Как это случилось, как тонкая, тоньше волоса грань отделила сон от пробуждения? Как только скрипка Гварнери была вынута из чехла, как только смычок коснулся струн, так и Паганини и его подруга поняли, что дни плена окончились. Каждый новый день приносил новые признаки пробуждения, и казалось, что это — пробуждение не одного только Паганини. Армида, пленительница Танкреда, сама пробуждалась с новыми звуками скрипки Паганини. Он становился ей чужим, он становился только интересным скрипачом, только гением. Уродливого любовника с необыкновенной горячностью крови она теряла и даже не стремилась удержать. Как-то раз случилось, что Паганини целый день провел в Лукке, а потом и заночевал в городе, в маленьком домике, где Ньекко оставил свои книги.
После месяца блестящих концертных выступлений в Лукке Паганини выехал из Лукки на север. У него снова появился вкус к скитальческой жизни, и так как не было никаких оснований задерживаться в Лукке, то, взяв направление на Пистойю, Болонью, Молену, Парму, Пьяченцу, Павию, он отправился дальше. Всюду с огромным успехом проходили его концерты. Наконец, он прибыл в Милан.
Из газет Паганини узнал, что человек, арестованный в Ферраре и умерший в тюрьме, назывался его именем. Это был польский скрипач Дурановский. Но молва о гибели Паганини уже облетела Северную Италию. Паганини знал, что семья давным-давно считает его умершим. И при воспоминании о времени, когда он был выключен из общей жизни, у него возникло странное чувство, рождавшееся из соединения нового, необычного для него, мужественного восприятия жизни с горячим чувством благодарности к волшебнице, державшей его в Лукке.
Паганини чувствовал себя независимым и свободным. Теперь уж не могла повториться история с ливорнскими оркестрантами. Теперь не нужно было покровительство английского консула.
Случайная встреча в Милане с певицей из Ливорно неожиданно вызвала в нем жажду легкого и веселого сближения с этой девушкой. Вот он узнает охотно сообщенный адрес, вот с наступлением вечера идет к ней, но путает фамилию владельца дома. На полутемной широкой лестнице он ощупью находит ручку двери и толкает ее. Большой вестибюль, громадное зеркало, круглый стол. Никого нет. Открывает следующую дверь. На огромной постели молодая женщина под розовым одеялом с испугом смотрит на открывающуюся дверь. Потом, протягивая руки, с улыбкой говорит:
— А, это вы, доктор! Я думала, что вы придете позже.
Что толкнуло Паганини, он сам не знал, но он с важностью врача сел около постели больной Она положительно ему нравилась. Сумасбродные мысли завертелись в голове Паганини с невероятной быстротой. Дремавшие в нем веселость и живость характера пробудились с неожиданной для него самого силой. Он взял руку больной, внимательно посмотрел в глаза и заявил:
— Вам, вероятно, сегодня лучше, чем вчера.
— Да, — ответила молодая женщина.
Он внимательно нащупал пульс, но при этом с неосторожной нежностью пожал руку.
Тут неудержимый смех одолел Паганини. Никогда не был он в таком забавном положении. Все попытки сделать серьезное лицо ни к чему не привели. Женщина с удивлением смотрела на него, словно вспоминая что-то.
И вдруг, вырвав руку, с негодованием сказала:
— Послушайте, да вы ведь — синьор Паганини, скрипач. Вы вовсе не доктор.
Тогда Паганини дал волю своему смеху. Чем больше он смеялся и чем больше стремился подавить этот смех, тем больше негодовала больная. В это время за дверью послышались шаги. Вошел старик. Выражение лица больной мгновенно переменилось. С живостью обращаясь к старику, она произнесла:
— Вот, отец, доктор находит, что мое состояние...
— Да, да, — с важностью подтвердил Паганини, — еще несколько дней, и больная может встать.
Старик с благодарностью посмотрел на Паганини и начал с ним длинный ученый разговор на медицинские темы. Он говорил о невежественности нынешних врачей, о том, что наступает новая эпоха, что синьор Вольта делает опыты с применением новой силы природы, что синьор Гальвани нашел ту силу, которая, вероятно, способна будет через несколько лет оживлять мертвых, так как достаточно провести металлическую проволоку от серной кислоты и цинка к ноге лягушки, отрезанной от туловища, чтобы эта нога задвигалась, как живая.
Паганини кивал головой с видом ученого человека. Разговор затянулся. Паганини не знал, как ему быть. Наконец, его выручила молодая женщина, прервав беседу в опасный момент.
— Вы мне напишете рецепт, доктор? — спросила она.
Гусиное перо, бронзовая чернильница и листки бумаги с золотым обрезом были предоставлены в его распоряжение. С важным видом обмакнув перо, Паганини задумался.
— Знаете ли что, — сказал он, — болезнь не такова, чтобы следовало применять латинскую кухню. Обойдемся без лекарства. Природа настолько щедра и богата, что синьора, ваша дочь, может положиться на нее. Посмотрим, что будет дальше.
— Да, да, доктор, — вдруг вмешалась молодая женщина, стараясь любезностью замаскировать веселую улыбку. — Я надеюсь, что вы завтра придете и увидите, что мне стало гораздо лучше.
— Как, вы хотите, чтобы я завтра пришел? — спросил Паганини, чуть не выдав себя этим неуместным удивлением.
— Да, непременно, доктор: иначе мне станет хуже.
— Вот как! — сказал старый отец.
В голубом конверте с гербом миланского дворянина Романьези Паганини получил билет в десять лир. Это был первый медицинский гонорар.
Вдыхая полной грудью воздух улицы, Паганини размышлял о происшедшем. Его напугало это неожиданное приключение. Он удивился, что в Милане его лицо знают по портретам, что подтверждало его славу и давали возможность надеяться на успех концертов, но, с другой стороны, он боялся, что на концерт может придти синьор Романьези.
Ближайший концерт был отменен.
На следующий день Паганини опять надел на себя личину эскулапа. Два часа сидел он, разговаривая с любезным стариком и бросая пламенные взгляды на девушку. Больная с трудом выдержала роль, но играла хорошо. Когда Паганини встал, чтобы проститься, она настойчиво потребовала визита на завтра. Отец развел руками и сказал:
— Тереза откроет доктору, так как я завтра должен присутствовать в магистрате.
Ничто так не устраивало Паганини, как это присутствие старика в магистрате.
Визиты продолжались довольно долго и всегда совпадали с отсутствием почтенного Романьези. Кончилось тем, что в день возобновления концертов в большом зала миланской консерватории Паганини должен был заехать за синьорой Романьези, опять в отсутствие отца.
Увлечение не зашло слишком далеко. В один прекрасный день Паганини почувствовал необходимость вернуться в отчий дом. Он сам не понимал причины этого стремления, но оно было настолько неодолимо, что он в тот же вечер южным мальпостом выехал из Милана.
В кармане камзола лежала чековая книжка генуэзского банка: на имя отца было вложено двадцать тысяч франков. Мысль о том, что он не разучился играть только благодаря тому, что жестокая настойчивость отца превратила для него скрипку в инструмент, самой природой связанный с ним, с молодым Паганини, приводила его теперь в восхищение. Он прощал отца, он прощал матери ее католическую набожность и неумение владеть собой под натиском любопытства какого-нибудь аббата. Все резкие черты и контуры детства смягчились, приобрели мягкий розовый отсвет. «Это признак наступления преждевременной зрелости характера», — думал Паганини.
Какие-то внезапно возникшие мысли заставили его рассмеяться. Молодой человек, незнакомый Паганини, черноволосый и голубоглазый, пристально посмотрел на него. Паганини ответил не менее пристальным взглядом.
— Чему вы смеетесь? — спросил молодой человек.
— Вы любопытны. Я смеюсь собственным мыслям, которые затрудняюсь вам передать.
— Если бы вы знали, что произошло час тому назад, вы не стали бы смеяться так легко!
Тон был зловещий.
— Ну, что же произошло? — спросил Паганини довольно невежливо.
— Генерал Бонапарт стал императором французов.
— Как, и уже в течение часа эта весть донеслась до вас? Кто же вы такой?
— Я граф Федериго Конфалоньери, миланец. А вы можете не называть своей фамилии, так как я сразу узнал почитаемого скрипача. Признаться, я думал, что перемена французской политики пугает вас и заставляет уехать из Милана.
— О нет, — сказал Паганини. — Политика и скрипка далеко стоят друг от друга.
Конфалоньери сострадательно улыбнулся.
— Вы думаете? — спросил он с сомнением в голосе.
Паганини вдруг оживился, прежние мысли зашевелились у него в голове.
— Да, в самом деле, я иногда думаю иначе. Не в наши дни... Где говорят пушки, там должны молчать искусства.
Конфалоньери покачал головой.
— Вы сами знаете, какое громадное значение имеет музыка в формировании духа.
— Верно, — сказал Паганини, — но я ни разу не слышал, чтобы люди на голодный желудок ходили на концерты.
Беседа вскоре исчерпалась.
На маленькой отвратительной станции веттурино разбудил его криком: «Si cambia!» — пересадка. Паганини проснулся и вдруг вспомнил страшный сон. Ему снилась огромная белая лестница над черным провалом. Какой-то голос говорил ему, что необходимо подняться по этой лестнице, но что по пути будут три ступеньки, сделанные из полотняных полос, выкрашенных под камень, и, конечно, ступив на одну из этих полотняных полос, он провалится в пропасть и, ударившись об острые камни на дне, превратится в куски разорванного мяса и раздробленных костей. И снилось ему, что уже нельзя отступить, и дух захватывало от ужаса. Кругом — безлюдное и страшное молчание. Горы давят сознание. Но вот, как стальная пружина, воля заставила взбежать, и пока, весь во власти стремительного порыва, он летел, перескакивая через три ступени, вверх, вдруг простая мысль готова его остановить. А что, если, стремясь перескочить через три ступени, он устанет и от усталости свалится с лестницы без перил? А что, если, вынуждая себя перескакивать через три ступени сразу, он просчитался и, не зная, где ловушка, поставит ногу на полотняную ступень? Гибель тогда неизбежна. И так, не зная, в конце или начале пути эти предательские три полоски ткани вместо камня, он достиг двухсотой, трехсотой ступени и почувствовал себя безнадежно обреченным на страшную смерть и нестерпимые муки. И вдруг, вот уже совсем близко от вершины, он почувствовал, что нога его провалилась и он висит в пустом пространстве, вцепившись в каменную ступень, эту твердую, надежную и верную ступеньку. Он спасся. Одно колено на каменной ступени, плечи и голова на другой, вот еще минута над пропастью, к он снова твердой и уверенной поступью взбирается по ступеням, зная, что опасность позади. А над головой разгорается яркий день, солнце поднимается на синем-синем, почти черном небе, дышать становится легко и жить становится радостно. Горячие струи теплого синего воздуха заливают щеки, и раздается словно крик петуха: «Si cambia!» Это кричит веттурино над ухом.
Пока пассажиры завтракали и отдыхали от толчков и ударов почтовой кареты, пока французский гвардеец проверял паспорта, а трактирщик разливал красное кислое вино, Паганини высчитывал часы и минуты, которые оставались до Генуи.
Но вот, наконец, Генуя.
Паганини ловил себя на чувстве большого волнения, он думал, что сейчас, наконец, наступит минута полного примирения с семьей. Он был уверен в том, что мать тоскует без него. Он знал, что отец перестанет сердиться на него за бесплодные поиски, что, быть может, даже применение полицейских мер воздействия вызовет в старике некоторое угрызение, когда шуршащая бумажка, просто и легко доказывающая, что старый Антонио Паганини является обладателем двадцати тысяч франков, появится перед глазами старика.
Он готовил слова, которые надо было сказать. Надо было сказать только, что ради семьи, ради успеха дальнейшей музыкальной карьеры он должен был вырваться на широкую дорогу, быть может, несколько непозволительным способом осуществляя отрыв от родной семьи. И то, что не приходило в голову дорогой, то, что качалось естественным, простым, вдруг теперь, у дверей родного дома, приобрело какое-то пугающее значение, и Паганини, прославленный скрипач, имя которого было уже известно во всех городах Северной Италии, вдруг почувствовал себя жалким, провинившимся школьником, вдруг почувствовал себя просто сыном Терезы Паганини, мальчишкой из «Убежища», с замазанными рукавами, с заплатами на панталонах. Он готовил слова, которые должны были сразу расположить к нему сердца родителей.
На стук никто не отпирал. Все слова, которые хотел сказать Паганини, вдруг вылетели из головы. Необъяснимая тревога закралась в сердце, и, не сдерживая своего волнения, Паганини стал стучать кулаками в дверь с бешенством взволнованного до отчаяния человека.
В ответ на этот стук раздался сердитый и резкий окрик. Он узнал голос матери. Но до какой степени он не похож на прежний голос! Почему она пришла в такое негодование? Она не знает, что стучит родной сын, ее маленький Ник, как она называла его в детстве.
— Какой негодяй ломает двери? — повторил голос совсем над ухом Паганини.
В полутемном коридоре он увидел лицо старшей сестры: это она говорила голосом, до такой степени похожим на голос матери. А в глубине комнаты, при входе в столовую, он увидел старую женщину, перебирающую четки и держащую молитвенник в руках.
Сестра мгновенно узнала Паганини, мать выронила книгу, увидав вошедшего, и, привстав, слегка отступила, роняя кресло. Сестра молчала. Паганини бросился к матери, она отступила от него, как от призрака. На шум вышли остальные члены семьи. Вышел брат с незнакомой женщиной. Поздоровался, шумно и бурно приветствуя Никколо, нарушая странное молчание. Вошедшая с ним женщина острыми и злыми глазами смотрела на Паганини. Мать все еще молчала, устремив на него печальные голубые глаза. Паганини едва успевал отвечать на быстрые вопросы брата, которые сыпались, как горох из прорванного мешка. Наконец, Паганини перебил его и сказал, как бы для того, чтобы прервать молчание матери:
— Матушка, быть может, я могу остановиться у вас на некоторое время?
Первые слова матери поразили его, как громом;
— Продукты очень вздорожали. Где ты у нас остановишься? Каэтана поселилась у нас в доме с ребенком, у Целестины тоже родился ребенок, у Фабричо не нынче-завтра будет новая жена. Куда же мы тебя денем? Может быть, ты остановишься в гостинице? Продукты очень вздорожали, приходится высчитывать каждый байокко, а кроме того...
Тут она остановилась, и крупные слезы потекли у нее по щекам.
В это время вошел старик Антонио, сплевывая мокроту в зеленый платок, прихрамывая и чихая. Он увидел сына, казалось, без всякого удивления. Он смотрел на Никколо, не скрывая презрительного выражения лица.
— Молва о тебе самая плохая. Если не хочешь принести несчастия дому, то лучше было бы тебе жить на отдельной квартире. Семья для человека — это лучший друг, а что ты сделал для семьи?
Паганини подумал мгновенно: «В евангелии, которое они так любят, говорится: „враг человека — домашние его“. Я к этому добавлю, что нет большего счастья на свете, нежели потеря лучшего друга».
Подавив в себе чувство негодования, он встал с покорным видом, подошел к отцу и, распахнув камзол, поспешным и торопливым движением вынул бумажник, наклонился над столом и выложил перед стариком чек на двадцать тысяч франков. Лицо старого Паганини внезапно просветлело,
— Так, — сказал он. — Ну, давай отпразднуем твое возвращение. Тереза, что же ты сидишь? Целестина, Фабричо, что же вы стали? Он вернулся: Никколо вернулся. Живи с нами.
Казалось, какая-то ледяная стенка растаяла внезапно.
Все бросились обнимать Паганини, и вдруг не выдержало его сердце. Выросший до неузнаваемости, окрепший и возмужавший, этот человек, бросившись на шею к матери, зарыдал горьким рыданием, как после перенесенных в детстве побоев. Он плакал долго, и казалось, что он никогда не сможет утешиться. Он сам не понимал значения этого порыва. Но каждый член семьи по-своему истолковал это проявление необычайной слабости.
В то время как он оплакивал горестную картину полного распада материнского чувства в этой одряхлевшей, но еще не старой женщине, по-видимому потерявшей ясность ума, — она, глядя на сына, испытывала совсем другое. Она думала, что вот он раскаивается, что он много согрешил в жизни, что из всех ее детей это самый неудачный ребенок. В то время, когда Паганини, плача на ее плече, оплакивал свое детство и свое теперешнее сиротство, так как перед ним стояли люди, не имевшие по существу, никакого к нему отношения, старик думал, что если сын вернулся в отчий дом, как блудный сын Ветхого завета, то он напрасно думает отделаться выкупом того теленка, которого приказал подать к столу папаша. «Не беспокойся, сынок, — думал старый маклер, глядя на плачущего Паганини, — мой теленок стоит больше двадцати тысяч франков. И уж ежели я принял под отчий кров блудного сына, я заставлю его раскошелиться».
Но блудный сын никак не мог успокоиться. Тогда у Паганини-старшего закралось в душу тяжелое сомнение. «А в самом деле, черт его подери, должно быть, уж очень большая жизненная неудача: или он вывихнул руку и не может больше играть на скрипке, или у него случилось что-то нехорошее с полицией, он возвращается к нам, плача и рыдая, как будто некуда ему деться».
Старший брат радовался совершенно искренно возможности поправить свои денежные дела, если он сразу станет на дружескую ногу с Никколо. Лукреция обдумывала, как ей устроить, чтобы из этих денег получить кое-что для покрытия карточного долга мужа.
Паганини оплакивал себя со своими ребячьими представлениями о жизни, и постепенно чувства и мысли, свойственные большим душам, вытеснили у него эгоистическую жалость к самому себе.
Он перестал думать о своем сиротстве, ему были бесконечно жалки эти люди с искривленными душами и искаженными чувствами.
Годы потрясений, перенесенных Северной Италией, все эти постоянные изменения биржевой погоды, от которой зависели благосостояние семьи и настроение отца, — все это, очевидно, надломило стариков. В их жизни тоже произошло много изменений одновременно с теми колоссальными переменами, которые совершились в самом Никколо. Он чувствовал себя очень твердо стоящим на ногах, он прекрасно знал, что то высокое совершенство скрипичной техники, которым он овладел, является теперь его свойством, что он, даже если бы захотел забыть что-либо, не смог бы: потерять талант скрипача он мог, только потеряв руку. Он был воплощением гения скрипки. Но перед ним стояли его отец и мать, его брат и сестры — "люди более чем обыкновенные, и Паганини чувствовал, что из ощущения контраста между его внутренним миром и миром этой зауряднейшей северо-итальянской семьи сейчас же возникнут такие настроения и чувства, которые отравят окружающих его людей чувством зависти, переходящим в ненависть. И все же, в силу какого-то инстинкта, он не мог избавиться и от чувства острой боли, и от чувства жалости, и от чувства бескорыстной любви.
Банкир, у которого был реализован чек на имя Антонио Паганини, был удивлен расспросами старика, который, бледнея и краснея, допытывался, сколько денег у его сына, где они вложены. Старые секреты итальянских банков впервые казались опытному биржевому маклеру досадным и ненужным затруднением.
В разговорах с сыном старик твердил о бессонных ночах матери, о том, что он, старый человек, нищенствовал, чтобы дать музыкальное образование сыну. Он стремился раскрыть перед сыном все величие своего отцовского замысла, дать ему почувствовать всю тяжесть своих забот, направленных на то, чтобы побоями выколотить из непокорного мальчишки прилежание и крупицы скрипичного таланта превратить в настоящий и полный талант скрипача. По странной игре случая Паганини не видел всех этих ухищрений старика. Он во всем с ним соглашался, охотно шел навстречу матери и первые накопленные им деньги, переведенные на генуэзский банк, охотно отдавал в распоряжение семьи. Но эта податливость лишь еще более подзадоривала старика.
Отношения в семье превратились в игру двух враждебных станов. Мать, отец, брат и сестры в отсутствие Паганини вели непрерывные совещания. Были дни, когда Никколо чувствовал себя любимцем и покровителем семьи, и были дни, когда отец набрасывался на него с криками и проклятиями, а мать со слезами глубокого горя выпрашивала сто или двести франков на покрытие неожиданного расхода, возникшего против воли старика Паганини.
Хотя Паганини не предполагал давать концертов в Генуе, он вдруг оказался вынужденным выступить. Он думал побыть в семье месяц и потом выехать для концертов на север. Его тянуло в Милан, в Турин и Венецию. Он представлял себе, как он снова появится в Ливорно и Лукке. В Генуе ему хотелось быть только сыном своей матери, быть только братом своих сестер, быть только обыкновенным Никколо Паганини.
Но, отдав в конце концов все деньги, которые были, скрипач попал в прежнюю зависимость от старика. Отец согласился выдавать ему не более двадцати франков на суточные расходы, и Паганини вдруг почувствовал, что скупость старика граничит с помешательством.
Первые попытки заговорить с властями о концерте не увенчались успехом. Католическая церковь города Генуи воспротивилась тому, чтобы непокорный сын церкви, изобличенный собственным отцом, выступил на концертной эстраде. Это не было прямым запрещением, но это было то неодобрение, которого было достаточно для гражданских властей Генуи.
После больших хлопот Паганини получил странное извещение: епископ разрешил Никколо Паганини, в вида исключения и в награду за участие в благотворительном церковном концерте, выступить в храме с концертом светской музыки. Но когда пришло время использовать это разрешение, обнаружилось новое, неожиданное препятствие.
В Генуе, в отличие от ряда других итальянских городов, был создан Высший музыкальный совет, председателем которого состоял синьор Нови, тот самый Нови, который учился с Паганини у Паера. Теперь он носил титул первого скрипача города Генуи. Надо было идти к нему, ибо все концерты, осуществляемые в городе, ради «чистоты нравов и красоты искусства» должны были иметь санкцию этого совета. Вначале все пошло как нельзя лучше. Нови принял Паганини, как родного. Поддерживая его за локти, он радушно усадил Паганини в кресло. Расспросив подробно обо всех горестях и радостях жизни. Нови с улыбкой сообщил о смерти одного из товарищей по консерватории. Их бывший соученик утонул в венецианской лагуне, и святая церковь не считает возможным возносить о нем молитвы, ибо этот человек умер без покаяния, а при жизни поддерживал связи с безбожным корсиканцем.
Паганини с некоторой досадой остановил этот потом красноречия и заговорил о своем предстоящем концерте. Лицо Нови вдруг сделалось сухим и холодным.
— Знаешь ли ты, друг мой, — сказал он в ответ, — что наши правила требуют предварительно подвергнуть тебя испытанию в нашем совете? Я знаю твое мастерство, но ведь не станешь же ты, гражданин города Генуи, нарушать ее старинные правила и законы, ее порядки. Ты отвык от нас. Поживи с нами, пока не устраивая концерта, сделайся нашим вполне, а потом обсудим твое предложение.
Паганини привстал:
— Меня экзаменовать, как мальчишку? Сколько же времени я должен ждать?
Нови ласково погладил его по руке.
— Ну, зачем же так волноваться! Ждать придется совсем немного. Что касается экзамена, то это только пустая формальность... Ну, поживи с нами... год или два.
— Что?! — закричал Паганини. — Ты смеешься надо иной!
— Успокойся, — ответил Нови. — Святая церковь не запрещает музыки. Наоборот, нигде музыка не достигает такого высокого совершенства, как в религиозных произведениях Палестрины, которыми гордится вселенская церковь. Ты должен знать, что все лучшие музыканты всех времен писали свои композиции для церкви. Скрипач, не пишущий для церкви ничего, тем самым отвергает себя от воздействий ее благодати. Ты будешь, конечно, играть собственные сочинения, написанные в стиле церковной музыки?
Тут Нови сделал суровое лицо и подошел к этажерке из красного дерева. Он взял оттуда красный сафьяновый портфель и, порывшись в нем, достал австрийскую газетку, издававшуюся в Ломбардии. Маленькая листовка сообщала о том, что Паганини проиграл все свое состояние в карты и продал скрипку для того, чтобы заплатить карточный долг.
Прочитав это, Нови с горечью и состраданием продолжал:
— Я вполне понимаю, что после этих потрясений ты долго не можешь оправиться и поэтому живешь в Генуе. Твоя бабка умерла с голоду, так как ты не высылал денег семье. Старик отец голодал, старая мать проливала по тебе слезы и молила бога о возвращении тебя в лоно святой церкви. Ты хочешь создать себе славу знаменитого скрипача и прибегаешь для этого к нечестным приемам, но помни, — внезапно повысив голос, грозно предупредил Нови, — я вижу тебя насквозь. Истина все равно восторжествует. Я помню твою неудачу, когда ты после ночных кутежей не мог удержать скрипку в руках, когда у тебя лопались струны. Помнишь, тогда Паер сказал, что ты не выдержал экзамена. Допустим, что это была случайность, я тебя люблю, рассчитывай на мою дружбу, я никому не скажу об этом...
Паганини чувствовал, как его кулаки сжимаются сами собой... Этот негодяй предлагал ему свое покровительство, очевидно, подводя его к какой-то сделке. Но от Нови в Генуе зависела судьба Паганини. Нови обещал ему свою грязную дружбу, осмелился вмешиваться в его семейные дела. быть его судьей, — однако выхода не было. Надо было испить чашу до дна.
— Так вот, — сказал Нови, — я не одобряю суровости моих товарищей по отношению к тебе. Они советовали твоему старику обратиться в трибунал святейшей инквизиции. Я сделаю все, чтобы преодолеть нежелание моих товарищей видеть тебя на эстраде. Но против тебя, не хочу тебя обижать, но против тебя выдвигают обвинение, и ты должен оправдаться прежде, нежели я подниму вопрос.
Паганини чувствовал, что Нови готовит крепкий удар и только тешится, оттягивая решительную минуту. Но он ошибался. Нови был действительно смущен и в самом деле боялся произнести то, что выпалил почти залпом:
— Ты должен оправдаться, ты должен представить инструмент, на котором ты играешь, для предварительного просмотра в музыкальный совет.
Сказав это и сразу ощутив облегчение, Нови вдруг заливисто засмеялся.
Тут Паганини почувствовал, как трудно ему сдержаться. С каждым словом Нови бешенство Паганини росло.А тот решил, что Паганини безопасен, если после первых же слов не перешел к действию.
— Про тебя говорят ужасные вещи, — продолжал он и снова остановился. — Но я, конечно, не верю, ты мой старый друг.
Паганини почувствовал себя раздавленным и спокойно направился к выходу. Нови увидел, что Паганини признал свое поражение и хочет уйти от последних оскорблений.
— Про тебя говорят, — заторопился он, — что ты сделал смычок Турта в полтора раза длиннее и натянул па прекрасный старинный инструмент синьора Гварнери виолончельные струны. Конечно, ты их уберешь, конечно, ты дашь смычок нормальной длины. Но так как про тебя говорят, что твоя скрипка исписана магическими формулами и заклинаниями, то мы должны, прежде чем ты выйдешь на эстраду, сами осмотреть твою скрипку.
— Почему? — с негодованием закричал Паганини. — Я могу натянуть какие угодно струны. Французы превратили клавесин в рояль, они сделали из старого инструмента новый, в тысячу раз более звучный и красивый!
— Французы?! — внезапно побледнев, переспросил, Нови. — Ты говоришь — французы?! Ты говоришь о людях, которые отрубили голову своему королю? Ты здесь, в этой комнате, осмеливаешься произносить это слово? Ты знаешь, что делают французы?.. Ты знаешь, что дети мрут от оспы, что эти негодяи привили чешуйку оспы теленку и после этого телячьей оспой заражают десятки тысяч детей?! Знаешь ли ты, что, прививая телячью оспу детям, они прививают телячьи мысли божьему созданию, человеку?!
— Ты прикидываешься! — кричал Паганини. — Ты говоришь такие невежественные веши, ты знаешь, что этим они спасают детей от черной оспы. Дети, которым привита телячья оспа, не умирают и навсегда остаются обеззараженными...
— Это против правил церкви! — Нови с негодовании затопал ногами. Взгляд его был полон уже открытой ненависти. — Знай, что мы и римская католическая церковь запретили повсеместно в Италии прививку оспы.
Паганини повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел.
Генуэзская газета сообщила об исчезновении скрипача Паганини.
Первые три месяца синьор Антонио делал все для розысков сына, но поиски оказались тщетными. Нигде никаких следов его не было Австрийские жандармы и шпионы папской полиции принялись обшаривать игорные дома Ливорно.