный, а Вальморен остался размышлять о plaçage. Это выглядело как самое логичное решение, но способствовать сожительству брата и сестры было весьма опасно. Если об этом станет известно, его честь будет запятнана раз и навсегда и от Вальморенов все отвернутся. С каким лицом станет он появляться в обществе? Ему нужно думать о будущем своих пяти дочек, своем деле и положении в обществе, как совершенно отчетливо растолковала ему Гортензия. Он и не подозревал, что не кто иной, как Гортензия, уже позаботилась распустить эти слухи. Встав перед выбором: заботиться о чести своей семьи, первой заботе любой дамы-креолки, или погубить доброе имя своего пасынка, — она поддалась искушению избрать второе. Если бы это зависело от нее, она сама бы женила Мориса на Розетте с одной-единственной целью — сокрушить его. Ей не подходил plaçage, который предлагал Санчо, потому что, как только все успокоятся, как это всегда и бывает через какое-то время, Морис сможет воспользоваться своими правами первенца, и никто не вспомнит о его промахе. Память у людей короткая. Единственным действенным решением проблемы было добиться того, чтобы от него отказался отец. «Он желает жениться на квартеронке? Прекрасно. Пусть женится и живет с неграми, как и положено» — так сказала она своим сестрам и подругам, которые, в свою очередь, позаботились о том, чтобы разнести эти слова.

Влюбленные

Тете и Розетта покинули желтый дом на улице Шартре на следующий день после происшествия на балу «Синей ленты». Виолетта Буазье вскоре отошла от своего приступа ярости и простила Розетту, потому что перипетии запретной любви всегда трогали ее сердце; но все же она почувствовала облегчение, когда Тете объявила, что больше не желает злоупотреблять ее гостеприимством. Лучше будет установить между ними некую дистанцию, подумала она. Тете увела дочку в пансион, в котором жил когда-то учитель Мориса Гаспар Северен, на то время, пока не закончатся приготовления в маленьком доме, который купил Захария в двух кварталах от дома Адели. Та, как всегда, продолжала работать вместе с Виолеттой, и Тете определила Розетту в помощницы к Адели — девочке пришло время самой зарабатывать на жизнь. Она оказалась бессильна перед вырвавшимся на свободу ураганом: чувствовала безграничную жалость к дочке, но не могла приблизиться, чтобы ей помочь, потому что та закрылась, как моллюск в раковине. Розетта ни с кем не разговаривала, шила, угрюмо молча, и с упорством гранита ждала Мориса, слепая к чужому любопытству и глухая к советам тех женщин, что ее окружали, — своей матери, Виолетты, Лулы, Адели и дюжины посвященных в дело соседок.

Тете стало известно о противостоянии Мориса и Тулуза Вальморенов от Адели, которой об этом поведал Пармантье, и от Санчо, который посетил их в пансионе с кратким визитом, чтобы принести новости о Морисе. Он сказал, что молодой человек очень слаб после перенесенного тифа, но он вне опасности и хочет как можно скорее повидаться с Розеттой. «Он просил меня быть посредником, просить, чтобы ты приняла его, Тете», — прибавил он. «Морис — мой сын, дон Санчо, ему нет нужды обращаться ко мне через посредника. Я жду его», — ответила она. Они могли говорить свободно, пользуясь тем, что Розетта вышла отнести шитье. До этого разговора Санчо и Тете не виделись уже несколько недель, потому что Санчо стал обходить этот квартал стороной. Он не решался появляться поблизости от Виолетты Буазье с тех пор, как она застала его с Ади Супир, той самой взбалмошной девицей, в которую он когда-то был влюблен. Виолетта не верила его клятвенным заверениям, что он всего лишь случайно встретился с ней на Оружейной площади и пригласил ее на невинную рюмочку хереса, только и всего. Что в этом плохого? Но Виолетта не желала сражаться за пустое сердце этого испанца ни с единой соперницей, тем более с той, что была моложе ее в два раза.

По словам Санчо, Тулуз Вальморен потребовал, чтобы сын явился поговорить с ним, как только встанет на ноги. Морис собрался с силами, оделся и явился в дом своего отца, потому что не хотел откладывать развязку. Пока не решится его судьба, он не волен появиться перед Розеттой. Увидев, что сын весь желтый, а одежда висит на нем как на вешалке — за время болезни Морис сильно похудел, — Вальморен испугался. Старинный страх, что смерть отнимет у него сына, — страх, что столько раз подступал к нему, когда Морис был маленьким, — снова проник в его душу. Науськанный Гортензией Гизо, он приготовился применить свою отцовскую власть, но вдруг понял, что слишком любит сына: все что угодно, но только не ругаться с ним. В мгновенном порыве он принял решение о plaçage, которому раньше сопротивлялся из гордости и следуя советам жены. Он вдруг ясно увидел, что это был единственный выход. «Я окажу тебе всю необходимую помощь, сынок. У тебя будет достаточно средств, чтобы купить дом этой девушке и содержать ее как положено. Я буду молиться, чтобы не вышел скандал и чтобы Господь вас простил. Прошу тебя об одном: никогда не упоминай ее имени в моем присутствии, а также в присутствии твоей матери», — заявил ему Вальморен.

Реакция Мориса была совсем не той, которой ожидали его отца и Санчо, также присутствовавший в библиотеке. Он ответил, что благодарит за предложенную помощь, но не этой участи он желает. Он не собирается жить, подчиняясь лицемерию этого общества и подвергая Розетту несправедливости plaçage, в котором она будет как в клетке, в то время как он останется полностью свободным. К тому же это станет его позорным пятном и воспрепятствует политической карьере, которой он думает себя посвятить. Он сказал, что вернется в Бостон, чтобы жить среди более цивилизованных людей, что будет изучать юриспруденцию, а потом, с помощью конгресса и прессы, попытается изменить конституцию, законы и, наконец, обычаи, и не только в Соединенных Штатах, но и во всем мире.

— О чем ты говоришь, Морис? — прервал его речь отец, уверенный в том, что к сыну вернулся тифозный бред.

— Об аболиционизме, месье. Я посвящу свою жизнь борьбе с рабством, — твердо ответил Морис.

Этот удар бил по Вальморену в тысячу раз сильнее, чем вопрос с Розеттой, — это была прямая атака на интересы его семьи. Его сын был еще более ненормальным, чем он себе представлял, он замахнулся на не что иное, как на низвержение основ цивилизации и состояния Вальморенов. Аболиционистов вываливали в перьях и вешали, чего они и заслуживали. Это были фанатичные безумцы, которые осмеливались бросить вызов обществу, истории, даже самому Слову Божьему, потому что рабство появляется еще в Библии. Аболиционист в его собственной семье? О таком и помыслить невозможно! Он прокричал свою речь на одном дыхании и закончил угрозой лишить сына наследства.

— Сделайте это, месье, потому что если бы я унаследовал вашу собственность, то первое, что я сделал бы, — это отпустил бы на волю рабов и продал плантацию, — ответил Морис не моргнув глазом.

Юноша поднялся, опираясь на спинку стула, потому что голова у него слегка кружилась, распрощался легким поклоном и вышел из библиотеки, стараясь скрыть дрожь в ногах. Отцовские оскорбления неслись ему вслед до самой улицы.

Вальморен потерял над собой контроль, ярость превратила его в настоящий смерч: он проклял сына, провизжал, что тот для него умер и не получит ни сантима из его состояния. «Я запрещаю тебе переступать порог этого дома и носить фамилию Вальморен! Ты уже не принадлежишь к этой семье!» Продолжить он не смог, потому что рухнул на пол, зацепив молочного стекла лампу, и она вдребезги разбилась о стену. На его крики прибежала Гортензия и несколько слуг. Они нашли его посиневшим, с закатившимися глазами, а рядом с ним на коленях стоял Санчо, который пытался ослабить ему галстук, затерянный в жирных складках двойного подбородка.

Кровная связь

Часом позже Морис без всякого предупреждения появился в пансионе Тете. Она не видела его семь лет, но этот высокий и серьезный молодой человек с растрепанной прической и в круглых очках показался ей точно тем же ребенком, которого она вырастила. Мориса отличала та же напряженность и нежность, как и в детстве. Они слились в долгом объятии: она все повторяла его имя, а он шептал maman, maman — когда-то запретное слово. Это происходило в пыльной гостиной пансиона, где дарил вечный полумрак. Скудный свет, пробивавшийся сквозь жалюзи, позволял различить ломаную мебель, драный ковер и пожелтевшие обои на стенах.

Розетта, которая так ждала Мориса, даже не поздоровалась с ним, оглушенная счастьем и сбитая с толку его изможденным видом: он был совсем не похож на статного молодого человека, с которым она танцевала две недели назад. Потеряв дар речи, она наблюдала за сценой, словно этот нежданный визит не имел к ней никакого отношения.

— Мы с Розеттой всегда любили друг друга, maman, вы это знаете. С самого раннего детства мы только и говорили о том, что поженимся, вы помните? — сказал Морис.

— Да, сын, я помню. Но ведь это грех.

— Ни разу не приходилось мне слышать от вас этого слова. Разве вы стали католичкой?

— Со мной всегда были мои лоа, Морис, но и мессы отца Антуана я тоже хожу слушать.

— Как может быть грехом любовь? Ее вложил в нас Господь. Мы любили друг друга еще до рождения. И не мы виноваты в том, что у нас один отец. Это не наш грех, а его.

— Бывают последствия… — прошептала Тете.

— Я знаю это. Все вознамерились напомнить мне, что у нас могут родиться ненормальные дети. Но мы согласны на этот риск, правда, Розетта?

Девушка не ответила. Морис подошел и положил ей на плечи руку, беря ее под защиту.

— И что с вами будет? — печально спросила Тете.

— Мы свободны и молоды. Поедем в Бостон, а если там нам будет плохо, в какое-нибудь другое место. Америка — большая страна.

— А цвет кожи? Нигде вас не примут. Говорят, что в свободных штатах ненависть еще сильнее, потому что белые и черные не живут вместе и не смешиваются.

— Верно, но это будет меняться, я тебе обещаю. Много людей работает над тем, чтобы уничтожить рабство: философы, политики, священники — все, у кого есть хоть немного порядочности…

— Я не доживу до этого, Морис. Но я знаю, что, даже если негров освободят, равенства не получится.

— Когда-нибудь и оно придет, maman. Это как снежный ком: покатившись, он растет, разгоняется, и тогда уже ничто не способно остановить его. Так и происходят великие изменения в истории.

— Кто тебе сказал об этом, сынок? — спросила Тете, не очень хорошо представлявшая себе, что такое снег.

— Мой профессор, Харрисон Кобб.

Тете поняла, что спорить с ним бесполезно, так как карты были брошены пятнадцать лет назад, когда он в первый раз наклонился поцеловать личико новорожденной девочки — Розетты.

— Не волнуйтесь, мы справимся, — прибавил Морис. — Но нам нужно ваше благословение, maman. Мы не хотели бы сбежать, как воры.

— Мое благословение с вами, дети, но его недостаточно. Пойдемте спросим совета у отца Антуана, он хорошо разбирается в делах и этого мира, и того, — подвела итог Тете.

И они отправились сквозь февральский ветер к домику капуцина, который только что закончил свой первый за день благотворительный поход и прилег отдохнуть. Он принял их безо всякого удивления, потому что ждал с тех самых пор, как до него стали доходить разговоры о том, что наследник состояния Вальморенов задумал жениться на мулатке. А так как он всегда знал обо всем, что происходит в городе, его верные прихожане полагали, что сам Святой Дух нашептывает ему новости. Он угостил их своим вином для причастия, густым, как лак.

— Мы хотим пожениться, mon pére, — объявил Морис.

— Но ведь существует такая маленькая деталь, как раса, не так ли? — улыбнулся монах.

— Мы знаем закон… — продолжил Морис.

— Вы совершили плотский грех? — прервал его отец Антуан.

— Как вы можете этому верить, mon pére? Даю вам слово кабальеро, что девственность Розетты и моя честь нетронуты, — смущенно проговорил Морис.

— Какая жалость, дети мои! Если бы Розетта лишилась своей девственности, а ты желал бы возместить причиненный ущерб, я был бы просто обязан поженить вас, чтобы спасти ваши души, — пояснил им святой.

Тогда подала голос Розетта — в первый раз с ночи бала «Синей ленты».

— Это будет исправлено сегодня же ночью, mon pére. Считайте, что это уже случилось. А теперь, пожалуйста, спасите наши души, — сказала она, покраснев, самым решительным тоном.

Святой обладал замечательной гибкостью, позволявшей ему обходить те правила, которые он считал неудобными. С той же детской дерзостью, с которой он бросал вызов Церкви, обходился он и с законом, но до сего момента ни одна власть — ни религиозная, ни светская — не рискнула призвать его к ответу. Он вынул из ящика бритвенный нож, смочил лезвие в стакане с вином и велел влюбленным поднять рукава и протянуть ему одну руку. Не колеблясь он сделал надрез на запястье Мориса, да так ловко, словно совершал эту операцию не единожды. Морис охнул и стал зализывать порез, а тем временем Розетта протягивала свою руку, сжав губы и закрыв глаза. Потом монах соединил их руки, нанеся кровь Розетты на ранку Мориса.

— Кровь всегда красная, как видите, но если кто-то будет спрашивать, то теперь ты сможешь сказать, что у тебя она черная, Морис. Таким образом, свадьба будет законной, — пояснил монах, отирая бритву рукавом, а Тете уже рвала свой платок, чтобы перевязать им запястья.

— Пошли в церковь. Там мы попросим сестру Люси, чтобы она выступила свидетелем этого бракосочетания, — сказал отец Антуан.

— Минуточку, mon pére, — остановила его Тете. — Мы еще не решили одну проблему — то, что эти двое наполовину брат и сестра.

— Да что ты говоришь, дочь моя! — воскликнул святой.

— Вы знаете историю Розетты, mon pére. Я рассказывала вам, что месье Тулуз Вальморен — ее отец, и также вам известно, что он же — отец Мориса.

— Я забыл. Меня подвела память. — Отец Антуан рухнул на стул, совсем убитый. — Я не могу поженить этих детей, Тете. Одно дело — обойти законы людей, которые часто абсурдны, но совсем другое — ослушаться Божьего закона…

Они, понурив голову, вышли из домика отца Антуана. Розетта едва сдерживала слезы, а Морис, расстроенный, поддерживал ее за талию. «Как бы я хотел помочь вам, дети мои! Но не в моей власти сделать это. Никто не может поженить вас на этой земле» — таким было грустное прощание святого. Пока безутешные влюбленные едва передвигали ноги, Тете шла в двух шагах позади них, размышляя над тем ударением, с которым отец Антуан произнес последнее слово. Может, ничего и не было, просто ее ввел в заблуждение тот галопирующий акцент, с которым этот испанец говорил по-французски. Но фраза все-таки казалась ей непростой, и она вновь и вновь слышала ее, как отзвук ударов своих босых пяток по брусчатке площади, пока от такого количества повторений вдруг не поняла ее тайный смысл. Она повернулась и направилась к казино «У Флёр».

Они шли почти час и когда приблизились к скромной двери игорного дома, то увидели целую вереницу грузчиков с мешками провизии, за которыми наблюдала Флёр Ирондель, записывавшая каждый тюк в свою бухгалтерскую книгу. Женщина ласково, как всегда, встретила их, но не могла ими заняться и показала жестом, чтобы проходили в гостиную. Морис понял, что это место с довольно сомнительной репутацией, и ему показалось очень странным, что его maman, всегда столь озабоченная приличиями, ведет себя там как у себя дома. В этот час, при жестоком дневном свете, со своими пустыми столами, в отсутствие клиентов, кокоток и музыкантов, без дыма, шума, запахов духов и ликеров, гостиная выглядела бедным театром.

— И что мы здесь делаем? — спросил Морис похоронным тоном.

— Ждем, когда переменится наша судьба, сынок, — сказала Тете.

Несколько секунд спустя появился Захария, в рабочей одежде и с грязными руками, — визит застал его врасплох. Он уже не был красавцем, как раньше, теперь его лицо походило на карнавальную маску. Таким он стал после нападения. Дело было ночью, его били, ничего не опасаясь; и увидеть тех, кто навалился на него и начал дубасить железными палками, ему не удалось, но по тому, что у него не взяли ни денег, ни трости с мраморным набалдашником, он узнал, что это были не бандиты из Эль-Пантано. Тете его не раз предупреждала, что его слишком элегантная фигура и швыряние деньгами обижало кое-каких белых. Все же его вовремя обнаружили в сточной канаве, с изломанными костями и полностью разбитым лицом. Доктор Пармантье собрал его так бережно, что смог поставить на место все кости и спасти ему один глаз, а Тете кормила его протертой пищей из рожка, пока он снова не смог жевать. Это несчастье не изменило его триумфаторского поведения, но он стал осторожнее и теперь всегда ходил с оружием.

— Что вам предложить? Ром? Фруктовый сок для девочки? — улыбнулся Захария своей новой улыбкой, со скошенной на сторону челюстью.

— Капитан — он ведь как король, может делать на своем корабле все, что захочет, даже кого-нибудь повесить. Верно? — обратилась к нему с вопросом Тете.

— Только когда он в открытом море, — уточнил Захария, вытирая руки тряпкой.

— Ты знаешь какого-нибудь капитана?

— Нескольких. Далеко ходить не надо, мы с Флёр Ирондель имеем дела с Ромейро Толедано, это португалец, у него есть шхуна.

— Какого рода дела, Захария?

— Ну, скажем, связанные с импортом и перевозками.

— Ты никогда мне не говорил об этом самом Толедано. Он надежный человек, можно ему доверять?

— Смотря для чего. В одних делах — да, в других — нет.

— Где я могу с ним побеседовать?

— Сейчас его шхуна стоит в порту. К тому же он точно придет сегодня сюда пропустить пару рюмок и сыграть одну-другую партию. А чего ты от него хочешь, подруга?

— Мне нужен капитан, который поженит Мориса и Розетту, — заявила ему Тете под изумленными взглядами двух нар глаз.

— И ты просишь об этом меня, Зарите?

— Да. Никто, кроме тебя, этого не сделает, Захария. И это должно быть прямо сейчас, потому что послезавтра Морис садится на корабль и плывет в Бостон.

— Шхуна в порту, а там распоряжаются береговые власти.

— А ты можешь попросить Толедано, чтобы он снялся с якоря, отошел на несколько миль от берега и там поженил бы этих детей?

Вот так, через четыре часа на борту повидавшей виды шхуны, ходившей под испанским флагом, капитан Ромейро Толедано, неказистый человечек, ростом меньше семи пядей, компенсировавший унизительно малый размер своего тела покрывавшей все лицо черной бородой, из которой едва выглядывали глаза, сочетал браком Розетту Седелью и Мориса. Свидетелями были Захария, уже в парадном костюме, но еще с грязными ногтями, и Флёр Ирондель, надевшая ради такого случая шелковый камзол и ожерелье из медвежьих клыков. Пока Зарите утирала слезы, Морис снял с себя золотой медальон своей матери, который всегда был на нем, и надел его на шею Розетты. Флёр Ирондель раздала всем бокалы с шампанским, и Захария провозгласил тост за «эту пару, которая являет собой символ будущего, когда все расы смешаются и все люди станут свободными и равными перед законом». Морис, который не раз слышал эти слова из уст профессора Кобба и после тифа сделался весьма сентиментальным, разразился долгим и глубоким рыданием.

Две ночи любви

За неимением другого места молодожены провели свой единственный день вместе и две ночи любви в тесной каюте шхуны Ромейро Толедано, даже не подозревая, что в каморке-тайнике под полом сидел беглый раб, который мог их слышать. Это судно было первым этапом на рискованном пути к свободе для многих беглецов. Захария и Флёр Ирондель полагали, что рабству скоро придет конец, а между тем помогали тем наиболее отчаявшимся, кто больше не мог ждать.

В свою первую брачную ночь Морис и Розетта любили друг друга на узкой дощатой койке, покачиваемые течениями дельты, в красноватом свете, проникавшем сквозь потрепанную занавеску из красного плюша, что прикрывала иллюминатор. Сначала они лишь неуверенно, застенчиво прикасались друг к другу, хотя выросли вместе, изучая друг друга, и не было в их душах ни одного уголка, который был бы недоступен для другого. Они изменились, и теперь вновь приходилось учиться взаимному познанию. Оказавшись перед таким чудом, как Розетта в его объятиях, Морис позабыл даже то немногое, чему научился, кувыркаясь с Жизелью, обманщицей из Саванны. Он дрожал. «Это из-за тифа», — сказал он, извиняясь. Тронутая этой нежной неуклюжестью, Розетта сама начала раздеваться — не торопясь, как научила ее Виолетта Буазье на своих частных уроках. Подумав об этом, она фыркнула от смеха и расхохоталась, а Морис принял это на свой счет — подумал, что Розетта смеется над ним.

— Не будь идиотом, Морис, ну как я могу над тобой смеяться? — ответила она, утирая выступившие от хохота слезы. — Я вспомнила об уроках любви, которые мадам Виолетта вздумала преподносить своим ученицам plaçage.

— Неужто она давала такие уроки?!

— Разумеется. Или ты все еще думаешь, что обольщение — это импровизация?

— А maman об этом знает?

— В деталях — нет.

— Ну и чему их обучала эта женщина?

— Мало чему, потому что в конце концов мадам пришлось отказаться от практических занятий. Лула убедила ее в том, что матери этого не потерпят и бал полетит к черту. Но свой метод она опробовала на мне. В дело пошли бананы и огурцы, чтоб все мне объяснить.

— Объяснить тебе что? — спросил Морис, который уже развеселился.

— Какие вы есть, мужчины, и как легко вами манипулировать, потому что все, что у вас есть, — снаружи. Надо ж ей было как-то мне показать, как ты думаешь? Я же никогда не видела голого мужчину, Морис. Ну, если не считать тебя, но тогда ты был совсем маленьким.

— Положим, я с тех пор несколько изменился, — улыбнулся он. — Но тебе не стоит ожидать бананов или огурцов. Это было бы слишком оптимистичным.

— Не стоит? Дай-ка я взгляну.

Раб в своем тайнике очень пожалел, что между досками пола каюты не было ни щелки, к которой можно было бы приникнуть глазом. За смехом последовала тишина, и она показалась ему чрезмерной. Что, интересно, делают там эти двое, да так тихо? Он и представить себе ничего не мог, потому что по его собственному опыту любовь была чем-то весьма шумным. Когда бородатый капитан открыл люк, чтобы, пользуясь ночной тьмой, беглец вышел поесть и размять кости, пленник чуть было не отказался выходить, решив, что можно и еще подождать, лишь бы услышать, что будет дальше.

Ромейро Толедано предвидел, что новобрачные, в соответствии с преобладающим обычаем, уединятся в каюте, и, выполняя распоряжения Захарии, принес им кофе и пончики, которые скромно оставил под дверью. При обычных обстоятельствах Розетта и Морис провели бы взаперти не меньше трех дней, но таким временем они не располагали. Позже добряк-капитан принес им и поднос с деликатесами с Французского рынка, которые прислала ему Тете: креветки, сыр, свежий хлеб, фрукты, сладости и бутылку вина, и все это вскоре было затащено в каюту на секунду высунувшимися руками.

В те короткие часы этого единственного дня и двух ночей, которые Розетта и Морис провели вместе, они любили друг друга с нежностью, связывавшей их с детства, и со страстью, воспламенявшей их теперь, переходя от одного изобретения к другому в старании доставить друг другу наслаждение. Они были очень молоды, были влюблены друг в друга всю свою жизнь, а кроме того, действовал и еще один стимул — им предстояло расстаться, так что наставления Виолетты Буазье им не понадобились. В недолгие паузы между занятиями любовью у них оставалось время и поговорить, неизменно обнявшись, о некоторых нерешенных вещах, спланировать свое ближайшее будущее. Они были готовы вынести грядущую разлуку только потому, что были уверены, что скоро снова будут вместе, — вот только Морис получит работу и найдет место, куда он сможет привести Розетту, и они будут жить долго и счастливо.

Забрезжил рассвет второго дня, и они оделись, в последний раз поцеловались и вышли на заранее запланированную встречу с миром. Шхуна вновь снялась с якоря. В порту их встречали Захария, Тете и Санчо, который привез сундук с вещами Мориса. Дядя вручил ему также четыреста долларов, которые, как он хвастливо заявил, он за одну ночь выиграл в карты. Молодой человек купил билет уже на свое новое имя — Морис Солар. Он взял себе одну из двух фамилий матери, которую произносил к тому же на английский манер — с ударением на первом слоге. Это немного обидело Санчо, который очень гордился звучным именем Гарсиа дель Солар, произносимым так, как положено.

Розетта осталась на берегу. Она была совершенно убита горем, но изо всех сил старалась принять спокойный вид девушки, имеющей в своей жизни все, о чем только могла бы мечтать. А Морис махал ей руками с палубы быстроходного клипера, который должен доставить его в Бостон.

Чистилище

Вальморен одним махом потерял и сына, и здоровье. В тот самый момент, когда Морис вышел из отцовского дома, чтобы больше никогда туда не возвращаться, внутри у него что-то взорвалось. Когда Санчо вместе с подоспевшими слугами смог его поднять, они поняли, что половина его тела мертва. Доктор Пармантье установил, что у Вальморена отказало не сердце, чего все так опасались, а произошло кровоизлияние в мозг. Больной был почти полностью парализован, у него текли слюни, и он полностью утратил контроль над сфинктерами. «Со временем и при некотором везении вы сможете почти восстановиться, мой друг, но никогда не станете прежним», — сказал своему пациенту Пармантье. И добавил, что знает пациентов, которые прожили много лет после такого удара. Знаками Вальморен показал ему, что хочет поговорить с ним наедине, и Гортензия Гизо, которая следила за ним, как гриф, вынуждена была выйти из комнаты и закрыть дверь. Его бормотание было практически нечленораздельным, но Пармантье удалось понять, что он больше боялся жены, чем своей болезни. Гортензия могла попытаться ускорить его кончину, потому как, без всякого сомнения, предпочла бы перспективу остаться вдовой, чем ухаживать за инвалидом, который мочится в штаны. «Не беспокойтесь, это я улажу в трех словах», — успокоил его Пармантье.

Врач дал Гортензии Гизо лекарства и необходимые инструкции по уходу за больным и посоветовал раздобыть хорошую сиделку, поскольку восстановление ее мужа в значительной степени зависело от того, как за ним будут ухаживать. Не следовало ни перечить ему, ни беспокоить: требовался полный покой. Прощаясь, он задержал ее руку в своих, изображая отеческое сочувствие. «Я очень надеюсь, что ваш супруг выкарабкается из этой неприятности, мадам, поскольку не думаю, что Морис будет готов его заменить», — сказал он. И напомнил ей, что Вальморен не успел внести изменения в свое завещание и Морис продолжает быть законным наследником всего состояния семьи.

Через несколько дней посыльный вручил Тете записку от Вальморена. Она не стала ждать Розетту, чтобы та прочла ей текст, а прямиком отправилась к отцу Антуану. Все исходящее от бывшего хозяина сводило Тете желудок судорогой. Она предположила, что Вальморен уже узнал о поспешной свадьбе и отъезде сына — весь город уже говорил об этом — и что его ярость окажется направленной не столько на Мориса, с которого сплетники уже сняли всякую ответственность, объявив его жертвой черной колдуньи, сколько на Розетту. Это она окажется виновной в том, что династия Вальморенов осталась без продолжения и теперь бесславно угаснет. После смерти патриарха все состояние перейдет в руки семейства Гизо, и фамилия Вальморен останется только на надгробной плите, потому что дочки не смогут передать ее своим детям. Было немало причин бояться мести Вальморена, но эта мысль не приходила в голову Тете, пока Санчо не сказал ей, что ей нужно присматривать за Розеттой и не следует пускать ее на улицу одну. О чем он хотел ее предупредить? Дочь ее проводила день у Адели, занимаясь шитьем своего скромного приданого и написанием писем Морису. Там Розетта была в безопасности, и Тете сама приходила забирать дочь по вечерам, но при всем при этом сердце у нее сжималось и она всегда была настороже: длинные руки ее бывшего господина могли дотянуться далеко.

Записка, которую она получила, содержала всего две строки, написанные рукой Гортензии Гизо. Речь шла о том, что Вальморен хочет переговорить с Тете.

— Должно быть, дорогого стоило этой гордой даме позвать тебя, — прокомментировал монах.

— Я бы не хотела переступать порог этого дома, mon pére.

— Ты ничего не потеряешь, если сходишь послушать. Это будет самое великодушное, что ты сможешь сделать в этой ситуации, Тете.

— Вы всегда говорите одно и то же, — вздохнула она, смиряясь.

Отец Антуан знал, что больной был в ужасе перед вселенским молчанием и безвозвратным одиночеством склепа. Вальморен потерял веру в Бога в тринадцать лет и с тех пор похвалялся своим практическим рационализмом, места в котором фантазиям по поводу загробного мира не оставалось, но, оказавшись одной ногой в могиле, он обратился к религии своего детства. Откликнувшись на призыв больного, капуцин пришел, чтобы его соборовать. На исповеди, что просачивалась сквозь икоту из скособоченного рта, Вальморен признался, что присвоил себе деньги Лакруа, — в том единственном грехе, который казался ему имеющим значение. «Расскажите мне о своих рабах», — строго потребовал священник. «Я каюсь в своей слабости, mon pére, поскольку в Сан-Доминго мне порой не удавалось остановить своего главного надсмотрщика, когда он перегибал палку с наказаниями, но я не могу покаяться в жестокости. Я всегда был очень мягким хозяином». Отец Антуан отпустил ему грехи и пообещал молиться за его здоровье в обмен на щедрые пожертвования для его нищих и сирот, потому что только благотворительность способна смягчить взор Божий, как он объяснил больному. После этого первого визита Вальморен желал исповедоваться постоянно — чтобы смерть не застала его неподготовленным, но святой не имел ни времени, ни терпения, чтобы слушать запоздалые угрызения совести, и согласился только на то, что будет присылать к нему другого священника с причастием два раза в неделю.

Дом Вальморена приобрел запах болезни, который невозможно спутать ни с чем другим. Тете вошла через дверь для прислуги, и Дениза провела ее в гостиную, где стояла и ждала ее Гортензия Гизо, с кругами под глазами и грязными волосами, — скорее злая, чем усталая. Ей было тридцать восемь, но выглядела она на все пятьдесят. Здесь же Тете увидела и четырех из пяти девочек: все были так похожи друг на друга, что она не смогла отличить тех, которых знала. В нескольких словах, процеженных сквозь зубы, Гортензия велела ей подняться в комнату мужа. А сама осталась переживать эту трагедию — вновь увидеть в своем доме эту несчастную, эту мерзавку, которой удалось добиться своего и бросить вызов не кому-нибудь, а Вальморенам, Гизо, всему обществу. Подлая рабыня! Гортензия не могла понять, как случилось, что концы этой истории выскользнули из ее рук. Если бы муж прислушался к ней, они бы продали эту тварь Розетту в семь лет, и ничего этого никогда бы не случилось. Во всем виноват упрямец Тулуз, который не смог правильно воспитать своего сына и не обращался с рабами так, как положено. Конечно, он же эмигрант! Понаехали сюда и думают, что могут отмахиваться от наших обычаев! Подумать только, дать свободу этой черной и ее дочке! Ничего подобного никогда в жизни не могло бы случиться с Гизо, в этом она может поклясться.

Тете нашла больного утопающим в подушках, с неузнаваемым лицом землистого цвета, слезящимися глазами, растрепанными прядями волос и привязанной к груди рукой. Удар вызвал в Вальморене такую необыкновенную интуицию, что она граничила с ясновидением. Сам он думал, что у него проснулась спавшая до тех пор часть мозга, потому что другая его часть — та, которая раньше подсчитывала выгоду от продажи сахара или двигала костяшки домино, — теперь не работала. При помощи этого нового видения он угадывал мотивы и намерения других людей, в особенности своей жены, которой уже не удавалось так легко манипулировать им, как раньше. Мысли и чувства — и его собственные, и чужие — приобрели вдруг кристальную прозрачность, и в некоторые особые мгновенья ему казалось, что он проникает сквозь густую пелену настоящего и удаляется, к собственному ужасу, в будущее. Это будущее было тем чистилищем, где ему суждено было вечно расплачиваться за грехи, о которых он позабыл или, что также возможно, которых не совершал никогда. «Молитесь, молитесь, сын мой, и совершайте добрые дела», — посоветовал ему в тот раз отец Антуан и повторял ему другой монах, что приходил причащать его по вторникам и пятницам.

Больной каким-то ворчанием отослал рабыню, которая находилась подле него. По углам рта у него стекала слюна, но настоять на своем он мог. Когда Тете подошла ближе, чтобы расслышать, потому что не понимала, что он говорит, он схватил ее за руку и заставил сесть на край своей постели. Беззащитным стариком он не был — и все еще мог внушать страх. «Ты останешься здесь и будешь за мной ухаживать», — потребовал он. Эти слова были последними, которые ожидала услышать Тете, и ему пришлось повторить их. Пораженная, она поняла, что ее бывший хозяин не имеет ни малейшего понятия о том, как она его ненавидит; что он и не подозревает о том черном камне, который носит она в сердце с тех самых пор, как он изнасиловал ее одиннадцатилетней девчонкой; что он не знает за собой вины и не чувствует угрызений совести… Осознав это, она подумала, что, быть может, разум белых даже не способен задержаться на тех страданиях, что они причиняют другим людям. Злопамятство угнетало только ее — его оно даже не коснулось. Вальморен, чье вновь обретенное ясновидение не позволяло ему проникнуть в те чувства, что он вызвал в Тете, добавил, что она ухаживала за Эухенией, многому научилась у тетушки Розы и что, по мнению Пармантье, не было медсестры лучше ее. Его слова были встречены молчанием — таким долгим, что Вальморен в конце концов понял, что он уже не имеет права приказывать этой женщине, и он сменил тон. «Я заплачу тебе, сколько будет нужно. Нет. Столько, сколько ты попросишь. Сделай это во имя всего того, что мы вместе пережили, и во имя наших детей», — проговорил он среди слюней и соплей.

Она вспомнила обычный совет отца Антуана и заглянула поглубже в свое сердце, но не смогла обнаружить там ни искорки великодушия. Хотела объяснить Вальморену, что как раз по этим самым причинам и не может помочь ему: из-за того, что они пережили вместе, из-за своих страданий рабыни и из-за детей. Первого он отобрал у нее при рождении, а вторую уничтожит прямо сейчас, случись Тете отвернуться. Но ничего этого произнести она не смогла. «Не могу, простите меня, месье» — это было то единственное, что она сказала ему. Она поднялась, покачиваясь от ударов своего сердца, и, прежде чем выйти, оставила на постели Вальморена бесполезный груз своей ненависти, потому что больше не желала влачить ее за собой. И молча ушла из этого дома через дверь для прислуги.

Долгое лето

Розетте не удалось соединиться с Морисом так быстро, как оба они планировали, потому что зима выдалась на севере очень суровой и путешествие оказалось невозможным. Весна застряла где-то на других широтах, и холода в Бостоне стояли до конца апреля. А к тому времени она уже не могла взойти на борт корабля. Живот еще не был заметен, но окружающие ее женщины догадались о ее состоянии, потому что красота Розетты казалась сверхъестественной. Она была румяной, с блестящими, как стекло, волосами, взгляд — глубокий и нежный — струился теплом и светом. По словам Лулы, это было нормально: в теле беременной женщины больше крови. «А откуда, вы думаете, берется кровь для младенца?» — говорила Лула. Тете это объяснение казалось неопровержимым, потому что она видела немало родов и всегда изумлялась той щедрости, с которой матери отдавали свою кровь. Но в ней самой симптомы Розетты заметны не были. Живот и груди были тяжелые, как гири, на лице появились темные пятна, на ногах надулись вены, и она не могла пройти больше двух кварталов на своих отекших ногах. Она не могла припомнить, чтобы чувствовала себя такой слабой и некрасивой во время двух предыдущих беременностей. И очень стеснялась, что находится в том же состоянии, что Розетта: ей почти одновременно предстояло стать матерью и бабушкой.

Однажды утром на Французском рынке Тете увидела нищего-калеку, который своей единственной рукой бил в два жестяных барабана. Ноги́ у него тоже не было. Она решила, что его, верно, отпустил хозяин, чтоб он сам зарабатывал себе на хлеб как мог, поскольку хозяину такой раб уже не приносит пользы. Калека был еще молод, улыбка его сверкала двумя рядами белых зубов и лукавством, которое ярко контрастировало с его жалким состоянием. Ритм жил в его душе, в его коже, в крови. Он играл и пел с такой радостью и бьющим через край энтузиазмом, что возле него собралась толпа. Женские бедра двигались сами собой в унисон с этими неудержимыми барабанами, а цветные дети подпевали хором словам, которые, очевидно, слышали уже не один раз; и пели сами, устраивая сражения на шпагах-палках. Вначале слова показались Тете непонятными, но вскоре она поняла, что это креол, язык плантаций Сан-Доминго, и смогла в уме перевести на французский припев: «Капитан Ла Либерте, / любимец Макандаля, / бился своей саблей, / чтобы спасти генерала». Колени у нее подогнулись, и она сползла на ящик с фруктами, с большим трудом поддерживая равновесие огромного живота, и так на ящике и дождалась, пока музыкант не закончил выступление и не собрал подаяние с публики. Она уже очень давно не говорила на креоле, выученном в Сен-Лазаре, но ей удалось поговорить с музыкантом. Мужчина прибыл с Гаити — из страны, которую он все еще называл Сан-Доминго; он рассказал ей, что руку потерял в дробилке для тростника, а ногу — под топором палача, потому что пытался бежать. Она попросила, чтобы он медленно повторил ей слова песни, чтобы лучше разобрать текст, и вот так она узнала, что Гамбо уже стал легендой. В песне говорилось, что он защищал Туссена-Лувертюра как лев, сражаясь с солдатами Наполеона, пока наконец не упал с таким множеством ран от пуль и штыков, что их нельзя было сосчитать. Но капитан, как и Макандаль, не умер: он встал, обернувшись волком, готовый вечно сражаться за свободу.

— Его многие видели, мадам. Говорят, что этот волк бродит вокруг Дессалина и других генералов, потому что они предали революцию и продают людей в рабство.

Тете уже давно смирилась с возможностью того, что Гамбо погиб, и песня нищего только подтвердила для нее эту смерть. Этим вечером она отправилась в дом Адели повидать доктора Пармантье, единственного человека, с кем она могла разделить свое горе, и рассказала ему о том, что слышала на рынке.

— Я слышал эту песню, Тете. Ее поют бонапартисты, когда напиваются в «Кафе эмигрантов», но они добавляют еще один куплет.

— Какой?

— Что-то о братской могиле, в которой гниют негры и свобода, и да здравствует Франция, да здравствует Наполеон.

— Но это же ужасно, доктор!

— Гамбо был героем при жизни и продолжает им быть после смерти, Тете. Пока ноют эту песню, он всегда будет оставаться образцом храбрости.

Захария ничего не знал о той боли, которую переживала его жена, потому что она позаботилась о том, чтобы ее скрыть. Тете как свою главную тайну хранила эту первую любовь, самую сильную в своей жизни. Она редко о ней упоминала, потому что не могла подарить Захарии такую же яркую страсть: их любовь была мирной и неспешной. Ничего не зная обо всем этом, Захария на все четыре стороны света распространял известие о своем будущем отцовстве. Он привык блистать и повелевать. Так он вел себя и в Ле-Капе, где он был рабом, и даже то, что за это его чуть не убили, раздробив ему лицо на плохо склеенные позже куски, не послужило ему уроком: он был все таким же транжирой и болтуном. Он бесплатно раздавал выпивку клиентам казино «У Флёр», чтобы они выпили за здоровье ребенка, которого ждет его Тете. Его компаньонка, Флёр Ирондель, была вынуждена его одернуть, потому что времена пришли неподходящие ни для того, чтобы швыряться деньгами, ни для того, чтобы плодить завистников. Ничто так не раздражает американцев, как негр-фанфарон.

Розетта снабжала всех свежими новостями от Мориса, которые приходили с опозданием в два или три месяца. Профессор Харрисон Кобб, выслушав все детали истории Мориса, предложил ему свое гостеприимство — поселиться в его доме, где он жил вместе с матерью, выжившей из ума старушкой, что ест цветы, и сестрой — бездетной вдовой, давно потерявшей мужа. Позже, когда профессор узнал, что Розетта беременна и должна родить в ноябре, он уже настоятельно попросил, чтобы Морис не искал другое жилье, а привез свою семью в его дом. Агата, его сестра, больше всех была воодушевлена этой идеей, ведь так Розетта сможет помогать ей в уходе за матерью, а присутствие в доме ребенка принесет радость им всем. Этот громадный дом, продуваемый сквозняками, с его пустующими комнатами, куда годами не ступает ничья нога, с их предками, взирающим с развешенных по стенам портретов, просто нуждается в том, чтобы в нем появилась влюбленная пара и ребенок, объявила она.

Морис понял, что Розетта не сможет приехать и летом, и смирился с тем, что разлука продлится больше года — пока не кончится зима и Розетта не оправится от родов, а ребенок не будет в силах вынести морское путешествие. Тем временем он подпитывал свою любовь морем писем, как делал это и раньше, и старался каждую свободную минуту посвящать своим занятиям. Харрисон Кобб взял его к себе секретарем и платил гораздо больше, чем полагалось за работу, которая состояла в классификации его бумаг и помощи в подготовке к занятиям. Это была не слишком тяжелая работа, и она позволяла Морису уделять время изучению законов и тому единственному делу, которое виделось Коббу значимым, — движению аболиционистов. Они вместе появлялись на публичных манифестациях, писали памфлеты, обходили редакции газет, торговые заведения и офисы, выступали с речами в церквах, клубах, театрах и университетах. Харрисон Кобб нашел в Морисе одновременно и сына, которого у него никогда не было, и такого товарища в борьбе, о котором он даже и не мечтал. Рядом с этим молодым человеком победа его идей казалась ему близкой — рукой подать. Его сестра Агата, как и все в семье Кобб, включая старушку-мать, которая ела цветы, тоже была аболиционисткой. И она считала дни, оставшиеся до того момента, когда они вместе отправятся встречать в порту Розетту с ребенком. Семья смешанной крови — лучшее, что только могло попасть им в руки, ведь это было само воплощение равенства, которое они проповедовали, самое весомое доказательство того, что расы должны и могут смешиваться и жить в мире. Какое впечатление произведет Морис, когда предстанет перед публикой со своей цветной супругой и младенцем, чтобы защищать идею эмансипации! Это будет красноречивее, чем миллион плакатов. Морису горячие речи его благодетелей казались несколько абсурдными, потому что в действительности он никогда не считал Розетту другой, не похожей на самого себя.

Лето 1806 года было очень длинным и принесло в Новый Орлеан эпидемию холеры и несколько пожаров. Тулуза Вальморена в сопровождении монахини, его сиделки, перевезли на плантацию, где собралась вся семья, спасаясь от страшной летней жары. Пармантье подтвердил, что состояние здоровья пациента стабильно и деревенский воздух, без сомнения, пойдет ему на пользу. Лекарства, которые Гортензия растворяла в его супе, потому что он отказывался их принимать, не улучшали его характера. Он сделался злобным, да таким, что сам себя не мог выносить. Все его раздражало — от натирающих кожу пеленок до невинного смеха дочерей в саду, но больше всего — Морис. Он прекрасно помнил каждый этап жизни своего сына. Вспоминал каждое слово из тех, которыми они обменялись в конце, и перебирал их тысячу раз, стараясь найти объяснение этому разрыву — столь болезненному и окончательному. Он думал, что Морис унаследовал сумасшествие семьи своей матери. По его венам текла разжиженная кровь Эухении Гарсиа дель Солар, а не сильная кровь Вальморенов. Он не узнавал в этом ребенке ни одной своей черты. Морис был в точности как его мать: те же зеленые глаза, та же склонность к фантазиям и стремление к саморазрушению.

Вопреки ожиданиям доктора Пармантье, на плантации пациент обрел не отдых, а лишнее беспокойство, поскольку здесь смог убедиться в той разрухе, о которой предупреждал его Санчо. Оуэн Мерфи со всей своей семьей уехал на север — занять ту землю, которую он с таким трудом приобрел после тридцати лет тяжелой, как у вьючного животного, работы. Его место по рекомендации отца Гортензии занял молодой управляющий. На следующий же день после приезда Вальморен решил искать другого, потому что этот человек не обладал опытом, чтобы управлять плантацией такого размера. Производство значительно снизилось, а поведение рабов казалось вызывающим. Было бы логично, если бы за эти проблемы взялся Санчо, но очевидным для Вальморена было и то, что его компаньон выполнял чисто декоративную роль. Это вынуждало его опереться на Гортензию, даже зная, что чем больше власти в ее руках, тем глубже он погружается в свое кресло паралитика.

Санчо втайне поставил перед собой задачу примирить Вальморена с Морисом. Он должен был сделать это, не возбуждая подозрений у Гортензии Гизо, у которой дела шли лучше, чем она сама ожидала, ведь теперь она контролировала и своего мужа, и его состояние. Он поддерживал контакты с племянником посредством очень коротких писем, потому что по-французски писал не очень хорошо, хотя по-испански делал это лучше, чем сам Гонгора, уверял он, хотя никто в его окружении и понятия не имел, кто такой этот господин. Морис отвечал ему, посвящая в детали своей жизни в Бостоне и осыпая благодарностями за помощь, которую тот оказывал его жене: Розетта писала ему, что частенько получает деньги от дяди. Морис рассказывал дяде и о тех черепашьих шагах, которыми двигалось вперед движение против рабства, и еще об одном предприятии, которое очень его интересовало, — экспедиции Льюиса и Кларка, отправленной президентом Джефферсоном исследовать земли по берегам реки Миссури. Задача экспедиции состояла в изучении индейских племен, а также флоры и фауны этого почти неизвестного белым района; кроме того, ставилась цель достичь по возможности побережья Тихого океана. Санчо стремления американцев занимать все больше и больше земель никак не трогали. «Кто много на себя берет, мало имеет», — думал он; но Морис был так сильно увлечен этим делом, что, если бы не Розетта, ребенок и аболиционизм, он бы, не раздумывая, отправился вслед за исследователями.

В тюрьме

Тете родила дочку в жарком месяце июне; роды принимали Адель и Розетта, которая хотела ближе познакомиться с тем, что ждало через несколько месяцев и ее, а Лула и Виолетта в это время прохаживались по улице, нервничая не меньше Захарии. Когда Тете взяла девочку в руки, она разрыдалась от счастья: ведь ей можно любить эту малышку, не опасаясь, что ее отнимут. Она была ее собственная. Ей придется оберегать девочку от болезней, несчастных случаев и других вполне естественных несчастий, как и всех других детей, но не от хозяина, который вправе распорядиться ею, как ему заблагорассудится.

Счастье отца было чрезмерным, а устроенные им празднества такими обильными, что Тете испугалась: они могли навлечь несчастья. На всякий случай она отнесла ребенка к жрице Саните Деде, которая взяла с матери пятнадцать долларов за защиту девочки посредством собственной слюны и крови петуха. Потом все отправились в церковь, чтобы отец Антуан окрестил малышку под именем ее крестной матери: Виолетта.

Остаток этого влажного и жаркого лета показался Розетте нескончаемым. По мере того как рос живот, ей все больше не хватало Мориса. Она жила вместе с матерью в домике, купленном Захарией, и была все время окружена женщинами, не оставлявшими ее ни на минуту, но чувствовала она себя уязвимой. Она всегда была сильной — и считала себя везучей, — но теперь стала боязливой, мучилась кошмарами и самыми ужасными предчувствиями. «Почему я не уехала с Морисом в феврале? А если с ним что-то не то? Если мы больше не увидимся? Нам не нужно было никогда расставаться!» — плакала она. «Не думай о плохом, Розетта, ведь мысли могут сбываться», — говорила ей Тете.

В сентябре некоторые семейства уже вернулись в город, и среди них и Гортензия с дочерьми. Вальморен остался на плантации, по той причине, что ему еще не удалось заменить управляющего и он был сыт по горло своей женой, как и она — им. Ему не хватало не только управляющего, он не мог рассчитывать и на общество шурина, который уехал в Испанию. Санчо получил известие, что может вступить во владение имеющими определенную ценность, хоть и заброшенными, землями семейства Гарсиа дель Солар. Это неожиданное наследство явилось для Санчо, скорее, лишней головной болью, но он очень хотел еще раз повидать свою страну, в которой не был уже тридцать два года.

Вальморен понемногу восстанавливался после удара благодаря стараниям своей сиделки-монахини — суровой немки, которая была совершенно невосприимчива к вспышкам ярости своего пациента и заставляла его каждый день делать хоть по нескольку шагов и упражнять пострадавшую руку, сжимая набитый шерстью мячик. Кроме того, она лечила его и от недержания, хотя принимаемые меры граничили с унижениями, поскольку были связаны с заменой мокрых пеленок. Тем временем Гортензия обосновалась со своей свитой нянек и другой прислуги в городском доме и вознамерилась наслаждаться наступающим сезоном светской жизни, будучи свободной от этого мужа, который висел на ней гирей. Возможно, ей и удастся устроить все так, чтобы он был жив, раз уж это необходимо, но находился на достаточном от нее удалении.

Прошла всего лишь неделя с тех пор, как семья вернулась в Новый Орлеан, когда Гортензия Гизо, не изменившая своей привычке переделывать шляпки, отправилась со своей сестрой Оливией на улицу Шартре купить ленты и перья, где и встретилась с Розеттой. В последние годы она пару раз видела девушку издалека, и ей не составило труда ее узнать. На Розетте было темное платье из тонкой шерсти и вязаная шаль на плечах, а волосы собраны в пучок, но скромность ее наряда ничуть не снижала горделивости ее облика. Для Гортензии красота этой девушки всегда была провокацией, и больше, чем когда бы то ни было, теперь, когда сама она утопала в жиру. Она знала, что Розетта не уехала с Морисом в Бостон, но никто ей не говорил, что она беременна. И Гортензия мгновенно ощутила сигнал тревоги: этот ребенок, особенно если это будет мальчик, мог стать угрозой ее спокойной жизни. Муж ее, такой слабохарактерный, использует этот предлог, чтобы примириться с Морисом, и все ему простит.

Розетта не обращала никакого внимания на двух дам, пока не оказалась прямо перед ними. Она на шаг отошла в сторону, пропуская их, и в знак приветствия сказала «добрый день» — вежливо, но без тени той униженности, которой белые ожидают от цветных. Гортензия встала прямо перед ней, бросая вызов. «Посмотри-ка, Оливия, на эту нахалку», — сказала она своей сестре, которая удивилась так же, как и Розетта. «И обрати внимание, что на ней — золото! Негритянки не имеют права носить украшения в общественных местах. Она заслуживает порки, верно?» — прибавила она. Сестра, не понимая, что происходит, взяла ее под руку, чтобы увести, но та вырвалась и одним рывком сорвала с Розетты тот медальон, что повесил ей на шею Морис. Девушка попятилась назад, защищая шею, и тогда Гортензия отвесила ей звонкую пощечину.

Розетта всегда жила, пользуясь привилегиями свободной девочки: сначала в доме Вальморена, а потом в школе урсулинок. Она никогда не чувствовала себя рабыней, а ее красота придавала ей уверенности. До этого момента она никогда не подвергалась насилию со стороны белых и понятия не имела о той власти, которую они над ней имеют. Инстинктивно, не понимая ни что она делает, ни к каким последствиям это может привести, она вернула пощечину напавшей на нее незнакомке. Гортензия Гизо, застигнутая врасплох, покачнулась, у нее подвернулся каблук, и она чуть не упала. И стала вопить так, словно в нее вселился сам дьявол, что уже через мгновенье собрало толпу любопытных. Розетта увидела вокруг себя людей, попыталась скрыться, но ее уже держали сзади, и через минуту ее уже арестовали жандармы.

Тете узнала обо всем спустя полчаса, ведь многие были свидетелями случившегося и новость передавалась из уст в уста, дойдя также до ушей Лулы и Виолетты, живших на этой улице, но она не смогла увидеть дочь до самого позднего вечера, когда она отправилась в тюрьму в сопровождении отца Антуана. Святой, знавший тюрьму как свой собственный дом, отстранил охранника и повел Тете по узкому коридору, освещенному парой факелов. Через решетку они смогли разглядеть мужские камеры, а в конце находилась общая камера, куда были набиты женщины. Все были цветными, кроме одной светловолосой девушки — наверное, рабыни. Также там были двое негритят в лохмотьях, они спали, прижавшись к одной из заключенных. Еще у одной на руках был младенец. Пол покрывал тонкий слой соломы, имелось несколько грязных одеял, ведро для естественных надобностей и кувшин с грязной водой для питья; к стоявшему зловонию примешивался явный запах разлагающейся плоти. В слабом свете, который проникал из коридора, Тете увидела Розетту: она сидела в углу между двумя женщинами, завернутая в свою шаль, руки обхватывали живот, а лицо распухло от слез. Тете, ужаснувшись, подбежала обнять дочку и наткнулась на тяжелые кандалы, в которые были закованы щиколотки девушки.

Отец Антуан пришел, подготовившись, поскольку он слишком хорошо знал, в каких условиях содержат заключенных. В его корзине был хлеб и куски сахара, которые он роздал женщинам, и одеяло для Розетты. «Завтра же мы заберем тебя отсюда, Розетта, правда, mon pére?» — произнесла Тете сквозь слезы. Капуцин промолчал.


Единственным объяснением, которое могла дать случившемуся Тете, было то, что Гортензия Гизо решила отомстить за ту обиду, которую она нанесла ее семье, отказавшись ухаживать за Вальмореном. Тете не знала, что оскорблением для этой женщины являлось само существование на этом свете и ее самой, и Розетты. Убитая горем, она пошла в дом Вальморенов, куда клялась никогда не возвращаться, бросилась наземь перед своей бывшей хозяйкой, чтобы молить ее освободить Розетту, а она за это будет ухаживать за ее мужем, сделает все, что ей прикажут, что захотите, сжальтесь, мадам. Гортензия, наполненная ядом злобы, отвела душу, выговорив Тете все, что пришло в голову, а потом приказала вытолкать из своего дома.

Тете делала все возможное, все, что было в ее силах, чтобы облегчить участь Розетты. Она оставляла маленькую Виолетту на попечение Адели или Лулы и каждый день носила еду в тюрьму всем женщинам, потому что была уверена в том, что Розетта разделит со всеми то, что получит, и не могла допустить, чтобы дочь голодала. Ей приходилось оставлять передачи охранникам; в камеру ее пропускали редко, и она не знала, что из того, что она приносит, отдают эти люди заключенным, а сколько забирают себе. Виолетта и Захария взяли на себя расходы, а сама Тете проводила по полночи на кухне за готовкой. Так как при этом она продолжала работать и нужно было ухаживать за новорожденной дочуркой, то от усталости она еле держалась на ногах. Она помнила о том, что тетушка Роза предупреждала заразные болезни кипяченой водой, и умоляла женщин не пить воду из кувшина, даже если они умирают от жажды, а только чай, который она им приносит. В последние месяцы несколько женщин умерло от холеры. Так как по ночам уже было холодно, она раздобыла теплую одежду и одеяла для всех, потому что не могла же только ее дочь быть тепло одетой, но сырая солома на полу и влага, которой сочились стены, уже довели Розетту до болей в груди и вызвали назойливый кашель. Она оказалась не единственной больной. С другой женщиной было хуже: у нее на пораненной кандалами лодыжке была язва, переросшая в гангрену. По настоянию Тете отец Антуан добился, чтобы ему позволили забрать женщину в госпиталь к монахиням. Оставшиеся в камере заключенные больше ее не увидели, но через неделю узнали, что ногу ей отрезали.

Розетта не хотела, чтобы Мориса известили о случившемся, потому что была уверена, что выйдет на свободу раньше, чем он получит письмо, но правосудие не торопилось. Прошло шесть недель, прежде чем судья рассмотрел ее дело, да и то он действовал относительно быстро, и только потому, что речь шла о свободной женщине, а также под давлением отца Антуана. Другие заключенные могли провести годы, дожидаясь всего лишь того, чтобы им сказали, за что они арестованы. Братья Гортензии Гизо, юристы, предъявили Розетте обвинение в «нападении и нанесении ударов белой женщине». За это полагалось наказание плетьми и два года тюрьмы, но судья уступил давлению святого и отменил плети, учтя и то, что Розетта была беременна, и то, что сама Оливия Гизо в своих показаниях дала правдивое описание происшествия и отказалась признать правоту сестры. Судью тронуло и достоинство обвиняемой, представшей перед судом в чистом платье и ответившей на обвинения без вызова, но и без слабины, несмотря на то что говорить ей мешал кашель и она едва держалась на ногах.

После оглашения приговора в душе Тете проснулся ураган. Розетта не сможет прожить два года в грязной клетке, а тем более не выживет ее ребенок. «Эрцули, лоа-мать, дай мне силы!» Она освободит свою дочь, чего бы ей это ни стоило, даже если придется разбить тюремные стены собственными руками. Обезумев, она объявляла первому встречному, что убьет Гортензию Гизо и всю эту треклятую семью. Вот тогда-то отец Антуан решил вмешаться в это дело, пока Тете тоже не попала в тюрьму. Никому не сказав ни слова, он отправился на плантацию побеседовать с Вальмореном. Это решение далось ему нелегко, во-первых, потому, что он не хотел покидать на несколько дней всех тех несчастных, кому он оказывал помощь, а во-вторых, потому, что не умел ездить верхом, а плыть на лодке против течения было дорого и тяжело, но он все же отправился в путь.

Отец Антуан нашел Вальморена в лучшем состоянии, чем ожидал, хотя и не полностью восстановившимся и с затрудненной речью. Святой не стал грозить ему адским огнем, как планировал, направляясь на плантацию, потому что понял, что этот человек не имеет ни малейшего понятия о том, что натворила в Новом Орлеане его жена. Однако, услышав о случившемся, Вальморен гораздо сильнее был разгневан тем, что Гортензия постаралась скрыть от него это, как и многое другое, чем обеспокоен судьбой Розетты, которую он называл не иначе как шлюхой. Но его отношение изменилось, как только священник пояснил ему, что молодая женщина в положении. Он тут же осознал, что не будет иметь никакой надежды на примирение с Морисом, если с Розеттой или ребенком случится несчастье. Здоровой рукой он зазвонил в коровий колокольчик, вызывая монахиню, и велел ей отдать распоряжения приготовить лодку, чтобы немедленно ехать в город. Через два дня братья Гизо отозвали все обвинения против Розетты Седельи.

Зарите

Иронию четыре года, сейчас на дворе 1810-й. Я уже потеряла страх перед свободой, хотя и никак не избавлюсь от страха перед белыми. И уже не оплакиваю Розетту: я почти успокоилась.

Розетта вышла из тюрьмы, покрытая блохами, худая, больная и с язвами на ногах — от неподвижности и кандалов. Я держала ее дома, ухаживала за ней днем и ночью, старалась укрепить ее силы супами на бычьих мозгах и питательными блюдами, которые приносили нам соседки, но ничто из этого не смогло предотвратить преждевременных родов. Ребенок еще не был готов родиться, он был крошечным, с прозрачной, как мокрая бумага, кожей. Роды прошли быстро, но Розетта была очень слаба и потеряла много крови. На следующий день начался жар, а на третий она уже бредила и звала в бреду Мориса. И тут я пришла в отчаяние, потому что поняла, что моя дочь умирает. Я прибегла ко всем тем знаниям, которые завещала мне тетушка Роза, к мудрости доктора Пармантье, к молитвам отца Антуана и обращениям к моим лоа. Я положила ей на грудь новорожденного, чтобы материнский долг побудил ее бороться за собственную жизнь, но, думаю, она его даже не почувствовала. Я хваталась за мою девочку, стараясь удержать ее, умоляя, чтобы она выпила глоток воды, открыла глаза, ответила мне: Розетта, Розетта! В три часа ночи, когда я держала ее, баюкая африканскими песнями, я заметила, что она что-то шепчет, и наклонилась над ее ссохшимися губами. «Я люблю тебя, maman», — сказала она и, тут же выдохнув, угасла. Я чувствовала в своих руках ее невесомое тело и видела, как мягко отлетает ее душа, словно нить тумана, и выскальзывает через открытое окно.

Невозможно описать жестокую боль, которую я ощутила, но этого и не нужно: матери ее знают, потому что только у некоторых, самых счастливых из нас, живы все их дети. На рассвете пришла Адель с супом для нас. Ей-то и пришлось вынимать Розетту из моих окаменевших рук и укладывать ее в кровать. Какое-то время она позволила мне выть, согнувшись от боли на полу, а потом вложила мне в руки чашку с супом и напомнила о детях. Мой бедный внучек лежал, свернувшись возле моей же дочки Виолетты, в одной кроватке, такой маленький и беззащитный, что он в любую минуту мог отправиться вслед за Розеттой. Тогда я раздела его, положила на длинный лоскут моего тиньона и привязала крест-накрест к своей голой груди, прямо к сердцу, кожа к коже, чтобы он думал, что он все еще внутри своей матери. И так и носила его несколько недель. Молока моего, как и любви, хватало им обоим: и дочке, и внуку. Когда я вынула Жюстена из этого свертка, он уже был готов к жизни в этом мире.

Однажды в мой дом пришел месье Вальморен. Два раба выгрузили его из кареты и на руках донесли до дверей. Он очень постарел. «Пожалуйста, Тете, я хочу видеть мальчика», — попросил он меня надтреснутым голосом. И у меня не хватило сил оставить его за дверью.

— Очень сожалею о том, что случилось с Розеттой… Клянусь тебе, я к этому непричастен.

— Я знаю, месье.

Он долго смотрел на нашего внука, а потом спросил о том, как его зовут.

— Жюстен Солар. Это имя дали ему родители, потому что оно означает «справедливость». Если бы это была девочка, ее назвали бы Жюстеной, — ответила я.

— О! Надеюсь, мне хватит оставшейся жизни, чтобы исправить хоть какие-то свои ошибки, — произнес он, и мне показалось, что он вот-вот заплачет.

— Все мы ошибаемся, месье.

— Этот мальчик — Вальморен и по отцу, и по матери. Глаза у него светлые, и его можно принять за белого. Не след ему расти среди негров. Я хочу помочь ему, чтобы он получил хорошее образование и носил мою фамилию, как ему и полагается.

— Об этом вам нужно говорить с Морисом, месье, а не со мной.

Морис в одном письме получил известие и о рождении сына, и о смерти Розетты. Он тут же пустился в путь, хотя стояла зима. Когда он приехал, мальчику уже исполнилось три месяца. Это был спокойный ребенок с тонкими чертами лица и зелеными глазами, очень похожий на своего отца и бабку, несчастную донью Эухению. Морис надолго прижал сына к себе, но с каким-то отстраненным видом, как будто его здесь не было: внутри он словно высох, а в глазах не было света. «Вам придется позаботиться о нем какое-то время, maman», — сказал он мне. Он пробыл у нас меньше месяца и не захотел разговаривать с месье Вальмореном, несмотря на настоятельные просьбы Санчо, который к тому времени уже вернулся из Испании. Отец Антуан, который только и делает, что исправляет чужие выверты, на сей раз отказался выступить посредником между отцом и сыном. Морис решил, что дед может иногда видеть своего внука, но только в моем присутствии, и запретил мне хоть что-нибудь от него принимать: ни деньги, ни какую-либо другую помощь, а уж тем более его фамилию для ребенка. Он велел мне рассказать Жюстену о Розетте, чтобы мальчик всегда ею гордился, как и своей смешанной кровью. Морис полагал, что его сын — плод великой любви, отмечен судьбой и совершит в жизни великие дела, те, которые думал свершить он сам, пока смерть Розетты не сломила его волю. Последнее, что он мне сказал, — это чтобы я держала ребенка подальше от Гортензии Гизо. Об этом меня предупреждать нужды не было.

Вскоре мой Морис уехал, но не стал возвращаться к своим друзьям в Бостоне, а забросил свои занятия и стал неутомимым путешественником: он обошел больше земель, чем сам ветер. Иногда он нам пишет несколько строк, и так мы и узнаем, что он еще жив, но за четыре года повидать сына он приезжал только раз. Появился у нас облаченный в шкуры, обросший бородой и черный от солнца, похожий на кентуккийца. В его возрасте никто не умирает от разбитого сердца. Морису нужно только время — чтобы устать. Шагая и шагая по миру, он постепенно успокоится и однажды, когда уже не сможет сделать ни шагу от усталости, поймет, что от боли нельзя убежать — ее нужно приручить, чтобы она тебя не беспокоила. Тогда он сможет почувствовать рядом с собой Розетту — что она его сопровождает, — как чувствую ее я, и, быть может, вновь обретет сына и снова займется искоренением рабства.

У нас с Захарией родился еще ребенок, Оноре, он делает уже свои первые шаги, держась за руку Жюстена, своего лучшего друга и племянника. Мы хотим еще детей, хотя дом этот нам уже маловат, да и мы немолоды, моему мужу уже пятьдесят шесть, а мне сорок, но нам бы хотелось состариться в окружении многих детей, внуков и правнуков — свободных.

Мой муж и Флёр Ирондель все еще содержат игорный дом, и с ними все так же имеет общие дела капитан Ромейро Толедано, который бороздит Карибское море, перевозя товары и беглых рабов. Захарии не удалось получить кредит, поскольку законы стали еще более жестки к цветным, так что его желание создать целую сеть игорных домов так и не было реализовано. Я же очень занята детьми, домом и лекарствами для доктора Пармантье, которые готовлю теперь на своей собственной кухне, но по вечерам нахожу время на чашку кофе с молоком во дворике с бугенвиллеями в доме Адели, куда приходят поболтать соседки. Мадам Виолетту мы видим реже, потому что она сейчас в основном встречается с дамами из «Общества синей ленты». Все они очень заинтересованы в своей дружбе с ней, поскольку она ведет балы и может повлиять на судьбу их дочерей в plaçage. Виолетта больше года тянула с примирением с Санчо, поскольку желала наказать его за шашни с Ади Супир. Она-то знает мужскую природу и вовсе не ждет от мужчин верности, но требует, чтобы, по меньшей мере, любовник не унижал ее, прогуливаясь по дамбе с ее соперницей. Мадам не удалось женить Жан-Мартена на богатой мулатке, как она планировала, потому что парень остался в Европе и не думает возвращаться. Лула, которая из-за преклонного возраста — ей, должно быть, за восемьдесят — уже еле ходит, поведала мне, что ее принц оставил военную карьеру и живет с Исидором Мориссе, этим извращенцем, который вовсе и не ученый, а агент Наполеона или братьев Лафитов, салонный пират, как заверила она, вздыхая. Мадам Виолетта и я больше никогда не возвращались к разговорам о прошлом, и после стольких лет хранения тайны мы и сами поверили, что она и есть мать Жан-Мартена. Я очень редко думаю об этом, но мне очень хотелось бы, чтобы однажды собрались вместе все мои дети: Жан-Мартен, Морис, Виолетта, Жюстен и Оноре и другие дети и внуки, которые у нас еще будут. В этот день я соберу друзей, приготовлю лучшее креольское гумбо во всем Новом Орлеане, и до самого рассвета будет играть музыка.

У нас с Захарией уже есть своя история: мы можем оглядываться в прошлое и считать те дни, что прожили вместе, складывать и беды, и радости. Так и создается любовь — без спешки, день за днем. Люблю я его как всегда, но чувствую себя с ним удобнее, чем раньше. Когда он был красив и все им восхищались, особенно женщины, которые ему недвусмысленно себя предлагали, я боролась со страхом, что суета и искушения отнимут его у меня, хотя он и ни разу не дал повода для ревности. Теперь же нужно знать его сущность, как знаю я, чтобы понять, чего он стоит. Я уже и не помню, каким он был; мне нравится его странное разбитое лицо, повязка на мертвом глазу, шрамы. Мы научились не спорить по мелочам, только если из-за чего-то важного, а это уже немало. Чтобы избавить мужа от беспокойства и тревоги, я пользуюсь его отсутствием, чтобы развлекаться по-своему, в чем и состоит преимущество быть замужем за очень занятым человеком. Ему не нравится, когда я хожу босой по улицам, потому что я уже не рабыня, не нравится, когда я сопровождаю отца Антуана, когда он оказывает благодеяния грешникам в Эль-Пантано, потому что это опасно, не нравится, что я хожу на bambousses на площадь Конго, потому что эти развлечения слишком примитивны. Ни о чем таком я ему и не рассказываю, а он меня не спрашивает. Вот вчера я танцевала на площади под звуки волшебных барабанов Саните Деде. Танцевать, только танцевать. Иногда приходит Эрцули, лоа-мать, лоа любви, и вселяется в Зарите. И тогда мы вместе с ней галопом скачем повидать моих мертвых на острове под морем. Вот так оно есть.

Загрузка...