5

Утром теплоход «Баюклы» первой увидала глухая прабабка Царапкиных, и некоторое время, с полчаса, он был тайным ее развлечением.

Прабабка вышла в кухню босая, еще собиралась лечь, глянула в окно по привычке. Но тут как раз теплоход и возник черной точкой на горизонте. Прабабка быстро прикрыла дверь за собой, чтоб ни с кем не делать эту новость, приклеилась у окна, переступая на холодном полу босыми ногами. Ничего, ноги еще подержат, за валенками все же не вышла. Глаза ее, цвета лесных незабудок, прибитых заморозком, глядели вдаль цепко, с сокровенным любопытством. И неизвестно — какие сокровенные картины проносились сейчас перед мысленным взором прабабки, но что-то стояло там перед ней. Определенное. Губы прабабки были сжаты тесно, маленькое лицо гладко натянуто и лоб наморщен мыслью. На бабу Катю, сунувшуюся было в дверь, прабабка глянула почти враждебно, сделала движение сухим телом — вроде собой заслонить окно. Но баба Катя, занятая другим, ничего не заметила, сказала только:

— Опять вы, мама, голяком бродите, а после ноги у вас болят…

Бросила на пол подшитые валенки.

Прабабка смолчала. Дверь снова прикрыла плотно, сунула ноги в валенки равнодушно, будто доски. Чуть погодя ноги сладко заныли в валенках, тепло поползло от них вверх..

А баба Катя вернулась к Лидии.

Лидия сегодня вылезла из своей комнаты рано, не в пример обычному. Муж Юлий еще спал, спал сын Иван, сбивая крепкой ногой одеяло. Неслышно дышала за перегородкой сестра Мария. Лидия бесстыдно — в одной сорочке, простоволосая, горячая со сна, как ребенок, — влезла к бабе Кате на койку, привалилась к ней боком. Давно так не приходила, со сна, — глаза притуманены ночью, а в них — тишина и довольство. Голосом, чуть сдавленным в горле, сказала бабе Кате с доверчивостью, давно так не говорила:

— Помирились… Это ему из института письма ходили на узел связи…

Засмеялась счастливо.

— Хочет заочно учиться… по рыбе…

У бабы Кати с души отлегло.

— У, кошка, — только сказала Лидке, пихнула тихонько ладонью, Лидия прижалась теснее. — Чего же он раньше-то молчал!

Просто так, конечно, это баба Катя сказала.

Муж Юлии по характеру тихий, голос никогда не возвысит, все молчком. Мускулы в нем играют, как змеи, а молчит. Настырный при этой тихости, не уступит Лидке. Тут бесполезно спрашивать, пока сам не скажет, идти на шум, баба Катя уж убедилась. А Лидия как раз сдержать себя не умеет, чтоб выждать, доводит сразу до взрыва. Царапкинская это черта — поорать между своими, выяснить отношения, чтоб ничего не копилось. Вроде — легче. Но Юлий не принимает эту черту, сразу глядит с отчуждением. Тогда видать, что как ни свой зять, а другого гнезда — Сидоров, не Царапкин, требует своего обращения. И бабе Кате иной раз приходится себя обуздать, по она это умеет, жизнь научила. Иван вон тоже: от земли не видать — а крика над собой не выносит, плачет от громкого голосу, долго потом глядит перед собой с обидой и вздыхает, как пес Вулкан, — носом, громко. Это уже от мужа Юлия. Баба Катя сроду на Ивана голос не поднимала, а Лидия и здесь проявляет себя несдержанно.

— Ремень по тебе плачет, — сказала баба Катя.

— Да не буду я больше, — пообещала, как в детстве, Лидия.

Лицо ее, не прикрашенное никакой краской, было сейчас простоватым, широким, широкие ноздри и скулы, сразу видно, что Лидия росла некрасивой. Но вот, спасибо, выдурилась. А нижняя губа, вот уж не бабыкатина, все равно выпячена самолюбиво, даже сейчас.

— Умей мужу верить, — сказала еще баба Катя.

А про себя подумала, что девки у нее все же вышли — тыквы, что одна, что другая. Не стали после школы учиться, хоть могли. Мария ушла на переживанья, Лидия — в семейную жизнь. А муж Юлий — вот тебе чемпион! — додумался до хорошего, ищет себя в жизни, будет скоро с дипломом, раз чего решил. Интересно, как самолюбивая Лидка будет тогда с ним спать, с образованным больше ее? Не сможет ведь спать спокойно, изойдет на ревность.

— Только он у меня один учиться не будет, — сказала Лидия. — Так я ему и позволила! Я тоже пойду.

— Больно ты разошлась, — сказала баба Катя ворчливо.

Но испытала удовлетворение, что знает своих детей хорошо, наперед. Хоть и выросли, тыквы. И что Лидия от нее сейчас не таится — хочет стоять на одной ноге с мужем, так прямо и говорит.

— А чего? — сказала Лидия, — Я в педагогический поступлю…

— С твоим характером только в школу, — засмеялась баба Катя.

— А я все равно на цунами буду, — сказала Лидия. — Чего — мой характер? Если уж Агеев столько лет в школе работал!.

— Агеев против тебя — ангел, — сказала баба Кати.

Но покривила душой, хоть к школе это отношения не имеет.

Агеев бабе Кате как раз понравился, когда он приехал. Брови вскинуты на нем удивленно и глаз синий, чистый, бабе Кате сперва показалось — без практичности. Стоял в раймаге робко, ждал свою очередь. И баба Катя сперва ему все отпускала даже с привесом, как у нее бывает, если человек на острове новый, неоперенный пока, ест кое-как, стоя. Так — конфетку ему на весах переложит, не резать же, сыр тоже — чуть больше, пускай, это уж не разоришься. А просто — симпатия, можно себе позволить.

Но Агеев быстро освоился. Уже через неделю стал бабе Кате называть цены в копейках — что ему желательно взять и сколько это стоит. В копейках. Может — где как, а у нас не принято. Ну, иной раз кто общую сумму скажет — мол, с меня вроде восемнадцать рублей, или я ошибся? Ну, это другое дело. Каждый человек все равно потом про себя прикинет, не морской песок — деньги. Но это тоже другое. Прикинет, чтобы не перетратиться, соблюсти свой размер. А в копейках тут не считают, имеют доверие к бабе Кате, заслужила.

А Агеев, из всех один, стал вдруг: триста грамм колбасы — столько-то, сто пятьдесят масла — столько-то, две сайки — еще вот столько. И так ровно бабе Кате дает, без сдачи. Будто думает, что только его и ждут тут — надуть. Баба Катя, конечно, быстро обиделась, сказала громко: «Что это вы, Александр Ильич, мозги себе засоряете? На то — счеты есть, продавец». Ответил: «Мне так удобнее, я же математик — привык». Ну, посмеялись, раз математик.

Однако продолжал дальше.

Потом — в бане. Варвара Инютина перед входом продавала кленовые веники для парилки, тридцать копеек веник. Брали кому и не надо: какой у Варвары заработок, девок — две. Агеев прикинул веник в руке, тряхнул: «Сколько?» Листья посыпались. И не взял, прошел в баню. После у Лялича одолжился в парилке, таким же веником. А сам не взял. Это баба Катя тогда приметила: мелочлив, своего не упустит…

Поэтому когда Агеев съехался вскоре с тихой Кларой Михайловной и Клара Михайловна входила в раймаг с сияньем, баба Катя не больно за нее радовалась. Не спешила. Видела, что молодожен Агеев на жену глядит тускло, как рыба в холодильнике: незряче. Глаза, конечно, синие. И стал сразу ухожен, в раймаг теперь ни ногой. Уж Клара Михайловна — дождалась женщина — вкруг него хлопочет. Это баба Катя всегда знала за Кларой Михайловной — большую доверчивость, безотказность, такая уж не даст трещину. Только можно — разбить, это пожалуйста.

Агеев вот и разбил, связался с Шеремет, Веркой. Уж не бабе ли Кате знать: часто бывает, встретил — да не то. А уж потом — то. Но Агеев в отношении к Кларе Михайловне повел себя склизко, как минога-семидыр, не нашел в себе мужского достоинства. Там — спал, тут — ел, последнее дело. Весь поселок уж знал, одна Клара Михайловна как птичка — не ведала. Кто-то все же открыл глаза. И зря она Верку тогда не царапнула, на второй забойке. Как раз — надо было, и люди бы ее как раз поняли.

Это уж все забылось, ладно.

Как сосед Агеев для бабы Кати практичный, не намусорит, по сравнению с Веркой — просто сахар. Говорит вежливо, сам моет крыльцо в свою очередь, бережет задастую Верку. Ну, его дело. Девчонкам своим — Марьяне да Любе — не препятствует сидеть у Царапкиных, когда и сам приведет. Верка глядит на это брюзгливо, едва — «здрасьте», будто баба Катя нарочно отбивает девчонок от дома. А дома никакого и нет — безуютно у Верки, вот что.

— С Верой Максимовной тоже не дело — ругаться, — наставительно сказала еще баба Катя, использовала момент. — Все же — соседи, работаете в одной станции..

— Больно мне надо — с ней ругаться, — фыркнула Лидия.

Выскочила от бабы Кати, прошлась в сорочке по комнате, искоса глянула на себя в трюмо. Понравилась себе: рост, ноги, живот — будто и не рожала, гибкий, опять же — бедра; плечи — широковаты — просто такая кость, Ничего; глаза всажены глубоко, словно изюм, но глядят со значительностью. Случайно перевела значительные глаза на окно. Море блестело далеко, гладко, закруглялось у горизонта. Детской игрушкой, без подробностей, над морем в окне торчал пароход.

— «Баюклы»! — крикнула Лидия.

Сразу на ее голос выскочили — Юлий, Иван, Мария.

— Ну, будет в раймаге денек, — сказала баба Катя с мечтательностью. Позвала: — Мама, идите сюда! Вы чего там заснули в кухне? «Баюклы» на подходе!

Но в кухне было тихо по-прежнему.

— Не слышит, горе с ней, — сказала еще баба Катя.

Открыла дверь в кухню. Прабабка стояла перед широким окном, жадно ела даль глазами, не шевельнулась. Очень маленькое ее лицо, обтянутое тугой кожей, было почти приплюснуто к кухонному стеклу.

— О, она уж глядит, — сказала баба Катя с укором. — Чего же вы, мама, молчите? Все же — не каждый день пароход! Можно бы и сказать.

— А думаешь, она видит? Она дальше носа не видит, — сказала Лидия сзади. Крикнула громко: — Теплоход, бабушка!

Прабабка медленно отвернула от окна маленькое, как у куклы, лицо, сморщилась недовольно:

— Чего орешь, Лидка? — Сказала одной бабе Кате, будто другим такую мысль не понять: — Ездют все по морю, ездют. А моря не знают…

— Ой, а чего тут знать! — пискнула Мария.

Но баба Катя поняла сразу, сказала:

— Бросьте вы, мама! Сколько лет прошло — море и море.

Прабабка глянула в лицо ей печально, с пристальностью, шевельнула губами. Но больше ничего не сказала.

Через час с небольшим теплоход «Баюклы» подошел до своего места, стал на рейде, ближе все равно нельзя — камни. На борту его люди копошились, как муравьи, много, нетерпеливые люди — туристы, у которых на весь этот остров — один неполный день. С берега уже отвалили навстречу теплоходу плашкоуты для перевозки, неуклюжие, как утюг, просторные, как танцплощадка. Чайки низко висели над теплоходом, хватали куски. Плашкоуты, тяжело, как утюг, разрезая воду, подходили все ближе. Приладились к борту, стали, вздрогнули на волне.

Гремела над морем навеки возлюбленная круизным оркестром «Опять от меня сбежала последняя электричка», и под громовый этот мотив сыпались на плашкоут с трапа веселые люди в пестрых туристских косынках, у каждой группы — своя косынка, чтобы не перепутать…

Все здесь заранее волновало туристов. Островерхий вулкан, который — увы! — не курится, черный песок на берегу океана, ребро кита, воткнутое в центре поселка, кривое, как зуб, небрежно — под ним фотографируются, рубленые дома, разбросанные здесь широко, со щедростью, в городах забытой. Шла через висячку женщина и небрежно, будто белье, несла на руке связку оранжевых крабов. Спустилась к воде и стала полоскать крабов, будто белье. От этих крабов стоит потом в каютах непролазная вонь до самого Владивостока. Но какие крабы! Саженьи. Волновала туристов могучая сила рыбы кеты, взбивающей воду в Змейке до белой пены плавниками — как крыльями. Мучили всякие вопросы — как обжечься лианой сумахом и можно ли убежать от волны цунами, если она идет. Безутешно мечтали туристы, чтобы именно сегодня, в этот единственный для них день, на острове случилось бы хоть небольшое — ну, прямо хоть крошечное — землетрясение.

Ах, эти мечты вприскочку!

Они были хорошие люди, туристы: наши. Трудом заработали деньги на дальнюю эту поездку — не в Индию, на свой же Дальний Восток, и отдыхали теперь до изнеможения, до полной потери сил, ибо маршрут был труден. Но, несмотря на широкую их любознательность, меньше всего вокруг их сейчас занимали люди, которые тут живут. Это и понятно, поскольку люди были здесь как везде, как они сами на своем месте — при работе, при детях, сдержанные, насмешливые, откровенно болтливые — всякие. Времени на узнавание не было, просто — мелькали лица.

Поэтому туристы не сознавали своей исключительной роли на этом острове.

Меж тем — только один раз в месяц, и то летом, заходил сюда теплоход, привозивший сразу столько новых людей. Пусть ненадолго, но свежих. И для островитян это было всегда событие. Они как раз глядели на каждого пристально, запоминали цепко, вбирая каждую черточку, как кто одет, радуясь новому разговору, огорчаясь случайным словом надолго, если было глупое слово.

И долго потом, к примеру, могла держаться на острове горячая неприязнь к достойному городу Чудногорску, потому что однажды оттуда был один хам в панаме. Или вдруг вспыхивала нежнейшая привязанность к далекому городу Пржевальску, поскольку оттуда как раз была милейшая личность. А в книжном магазине вдруг, после туристов, в день расхватали «Ветку сакуры», лежавшую до того на прилавке целую зиму. И читали потом, смакуя и радуясь, оказалось — хорошая книжка, кто же мог знать, от людей вот узнали…

И сейчас, когда победно гремела над морем «Последняя электричка», поселок готовился к встрече. Готовил себя. Ждал.

Нервничала начальник узла связи Клара Михайловна. Еще раз предупредила коллектив, чтобы телеграммы принимать быстро, с улыбкой, не отнять у туристов лишнее время, это сегодня — рабочая честь. Сама разложила в витрину значки, местный значок, с вулканом, все берут как память. Посадила к значкам, в окошечко, Марию Царапкину. Потом вошла через дверь, как клиент, оглядела все это со стороны. Осталась довольна. Но Марии сделала замечание — поправить волосы, сидеть на рабочем месте со скромностью.

Мария, потупясь, заколола потуже шиньон из кобылы Звездочки, расправила воротничок, вытаращилась на вход. Но еще было рано..

В столовой над окном раздачи, хоть туристы навряд будут питаться — берут на теплоходе сухим пайком, привесили новый плакат: «Отличное качество — дело каждого». Костька Шеремет, который зашел по такому случаю выпить пива с утра, ухмыльнулся: «Есть тут что-то двусмысленное». — «Где? — испугалась заведующая, перечла, шевеля губами. — Вроде как раз — ясно». Шеремет засмеялся, поставил рот боком: «А голый индивидуализм?!»— «Тьфу, — сказала заведующая. — Выдумаешь еще!» Но все же смутилась душой, пошла к поварам советоваться.

Плакат, конечно, оставили, но радость свежей наглядной агитации сбил Костька Шеремет, язва.

Лялич вымыл с мылом Вулкана, обрядил в ошейник. Сказал строго: «Гляди, людей не облаивай у меня! Люди новые, дурость твою не знают!» Вулкан посмотрел на Лялича с преданностью, выбрал момент — лизанул, распластался по полу. Сразу вскочил и начал чесаться, грубо вгрызаясь зубами в заднюю ногу. Шерсть полетела…

Директор Иргушин наказал всем не подпускать туристов ко второй забойке, где били кету, набрал из мальчишек патруль. Сказал: «Нечего их нервировать!» Рассмеялся, что так сказал. Это он, конечно, имел в виду не кетовую кровь, рыбью, какая лилась при забое, а исключительно — изобилие икры, вдруг открывшееся приезжему глазу, волнующую ее доступность. Кровь как раз туристы переносили спокойно, но икра их подкашивала, тут теряли контроль.

«Набежит стадо», — сказал еще директор Иргушин, вроде — с неудовольствием. Но сам рекламу любил — пускай глядят, работа красивая, слажена на заводе ловко, самый крупный в Союзе завод. Гляди! От зрителей подымался в Иргушине ребячий азарт. Сам, будто случайно, выходил на забойку. Оранжевый рыбацкий костюм сидел на нем складно. Высокий, гибкий, юный ступал на мостки директор Иргушин.

Тяжелый сачок неутомим у него в руках. Деревянная колотушка — вроде той, что хозяйки сбивают пюре, но крупнее, — тюкает рыбе точно по темечку, с рассчитанной силой, чтоб кровь не попала в икру. Резкий взмах ножа — и из распоротого брюха лезет в таз яркая, красная икра. А вспоротая кета уже дрожит на настиле, прыгает, бьет хвостом, выгибаясь в последний силе. Ее кидают на берег, после зароют в ямы.

Азартная работа!

Белые нитяные перчатки буреют на руках у Иргушина. Он их срывает небрежно, бросает — не глядя куда. Будто только сейчас услышал, кричит на берег, где зовут давно: «Ладно, иду! Пусть собираются у конторы!» Сам, даже сейчас — в горячее время, ведет по цеху туристов. Прохладно журчит вода, омывая рыбоводные рамки. «Сетки сверху? А, это от крыс». Любимая крыса Ларка цепко сидит на плече у Иргушина, щерится на туристов. «Улыбается, — объясняет Иргушин. — Одобряет показуху». Туристы щедро смеются в ответ, запоминают директора Иргушина крупно, ото всех на особинку: смелые скулы, смелые, чуть наискось прорезанные глаза, длинные властные руки. Спрашивают с завистливым любопытством: «Вы, наверное, местный?» — «Местный, — смеется Иргушин. — Из-под Саратова». — «О-о-о, — говорят туристы почтительно. — Как же вы тут привыкли?» — «А вы попробуйте, — смеется Иргушин. — Может, тоже привыкнете!.»

Телефон сегодня звонит в конторе без перерыва: «Баюклы» на подходе, некогда перекинуться личным словом с районной телефонисткой Зинаидой Шмитько. «Завод? Соединяю!» И незачем перекидываться, это так. Иргушин подул в трубку. «Иргушин? — заорала трубка голосом бухгалтера рыбкоопа. — Ты мне чего в ухо дуешь? Я, может, щекотки боюсь!» Иргушин нажал на рычаг, подержал так. Отпустил телефон. Ага, еще позвони. «Завод, даю рыбкооп!» — «Давай, Зинаида Кирилловна», — засмеялся Иргушин. Но что-то в нем было смутно.

Суматошный день, это сегодня — как раз…

Хозяйственно, по-деревенски сложив на плоской груди большие руки, ожидала туристов Варвара Инютина. Эта уж знает, что прибегут, найдут дом, кто-нибудь да им скажет. Как ни зорок директор Иргушин, но и Варвара не так проста, левая ладонь всю неделю чесалась: к деньгам. Баночек пять икры она сегодня все же продаст, заготовила. Соберет потом Марине посылочку, в Южно-Сахалинск, пусть только учится…

Может, только терапевт Верниковская не испытывала сейчас подъема, была сегодня сумрачней, чем всегда, ни за что отчитала с утра медсестру Шурочку Пронину, тускло цокая, прошла в ординаторскую.

Верниковская как раз не любила, когда на острове много чужих. Сам поселок в такие дни как бы чужел для нее. Туристы налетали, как саранча, жужжа кинокамерами, любопытничая по пустякам, выпрашивая крабов, рыбу, значки. Неизвестные люди часами торчали возле реки Змейки, глазея, громко смеялись в клубе, подчистую скупали в книжном магазине завалявшуюся литературу, которая всегда была для них самой ценной. Вертелись возле Иргушина— факт, что из-за икры. Прибегали в райбольницу с глупым испугом — ах, ожог сумахом, а просто — штаниной ногу натер. Создавали на острове суетню. И в этой пустой суетне легко было упустить что-то важное: кто, как и к кому относится, что и кому сказал. Поэтому Верниковская вздыхала с облегчением в конце навигации. Это было для нее — как для хорошей хозяйки закрыть за гостями дверь. С ними, с гостями, было тоже неплохо, для разнообразия, но все же приятно остаться наконец в своем дому, со своей семьей. Остров был Верниковской дом, и все, кто жил на нем постоянно, были ей семья, неведомо даже для себя — ее семья.

Она же их всех любила.

Обидно было иногда замечать, что не все ей платят взаимностью, не понимают. Кратко и глядя вбок, отвечал директор рыборазводного завода Иргушин. А она говорила с ним ласково, поскольку знала про него все, что он скрывал от людей. И от себя, может, скрывал. И в этом знании, в этом особом ее чутье, была для нее особая, тайно объединяющая их общность. Верниковская жалела жену Иргушина Елизавету, в свое время приняла ее боль как свою, плакала над ней, как над дочерью. Но Елизавета этого не понимала, фыркала.

Громко и даже грубо смеется при встрече шумная телефонистка Зинаида Шмитько. А вчера Верниковская шла вечером, и идет Зинаидин муж Михаил, лица на нем нет. «Куда же ты, Миша, теперь?» — сказала Верниковская от души. «А уж это не ваше дело», — ответил, грубо так, под стать своей Зинаиде. Потом засмеялся, нехорошо блеснув в бороде зубами, сказал: «Займите на месяц триста рублей, у вас же денег куча!» Вот как, значит, за спиной говорят — куча, в чужом кармане просто считать. Но Верниковская не обиделась на Михаила, сказала только: «Откуда же у нас деньги, Миша? Я же сыну помогаю, он учится». — «Ну конечно», — грубо так засмеялся, пошел. Тоже, что ли, уехать задумал? Поэтому не дала, правильно сделала.

Но многие не понимают.

О настоящей своей обиде Верниковская старалась сейчас не думать — о Ляличе, родном брате. Все, главное, из-за пустяка тогда вышло, из-за Кати Царапкиной, теперь-то для всех — «баба Катя». Тоже была уже в возрасте, с детьми, со старухой. Чем только брата взяла?! Вила из него веревки, это уж как хотела. А потом — отказала. И раз, и второй. Верниковская ей сказала по дружбе, тогда еще была вроде дружба у них — отношения. Сказала: «Короля, что ли, Катя, ждешь на двоих детей? Григорий тебя жалеет, он вообще у нас изо всей семьи жалостный». — «А мне жалость не надо, — засмеялась тогда Царапкина. — Мне надо любовь». Ну, Верниковская тоже засмеялась, понятно: «Какая уж, Катя, теперь любовь?» — «Я знаю какая», — сказала Царапкина, так — с мечтательностью, вроде — намеком. И Верниковская так поняла тогда, что у них с братом что-то уже есть, было.

Сказала ему потом, под хорошую минуту: «Зачем тебе, Гриша, эта обуза? Дети чужие, двое! Ты же привык один». Но он на это не реагировал, молчал, как не слышал. А хотелось его удержать, для него же хотелось. И она еще сказала: «А чего тебе надо — как мужчина, так ты же и так имеешь…» — «Чего-чего? — сказал Лялич, встрепенувшись. — Чего я имею?» — «Да ну тебя, будто не понимаешь! — засмеялась Верниковская. — У Катерины, я ж знаю». — «А ну-пошла к черту отсуда!» — взвизгнул вдруг Лялич. Вскочил, затопал, буквально вытолкал сестру из квартиры. Долго потом не здоровался. После уж начал — так, кивнет.

Верниковская переживала разрыв. Ни с кем об этом не говорила, даже — с мужем. Выросла без отца, в детстве вместо отца был ей старший брат Гриша, вот уж к кому привязана. Теперь делала перед другими вид, будто так и надо — взрослые люди, у каждого своя жизнь, так у них принято: без сентиментальности. На людях она с Ляличем заговаривала — торопясь, чтоб не оборвал, рассказывала, как ведет себя сын Марат, что пишет с материка, куда собирается в отпуск. На людях не обрывал. Но отвечал кратко, незаинтересованно, глядя вбок, постукивая друг об дружку маленькими, словно женскими, ножками. Как оставались одни, уходил сразу же, на полслове. К себе не звал и сам не бывал больше у Верниковских. Сына Марата, который к Ляличу забегал часто, потом уж пытала, дома, — как питается, прибрано ли, все же один живет. Брата спросить не решалась, предложить себя в помощь.

А тут, когда утонул Миронов, Ляличу прямо на озере стало плохо: сердце. Верниковская тогда забыла себя, бросилась: «Гриша!» Не оттолкнул. Стала потом к нему заходить — смерить давление, сделать укол, лекарство, мало ли что. Принимал это хмуро, не спрашивал ни о чем и не звал. Но все же принимал — молча, это Верниковскую радовало, что молчит. У брата, если что, — сразу громкость. Все окна ему хотела помыть, каждый раз. Но откладывала спросить, опасалась. Вчера наварила студень, как он любит. Студень удался. Наложила полную миску, утром занесла, поставила в холодильник. Вдруг спросил: «А это чего?» — «Студень», — робко сказала Верниковская. «Не надо», — вдруг взвизгнул, выкинул миску обратно. «Да почему, Гриша?» — спросила робко. «Потому, — отрезал. — Сколько раз говорить — не ходи суда. В медицинской помощи больше не нуждаюсь!»

Побоялась ответить. Ушла. Прямо в райбольницу. В коридоре встретила медсестру Шурочку, одетую не по форме, халат внакидку, будто на танцах. Тут уж сказала. Вот заперлась в ординаторской, пока нет никого. Туристы еще впереди, крик, тоже радость — туристы…

Медсестра Шурочка всплакнула от несправедливости, застегнула халат, попудрилась, побежала в стационар — выполнять назначения: больные тут ни при чем, если такой врач…

Муж ее Эдуард Скляр, местная знаменитость, в это время уже подъезжал к причалу на мотоцикле. Времени, конечно, в обрез — неполный день без ночи, но хоть подвезти кого поприглядистее, получить бескорыстное удовольствие, просто — для тонуса…

На цунами все торчали у окон.

Юлий Сидоров посадил Ивана на плечи, Иван сверху громко считал плашкоуты: «Раз… два… три… А еще?» — «Хватит с тебя», — смеялась Лидия, незаметно прижимаясь телом к широкой спине мужа. От этой спины входила в Лидию теплота, постоянство, незыблемость дома и всей ее жизни, сладкая женская слабость. Лидия заставила себя отклониться, заставила думать о другом — десять групп туристов, всех надо провести через станцию, хлопотный день. Но все равно она видела перед собой только его затылок — широкий, плоский, в мягком волнистом волосе. И от этого затылка росла в Лидии слабость, как от горячей ласки. Главное — долгий такой еще день, когда еще — вечер.

— Пятую и шестую группу ты поведешь, — сказала Ольга Миронова.

— Ой, я боюсь, — засмеялась Лидия. — Вопросы же у них! Вдруг я чего не отвечу!

Но было ей, честное слово, все равно, и ничего она не боялась.

Марьяна Агеева, девочка с чистым и ясным взглядом, очень похожая на отца, тихонько отпихивала от подоконника младшую сестру Любу, теснила ее локтями. Любка, толстощекая, как бурундук, узкоглазая и все-таки, несмотря на полную неправильность черт, — хорошенькая, ныла и лезла к окну. Но Марьяна, все дедавшая исподтишка, снова ее отпихивала, при этом глядела вперед ясно. Люба заныла громче. Вера Максимовна, нехотя поворотив к дочерям крупную голову, сказала, не вникая:

— Марьянка, ты что — не видишь? Любочка плачет!

Люба заплакала громко:

— Ага! Она меня не пускает!

— А чего я? — заныла теперь Марьяна, глядя по-прежнему чисто.

— Сейчас обеим уши нарву, — пообещала Вера Максимовна, не вникая. — Марьянка, а ну — сделай Любочке землетрясение!

Это Марьяна сделала с удовольствием. Подскочила, нажала кнопку. Механический сигнализатор взревел утробно и страстно, вспыхнуло табло: «Землетрясение!» Люба засмеялась, глаза — щелочки, хлопнула в пухлые ладошки. Любимая игра это ей была с пеленок — механический сигнализатор, лучше любой погремушки. «Еще!» — закричала Люба. Марьяна нажала еще. Сигнализатор охотно взревел.

Агеев, в новом костюме, с лицом, чуть помятым и виноватым после вчерашнего, взглянул на Ольгу Миронову. Но Ольга на этот взгляд не ответила, как все утро. Тогда Агеев сказал:

— А ну, прекратите! Нашли игрушку!

— Да пусть их, — недовольно повела плечом Вера Максимовна, не отрывая от моря глаз. — Чего тебе?

— Тут не детский сад, — хмуро сказал Агеев, не смутившись, что уже — Вере, а не девчонкам. — Должно быть уважение к рабочему месту.

Опять глянул на Ольгу коротко. Не ответила.

— Ишь ты, — сказала Вера Максимовна, не поленилась даже отвернуть голову от окна, посмотрела на мужа.

А Ольга и вправду не слышала, думала о своем.

Совсем не вовремя снова подумала, что в Запорожье сейчас, наверное, жара; была когда-то проездом — асфальт дымился. Хотя — уже сентябрь. Ну, все равно. И там, по горячему асфальту, прыгает сейчас мальчик, похожий на Олега, как вон Марьянка — на своего папу Агеева. За спиной у него ранец — теперь все с ранцами. Ольге трудно его представить, слишком детская фотография. А ведь двенадцать лет! Но все равно она видит, как на полных, небрежных его губах вдруг вспыхивает от ничего, сама по себе, ослепительная улыбка Олега. Захватывает глаза, лоб, подбородок, смягчает строгие брови. И мальчик теперь несет эту улыбку на себе — как сиянье. И прохожие невольно ему улыбаются.

Чем дальше — тем этот мальчик Ольге дороже. «Вовка знает плавать боком, Вовку нечего учить». Вовка Миронов. Она его никогда не видала. И мать его, женщину с узким, будто впившимся каждой буквой в бумагу почерком, тоже никогда не видала, не разбивала семью. Уже тут было разбито. Но как бы она хотела слышать его, завязывать ему шарф, держать его за руку, идти рядом по горячему тротуару…

«Своего не сродила», — сказал бы Иргушин.

Когда Олег погиб, в Запорожье дали телеграмму. Но никто, конечно, не прилетел. Кто прилетит? Двенадцать лет, мало. Мать преподает в музыкальной школе, деньги невелики. В прошлом месяце Ольга отправила перевод. Долго колебалась, но все же отправила. Написала, что больше ей некому помогать, пусть они поймут, она бы очень хотела их видеть, может быть — в отпуск. Перевод вернулся телеграфом. Но первого сентября Ольга снова послала. Две недели ничего не было, она уже успокоилась.

Перевод вернулся по почте, на бланке была приписка: «Оставьте нас в покое, гадкая женщина!» Острые буквы будто клевали желтоватую бумагу. Этот перевод Ольге принесла сама Клара Михайловна, начальник узла связи, принесла домой после работы. Сказала, краснея ушами: «Не обращайте внимания, Ольга Васильевна! Что ж тут, если такое дело». — «Конечно, — сказала Ольга. — Сама виновата». — «Вашей вины тут нет!» — пылко воскликнула Клара Михайловна. Ольга с усилием заметила — даже пылко, не похоже на Клару Михайловну.

«Если женщину иной раз оставляют, — сказала еще Клара Михайловна, мерцая ушами, — в ней бывает злоба». — «Да они давно разошлись, до меня», — сказала тогда Ольга, не удивившись, что Клара Михайловна знает. «Это неважно, — Клара Михайловна мотнула головой. — Все равно — злоба. Я даже по себе помню: у меня была». — «Вот уж не верю», — слабо улыбнулась Ольга. «А я говорю — была», — повторила Клара Михайловна, и глаза у нее блеснули. Но тут же снова она стала тихой и блеклой. Ушла бесшумно, как мышка.

С тех пор, здороваясь с Ольгой, Клара Михайловна улыбалась ей широко, смело, разговаривала подолгу, стала в этих разговорах интересна для Ольги. Теперь Ольга не удивлялась, что полнокровная Зинаида дружит с анемичным начальником узла связи, что Клара Михайловна запросто ходит к Зинаиде домой, как немногие.

— Еще хочу землетрясение! — ныла Любка.

Ольга сама нажала кнопку сигнализатора. Когда отревел, сказала:

— Ребятня, свою задачу помните на сегодня?

— Помним, — ответили писклявым хором.

Марьяна Агеева уточнила, как старшая:

— Глядеть, чтобы туристы ничего не стащили…

— Вот-вот, — засмеялась Ольга. — А то всю станцию растащат на сувениры, это такой народ.

Олег всегда говорил: «Берегите карманы, они всю станцию растащить готовы!» Хочется же на память, это понятно. После туристов пропадали карандаши со стола дежурного, а уж чего, кажется, — карандаш? Обычный. Но вот — «с цунами-станции», аж с конца света, где-нибудь в Москве будет возлежать важно рядом с янтарной серой из вулкана Галей. Пропадали сейсмограммы из альбома, где собраны образцы. Винтик какой забудешь — тоже слизнут, кому-то приглянется. Олег, бывало, специально припасал несколько крабов — кому локоть, кому колено, все сразу довольны. Смеялся: «Отвлекаю внимание от главного. Чтобы сейсмографы не уперли». А что им тут, на станции, особенно показать…

— Ну что? — сказала Ольга дежурному Фпларетычу. — ЭПП? ВЭГИК? Оборудование — каменный век! Даже стыдно перед людьми!

Филаретыч из деликатности согласно кивал, хотя был не согласен. Он как раз принимал свою станцию — какая есть: прекрасная станция, работяга, хоть перед кем не стыдно. Сверху — флюгер крутит носом по ветру, родная игрушка. Внизу, во дворе, — подвал на четыре метра вглубь, и там-то, в тишине, на скальном основании, сейсмографы безотказно слушают землю. Чего еще надо? А посередке, естественно, — запись, тихо ползут ленты, сидит за столом дежурный — вот он, Филаретыч, в отутюженной свежей сорочке, при галстуке, редкие волосы расчесаны на пробор, но лысины пока нет. Картинка!

— Можно ИСО показать, — сказал Филаретыч.

— А чего — ИСО? — улыбнулась Ольга. — Даже показания не снимаем сами, все — в институт.

— Снимаем, но не обрабатываем, — поправил дотошный Филаретыч, кашлянув с извиненьем. — Все же новый прибор, экспериментальный…

— Вот именно, — махнула Ольга рукой.

Тут Лидия крикнула от окна, как сестра Мария:

— Ой, пристали!..

Плашкоуты мягко шмякнулись о причал, торопясь, косо, легли на борт сходни, туристы, толкая друг друга, вывалились на твердую землю, задышали всей грудью, разом бросились вверх по сопке, к домику станции, подминая клевер, накручивая километры цветной, негативной и позитивной, пленки. Яркие косынки развевались у них на шее, как пионерские галстуки.

— Разнесут станцию, — сказал муж Юлий без юмора.

Сверху, правда, казалось, что сопку берут штурмом…

Эдуард Скляр, отмстив подходящие ножки, предложил свой экипаж. Ножки даже не оглянулись. Ничего, Эдуард тут же обратился к другим — симпатичные такие тумбочки на плотной подошве, которые так и хотелось подержать в ладони, сжать — крепкие. Тумбочки с хохотом пронеслись мимо мотоцикла. Эдуард поднял выше прищуренный взор. Плечи стояли перед ним, смутно скрытые ковбойкой, оттого еще более нескромные. «Садитесь, девушка! — пригласил Скляр от души. — Я вам тут все покажу!» Плечи замедлили. «Инга, идем!» — чья-то бесстыдная лапа широко, с дружеским размахом, легла на них сбоку, увлекла за собой.

Эдуард заскучал возле мотоцикла.

— Молодой человек, можно вас…

Скляр обернулся. Толстая старуха в янтарных бусах, длинном сарафане и босиком стояла перед. ним, глядя в лицо Эдуарду крепкими, выпуклыми глазами. Смех у нее был в глазах, вызов.

— Я слышу — вы вроде приглашаете…

— Садитесь! — заорал Эдуард, чтобы слышали кругом все ножки и плечи. — Я вам все покажу!

Скляр соскочил с седла, открыл перед старухой коляску, застегнул полог, поправил, чтоб все удобно.

— Я вам очень благодарна, — сказала старуха, близко впиваясь в Скляра крепкими, выпуклыми глазами. — Я так сразу и поняла, что вы меня ждете. Ходить-то я не очень сильна.

Крупное, лошажье лицо ее откровенно смеялось, было сразу простоватым и хитрым, интеллигентным, вставные крупные зубы сияли навстречу Скляру. На иргушинскую кобылу Паклю, если надеть на Паклю янтарное ожерелье, похожа была старуха, которую залучил себе в мотоцикл местный ловелас Эдуард Скляр, вот на кого.

— А вы кто? — захохотал Скляр.

— Да, позвольте представиться — Прасковья Терентьевна, профессор психологии, из Киева…

— Из Киева?! — восхитился Скляр. — Так мы ж родственники! У меня дочка в Киеве, Анжелика.

— Прекрасно, — сказала Прасковья Терентьевна. — Значит, вы тут, а ваша жена в Киеве?

— Не жена, — проорал Скляр, выжимая скорость. — Дочка!

— Дочка? — захохотала она. — Не жена? Я так и думала!

Весь этот день Эдуард Скляр, обращая на себя общее местное внимание, возил по поселку толстую старуху с пронзительными выпуклыми глазами, в бусах и босиком. Потом, правда, обулась — в мальчиковые туфли со шнуровкой. Старуха переступала толстыми ногами с трудом, смеялась басом, говорила Скляру: «Эдик». Он возил ее на метеостанцию, на рыборазводный завод, куда-то в сопки, подальше — с видом на океан. Покупал ей значки в узле связи. Отдыхал душой. Она рассказывала. Он хохотал. Он говорил. Она смеялась с пониманием, добавляла метко, была ехидна и добродушна.

Чуть не опоздали вечером на последний плашкоут.

Тут же, на причале, когда плашкоут уже отвалил, Лялич спросил у Скляра: «Знакомую встретил?» — «Теща из Киева!» — захохотал Скляр. Ему хотелось, чтобы Лялич подхватил шутку, порадовался вместе. Но Лялич нахохлился, будто коршун, скрючил нос, фыркнул: «У тебя, парень, и в Киеве теща». — «А как же?» — сказал Скляр с вызовом. Но почему-то расстроился.

Сразу вдруг стало ясно, что Зинаида Шмитько его вчера просто отшила, хоть и ради Иргушина, но отшила грубо, на порог не пустила. Настоящая теща, Пронина Галина Никифоровна, глядит на него косо, сквозь ресницы, считает за отброс человека, настраивает против жену Шурочку. Да, Скляр любит детей, много детей, не отказывается от них, как другие. Женщин любит. Ну и что? Солнце любит, в дождь он — не человек. Этот остров. Свою метеостанцию. Он не хуже других. Напрасно Лялич хохлится, старый коршун. Напрасно нос дерет Зинаида.

В этот вечер Эдуард Скляр допоздна носился по сопкам на казенном мотоцикле, пугал треском собак…

Ну, это после.

Когда первая турволна накатила на цунами-станцию, там уже стояла рабочая тишина, без всякого любопытства, никогда не подумаешь, что все только что торчали у окон. У станции своя гордость, она делает дело, ей некогда отвлекаться. Только народу в дежурной комнате было куда больше, чем требуется. Но это туристам неизвестно. Иван шнырял между ними, пересчитывал: «Тридцать три… тридцать восемь…» Собирал за труды конфеты, уклонялся от Лидии.

— А речка как называется? А вулкан? А он действующий? — приставали туристы. — А за год сколько бывает землетрясений? Неужели так много? А сегодня никак не будет? Но ведь может, правда?

Один из туристов, ушастый, как кастрюля в раймаге, и зачем-то с охотничьим ножом в ножнах поверх шортов, уже объяснял вслух:

— Я когда-то на Малом Буруне служил. Там этих землетрясений! Ну как в поезде — трясет, и все! Печки сразу развалятся, это точно.

Очевидцу внимали, тревожно тряся головами.

— Будто в сене лежишь, а его из-под тебя выдергивают, — сказала задумчиво тонкая девушка в очках, такая безнадежно городская, что даже было неясно, откуда она знает про сено. — А сено как будто ни на чем не лежит. Но его все равно выдергивают…

Ольга Миронова, укрепляя во дворе карту и машинально прислушиваясь, нашла, что она объясняет неплохо, можно взять на вооружение. А то никогда не знаешь, как это выразить, чтоб представили.

— А ты-то откуда знаешь? — обиделся очевидец с ушами.

— Мы раньше в Ташкенте жили, — сказала девушка.

Агеев вынес Ольге указку. «Спасибо, Саша», — кивнула Ольга, не думая о нем в эту минуту. Но Агеев сразу расцвел. Она еще мигнула ему, раз он всех ближе: «Ивана бы убрать». Агеев отнесся ревностно — выловил Ивана, унес на станцию, передал Лидки в руки. Опять вернулся, может — понадобится Ольге еще. Пиджак Агеев снял, остался в белой водолазке, светловолосый, брови на бледном лице темнели ярко, чуть клоунски, одна — выше. Сейчас, на солнце, он казался моложе, чем был, Симпатичный блондин. На Ольгу, после вчерашнего, взглядывал с покорной готовностью.

Это всё туристы заметили. И уже связали, поскольку скорая связь. Они надолго запомнят и расскажут знакомым, какая чудесная семья живет на далекой цунами-станции, как все там просто и ясно, без суетни и надуманных проблем. Просто: интеллигентный блондин, спортивная женщина с указкой, похожая на девочку, кудрявый мальчик лет пяти, который считает до тысячи, ясная их любовь, до зависти ясная, в городе такую поищешь-поищешь, да так и проживешь — без.

— Поговорим? — сказала Ольга и улыбнулась.

Это Олег всегда начинал: «Поговорим?» Но у него получалось весело, с дружелюбным задиром. И улыбка сияла. А у Ольги сказалось тускло, будто текст по записке. Но текст был хорош: все равно засмеялись.

— Поговорим! — закричали туристы. Сразу стихли.

Ольга подняла указку. Вдоль гряды островов со стороны океана широкой тревожной полосой идет по карте цунамигенная зона. Ольга обвела эту зону.

Начала вяло, забывая слова.

Но все же вошла во вкус. К случаю рассказала, как в позапрошлом году волна цунами пришла быстрей, чем ей рассчитали, от Чили, слизнула по побережью запасы соли на всю путину. Туристы развеселились, будто от анекдота. Еще вспомнила: как в иргушинское землетрясение бабе Кате Царапкиной в яблочный пирог свалился кирпич, очень точно — в самый пирог. Землетрясение — так и сказала: «иргушинское», по привычке. Хотела объяснить, но им же все равно, пошла дальше. Но стало самой веселее, что так сказала.

Кое-кто чиркал в блокноте. Ольга не любила, когда записывают: что-то в этом тупое, есть книги, можно прочесть, если интересно. Отвела глаза. Нашла себе хорошее, внимательное, без подковырок лицо — слева у забора. Лицо было широким, не очень подвижным — чуть конопатым, чуть-чуть губастым. Тридцать ему все же есть. Даже что-то знакомое чудилось Ольге в этом лице, хоть она его — точно — видела первый раз. Улыбаясь, лицо напрягало скулы и будто гневалось, улыбаясь. Но оставалось добрым. И вроде Ольга знала эту улыбку. Но не могла сейчас вспомнить — откуда…

Человек этот был в пиджаке, что нечасто среди туристов. Пестрая туристская косынка топорщилась на отворотах.

Меж тем Ольга наговорила уже порядочно.

— Остальное вы сами увидите, когда пройдете по станции, посмотрите, как мы тут работаем…

— Можно вопросы? — сразу закричали туристы.

Вопросы были обычные, отвечая — думать не надо.

— А вот есть такой профессор Клювин на Сахалине — сказал парень с ушами, уже примелькавшийся Ольге. — Он, говорят, предсказывает землетрясения? Как вы к этому относитесь? Это шарлатанство или как?

Огляделся победно. Все засмеялись, Ольга — тоже.

— Это профессор Клюев, он когда-то тут работал, на станции, а теперь директор нашего института…

— Понятно, — сказал парень, будто уличил Ольгу в подхалимаже. — А на чем все-таки это основано?

— На науке, — сказала Ольга весело. — Исключительно — на науке. Если кому интересно, можем потом поговорить.

— Почему — потом?! — закричал ушастый. Но, как Ольга и думала, были у них вопросы позлободневней прогнозов Клюева.

Его перебили:

— Простите, а вы икру сами делаете, то есть готовите?

— Не сами — рыбки, — успел все же кто-то хихикнуть.

— Сами, — засмеялась Ольга. — Это же проще, чем огурцы…

Тут ума не надо — икру.

Сперва оттрясешь ее на сетке, чтобы без пленок. Потом делаешь тузлук: бросаешь соль в воду до полного насыщения. Если руке не веришь — можно кинуть в ведро кусочек сырой картошки: в хорошем тузлуке шустро всплывет. А уж теперь сыплешь в тузлук икру сколько влезет. Держишь десять, пятнадцать минут, кто как любит. Дольше получаса — не нужно, тогда пропадет исконный, йодистый, привкус морепродукта, привычный для побережья, ценимый тут. Есть и такие любители — засыпать икру прямо в кипящий тузлук: три минуты — и уже можно есть, по-разному.

Но объяснять это Ольга сейчас не стала, отбивать у Иргушина хлеб.

— Вам все подробно расскажут на рыборазводном заводе.

— А купить ее можно?

— Мы не продаем, — засмеялась Ольга. — В раймаге вроде была.

Сразу несколько человек, попрактичней, попятились к калитке. Так, естественный отсев. Парень с ушами, столь интересовавшийся наукой, сбежал первым. Ольга опять взглянула на того — в пиджаке, который помог ей разговориться. Стоял все так же, облокотясь о забор, чуть конопатый, чуть-чуть губастый. Абсолютно незнакомый Ольге. Улыбался, напрягая скулы, будто улыбаясь он гневался. Где-то она видала эту улыбку…

В дверях станции уже была давка.

Дежурный Филаретыч, сияющий — волосок к волоску, перехватил туристов внутри, повел сам, освободив Ольгу. Сделал туристам учебную запись на УБОПЭ, показал по таблицам, как определять параметры, толковал про волны — продольные, поперечные — всякие. Туристы глядели Филаретычу в рот, переспрашивали, запоминая. Видно было по этим вопросам, что ни черта не поняли. Но приобщились. Филаретыч терпеливо им повторял, втолковывал, снова показывал. Туристы исподтишка, будто дети, норовили пальцем дотронуться до УБОПЭ. Филаретыч дал кому-то подержать барабан, объяснял, как коптить, как идет запись, что первым выходит из строя при сильном землетрясении.

Воспитатель пропадал в Филаретыче, вот что.

Ольга присела к столу. Землетрясение, что ли, им сделать, как Любке?

В этот момент за стенкой, в библиотеке, раздался истошный визг Ивана:

— Дяденька, положи! Дяденька, не трожь! Дядька!..

Лидия, которая все это время должна была дежурить в библиотеке, но отлучилась из любопытства, влетела туда первой. Застала такую картину. Иван висел на руке у туриста, турист силился его отодрать, но не мог. Альбом с образцами сейсмограмм, гордость библиотеки, был уже на полу, Иван топтал по нему ногами. Сейсмограммы отклеились, торчали из альбома косо, просто валялись по полу. Одну турист зажимал рукой, на которой висел Иван.

Лидия подняла альбом, запихала в него кое-как, рванула Ивана, передала мужу Юлию.

— Он берет! Ои берет! — Иван тыкал пальцем в туриста, орал.

— Я только хотел посмотреть, — сказал турист смущенно. Разгладил сейсмограмму в руках, положил на стол. — А мальчик кинулся…

— Здесь смотреть ничего не надо, — сдержалась Лидия. — Здесь библиотека, на двери написано, книги для сотрудников.

— Дядька! — выругался Иван на руках у мужа Юлия.

— Замолчи! — закричала Лидия.

— Я же не собирался брать, — объяснил турист.

Конопатинки выступили сейчас на нем ярко, как рябь. Он выпятил губы, будто ребенок. Широкое лицо его силилось улыбнуться, но только скулы проступали сильнее. Лидия, подстегнутая собственным вскриком, глядела на него гневно, тоже выставив губы, нижняя, полная, самолюбиво подрагивала. Сейчас сорвется, наговорит человеку. Ольга отодвинула Лидию, встала близко.

— Фу, — вздохнул турист и засмеялся. — Ольга Васильевна, простите за переполох. Я — Павлов.

— Павлов? — переспросила Ольга, еще не поняв.

— Ну да, — сказал турист в пиджаке, тот самый. — Вы, наверное, телеграмму получили? Простите, что не назвался сразу — столько народу…

— Новый начальник, — фыркнула Верка Агеева за спиной.

— Если позволите, — засмеялся Павлов, обернувшись к ней гибко.

— Отчего же нет? — жеманно сказала Вера Максимовна.

Ольга хотела обрадоваться, но радости почему-то не было. Наоборот, она почувствовала сейчас тоскливую неприязнь к этому Павлову, новому начальнику, — губастому, конопатому, живому. Молчала дольше, чем можно, потом сказала:

— Значит, это вы. А телеграмма только вчера поступила.

— Оперативно! — засмеялся Павлов. — Я уже пятые сутки добираюсь. С пересадками. На Двурогом совсем было застрял. Вот капитан согласился подбросить с туристами, удачно.

— Удачно, — кивнула Ольга, опуская глаза.

Но даже сквозь тоскливую неприязнь, в которой Павлов виноват не был — никто тут не виноват, — Ольга все-таки чувствовала, что передать ему станцию как раз можно. Именно — ему, была в нем надежность. Недаром изо всех лиц во дворе выбрала его — спокойное, не слишком подвижное, основательное для дела лицо. В этом было ей странное облегчение, что сама выбрала, если бы выбирала.

Туристов наконец выдворили из библиотеки, через стену шел от них ровный возбуждающий гул. Лидия убежала куда-то с альбомом — клеить. Только Агеев стоял у двери, будто забытый. Надо бы их познакомить, впрочем — это успеется…

— Клюев, правда, не велел пока говорить, — сказал Павлов, помедлив. — Он хотел — сам. Но когда еще прилетит — может, через неделю. Получено разрешение присвоить нашей станции имя Олега Миронова.

Ольга сперва отметила, что «нашей станции» он сказал просто, без нажима, будто живет тут давно и не задумывается над словами. Потом до нее дошло, что он сказал.

Агеев дернулся возле дверей, вышел — как выбежал. Это Ольга тоже заметила, нервный стал, вроде Лидии. Клюев, значит, добился. Будет дощечка над входом, как музей, туристы будут спрашивать, что за Олег Миронов. И это — вроде как точка.

Одной ей сейчас хотелось остаться. Без никого.

— Я думал, вас это порадует хоть немного, — сказал Павлов. — Простите, я знаю, что такое — терять.

Серые глаза смотрели на Ольгу близко, бесхитростно, с неназойливым пониманием, будто знали ее давно. Она почувствовала, как что-то отпускает ее внутри, вроде — можно дышать.

— Я, наверное, рада, — сказала Ольга. — Пойдемте — станцию покажу, не как туристу. — Улыбнулась, уже без усилия. — Где ваши вещи?

— На «Баюклы», чемодан. Может быть — потом?

— Нет, я с удовольствием покажу, — повторила Ольга, радуясь, что человеческая симпатия к нему, кажется, крепнет в ней, растет. — Прямо сейчас.

— Я готов, — Павлов пропустил Ольгу в дверях, сказал уважительно: — А коллектив у вас вроде бы ничего. Дети — и те кидаются!

— Ничего коллектив, — улыбнулась Ольга. — Голубь может селиться…

Кстати пришлись бабыкатины слова. Павлов засмеялся.

С появлением нового начальника туристы на цунами-станции как бы отошли на второй план, не получили в этот день обычного внимания. Только Филаретыч с ними от души занимался.

Потом вовсе растеклись по поселку.

В узле связи было сегодня звонко, будто в раймаге. Празднично для Клары Михайловны, для всего коллектива: чувствуешь свою нужность людям. Клара Михайловна отпустила девочек на обед, сама села за телеграммы, была даже очередь. Буквально некогда глаза поднять — подсчитаешь слова, скорей — квитанцию, сдачу. Слова все были похожие, но именно эта их схожесть грела сердце Кларе Михайловне. Такие слова: «Отдыхаем великолепно с дальневосточным приветом». Или: «хорошо», «замечательно», «отлично», кто как любит сказать — по характеру. Два человека попросили денег из дому, молодые, с хохотом, с уверенностью, что сразу пришлют. Купили, конечно, кое-чего, и вот — не хватило, это уж всегда в отпуск. Кларе Михайловне шуба подвернулась в Москве, в прошлом году, и сразу — не хватило. Зина прислала телеграфом.

— Девушка, бланки кончились! — услышала напористый голос. — Давайте нам все, и мы все их заполним!

Клара Михайловна скорей подала пачку. Но что-то ее в этом голосе зацепило. Стала прислушиваться, взглядывать сквозь окошко на зал. Очередь все была, не поймешь, кто из них кричал. Мужской, конечно, голос.

— Девушка, а теперь — мою…

Сперва Клара Михайловна увидела руку с бланком — в сильном, мужском волосе, рыжеватый волос. Якорь был еще на руке, татуировка. Но это она потом вспомнила, что верно — был у него якорь, забыла. Подняла глаза. Увидела круглое немолодое лицо, в сильных морщинах, — в загаре, от загара морщины только виднее. Нет, незнакомое. Но тут человек за окошечком засмеялся Кларе Михайловне, и один зуб у него был вкось, трогательно неровный, будто молочный. Так и блеснул этим зубом. Сразу все вспомнилось Кларе Михайловне — удобное кресло возле окна, которое он уступил, болтанка за Красноярском, полный поднос минеральной воды и пузырьки в стаканчиках из пластмассы. И как он, глотая, откидывал голову. И свои глупые надежды через одиннадцать лет, все — как вчера.

Узнав, она испугалась, как он постарел.

— Я что-нибудь не так заполнил?

Круглое лицо — и располнел! — глядело на нее вопросительно, поскольку Клара Михайловна молчала и мяла в руках телеграмму.

— Нет, нет. Я — сейчас.

Стала читать быстро. Телеграмма в Хабаровск, видно — жене, она, конечно, тогда и встречала. Ага, все хорошо, купил ей на «Баюклы» янтарную брошь, это на «Баюклы» продают, в киоске. «Адик ведет себя хорошо, доволен». Наверное, сын. Путешествует с сыном, вот, значит. Хороший отец, занимается с мальчиком. Был тогда сын или нет? Ерунда какая-то. Наверное, и она постарела: женщины сильнее стареют. А если узнает? Откуда, через окошечко узла связи? Глупость какая-то — он не узнал бы, даже столкнувшись лицом к лицу. «Целую обнимаю». Живут хорошо, это сразу видно по телеграмме.

Может — ошиблась? Все же — одиннадцать лет, не вчера.

Снова взглянула. Нет — он. Постарел.

— Тридцать два слова, — сказала Клара Михайловна, чувствуя, что уши на ней краснеют, и смущаясь этим перед ним.

— Весь бланк заполнил, — засмеялся он, блеснув зубом.

Клара Михайловна протянула квитанцию, медлила отдать.

— Вы моряк? — вдруг сказала глупо, просто — вырвалось.

— А что? — засмеялся. — Сразу видно? А-а-а, якорь…

Вынул квитанцию у ней из руки. Сразу исчез в окошечке, голос уже послышался в зале: «Адик, идем!» Зовет сына. И уже возникло перед Кларой Михайловной другое лицо, торопливое, в бороде:

— Девушка, нельзя ли быстрей…

Можно. Хотела только к окну подойти, глянуть — велик ли сын. Некогда. Сама отпустила всех на обед, значит — сиди…

Незначительное, конечно, событие. Так, случай, незаметный даже на острове, где все друг про дружку знают. Зинаиде разве потом рассказать, просто как случай.

Тут сбоку выскочила Мария Царапкина, вытаращилась, подскочила к начальнику узла связи, клюнула Клару Михайловну в щеку. Клара Михайловна вспыхнула всем лицом:

— Что, Мария?

— Ой, ничего, Клара Михайловна! Мне Костик сейчас предложение сделал! Такой смешной!

— Нашел твой Костик время и место, — сказала Клара Михайловна.

— Ой, он открытку написал, — затрещала Мария. — И мне подает, как клиент. А я же не вижу, что он! Говорю так вежливо: «Опустите, пожалуйста, прямо в ящик». А он не своим голосом говорит: «Это вам». Я тут прочитала! Говорю: «А где же мы будем жить?» Он: «На маяке». А я говорю: «Как же? Без бабушки?» А он смеется! «С дедушкой», — говорит. Потом говорит: «Пока отец жив, я не могу с маяка уйти». А я говорю: «Ой, Костик, я не знаю». А он засмеялся: «Думай, — говорит, — а мне некогда, я сейчас туристов на маяк поведу». И пошел. А я сразу побежала в коммутатор. Зинаида говорит: «Давно пора! Пойди обрадуй Клару Михайловну! А то, — говорит, — ты у нас в девках засиделась!» Я сразу к вам побежала. Правда, вы рады?

— Правда, — засмеялась Клара Михайловна.

Мария, довольная, унеслась к себе за перегородку, на рабочее место. А Клара Михайловна, продолжая принимать телеграммы, думала теперь про Марию. Конечно, такой подарок, как директор Иргушин может себе позволить, узлу связи не по силам, фонды все же не те, оклад тоже слабый. Но что-то надо придумать, чтоб была вещь — на память от коллектива и стоящая для молодоженов. Это надо всем посоветоваться…

А Константин Шеремет уже шел с туристами через сопки, почти неотделимый от них сейчас. Даже косынку кто-то ему уже успел повязать. И она сидела на Кость-киной шее как бант. Шорты на кем были. Вообще-то на острове в шортах не ходят, считается — неприлично. Но Шеремет из них не вылазил все лето, бросал вызов. Сильные руки легко подхватывали на подъеме туристок. И туристки принимали его помощь легко, с охотой, как от своего. Ласковая сила жила в руках Шеремета. Много нянчился в свое время с сестрой Елизаветой, с Марией. Это осталось — бережность. И туристки сразу это чувствовали, хоть был Шеремет ироничен, в словах иногда колюч, ставил рот боком. Но все равно, даже при этом, оставался безупречно красив утонченной какой-то, городской красотой. И осведомленность в нем была городская, — будто много он где бывал, привык ездить, привык быть среди новых людей.

— Вы москвич? — спрашивали Шеремета.

— Нет, — смеялся он. — Никогда даже не был.

— Ленинградец? — угадывали.

И каждый невольно приписывал его к своему городу.

Приятно чувствовать себя своим среди этих веселых людей со всего Союза, слышать, как каждый тянет тебя в свою сторону, как тебя дружески рвут на части. И знать, что при этом — цел: вот твоя земля, под ногами, вокруг, знакомая до травинки, любимая без слов, пусть — лишь маленькая точка на огромной карте. Твой остров. И все здесь, на острове, оставаясь неповторимым, — такое же, как в других наших местах, на том же дыхании и по тем же законам сердца. Так же утром бегут к школе дети, взмахивая портфелями, боясь опоздать, сильно надеясь, что на первом уроке не спросят. Так же усталые мужчины после работы утыкают носы в газету, жаждут новостей мира, шорохов его и теплоты. Так же единственны их женщины, праздничны праздники и будничны будни…

— Киевлянин?

— Нет, все-таки — москвич? Только — честно!

— Местный, — смеялся Костька. — Тут и вырос, на маяке.

— Шутите — на маяке! — смеялись туристы, не верили. Больше похож был на студента, который на спор с самим собой подался на время в маячники — думать об своей жизни, пугать самостоятельностью родителей.

— У меня и невеста местная, — сказал Шеремет, чтобы просто поговорить о Марии, сбил с туристок неясные грезы. — В узле связи работает.

— Где? — кричали туристы. — В узле? Которая?

— Открытки вам продавала, — сказал Шеремет гордо. — Значки…

— А-а-а, — сказали туристы, силясь вспомнить. — Ага, кажется…

Но, честно говоря, никто из них не запомнил Марию Царапкину. И никто вообще не заметил на местной почте никого в пару красавцу маячнику, который никакой не маячник, конечно, но хочет так представляться.

Наконец поднялись на вершину.

Море лежало перед ними внизу бескрайне. «Баюклы» блестел вдалеке — как модель-игрушка. Лиственницы декоративно торчали по склону, выгибали ветви, просились па фотопленку. Остро темнели ели. Большая трава стояла кругом густо, казалась неведомой зарослью. Из-за размеров ее даже знакомые всем названия не прикладывались к этой траве. На самой вершине сопки было еще возвышенье, вроде — холмик, похоже — искусственный. Черный острый камень, каких не видать нигде рядом, лежал на нем сверху, нагретый солнцем.

— Это что? — спросили сразу со всех сторон. — Это могила?

Романтическую историю приготовились услышать туристы.

— Могила, — нехотя сказал Костька, сразу же пожалел, что повел их напрямик через сопку, есть тропа в обход. — Кобель зарыт, Нюша.

— Нюша? — восхитились туристы. — Почему — Нюша?

— Нюх был, значит, хороший, вот и Нюша, — скривил рот Костька.

— Ну и что же? — торопили туристы. — А почему он тут зарыт?

— Помер, вот и зарыт, — сказал Костька не слишком любезно. Но все же смягчился от их неподдельного интереса, добавил: — Отца когда-то спас от медведя, так что — в память.

— А как он спас? Расскажите! — закричали туристы.

— Обыкновенно, — сказал Костька сухо. — Как собаки спасают. Отдохнули? Надо спускаться, а то на маяке ничего не успеть. Вы вроде еще на Типун, хотели?

Это их подхлестнуло — сразу встали…

Отца кобель Нюша действительно спас, это было. Как — Костька сам не знает, старик Шеремет был тогда неразговорчив. Вернулся с охоты пустой, чего не бывало, подозвал кобеля, поцеловал в морду, сказал вроде бы никому— матери, значит: «Жизнь мне спас, лярва!» Мать слабо охнула. «Не кряхти», — бросил. Сразу прошел в дом, сел с Веркой ужинать. С Веркой всегда ел, в комнате, остальные — на кухне, когда хотят.

С того дня стал Нюша любимый кобель, приехал с ними на остров, хоть был уже стар. И главное — потерял нюх, для охоты уже не годился.

В старости Нюша заматерел телом, стал кряжист, злобен до лютости. Пришлось его держать на цепи. Самому Шеремету, правда, руки лизал, а на мать кидался, когда кормила. Раз укусил. «Пристрелить бы его, а, Максим?»— сказала мать робко. «Ничего, — мотнул Шеремет. — Пусть живет, лярва». — «Дети все же», — сказала еще мать. «Большие уже твои дети, — усмехнулся отец, но добавил: — Не подходить к кобелю, слышите?! Разнесет в клочья. Верка, слышишь?» Верке всегда повторял особо. «Да слышу я, не глухая», — сказала Верка недовольно, поворотилась спиной. «Ты, Костя, поосторожней ходи, сынок, — шепнула мать. — Ты поздно ходишь, гляди!» Тоже остерегла.

Как-то у них в доме велось неровно. Отец — только к Верке, даже в сопки с собой таскал, расписывался ей в дневнике. Мать — больше к сыну. А младшая, Елизавета, вроде для них и лишняя, особой заботы ей не было. Что росла веселой да ласковой — так это от Костьки, Костькина была Лизка, и любви ей хватало. Сам белый воротничок пришивал на форму, сам повел в первый класс. Ухожена была Лизка, не хуже других. Таясь от парней, завязывал ей банты на черной лестнице, глядел после из класса, как бежит по двору — легкая, косы бьются, лопатки — как крылья, веселей всех носилась.

Но в ту осень Лизка уже была в шестом классе, выросла.

Костьку как раз оставили в школе после уроков. Лиза хотела ждать, но он прогнал, ушла нехотя. Привыкла — слушать беспрекословно.

Тоже был сентябрь, шестнадцатое число.

Лиза сидела возле дома на солнышке, держала в коленках учебник. Но не читала. Отец стучал молотком за сараем. Нюша гремел у сарая цепью, кряхтел. Мать перед окном, в комнате, разматывала с клубка шерсть, Вере — на руки. Вера стояла расставясь. Лиза смотрела, как мотается шерсть. Плавно. Долго. Ложится коричневыми кругами, будет Верке свитер. Вера морщится, что устала держать. Мать ее уговаривает, хоть слов не слышно. Нюша завыл, гремя цепью. Лиза оглянулась — может, Костя идет? Нет, Кости не было. А кобель выл громко, рвался. Лиза наконец встала — взглянуть, чего это с ним, может — запутался.

Уже шагнула к сараю.

Лязгнула цепь, вой смолк. Что-то метнулось перед Лизой. На нее. Лиза пригнула голову. Сама подставила голову кобелю…

Костька топтался у доски, невнимательно слушал математика Агеева, тыкал мелом в задачу, неинтересна была ему эта задача, тыкал, чтобы Агеев отстал. Топот возник в коридоре. Крик. Дверь распахнулась. Вениамин Ломов, Лизкин одноклассник, ворвался в класс:

«Костя, вашу Лизку на «скорой» повезли! Ее собака порвала! Пограничники дают вертолет!»

Это еще вышло удачно, что погода была летная.

Костьку в вертолет не пустили, хоть лез с кулаками. Мать улетела с Лизой. Через три часа с небольшим Лиза уже была в Южно-Сахалинске, в больнице, это еще удачно. В сознание долго не приходила: шок. Пытались пришить ей скальп, снятый кобелем подчистую. Мать сразу подобрала в траве волосы, сообразила. Но скальп не прижился. Сделали операцию, пересадку кожи. Вторую, третью.

Лиза вернулась на остров через четыре месяца.

Раны на лице уже зажили, почти не видно. Так — на переносице будто черточка: шрам. И на подбородке. Узкое, голубое лицо, губы сжаты недетски — зло, узко. Обняла Костьку, прижалась. Близко увидел ее глаза — злые, толкнуло — злые. Измученные глаза, сухие. А пореветь Лизка раньше любила, было это за ней. Нет, сухие. В комнате никак не хотела снять шапку. Уговорил, наконец сняла. И взглянула на Костьку — так, с усмешкой, как не умела раньше.

Лысая, как коленка, стояла перед ним сестра Лизка. Ни одного волоска на девчонке. Клятый кобель, медвежатник, лярва!

«Ничего, вырастут, — сказал Костька. — Еще гуще будут».

«Нет, — усмехнулась Лиза. — Врачи говорят — не вырастут».

«А ты их побольше слушай, — прикрикнул Костька — так, что моргнула. — Говорю — вырастут! На источник будем ходить. Потапыч ходил из Некрасовки — у него лысина заросла, сам глядел. А он — старик! У тебя тем более вырастут!»

«Правда?» — сказала Лизка, дрогнув.

Всегда она ему верила. И сейчас должна поверить. Поверит!

«Врал я тебе когда-нибудь? — сказал Костька ворчливо. — Ну, врал?»

«Нет», — улыбнулась все-таки.

«То-то», — сказал Костька.

Целое лето таскал Лизку в сопки, к источнику, шесть километров туда и на закорках — обратно. Держал по часу в воде, в самых пузырях, заставлял нырять с головой, держал в ней веру.

За лето вроде свыклась.

К осени пришел с Сахалина парик — прилизанный, гладкий, узил узкое Лизкино лицо, сразу видно — парик. Но все же — волосы, все хвалили. Лиза и на ночь отказывалась снимать. Торчала в нем перед зеркалом, причесывала его, грубила матери, если мать гнала. Мать додумалась, нашла наказание Лизке: сгрубит — мать спрячет парик. Лизка просит, плачет, топает ногами на мать. Мать вдруг тоже заплачет, выкинет парик Лизке, обнимет ее: «Бедная ты моя доченька!» Отец сверкнет глазами, цыкнет на мать: «Заныла! Отпеваешь девчонку!» Положит Лизке на плечи тяжелую руку: «Ну чего? Перестань!» Стал ласков с Лизкой после несчастья. Но Лизка боялась его, не привыкла, плечи ее вздрагивали под отцовской рукой. «Чего дрожишь?» — скажет отец ласково. А Лизка молчит. «Иди гуляй, — скажет отец, — рыбья кость…» Лизка сразу вывернется, убежит.

Учиться стала хуже. Костька к ней всегда ходил на собрания, к этому привыкли — хоть сам второгодник, но за сестрой смотрит строго, учителя имели доверие. Жаловались на Лизку — упряма стала, не хочет ответить — не будет, крутится на уроках, вбок смотрит, минуя учителя. Но были терпеливы с сестрой, понимали причину, тут Костька им благодарен.

Лиза и в классе все трогала себе волосы, сто раз за урок, приглаживала, поправляла что-то. Держала в парте круглое зеркальце — у Верки, старшей, взяла потихоньку. Взглядывала в зеркальце часто, с надеждой. Все ей казалось: взглянет, и вдруг там — косы, свои. Нет, все был парик, сбился вроде, поправить…

Не слышала, что учитель уже третий раз ее вызывает: «Шеремет, к доске!» Вздрогнула, опустила руки от головы. Но все еще не встала. Учитель себя не сдержал, сорвалось у него: «Нельзя, Шеремет, думать только о прическе!» Сзади кто-то фыркнул, подавился смешком. Лизка к доске не пошла, заработала «единицу» в журнал, выскочила из класса среди урока.

Дома забилась на чердаке в сено, наплакалась. Костька едва нашел. Сказала зло: «Не пойду больше в школу!» Едва уломал лечь в постель. Три дня не ходила в школу. Костька доведет до дверей, побежит к себе в класс, а Лизка портфель в раздевалке спрячет — и в сопки. Лялич раз далеко ее встретил, за рыборазводным. Привел в поселок. Директор школы сама пришла на маяк, беседовала с Лизкой, с матерью, оправдывала учителя — он ничего такого в виду не имел, в школе нужна дисциплина, нечего обижаться. После уж выговорила учителю, тоже имела беседу.

А был учитель — Агеев.

Костька ему не простил. В ночь на агеевское рожденье сволок с горы крест, с кладбища. Дружки помогли, одному не осилить, и так-то ногу зашиб, пока тащили. Но сволокли все же. Крест черный, замшелый — хороший подарок. Поставили его Агееву на крыльцо, шатко. Сразу грохнется, если дверь открыть. Агеев утром первый выходит, делает во дворе зарядку: присесть-встать.

В то утро первой вышла Клара Михайловна, это Костька не мог предвидеть, кто ж знал. Ни за что пострадала, от испуга с ней сделался выкидыш. Костька, когда услышал, аж заскрипел зубами. А уж чего — после-то?! С неделю всех подряд таскали в учительскую, допытывались про крест. Но ничего не узнали.

Агеев вскоре ушел из школы на цунами-станцию.

Но Костька ему не забыл, отомстил все же за Лизу.

В темноте, когда Агеев вечером возвращался с дежурства, натянул проволоку в калитке, чтобы ударила по ногам, сбила. Сам спрятался рядом — удержать, если кто другой вдруг пойдет, не Агеев. Но Агеев пришел, как по-писаному. Грохнулся во весь рост. Вскрикнул, поднялся, хромая. Сразу Клара Михайловна выскочила на крыльцо: «Сашенька, что?» — «Ничего, — ей ответил. — Поскользнулся немного». — «Я утром посыплю песком», — сказала Клара Михайловна. Но Агеев, конечно, все понял. Отвязал проволоку, унес с собой в дом.

Костька захохотал, как филин, подпрыгнул, выскочил из агеевского двора, не таясь.

На следующий день Вера отозвала брата к сараю, сказала: «Оставь Александра в покое, слышишь?!» — «Какого еще — Александра?» — прищурился Костька. Верка уже тогда ходила с Агеевым, это он знал, тоже — нашла пятак в пыли. «Сам знаешь — какого», — сказала Верка, тряхнула перед ним проволоку. «Он что же? Просил у тебя защиты?» — захохотал Костька. Красные пятна выступили на толстой Верке, почти до слез, но сказала с угрозой: «Гляди, отцу расскажу! И про крест — тоже». — «Попробуй, — озлился Костька. — Не так тогда разукрашу. Корова!» — «Хулиган!» — сказала Верка, бросила брату проволоку, ушла.

Костька подобрал — пригодится.

Думал еще повторить, чтоб помнил. Но Агеев стал осторожен, ходил с цунами каждый день другой тропкой, в калитку вел под руку Клару Михайловну, пропускал вперед. Если случалось одному идти в темноте, сперва светил фонарем либо входил к себе во двор сбоку, через дыру в заборе, дыр этих было много, все не завяжешь. Встретил у дома Костьку, остановился: «Гуляешь, Константин?» — «Гуляю», — кивнул Костька с вызовом. Агеев помолчал нерешительно, будто что-то хотел сказать. Но сказал только: «Злопамятный ты, Константин». — «Память у меня есть», — сказал Костька хмуро. Больше не стал стоять, прошел мимо. Но счел это со стороны Агеева извинением, отстал. Не из-за Верки, конечно.

Верка, гуляя с Агеевым все бесстыднее, почти — открыто для всех, тогда как раз подобрела. Глядела кругом туманно, улыбаясь себе, отвечала издалека, по-доброму. Училась у матери шить. Ластилась к отцу: «Папа!» Отец не знал, куда себя деть от такого счастья. Выходил Верку встречать с фонарем, покорно заглядывал в глаза Агееву, слушал его, как он говорит, поддакивал. Видно, переживал за Верку, опасался, что Агеев все же не оставит семью. Оставил.

Костька на свадьбу к ним не пошел, хоть звали.

А кобеля Нюшу старик Шеремет пристрелил в тот же день, как случилось несчастье. Увел на сопку в ошейнике и пристрелил. Но все же зачем-то зарыл, как путного, насыпал над ним бугор, принес камень от моря — черный, острый. Постоял. Сказал: «В память, лярва!» Пнул камень ногой и быстро пошел в поселок, в узел связи, — звонить в Южно-Сахалинск, как там Лизка…

Вот что мог бы рассказать любознательным туристам Константин Шеремет, если бы захотел. И была бы романтическая история, на любой вкус. Но он как раз не хотел. Молча вел к маяку свою группу.

Все уже было видно.

Маяк торчал на скале, как палец, — белый, вверх. Висел рядом колокол, большой, медный, древний — начало века, Когда-то в него звонили, в туман. На скамеечке, возле колокола, сидел слабый прямой старик Шеремет, добродушно вглядывался в туристов дальнозоркими глазами, грелся на солнышке, целиком зависел теперь от сына Константина, был доволен жизнью, улыбался.


Загрузка...