Бывало так. Ночь. Спят люди. Тихо кругом. Но враг не спит. Высоко в черном небе летят фашистские самолеты. Они хотят бросить бомбы на наши дома. Но вокруг города, в лесу и в поле, притаились наши защитники. День и ночь они на страже. Птица пролетит — и ту услышат. Звезда упадет — и ее заметят.
Припали защитники города к слуховым трубам. Слышат — урчат в вышине моторы. Не наши моторы. Фашистские. И сразу звонок начальнику противовоздушной защиты города:
— Враг летит! Будьте готовы!
Сейчас же на всех улицах города и во всех домах громко заговорило радио: «Граждане, воздушная тревога!»
В ту же минуту раздается команда:
— Воздух!
И заводят моторы своих самолетов летчики-истребители.
— Воздух!
И зажигаются дальнозоркие прожектора. Враг хотел незаметно пробраться. Не вышло. Его уже ждут. Защитники города на местах.
— Дай луч!
И по всему небу загуляли лучи прожекторов.
— По фашистским самолетам — огонь!
И сотни желтых звездочек запрыгали в небе. Это ударила зенитная артиллерия. Высоко вверх бьют зенитные пушки.
«Вон где враг, бейте его!» — говорят прожектористы.
И прямые светлые лучи гонятся за фашистскими самолетами. Вот сошлись лучи — запутался в них самолет, как муха в паутине. Теперь его всем видно. Прицелились зенитчики.
— Огонь! Огонь! Еще раз огонь!
И снаряд зенитки попал врагу в самый мотор.
Повалил черный дым из самолета. И рухнул на землю фашистский самолет. Не удалось ему пробраться к городу.
Долго еще потом ходят по небу лучи прожекторов. И слушают небо своими трубами защитники города. И стоят у пушек зенитчики. Но тихо все кругом. Никого не осталось в небе.
«Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!»
Прилетел в наше небо большой самолет. Черно-желтые кресты на крыльях. Сзади — фашистская метка, как репей-колючка на собачьем хвосте. Вражеский самолет. Бомбардировщик.
Но есть у нас всех и у тебя храбрые защитники — славные летчики наши.
Словно буря пронеслась по полю. Только мелькнули красные звезды на крыльях — и вот уже в небе они! И ревет мотор, и воздух воет, ветер отстал, облака — в клочья! Это махнул навстречу врагу маленький и быстрый самолет-истребитель. Сердитый, острый, как пуля, «ястребок».
Догнал фашистов наш быстрый «ястребок» и стал клевать врага, бить из пулеметов: в крыльях у него пулеметы.
Отбивались фашисты. Палили из пушки, стреляли изо всех своих пулеметов.
Ранила одна пуля нашего летчика в руку. Больно было летчику, но ни за что не хотел он упускать врага. Как рассерженная пчела, жужжал «ястребок» и вился над фашистским самолетом. Залетал сбоку и заходил спереди. Нагонял сзади и бросался на врага сверху. Вертелся фашист, плевался огнем из пушки, огрызался пулеметами.
Долго шел бой в небе.
Вдруг замолчали пулеметы «ястребка».
Что такое?..
Кончились патроны. Нечем больше стрелять.
Обрадовались фашисты: «Что он может с нами сделать без патронов!»
«Нет, не уйдешь от меня! — сказал наш летчик, разогнал что есть духу свой маленький „ястребок“ и смело полетел прямо к самому хвосту вражеского самолета. — Не уйдешь!»
Отчаянно стреляли в него фашисты. Целые стаи пуль неслись навстречу.
Но «ястребок» с налету ударил своим винтом по рулю бомбардировщика и перерубил фашисту хвост — словно острым мечом отсек.
Разом рухнул вниз фашистский самолет. Ткнулся с размаху носом в землю и взорвался на своих бомбах.
А у «ястребка» только пропеллер погнулся от удара. Раненый летчик дотянул машину до своих и доложил командиру, что задание выполнено: враг уничтожен.
— Вы ранены, сядьте, — сказал командир. — Благодарю за службу. Отличный таран!
А таран — это и есть тот смелый удар, которым наш «ястребок» разрубил фашиста.
Приказ: не пропускать фашистов на дорогу! Чтобы ни один не прошел! Важная это дорога. Гонят по ней на машинах снаряды для боя… Походные кухни обед бойцам подвозят. И тех, кто в бою ранен, отправляют по этой дороге в госпиталь.
Нельзя на эту дорогу врага пускать!
Стали наступать фашисты. Много их собралось. А у наших здесь только одна пушка, и всего-то наших четверо. Четыре артиллериста. Один снаряды подносит, другой орудие заряжает, третий целится. А командир всем управляет: куда стрелять, говорит, и как пушку наводить.
Решили артиллеристы: «Умрем, а не пропустим врага».
— Сдавайся, русские! — кричат фашисты. — Нас много, а вас только четверо. В два счета всех перебьем!
Отвечают артиллеристы:
— Ничего. Много вас, да толку мало. А у нас в каждом снаряде по четыре ваших смерти сидит. На всех вас хватит!
Рассердились фашисты и бросились на наших. А наши артиллеристы выкатили на удобное место свою легкую пушку и ждут, чтобы фашисты ближе подошли.
Есть у нас пушки тяжелые, огромные. В длинное дуло телеграфный столб влезет. На тридцать километров бьет такая пушка. Ее только трактор с места свезет. А здесь у наших — легкое полевое орудие. Его вчетвером повернуть можно.
Выкатили свою легкую пушку артиллеристы, а фашисты прямо на них бегут. Ругаются, сдаваться велят.
— А ну, товарищи, — скомандовал командир, — по наступающим фашистам прямой наводкой — огонь!
Навели артиллеристы дуло пушки прямо на врагов.
Вылетел из дула огонь, и меткий снаряд уложил сразу четырех фашистов. Недаром говорил командир: в каждом снаряде по четыре смерти сидит.
Но фашисты всё лезут и лезут. Отбиваются четыре артиллериста. Один снаряды подносит, другой заряжает, третий целится. Командир боем управляет: говорит, куда бить.
Упал один артиллерист: убила его фашистская пуля. Упал другой — раненный. Остались у пушки двое. Боец снаряды подносит, заряжает. Командир сам целится, сам по врагу огонь ведет.
Остановились фашисты, стали назад отползать.
А тут к нашим подмога пришла. Еще пушек привезли. Так отогнали артиллеристы врага от важной дороги.
Речка. Через речку мост.
Решили по этому мосту фашисты свои танки и грузовики перевезти. Узнали про то наши разведчики, и командир послал к мосту двух отважных бойцов-саперов.
Саперы — умелый народ. Дорогу проложить — зови саперов. Мост построить — посылай саперов. Взорвать мост — опять саперы нужны.
Залезли саперы под мост, заложили мину. Полна мина взрывчатки. Только брось туда искру — и страшная сила родится в мине. От этой силы земля дрожит, дома рушатся.
Положили саперы мину под мост, вставили проволоку, а сами незаметно уползли и спрятались за бугром. Размотали проволоку. Один конец под мостом, в мине, другой — в руках у саперов, в электрической машинке.
Лежат саперы и ждут. Холодно им, но они терпят. Нельзя пропустить фашистов.
Час лежат, другой… Только к вечеру показались фашисты. Много танков, грузовиков, пехота идет, тягачи пушки везут…
Подошли враги к мосту. Вот передний танк уже загремел по доскам моста. За ним — второй, третий…
— Давай! — говорит один сапер другому.
— Рано, — отвечает другой. — Пускай все на мост войдут — тогда уж сразу.
Передний танк уже до середины моста дошел.
— Давай скорей, пропустишь! — торопит нетерпеливый сапер.
— Погоди, — отвечает старший.
Передний танк уже к самому берегу подошел, весь фашистский отряд на мосту.
— Теперь время, — сказал старший сапер и нажал рукоятку машинки.
Побежал по проволоке ток, соскочила искра в мину, и так грохнуло, что за десять километров слышно было. Гремучее пламя вырвалось из-под моста. Высоко вверх взлетели танки, грузовики. С треском взорвались сотни снарядов, что везли на грузовиках фашисты. И все — от земли до неба — закрыл густой черный дым.
А когда ветер сдул этот дым, не было там ни моста, ни танков, ни грузовиков. Ничего от них не осталось.
— В самый раз, — сказали саперы.
Пошел в бой солдат Иван Котлов. Ударила Ивана фашистская пуля. Руку пробила и в грудь попала. Упал Иван. А товарищи вперед ушли, врага гнать. Лежит Иван один в снегу. Рука болит, дышать трудно: пуля в груди мешает. Лежит и думает: «Конец мой приходит. Умру сейчас». И глаза закрыл. И думать перестал.
Вдруг слышит: кто-то тихонько его трогает. Стал Иван глаза открывать, да не так-то легко это. Смерзлись ресницы. Вот один глаз открыл, потом другой. Видит: подползла к нему девушка, на сумке красный крест, — медицинская сестра из отряда. Вынимает из сумки бинт и начинает перевязывать рану — осторожно, чтобы не больно.
«Кругом бой, а она приползла», — подумал Иван и спросил:
— Умру?
— Будете жить, товарищ. Я вас сейчас перевяжу.
— Спасибо, сестрица! — говорит Иван Котлов. — Дозвольте узнать, как вас зовут.
— Надя зовут, — отвечает, — Надя Балашова.
Перевязала она раненого, взяла его винтовку, обхватила Ивана Котлова рукой и потащила в безопасное место. Фашисты по ней стреляют, а она знай себе ползет и раненого тащит. Маленькая, а сильная. И ничего не боится. Так и спасла она Ивана Котлова. Славная подружка, храбрая девушка Надя Балашова!
В далекое плавание ходила наша подводная лодка. Два вражеских корабля потопила она и скрылась в волнах моря.
Долго гонялись за лодкой фашистские самолеты. Миноносцы врага рыскали по морю, подстерегая ее. А лодка опустилась на морское дно и лежит там, притаившись. Фашистские миноносцы не дождались лодки, ушли к своим берегам. Тихо в морской глубине. Только рыба иногда стукнется о железный борт подлодки.
Прошло много времени. В подлодке стало трудно дышать. Нужно проветрить лодку, впустить в нее чистый, свежий воздух. А для этого надо подняться на поверхность моря. Командир приказал всплывать. Лодка стала осторожно подниматься с морского дна.
А там, наверху, кружили под облаками два фашистских самолета и высматривали, не покажется ли из моря советская лодка. Как только лодка вынырнула, ее сразу заметили вражеские летчики. И стали фашисты бросать в лодку бомбы и стрелять из пулеметов. Закипела вода вокруг нашей подлодки. Не успеть ей уйти глубоко под воду. Достанут ее глубинные бомбы.
Но не растерялись наши краснофлотцы-подводники. Сразу бросились к зенитной пушке. Стоит пушка на мокрой площадке, как на тарелочке. Верти, целься, стреляй во все стороны.
— Огонь! — скомандовал командир с капитанского мостика.
Тах, тах, тах, тах!.. Снаряд за снарядом — в небо.
Не увернулся фашист. Достала его зенитка подводников. Загорелся вражеский самолет — и кувырком в море. Только брызги вверх да вода зашипела.
И нет самолета.
А другой фашист испугался, повернул самолет и пустился удирать.
Подводники надышались свежего воздуха, проветрили лодку, потом завинтили все люки и двери, закупорились плотно, чтобы ни капельки воды не просочилось внутрь. И ушла лодка в морскую глубину. И снова не видно ее.
Не хотели фашисты с нашей земли уходить. Вырыли окопы, спрятались в них. Из толстых бревен крыши сделали, тяжелыми камнями дорогу перегородили и все кругом опутали колючей проволокой. Навезли пушек, наставили пулеметов. Как подступишься! Ни слева обойти, ни справа объехать.
Ударили по этому месту наши тяжелые пушки. Затряслась земля, задрожали враги. И пошли тогда в бой наши танки. Вот он — железный «всех давишь», наш могучий советский танк. Проволоку — толстую, колючую, — как нитки, рвет. Деревья и бревна, словно спички, ломает. Пушку — в лепешку. Ружья — в щепки. Камни — в порошок.
За тяжелой, прочной броней сидят наши танкисты и бьют по врагам из пушек и пулеметов. А вражеские пули — как горох о стену. Похваливают танкисты свои машины:
— Эх, спасибо рабочим нашим! Крепкую сталь нам сработали: и пуля не берет.
По грязи, по снегу, по воде проберутся наши танки. На колесах у них железные гусеницы надеты. Танк сам себе дорогу подстилает. Яма впереди — яму переползет. Лес на пути — сквозь лес проломится. Гора крутая — на гору взберется. Широкую реку переплывет. А если надо, под воду уйдет и по дну переползет. И ударит по врагам на другом берегу.
Смелые люди, умелые бойцы славные наши танкисты!
Снег идет. Падают с неба белые пушинки. Только что-то уж очень большие они. Все больше и больше делаются хлопья. Каждый как облачко стал. И под каждым облачком человек качается. Вот уже землю ногами достает. Стал на землю. Шагнул…
Что за люди? Кто с неба пешком? Парашютисты.
Высоко над тем местом, где засели фашисты, пронеслись большие наши самолеты. В самолетах — бойцы с лыжами. Все в белых халатах. Сзади и спереди белые сумки-ранцы. Высмотрели наши летчики подходящее место далеко позади фашистов. Открыли дверцы самолетов — за дверцами пусто. Только ветер гуляет да облака мимо пролетают. Землю внизу еле видно. Прыгай!
Бросились смельчаки вниз головой один за другим. И сразу за спиной у каждого белый шелк вырвался. Ветер выхватил парашюты из ранцев, расправил, развернул, словно зонтики, — и медленно плывут, качаются в небе парашютисты. Снежинки летят кругом, и парашюты вместе со снежинками опускаются на землю.
Сразу за дело! Быстро! На лыжи! В бой! Ставь пулемет!
Заметались фашисты. Не сразу поняли, откуда за спиной у них советские бойцы взялись. С неба, что ли, свалились?
С неба!
Есть такая сказка. Как выходили на берег из моря тридцать три богатыря… А сейчас не сказку услышишь. Расскажу, что вправду было.
Захватили фашисты один город наш на морском берегу. Прорвались они в этот город с суши. А с моря к нему не подступишься: острые камни у берега — разобьет волна корабль.
«Нет таких смельчаков на свете, чтобы с моря к нам сюда явились! — решили фашисты. — Ни в одной сказке еще таких богатырей не придумали!»
В сказке не придумали, а в Советской армии есть такие богатыри. И не тридцать три их, а в тридцать тысяч раз больше! Морская пехота.
Ранним утром появился на море советский корабль. Близко к берегу подходить не стал. Но спустили с корабля шлюпки-лодки. Сели на шлюпки наши бойцы и тихо поплыли к берегу.
Прошли лодки между камнями, стали пробираться между минами. А дальше уже и лодке ходу нет. Прыгнули бойцы в холодные волны. Вода по грудь. Руки над головой, чтобы не попала соленая вода на оружие. Граната в одной руке, винтовка — в другой. Зашатала наших бойцов морская волна. Загремели фашистские пушки. Но устояли наши богатыри. Сквозь огонь прошли — не дрогнули. Через волны пробились — и ружей не замочили. Вылезли на берег, кинулись к городу. А на подмогу им наши самолеты прилетели. Не пришлось в то утро фашистам выспаться. Выгнали их из города. И подняли богатыри над городом красный флаг.
Собирались в одном селе генералы на совет. А фашисты перед этим все село пожгли. Осталась цела только одна изба: не успели ее враги спалить.
Пришла в село наша армия. Выбили вон фашистов. Устроили в избе походный штаб.
Положили штабные командиры на стол свои карты. Поставили телефон. Провода во все стороны протянули. И радиостанцию наладили. Чтоб можно было отсюда приказы давать, войсками командовать.
Приспело время наступать на врага.
К этому дню давно уже готовились.
К вечеру приехали в село генералы. Устроили военный совет. Как лучше наступать на противника, с какой стороны ударить, где пушки поставить, где конницу пустить, а куда танки. Всё рассчитали по минутам и часы сверили. В Москву главному командованию о том, что задумано, доложили.
Пошли по телефонным проводам приказы. И по радио — тайные сигналы. Тире-тире. Точка… То-то-то… Ти-ти-ти…
Помчались в полки верховые с секретными пакетами.
Артиллеристам тайный приказ: чтобы ночью из всех своих пушек ударили.
Летчикам секретный приказ: чтобы в нужный час бомбы на фашистов бросили.
Пехоте приказ: чтоб грянула к утру на врага.
Танкистам: чтобы моторы проверили, горючим заправились, снарядами орудия зарядили.
Кавалеристам приказ: чтоб с вечера коней хорошо покормили для похода.
Докторам и санитарам приказ: чтобы лекарства и бинты для раненых готовили.
Поварам и походным кухням приказ: чтоб щи бойцам пожирнее сварили.
До самой ночи засиделись генералы на военном совете.
Потом встал старший генерал, взглянул на часы:
— Пора. Приказываю начать наступление! В добрый час!
И ударили в тот час наши пушки. Полетели с бомбами ночные самолеты.
А чуть свет загудела земля под танками, поднялась из окопов пехота. Пошли полки в атаку.
Двинулся весь фронт в наступление.
Словно тысяча коней за лесом заржала. Будто десять тысяч труб сразу затрубили. То заговорила наша «катюша».
Прозвали ее так наши бойцы. Знали «катюшу» по имени во всем мире. Но не многие видели ее своими глазами на войне. Она ото всех пряталась.
Кто из врагов хоть раз глянул на «катюшу», тот ослеп. Кто из фашистов голос ее близко слышал, навсегда оглох. А кто из них с «катюшей» в бою встретился, от того и костей не собрали.
Как услышат, бывало, фашисты, что «катюша» близко, попрячутся куда попало: «Ой, ой, „катюша“! Капут!»
Значит, конец их пришел — спасайся!
Охнет, заговорит «катюша» своим неслыханным голосом. Словно тысяча коней заржет. Будто десять тысяч труб сразу затрубят. И гудят в небе тугие огненные струны. Целой стаей летят каленые снаряды. За каждым — хвост из огня. Рухнули на землю, рвутся, шипят, молнией брызжут, дымом кроют.
Вот она какая, «катюша»!
Придумали «катюшу» советские инженеры, чтобы неповадно было врагу на нашу землю лезть. И только наши верные гвардейцы, храбрые из храбрых, знали, как действует «катюша» — гвардейский миномет.
Теперь-то уж все знают: это ракетами «катюша» стреляла. Сейчас у нас уже не отдельные машины «катюши», а целые ракетные войска. Самые грозные для врагов.
Не гром ударил — «ура» загремело.
Не молния блеснула — штыки засверкали. Пошла в бой наша пехота.
Главное войско, без него победы нет.
Самолет бросит бомбы — улетит.
Танк дорогу проложит и уйдет.
А пехота всем завладеет, каждый дом отобьет, из-под куста врага выгонит, под землей его достанет.
Велика сила у советского солдата. А храбрости и умения еще больше. Один на один против танка выходит с гранатой.
На все руки мастер. Где штыком врага не достанет, там пулей не промахнется.
Оружие бережет, лопату уважает.
В бою смерти не боится.
В походе отдыха не просит.
Солнце жарит, пыль — идет пехота.
Мороз трещит, снег — идет пехота.
Дождь льет, грязь — идет пехота.
День светлый — идет пехота.
Ночь темная — идет пехота.
Пришла пехота, залегла, окопалась. Ждет приказа, чтобы в наступление идти. Пулеметы — на место, патроны — в ружье, гранату — в кулак.
Самолеты наши разведали, где враги.
Пушки наши продолбили путь, танки дорогу расчистили.
Вперед, пехота! Поднялись…
— Ура!
Не гром гремит, не молнии блещут — идет пехота в наступление.
Вот так про пехоту нашу во время войны говорили. А с тех пор она стала еще сильнее во много раз. И оружие у нее теперь новое. И в поход она уже не пешком идет, а на быстрых машинах мчится. Солдаты в них надежной броней укрыты — пуля не пробьет.
И зовутся теперь эти солдаты не пехотинцами, а мотострелками, войска же — мотострелковыми.
Сожгли, разгромили фашисты станцию. Только собрались дальше бежать, сели в вагоны, сейчас тронутся…
— Стоп! Станция Березайка! Ну-ка, враг, вылезай-ка!
Заработали наши пулеметы: та-та-та-та-та!.. то-то-то-то-то!..
Не заметили фашисты, как подкрались к станции наши бойцы. Как окружили поезд. Справа — станковый пулемет, тяжелый, на колесах. Патроны на длинной ленте. Глотает эту ленту пулемет и выплевывает из дула пулю за пулей. Сто, двести, триста пуль…
А слева — бойцы с легкими, ручными пулеметами. У этого патроны в круглой коробке, как семечки в подсолнухе. Вставил коробку пулеметчик, нажал курок — защелкал пулемет свинцовыми семечками.
Бросились фашисты бежать со станции, а вдогонку им сзади, слева, справа: та-та-та-та-та-та!.. то-то-то-то-то-то!..
Наша станция! Не вернутся сюда больше фашисты.
— Дежурный, открывай семафор! Путь свободен!
Знаешь ли ты, дружок, почему в праздничный вечер с тихого, ясного неба вдруг бухает двадцать раз подряд гром? Над крышами разноцветные звезды то взойдут в один миг, то растают… И каждый раз на улице то как днем видно, то словно все зажмурилось…
Это — салют. Добрая огненная памятка о силе и славе наших защитников. Часто во время войны слышали мы, бывало, вечером слова: «Сейчас будет передано по радио важное сообщение». И по всей стране — везде, на всех улицах, в каждом доме — раздавалось: «Говорит Москва! Приказ Верховного Главнокомандующего…»
Победа! Новая победа! Наши войска освободили от фашистов большой город. Враг бежит. Сотни танков и пушек достались нам. Тысячи фашистов попали в плен. Сейчас будет салют.
И в Москве со всех сторон люди спешили к Кремлю. Стемнело давно. Но красные, желтые, зеленые огни светофоров указывали дорогу.
Пробили часы на кремлевской башне: бим-бом-бум-бом, бэ-бам!.. Все небо шарахнулось от пламени. Дрогнула земля. Дррам-рамм-ба-ба-барах!!! Ударили разом триста пушек. И вдруг будто все огни московских светофоров взлетели в небо. Рассыпались шипучие, веселые ракеты. Красные, желтые, зеленые…
Светло стало как днем. Все кругом видно: Кремль, Москву-реку… На плечах у взрослых дети прыгают, радуются. А те, кто поменьше, уже легли спать.
И снится ребятам, что огромный добрый великан, по имени Салют, громко шагает по крышам, сыплет с неба цветные огни и стучит во все окна: «Драм-ба-ба-бах! Выходите, люди добрые, на улицы! Важное сообщение! Победа и слава!»
И много-много раз мы слышали по вечерам эти важные сообщения.
А когда просыпались дети наутро, то узнавали хорошую весть.
— С добрым утром, дружок! С добрым утром! Победа и слава!
Вот в память этих побед и сейчас в Москве и в других наших больших городах несколько раз в году грохочет салют. Празднуют свой день артиллеристы — салют им! Пришел день танкистов — им салют! И летчикам в их день — салют. И морякам. А в День Советской армии — самый главный салют всем солдатам, офицерам и генералам, всем храбрым защитникам страны нашей и крепкого мира на всем свете.
Когда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награжденных, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шел к столу. Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награжденному руку, поздравил и протянул орденскую коробку.
Награжденный, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, четко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога. Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежавший у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился:
— Разрешите обратиться?
— Пожалуйста.
— Товарищ командующий… И вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награжденный, и все почувствовали, что человек очень взволнован. — Дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я высказать вам о том, кто должен бы стоять здесь, рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы.
Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблескивал золотой ободок ордена, и обвел зал просительными глазами.
— Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной.
— Говорите, — сказал командующий.
— Просим! — откликнулись в зале.
И тогда он рассказал.
— Вы, наверное, слышали, товарищи, — так начал он, — какое у нас создалось положение в районе Р. Нам тогда пришлось отойти, а наша часть прикрывала отход. И тут нас немцы отсекли от своих. Куда ни подадимся, всюду нарываемся на огонь. Бьют по нас немцы из минометов, долбят лесок, где мы укрылись, из гаубиц, а опушку прочесывают автоматами. Время истекло, по часам выходит, что наши уже закрепились на новом рубеже, сил противника мы оттянули на себя достаточно, пора бы и до дому: время на соединение оттягиваться. А пробиться, видим, ни в какую нельзя. И здесь оставаться дольше нет никакой возможности. Нащупал нас немец, зажал в лесу, почуял, что наших тут горсточка всего-навсего осталась, и берет нас своими клещами за горло. Вывод ясен: надо пробиваться окольным путем.
А где он, этот окольный путь? Куда направление выбрать? И командир наш, лейтенант Буторин Андрей Петрович, говорит: «Без разведки предварительной тут ничего не получится. Надо порыскать да пощупать, где у них щелка имеется. Если найдем, проскочим».
Я, значит, сразу вызвался.
«Дозвольте, — говорю, — мне попробовать, товарищ лейтенант?»
Внимательно посмотрел он на меня. Тут уже не в порядке рассказа, а, так сказать, сбоку, должен объяснить, что мы с Андреем из одной деревни — кореши. Сколько раз на рыбалку ездили на Исеть! Потом оба вместе на медеплавильном работали в Ревде. Одним словом, друзья-товарищи. Посмотрел он на меня внимательно, нахмурился.
«Хорошо, — говорит, — товарищ Задохтин, отправляйтесь. Задание вам ясно?»
Вывел он меня на дорогу, оглянулся, схватил за руку.
«Ну, Коля, — говорит, — давай простимся с тобой на всякий случай. Дело, сам понимаешь, смертельное. Но раз вызвался, то отказать тебе не смею. Выручай, Коля… Мы тут больше двух часов не продержимся. Потери чересчур большие…»
«Ладно, — говорю, — Андрей, мы с тобой не в первый раз в такой оборот угодили. Через часок жди меня. Я там высмотрю, что надо. Ну, а уж если не вернусь, кланяйся там нашим, на Урале…»
И вот пополз я, хоронюсь по-за деревьями. Попробовал в одну сторону — нет, не пробиться: густым огнем немцы по тому участку кроют. Пополз в обратную сторону. Там на краю лесочка овраг был, буерак такой, довольно глубоко промытый. А на той стороне у буерака — кустарник, и за ним — дорога, поле открытое. Спустился я в овраг, решил к кустикам подобраться и сквозь них высмотреть, что в поле делается. Стал я карабкаться по глине, наверх, вдруг замечаю: над самой моей головой две босые пятки торчат. Пригляделся, вижу: ступни маленькие, на подошвах грязь присохла и отваливается, как штукатурка, пальцы тоже грязные, поцарапанные, а мизинчик на левой ноге синей тряпочкой перевязан — видно, пострадал где-то…
Долго я глядел на эти пятки, на пальцы, которые беспокойно шевелились над моей головой. И вдруг, сам не знаю почему, потянуло меня щекотнуть эти пятки… Даже и объяснить вам не могу. А вот подмывает и подмывает… Взял я колючую былинку да и покорябал ею легонько одну из пяток. Разом исчезли обе ноги в кустах, и на том месте, где торчали из ветвей пятки, появилась голова. Смешная такая, глаза перепуганные, безбровые, волосы лохматые, выгоревшие, а нос весь в веснушках.
— Ты что тут? — говорю я.
— Я, — говорит, — корову ищу. Вы не видели, дядя? Маришкой зовут. Сама белая, а на боке черное. Один рог вниз торчит, а другого вовсе нет… Только вы, дядя, не верьте… Это я все вру… пробую так. Дядя, — говорит, — вы от наших отбились?
— А это кто такие — ваши? — спрашиваю.
— Ясно кто — Красная армия… Только наши вчера за реку ушли. А вы, дядя, зачем тут? Вас немцы зацапают.
— А ну, иди сюда, — говорю. — Расскажи, что тут в твоей местности делается.
Голова исчезла, опять появилась нога, а ко мне по глиняному склону на дно оврага, как на салазках, пятками вперед, съехал мальчонка лет тринадцати.
— Дядя, — зашептал он, — вы скорее отсюда давайте куда-нибудь. Тут немцы. У них вон у того леса четыре пушки стоят, а здесь сбоку минометы ихние установлены. Тут через дорогу никакого ходу нету.
— И откуда, — говорю, — ты все это знаешь?
— Как, — говорит, — откуда? Даром, что ли, с утра наблюдаю?
— Для чего же наблюдаешь?
— Пригодится в жизни, мало ль что…
Стал я его расспрашивать, и малец рассказал мне про всю обстановку. Выяснил я, что овраг идет по лесу далеко и по дну его можно будет вывести наших из зоны огня. Мальчишка вызвался проводить нас.
Только мы стали выбираться из оврага в лес, как вдруг засвистело в воздухе, завыло и раздался такой треск, словно вокруг половину деревьев разом на тысячи сухих щепок раскололо. Это немецкая мина угодила прямо в овраг и рванула землю около нас. Темно стало у меня в глазах. Потом я высвободил голову из-под насыпавшейся на меня земли, огляделся: где, думаю, мой маленький товарищ? Вижу, медленно приподымает он свою кудлатую голову от земли, начинает выковыривать пальцем глину из ушей, изо рта, из носа.
— Вот это так дало! — говорит. — Попало нам, дядя, с вами, как богатым… Ой, дядя, — говорит, — погодите! Да вы ж раненный.
Хотел я подняться, а ног не чую. И вижу: из разорванного сапога кровь плывет. А мальчишка вдруг прислушался, вскарабкался к кустам, выглянул на дорогу, скатился опять вниз и шепчет:
— Дядя, — говорит, — сюда немцы идут. Офицер впереди. Честное слово! Давайте скорее отсюда. Эх ты, как вас сильно…
Попробовал я шевельнуться, а к ногам словно по десять пудов к каждой привязано. Не вылезти мне из оврага. Тянет меня вниз, назад…
— Эх, дядя, дядя, — говорит мой дружок и сам чуть не плачет, — ну, тогда лежите здесь, дядя, чтоб вас не слыхать, не видать. А я им сейчас глаза отведу, а потом вернусь, после…
Побледнел он так, что веснушек еще больше стало, а глаза у самого блестят.
«Что он такое задумал?» — соображаю я. Хотел было его удержать, схватил за пятку, да куда там! Только мелькнули над моей головой его ноги с растопыренными чумазыми пальцами — на мизинчике синяя тряпочка, как сейчас вижу. Лежу я и прислушиваюсь. Вдруг слышу: «Стоять!.. Стоять. Не ходить дальше!»
Заскрипели над моей головой тяжелые сапоги, я расслышал, как немец спросил:
— Ты что такое тут делал?
— Я, дяденька, корову ищу, — донесся до меня голос моего дружка, — хорошая такая корова, сама белая, а на боке черное, один рог вниз торчит, а другого вовсе нет, Маришкой зовут. Вы не видели?
— Какая такая корова? Ты, я вижу, хочешь болтать мне глупости. Иди сюда близко. Ты что такое лазал тут уж очень долго, я тебя видел, как ты лазал.
— Дяденька, я корову ищу… — стал опять плаксиво тянуть мой мальчонка. И внезапно по дороге четко застучали его легкие босые пятки.
— Стоять! Куда ты смел? Назад! Буду стрелять! — закричал немец.
Над моей головой забухали тяжелые кованые сапоги. Потом раздался выстрел. Я понял: дружок мой нарочно бросился бежать в сторону от оврага, чтобы отвлечь немцев от меня. Я прислушался, задыхаясь. Снова ударил выстрел. И услышал я далекий слабый вскрик. Потом стало очень тихо… Я как припадочный бился. Я зубами грыз землю, чтобы не закричать, я всей грудью на свои руки навалился, чтобы не дать им схватиться за оружие и не ударить по фашистам. А ведь нельзя мне было себя обнаруживать. Надо выполнить задание до конца. Погибнут без меня наши. Не выберутся.
Опираясь на локти, цепляясь за ветви, пополз я. После уже ничего не помню. Помню только: когда открыл глаза, увидел над собой совсем близко лицо Андрея…
Ну вот, так мы и выбрались через тот овраг из лесу.
Он остановился, передохнул и медленно обвел глазами весь зал.
— Вот, товарищи, кому я жизнью своей обязан, кто нашу часть вызволить из беды помог. Понятно, стоять бы ему тут, у этого стола. Да вот не вышло. И есть у меня еще одна просьба к вам… Почтим, товарищи, память дружка моего безвестного, героя безымянного… Вот даже и как звать его, спросить не успел…
И в большом зале тихо поднялись летчики, танкисты, моряки, генералы, гвардейцы — люди славных боев, герои жестоких битв, поднялись, чтобы почтить память маленького, никому не ведомого героя, имени которого никто не знал. Молча стояли понурившиеся люди в зале, и каждый по-своему видел перед собой кудлатого мальчонку, веснушчатого и голопятого, с синей замурзанной тряпочкой на босой ноге…
Памяти сержанта Новикова
Лишь несколько кратких информационных строк было напечатано в газетах об этом. Я не стану повторять их вам, потому что все, кто читал это сообщение, запомнили его навсегда. Нам неизвестны подробности, мы не знаем, как жил человек, совершивший этот подвиг. Мы знаем только, как кончилась его жизнь. Товарищам его в лихорадочной спешке боя некогда было записывать все обстоятельства того дня. Придет еще время, когда героя воспоют в балладах, вдохновенные страницы будут охранять бессмертие и славу этого поступка. Но каждый из нас, прочитавших коротенькое, скупое сообщение о человеке и его подвиге, захотел сейчас же, ни на минуту не откладывая, ничего не дожидаясь, представить, как все это свершилось… Пусть меня поправят потом те, кто участвовал в этом бою, может быть, я не совсем точно представляю себе обстановку или прошел мимо каких-то деталей, а что-то прибавил от себя, но я расскажу обо всем так, как увидело поступок этого человека мое воображение, взволнованное пятистрочной газетной заметкой.
Я увидел просторную снежную равнину, белые холмы и редкие перелески, сквозь которые, шурша о ломкие стебли, мчался морозный ветер. Я расслышал надсадный и охрипший голос штабного телефониста, который, ожесточенно вертя рукоятку коммутатора и нажимая кнопки, тщетно вызывал часть, занимавшую отдаленный рубеж. Враг окружал эту часть. Надо было срочно связаться с ней, сообщить о начавшемся обходном движении противника, передать с командного пункта приказ о занятии другого рубежа, иначе — гибель… Пробраться туда было невозможно.
На пространстве, которое отделяло командный пункт от ушедшей далеко вперед части, сугробы лопались, словно огромные белые пузыри, и вся равнина пенилась, как пенится и бурлит взбугренная поверхность закипевшего молока.
Немецкие минометы били по всей равнине, взметая снег вместе с комьями земли. Вчера ночью через эту смертную зону связисты проложили кабель. Командный пункт, следя за развитием боя, слал по этому проводу указания, приказы и получал ответные сообщения о том, как идет операция. Но вот сейчас, когда требовалось немедленно изменить обстановку и отвести передовую часть на другой рубеж, связь внезапно прекратилась. Напрасно бился над своим аппаратом, припадая ртом к трубке, телефонист:
— «Двенадцатая»!.. «Двенадцатая»!.. Ф-фу… — Он дул в трубку. — «Арина»! «Арина»!.. Я — «Сорока»!.. Отвечайте… Отвечайте!.. «Двенадцать восемь дробь три»!.. Петя! Петя!.. Ты меня слышишь? Дай отзыв, Петя!.. «Двенадцатая»! Я — «Сорока»!.. Я — «Сорока»! «Арина», вы слышите нас? «Арина»!..
Связи не было.
— Обрыв, — сказал телефонист.
И вот тогда человек, который только вчера под огнем прополз всю равнину, хоронясь за сугробами, переползая через холмы, зарываясь в снег и волоча за собой телефонный кабель; человек, о котором мы прочли потом в газетной заметке, поднялся, запахнул белый халат, взял винтовку, сумку с инструментами и сказал очень просто:
— Я пошел. Обрыв. Ясно. Разрешите?
Я не знаю, что говорили ему товарищи, какими словами напутствовал его командир. Все понимали, на что решился человек, отправляющийся в проклятую зону…
Провод шел сквозь разрозненные елочки и редкие кусты. Вьюга звенела в осоке над замерзшими болотцами. Человек полз. Немцы, должно быть, вскоре заметили его. Маленькие вихри от пулеметных очередей, курясь, затанцевали хороводом вокруг. Снежные смерчи разрывов подбирались к связисту, как косматые призраки, и, склоняясь над ним, таяли в воздухе. Его обдавало снежным прахом. Горячие осколки мин противно взвизгивали над самой головой, шевеля взмокшие волосы, вылезшие из-под капюшона, и, шипя, плавили снег совсем рядом.
Он не слышал боли, но почувствовал, должно быть, страшное онемение в правом боку и, оглянувшись, увидел, что за ним по снегу тянется розовый след. Больше он не оглядывался. Метров через триста он нащупал среди вывороченных обледенелых комьев земли колючий конец провода. Здесь прерывалась линия. Близко упавшая мина порвала провод и далеко в сторону отбросила другой конец кабеля. Ложбинка эта вся простреливалась минометами. Но надо было отыскать другой конец оборванного провода, проползти до него, снова срастить разомкнутую линию.
Грохнуло и завыло совсем близко. Стопудовая боль обрушилась на человека, придавила его к земле. Человек, отплевываясь, выбрался из-под навалившихся на него комьев, повел плечами. Но боль не стряхивалась, она продолжала прижимать человека к земле. Человек чувствовал, что на него наваливается удушливая тяжесть. Он отполз немного, и, наверное, ему показалось, что там, где он лежал минуту назад, на пропитанном кровью снегу, осталось все, что было в нем живого, а он двигается уже отдельно от самого себя. Но, как одержимый, он карабкался дальше по склону холма. Он помнил только одно: надо отыскать висящий где-то там, в кустах, конец провода, нужно добраться до него, уцепиться, подтянуть, связать. И он нашел оборванный провод. Два раза падал человек, прежде чем смог приподняться. Что-то снова жгуче стегнуло его по груди, он повалился, но опять привстал и схватился за провод. И тут он увидел, что немцы приближаются. Он не мог отстреливаться: руки его были заняты… Он стал тянуть проволоку на себя, отползая назад, но кабель запутался в кустах. Тогда связист стал подтягивать другой конец. Дышать ему становилось все труднее и труднее. Он спешил. Пальцы его коченели…
И вот он лежит неловко, боком на снегу и держит в раскинутых, костенеющих руках концы оборванной линии. Он силится сблизить руки, свести концы провода вместе. Он напрягает мышцы до судорог. Смертная обида томит его. Она горше боли и сильнее страха… Всего лишь несколько сантиметров разделяют теперь концы провода. Отсюда к переднему краю обороны, где ожидают сообщения отрезанные товарищи, идет провод… И назад, к командному пункту, тянется он. И надрываются до хрипоты телефонисты… А спасительные слова помощи не могут пробиться через эти несколько сантиметров проклятого обрыва! Неужели не хватит жизни, не будет уже времени соединить концы провода? Человек в тоске грызет снег зубами. Он силится встать, опираясь на локти. Потом он зубами зажимает один конец кабеля и в исступленном усилии, перехватив обеими руками другой провод, подтаскивает его ко рту. Теперь не хватает не больше сантиметра. Человек уже ничего не видит. Искристая тьма выжигает ему глаза. Он последним рывком дергает провод и успевает закусить его, до боли, до хруста сжимая челюсти. Он чувствует знакомый кисловато-соленый вкус и легкое покалывание языка. Есть ток! И, нашарив винтовку помертвевшими, но теперь свободными руками, он валится лицом в снег, неистово, всем остатком своих сил стискивая зубы. Только бы не разжать!.. Немцы, осмелев, с криком набегают на него. Но опять он наскреб в себе остатки жизни, достаточные, чтобы приподняться в последний раз и выпустить в близко сунувшихся врагов всю обойму…
А там, на командном пункте, просиявший телефонист кричит в трубку:
— Да, да! Слышу! «Арина»? Я — «Сорока»! Петя, дорогой! Принимай: номер восемь по двенадцатому.
Человек не вернулся обратно. Мертвый, он остался в строю, на линии. Он продолжал быть проводником для живых. Навсегда онемел его рот. Но, пробиваясь слабым током сквозь стиснутые его зубы, из конца в конец поля сражения неслись слова, от которых зависели жизни сотен людей и результат боя. Уже отомкнутый от самой жизни, он все еще был включен в ее цепь. Смерть заморозила его сердце, оборвала ток крови в оледеневших сосудах. Но яростная предсмертная воля человека торжествовала в живой связи людей, которым он остался верен и мертвый.
Когда в конце боя передовая часть, получив нужные указания, ударила немцам во фланг и ушла от окружения, связисты, сматывая кабель, наткнулись на человека, полузанесенного поземкой. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в снег. В руке его была винтовка, и окоченевший палец застыл на спуске. Обойма была пуста. А поблизости в снегу нашли четырех убитых немцев. Его приподняли, и за ним, вспарывая белизну сугроба, потащился прикушенный им провод. Тогда поняли, как была восстановлена линия связи во время боя…
Так крепко были стиснуты зубы, зажавшие концы кабеля, что пришлось обрезать провод в углах окоченевшего рта. Иначе не освободить было человека, который и после смерти стойко нес службу связи. И все вокруг молчали, стиснув зубы от боли, пронявшей сердце, как умеют молчать в горе русские люди, как молчат они, если попадают, обессиленные от ран, в лапы «мертвоголовых», — наши люди, у которых никакой мукой, никакими пытками не разжать стиснутых зубов, не вырвать ни слова, ни стона, ни закушенного провода.
Каждый вечер, когда часы на Кремлевской башне вызванивают первую четверть десятого часа, когда на всех других часах — маленьких и больших, ручных и карманных, домашних, уличных и железнодорожных — черная стрелка показывает 21 час 15 минут, по всей нашей армии, во всех ее частях и подразделениях подается команда:
— Выходи строиться на вечернюю поверку!
Если на дворе лето, в Москве уже темно в этот час, на севере — белая ночь, на юге — ночь черная и небо от края до края усыпано яркими звездами. Но и под светлым и под темным небом, и на севере и на юге, на западе и на востоке одинаково звонко, четко и торжественно звучат слова старинного воинского церемониала. И где бы ни застала бойца эта вечерняя команда — в казарме ли, на привале в лесу или в лагере на учебном сборе, через минуту он уже стоит в строю, подтянутый, подобранный, на своем обычном месте: тот, что повыше, — на правом фланге, тот, что пониже, — на левом. Появляются офицеры, старшина подает команду «смирно», и строй застывает, вытянутый в линеечку. «Приступите к поверке», — негромко говорит старший офицер; и, ответив: «Есть приступить к поверке», старшина роты делает шаг вперед, раскрывает ротную послужную книгу и начинает перекличку:
— Абдулаев!
— Я-а-а!
— Аверин!
— Я!
— Василевский!
— Я-а-а!
Множество голосов — громких и приглушенных, грубых и нежных, мужественных и по-мальчишески звонких — откликаются в эту минуту по всей нашей огромной стране, от Кавказских гор до Баренцева моря: на исходе дня русская армия подсчитывает и пересчитывает грозные свои ряды.
Вот и в той роте, где служил Саша Матросов, тоже происходит эта вечерняя поверка.
Оправляя на ходу выцветшую полевую гимнастерку, вышел из палатки командир роты — старший лейтенант Хрусталев. Рота уже построена. Две шеренги ровной покатой лесенкой вытянулись на опушке леса.
— Смир-рно! — командует старшина, хотя люди и без того стоят не шелохнувшись.
В руках у старшины толстая прошнурованная книга.
— Приступите к поверке, — говорит офицер.
— Есть приступить к поверке.
Старшина раскрывает книгу. Раскрывает медленно и торжественно. И так же торжественно и неторопливо выкликает первую по списку фамилию:
— Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов!
Но где же Матросов? Нет его ни на правом, ни на левом фланге. Все знают, что его нет, никто не думает, что он откликнется, отзовется, и все-таки старшина вызывает его и ждет ответа.
— Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов Александр Матвеевич погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками, — отвечает правофланговый Бардабаев.
Изо дня в день, из вечера в вечер откликается он за Матросова, и все-таки каждый раз не может этот высокий, статный и широкоплечий парень превозмочь волнение в голосе своем.
Тишина. Люди молчат. Губы у всех плотно сжаты. И не только у Бардабаева — у многих других влажно поблескивают глаза под сурово насупленными бровями.
Старшина перевернул страницу.
— Андронников!
— Я-а!
— Глузик!
— Я!..
— Демешко!..
— Я!
— Иллиевский!..
— Я!
— Копылов!
— Я!
— Князев!..
Перекличка окончена. Старшина закрыл книгу, одернул привычным движением гимнастерку, повернулся на каблуке — и четким, печатающим строевым шагом почти подбегает к командиру роты.
— Товарищ гвардии старший лейтенант! — говорит он, прикладывая руку к пилотке и тотчас опуская ее. — Во вверенной вам роте вечерняя поверка произведена. По списку числится в роте сто два человека. Шесть человек в санчасти, восемь в нарядах, незаконно отсутствующих нет, в строю восемьдесят семь человек. Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими оккупантами.
И опять тишина. Слышно, как пролетает птица. Или как дождь барабанит по оконному карнизу. Или — зимний ветер шумит в вершинах деревьев.
Офицер подносит руку к козырьку фуражки.
— Вольно! Распустить роту, — говорит он.
Старшина делает шаг назад, поворачивается лицом к строю и звонко повторяет команду:
— Вольно! Разойдись!
Люди расходятся. У каждого свое дело, свои заботы в этот поздний послепроверочный час. Нужно успеть перед сном почистить винтовку или автомат, написать письмо, пришить пуговицу к шинели, покурить…
Но, занимаясь каждый своим делом, люди думают о Матросове. Его нет, и все-таки он с ними; он мертв, и трава на его могиле успела не один раз вырасти и завянуть, а думают и говорят о нем, как о живом.
Имя Матросова навеки записано в послужной книге гвардейской роты. Это значит, что дух героя и в самом деле бессмертен.
Но какой же подвиг совершил Александр Матросов? За что такая честь имени его и памяти?
Послушайте краткую повесть о доблести молодого русского солдата.
В густом сосновом лесу, который на картах и на планах именуется Большим Ломоватым бором, перед самым рассветом батальон получил приказ стать на привал.
Это был очень удачный и своевременный приказ. Люди не спали два дня. Два дня шли они через этот Ломоватый бор, в обход неприятельских позиций, проваливаясь по колено в снег, шли ночью и днем, с такими коротенькими передышками, что не только поспать, а, случалось, и папироску докурить некогда было.
И вот наконец привал.
Никто не подумал о том, чтобы поесть или напиться чаю, многие даже курить не стали: кто где был, тот там и повалился в снег и заснул-захрапел богатырским фронтовым сном.
И Саша Матросов тоже собирался поспать. Этой минуты он просто дождаться не мог — до того его шатало и клонило ко сну.
Он вытоптал себе под деревом небольшую ямку, положил в изголовье ранец и уже лег, уже пристроился поудобнее, уже втянул руки поглубже в рукава шинели, и уже веки его сладко смыкались, когда он услышал над головой знакомый, слегка приглушенный голос:
— Комсомольцы!..
«Зовут комсомольцев», — сквозь полудрему подумал Саша. И на одно мгновение он крепко, по-настоящему заснул. Но что-то как будто толкнуло его — он тут же проснулся и открыл глаза: «Фу, черт! Ведь это же меня зовут!»
Три месяца на войне — очень много. За это время Саша из мальчика превратился в мужчину: он научился бриться, успел побывать в пехотном училище, стал отличным стрелком-автоматчиком, прошел со своим подразделением десятки и сотни километров, участвовал в нескольких боях и сражениях, потерял немало друзей и еще больше врагов уложил из своего ППШ. [1] Он много чего испытал и, казалось, ко всему привык. Но вот уже три месяца прошло с тех пор, как носит он на груди, в секретном карманчике гимнастерки, маленькую светло-серую книжечку с силуэтом Ленина на обложке, а все как-то не может привыкнуть к тому, что он уже не просто Саша, не просто курсант или боец гвардейского подразделения, а комсомолец Саша Матросов.
— Комсомольцы! Эй! — стараясь кричать не слишком громко, чтобы не разбудить спящих, повторил тот же голос.
— Ну что? — с трудом приподняв голову, ответил Саша. — Я — комсомолец.
Было еще очень рано, и в предрассветной полумгле он не сразу узнал ротного комсорга лейтенанта Брякина.
— Это ты, Матросов?
— Я!
— Давай, старик, поднимайся, буди ребят. Собрание созываем.
— Есть, товарищ лейтенант, — пробормотал Саша и, сделав усилие, оторвал голову от ранца и сел. Голова у него кружилась.
— Давай живенько, — повторил лейтенант. — Через три минуты чтобы все были у штаба.
— Есть, — повторил Саша, сделал еще усилие, вскочил и почувствовал, как все у него внутри заныло и захрустело.
Лейтенант скрылся за деревьями. Саша потянулся и громко, на весь лес, зевнул.
— А, черт! — сказал он.
Ему не понравилось, что его разбудили. А кроме того, он не очень-то любил всякие собрания и заседания. Может быть, потому, что он не умел говорить, не умел выступать. Сказать речь — ничего страшнее не было для него на свете. А собрания для того и созывались, чтобы на них говорили. И он, который никогда ни в чем ни от кого не отставал, чувствовал себя на собраниях, как рыба на песке, потому что не мог как следует, как нужно было и как хотелось высказать все, что было у него на душе и на языке. Он всегда со стыдом и с обидой вспоминал о том, как на комсомольском собрании, перед тем как ему выдали светло-серую книжечку, он рассказывал товарищам свою биографию. Собственно, сказал он то, что и нужно было сказать: что он сирота, бывший беспризорный, что воспитывался он в детских домах и в уфимской трудовой колонии, что лет ему восемнадцать, что учился он там-то и там-то… И хотя никто над ним не смеялся и приняли его единогласно, без единого возражения, он чувствовал, что сказал совсем не то, что он какую-то ерунду рассказал, потому что главное вовсе не в том, что он где-то работал и где-то учился… А в чем это главное, об этом он, пожалуй, даже и близкому другу не мог бы рассказать.
Разбудить ребят было не так-то просто. Однако через две минуты человек тридцать комсомольцев, поеживаясь и поскрипывая подмерзшими валенками, уже подходили к расположению штаба.
На небольшой прогалинке у наспех раскинутой палатки бледно мигал на голубом утреннем снегу фонарь «летучая мышь». У фонаря сидел на корточках Брякин и, положив на колено полевую сумку, торопливо писал в блокноте огрызком карандаша, который с трудом удерживала его рука в серой грубошерстной перчатке.
Комсомольцы откозыряли.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Брякин; придерживая сумку, он привстал, ответил на приветствие и снова присел на корточки. — Присаживайтесь. Сейчас старший лейтенант выйдет — откроем.
— А в чем дело, товарищ лейтенант?
— По какому такому поводу собрание ни свет ни заря?
Лейтенант не ответил, продолжая писать.
— Мать честная! — хлопнул себя по лбу Миша Бардабаев, Сашин дружок. — Ведь мы же, ребятки, сегодня именинники! Я спросонок и забыл совсем… Сегодня же Двадцать третье февраля — День Красной армии!
— Точно, — сказал лейтенант.
Он кончил писать, спрятал карандашный огрызок в сумку, застегнул ее и поднялся.
— Да, дорогие товарищи, — сказал он, — Бардабаев хоть и спросонок, а не ошибся: сегодня действительно день рождения нашей матери — Красной армии! И по этому случаю нам с вами предстоит, между прочим, сделать ей нынче хороший подарочек.
Из палатки вышел командир роты Артюхов и с ним несколько молодых офицеров. Артюхов курил и держал в руке какую-то бумагу.
— Сидите, сидите, товарищи! — обратился он к тем комсомольцам, которые уже успели присесть.
Брякин подошел к нему и что-то сказал. Артюхов кивнул, несколько раз глубоко затянулся, бросил окурок и мельком взглянул на часы.
— Так вот, товарищи комсомольцы, — сказал он, как будто продолжая прерванный разговор. — Получен боевой приказ: через двадцать минут рота выступает для выполнения важной оперативной задачи…
Он еще раз посмотрел на часы. Комсомольцы молчали. Саша Матросов нагнулся и щепкой счищал с валенка снег. Лейтенант Брякин, широко расставив ноги, стоял за спиной командира, поглядывал на ребят и медленно закручивал в трубочку свой блокнот.
— Предстоит горячее дело, — продолжал Артюхов. — И вот, как всегда, прежде чем дать приказ к выступлению, мы собрали вас, передовых людей роты, чтобы познакомить с характером предстоящей операции.
Артюхов предложил бойцам и офицерам подойти ближе, расстегнул сумку, вытащил оттуда карту и объяснил, в чем состоит боевая задача, поставленная перед ротой. Предстоит пройти Ломоватый бор, выйти на открытую местность и с боем занять деревню Чернушку. Вот она! Вот Ломоватый бор, вот здесь его западная граница, здесь небольшая гривка, за ней овраг, за оврагом деревня. Деревня эта на данном участке является опорным пунктом немецкой обороны. По донесениям разведки, в Чернушке не очень большой гарнизон. Если действовать быстро и решительно, можно обеспечить успех с малым количеством жертв. Все дело в быстроте, в молниеносном развитии боевых действий. Это основное условие задачи и нужно довести до каждого бойца.
— Дело за вами, товарищи комсомольцы! — Артюхов отошел в сторону, присел на пенек и полез в карман за папиросами.
— Разрешите, товарищ старший лейтенант? — обратился к нему Брякин.
Артюхов кивнул.
— Товарищи, — сказал Брякин, немного волнуясь и продолжая крутить свой блокнот, — не в первый раз мы собираемся с вами вот так, как собрались сейчас вокруг нашего командира, чтобы выслушать его приказ, который по существу является приказом нашей Родины. Нужно ли нам с вами напоминать, что мы, комсомольцы, вместе с нашими старшими братьями коммунистами являемся передовой частью, авангардом нашей армии и что для нас приказ Родины — это священный приказ. Э, да, впрочем, что говорить…
Брякин улыбнулся и сунул свой блокнот за пазуху полушубка.
— Товарищи, времени мало, уже занимается заря. Скоро в бой. Разговаривать долго некогда. Задачу нам товарищ старший лейтенант объяснил: через час, самое большее через полтора мы должны будем овладеть опорным пунктом противника, деревней Чернушка. Что мы овладеем ею, никто из нас не сомневается. Эта маленькая деревня с таким безобидным и даже смешным названием — русская деревня, и в этом все дело. Как бы она ни была мала и ничтожна, она стоит на Русской земле, и немцам на этой земле делать нечего. Им здесь нет места! Это наша земля. Была, есть и будет. И через час мы это докажем им. Не правда ли, орлы?
Брякин еще раз широко улыбнулся.
— Правильно! Правда! Докажем по всем правилам! — ответили ему из темноты взволнованные голоса. Кое-кто, по старой гражданской привычке, захлопал в ладоши.
Командир роты поднялся со своего пенька, подождал минуту и спросил:
— Ну, кто еще хочет сказать?
— Матросов! — крикнул кто-то.
Саша сердито оглянулся. Ну да, конечно! Матросов! Всегда Матросов. Как будто у него другого дела нет, как выступать на собраниях.
Артюхов поискал глазами Матросова и приветливо кивнул ему:
— А ну, Сашук, давай скажи нам, что ты думаешь.
Что он думает? Как будто это так просто и легко рассказать, о чем он сейчас думает!
Он думает сейчас… Но нет, он даже не думает, потому что думают словами, а у него и слов под рукой подходящих нет.
Он чувствует всем сердцем и всем существом своим, что больше всего на свете, больше собственной жизни он любит свою советскую землю, свою страну, свою Родину.
Всякий раз, когда упоминают при нем название этой деревни — Чернушки, он испытывает нежность, какую испытывал только в детстве, когда засыпал на руках у матери, положив ей голову на плечо. С нежностью думает он об этих людях, о своих братьях по крови, которые томятся там, за густыми зарослями Ломоватого бора, за безымянным оврагом, в маленькой русской деревушке, захваченной и терзаемой уже полтора года фашистским зверьем.
Но разве об этом скажешь? Разве повернется язык сказать все это вслух?
А ребята подталкивают его. Со всех сторон кричат:
— Матросов! Давай, давай! Не стесняйся!..
Саша вздыхает и яростно чешет затылок.
— Есть, — говорит он и делает решительный шаг вперед.
— Гвардии красноармеец Матросов… — обращается он, как положено по уставу, к старшему офицеру. Потом опять вздыхает, и рука его опять сама собой тянется к затылку. — Гм… Товарищи комсомольцы и вообще присутствующие… Заверяю вас… что я… в общем, буду бить немцев, как полагается, пока рука автомат держит. Ну, в общем… понятно, одним словом.
— Понятно! — отвечают товарищи.
Ему кажется, что ребята смеются над ним, хлопая в ладоши. Чтобы не покраснеть и не показать смущения, он усмехается и, ни на кого не глядя, отходит в сторону.
Выступали после него другие комсомольцы, и многие говорили то же самое и тоже не очень складно и не очень красиво, но почему-то никто не краснел и не смущался. А Саша стоял прислонившись к дереву, смотрел себе под ноги, напряженно думал, шевелил бровями и не замечал, с какой нежностью, с какой отцовской гордостью и любовью поглядывает на него, восседая на своем пеньке, командир роты.
А старшина уже складывал командирскую палатку. Уже слышалась во взводах команда: «Подъем!» В морозных потемках глухо звучали голоса, мелькали огоньки…
Комсомольцы разошлись по взводам. Через несколько минут рота построилась, и усталые, невыспавшиеся люди снова зашагали в ту сторону, куда вели их карта, компас и боевой приказ.
Дороги не было — шли разомкнутым строем. До рассвета оставалось немного, нужно было спешить, и люди, превозмогая усталость, нажимали, ускоряли шаг; отстающие, спотыкаясь и падая, проваливаясь в снег, бегом догоняли колонну.
Матросов и Бардабаев шли в голове колонны, и доставалось им поэтому больше, чем другим, — все-таки сзади идут уже по проторенной дорожке, а перед ними нетронутая целина, густой снег, сугробы в человеческий рост. Бардабаев — тот парень высокий, он вообще правофланговый, ему на роду написано ходить впереди строя. А как попал сюда Саша, человек небольшой, среднего роста? Но так уж всегда бывает: как-то само собой выносит его всегда вперед, особенно перед боем.
А в лесу хорошо. Еще зима, еще покусывает носы и щеки ядреный морозец, еще по-зимнему хрустит снег под ногами, но что-то неуловимое уже говорит о приближении весны. Легкий смолистый запах действует опьяняюще. Жалко, что нельзя петь, — с песней идти легче.
Как всегда перед боем, говорят о пустяках.
— Валенок, черт полосатый! — говорит Бардабаев.
— Что?
— Прорыв на всем фронте… Обсоюзка сопрела. Снегу, я думаю, килограммов десять набилось!
— Ничего, — говорит Саша, — вот погоди, Чернушку возьмем — пакли достанешь, заткнешь. Это самое верное дело — пакля.
— «Верное дело»! — ворчит Бардабаев. — Еще раньше эту Чернушку надо взять.
Саша молчит. Молчит и Бардабаев. Оба думают об одном и том же.
— Возьмем? — говорит наконец Бардабаев.
— Возьмем, — отвечает Саша.
— А если опоздаем? Если, скажем, их танки подойдут?
— А зачем нам опаздывать? — говорит Саша. — Опаздывать — к черту. А если уж опоздаем, если действительно танки подойдут — ну что ж…
Он перебрасывает на ремне автомат и, искоса посмотрев на товарища, негромко говорит:
— За себя, Мишка, я отвечаю. С гранатой под танк брошусь, а врага не пропущу.
— Гм… — качает головой Бардабаев. — Это легко сказать — под танк!
— Да нет, — улыбается Саша, — ты знаешь, и сказать тоже нелегко.
— Все-таки легче.
— Кому как…
— Э, смотри, какой белячок проскочил!
— Заяц? Где?
— Вон — за елочкой. Нет, уж теперь не видно… Нда, легко сказать. А ты знаешь, ты сегодня хорошо на собрании выступал.
— Иди ты к черту! — говорит Саша.
— Нет, правда. Может, какой знаменитый оратор и более интересно выступает, а все-таки…
Саша хотел выругаться покрепче, но тут его окликнули из задних рядов:
— Матросов! К старшему лейтенанту!
Артюхов шагал на левом фланге второго взвода, Саша подождал, пока он приблизится, сделал шаг вперед и приложил руку к козырьку ушанки.
— Ну как, Саша? — улыбнулся Артюхов.
— А что? — сказал Саша, тоже улыбаясь. — Хорошо, товарищ старший лейтенант!
Не останавливаясь, командир взял его за локоть. Они пошли рядом.
— Нда, — сказал Артюхов. — А у меня к вам, товарищ гвардии красноармеец Матросов, между прочим, предложение есть.
Саша насторожился и искоса посмотрел на командира.
— В ординарцы ко мне пойдете?
Саша вспыхнул и сам почувствовал, как загорелись у него уши и щеки.
— Хочешь?
— Точно, товарищ старший лейтенант. Хочу.
— Ну, будешь ординарцем. Не отставай теперь от меня. Настроение, значит, хорошее?
— Очень даже хорошее.
— А ребята как?
— Ребята — орлы!
— Жить будем?
— Будем.
— Курить желаешь?
— От «Казбека» не откажусь.
От хорошей, крепкой папиросы у Матросова закружилась голова. Опять ему захотелось петь. Придерживая рукой автомат, он шел теперь легким широким шагом, стараясь идти так, чтобы и Артюхову оставалось место на тропинке.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал он вдруг, не глядя на командира, — можно вам один вопрос задать?
— Давай.
— У вас кто-нибудь из родных есть?
— Ну как же… Слава богу, у меня семья, да и не маленькая.
— А у меня вот никого…
— Да, я знаю, — сказал Артюхов. — Это грустно, конечно.
— Нет, — сказал Саша.
— Нет?
Саша подумал и помотал головой.
— Раньше я, вы знаете, действительно грустил и скучал. И на фронт ехал — тоже паршиво было: никто не провожает, никто не жалеет. А теперь я как-то по-другому чувствую. Как будто я не сирота. Как будто, в общем, у меня семья… да еще побольше вашей.
«Опять я не то говорю», — подумал он с досадой.
— Непонятно небось? — сказал он, усмехнувшись.
Неожиданно Артюхов взял его за руку и крепко сжал ее.
— Нет, Сашук, — сказал он. — Очень даже понятно. Только я думаю, что эта большая семья у тебя всегда была, только ты не замечал ее. Это называется — Родина.
— Да, — сказал Саша.
В лесу уже рассвело. Солнце еще не показалось, но уже поблескивал снег на верхушках деревьев, и уже нежно розовела тонкая кожица на молодых соснах. А снег под ногами из голубого превратился в белый, а потом стал розоветь — и чем дальше, тем гуще и нежнее становился этот трепетный розовый оттенок.
«Ах, как хорошо! — думал Саша. — Какой славный день впереди! И как это вообще здорово и замечательно — жить на свете!»
Артюхов посмотрел на часы.
— Бросай курить, — сказал он и сам первый бросил и притушил валенком папиросу.
— Приехали? — сказал Саша.
— Да, кажется, приехали, — уже другим, серьезным и озабоченным, тоном ответил Артюхов. — Рота, стой! — негромко скомандовал он.
— Стой! Стой! — понеслось по растянувшимся рядам колонны.
Нагнувшись и расстегивая на ходу кобуру, Артюхов побежал к голове колонны, и следом за ним, тоже пригнувшись и на ходу снимая с плеча автомат, побежал Саша Матросов.
Артюхов стоял за деревом и проглядывал местность. За его плечом, с автоматом, взятым наизготовку, стоял Саша Матросов.
После двухдневных блужданий в тесных потемках леса картина, которая открылась теперь их взору, казалась ослепительно яркой и необъятной.
Золотисто поблескивая, лежала перед ними широкая снежная поляна. Нафталиновый февральский наст был гладко укатан: никаких следов на нем, только черные кустики боярышника и можжевельника выглядывали кое-где из-под снежного покрова. С запада поляну замыкал небольшой островок мелкорослого леса, как бы оторвавшийся от огромного материка Ломоватого бора. Эта зелено-синяя гривка скрывала за собой упомянутый в приказе и указанный на карте овраг. За кромкой леса сразу же открывался вид на западный скат лощины, по которой растрепанной ленточкой вилась зимняя дорога. В каком-то месте дорога пропадала, и там, где она пропадала, из-за снежной гряды выглядывали черные треугольники крыш и клубился легкий розовато-серый дымок. Это была Чернушка.
— Вот она — Чернушка, — показал рукой Саша. Глаза его не могли оторваться от этого уютного домашнего дымка, который неторопливо плыл над кровлями маленькой русской деревушки.
Артюхов ничего не сказал, отметил что-то на карте и спрятал ее в планшет.
— Пошли, — сказал он.
Саша старался не отставать от Артюхова. Как всегда перед боем, лицо его пылало, на щеках выступил румянец. В голубых глазах играл задорный мальчишеский огонек. Он оглянулся, увидел Бардабаева, Воробьева, Копылова и других ребят. Великан Бардабаев, отдуваясь, тащил на плече тяжелую цинку с патронами.
— Что, Миша? — окликнул его Матросов. — Валеночек не подведет?
Бардабаев хмыкнул, перекинул цинку и что-то пробормотал под нос.
— Пожалуй, и без валенок жарко будет! — усмехнулся Копылов.
— Ну что ж, — сказал Саша, — жарко будет — валенки скинем, босиком в атаку пойдем. Воевать так воевать…
Заметив, что отстал от Артюхова, он кивнул товарищам и побежал, прижимая к животу автомат.
Почти вся рота была уже на опушке.
И тут произошло то, чего никто не мог ожидать. Даже Саша, который уже не раз бывал под огнем, не сразу понял, что именно случилось.
Над ухом у него прозвучал знакомый жалобный свист, вокруг защелкало, застучало, и на глазах у него от большой, толстой пихты с треском отлетела лохматая светлая щепка.
— Ложись! — услыхал он сдавленный голос Артюхова, увидел, как один за другим попадали в снег его товарищи, и сам повалился набок, вовремя перехватив автомат.
— Назад! — крикнул Артюхов и тоже залег.
Люди ползли назад и прятались за деревьями.
Саша пополз к Артюхову. Командир роты лежал за деревом вместе с лейтенантом Брякиным и командиром первого взвода. У взводного была поцарапана пулей кисть руки; он сосал ее и сплевывал на снег кровь.
— Дзот, чтоб их черти взяли!.. — прохрипел Артюхов и, яростно скомкав, отбросил в сторону коробку с папиросами, за которой машинально полез в карман.
— И не один, а целых три дзота, товарищ старший лейтенант! — крикнул Саша; он показал рукой в сторону маленького леска, замыкавшего поляну.
В эту минуту у них за спиной, над вершинами Ломоватого бора, показалось солнце, и трепетный свет февральской зари залил поляну.
— Вон, вон, видите? — показал Саша.
Теперь, на солнце, лесистый островок казался ближе, чем раньше. Вглядевшись, можно было различить отдельные деревья, а присмотревшись внимательнее, можно было установить и местонахождение вражеских огневых точек. Пулеметы молчали, но солнце выдавало их: белые тесаные рамы деревянных амбразур проступали даже сквозь густую сеть маскировки.
— Ах, шут подери, да ведь это же целая лесная крепость! — сказал лейтенант Брякин.
— Нда, — сказал Артюхов. — Расход непредвиденный. Однако оставить Чернушку на нашей совести мы не можем. Обойти дзоты — не выйдет: поляна у них тут пристреляна, как видно, до последней пяди. Придется штурмовать с фронта… Саша, — повернулся он к Матросову, — лейтенантов Губина и Донского — ко мне!
Саша разыскал и привел к Артюхову командиров второго и четвертого взводов. Артюхов объяснил им свой план: взводы Донского и Губина решительным штурмом блокируют фланговые дзоты. Остальные берут на себя задачу подавить центральный, по-видимому самый мощный.
— Работа предстоит нелегкая, — сказал Артюхов. — Но выполнить ее нужно быстро, иначе вся операция пойдет прахом.
Командиры вернулись к своим подразделениям, и через минуту громкое, раскатистое «ура!», залповый огонь и ответная дробь немецких пулеметов возвестили о том, что штурм лесной крепости начался.
Артюхов любил Сашу, ему приятно было видеть возле себя этого скромного голубоглазого, с прозрачным, чистым и открытым взглядом, молодого солдата. Сам того не замечая, он уже давно относился к нему не просто как начальник к подчиненному, а с какой-то скупой и суровой отцовской нежностью, думал о нем, как о старшем сыне своем, гордился его успехами и тревожился, когда малейшая беда грозила Саше. И может быть, назначая Матросова своим ординарцем, он сделал это не только потому, что Саша был ловкий и расторопный боец, но и потому, что ему хотелось, чтобы этот милый, полюбившийся ему парень находился рядом. Но для Саши это было странно и непривычно — находиться на поле боя и не участвовать в бою. До сих пор во всех боевых схватках он всегда был на первом месте, он шел в атаку, не думая об опасности, увлекая своим бесстрашием товарищей, и, может быть, поэтому за все три месяца своей боевой жизни он ни разу не был ни ранен, ни контужен.
Смелого пуля боится,
Смелого штык не берет,
— любил он часто напевать, хотя порядочного голоса у него не было и в ротных запевалах он никогда не числился.
Правда, и сейчас Саша не сидел без дела: он помогал командиру следить за перипетиями боя, собирал донесения, передавал приказания, ползал, бегал, пробирался в самые опасные, рискованные места. Но это была не та работа, к которой он привык, и руки у него чесались и тянулись к затвору автомата. Через десять минут он уже не выдержал и попросил у Артюхова разрешения пойти драться в рядах своего взвода. Но командир не отпустил его.
— Будь около меня, — сказал он сердито. — И не рыпайся. Здесь ты мне нужнее…
Уже в самом начале боя Артюхову стало ясно, что взять штурмом эту немецкую лесную крепость — дело очень трудное. Правда, боковые, фланговые, дзоты, были довольно быстро блокированы и выведены из строя бойцами Губина и Донского, оба эти дзота молчали, зато центральный — самый отдаленный и самый мощный — вел такой яростный пулеметный огонь, что не только подойти, но и просто показаться на поляне не было никакой возможности.
Несколько раз гвардейцы бросались в атаку и каждый раз вынуждены были откатываться, оставляя на поле боя убитых и раненых. На глазах у Саши погиб его товарищ по взводу, комсомолец Анощенко. Тяжело ранен был лейтенант Брякин. Саша видел, как его оттаскивали в сторону Бардабаев и Воробьев. Саше показалось, что лейтенант уже мертв: такое бледное, неживое лицо было у комсорга.
— Товарищ лейтенант! — дрогнувшим от волнения голосом крикнул Саша.
Брякин открыл глаза, узнал его, кивнул и пошевелил губами.
— По-комсомольски… по-комсомольски… — прохрипел он.
И хотя за словами ничего больше не последовало, Саша понял, что комсорг хотел сказать: по-комсомольски нужно драться, а если понадобится — и умирать.
Перестрелка продолжалась. И с той и с другой стороны не жалели патронов, но смысла в этой ожесточенной перепалке никакого не было.
А время шло. Исчислялось оно минутами и секундами, но в этой обстановке даже ничтожная доля секунды могла решить исход дела, минутное промедление грозило катастрофой наступающим. Артюхов это понимал. Он понимал, что немцы не сидят сложа руки в своей засаде, что гарнизон Чернушки уже поднят на ноги и что где-нибудь дежурный немецкий телефонист, усатый «гефрейтер», уже принимает шифрованную телефонограмму с просьбой о помощи и подкреплении.
— Неважнецкие наши дела, Саша! — громко сказал Артюхов. Он старался говорить бодро и весело, но у него плохо получалось это.
«Неужели не успеем? — подумал Саша. — Неужели придется отходить?»
От одной этой мысли у него сердце сжалось.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал он, дотронувшись до руки Артюхова, — знаете что? Скомандуйте еще раз в атаку! Ей-богу, скомандуйте! Вот увидите, дружно пойдем. И я пойду… Я впереди пойду.
— Я знаю, что ты впереди пойдешь! — ласково усмехнулся Артюхов.
— Так дайте же приказ!
— Погоди, — сказал Артюхов и рукой показал, чтобы Саша сел.
Что же делать? Поднять людей и повести их в атаку? Но это значит наверняка погубить всю роту и не добиться никаких результатов.
— Вот что, — сказал командир роты, — давай проберемся поближе к этой сволочи, посмотрим, что она из себя представляет.
Они поползли. Из дзота их не видели, зато с опушки Ломоватого бора десятки внимательных и настороженных глаз следили за их передвижением.
Ползли они по-пластунски, прячась за кочками и бугорками, ползли медленно, с передышками и забирая все время несколько вправо.
— Стой! — скомандовал наконец Артюхов.
Они притаились за кустом можжевельника.
Саша осторожно высунул голову.
Вражеский дзот был совсем близко: каких-нибудь сто — сто двадцать шагов отделяли их теперь от немцев. Отсюда хорошо было видно, как из амбразуры дзота рвется наружу короткая пепельно-рыжая струя огня.
На одну минуту Саша представил себе фашистских пулеметчиков, которые, съежившись и полусогнувшись, сидят в полутемной пещере этого лесного дзота. Представить их себе ему не стоило большого труда: он немало перевидал на своем веку этих двуногих зверей в зеленых потрепанных и обмызганных шинелях, красноносых, сопливых, бесконечно омерзительных, по-собачьи лающих и по-собачьи скалящих зубы.
Как это бывало с ним уже много раз, при одной мысли о близости немцев ярость и гнев охватили Сашу. Как смеют они здесь торчать? Кто им дал право? Ведь это наша земля! И лес этот наш, и деревня за ним, над которой по-прежнему вьется легкий неторопливый дымок, — это наша деревня.
Он вспомнил Брякина. Жив ли он? Неужели кровь его не будет отомщена! Неужели немцы заставят их отойти? Нет, черта с два! Гвардейцы не отступают. Комсомольцы не отступают. Русские не отступают. Будем драться!
Руки его сжимали автомат. Сердце стучало. Он ждал, что Артюхов даст приказ: «В атаку!» Но командир, подумав и оценив обстановку, дал ему другое приказание:
— Шесть автоматчиков — ко мне!
— Есть шесть автоматчиков, — ответил Саша и тем же путем, прячась за кочками и бугорками, пополз к Ломоватому бору.
Желающих было много — он сам выбрал шесть человек. Все это были комсомольцы, его товарищи по взводу.
Эту шестерку он привел к Артюхову. Артюхов отобрал трех.
— Задача такая, — сказал он, — подползти как можно ближе к дзоту — и из автоматов по амбразуре. Понятно?
— Есть, — ответили автоматчики. — Из автоматов по амбразуре. Понятно.
Им не удалось проползти и десятка шагов, как немцы их заметили. Клинок огня резко повернул вправо, короткая очередь — и все три автоматчика остались лежать на снегу.
Артюхов подозвал остальных.
— Задача понятна?
— Есть, — ответили комсомольцы. — По амбразуре из автоматов.
— Ползите немного правее. Живо!
Среди этих трех был Копылов, Сашин товарищ по училищу. Он первый выбрался на открытую поляну. До амбразуры оставалось шагов пятнадцать — двадцать. Копылов вскочил, поднял автомат и упал, сраженный пулеметной очередью. Товарищи его на минуту застыли, потом медленно поползли вперед. Один из них успел подняться, пробежал несколько шагов и выпустил, не глядя, короткую очередь в сторону дзота. Пулемет лениво повернул вправо и как бы нехотя скосил его. Поднялся и товарищ его — и тоже упал, сраженный на месте.
Артюхов снял шапку. Потемневшее лицо его было покрыто испариной.
— Что же делать? — подумал он вслух.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Саша, — теперь — я.
— Что — ты?
— Я пойду.
Артюхов взглянул на него и понял, что сказать «нет» он не может, что Саша уже все решил. Лицо его было спокойно: никакого румянца, никакой лихорадки в глазах. Так спокоен бывает человек, приступающий к делу, которое он давно обдумал и к которому хорошо приготовился.
— Задачу свою понимаешь? — спросил у него Артюхов.
— Задачу понимаю, да, — сказал Саша.
— Ну иди, — сказал Артюхов.
Он хотел обнять Сашу, но не обнял, а только положил руку ему на плечо и, слегка оттолкнув его от себя, повторил:
— Иди.
Саша выглянул из-за куста. В лесной крепости продолжал стучать пулемет. Струйка огня неторопливо двигалась справа налево и слева направо. Дождавшись, когда она еще раз повернет влево, Саша вскочил и, сделав несколько легких широких прыжков, повалился набок и, сунув под мышку автомат, пополз — зажмурившись, разгребая снег, работая, как пловец, локтями, коленями, всем телом… Холодный снег обжигал ему щеку. Он слышал, как за спиной его, на опушке Ломоватого бора, гулко щелкают разрывные пули; это значило, что немцы его не видят. Если бы немцы видели — щелканье пуль было бы громче и ближе и свист их не был бы слышен. А пули на все голоси свистели у него над головой: под перекрестным огнем он мог угадывать, какие свои, какие чужие.
О чем он думал в эти короткие секунды своего последнего пути по родной земле? Никто не скажет нам, о чем он тогда думал. Но автоматчик Копылов, который не был убит насмерть, который еще жил, еще дышал, еще боролся с туманом, застилавшим его глаза, — он видел сквозь этот туман Сашу Матросова, который, проползая мимо, повернул к нему свое не по-мальчишески суровое, сосредоточенное лицо и вдруг улыбнулся ему, Копылову, и вдруг сказал негромким и каким-то уже не своим, свободным, легким, из самого сердца идущим голосом:
— По-комсомольски… по-комсомольски…
Видели Сашу и товарищи его со своих позиций на опушке Ломоватого бора. Крепко сжав зубы и до боли сжимая кулаки, следил за каждым его движением командир роты Артюхов.
Саша хитрил. В те минуты, когда клинок огня поворачивал вправо, он переставал двигаться и замирал, распластанный на снегу. И пулеметчик, принимая его за одного из убитых, не замечал его и проходил мимо со своей смертельной очередью. Убитых лежало на снегу много — пересчитывать их немцу не приходило в голову.
Выждав минуту, Саша полз дальше.
Таким образом он подобрался вплотную к дзоту. Направление он взял правильное: амбразура была слева; он уже слышал сладковатый запах пороховой гари и чувствовал горячую близость раскаленного пулемета.
Те, кто с тревогой и затаив дыхание следили за ним с опушки Ломоватого бора, видели, как Саша медленно приподнялся, вскинул автомат и дал резкую короткую очередь по амбразуре. Облако желтого дыма вырвалось из амбразуры, громовой удар потряс землю и закачал вершины деревьев — это Сашины пули угодили в мину или в ящик с боеприпасами.
И сразу же наступила тишина, такая неожиданная оглушающая тишина, что многие не тотчас поняли, что случилось.
Вражеский пулемет молчал.
Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялись в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.
И вдруг пулемет ожил.
Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.
И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» — кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой тела своего навалился на амбразуру.
Пулемет захлебнулся.
— Вперед! — прозвучал металлический голос Артюхова.
Первым вскочил по команде Миша Бардабаев.
— Товарищи! — крикнул он. И никто не узнал его голоса. И сам он его не узнал. Слезы и гнев, ярость и гордость за друга душили его. Он рванул на себе ворот гимнастерки. — Товарищи! За Родину, за нашего Сашу, за комсомольца Матросова — вперед! Ура-а!..
Через минуту груда земли и деревянных обломков — все, что осталось от немецкой лесной крепости, — лежала за спиной гвардейцев. А через десять минут уже кипел горячий бой на подступах к Чернушке, и солнце стояло еще совсем низко, когда над этой маленькой русской деревушкой был водружен флаг страны, за свободу, славу и честь которой отдал свою жизнь комсомолец Александр Матросов.
19 июня 1943 года Михаил Иванович Калинин [2] подписал указ «О присвоении звания Героя Советского Союза красноармейцу Матросову».
На Сашиной могиле зацветали в это время скромные полевые цветы. Он лежал здесь, возле деревни Чернушки, а рота его шла на запад и была уже далеко, но Сашино имя не было вычеркнуто из списков роты, и на вечерних поверках его по-прежнему выкликали, как живого, и Миша Бардабаев откликался за него, потому что он был Сашин друг и потому что стоял первый с правого фланга.
Вечером в роту принесли газету. Состоялся летучий митинг. На митинге выступали бойцы и офицеры, Сашины товарищи, начальники и соратники, вспоминали, какой он был, что говорил и чем был заметен. Но мало кто мог припомнить что-нибудь особенное и замечательное, о чем говорил Саша. Только Бардабаев вспомнил и рассказал, как в день боя под Чернушкой в Ломоватом бору заспорили они с Сашей, легко ли живому броситься под вражеский танк, и как Саша сказал: «Нелегко, а если надо, брошусь».
Все лето полк находился на передовых; вместе со всей армией он шел с боями на запад…
За ратные подвиги, за доблесть и мужество, проявленные в этих боях, полк заслужил величайшую честь. 8 сентября 1943 года приказом Верховного Главнокомандующего 254-му гвардейскому полку было присвоено имя Александра Матросова.
Имя простого русского парня, бывшего беспризорного, рядового солдата украсило полковое знамя.
Принимая присягу, молодые гвардейцы опускаются на одно колено и, припадая губами к алому шелку знамени, говорят:
— Будем и мы такими! Будем смелыми и бесстрашными, честными и мужественными — как тот, чье святое имя золотом вышито на полотнище этого боевого стяга.
С этой клятвой матросовцы, вместе со всей нашей армией, освободили советскую землю от фашистских захватчиков. С этой же клятвой они пойдут, если надо будет, в последний, решительный бой за свободу, славу и счастье своего народа и своей Родины.
Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.
Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать… О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом…
Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные [3] снаряды? Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать — так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.
А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих.
Это были все женщины, все больше пожилые работницы.
Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу.
— Матвей Капитоныч, поторопись! — закричал кто-то из ожидающих.
Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.
По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах.
— Капитану привет! — зашумели женщины.
— Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.
— Мотенька, поспеши, опаздываем!
— Матвей Капитоныч, здравствуй!
— Отойди, не мешай, бабы! — вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела.
Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.
Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.
Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.
— Эй, тетка! — покрикивал он. — Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, — туда… Тихо… Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.
Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.
— Довольно. Хватит! За остальными после приеду.
Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.
Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:
— Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.
Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла.
Большая, тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.
И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.
Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею — Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода.
И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то ёкнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:
— Ой, что это, бабоньки?
В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется один во всей лодке, не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.
— Мотенька, что это? — спросили у него.
— Ну что! — сказал он, не поворачивая головы. — Ничего особенного. Зенитки.
Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.
А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, — обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.
— Летит! Летит! Поглядите-ка! — закричали вдруг у нас в лодке.
Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора.
Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.
— Ага. Разведчик, — сказал он пренебрежительно.
И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.
Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.
Ничего не скажу — было страшно. Особенно когда в воду — и спереди и сзади, и справа и слева от лодки — начали падать осколки.
Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипением в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, — но если бы это действительно были дельфины!..
Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла.
Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.
Но я не мог сделать этого.
Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров — и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.
«Неужели он не боится? — подумал я. — Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, он еще маленький, — подумалось мне. — Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно».
Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.
Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.
— Послушай! — сказал я ему. — Чего ты копаешься тут? Ведь, посмотри, осколки летят…
— Чего? — переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.
— Я говорю: храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно все-таки. Неужели ты не боишься?
В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.
— А ну, проходите! — закричал на меня мальчик. — Нечего тут…
— Ишь ты какой! — сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.
Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.
«Ага, — подумал я с некоторым злорадством. — Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..»
Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.
Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали подкинуть на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту.
В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.
Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел.
— Да, да… — сказал он, вытирая платком лицо. — К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.
Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.
— Как — перевозчика? — сказал я. — Где? Какого?
— Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.
— А сейчас там какой-то мальчик, — сказал я.
— Ха! — улыбнулся лейтенант. — Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! «Адмирал Нахимов» мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб.
— Как?! — сказал я. — Того самого, который от осколка?..
— Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему — не сосчитать как мало, а работает — сами видели, — со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю…
— И под осколками, — сказал я.
— Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические…
Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю.
— Послушайте, товарищ лейтенант, — сказал я, поднимаясь. — Знаете, что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.
— А как же вы? — удивился лейтенант.
— Ну что ж, — сказал я. — Придется опять на ялике.
Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.
На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, — наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.
«И днем и ночью, и в дождь и в бурю», — вспомнил я слова лейтенанта.
И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, — и вот этот мальчик тоже, — и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:
— Царство небесное. Помер…
И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца.
«Как же он может? — подумал я. — Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только — он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..»
Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:
— Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..
Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.
Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу.
Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:
— Что? Уж обратно?
— Да. Обратно, — ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.
Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне.
Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.
Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла.
— Только не шуметь, бабы! — строго прикрикнул он на своих пассажирок.
Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.
Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:
— Вы чего смеетесь?
— Я не смеюсь, — сказал я немножко даже испуганно. — С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.
— Как это — ловко? Обыкновенно работаю.
— Ого! — сказал я, покачав головой. — А ты, «адмирал Нахимов», я погляжу, дядя сердитый…
Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:
— А вы откуда знаете, что я — «адмирал Нахимов»?
— Ну, мало ли… Слухом земля полнится.
— Что, на батареях были?
— Да, на батареях.
— A-а! Тогда понятно.
— Что тебе понятно?
Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил:
— Командиры меня так дразнят: адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые…
— Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, — сказал я. — Устаешь здорово небось? А?
Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду.
— Послушай, Матвей Капитоныч, — сказал я, помолчав. — Скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было?
— Это когда? Где? — удивился он.
— Ну, давеча, когда зенитки работали.
Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.
— Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! — сказал он.
— А разве ты ночью тоже работал?
— Я дежурил. У нас тут на деревообделочном он «зажигалок» набросал целый воз. Так мы тушили.
— Кто — мы?
— Ну кто? Ребята.
— Так ты что — и не спал сегодня?
— Нет, спал немного.
— А ведь у вас тут частенько это бывает.
— Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки так начнут сыпаться, только беги.
— Да, — сказал я, — а ты, я вижу, все-таки не бежишь.
— А мне бежать некуда, — сказал он, усмехнувшись.
— Ну, а ведь честно-то, по совести, — боязно все-таки?
Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:
— Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться?
— Это конечно, — улыбнулся я. — Легче не будет.
Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:
— А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб?
Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках.
— Ага, — сказал он хрипло и отвернулся в сторону.
— Его что — осколком?
— Да.
— Вот видишь…
Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чем я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:
— Воды бояться — в море не бывать.
— Хорошо сказано. Ну, а все-таки — разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?
— Что — меня?
— Осколком.
— Тьфу, тьфу! — сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.
Потом, заметив, что я улыбаюсь, — не выдержал, сам улыбнулся и сказал:
— Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться.
— Какой Маньке?
— Ну какой! Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно.
Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.
И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.
— Мотя-а-а! — расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье.
— Мотя-а-а! — кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. — Живей! Чего ты копаешься там?..
Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:
— Чего орешь?
Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками.
— Обедать иди! — загорячилась она. — Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел.
И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:
— Ладно. Иду. Принимай вахту.
— Это что? — спросил я у него. — Это Манька и есть?
— Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! — улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость.
— Славная девочка, — сказал я и хотел сказать еще что-то.
Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.
— Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! — закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя.
«И, наверное, совсем как покойный отец», — подумалось мне.
Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.
— Ладно. До свиданьица, — сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.
Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.
Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.
А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.
Лейтенант Фридрих Буш, летчик германской разведывательной авиации, и новодеревенский школьник Леша Михайлов в один и тот же день получили награды: лейтенант Буш — железный крест, а Леша Михайлов — медаль «За оборону Ленинграда».
Как сказано было в приказе германского командования, летчик Буш представлялся к награде «за отличную разведывательную деятельность над позициями противника у Ленинграда, в результате чего были обнаружены и уничтожены 12 зенитных установок русских». А Леша Михайлов получил свою медаль как раз за то, что помог немецким самолетам обнаружить эти двенадцать батарей…
Вы, я вижу, удивлены. У вас глаза на лоб полезли. Вы думаете небось, что это ошибка или опечатка. Что ж, выходит, значит, что Леша Михайлов — предатель? Почему же тогда он получил советскую награду, а не какой-нибудь тоже медный или оловянный немецкий крест?
А между тем никакой ошибки тут нет. Леша Михайлов получил свою награду по заслугам. А вот за что получил ее лейтенант Фридрих Буш — это дело темное. Хотя — если разобраться — может быть, он и в самом деле неплохо выполнил свою боевую задачу. Ведь он действительно обнаружил на подступах к Ленинграду двенадцать зенитных батарей. Правда, без помощи Леши Михайлова и других ребят он черта бы с два обнаружил. А хотя…
Ну да, впрочем, так вы все равно ничего не поймете. Надо все рассказать по порядку.
Леша Михайлов жил, как я уже сказал, в Новой Деревне. Около их дома — за огородами — был пруд. На том берегу пруда, в небольшой рощице, стояла зенитная батарея. Почти каждую ночь, когда с финской стороны летели на Ленинград немецкие бомбардировщики, батарея открывала огонь. Конечно, не одна батарея. Их там вокруг было много. От этого огня в михайловском доме, как и в других, соседних домах, давно уже не осталось ни одного стекла: окна были заколочены досками или фанерой, или заткнуты подушками. Зато уж и немцам, конечно, тоже доставалось от этого огня!..
Батарея была хорошо замаскирована. В обычное время, когда она помалкивала, не работала, ее не только с воздуха, но и с земли не разглядеть было. Но, конечно, это только взрослые не могли разглядеть. А от ребят разве что-нибудь скроешь?
Ребята еще давно, еще в самом начале войны, когда только появилась у них эта батарея, все, что им нужно было, разнюхали, разведали и знали теперь батарею, наверно, не хуже самих зенитчиков. Знали и сколько там орудий, и какого они калибра, и сколько у орудий прислуги, и кто командир, и где снаряды лежат, и как заряжают, и как стреляют, и как команду подают.
Работала батарея только по ночам. Наутро после налета бомбардировщиков почти всякий раз прилетал в деревню маленький, легкий, похожий на стрекозу немецкий самолет-разведчик «Хеншель-126». Иногда он по полчаса и больше кружил над деревней, выискивая и вынюхивая расположение русских зениток. Но батареи молчали. И «Хеншель-126», повертевшись и покружившись, улетал восвояси.
Сначала ребята удивлялись:
— Что ж они не стреляют? Ведь он же прямо совсем на куриной высоте летит! Его с одного выстрела подбить можно!..
Один раз они даже не выдержали и закричали через колючую проволоку командиру батареи, который в это время как раз разглядывал в бинокль вражеского разведчика:
— Товарищ старший лейтенант! Чего ж вы смотрите! Хлопните его из второго орудия. В самый раз будет.
Командир оторвался от бинокля и с удивлением посмотрел на ребят.
— Это что такое? — крикнул он строго. — Вы как сюда попали?!
Ребята переглянулись, и Леша Михайлов за всех ответил:
— Мы так… потихоньку… Замаскировались.
— Ах, вот как? Замаскировались? Ну, так и я вот тоже — маскируюсь. Понятно?
— Ага. Понятно, — сказал, подумав, Леша. — Чтобы, значит, не обнаружили и не засекли?
— Во-во, — сказал командир. — А вообще — пошли вон отсюда! Разве не знаете, что сюда нельзя ходить?
— Знаем, — ответили ребята. — Да мы не ходим, мы ползаем.
— Ну и ползите обратно.
Дня через три, вечером, на батарее была объявлена боевая тревога. Не успел отзвенеть сигнал, как ребята уже сидели на своем обычном месте — в кустах на берегу пруда. Кто-то из батарейцев их заметил и сказал командиру.
— Ах, вот как?! — закричал командир, узнав Лешу Михайлова. — Опять это ты? Ну погоди, попадись ты мне!..
Леша и товарищи его убежали, но и после, конечно, подглядывали за батарейцами, только стали немного осторожнее.
А в ноябре месяце, перед самыми праздниками, случилась эта самая история, за которую Леша Михайлов с товарищами чуть не угодил в трибунал.
Ну, да, впрочем, не будем забегать вперед. Будем и дальше рассказывать по порядку.
Выдался как-то очень хороший зимний денек. Снегу насыпало — ни пройти ни проехать. После школы выбежали ребята на улицу, гулять. Стали играть в снежки. Поиграли немного — надоело. Кто-то предложил лепить снежную бабу. А Леша Михайлов подумал и говорит:
— Нет, ребята, давайте лучше не бабу, а давайте — знаете что? — построим снежную крепость. Или батарею зенитную? С блиндажом и со всем, что полагается.
Затея ребятам понравилась, и вот на пруду, за Михайловскими огородами, по соседству с настоящей зенитной батареей началось строительство игрушечной снежной и ледяной огневой точки.
Работали ребята весь день — до вечера. Катали снежные комья, возводили стены, брустверы, орудийные площадки… И получилось у них здорово. Все как настоящее. Даже пушку соорудили, и пушка у них была не какая-нибудь, а самая всамделишная — зенитная, из какого-то старого дышла или оглобли, и даже вертелась, и можно было из нее прицеливаться.
Это было в субботу. На следующий день ребята с утра достраивали свою крепость, когда над их головами в безоблачном зимнем небе появился старый новодеревенский знакомый — «Хеншель-126». На этот раз он прилетел очень кстати. Играть стало еще интереснее.
— Воздух! — закричал Коська Мухин, маленький веснушчатый пацан по прозвищу Муха.
— Тревога! — закричал Леша Михайлов. — Товарищи бойцы, по местам!
Он первый подбежал к игрушечной пушке и стал наводить ее на настоящий вражеский самолет.
— По фашистским стервятникам — огонь! — скомандовал он и сам ответил за свою пушку: — Бах! Бах!
— Бам-ба-ра-рах! — хором подхватили ребята.
А разведчик, как всегда, повертелся, покрутился и, стрекоча своим стрекозиным моторчиком, улетел в сторону фронта.
Ребята еще немного поиграли, потом разошлись.
Лешу Михайлова позвали домой обедать. Он с удовольствием уплетал мятый вареный картофель с соевым маслом и уже собирался попросить у матери добавочки и даже протянул для этого миску, как вдруг миска вылетела у него из рук.
Оглушительный удар, а за ним второй и третий прогремели, как ему показалось, над самой его головой. Стены михайловского дома заходили ходуном, посыпалась штукатурка, на кухне что-то упало и со звоном покатилось. Лешина сестренка Вера диким голосом закричала и заплакала. За нею заплакала Лешина бабушка.
— Бомбят! Бомбят! — кричал кто-то на улице.
Там уже работали зенитки, стучал пулемет, и где-то высоко в небе приглушенно гудели моторы немецких пикировщиков.
— А ну — живо! — лезьте в подполье, — скомандовала Лешина мать, отодвигая стол и поднимая тяжелую крышку люка.
Бабушка, а за нею Лешины сестры и младший брат полезли в подвал, а сам Леша, пользуясь суматохой, сорвал со стены шапку и юркнул в сени.
Во дворе он чуть не столкнулся с Коськой Мухиным. Муха едва дышал, лицо у него было бледное, губы дрожали.
— Ой, Лешка! — забормотал он, испуганно оглядываясь и шмыгая носом. — Ты знаешь… беда какая…
— Что? Какая беда?
Муха не мог отдышаться.
— Ты знаешь, ведь это… ведь это ж нашу батарею сейчас бомбили!..
— Ну да? Не ври! — сказал, побледнев, Леша.
— Ей-богу, своими глазами видел. Две бомбы… прямое попадание… и обе в нашу батарею. Одни щепочки остались.
— Сам видел, говоришь?
— Говорю ж тебе, своими глазами видел. Мы с Валькой Вдовиным за водой ходили, увидали — и сразу туда. Я убежал, а он…
— Что?! — закричал Леша и с силой схватил товарища за плечо.
— Его… его на батарею увели. На настоящую, — сказал Муха и, опустив голову, заплакал.
Немецкие самолеты разбомбили игрушечную крепость и улетели. На батареях прозвучал отбой воздушной тревоги, понемногу успокоилось все и в самой деревне, а Валька Вдовин все еще не возвращался домой.
Леша Михайлов несколько раз бегал к Валькиной матери. Он успокаивал ее, говорил, что видел Вальку «своими глазами», что он жив, что его пригласили в гости зенитчики и угощают его там чаем или галетами.
Но сам Леша не мог успокоиться.
«Ведь это ж я виноват, — думал он. — Это я все выдумал — с этой дурацкой крепостью. А Валька даже не строил ее. Он только сегодня утром из Ленинграда приехал…»
Он уже собирался пойти на батарею и сказать, что это он виноват, а не Валька, когда в дверь постучали и в комнату ввалился сам Валька Вдовин.
— Ага, ты дома, — сказал он, останавливаясь в дверях.
— Дома, дома, заходи, — обрадовался Леша.
— Да нет… я на минутку… я не буду, — пробормотал Валька. — Кто-нибудь у вас есть?
— Нет, никого нет. Бабушка спит, а мама в очередь ушла. Заходи, не бойся.
— Лешка, — сказал Вдовин, не глядя на Лешу, — тебя, наверно, в трибунал отправят. Судить будут.
— Меня? — спросил Леша. — А откуда ж узнали, что это я?
— Откуда узнали? А это я на тебя сказал.
— Ты?!
— Да, я, — повторил Валька и посмотрел Леше в глаза. — Я сначала отпирался. Говорю: знать ничего не знаю. А потом командир батареи говорит: «Это, наверно, такой чернявенький, с полосатым шарфом… Михайлов его, кажется, зовут?» Ну, я и сказал. «Да, — говорю, — Михайлов». И адрес твой спросил — я тоже сказал.
Леша стоял опустив голову.
— Та-ак, — выговорил он наконец. — Значит, и адрес сказал?
— Да. И адрес сказал.
— Ну и правильно, — сказал Леша. — Я бы все равно сам пошел на батарею. Я уже собирался даже.
— Значит, ты не сердишься?
Леша стоял, не глядя на товарища.
— Нет, — сказал он.
Валька схватил его за руку.
— Знаешь что? — сказал он. — А может быть, тебе убежать лучше?
— И не подумаю, — сказал Леша.
Потом он взглянул на Вальку, не выдержал и тяжело вздохнул.
— Как ты думаешь — расстреляют? — сказал он.
Валька, подумав немного, пожал плечами.
— Может быть, и не расстреляют, — ответил он не очень уверенно.
До вечера Леша Михайлов ходил сам не свой. Прибегали ребята, звали его гулять — он не пошел. Уроков он не учил, отказался от ужина и раньше, чем обычно, улегся спать. Но как ни старался, как ни ворочался с одного бока на другой, заснуть он не мог. Не то чтобы он очень боялся чего-нибудь. Нет, Леша был, как говорится, не из трусливого десятка. Но все-таки, как вы сами понимаете, положение у него было не веселое. Тем более что он чувствовал себя действительно виноватым. А мысль о том, что судить его будут в Военном трибунале, как какого-нибудь шпиона или предателя, совсем убивала его.
«Может быть, и в самом деле лучше убежать? — думал он. — Проберусь как-нибудь на фронт или к партизанам, навру чего-нибудь, скажу, что мне скоро тринадцать лет будет, — может, меня и возьмут. Пойду куда-нибудь в разведку и погибну… как полагается… а после в газетах напишут или, может быть, объявят Героем Советского Союза…»
Но убежать Леша не успел. Перед самым рассветом он забылся и задремал.
А в половине восьмого, раньше чем обычно, его разбудила мать.
— Леша! Лешенька! — говорила она испуганным голосом. — Проснись! Сыночек!
— Чего? — забормотал Леша, дрыгая спросонок ногой.
— Вставай скорее. За тобой приехали, тебя спрашивают.
Леша одним махом сбросил с себя одеяло и сел в постели.
— Приехали? Из трибунала? — сказал он.
— Из какого трибунала? Не знаю, военный какой-то приехал. На мотоциклетке.
«Эх, не успел убежать!» — подумал Леша.
Застегивая на ходу рубашку и затягивая ремешок на животе, он вышел на кухню.
У печки стоял высокий красноармеец в полушубке и в кожаном шоферском шлеме. Он сушил перед печкой свои меховые рукавицы. От них шел пар.
Увидев Лешу, красноармеец как будто слегка удивился. Наверно, он думал, что Леша немного постарше.
— Михайлов Алексей — это вы будете? — сказал он.
— Я, — сказал Леша.
— Одевайтесь. Я за вами. Вот у меня повестка на вас.
— Ой, батюшки-светы, куда это вы его? — испугалась Лешина мать.
— А это, мамаша, военная тайна! — усмехнулся красноармеец. — Если вызывают, значит, заслужил.
У Леши не попадали в рукава руки, когда он натягивал свое пальтишко.
Мать хотела ему помочь. Он отстранил ее.
— Ладно, мама. Оставь. Я сам, — сказал он и почувствовал, что зубы у него все-таки слегка стучат и голос дрожит.
— Взять с собой что-нибудь можно? Или не надо? — спросил он, посмотрев на красноармейца.
Тот опять усмехнулся и ничего не сказал, а только покачал головой.
— Поехали, — сказал он, надевая свои меховые рукавицы.
Леша попрощался с матерью и пошел к выходу.
На улице у ворот стоял ярко-красный трофейный мотоцикл с приставной коляской-лодочкой.
Еще вчера утром с каким удовольствием, с каким фасоном прокатился бы Леша Михайлов на виду у всей деревни в этой шикарной трехколесной машине! А сейчас он с трудом, еле волоча ноги, забрался в коляску и сразу же поднял воротник и спрятал лицо: еще, не дай бог, увидит кто-нибудь из соседей…
Красноармеец сел рядом в седло и одним ударом ноги завел мотор. Мотоцикл задрожал, зафукал, застучал и, сорвавшись с места, помчался, взметая снежные хлопья и подпрыгивая на ухабах, по знакомой деревенской улице.
Ехали они очень недолго. Леша и оглянуться не успел, как машина застопорила и остановилась у ворот двухэтажного каменного дома. У ворот стоял часовой.
Леша огляделся и узнал этот дом. Когда-то здесь был детский сад.
«Это на Островах, — сообразил он. — Вот он, оказывается, где трибунал-то помещается…»
— Вылезай, Алексей Михайлов. Пошли, — сказал ему красноармеец.
«Ох, только бы не заплакать!» — подумал Леша, вылезая из кабинки и направляясь к воротам.
Часовой попросил у них пропуск.
— К полковнику Шмелеву, — сказал Лешин сопровождающий и показал повестку.
Часовой открыл калитку и пропустил их.
В большой накуренной комнате, где когда-то помещалась, наверное, столовая детского сада, было сейчас очень много военных. Были тут и летчики, и зенитчики, и моряки с береговой обороны. Были и красноармейцы, и офицеры.
Кто сидел, кто стоял, прислонившись к стене, кто расхаживал по комнате.
— Погоди минутку, я сейчас, — сказал Леше его спутник и скрылся за большой белой дверью. Через минуту он вернулся.
— Посиди отдохни, тебя вызовут, — сказал он и ушел.
Леша присел на краешке скамейки и стал ждать.
Вдруг белая дверь открылась, и из нее вышел Лешин знакомый — тот самый старший лейтенант, командир новодеревенской батареи. Он увидел Лешу, узнал его, но ничего не сказал, нахмурился и пошел к выходу.
А Леша даже привстал от волнения. Он даже не сразу расслышал, что его зовут.
— Михайлов! Михайлов! Кто Михайлов? — говорили вокруг.
— Я Михайлов! — закричал Леша.
— Что же ты не откликаешься? — сердито сказал ему молоденький лейтенант в блестящих, как зеркало, сапогах. Он стоял в дверях с какими-то папками и списками и уже целую минуту выкликал Лешину фамилию. — Пройдите к полковнику, — сказал он, открывая белую дверь.
«Только бы не заплакать», — еще раз подумал Леша и, стараясь держаться прямо, по-военному, шагнул через порог.
Пожилой, стриженный ежиком полковник сидел за большим столом и перелистывал какие-то бумаги.
— Михайлов? — спросил он, не глядя на Лешу.
— Да, — ответил Леша.
Полковник поднял глаза и тоже как будто удивился, что Леша такой маленький и тщедушный.
— Нда, — сказал он, разглядывая его из-под густых и мохнатых, как у медведя, бровей. — Вот ты какой, оказывается. А ну-ка подойди ближе.
Леша подошел к столу. Полковник смотрел на него строго, и седые медвежьи брови его все ближе и ближе сдвигались к переносице.
— Так, значит, это ты построил снежную крепость, или блиндаж, или что там… которую давеча разбомбили «мессеры»?
— Да… я, — прохрипел Леша и почувствовал, что еще минута — и слезы помешают ему говорить. — Только ведь мы не нарочно, товарищ полковник, — прибавил он, стараясь глядеть полковнику прямо в глаза. — Мы ведь играли…
— Ах, вот как? Играли?
— Ага, — прошептал Леша.
— Кто это — мы?
— Ну кто? Ребята, одним словом.
— А кто зачинщик? Кто выдумал все это? Под чьим руководством строили?
— Я выдумал. Под моим, — ответил Леша, опуская голову. И тут он не выдержал: слезы прорвались оттуда, где они до сих пор прятались, и заклокотали у него в горле.
— Товарищ полковник… пожалуйста… простите меня, — пролепетал он. — Я больше не буду…
— Это что — не будешь?
— Играть не буду.
— Вот тебе и на! — усмехнулся полковник. — Как же это можно — не играть?
— Ну… вообще… блиндажей не буду строить.
— Не будешь? Самым серьезным образом не будешь?
— Самым серьезным. Вот ей-богу! Хоть провалиться, — сказал Леша.
— Нда, — сказал полковник. — Ну, а если мы тебя попросим?
— Что попросите?
— Да вот что-нибудь еще построить — в этом же роде. Крепость, или блиндаж, или дзот какой-нибудь.
Леша поднял глаза. Полковник смотрел на него по-прежнему серьезно, не улыбаясь, только брови его разошлись от переносицы, и под ними открылись ясные, немного усталые и воспаленные от долгой бессонницы глаза.
— Видишь ли, дорогой товарищ, какая история, — сказал он. — Оказывается, что в военное время даже играть надо осторожно. Вот построили вы, например, батарею. Отлично, вероятно, построили, если немец ее за настоящую принял. Но построили вы ее где? Рядом с настоящей боевой действующей зенитной батареей. Это тебе известно?
— Известно, да, — чуть слышно проговорил Леша.
— А ведь рядом не только батарея. Тут и невоенные объекты — жилые дома, живые люди…
— Товарищ полковник! — чуть не плача, перебил его Леша. — Да разве ж я не понимаю?!
— Понимаешь, да поздно, — строго сказал полковник. — Задним умом живешь.
— Правильно. Задним… — вздохнув, согласился Леша.
— А между тем, — продолжал полковник, — такие фальшивые, что ли, сооружения, как ваша крепость, нам, военным людям, очень и очень нужны. Они называются у нас ложными объектами. Чтобы замаскировать настоящий объект, отвести противнику глаза и натянуть ему нос, где-нибудь в стороне строятся поддельные, декоративные, похожие на настоящие и все-таки ненастоящие укрепления и сооружения: блиндажи, окопы, ангары, огневые точки, батареи и все, чего, одним словом, душа пожелает.
Леша давно уже проглотил слезы и слушал полковника с таким вниманием, что даже рот открыл.
— Понятно тебе? — сказал полковник.
— Ага. Понятно, — кивнул Леша.
— Так вот, товарищ Михайлов, не согласитесь ли вы построить нам штучек пять-шесть таких ложных объектов?
— Это кто?! Это я?! — чуть не закричал Леша.
— Да. В общем, ты и товарищи твои.
Леша смотрел на полковника и не понимал, шутит он или нет.
— А из чего строить? Из снега? — спросил он.
— А это уж как вам хочется. Лучше всего из снега, конечно. Во-первых, материал дешевый. А во-вторых, кто же лучше ребят со снегом умеет работать!
— Точно! — согласился Леша.
— Ну, так как же? — сказал полковник.
— Ну что ж, — ответил Леша, для важности почесав в затылке. — Можно, конечно. Только вот боюсь, что, пожалуй…
— Что еще за «пожалуй»?
— Оглобель, боюсь, не хватит.
— Каких оглобель?
— Ну, которые вместо пушек. У нас ведь понарошку было: зенитки у нас не было, так мы — оглоблю вместо нее…
— Понятно, — сказал полковник. — Ну что ж, товарищ Михайлов, оглобель уж мы вам как-нибудь раздобудем. За оглоблями дело не станет.
— Тогда все в порядке, — сказал Леша. — Приказано строить.
Они еще немножко поговорили, и через десять минут красный штабной мотоцикл уже мчал Лешу Михайлова обратно домой.
А что было дальше — я вам в подробностях рассказать не могу. Где и как строились ложные объекты — это, как вы сами понимаете, очень большая военная тайна. Могу только сказать, что строили их, вместе с Лешей Михайловым, и Коська Мухин, по прозвищу Муха, и Валька Вдовин, и другие новодеревенские ребята. Но Леша Михайлов был у них главным инженером. И в штабе, куда он теперь частенько заглядывал за указаниями и за инструкциями, его так и называли: «Инженер 1-го ранга Алексей Михайлов».
Работали ребята, в общем, на славу, — иногда, если нужно было, и по ночам работали, забывали пить и есть, не жалели ни сна, ни времени своего, но в школу все-таки бегали, не пропускали, и Леша Михайлов даже умудрился в эти дни получить «отлично» по русскому письменному.
А «Хеншель-126» теперь уже не летал в Новую Деревню, а летал туда, где возникали одна за другой новые зенитные точки. Следом за ним прилетали тяжелые «мессеры» и «фокке-вульфы» и, не жалея боеприпасов, бомбили снежные блиндажи и деревянные орудия. А ребята сидели в это время дома или в убежище, прислушивались к далеким разрывам фугасок, переглядывались и посмеивались. И взрослые не понимали, чего они смеются, и сердились. Ведь никто не знал, что немцы бомбят снег. А ребята хранили военную тайну свято, как полагается.
Иногда, если немцы не замечали батарею и долго ее не бомбили, ребятам приходилось достраивать или даже перестраивать ее. Но таких было немного — две или три, а на остальные немцы «клевали», как рыба клюет на хорошую приманку.
В тот день, когда фашистские самолеты разбомбили двенадцатую по счету снежную батарею, Лешу Михайлова с товарищами вызвали в Ленинград, в штаб фронта. Их принял командующий фронтом. Из его рук Леша Михайлов получил медаль, а товарищи его — почетные грамоты, в которых было сказано, что они отличились на обороне города Ленина, «выполняя специальное задание командования».
В этот же день лейтенант Фридрих Буш, командир разведывательного самолета «Хеншель-126», получил железный крест. Об этом писали немецкие фашистские газеты. Видели мы там и фотографию этого отважного летчика. До чего же, вы знаете, глупое, самодовольное и счастливое лицо у этого прославленного героя!..
Где-то он теперь, этот Фридрих Буш?
А Леша Михайлов жив, здоров, по-прежнему живет в Новой Деревне и учится уже в девятом классе.
Шли первые недели Великой Отечественной войны. Напали фашисты на нашу страну неожиданно. Имели они много пушек, танков, самолетов. Наступали в те дни фашисты. Отходили советские войска под натиском сильного и коварного противника. Однако нелегко было продвигаться вперед фашистам. Героически сражались советские солдаты.
Сражение под Смоленском было особенно упорным. Город Смоленск стоит на пути к Москве. К Москве и рвались враги. Не пускали наши фашистов. Наносили врагам ответные удары.
Решили фашистские генералы окружить и уничтожить главные наши силы в районе Смоленска, открыть себе дорогу на Москву.
Но не пропускают под городом Ярцевом советские войска врага на восток. Наносят удары врагу советские войска.
— Кто командир? — интересуются фашистские генералы.
— Пока не известно, — доносит фашистская разведка.
— Выяснить и доложить!
Выяснила фашистская разведка:
— Генерал Рокоссовский.
Удивляются фашистские генералы: знают, что не было советского генерала с такой фамилией под Ярцевом. Понимают: новый прибыл сюда генерал.
Интересуются фашистские генералы: каким же соединением командует генерал Рокоссовский?
Выясняет разведка, докладывает разведка:
— Нет номера у этого соединения.
Поражаются фашистские генералы:
— Как так — без номера?!
Каким же соединением командовал генерал Рокоссовский?
Впервые генерал Рокоссовский вступил в бой с фашистами на Украине. Командовал механизированным корпусом. Отличился в боях Рокоссовский.
Вызвали генерала в Москву. Из Москвы и направили в район Ярцева. Направили без всяких войск. Трудно было тогда с резервами, с пополнением. Не получил генерал Рокоссовский в свое распоряжение новые войска, однако дали ему старшие командиры право на пути к фронту подчинить себе разные мелкие воинские части. Собрать эти силы в один кулак.
Отлично с заданием справился Рокоссовский. Собрал он и подчинил себе разные мелкие воинские части: пехотинцев, артиллеристов, танкистов, связистов, минометчиков, целую группу медицинских работников, целую автомобильную колонну.
И вот неожиданно для врага появилась новая сила — группа генерала Рокоссовского.
Ударил по врагам Рокоссовский.
Всполошились фашисты:
— Чей удар?
— Рокоссовского!
Здесь, под Ярцевом, началась, отсюда и пошла слава генерала Константина Константиновича Рокоссовского.
Во многих битвах Великой Отечественной войны принимал участие генерал, а затем Маршал Советского Союза Константин Константинович Рокоссовский.
Часто потом звучало — в боях под Москвой, под Сталинградом, под Курском, в других местах:
— Чей удар?
— Рокоссовского!
Стояла осень 1941 года. Фашисты рвались к Москве. Обойти Москву с севера, с юга, схватить оборонявшие Москву советские части в огромные клещи. Сжать. Раздавить. Уничтожить. Таков у фашистов план.
В эти тяжелые для Москвы дни командующим Западным фронтом — главным фронтом, защищавшим советскую столицу, был назначен генерал армии Георгий Константинович Жуков. [5]
Прибыл Жуков на Западный фронт. Смотрят офицеры на нового командующего. Роста невысокого. Коренаст. Плечист. Голова большая. Глаза острые.
— Бои идут у города Юхнова, у Медыни, возле Калуги, — докладывают штабные офицеры новому командующему боевую обстановку.
Находят офицеры на карте Юхнов.
— Вот тут, — докладывают, — у Юхнова, западнее города… — И сообщают, где и как расположены фашистские войска у города Юхнова.
— Нет, нет, не здесь они, а вот тут, — поправляет офицеров Жуков и сам указывает место, где находятся в это время фашисты.
Переглянулись офицеры. Удивленно на Жукова смотрят.
— Здесь, вот именно в этом месте. Не сомневайтесь, — говорит Жуков.
Продолжают офицеры докладывать обстановку.
— Вот тут, — находят на карте город Медынь, — на северо-западе от города, сосредоточил противник большие силы: танки, артиллерию, механизированные дивизии…
— Так, так, правильно, — говорит Жуков. — Только силы не вот здесь, а вот тут, — уточняет по карте Жуков.
Опять офицеры удивленно на Жукова смотрят.
— Слушаю дальше, — сказал командующий.
Вновь склонились над картой офицеры. Докладывают Жукову, какова боевая обстановка у города Калуги.
— Вот сюда, — говорят офицеры, — к югу от Калуги, подтянул противник свежие танковые части. Вот тут в эту минуту они стоят.
— Нет, — возражает Жуков, — не в этом месте они сейчас. Вот куда передвинуты части. — И показывает новое место на карте.
Переглянулись офицеры. Уловил генерал Жуков недоверие в глазах офицеров. Усмехнулся.
— Не сомневайтесь. Все именно так и есть. Вы молодцы — обстановку на фронте знаете! — похвалил Жуков офицеров. — Но у меня точнее.
Оказывается, побывал уже генерал Жуков и под Юхновом, и под Медынью, и под Калугой. Прежде чем прибыть в штаб, поехал прямо на поле боя. Вот откуда точные сведения.
До самых последних дней героической обороны Москвы генерал Жуков командовал войсками Западного фронта. Это под его руководством и под руководством других советских генералов наши войска отстояли Москву от врагов. А затем перешли в наступление и в упорных сражениях разбили фашистов в великой Московской битве.
В январе 1943 года генералу армии Георгию Константиновичу Жукову было присвоено звание — Маршал Советского Союза.
Фашисты не хотели смириться со своим поражением под Сталинградом.
Они готовились к новому мощному наступлению.
К новым боям готовились и наши войска.
Но где и когда начнут наступать фашисты?
Разные были мнения. Спросили мнение у маршала Жукова.
— Считаю, что фашисты будут наступать у города Курска, — ответил Жуков и добавил: — Фашисты уже не те, что были два и даже год тому назад. Не будет у них уже сил, чтобы наступать в нескольких местах. Удар они постараются нанести один, но очень мощный. Севернее, западнее и южнее Курска собралось много наших войск. Они здесь глубоко вклинились в оборону фашистов. Сравнять этот выступ, уничтожить здесь находящиеся советские войска и будут пытаться фашисты.
Вскоре разведчики донесли: прав маршал Жуков — фашисты готовят наступление действительно в районе Курска.
Готовясь к новым боям, многие советские генералы предлагали опередить фашистов и первыми ударить по ним под Курском.
Снова спросили мнение Жукова.
— Считаю нецелесообразным, — ответил Жуков.
Объяснил маршал, почему он считает нецелесообразным, чтобы наступали первыми советские войска. Фашисты, хотя они уже и не те, что были в начале войны, но все еще очень сильны. У них все еще много танков, орудий, самолетов. Идти в наступление против такой техники, такого врага — значит, нести большие потери. Маршал Жуков, а к нему присоединились и многие другие советские генералы, считал, что надо дать возможность наступать первыми фашистам. В оборонительных боях, с хорошо укрепленных и защищенных позиций, советские воины уничтожат значительную часть фашистской военной техники. А уничтожив много фашистских танков, пушек и самолетов, нам уже будет легче идти в наступление. Так будет проще разбить сильного врага.
Кое-кто пытался возражать против такого предложения. Но Ставка Верховного Главнокомандования все же утвердила предложения Жукова. Они и вошли в план Курской битвы.
Когда началась Курская битва, всем стало ясно, что эта битва первоклассной военной техники. Устояли наши в оборонительных сражениях. Сдержали фашистов. Затем сами перешли в наступление. Завершили своей победой Курскую битву.
Закончилась Курская битва.
— Точно все получилось. Точно по вашему плану, — говорили Жукову после битвы.
— Получилось, — улыбался Жуков и уточнял: — Только по плану не моему, а нашему общему плану.
И это верно. Многие советские генералы принимали участие в составлении плана Курской битвы и в руководстве великим сражением около Курска.
— Прав, конечно, Жуков — общая здесь победа.
— Прав-то прав, — говорили другие, — да все же доля не всех здесь равная.
И тут согласились все:
— И это верно. На то и маршал!
В апреле 1945 года началось сражение за Берлин. Три фронта принимали участие в этом сражении: Первый Белорусский, под командованием маршала Георгия Константиновича Жукова, Второй Белорусский, под командованием маршала Константина Константиновича Рокоссовского, и Первый Украинский, которым командовал маршал Иван Степанович Конев. [6]
В районе действий войск маршала Конева линия фронта проходила по реке Нейсе. Чтобы прорвать гитлеровскую оборону, надо перейти реку — форсировать ее. Необходимо навести переправы, мосты. А это фашисты сразу заметят. Откроют огонь. Понесут наши войска большие потери.
Задумался Конев. Стал решать, как неожиданнее, как скрытнее нанести удар по фашистам, как поступить, чтобы во время переправы уберечь советских солдат от гибели.
Нашел такое решение Конев. Вызвал он военных инженеров и летчиков, отдал приказ:
— Создать темноту над Нейсе!
Вышли к Нейсе инженерные части, поднялись в небо советские самолеты. Поставили они над Нейсе дымовую завесу. Укрыли дымы и Нейсе, и наш, и неприятельский берег.
Ясно фашистам: готовятся русские к наступлению. Но где, в каком месте? Заметались фашисты. В напряжении гитлеровские генералы. Звонят они на один участок фронта:
— Что там у вас?
Отвечают с участка:
— Дымы.
Звонят на другой участок фронта:
— Что там у вас? Как противник? Что видно?
— Ничего не видно. Кругом дым.
Соединяются с третьим участком:
— Как обстановка? Как ведут себя русские? Доложите, что видите?!
— Видим дымы. А больше ничего не видим.
Погода тихая, безветренная. Воздух почти не движется. Дымы не колышутся. Висят над Нейсе дымы, укрывают советские части.
Мечутся фашистские генералы, гадают: в каком же месте советские войска начнут атаку, где наводят они переправы, откуда ждать появления русских? Где сосредоточить главные силы?
Помогли дымы. Только в месте главного прорыва наши войска навели 133 переправы.
Рванулись армии Конева вперед. У фашистов были три полосы обороны.
Не устояла первая полоса. Рухнула.
Не устояла вторая полоса обороны. Пала.
Прорвали войска маршала Конева третью оборонительную полосу.
Позади фашистская оборона. Впереди за лесами — Берлин.
В ночь перед прорывом фашистской обороны маршал Конев находился в окопе, который был вырыт на высоком берегу Нейсе.
Окоп. Штатив-тренога. На штативе стереотруба. Прильнул Конев к стереотрубе. Наблюдает за дымами, за переправой, за ходом боя.
Рвутся кругом снаряды. Летят с противоположного берега пули.
— Осторожно, товарищ маршал. Опасно! — предупреждают Конева сопровождающие офицеры.
Посмотрел на офицеров Конев:
— От пуль на войне не спрячешься. Нет на войне безопасных мест.
Несколько часов не покидал Конев передовой окоп. А когда покинул, смотрят офицеры: след фашистской пули на штативе стереотрубы…
Нет на войне безопасных мест.
Сизой лентой на запад бежит шоссе. Мчат по шоссе машины. 85-й километр от Москвы. Присмотрись налево. Мраморный пьедестал. На пьедестале застыла девушка. Связаны руки. Гордый, открытый взгляд.
Это памятник Зое. Зое Космодемьянской.
Зоя училась в московской школе. Когда враг стал подходить к Москве, она вступила в партизанский отряд. Девушка перешла линию фронта и присоединилась к народным мстителям. Многие жители Подмосковья против фашистов тогда поднялись.
Полюбили в отряде Зою. Отважно переносила она все тяготы и невзгоды опасной жизни. «Партизанка Таня» — так называли в отряде Зою.
В селе Петрищево остановился большой фашистский отряд. Ночью Зоя проникла в Петрищево. Она пришла сюда с боевым заданием. Но враги схватили юную партизанку.
Допрашивал Зою сам командир дивизии подполковник Рюдерер:
— Кто вы?
— Не скажу.
— Это вы подожгли дома?
— Да, я.
— Ваши цели?
— Уничтожить вас.
Зою начали избивать. Требовали, чтобы она выдала своих товарищей, сказала, откуда пришла, кто послал ее на задание.
«Нет», «Не знаю», «Не скажу», «Нет», — отвечала Зоя.
И снова пошли побои.
Ночью Зою подвергли новым мучениям. Почти раздетую, в одном нижнем белье, ее несколько раз выгоняли на улицу и заставляли босую ходить по снегу.
И снова:
— Скажите, кто вы? Кто вас послал? Откуда пришли?
Зоя не отвечала.
Утром Зою повели на казнь. Устроили ее в центре деревни на деревенской площади. К месту казни согнали колхозников.
Девушку повели к виселице. Поставили на ящик. Набросили петлю на шею.
Последняя минута, последний миг молодой жизни. Как использовать этот миг? Как остаться бойцом до конца?
Вот комендант приготовился дать команду. Вот занес руку, но остановился. Кто-то из фашистов в это время припал к фотоаппарату. Комендант приосанился — нужно получиться достойным на снимке. И в это время…
— Товарищи! Не бойтесь! — прозвучал голос Зои. — Будьте смелее, боритесь, бейте фашистов, жгите, травите!
Стоявший рядом фашист подбежал к Зое, хотел ударить, но девушка оттолкнула его ногой.
— Мне не страшно умирать, товарищи, — говорила Зоя. — Это счастье — умереть за свой народ. — И, чуть повернувшись, прокричала своим мучителям: — Нас двести миллионов. Всех не перевешаете. Все равно победа будет за нами!
Комендант дернулся. Подал руку командиру…
Минское шоссе. 85-й километр от Москвы. Памятник героине. Люди, пришедшие поклониться Зое. Синее небо. Простор. Цветы…
Это была маленькая, толстая, румяная девушка, с короткими косичками, перевитыми лентами и торчавшими над открытыми ушами. У нее было много прозвищ — Мячик, Чижик, а один боец, когда она еще работала в госпитале, прозвал ее Пучок энергии. Это было очень меткое прозвище, потому что она действительно была похожа на пучок, состоявший из топота быстрых ног, скороговорки, румянца и косичек. Это была сама энергия, веселая, стремительная и действующая взрывами, как ракета.
Но из всех многочисленных прозвищ удержалось самое простое — Кнопка. Возможно, что оно намекало на ее маленький нос, напоминавший кнопку. Но она не обижалась. Кнопка так Кнопка! Главное было: всюду поспеть и все сделать самой. И она поспевала всюду.
В этот день, самый горячий за всю ее девятнадцатилетнюю жизнь, она с утра успела поругаться с шофером, сменить повязки раненым бойцам, лежавшим в медсанбате, накормить их, съездить за письмами на полевую почтовую станцию и сделать еще десятки дел, перечислять которые было бы слишком долго.
Теперь нужно было везти раненых в тыл, и она принялась помогать шоферу, который, ворча что-то себе под нос, вот уже целый час возился с проколотой шиной.
Раненых она уже знала по именам, а кого не знала, того называла «голубушка». «Ну, голубушка, теперь вот сюда, — говорила она командиру, который, делая над собой мучительное усилие, шел, опираясь на ее плечо, к санитарной машине. — Ну-ка, еще раз!.. Умница! Вот и всё».
О том, что дорога простреливается, она сказала, когда раненые уже были устроены и осталось только принести в машину снятое с бойцов оружие.
— Вот что, товарищи, — сказала она быстро, — мы пойдем на полном газу, понятно? Дорога простреливается, понятно? Так что нужно принять во внимание свои головы, чтобы при подбрасывании не разбить. Понятно?
Все было понятно, и никто не удивился, когда машина, слегка подавшись назад, вдруг рванулась и с места во всю прыть помчалась по изрытой танками дороге.
— Держитесь! Раз! — говорила Кнопка, когда, ныряя в рытвину, машина тяжело кряхтела и начинала, как лошадь, «лягать» задними колесами. — Есть! Поехали дальше!
Все ближе слышались разрывы снарядов. Черные столбы земли, перемешанной с дымом, вдруг вставали среди дороги, и в одном из таких столбов скрылась и взлетела на воздух сперва телега с фуражом, потом мотоциклист, почему-то стоявший недалеко от шоссейной сторожки, а потом и сама сторожка, рассыпавшаяся дождем досок, стропил и камня.
— Придется обождать! — обернувшись, крикнул шофер. — Эге! Кнопка!
— Давай дальше, проскочим!
Но «проскочить» было невозможно. Шофер свернул и, проехав вдоль обочины по полю, поставил машину среди редкого кустарника, которым некогда была обсажена дорога.
Лучшего прикрытия не было. Но и это было не прикрытие. Во всяком случае, оставлять раненых в машине, представляющей собой превосходную цель, Кнопка не решилась. Называя их всех без разбору голубушками и умницами, она вытащила раненых одного за другим и устроила в канаве метров за двадцать пять от машины.
Был жаркий августовский день. Утро прошло. Солнце стояло в зените. Земля, перегоревшая за жаркое лето, была суха, и над нею неподвижно стоял душный колеблющийся воздух. Вокруг — ни тени. Очень хотелось пить, и первый сказал об этом маленький лейтенант с перевязанной головой, который всю дорогу подбадривал других, а теперь, беспомощно раскинувшись и тяжело дыша, лежал на дне канавы.
— Нет ли воды, сестрица? — просил он.
И точно сговорившись, все раненые стали жаловаться на сильную жажду.
Воды не было. Метрах в ста от разбитой шоссейной сторожки виднелся колодезный сруб. Но была ли еще там вода, неизвестно. Если и была, как добраться до нее через поле, на котором ежеминутно рвутся снаряды?
— Где ведро? — спросила Кнопка у шофера.
Он посмотрел на нее и молча покачал головой.
— В машине осталось?.. Да что же ты молчишь? В машине?
— Ну, в машине, — нехотя пробормотал шофер.
— Ты за ними присмотришь, ладно?
И прежде чем шофер успел опомниться, она выскочила из канавы и ползком стала пробираться к машине.
Это было еще полбеды — доползти до машины и разыскать полотняное ведро в ящике, полном всякой рухлядью, которую шофер зачем-то возил с собой. Она достала ведро и, сложив его, как блин, засунула за пояс. Главное было впереди — добраться до шоссейной сторожки, а самое главное еще впереди — от сторожки, уже не прячась в канаве, дойти до колодца.
Впрочем, «первое главное» оказалось не таким уж трудным. Канава была глубокая, а Кнопка — маленькая. Так что, если бы время от времени из непонятного ей самой любопытства она не поднимала свою голову, украшенную косичками, торчавшими в разные стороны над ушами, эта часть пути показалась бы ей самой обыкновенной прогулкой. Правда, прогуливаясь, она прежде не ползала на животе и не подтягивалась на руках, которые при этом сильно уставали. Но тогда было одно, а теперь другое.
Вот и сторожка, то есть то, что от нее осталось.
За ней начиналось «второе главное».
До сих пор Кнопка не думала, есть ли в колодце вода. Эта мысль только мелькнула и пропала, когда она разглядывала сруб издалека. Но теперь она снова подумала: «А вдруг воды нет?» В первый раз ей стало действительно страшно.
Вокруг был такой ад, такой отвратительный вой свистящего и рвущегося воздуха стоял над ее головой, так трудно было дышать, так устали руки, так скрипел на зубах песок — и все это, быть может, напрасно. Но она продолжала ползти.
Сруб стоял на огороде, а огород был отделен изгородью, хотя невысокой и полуразбитой, но которую все же нужно было обойти, чтобы добраться до сруба.
Легко сказать — обойти! Это значило, что по крайней мере метров тридцать нужно было ползти под огнем. Руки очень ныли, спину ломило, и Кнопка, прижавшись лицом к земле и стараясь ровнее дышать, решила, что не поползет. Ведро было на длинной веревке. Она перебросит его через изгородь, авось угодит в колодец.
Четыре раза она перебрасывала ведро, прежде чем оно попало в колодец. Наконец удалось. Но оно упало бесшумно, и Кнопка поняла, что колодец пуст.
С минуту она лежала неподвижно. Не то чтобы ей хотелось заплакать, но в горле защипало, и она должна была несколько раз вздохнуть, чтобы справиться с сердцем.
«Так нет же, есть там вода! — вдруг сказала она про себя. — Не может быть! Есть, да глубоко».
Она сняла пояс и привязала его к веревке. Ведро чуть слышно шлепнуло — или ей это показалось? Приблизившись к изгороди вплотную и приподнявшись на локте, она ждала несколько секунд. Веревка все натягивалась. Кнопка слегка подергала ее и поняла, что ведро наполнилось водой.
— Ну-ка, голубушка, — сказала она не то ведру, не то самой себе и стала осторожно вытягивать ведро из колодца.
Она вытащила его — мокрое, расправившееся, полное воды, и, вскочив, быстро перехватила рукой.
Прежде всего нужно было напиться. Воды было много, хватит на всех. Может быть, умыться? Но умываться она не решилась. Сейчас-то много, но много ли она донесет?
И тут она впервые задумалась над тем, как вернуться обратно с ведром, полным воды, — ведь теперь его не засунешь за пояс. Эх, была не была! И, подхватив ведро, она побежала к сторожке.
Где-то близко разорвался снаряд. Земля осы́пала ее с головы до ног. Она только присела на мгновение, отряхнулась и побежала дальше.
Запыхавшись, приложив руку к сердцу, она остановилась у сторожки и заботливо заглянула в ведро: не очень ли много расплескалось? Не очень! И вообще гораздо лучше бежать, чем ползти, — совсем не страшно и кажется — гораздо ближе.
Теперь все было в порядке: от сторожки до машины рукой подать и можно пройти по канаве.
— Пережду, как станет потише, — сказала она себе, — и айда!
И вдруг она услышала чей-то голос. Сперва она подумала, что ослышалась, потому что этот слабый голос назвал ее так, как называл ее только один человек во всем мире.
— А, Пучок энергии! Здоро́во!
— Что? — невольно откликнулась она и в ту же минуту увидела руку, торчащую из-под разваленных досок.
Это был тот самый знакомый боец, который только один во всем госпитале не соглашался на «Кнопку». Последний раз она видела его в Ленинграде, когда он выписывался из госпиталя и снова отправлялся на фронт.
— Сейчас, голубушка! — сказала Кнопка, осторожно снимая с него разбитые доски. — Подожди, милый!
Она заставила бойца обнять себя руками за шею и проползла вместе с ним метров двадцать. О воде она вспомнила, уже когда была рядом с санитарной машиной.
— Ладно, скоро вернусь, — быстро пробормотала она. — Жаль только, что согреется. Эх, не прикрыла!
Шофер, заметив, что она возвращается не одна, выскочил из канавы и пополз к ней на четвереньках. Вдвоем они доставили раненого в укрытие, осторожно сняли с него гимнастерку, и, быстро приговаривая, Кнопка стала останавливать кровь и перевязывать раны.
Никто больше не просил пить. Никто даже не спросил у Кнопки, была ли в колодце вода. Жара стала еще удушливее, и маленький лейтенант лежал, закинув голову и полуоткрыв пересохшие губы. Но он только взглянул на Кнопку и не сказал ни слова.
— Ты что, Кнопка? — спросил шофер, заметив, что она время от времени нетерпеливо поглядывает на сторожку.
— Ничего, — отвечала Кнопка. — Кажется, потише становится, а?
Становилось как раз не «потише», а «погромче», и шофер только сомнительно покачал головой.
— Нет, потише, — упрямо пробормотала Кнопка и вдруг, выскочив из канавы, опрометью побежала к сторожке.
Через несколько минут она вернулась, таща ведро с водой. Правда, назад она летела так быстро, что с добрых полведра выплеснулось, но еще оставалось много великолепной, не успевшей согреться, чистой, вкусной воды.
— Голубушки, принесла! Честное слово, принесла! — закричала Кнопка, подтанцовывая и сама глядя на воду с искренним удивлением. — Вот так штука! Принесла!
Через полчаса, когда обстрел прекратился раненые, которых она напоила и умыла, были уложены в машину, Кнопка с дороги в последний раз взглянула на мертвый, взрытый снарядами кусок земли между колодцем и канавой. Песок вдруг скрипнул у нее на зубах, напомнив о том, как она ползла, подтягиваясь на руках, и как справа и слева рвались снаряды.
«Должно быть, я храбрая, что ли?» — неясно подумала она и поправила развязавшуюся ленточку на тугой короткой косичке.
Впрочем, спустя несколько минут она уже не думала об этом.
Машина по-прежнему ныряла по рытвинам, и нужно было следить, чтобы кто-нибудь из раненых не ударился головой о раму.
Темные шаткие столбы дыма стояли над полем, ветер гнал их прямо на нас, и скоро дышать стало нечем.
Я посмотрел на Мейлицева — он сидел сгорбившись, угрюмо поджав губы. И я не решился сказать ему, что я думаю насчет нашей затеи.
В сущности, она была не так уж сложна, если бы можно было дождаться ночи. Ночью да еще под прикрытием дымовой завесы мы легко добрались бы до леса, а там… Но мы и не загадывали так далеко: лес есть лес, в лесу можно спрятаться, выйти из окружения, вернуться к своим.
Но дождаться ночи — это была задача! С каждой минутой огонь приближался к нам. Он был легкий и стлался по земле так низко, что, если бы не колосья, которые вдруг вспыхивали, его можно было и совсем потерять из виду.
Он приближался к нам, и, следовательно, нужно было либо трогаться в путь при ясном свете дня, либо сгореть, что было бы непростительно глупо.
Утро было проведено очень недурно: от немецких артиллерийских батарей, которые нам приказано было уничтожить, осталось одно воспоминание. На обратном пути мы подбили два танка и один загнали в трясину. Мы вышли из этого дола без единой царапины. А теперь, прикрывшись ветками, мы сидели тихо как мыши и старались даже не кашлять, хотя это было почти невозможно.
Накануне немцы заняли село Н., и жители, уходя, подожгли поле. К сожалению, они подожгли его немного раньше, чем бы нам хотелось. Сами того не зная, они выкуривали нас теперь из безопасного места.
Так или иначе, нужно было трогаться в путь. Мейлицев приказал заводить мотор, и мы пошли, держась «под дымом». Это была единственная возможность укрыться от немецкого огня. Мы двинулись вперед, хотя с каждой минутой дым все больше душил нас и слезы застилали глаза.
По правую руку от нас скользил огонь, то подходя к машине так близко, что механик-водитель невольно поворачивал руль, то удаляясь в хлеба.
Страшным было небо — такое низкое, что стоило, кажется, встать на ноги, чтобы достать до него головой. Оно было низкое и тяжелое, террасами стлался дым, там темно-красный, там золотисто-синий, и маленькое солнце без лучей висело среди окрашенных заревом туч.
Короче говоря, мы на полном ходу вошли в лес и укрылись в орешнике. Теперь можно было спокойно дожидаться ночи.
Механик-водитель дежурил в отделении управления, а мы с Мейлицевым пошли на разведку. Уж больно тихий был этот лес в пяти-шести километрах от немецких позиций! Но лес был как лес. Правда, он был сильно потрепан артиллерийским огнем, и в некоторых местах торчали лишь остовы осин и елей. Я прополз, должно быть, с полкилометра и ничего не заметил. Пора было возвращаться назад.
Ручеек выбегал на лесную тропинку. Я выпил воды, умылся и стал наполнять флягу. И вот, только что я подставил флягу, как едва не выронил ее из рук: где-то очень близко от меня послышался стон.
Не меньше двадцати минут я, как мертвый, лежал под кустом, держа в руках открытую флягу. За кустом начиналась лужайка, покрытая густой, высокой, очень зеленой травой, — такие места у нас в Курской называются «холодным покосом». Начинало темнеть, но по траве был виден след — точно поблескивало там, где она была примята. Что делать? Я подождал еще немного и осторожно пополз к примятому месту.
Раненый танкист лежал раскинув ноги, уткнувшись лицом в траву. Я узнал его прежде, чем перевернул на спину. Это был Векшин, комиссар нашей части.
Сперва мне показалось, что он тяжело ранен, потому что он был без сознания, и я напрасно старался, чтобы он проглотил хоть каплю воды, но потом он пришел в себя и даже стал помогать мне делать перевязку, — у него была ранена левая рука, и он потерял много крови. Наверное, он еще был контужен, потому что у него были распухшие, налитые кровью глаза и он сам сказал, что видит все как в тумане.
Спустя четверть часа мы с Мейлицевым довели комиссара до танка. Мы доставили его со всей осторожностью и заботой, между прочим, еще и потому, что это был — могу сказать без преувеличения — самый любимый и уважаемый человек в нашей части.
Мы устроили его сперва на земле под навесом, а потом перенесли в танк, потому что только ждали удобной минуты, чтобы двинуться дальше.
Раненая рука мешала комиссару, и время от времени он смотрел на нее, скрипя зубами от боли. Но вместе с болью сознание все больше возвращалось к нему. Теперь это уже не был тот полутруп, который я нашел на холодном покосе. Он спросил, что мы сделали, потом привстал и сказал, что хочет выйти из танка. Выходя, он спросил, как управление, и механик-водитель ответил ему:
— В порядке.
Мы снова устроили комиссара под навесом, и некоторое время он лежал неподвижно.
— Мейлицев, — вдруг сказал он шепотом, — ну как я, а?
— По-моему, нормально, товарищ комиссар, — хмуро ответил Мейлицев.
Они помолчали.
— Который час?
— Без двадцати десять.
— Послушай… Вы не ходили дальше того места, где меня подобрали?
— Нет, товарищ комиссар.
— Я был без сознания?
Мейлицев подозвал меня, и я объяснил, что без сознания.
— Ну ладно, — сказал комиссар, помолчав. — Значит, это был сон.
Он не стал объяснять, что это был за сон, но через несколько минут опять подозвал меня и стал расспрашивать про местность.
— Товарищ комиссар, а вы скажите, что вам причудилось? Может быть, и я что-нибудь заметил.
— Мне, брат, причудился домик, — серьезно ответил комиссар.
— Домик?
— Да. А вот во сне или наяву, никак не могу припомнить.
Мы собрались вокруг него, и он рассказал, что после ранения и контузии он некоторое время полз в лесу и вдруг наткнулся на домик. Немецкая речь послышалась ему, и он долго лежал в кустах, то приходя в себя и прислушиваясь, то теряя сознание от мучительной боли. Потом он увидел себя в другом месте, в зеленой лощине, среди высокой травы. Очень хотелось пить, и он стал копать землю, потому что лощина была сырая и он надеялся, что ямка скоро наполнится водой. Это было последнее, что он еще помнил.
— Там я вас и нашел, товарищ комиссар, — сказал я.
Мы помолчали. Мейлицев сел на пенек и снял шлем — точно без шлема было легче догадаться, что это за домик.
— Проверить? — спросил он.
— Надо проверить, — быстро ответил комиссар.
Мейлицев обернулся ко мне.
— Слушаю, товарищ старший лейтенант, — сказал я.
Осторожно перебравшись через знакомую лощинку, я решил двигаться прямо, ведь этот домик, если он не приснился комиссару, должен быть от лощины в двух шагах.
Давно уже стемнело, и небо было лунное, ясное, даже слишком ясное. Приподнимаясь, чтобы подтянуться, я с тревогой замечал свою тень на кустах. Домика не было. Лес был тихий, пустынный, даже птицы умолкли, только где-то далеко еще куковала кукушка. Конечно, комиссару приснился сон, недаром же у него были такие туманные глаза, когда я наткнулся на него в лощине. Я перевернулся на спину, чтобы немного отдохнуть, и в эту минуту совершенно отчетливо услышал немецкую речь.
Надо полагать, что домик был недурно замаскирован, потому что, как я ни таращил глаза, я ничего не видел, кроме темной купы деревьев. Но это был домик, потому что я услышал, как ступенька скрипнула под ногой. Сонный голос еще раз сказал что-то по-немецки, и вдруг в темной листве, чуть заметный, мелькнул огонек.
Не запомню, когда я еще полз так старательно — ни один куст не шевельнулся, ни одна веточка не треснула подо мною. Месяц стоял уже высоко, когда я вернулся и доложил командирам, что домик — это не сон.
Не знаю, о чем они шептались, пока мы с механиком-водителем лежали на своих постах. Решение могло быть только одно, я в этом нисколько не сомневался. Но как завести мотор и не привлечь внимания немцев, когда малейший шорох далеко слышен в ночной тишине?
Если бы не комиссар, не знаю, как мы решили бы эту задачу. А он решил ее очень просто.
— Дождаться бомбардировщиков, — сказал он, — и, воспользовавшись их гулом, быстро завести мотор.
Он сказал это Мейлицеву, и Мейлицев бесшумно хлопнул себя по лбу и сказал шепотом:
— Шляпа!
Первый раз в жизни мы ждали немецких бомбардировщиков с нетерпением. Наконец в шестом часу — уже светало — они показались над лесом. Мейлицев приказал завести танк. Люк сразу же был закрыт, и, стараясь, хотя бы недолго, идти в зоне этого гула, мы двинулись по кустарникам по направлению к зеленой лощине, где я нашел комиссара.
С ходу мы врезались в этот загадочный домик, который уже больше никому не казался сном. Фашисты не ожидали гостей: они выскочили из домика в одном белье, беспорядочно стреляя из револьверов. Танк отошел, и комиссар с гранатой в руке спрыгнул на землю. Мне показалось даже, что он не очень торопится, идя к домику, осевшему набок. Мейлицев хотел спрыгнуть вслед за ним, но он приказал ему остаться. Под огнем, который усиливался с каждым мгновением, он подошел к домику и открыл дверь ногою.
Не знаю, что произошло за дверью, но вдруг мы услышали отчаянный крик: «Не стреляйте, не стреляйте! Я хочу жить, не стреляйте!» — и глухой удар. Должно быть, комиссар бросил гранату. Огонь усилился. Немцы били теперь прямо по домику, точно догадываясь, что там происходит. Минута, вторая, третья…
Кажется, это были самые длинные минуты в моей жизни. Но вот дверь снова распахнулась, и комиссар появился на пороге. В здоровой руке он нес портфель и полевую офицерскую сумку. Бумаги и карты торчали отовсюду, и даже под повязкой, на которой висела рука, была засунута карта.
Конечно, и мы не зевали, но трудно было представить себе лучшую цель, чем наш комиссар с этими бумагами, торчавшими из всех его карманов.
Он прошел! Мейлицев помог ему залезть в танк, и мы помчались вперед, прямо на немецкие пулеметы…
К вечеру мы прорвались к своим. Нельзя было не прорваться! Мы везли всю переписку, все документы и карты штаба крупной немецкой части. Мы везли нашего комиссара.
Мороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заваленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны.
Много он видел дорог на своем шоферском веку, но такой еще не встречал. И как раз на ней приходилось работать, будто ты двужильный. Только приехал в землянку, где тесно, темно, сыро, только приклонил голову в уголке, между усталыми товарищами, уже кличут снова, снова пора в путь. Спать будем потом. Надо работать. Дорога зовет. Тут не скажешь: дело не медведь, в лес не убежит. Как раз убежит. Чуть прозевал — машина в кювете: проси товарищей вытаскивать. А мороз? Как будто сам Северный полюс пришел на эту лесную дорогу регулировщиком.
То наползает туман, то дохнёт с Ладоги ветер, какого он нигде не встречал, — пронзительный, ревущий, долгий. То начнется пурга, в двух шагах ничего не видно. Покрышки тоже не железные, сдают. Товарищей, залезших в кюветы, надо выручать, раз едешь замыкающим; и главное — груз надо доставить вовремя. А как он себя чувствует, этот груз?..
Большаков остановил машину, вылез из кабины и, тяжело приминая снег, пошел к цистерне. Он влез на борт и при бледном свете зимнего полдня увидел, как по атласной от мороза стенке стекает непрерывная струйка. Холодок прошел по его спине. Цистерна текла. Цистерна лопнула по шву. Шов отошел. Горючее вытекало.
Он стоял и смотрел на узкую струйку, которую ничем не остановить. Так мучиться в дороге, чтобы к тому же привести к месту пустую цистерну? Он вспомнил все свои бывшие случаи аварий, но такого припомнить не мог. Мороз обжигал лицо. Стоять долго и просто смотреть — этим делу не поможешь. Он, проваливаясь в снег, пошел к кабинке. Политрук сидел, подняв воротник полушубка, уткнув замерзающий нос в согретую его дыханием овчину.
— Товарищ политрук, — позвал Большаков, — придется побеспокоить.
— А что, разве мы приехали уже? — спросил политрук, мгновенно пробудившись.
— Выходит, приехали, — сказал Большаков. — Цистерна течет. Что будем делать?
Политрук вывалился из кабинки. Он протирал глаза, спотыкался, но когда увидел, что случилось, стал задумчиво хлопать руку об руку, соображая, потом сказал:
— Поедем до первого пункта, там сольем горючее, в ремонт пойдем. Так?
— Да оно как бы и не так, — сказал Большаков. — Как же оно так, если мы горючее не куда-нибудь, а в Ленинград, фронту срочно везем. Как же его просто сольешь?
— А что ты можешь? — сказал политрук, смотря, как скатывается бензиновая струйка вдоль разошедшегося шва.
— Разрешите попробовать — чеканить его буду, — ответил Большаков.
Он открыл ящик со своими инструментами, и они показались ему орудиями пыток. Металл был как раскаленный. Но он храбро взял зубило, молоток, кусок мыла, похожего на камень, и влез на борт. Бензин лился ему на руки, и бензин был какой-то странный. Он жег ледяным огнем. Он пропитывал насквозь рукавицу, он просачивался под рукава гимнастерки. Большаков, сплевывая, в безмолвном отчаянии разбивал шов и замазывал его мылом. Бензин перестал течь.
Вздохнув, он пошел на свое место. Они проехали километров десять. Большаков остановил машину и пошел осмотреть цистерну. Шов разошелся снова. Струйка бензина бежала вдоль круглой стенки. Надо было все начинать сначала. И снова гремело зубило, и снова бензин обжигал руки, и снова мыльная полоса наращивалась на разбитые края шва. Бензин перестал течь. Дорога была бесконечной.
Он уже не считал, сколько раз он слезал и взбирался на борт машины, он уже перестал чувствовать боль от ожогов бензина, ему казалось, что все это снится: дремучий лес, бесконечные сугробы, льющийся по рукам бензин.
Он в уме подсчитывал, сколько уже вытекло драгоценного горючего, и по подсчетам выходило, что не очень много — литров сорок — пятьдесят; но, если бросить чеканить через каждые десять — двадцать километров, вся работа будет впустую. И он снова начинал все сначала с упорством человека, потерявшего представление о времени и пространстве.
Ему уже начало от усталости казаться, что он не едет, а стоит на месте и каждые сорок минут хватает зубило, а щель все ширится и смеется над ним и его усилиями.
Неожиданно за поворотом открылись пустые странные пространства, неохватные, белесые. Дорога пошла по льду. Широчайшее озеро по-звериному дышало на него, но ему уже было не страшно. Он вел машину уверенно, радуясь тому, что лес кончился. Иногда он стукался головой о баранку, но сейчас же брал себя в руки. Сон налегал на плечи, как будто за спиной стоял великан и давил ему голову и плечи большими руками в мягких, толстых рукавицах. Машина, подпрыгивая, шла и шла. А где-то внутри его, замерзшего, в дым усталого существа, жила одна непонятная радость: он твердо знал, что он выдержит. И он выдержал. Груз был доставлен.
В землянке врач с удивлением посмотрела его руки с облезшей кожей, изуродованные, сожженные руки, и сказал недоумевающе:
— Что это такое?
— Шов чеканил, товарищ доктор, — сказал он, сжимая зубы от боли.
— А разве нельзя было остановиться в дороге? — спросил доктор. — Не маленький, сами понимаете, в такой мороз так залиться бензином…
— Остановиться было нельзя, — сказал он.
— Почему? Куда такая спешка? Куда вы везли бензин?
— В Ленинград вез, фронту, — отвечал он громко.
Доктор взглянул на него пристальным взглядом.
— Та-ак, — протянул он, — в Ленинград! Понимаю! Больше вопросов нет. Давайте бинтоваться. Полечиться надо.
— Отчего не полечиться! До утра полечусь, а утром — в дорогу… В бинтах еще теплее вести машину, а боль уж мы как-нибудь в зубах зажмем…
Она была самая обыкновенная девушка, каких много в Ленинграде. Вы встретите сейчас их целые стайки. Одни чинно идут в ногу и поют красноармейские песни; у других на плечах лопаты и кирки — они направляются строить дзот на углу улицы, известной вам с детства; третьи стоят в очереди в кино, где показывают «Богатую невесту». У них загорелые щеки и лукавые глаза, сильные руки и какая-то особая подобранность. Они легко краснеют, но смутить их трудно. За острым словом они в карман не лезут. Видали они такое за время осады, что опыт их равен опытам их мамаш и бабушек, сложенным вместе. Почти все они умеют стрелять или знают санитарное дело. Те, что в военной форме, гордятся ею на зависть штатским подругам, но мечтают втайне о новых шляпах и платьях и все не прочь потанцевать в свободный час.
Наташа была такой же, одной из тысяч. Я разговорился с ней случайно, и совсем не как корреспондент. У меня не было никакого желания вытаскивать из кармана записную книжку и карандаш. Но все-таки я спросил ее:
— Что ж вы делали этот год?
— Я сидела на крыше, — ответила она серьезно, и в честных серых глазах было написано, что она говорит правду.
— Она, как кошка, любит бегать по крыше, — сказала ее подружка, смеясь.
— Я не кошка, — ответила она. — Кошек в городе больше нет, а у меня на крыше был пост, и я с прошлой осени охраняла свой объект.
— Вы дежурили днем или ночью?
— Когда тревога, тогда и дежурила. А помните, какие прошлой осенью были долгие тревоги? Стоишь, стоишь, прозябнешь вся, а как это начнется, так сразу согреешься…
— Что — это?
— Ну, когда пальба подымется, и «он» тут над головой зудит, зудит, потом как хватит бомбой или зажигалки посыплются, уж тогда только держись…
— А вы бомбы видели?
— А как же! Кто их не видел! У меня с вышки все видно как на ладони… Сначала, пока бомбежек не было, мы в лунные ночи у трубы сидели и город рассматривали, даже Байрона читали при луне. Тихо-тихо в воздухе; по улицам редко-редко когда машина пройдет; странно, точно сама летишь над городом, такой он серебряный, чеканный, каждую крышу, каждый шпиль далеко видишь. Глаз свой приучала, чтоб разбираться, где что. А в небе — аэростаты. На земле они, днем, как гусеницы, — толстые, зеленые, а ночью, в воздухе, как белые киты, плавают под облаками. Луна так встанет, что шпиль крепости прямо в ее середине, или полумесяцем, розовый, как долька апельсина, или он как голубой парус далекий, если тонкой тучкой закрыт. По крыше мы, как в Детском по парку, гуляли.
— А зимой какой город?
— Когда снег выпал и мороз, на крыше скользко, нигде просто не пройдешь, того и гляди, сковырнешься; но тут я альпинистскую технику применяла. Я в альпиниаде участвовала, у меня ботинки с гвоздиками, с морозками. Снежные карнизы висят, как на леднике, и город походить стал на горный хребет: весь завален снегом, дома темные, как скалы, и вдруг все как осветится взрывом, вспыхнут пожары. И видишь, где что горит. Жутко! И потом чувство такое, что фашиста поганого так же б прихлопнуть, а его не видно. Прожекторы шарят, а его нет. И стрельба такая, что уши затыкай! Потом свои же осколки по крыше бьют… Все трубы в царапинах, кирпичи посбиты. Я тогда каску надевала. Но пожары тушили очень скоро, и снова все темно.
А зима не кончается. Дни за днями длинные-длинные, как на Северном полюсе. Как насыпал раз фашист зажигалок! Вот набросал! И там зеленый, лиловый, красный, синий огонь, нестрашный такой, а смотри — не зевай! Я какие тушила, а какие сбрасывала с крыш вниз. На улице они горели зловещим таким огнем. Зажигалок мы с подругами много потушили. Я одну даже домой принесла, а потом выкинула: смрад шел уж очень от нее, противная. Как мертвая ящерица, ну ее к черту! И фашист понял, что бросает зря — все их не боятся и даже говорят: «Пусть зажигательные, только бы фугасок не было».
— А весной какой город? — спросил я.
— Что я вам — писатель, город описывать? — ответила Наташа. — Весной я не умею так хорошо разбираться. Весной я все больше над жизнью задумывалась. Надоела мне крыша. Подруги — кто в дружинницы, кто в армию ушел, кто в милицию, кто эвакуировался — заболел, а мне говорят: ты и здесь нужна, ты — инструктор. А я весной, от воздуха, что ли, на крыше пьянела. И город было не узнать. Как стал снег таять, небо голубое с красным, будто город из черного ящика вынули и обмахивают каждый день метелкой. Он вымытый стал, чистый, все крыши видны, только на иных дыры от снарядов, а в бинокль посмотришь — и видно, от снарядов дыры в стенах и стекол нет.
— О чем же вы думали на крыше? Вы сами говорите, что задумывались о жизни…
— Я все думала, какая разоренная стала наша Россия. Вот я ездила к тете, в Калинин, [7] и на Селигере бывала с экскурсией. Ведь там одни развалины. И куда от Ленинграда ни пойди — тоже развалины. Парки порублены, дворцы разграблены, городки сожжены, деревни тоже. Пустыня какая-то! Жителей убили, или в плен увели, или они в лес убежали. Вот я и думала: кем после войны стать, чтобы скорее помочь все это восстановить? Выходило, что надо столько профессий знать, что одному человеку не под силу. И архитекторы нужны, и инженеры, и путейцы, и доктора, и техники, и учителя, и агрономы. Все ведь это нам, молодежи, на своих плечах подымать придется. Все, что фашистская гадина запакостила, очистить своими руками надо будет. Я уж в партизанки просилась — не пустили; сиди, говорят, на крыше. Сижу. Прилетают их разведчики. На грязи на какой-то летают. У него из-под хвоста длинный грязный дым в воздухе, а я радуюсь: не на чем летать, на какой дряни летают. Наш как даст ему жару — он сразу удирать. И при мне сшибли их несколько…
— Неужели вы видели?
— А как же! Да когда почти над Кронштадтом дерутся, у меня с вышки видно. Она у меня в таком месте и такая высокая, что оттуда и взморье и город — все видно. Не раз видела, как немцы кверху ногами дымили, только куда падали — не знаю. Я всякий раз в ладоши хлопала от радости. И все, кто дежурил, тоже хлопали…
— А что было летом?
— А летом я влюбилась.
— На крыше?
— Нет, на земле. На крыше в кого влюбишься, что глупости говорите. Я дежурю и вижу: летит самолет, стрельба началась, и он крутится туда-сюда… Вдруг летит на парашюте кто-то. Все ниже парашют. Взяла я бинокль. Точно — парашютист, огромный, толстый. Думаю, что это за сумасшедший в город на глазах у всех спускается? Ну, куда он упал — не могла уследить. Но только близко где-то. Сменилась с дежурства, спрашиваю: «Где это парашютист тут спустился?» А мне говорит подруга: «Дура ты! Какой парашютист! Пойдем, я тебе покажу».
Побежали мы по переулкам, к одному дому, а там знакомые моряки. Они говорят: «Девушки, осторожнее, подальше держитесь». — «Что такое?» — спрашиваю. Они говорят: «Немец торпеду сбросил на парашюте, и она упала прямо на крышу маленького дома. А так как она была на парашюте, то только крышу проломила своей тяжестью, на чердаке улеглась и лежит. Туда приехал специалист, морской командир, и с ней возится уже сколько времени, потому что к ней доступ труден. Она магнитная, и все железо кровельное. Всю крышу к ней притянуло, выгнуло крышу — смешно смотреть. Она, между прочим, стерва такая, может и рвануть! Кто ее душу знает! Она с часовым механизмом».
Мы стоим смотрим на этот дом и дрожим. И я представляю этого героя моряка — красавец, огромного роста, светловолосый, с голубыми глазами, он там один на один с этим чудовищем воюет. Вот это герой!.. Стою и уйти не могу. И все мы страшно волнуемся.
Вдруг говорят: «Кончено. Сейчас ее убирать можно. Кончил командир работу, разрядил ее. Идет отдыхать». Я бросилась вперед. Мне кричат: «Куда?» А я не слышу. И вижу: идет моряк, тихий такой, маленький, усталый. А руки поцарапаны в кровь. Он на часы посмотрел и на меня. Я говорю храбро: «Товарищ начальник, руки я вам перевязать могу. Я умею». Он улыбнулся и сказал: «Спасибо, пустяки. До свадьбы заживет. Мне некогда. Нужно сейчас еще одну такую штуку поспешить обезвредить». И тут ему дали машину, и он уехал.
А я смотрю ему вслед и плачу как дура. И чувствую, что никогда не забуду. Но ведь сейчас надо всем воевать. Ну что ж, будем воевать. А вдруг где-нибудь еще и встретимся. Вот тогда я ему все, что думаю, скажу. А сейчас надо быть на своем боевом посту, и все. Правда, с моего-то поста, с крыши, вся молодежь разбежалась. А мне нельзя. Я — инструктор. Я смену приготовила. Буду второй год свой объект защищать. Мой объект важный, не могу сказать какой. Военная тайна. Вот кончится война, с крыши слезу и займусь земными делами. Одно утешение — как посмотришь на наши самолеты, думаешь: они тоже с неба не слезают, день и ночь нас сторожат, еще выше меня, еще от земли дальше.
— Так вы тоже герой, Наташа!
— Бросьте вы! Нам, ленинградцам, надоело уже в героях ходить. Самые обыкновенные. Чтобы в героях ходить, нам еще знаете сколько надо прибавить и умения, и старания, и храбрости. Вот врага прогнать надо, тогда и посмотрим, кто лучше других его бил, а до тех нор надо еще себя знаете как воспитывать!
Я как-то скулила, а знакомый моряк говорит: «Не скули, мой пост — палуба, твой пост — крыша. Ты на крыше — как на палубе, объект — корабль, плыви, и чтоб курс был верный — к Победе». Вот как он меня здорово отбрил! С тех пор скулить бросила. Стою и служу безропотно. И только стараюсь, чтоб лучше было…
Снаружи стены цехов темнели, как обледенелые скалы арктического залива. Казалось, жизнь замерла на всем пространстве, заваленном мерзлыми кусками металла, бочками, грудами шлака. Как застывшие волны, всюду подымались сугробы. Мрак январской ночи не освещался ни единым огоньком.
Если бы привести свежего человека и поставить его в безмолвии этого двора, среди мрака и снега, то он сказал бы, что находится в ледяной пустыне, за много километров от человеческого жилья. И однако, это был двор завода-гиганта.
И если отыскать маленькую дверь и открыть ее, то вошедший увидел бы подобие сталактитовой пещеры. Это был цех. В пробитые снарядами дыры чернело небо, атласная наледь покрывала своды и стены, слабый электрический свет, тщательно прикрытый, освещал небольшие пространства; и если вглядеться, то было видно, что в разных уголках огромного зала копошились люди. Они работали.
Они были закутаны в самые разные одеяния, которые при слабом свете отбрасывали дикие тени. Изможденные лица резкостью черт напугали бы непривычного человека, но Потехин знал здесь каждого, и то, что эта фантастическая картина называется ночной сменой, было ему привычно.
Мороз пронизывал его даже сквозь полушубок. От ледяного металла шло слабое сияние, как от раскаленной стали, покрытой пленкой. Кругом возвышались бугорки бурой, серой, черной, светлой окраски. Это была земля опо́к, формовочная земля — священная земля опок, как возвышенно любил говорить Потехин, с шутливым пафосом доброго мирного времени.
Приготовление этой формовочной земли сейчас было подвигом. В полумраке смешивалась она в определенных пропорциях, и от правильности соединения этих разнообразных частей зависело литье. От этого литья зависело приготовление снарядов, от этих снарядов зависела оборона города, который только угадывался в черной безмерности этой зимней ночи.
Днем до завода долетали далекие протяжные крики. Это шли в контратаку там, на передовой.
Снаряды были нужны днем и ночью. Снаряды надо было делать, даже если бы сам полюс пришел и поселился на заводском дворе со всеми своими буранами и холодами.
И так же непрерывно приготовляли землю опок. Между бурыми холмами, когда к ним подошли Потехин, мастер и конструктор, сидела женщина, низко наклонив голову, и совком перекидывала комья из одной кучи в другую. Потехин стоял над ней и следил, как с медленным упорством она наращивает новый холмик.
Она подняла на него глаза и, ничего не сказав, посмотрела в сторону, где на доске, полусогнувшись, притулился человек, руки которого были сложены на груди. Потехину показалось, что он крепко спит. И сейчас же он увидел, как задрожал совок в руке женщины, и нагнулся к ней.
— Тетя Паша, — сказал он, — устал Тимофеевич, умаялся.
Женщина поглядела на него сначала строго, потом лицо ее, покрытое металлической холодной пылью, смягчилось, она ответила не сразу:
— Умаялся Тимофеевич, не трогай его, дай покой…
— Так ему лучше бы домой пойти, тетя Паша. Или не в силах? Как бы он не замерз тут, не охолодал, тут — как на улице…
Тетя Паша быстрым движением притянула его за руку так резко, что Потехин принужден был сесть на корточки рядом с ней. Тогда, вплотную придвинув к нему свое лицо, она начала говорить, шевеля почти каменными от холода губами:
— Русский ты человек, скажи мне?
— Русский, конечно, — сказал Потехин. — Что с тобой, тетя Паша?
— Ну, раз русский, хорошо — ты поймешь, тебе рассказывать много не надо. Ослаб мой-то, совсем ослаб, а все ходит, а все работает. «Душа горит, — говорит он мне, — душа горит, Паша! Давай, давай быстрее!» А как быстрее — руки не идут. И самоё от голода крутит. Говорит: «Совсем плохо мне». Я ему: «Не говори, старик, такого, отлежишься». — «Не отлежусь, — отвечает. — Слушай меня: землю-то какую ответственную делаем! А ты-то не знаешь, сколько ее надо, как смешать — плохо умеешь. Учись-ка, повторяй за мной и смотри. И смотри…»
Тетя Паша заплакала. И Потехин сидел на корточках и глядел, как тетя Паша вытирала слезы и они застывали на металлическом ее лице светлыми полосками.
— Повторяла я свой урок, он всё твердил свое и все повторял. И сказал: «Хорошо, вот так и запомни». Прилег — и всё. И всё, голубчик ты мой, — сказала она по-бабьи и всхлипнула, не выпуская из руки совок. — Тружусь, как велел…
Потехин обернулся в сторону лежавшего. Тетя Паша тронула его за рукав.
— «У меня душа горит», — говорил. И у меня, сынок, душа горит! Сказала ему: «Спи, Тимофеевич, отработал, уж я за тебя, за двоих сегодня земли нарою». Ишь сколько, смотри, и все мало. Мало мне, и мороз меня не берет.
Потехин встал и подошел к мертвому. Тимофеевич лежал, положив голову с заиндевевшей бородой на грудь, и руки его были аккуратно связаны крест-накрест веревочкой.
— Нечего мне сказать тебе, тетя Паша, — сказал Потехин. — Сама знаешь, какие тут слова…
— Какие тут слова, — повторила она, все ускоряя движения совка. — Иди, голубчик, работай, я тут с ним посижу, свой урок исполню. Не спутаю. Иди, иди, дай мне одной быть…
«Как она сказала, — думал Потехин, идя по цеху в его широкой темной холодине, — „ответственная земля“. Да, хорошо старуха сказала: „ответственная земля“! Ленинградская, родная, непобедимая!»
Русский характер! — для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь — мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере.
Русский характер! Поди-ка опиши его… Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься — который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев, я рассказывать не стану, хотя он и носит Золотую звездочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный — колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, — бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнется от душевной приязни.
На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке — ядро. Разумеется, у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой — человек степенный, первое — он себя уважает. „Ты, — говорит, — сынок, многое увидишь на свете, и за границей побываешь, но русским званием — гордись…“»
У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жен у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое — уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения…» Другой: «Ничего подобного, любовь — это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных…» — «Тьфу, бестолковый! — скажет третий. — Любовь — это когда в тебе все кипит, человек ходит вроде как пьяный…» И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть… Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, — очень, мол, хорошая девушка, и уж если сказала, что будет ждать, — дождется, хотя бы он вернулся на одной ноге…
Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.
— …Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает… Кричу: «Товарищ лейтенант, тигра!» — «Вперед, — кричит, — полный газ!..» Я и давай по ельничку маскироваться — вправо, влево… «Тигра» стволом-то водит, как слепой, ударил — мимо… А товарищ лейтенант как даст ему в бок — брызги! Как даст еще в башню — он и хобот задрал… Как даст в третий — у «тигра» изо всех щелей повалил дым, пламя как рванется из него на сто метров вверх… Экипаж и полез через запасной люк… Ванька Лапшин из пулемета повел — они и лежат, ногами дрыгаются… Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел… Фашисты кто куда… А — грязно, понимаешь, — другой выскочит из сапогов и в одних носках — порск! Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант дает мне команду: «А ну — двинь по сараю». Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал… Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей… А я еще и проутюжил, остальные руки вверх — и Гитлер капут…
Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк — на бугре, на пшеничном поле — был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта — он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт…
«Я почему его тогда поволок? — рассказывал Чувилев. — Слышу, у него сердце стучит…»
Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.
— Бывает хуже, — сказал он, — с этим жить можно.
Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал свое лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». — «Но вы же инвалид», — сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью».
(То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.
На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба — родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать: при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи… «Ох, знать бы, — каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка…» Собрала на стол нехитрое: чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку — и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью… Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо.
Ну ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».
У него так заколотилось сердце — привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, — хриплый, глухой, неясный.
— Батюшка, а чего тебе надо-то? — спросила она.
— Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.
Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:
— Жив, Егор-то мой! Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.
Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя, — подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, — и кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.
— Ты скажи — страшно на войне-то? — перебивала она, глядя ему в лицо темными, его не видящими глазами.
— Да, конечно, страшно, мамаша, однако — привычка.
Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, — бороденку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку, — ах, знакомая была, широкая, справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно, зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.
Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, — встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец!.. Ему было и хорошо за родительским столом, и обидно.
— Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. — Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, — они там и лежали, — и стоял чайник с отбитым носиком, — он там и стоял, — где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, — всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся. Мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало.
Поговорили о том и о сем, какова будет весна, и справится ли народ с севом, и о том, что этим летом надо ждать конца войны.
— Почему вы думаете, Егор Егорович, что этим летом надо ждать конца войны?
— Народ осерчал, — ответил Егор Егорович, — через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу — капут.
Марья Поликарповна спросила:
— Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, — к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит… Эдак — каждый день — около смерти, чай, и голос у него стал грубый?
— Да вот приедет — может, и не узнаете, — сказал лейтенант.
Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом — тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони. «Неужто так и не признала, — думал, — неужто не признала? Мама, мама…»
Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.
— Ты блинки пшенные ешь? — спросила она.
Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и — босой — сел на лавку.
— Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?
— Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо?
— Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.
Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках — радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга: свежа, нежна, весела, добра, красива так, что вот вошла и вся изба стала золотая…
— Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите…
Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти — сегодня же.
Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, — рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, — но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был очень угнетен всем происшедшим, даже, останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»
Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так: пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати — эту занозу он из сердца вырвет.
Недели через две пришло от матери письмо.
«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя — человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить, да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, — кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это. „Совсем, — говорит, — ты, старуха, свихнулась с ума: был бы он наш сын — разве бы он не открылся… Чего ему скрываться, если это был бы он, — таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно“. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце — все свое: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор — почистить, да припаду к ней, да заплачу, — он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради, надоумь ты меня: что было? Или уж вправду — с ума я свихнулась…»
Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, — говорю, — характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума… Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить».
Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш…» И так далее, и так далее — на четырех страницах мелким почерком, — он бы и на двадцати страницах написал — было бы можно.
Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, прибегает солдат — и Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают…» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу: он не в себе — все покашливает… Думаю: «Танкист, танкист, а — нервы». Входим в избу, он — впереди меня, и я слышу:
«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу: маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я — не видал.
Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, — а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! — говорит он. — Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого…»
Красивая Катя ему отвечает, — а я хотя ушел в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…»
Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила — человеческая красота.
Однажды в самый разгар войны в известной на весь Калининский фронт роте разведчиков, которой, как сейчас помнится, командовал тогда капитан Кузьмин, произошел спор между двумя любимцами роты: старым солдатом Николаем Ильичом Чередниковым и очень удачливым снайпером Валентином Уткиным, человеком хоть и молодым годами, но немало уже повоевавшим.
Чередников, всегда относившийся к молодежи покровительственно и немножко насмешливо, в присутствии всего отделения утверждал, что он сумеет так замаскироваться, что Уткин, подойдя к нему метров на десять и зная наверняка, что он где-то тут рядом, не сумеет его заметить. Уткин же, парень бывалый, самоуверенный, да и не без основания самоуверенный, заявил, что в пятнадцати метрах муху разглядит, а не то что человека, да еще такого дюжего, здоровенного, как дядя Чередников — так звали в роте Николая Ильича.
Поспорили на кисет с табаком.
Судьей попросили стать «поителя и кормителя» роты, старшину Зверева, человека сурового, справедливого, пользовавшегося у бойцов большим уважением.
В назначенный час, когда рота отдыхала, отведенная после горячих дел во второй эшелон полка, старшина торжественно вызвал Уткина и повел его с собой.
Напутствуемые солеными шуточками, пожеланиями удачи, они вышли из расположения роты на задворки деревни, пересекли запущенное, непаханое, затянутое бурьяном поле, огороженное полурастасканной изгородью, и остановились на повороте проселочной дороги, там, где она, некруто загибая, уходила в редкий молодой березовый лесок.
— Стой тут и гляди в оба, — сказал старшина, засекая на часах время и сам ища глазами, куда бы это мог спрятаться Чередников.
Был серенький, промозглый, ветреный денек. Над мокрым полем, над леском, трепетавшим бледной шелковистой зеленью весенней листвы, торопливо тянулись бесформенные бурые облака, почти цеплявшиеся за верхушки деревьев. Крупные, тяжелые капли висели на глянцевитых ветках кустов, холодная сырь пробирала до костей. Но где-то высоко, наперекор непогоде, жаворонки звенели над печальными забурьяненными полями о том, что не осень это, а ранняя весна стоит над миром.
Уткин внимательно оглядывался. Местность кругом была довольно ровная, прятаться на ней было негде, за исключением, пожалуй, кустарника, росшего на опушке. К нему он и стал присматриваться.
Терпеливым, цепким взором разведчика он обшаривал каждую березку, кочку, каждый кустик; порой ему казалось, что он заметил несколько примятых травинок, или ком неестественно вздыбленного мха, или сломанный прут, вжатый ногой в болото и торчащий вверх обоими концами. Разведчик настораживался и хотел уже окликнуть Чередникова, но, вглядевшись повнимательнее, убеждался, что ошибся, и снова с еще большим вниманием начинал осматривать местность.
Старшина сидел возле, на большой груде камней, лежавшей на меже, покуривал и тоже с любопытством поглядывал кругом. От непрерывно сеявшего дождя трава покрылась серовато-дымчатым налетом, похожим на росу. Каждый след должен был быть отмечен на ней темным пятном. Но следов не было видно, и это больше всего смущало обоих.
К исходу положенного на поиски получаса Уткина взяла досада. Ему начало казаться, что старый разведчик подшутил над ним, что сидит он сейчас, по обыкновению, где-нибудь у костра, подкладывает сухие ветки, задумчиво следит, как танцует, потрескивая, огонь, и посмеивается в усы над легковерами.
— Разыграл, старый черт! — не вытерпел наконец Уткин. — Всё. Пошли. Чего тут разглядывать пустырь, курам на смех!
И как только он это сказал, где-то совсем рядом, точно из-под земли, раздался знакомый хрипловатый голос:
— А ты гляди, гляди внимательней, торопыга… Глаз-то не жалей, а то всё: я, я, я… Вот и вышла последняя буква в азбуке.
Заскрежетали, загремели камни, и из соседней, находившейся рядом, в двух шагах, каменной кучи, лежавшей так близко, что Уткин не обратил на нее даже внимания, отряхиваясь и поеживаясь от сырости, поднялась высокая, сутуловатая фигура старого разведчика с мокрыми от дождя, обвисшими, прокуренными, изжелта-бурыми усами.
Он одернул гимнастерку, ловким движением больших пальцев загнал складки за спину, поправил пилотку на голове, вскинул на плечо винтовку, подошел к Уткину, так и застывшему на полушаге с открытым ртом, и протянул руку:
— Давай кисет.
Уткин молча вынул синий шелковый кисет с вышитой на нем гладью надписью: «На память герою Великой Отечественной войны», заветный кисет, полученный в первомайском подарке и служивший предметом зависти всей роты. С сожалением глянул он на подарок и протянул его дяде Чередникову. Тот невозмутимо взял кисет, набил из него маленькую самодельную трубочку, выпустил несколько колец дыма, аккуратно перевязал кисет бечевкой и положил в карман.
— Хоть знаю — жалеешь, а не отдам. Чтобы больше со старым солдатом Чередниковым пустого спора не заводил. Чтобы яйцо курицу не учило. Понятно это вам, гвардии боец, дорогой товарищ Уткин?
А с кисетом этим была связана целая история, и историю эту все в роте знали. В нем вместе с табачком нашел Валентин Уткин записочку: дескать, кури себе, боец, на здоровье да меня вспоминай, или что-то в таком роде, и подпись и адресок: город Калинин, ткацкая фабрика «Пролетарка». И из кисета этого к тому времени выросла не только мощная переписка, а, можно сказать, целая любовь. Поэтому все в роте удивились, как это дядя Чередников, человек душевный, справедливый, коммунист, готовый товарищу, если надо, половину своего солдатского мешка разгрузить, лишил общего любимца такой памятки.
Ну, как бы там ни было, спор этот еще больше поднял авторитет дяди Чередникова, и что бы с тех пор старый разведчик бойцам по делу ни говорил, никто уж противоречить не решался. И даже сам капитан, чуть дело доходило до особо важного задания, звал дядю Чередникова.
Разведчик! Вы, наверно, представляете его себе этаким молодцеватым парнем, подвижным, быстрым, с энергичным лицом, с острыми глазами и обязательно с автоматом на груди. А дядя Чередников был уже в годах, высок, сутул, медлителен и не то чтобы неразговорчив, а просто предпочитал слушать, а не рассказывать. Отвечал он на вопросы по-солдатски, коротко и точно, пустословия и в других не жаловал и все время не выпускал изо рта маленькой кривой трубочки, которую он сам смастерил простым перочинным ножом из нароста березы.
Автомат он тоже не носил, а предпочитал ему обычную русскую трехлинейную винтовку. Тем не менее разведчик и снайпер он был по нашему фронту непревзойденный, с настоящим талантом следопыта, со своей особой ухваткой, с лисьей хитростью и с неистощимой изобретательностью.
Колхозник, сибиряк, таежник, потомок многих поколений русских звероловов, он и к войне подходил со спокойным расчетом и деловитостью. Он говаривал, что враг, раз он к нам с оружием в дом влез, для него не человек, а зверь, и зверь лютый, покровожаднее хорька, похищнее, повреднее, чем волк. И он охотился за ним постоянно и неутомимо, заполняя этим не только все боевые дни, но и редкие фронтовые досуги, когда роту отводили во второй эшелон, на отдых.
Он не вел счета истребленным фашистам, как это делали в те дни другие бойцы, как не вел когда-то в тайге счета добытым белкам. Но друзья его, разговорившись, давали честное гвардейское, что «нащелкал» дядя Чередников гитлеровцев близко к сотне. Сам он — и, думается мне, без всякой ложной рисовки — значения этому большого не придавал: дескать, эка радость — подшибить фрица-ротозея!
Однако, как охотник помнит убитых медведей, он запомнил трех уничтоженных им врагов. Двух офицеров, которых он подкараулил, лежа в нейтральной полосе, и снял во время командирской рекогносцировки, и одного, как он говорил, «страсть вредного», немецкого снайпера, подкараулившего нескольких наших бойцов и ранившего любимца роты разведчиков — пса Адольфку, лохматого голосистого дворнягу, бегавшего по передовой с трофейным железным крестом на шее.
За этим снайпером дядя Чередников охотился недели две. Тот знал об этом и, в свою очередь, охотился за старым разведчиком. Как бы состязаясь в мастерстве, они сутки за сутками караулили друг друга.
Чередников, получивший задание капитана — во что бы то ни стало снять «вредного снайпера» — и решивший, как говорится, воевать до победного конца, появлялся в те дни в роте только затем, чтобы забрать у старшины сухари, консервы, табак и наполнить фляжку спиртом, которым он спасался от лихих в те дни морозов.
Чередников приходил похудевший, обросший, злой, с воспаленными глазами, с обкусанными кончиками усов, на вопросы не отвечал и, подремав часок-другой в уголке землянки, уходил назад, на передовую.
Только к исходу второй недели удалось ему точно установить снежную нору немецкого снайпера. Она была вырыта за трупом лошади, лежавшим тут с осени, безобразно раздутым и уже запорошенным снегом.
Дядя Чередников попробовал вызвать противника на бой выстрелом. Тот не ответил. Но с передовой враги открыли на выстрел такой огонь, что разведчик еле отлежался в своей засаде.
Попробовал установить в леске чучело в каске и маскхалате. Хитрость не новая, однако и на нее попадались, но «вредный» не клюнул. День пропал зря.
Тогда однажды в туманную ночь, перед рассветом, дядя Чередников протоптал следы к одиноко стоявшей у переднего края сосенке, что была как раз напротив палой лошади, отряхнул с веток иней, посорил по снегу корой и разложил за ней свой маскировочный халат. Все это замаскировал, но не очень тщательно. От дерева он протянул суровую нитку к своему настоящему убежищу, сделанному в снегу, и дал все это заволочь инеем оседавшего утреннего тумана.
Когда совсем рассвело и поднялось солнце, Чередников начал легонько дергать нитку. С ветвей сосенки стал тихо осыпаться снег. Он подергает и замрет. Подождет полчаса, подергает и опять замрет. Наконец в норе немецкого снайпера послышалось шевеление. Над бурым пузом лошади обозначилось что-то более белое, чем снежный фон. Грянул выстрел. Он слился с выстрелом дяди Чередникова. И все стихло. Только снег осыпался с пробитой ветки сосенки, возле которой ночью разведчик с такой тщательностью раскладывал и маскировал свой халат.
С тех пор «вредный» больше не досаждал нашим бойцам, и пес Адольфка, излеченный помаленьку заботами разведчиков, мог смело бегать по передовой, позвякивая своим железным крестом, пренебрежительно поднимая ногу у пеньков и брустверов на самом виду у врага.
Охотой за неприятелем дядя Чередников заполнял свои досуги, но настоящей военной специальностью была у него разведка.
Много наши разведчики применили в Великую Отечественную войну разных хитрых способов, о них я рассказывать не стану, но из всех них дядя Чередников предпочитал разведку бесшумную, основанную на ловкости, на знании повадок врага, на умении маскироваться.
Один или вдвоем со своим напарником, тем самым Валентином Уткиным, у которого он так безжалостно выспорил заветный кисет, они, как ящерицы, проползали в неприятельское расположение. Иногда, когда этого требовало задание, но никогда без повода, снимали холодным оружием с поста зазевавшегося часового и так же тихо, без шума, без выстрела, возвращались обратно.
Для Чередникова разведка была даже не специальностью, а настоящим искусством; он любил ее, как артист, и, как настоящий артист, охотно, упорно и терпеливо учил молодежь, прибывавшую из запасных полков. Но учил не словами. Он не любил слов. На месте показывал он молодым солдатам, как надо ящерицей переползать, как войлоком обматывать подметки, чтобы шаг был бесшумен; как по моховым наростам на дереве, по годовым кольцам на пнях определить стороны света; как с помощью поясного ремня лазить на самые высокие сосны; как сбивать собак со следа; как в снегу уметь спрятаться от холода; как по разнице во времени между выстрелом и разрывом определить дальность вражеских позиций, а по тону выстрела — направление стреляющей батареи, и многое другое, необходимое в этом сложном военном ремесле.
Чередников показывал молодым солдатам свой знаменитый в роте маскировочный плащ, который он сам обшил ветками и корой и в котором, как мы уже знаем, его действительно можно было не заметить даже в двух шагах.
— Фашист — зверь хитрый, пуганый, осторожный, его надо с умом брать, а потому дело наше самое из всех тихое, — говорил он молодым бойцам в заключение учебы.
Сам он так ловко осуществлял это на деле, что иной раз вместе с немцами и своих обманывал.
Раз чуть по нему не заплакала вся рота.
Приказал ему командир срочно взять «языка». Получены были агентурные данные, что противник здесь что-то затевает, и поступил сверху приказ добыть «языка» как можно скорее.
Дядя Чередников молча выслушал приказание. На вопрос: «Понял?» — рубанул по обычаю: «Так точно, товарищ капитан!» — развернулся налево кругом, плаща своего знаменитого не захватил, а взял только винтовку и пошел на передний край, никому не сказавшись и даже друга своего Валентина Уткина не предупредив.
Очень уж требовался «язык». Должно быть, поэтому, не дожидаясь даже темноты, дядя Чередников перелез рубеж обороны и, глубоко зарываясь в снег, стал двигаться к немецким окопам, да так ловко, что даже свои, следившие за ним, скоро потеряли его из виду.
Но шагах в двадцати от неприятеля что-то с ним случилось. Он вдруг привстал. Слышали бойцы, как у немцев рвануло несколько автоматных очередей. Видели, как, широко вскинув руками, упал навзничь разведчик, и все стихло.
В сгущавшихся сумерках на месте, где он упал, было видно неподвижное тело с нелепо поднятой рукой.
Немцы попробовали подползти к трупу, но наши сейчас же открыли по ним огонь и отогнали их от тела.
Весть о том, что убит дядя Чередников, быстро дошла до роты.
Прибежал Уткин в маскхалате, белый, как халат, взглянул на неподвижное тело с поднятой рукой и тут же полез через бруствер. Едва его удержали. Уполз бы за другом, может быть себе на беду, если бы сам капитан не приказал ему вернуться и дожидаться темноты.
Весь вечер Уткин сидел с бойцами боевого охранения и, не таясь, ладонью стирал со щек слезы:
— Ох, человек, вот человек! Где вам понять, что за человек за такой был дядя Чередников!
Когда сгустилась ночь и запуржило в полях, капитан разрешил Уткину ползти за телом друга. Солдат перемахнул через бруствер и, миновав заграждение, двинулся вперед. Он полз долго, осторожно, отталкиваясь локтями от скользкого наста.
Вдруг сквозь шелест летящего снега услышал он хриплое, приглушенное дыхание. Кто-то полз ему навстречу. Уткин притаился, замер, тихо вытащил нож, ждет. И тут слышит шепот, знакомый хрипловатый шепот:
— Кто там? Не стреляйте — свои. Пароль — «Миномет». Чего притаился? Думаешь, не слышу? Мелко плаваешь, брат… Помогай тащить, ну…
Оказывается, дядя Чередников из-за срочности задания решил на этот раз рискнуть. А расчет у него был такой: незаметно приблизиться к вражеским окопам, нарочно дать себя обнаружить и упасть до выстрелов. Притвориться мертвым и ждать, пока с темнотой кто-нибудь из фашистов не направится за его телом. И вот на этого-то и напасть и взять его в «языки».
«Я с ними третью войну дерусь. Повадки их известны. Нипочем им не стерпеть, чтобы труп не обшарить. Часишки там, или портсигар, или кошелек — это им очень интересно», — пояснил он потом товарищам.
После этого случая сам генерал, командир дивизии, которому Чередников очень угодил «языком», вручил ему сразу за прошлые дела медаль «За отвагу», а за это — орден Красной Звезды.
Ох, и праздник же был в роте! Хватив в этот день сверх положенной фронтовой нормы, молчаливый и неразговорчивый дядя Чередников расчувствовался, вернул Валентину Уткину заветный кисет с наказом не драть носа перед старым служивым, а потом принялся рассказывать товарищам, как совсем еще желторотым новобранцем участвовал он в наступлении в 1916 году, как бежали тогда немцы под русскими ударами по Галиции и как вызвался он, Чередников, с партией лазутчиков проникнуть во вражеский тыл. Собственноручно взял он тогда в плен, обезоружил и привел к своим австрийского капитана и получил за это свою первую боевую награду — Георгиевский крест.
Рассказал он еще, как бежали немцы от Красной Армии на Украине в 1918 году и как гнали их тогда красные полки, наступая им на пятки. С группой разведчиков опять ходил тогда Чередников во вражеский тыл. Разведчики отбили у немцев штабные повозки, полковую кассу и автомашину с рождественскими подарками, захватили важные документы. И за это сам военком полка подарил Чередникову серебряные часы.
Старый разведчик вытащил из кармана эти большие толстые часы, на крышке которых были выгравированы две скрещенные винтовки и надпись: «За отменную храбрость, отвагу и усердие».
Часы старого разведчика ходили по рукам, и, когда они вернулись к хозяину, тот задумчиво посмотрел на циферблат:
— Ох, и ходко они тогда сыпали от нас, ребята! Аллюром три креста. [8] И теперь побегут, скоро побегут, уж вы верьте дяде Чередникову! Потому — тогда мы были кто? Какие мы были? А теперь кто? Какие мы теперь, я вас спрашиваю? Тогда-то до Берлина мы за ними не добежали: сил не хватило. А теперь, ребята, будьте ласковы, без того, чтобы трубку вот эту об какое-никакое берлинское пожарище не раскурить, домой не вернусь. Может, думаете, хвастаю? Ну, попробуй скажи кто, что хвастаю!
И никто этого не сказал, хотя говорил это дядя Чередников, старый русский солдат, когда войска наши еще штурмовали Великие Луки и до Берлина было далековато.
Недалеко от линии фронта, внутри уцелевшего вокзала, сладко храпели уснувшие на полу красноармейцы; счастье отдыха было запечатлено на их усталых лицах.
На втором пути тихо шипел котел горячего дежурного паровоза, будто пел однообразный, успокаивающий голос из давно покинутого дома. Но в одном углу вокзального помещения, где горела керосиновая лампа, люди изредка шептали друг другу успокаивающие слова, а затем и они впали в безмолвие.
Там стояли два майора, похожие один на другого не внешними признаками, но общей добротою морщинистых загорелых лиц; каждый из них держал руку мальчика в своей руке, а ребенок умоляюще смотрел на командиров. Руку одного майора ребенок не отпускал от себя, прильнув затем к ней лицом, а от руки другого осторожно старался освободиться. На вид ребенку было лет десять, а одет он был как бывалый боец — в серую шинель, обношенную и прижавшуюся к его телу, в пилотку и в сапоги, пошитые, видно, по мерке, на детскую ногу. Его маленькое лицо, худое, обветренное, но не истощенное, приспособленное и уже привычное к жизни, обращено теперь к одному майору; светлые глаза ребенка ясно обнажали его грусть, словно они были живою поверхностью его сердца; он тосковал, что разлучается с отцом или старшим другом, которым, должно быть, доводился ему майор.
Второй майор привлекал ребенка за руку к себе и ласкал его, утешая, но мальчик, не отымая своей руки, оставался к нему равнодушным. Первый майор тоже был опечален, и он шептал ребенку, что скоро возьмет его к себе и они снова встретятся для неразлучной жизни, а сейчас они расстаются на недолгое время. Мальчик верил ему, однако и сама правда не могла утешить его сердца, привязанного лишь к одному человеку и желавшего быть с ним постоянно и вблизи, а не вдалеке. Ребенок знал уже, что такое даль расстояния во время войны — людям оттуда трудно вернуться друг к другу, — поэтому он не хотел разлуки, а сердце его не могло быть в одиночестве: оно боялось, что, оставшись одно, умрет. И в последней своей просьбе и надежде мальчик смотрел на майора, который должен оставить его с чужим человеком.
— Ну, Сережа, прощай пока, — сказал тот майор, которого любил ребенок. — Ты особо-то воевать не старайся, подрастешь — тогда будешь. Не лезь на немца и береги себя, чтоб я тебя живым, целым нашел. Ну чего ты, чего ты — держись, солдат!
Сережа заплакал. Майор поднял его к себе на руки и поцеловал в лицо несколько раз. Потом майор пошел с ребенком к выходу, и второй майор тоже последовал за ними, поручив мне сторожить оставленные вещи.
Вернулся ребенок на руках другого майора; он чуждо и робко глядел на командира, хотя этот майор уговаривал его нежными словами и привлекал к себе, как умел.
Майор, заменивший ушедшего, долго увещевал умолкшего ребенка, но тот, верный одному чувству и одному человеку, оставался отчужденным.
Невдалеке от станции начали бить зенитки. Мальчик вслушался в их гулкие мертвые звуки, и во взоре его появился возбужденный интерес.
— Их разведчик идет! — сказал он тихо, будто самому себе. — Высоко идет, и зенитки его не возьмут, туда надо истребителя послать.
— Пошлют, — сказал майор. — Там у нас смотрят.
Нужный нам поезд ожидался лишь назавтра, и мы все трое пошли на ночлег в общежитие. Там майор покормил ребенка из своего тяжело нагруженного мешка.
— Как он мне надоел за войну, этот мешок, — сказал майор, — и как я ему благодарен!
Мальчик уснул после еды, и майор Бахичев рассказал мне про его судьбу.
Сергей Лабков был сыном полковника и военного врача. Отец и мать служили в одном полку, поэтому и своего единственного сына они взяли к себе, чтобы он жил при них и рос в армии. Сереже шел теперь десятый год, он близко принимал к сердцу войну и дело отца и уже начал понимать по-настоящему, для чего нужна война. И вот однажды он услышал, как отец говорил в блиндаже с одним офицером и заботился о том, что немцы при отходе обязательно взорвут боезапас его полка. Полк до этого вышел из немецкого охвата, — ну, с поспешностью, конечно, — и оставил у немцев свой склад с боезапасом, а теперь полк должен пойти вперед и вернуть утраченную землю, и свое добро на ней, и боезапас тоже, в котором была нужда. «Они уж и провод в наш склад, наверно, подвели — ведают, что отойти придется», — сказал тогда полковник, отец Сережи. Сергей вслушался и сообразил, о чем заботился отец. Мальчику было известно расположение полка до отступления, и вот он, маленький, худой, хитрый, прополз ночью до нашего склада, перерезал взрывной замыкающий провод и оставался там целые сутки, сторожа, чтобы немцы не исправили повреждения, а если исправят, то чтобы опять перерезать провод. Потом полковник выбил оттуда немцев, и весь склад целым перешел в его владение.
Вскоре этот мальчуган пробрался подалее в тыл противника; там он узнал по признакам, где командный пункт полка или батальона, обошел поодаль вокруг трех батарей, запомнил все точно — память же ничем не порченная, — а вернувшись домой, указал отцу по карте, как оно есть и где находится. Отец подумал, отдал сына ординарцу для неотлучного наблюдения за ним и открыл огонь по этим пунктам. Все вышло правильно: сын дал ему верные засечки. Он же маленький, этот Сережа, неприятель его за суслика в траве принимал — пусть, дескать, шевелится. А Сережа, наверное, и травы не шевелил, без вздоха шел.
Ординарца мальчишка тоже обманул или, так сказать, совратил: раз он повел его куда-то, и вдвоем они убили немца — неизвестно кто из них, — а позицию нашел Сергей.
Так он и жил в полку, при отце с матерью и с бойцами. Мать, видя такого сына, не могла больше терпеть его неудобного положения и решила отправить его в тыл. Но Сергей уже не мог уйти из армии: характер его втянулся в войну. И он говорил тому майору, заместителю отца, Савельеву, который вот ушел, что в тыл он не пойдет, а лучше скроется в плен к немцам, узнает у них все, что надо, и снова вернется в часть к отцу, когда мать по нем соскучится. И он бы сделал, пожалуй, так, потому что у него воинский характер.
А потом случилось горе, и в тыл мальчика некогда стало отправлять. Отца его, полковника, серьезно поранило, хоть и бой-то, говорят, был слабый, и он умер через два дня в полевом госпитале. Мать тоже захворала, затомилась — она была раньше еще поувечена двумя осколочными ранениями; одно в полость живота, — и через месяц после мужа тоже скончалась; может, она еще по мужу скучала… Остался Сергей сиротой.
Командование полком принял майор Савельев, он взял к себе мальчика и стал ему вместо отца и матери, вместо родных, всем человеком. Мальчик ответил Володе тоже всем сердцем.
— А я-то не из их части, я из другой. Но Володю Савельева я знаю еще по давности. И вот встретились мы тут с ним в штабе фронта. Володю на курсы усовершенствования посылали, а я по другому делу там находился, а теперь обратно к себе в часть еду. Володя Савельев велел мне поберечь мальчишку, пока он обратно не прибудет… Да и когда еще Володя вернется и куда его направят! Ну, это там видно будет…
Майор Бахичев задремал и уснул. Сережа Лабков всхрапывал во сне, как взрослый, поживший человек, и лицо его, отошедши теперь от горести и воспоминаний, стало спокойным и невинно счастливым, являя образ святого детства, откуда увела его война. Я тоже уснул, пользуясь ненужным временем, чтобы оно не проходило зря.
Проснулись мы в сумерки, в самом конце долгого июньского дня. Нас теперь было двое на трех кроватях: майор Бахичев и я, а Сережи Лабкова не было. Майор обеспокоился, но потом решил, что мальчик ушел куда-нибудь на малое время. Позже мы прошли с ним на вокзал и посетили военного коменданта, однако маленького солдата никто не заметил в тыловом многолюдстве войны.
Наутро Сережка Лабков тоже не вернулся к нам, и бог весть, куда он ушел, томимый чувством своего детского сердца к покинувшему его человеку, — может быть, вслед ему, может быть, обратно в отцовский полк, где были могилы его отца и матери.
Люди возвращались. На маленькой голубой станции, уцелевшей от бомбежек, беспорядочно и суетливо выгружались из вагонов женщины и дети с узлами и авоськами. По обеим сторонам дороги заколоченные домики, глубоко зарывшись в сугробы, ждали своих хозяев. То там то сям вспыхивали в окнах светлячки коптилок, из труб поднимался дым. Дольше всех пустовал домик Марьи Власьевны Самохиной. Забор ее повалился, и только кое-где стояли еще крепко сбитые колья. Над калиткой торчала вверх и билась на ветру сломанная доска. В морозные зимние ночи, проваливаясь в снег, к запушенному крыльцу брел голодный пес, похожий на затравленного волка. Он обходил дом, прислушиваясь к тишине, царившей за большими окнами, тянул носом воздух и, бессильно волоча длинный хвост, укладывался на снежном крыльце. А когда луна бросала на пустой дом светлые желтые круги, пес поднимал морду и выл.
Вой будоражил соседей. Измученные, настрадавшиеся люди, зарываясь головой в подушки, грозились заткнуть эту голодную глотку дубиной. Может быть, и нашелся бы человек, решившийся поднять дубину на поджарое собачье тело, но пес, как бы зная это, остерегался людей, и утром на снегу оставались только следы, тянувшиеся неровной цепочкой вокруг брошенного дома. И лишь один маленький человечек из домика напротив каждый вечер за старым обвалившимся погребом ожидал голодного пса. В растоптанных валенках и старой серой шинельке, он тихонько вылезал на крыльцо и смотрел, как в сумерках белеет снег. Потом, прижимаясь к стене, круто заворачивал за угол дома и шел к погребу. Там, присев на корточки, он делал в снегу плотную ямку, выкладывал из кармана корочки хлеба и тихонько отступал за угол. А за погребом, медленно переставляя лапы и не сводя с ямки голодных волчьих глаз, появлялась поджарая собака. Ветер качал ее костлявое тело, когда она жадно глотала то, что принес маленький человечек. Окончив еду, пес поднимал голову и в упор смотрел на мальчика, а мальчик смотрел на пса. Потом оба расходились в разные стороны: собака — в снежные сумерки, а мальчик — в теплый дом.
Судьба маленького человечка была судьбой многих детей, застигнутых войной и обездоленных фашистскими варварами. Где-то на Украине золотой осенью в обуглившемся селе, только что отбитом у фашистов, безусый сержант Вася Воронов нашел на огороде завернутого в теплые тряпки двухлетнего мальчишку. Рядом на вспаханной огородной земле, среди обрубленных кочанов капусты, в белой сорочке, вышитой красными цветами, лежала, раскинув руки, молодая женщина. Голова ее была повернута набок, голубые глаза застыли в пристальном созерцании высокой горки срезанных капустных листов, а пальцы одной руки крепко сжимали бутылку с молоком. Из горлышка, заткнутого бумагой, медленно стекали на землю крупные молочные капли… Если б не эта бутылка с молоком, может быть, пробежал бы Вася Воронов мимо убитой женщины, догоняя своих товарищей. Но тут, горестно поникнув головой, осторожно вынул он из рук мертвой бутылку, проследил ее застывший взгляд, услышал за капустными листьями слабое кряхтенье и увидел широко открытые детские глаза. Неумелыми руками вытащил безусый сержант закутанного в одеяльце ребенка, сунул в карман бутылку с молоком и, наклонившись над мертвой женщиной, сказал:
— Беру… Слышь? Василий Воронов! — И побежал догонять товарищей.
На привале бойцы поили мальчика теплым молоком, любовно оглядывали его крепенькое тельце и шутя называли Кочерыжкой.
Кочерыжка был тихий; свесив голову на плечо Васи Воронова, он молча глядел назад, на ту дорогу, по которой его нес Вася. А если мальчик начинал плакать, товарищи Воронова с пыльными и потными от зноя лицами приплясывали перед ним, тяжело потряхивая амуницией и хлопая себя по коленкам:
— Ай да мы! Ай да мы!
Кочерыжка замолкал, пристально вглядываясь в каждое лицо, как будто хотел запомнить его на всю жизнь.
— Изучает чегой-то! — шутили бойцы и дразнили Васю Воронова. — Эй, отец, докладай, что ли, по начальству насчет новорожденного!
— Боюсь, отымут, — хмурился Вася, прижимая к себе мальчонку. И упрямо добавлял: — Не дам. Никому не дам. Так и матери его сказал: не брошу!
— Одурел, парень! С ребенком, что ли, в бой пойдешь? Или в няньки теперь попросишься? — урезонивали Васю бойцы.
— Домой отошлю. К бабке, к матери. Закажу, чтоб берегли тама.
Твердо решив судьбу Кочерыжки, Вася Воронов добился своего. Поговорив по душам с начальством и передав своего питомца с рук на руки медицинской сестре, Вася написал домой длинное письмо. В письме было подробно описано все происшедшее, и кончалось оно просьбой: держать Кочерыжку, как своего, беречь, как родное дитё сына Василия, и не называть его больше Кочерыжкой, потому как мальчик крещен в теплой речной купели самим Вороновым и его товарищами, давшими ему имя и отчество: Владимир Васильевич.
Молоденькая сестричка привезла Владимира Васильевича в семью Вороновых зимой сорок первого года, когда сами Вороновы, заколотив свой домик, бежали с вещами и авоськами к голубой станции. На ходу, второпях прочитали Анна Дмитриевна и бабка Петровна письмо Васеньки, со вздохами и слезами приняли от сестрички сверток в сером солдатском одеяле и, нагруженные вещами, полезли с ним в дачный вагон, а потом в теплушку… А когда вернулись на старое жилье и открыли свой отсыревший домик, война уже отодвинулась, письма Васеньки шли с немецких земель, а Кочерыжка уже бегал по комнате и сидел на скамейке, пристально изучая новые углы и новые лица своими зеленовато-голубыми глазами под темными шнурками бровей. Мать Васеньки, Анна Дмитриевна, осторожно поглядывая в сторону мальчика, писала сыну:
«Завет чести твоей и совести, дорогой наш боец Васенька, мы сохраняем. Кочерыжку твоего, то есть Владимира Васильевича, не обижаем, только достатки наши невелики — особенно содержать его не можем. По приказу твоему мальчику о тебе поминаем, как что между вами произошло, и бутылочку тую держим на память. Еще разъясни ты нам, Васенька, как ему нас звать прикажешь, а все „тетенька“ да „тетенька“ я ему, бабку зовет Петровной, а сестренку твою Граню Ганей кличет».
Вася Воронов, получив письмо, слал ответ: «За хлопоты ваши великое спасибо. В остальном разберусь, как домой приеду. Одна просьба: Кочерыжкой не звать, потому как это звание походное, данное случаем по обстоятельству местонахождения в капусте. А он должен быть как человек, Владимир Васильевич, и сознавать то, что я ему отец».
Кочерыжке своему Вася Воронов, подумав, всегда писал одно и то же: «Расти и слушайся». Пока что больших задач воспитания приемного сына он на себя не брал. Кочерыжка рос плохо, а слушался хорошо. Слушался молча, медленно, понятливо и серьезно.
— Батюшки, да что ты как спеленатый на лавке сидишь? Пойди хоть побегай маленько! — замечая его, на ходу кричала тетенька Анна Дмитриевна.
— А где побегать? — сползая с лавки, спрашивал Кочерыжка.
— Да в садике, батюшки мои!
Кочерыжка выходил на крыльцо и, как будто стесняясь, с неуверенной улыбкой смотрел на тетеньку, потом, опустив руки, неловко перебирая ногами, бежал к калитке. Оттуда медленно возвращался и снова садился на лавку или на крыльцо.
Петровна качала головой:
— Притомился, Кочерыжка, то бишь Володечка?
Мальчик поднимал тонкие брови и односложно отвечал:
— Не.
Граня бегала в школу. Иногда у крыльца, как стайка веселых птиц, собирались ее подружки. Граня вытаскивала Кочерыжку, сажала его к себе на колени, дула на его большой лоб с пушистыми темными завитками и, скрестив на его животе крепкие загорелые руки, говорила:
— Это наш, девочки! Мы его в капусте нашли! Не верите? Он сам знает. Правда, Кочерыжка?
— Правда, — подтверждал мальчик, — меня в капусте нашли!
— Бедненький! — ахали девочки, поглаживая его по головке.
— Я не бедненький, — отводя их руки, говорил Кочерыжка. — У меня отец есть. Вася Воронов — вот кто!
Девочки начинали возиться с ним, но Кочерыжка не любил шумных игр. Однажды Петровна дала ему немного земли из старого цветочного горшка, и в самом углу широкой скамьи Кочерыжка устроил себе огород. На огороде он сделал аккуратные грядочки. Граня дала мальчику красной глянцевитой бумаги и зеленой папиросной. Кочерыжка вырезал круглые красные ягодки, разложил их на грядках, а рядом воткнул зеленые кустики из папиросной бумаги. Потом принес из сада ветку и повесил на нее бумажные яблочки, раскрашенные с помощью Грани. В игре принимала участие и Петровна — она тайком подкладывала в огород свежую морковку и громко удивлялась:
— Гляди-ка, морковь у тебя поспела!
Анна Дмитриевна называла Петровну потатчицей, но сама как-то привезла два игрушечных ведерка и совочек для «огорода». Кочерыжка любил землю; он брал ее на ладонь, прижимался к ней щекой и, когда скупое зимнее солнце падало из окна, серьезно говорил:
— Не загораживайте солнце-то, ведь расти ничего не будет!
— Агроном!.. — с гордостью говорила о нем Петровна.
Жизнь в то время была трудная. У Вороновых не хватало хлеба, картошки своей не было. Анна Дмитриевна работала в столовой. Она приносила в бидончике остатки супа. Граня с размаху залезала в бидон ложкой и вылавливала гущу. За столом мать бранила ее:
— В такое-то время, когда весь народ от войны еще не оправился, она только о себе думает! Выловит гущу, а мать и бабушка как хотите! Да Кочерыжка еще на руках у нас!
Громкий голос и сердитые слова пугали Кочерыжку.
— Я не буду! — испуганно говорил он, сползая со стула. — Я не буду кушать!
— Сядь!.. Что за «не буду» такое? — в раздражении кричала на него Анна Дмитриевна.
Кочерыжка низко наклонял голову и начинал капать крупными слезами. Петровна схватывалась со своего места и, вытирая ему глаза передником, ругала дочь и внучку:
— Вы что ребенку нервы треплете? Чужое дитё за столом, а они при нем куски считают! Взяли за своего, так и держите по совести!
— Да что ж я ему сказала-то? — ахала Анна Дмитриевна. — Не на него кричу, а на дочь родную! Я его и пальцем не трону! Мне с ним не жить… Пусть кто взял, тот и воспитывает!
— А мне, что ли, с ним жить? Мне и вовсе он не нужен на старости, а раз взяли, так надо сердце иметь! Вишь, он ото всего нервный какой!
— Ну, нервный! Представленный, и все тут! — кричала сквозь слезы Гранька, получившая от матери подзатыльник. — Всё, всё брату напишу! Пускай забирает его совсем! Не надо нам!
— А кто ж со мной жить будет? — вдруг спрашивал Кочерыжка, обводя всех тревожными заплаканными глазами.
Петровна спохватывалась:
— Усе, усе будем, сынок! Не плачь только! Советская власть сироту не бросит! А отец-то! Отец-то на што? Вон он глядит… Вон он… — Она снимала с полки фотографию Васи и, обтерев ее ладонью, подавала мальчику. — И-и, какой отец… С ружьем!
Кочерыжка сквозь слезы улыбался доброму скуластому лицу Васи, а Петровна, расчувствовавшись, крепко прижимала к себе мальчика:
— Разве он бросит?! Как повидал он это горюшко… Лежит она, голубка сердечная, а молочко-то из бутылочки кап-кап… — Она вдруг прерывала себя и, подперев рукой щеку, начинала раскачиваться из стороны в сторону. — Ах ты боже ж мой, боже ж мой… Несла своему сыночку, голубушка…
Анна Дмитриевна, прислушиваясь к ее словам, останавливалась посреди комнаты; Граня сидела тихо, поглядывая круглыми глазами то на мать, то на бабку.
— И сказал он ей, мертвенькой…
Кочерыжка закрывал глаза и, борясь с дремотой, крепче прижимал к себе карточку.
— …нипочем я сыночка твоего не брошу… — доносился до него затихающий голос Петровны, смешанный со слезами и вздохами. — Ах ты боже ж мой, боже ж мой…
— Гляди, карточку всю изомнет! — вдруг кричала Гранька. — Заснул ведь! Дай-ка я возьму у него!
Петровна загораживала от нее Кочерыжку:
— Не тронь, не тронь, Гранечка! Я сама опосля возьму!
Анна Дмитриевна, как бы очнувшись, бежала к постели, взбивала подушечку и принимала из рук Петровны спящего мальчика. Гранька вертелась тут же, чтобы вытащить из горячих сонных рук Кочерыжки Васину карточку, но мать молча отводила ее руку и, глядя в курносое безмятежное лицо девочки, думала: «Чего в ней не хватает — сердца или разума?»
По ночам выла собака. Кочерыжка знал, что она воет от голода, от тоски по хозяевам и за это ее хотят убить. Кочерыжка хотел, чтобы собака перестала выть и чтобы ее не убивали. Поэтому однажды, увидев за своим погребом следы собачьих лап, он стал относить туда остатки еды. Собака и мальчик боялись друг друга. Пока Кочерыжка складывал свои сокровища в ямку, собака стояла в отдалении и ждала. Он не хотел погладить ее сбившуюся шерсть на тощих ребрах — она не хотела вильнуть ему хвостом. Но часто они смотрели друг на друга. И тогда между ними происходил короткий разговор.
«Всё?» — спрашивали собачьи глаза.
«Всё», — отвечали ей глаза Кочерыжки.
И собака уходила, чтобы в сумерки следующего дня заставить его тревожно ждать за погребом, прислушиваясь к каждому голосу из дома. За столом Кочерыжка, глядя испуганными глазами на все лица, прятал за пазуху хлеб.
Однажды ночью он проснулся от собачьего голоса. Но это не был вой. Это был короткий визг. Кочерыжка прислушался. Визг не повторился. Мальчик понял: что-то случилось. Он сполз с кровати и, всхлипывая, пошел к двери. Петровна в одной юбке, сонная и растрепанная, схватила его на руки:
— Куда ты? Куда, батюшка мой?
Кочерыжка громко заплакал.
— Молчи, молчи, сынок… Усех в доме перебудишь…
Но мальчик вырывался из ее рук и, захлебываясь слезами, указывал на дверь:
— Туда, туда…
— Да куда же мы пойдем с тобой? Ведь на дворе тьма-тьмущая… Там усё волки сейчас бегают… Гляди-ко!
Петровна подняла Кочерыжку к окну и отдернула занавеску. На дворе стояла оттепель; сквозь мокрое стекло было видно, как из освещенного окна пустого дома на крыльцо падала желтая тень. Кочерыжка вдруг затих, а Петровна, зевая, сказала:
— Никак, Самохины приехали?
В эту ночь от станции, глубоко проваливаясь в снег тяжелыми бутсами, шла женщина. Рваное мужское пальто, подвязанное веревкой, мокрыми полами обхватывало ее колени, черный платок съехал на плечи, седые пряди волос прилипли к щекам. Женщина часто останавливалась и прислушивалась к собачьему вою. В калитке оторванная доска задела ее за плечо, а с крыльца поднялся одичалый пес и, прижимая к затылку уши, двинулся ей навстречу. Женщина протянула к нему руки, чуть слышно пошевелила губами. Пес с коротким визгом упал на снег и пополз к ней на брюхе… Женщина обняла его за шею и достала из кармана ключ. Потом поднялась на ступеньки, открыла дверь, зажгла огарок свечи, и от освещенного окна упала желтая тень, которую увидел Кочерыжка.
Собака не приходила. Два дня ждал ее Кочерыжка, глядя на огонек, светившийся через дорогу. Теперь оттуда часто доносился хриплый, сердитый лай. Слышно было, как пес кидался к забору и до конца улицы провожал идущих мимо отрывистым лаем. Он сторожил свой дом. Ночью никто уже не слышал его жалобного воя и не грозил заткнуть ему глотку дубиной. Из разговоров соседей Кочерыжка знал, что в домик Самохиных вернулась одна старуха — Марья Власьевна… Бабка Маркевна, никуда не уезжавшая во время войны, считала себя хозяйкой опустевшего поселка с заколоченными домиками. Ей казалось, что именно она, оставаясь здесь, под немецкими бомбами, уберегла от разрушения весь поселок. И как хозяйка встречала она всех возвращающихся, приветливо и жалостно, не скупясь ни на сочувствие, ни на вязанку дров для захолодавших людей. Первая являлась она к семьям, еще не обогревшим пустые углы, и, прислонившись к косяку двери, зябко кутаясь в клетчатую шаль, говорила:
— Ну вот, слава те господи! Вернулись! На родном пороге не обобьешь ноги!
И тут же зорко примечала она чьи-то заплаканные глаза, горестно покачивала головой, кляла душегубов фашистов, вытирала концом платка слезы и утешала:
— Что делать, милушка, война… Уж теперь не вернешь и сама в могилку не полезешь. Скрепи сердце, как ни есть… Небось не одна поплачешь, люди с тобой поплачут и над твоим и над своим горем… Все вместе — легче будет…
Серенькое востренькое лицо ее, теплые руки с темными жилками, слезы и сочувствие успокаивали. Не одна осиротевшая женщина выплакала свое горе вместе с Маркевной. Поплакав, бабка Маркевна деловито распоряжалась:
— Печку-то спробуй — не дымит ли? Да пойдем ко мне: дровишек сухоньких дам или кипяточку отолью.
Бабка Маркевна жила одна, но с утра до вечера у нее толокся народ: женщины, ребятишки. Каждому что-то было нужно. Иногда на широкой лавке под печкой сидел у бабки чей-нибудь закутанный ребенок, и бабка, придя со двора, говорила:
— Ишь Бог послал… Чей же это? Сафроновых али Журкиных? — И сама себе отвечала: — Небось Журкиных… Она нынче к снохе в город уехала…
Погремев в печи заслонкой, Маркевна вытаскивала горячую картофелину, дула на нее, перебрасывая с ладони на ладонь, и подносила ребенку:
— Накось… Погрей ручки да скушай!
Теперь бабка Маркевна часто сидела у Петровны и, указывая на домик Самохиной, с обидой говорила:
— Я к ней, а она от меня… я во двор, а она в дом… Вижу, лица на ней нет.
— Да-да, — подтверждала Петровна, — чуждается она людей… а бывало, как работала библиотекаршей на заводе, от одних ребят отбою не было, сама всех привечала.
Маркевна освобождала от шали востренький подбородок и шумно сморкалась.
— Всхожу это я в сени, а у самой сердце не на месте… И ее жалко, и навязываться тошно… Только думаю себе: горе-то что петля на шее, если некому растянуть ее, она всего человека захлестнет. — Маркевна оглянулась на Кочерыжку и вдруг зашептала: — Ведь одна-одинехонька вернулась. Игде невестка, игде внучка ейная. Всё небось в земле сырой похоронено. Как не бывало да не было. И сама-то вся рваная, пальтишко худенькое…
— О-хо-хо… — подперев щеку рукой, вздыхала Петровна. — Ведь полным домком жил человек! Да где же это она всех растеряла-то?
Но Маркевна уже снова перешла от сочувствия к обиде:
— Да разве в ней человецкая душа осталась? «Голубушка, — говорю, — милая ты моя, одна, что ли, в свой домик возвернулась?» А она это как глянет на меня, руками за стол схватилась да как крикнет: «Не спрашивай!» Батюшки мои! Ровно я ей в сердце иголку всадила… — Маркевна закрылась платком и заплакала.
Петровна мельком взглянула на Кочерыжку. Лицо у него было серое, губы дрожали, в глазах стоял испуг.
— Уйди ты отсюда! Что за ребенок такой?! — рассерженно крикнула Петровна и, схватив Кочерыжку за руку, вытащила его в кухню. — Ступай оденься, погуляй хоть с ребятами! — Она бросила ему шинельку и платок. — Ступай, ступай! Вот всегда эдак-то: прилипнет к лавке и сидит на нервы действует, — объясняла она бабке Маркевне, возвращаясь в комнату.
Кочерыжка нерешительно потоптался в кухне, взял с плиты печеную картофелину, надел шинельку, вышел на двор и побрел на собачий лай. Ему хотелось взглянуть на собаку, которая уже два дня не приходила к погребу. Но ему было страшно, что на крыльце Самохиных вдруг появится та женщина и закричит на него, как на бабку Маркевну. Во дворе никого не было. Не отрывая глаз от закрытой двери, Кочерыжка долго стоял у забора, потом храбро направился к калитке.
Марья Власьевна сидела одна у холодной печки. Около нее валялась сломанная табуретка и секач. Скрип двери, серая шинелька и протянутая ладошка с печеной картофелиной испугали ее. Она откинула со лба седые волосы и, зажмурившись, сказала:
— Боже мой, что это?
— Собаке… — дрожащим голосом прошептал Кочерыжка, не сводя с нее глаз.
Марья Власьевна глубоко вздохнула.
— Волчок!
Со двора вбежала собака, шумно обнюхала мальчика и, виляя хвостом, остановилась рядом с ним. Марья Власьевна молча смотрела, как Кочерыжка кормил собаку. Потом она заглянула в печь и чиркнула спичкой. Спичка погасла. Она снова чиркнула. Кочерыжка подобрал с полу тоненькие щепочки и положил их перед ней. Потом обнял за шею собаку и удивленно сказал:
— Я ее не боюсь.
В печке затрещали сухие доски. Мальчик осторожно присел на корточки и протянул к огоньку красные руки.
— Чей ты? — тихо, с напряженным вниманием вглядываясь в его лицо, спросила Марья Власьевна.
— Васи Воронова. Я Кочерыжка, — робко сказал он и, заметив на ее губах слабую улыбку, стал рассказывать свою историю.
Он делал это совсем так, как Петровна, подперев рукой щеку и раскачиваясь из стороны в сторону. Марья Власьевна слушала его с удивлением и жалостью. Прощаясь, Кочерыжка сказал:
— Я к тебе и завтра приду.
По дороге его переняла Граня. Размахивая концами платка, она сердито потащила его к дому:
— Ходит не знай где! Весь в снегу извалялся! Настоящий Кочерыжка!
От усталости, сердитого голоса Грани и всего пережитого за этот день Кочерыжка сел на снег и заплакал.
Самохина сторонилась соседей. Она часами сидела одна, опустив на колени руки. Ее память с болезненной точностью рисовала ей то одно, то другое… Разбросанные в беспорядке вещи напоминали ей сборы в дорогу и залитое слезами лицо ее невестки Маши. Слезы свои Маша объясняла по-разному, невпопад: то нежеланием расстаться с насиженным углом, то боязнью перед незнакомой дорогой. Марья Власьевна не знала тогда, что Маша скрывает от нее смерть сына, что она одна переживает свое тяжелое горе, щадя старуху мать. Марья Власьевна вспоминает, как она сердилась на нее за эти слезы, как в последнюю ночь сборов, выйдя из терпения, она сурово прикрикнула на невестку: «Перестань! Возьми себя в руки! Стыдно! Люди близких теряют…»
Мысли Марьи Власьевны перескакивают. Она видит длинный эшелон, набитый женщинами и детьми. Она сидит между своими и чужими узлами, затиснутая в угол теплушки; потная головенка внучки, прикрытая ее широкой ладонью, прижимается к груди. В полумраке большие заплаканные глаза Маши. А потом бомбежка и глухой полустанок, где она, Марья Власьевна, металась между разбитыми вагонами, не выпуская из рук круглого синего чайника и бессмысленно объясняя кому-то с остановившимися от ужаса глазами: «За горяченьким пошла… за горяченьким…»
А из-под обломков люди вытаскивали что-то страшное, бесформенное, в чем уже нельзя было узнать ни внучки, ни Маши. Кто-то отнимал у нее залитый кровью капор, кто-то совал ей в руки узелок и вел ее за носилками, покрытыми серым брезентом… Затерянная на этом полустанке, одна среди чужих людей, она случайно развязала Машин узелок и там нашла карточку сына вместе с его письмами к жене. Рядом с карточкой лежала серая бумажка, где сообщалось о славной смерти честного бойца Андрея Самохина… Лицо сына было радостное и удивленное, как будто он сам не верил в это сообщение о его смерти. Марья Власьевна стискивала руки, обводила глазами пустые углы и шептала без слез:
— Деточки мои… деточки…
Волчок клал ей на колени свою острую морду и, шумно вздыхая, лизал старые, сморщенные руки.
Теперь, когда Кочерыжка прятал в карман хлеб, Петровна бросала на Анну Дмитриевну многозначительный взгляд, и та сама клала перед мальчиком горку печеного картофеля:
— Кушай, кушай, сынок! А то на потом себе спрячь!
Кочерыжка брал в руки картошку и обводил всех недоверчивым, вопросительным взглядом. Но все смотрели в свои тарелки, а то нарочно выходили в кухню, и, глядя, как торопливо натягивает Кочерыжка свою шинельку, Петровна таинственно шептала:
— Собралси…
А Анна Дмитриевна тяжело вздыхала:
— Что ему там нужно?
Если б не Маркевна, в семье Вороновых давно запретили бы Кочерыжке ходить к необщительной соседке.
— В горе он сам родился, да еще на ее горе глаза таращит. Эдак вовсе ребенка испортить можно, — беспокоилась Петровна.
— А не пусти — плакать будет, — огорчалась Анна Дмитриевна.
Гранька надувала розовые губы.
— Сами позволяете… Вася приедет — всем попадет… Не она его нашла, и ладно!
Но Маркевна была другого мнения.
— Как можно не пускать? — строго говорила она. — Грех в нем сердечко сдерживать. Кто чужие слезы утрет, тот меньше своих прольет… Не всякое горе к себе близко подпускает, а ребенок — он как лучик тепленький… Ведь вот я-то, старая, разбередила ей душеньку…
История Самохиной, приукрашенная и неправдоподобная, ходила по всему поселку, о ней говорили в заводском кооперативе, где люди получали картошку.
Правдой во всем этом было только то, что осталась женщина одна-одинешенька. Но не это мучило Маркевну, когда вспоминала она Самохину. Мучила ее мертвая душа в живом человеке, и, не в силах оживить ее сама, она надеялась на Кочерыжку.
Уходя, Маркевна вынимала из-под платка свежевыпеченный хлебец и совала его Петровне:
— Дай мальчику-то… пущай снесет… от себя вроде.
Кочерыжка не понимал маленьких хитростей взрослых, он и вправду носил от себя. Войдя к Марье Власьевне, он просто выкладывал на стол все, что принес, выбирая куски для собаки. Один раз Самохина сурово сказала:
— Не носи больше. — Но, заметив в его глазах испуг, спросила: — Кто тебя посылает?
— Сам иду… — всхлипнул Кочерыжка.
Марья Власьевна погладила его по голове:
— Не носи больше, слышишь? Так приходи…
Вечером она собрала кое-что из белья, приладила лампочку и села чинить. Потом затопила печь, нагрела воды, вымыла комнату, вытащила из сарая маленький стульчик и, подумав, поставила его около печки.
Смеркалось, а Кочерыжки не было. Анна Дмитриевна не выдержала, надела шаль и пошла к дому Самохиной:
— Хоть погляжу своими глазами, как он там…
Но, дойдя до калитки, испуганная яростным лаем собаки, она повернула обратно и, придя домой, написала письмо сыну.
«Дорогой мой Васенька!
Исполняю свой материнский долг и спешу с тобой посоветоваться. Твой сынок Володенька мальчик тихий, беспокойства он нам не доставляет, только последнее время совсем мы с ним голову потеряли и ума не приложим, как нам быть…»
Анна Дмитриевна подробно описала возвращение соседки Самохиной, привязанность к ней мальчика и закончила словами:
«…Сердце в нем мягкое, а характер настойчивый — весь в тебя».
Заклеив письмо, она позвала Граньку:
— Снеси на станцию. Да покличь Кочерыжку.
— Не пойду я за ним, — отказывалась Гранька.
В это время входная дверь стукнула, и вместе с морозным паром на пороге встали две фигуры. Женщина в черном платке и в мужском пальто, подвязанном веревкой, держала за руку Кочерыжку.
— У меня мальчик ваш был, — тихо сказала она и повернулась, чтобы уйти.
Но Анна Дмитриевна взволновалась:
— Он у вас, а вы у нас… посидите маленько.
Петровна живехонько столкнула с табуретки Граньку и вышла на кухню.
— Хоть чайку-то откушай с нами… Добрые соседи — вторая семья. — Сказав это, она вдруг испугалась и робко добавила: — Не обижай старуху, Власьевна!
— Спасибо. У меня там собака заперта… — со вздохом сказала Марья Власьевна.
Но Анна Дмитриевна увлекла ее в комнату и усадила на табуретку.
— Садись, садись рядышком, Володечка! Около тетеньки садись, — хлопотала она.
— С мороза-то чайку попейте, — угощала Петровна.
Самохина молча взяла чашку. Анна Дмитриевна подвинула ей кусок сахару.
— Кушай, кушай, голубочек! — шептала Кочерыжке Петровна, не зная, какой вести разговор.
Граня в упор рассматривала гостью. Гладкие седые волосы, глубокие морщины. Лицо усталое. Казалось, что у нее смертельно болит голова. Она с трудом поднимала на говорившего выцветшие серые глаза. Привечая гостью, Петровна тщательно подбирала слова и, боясь сказать чего не следует, беспомощно поглядывала на Анну Дмитриевну. Анна Дмитриевна дергала под столом Граньку, обращалась к Кочерыжке и, не слушая его ответов, говорила про погоду:
— Все снег да снег! И куда его столько навалило? На железной дороге девки только и гребут… только и гребут…
В разгар чаепития вошла Маркевна. Увидя за столом Самохину, она оробела, сунула всем руку дощечкой и сразу повела громкий разговор:
— Зима, зима! А весна-то уж вот она! На пригорке сидит, на солнышко поглядывает!
— Верно, верно! — почувствовав в ней поддержку, оживилась Петровна. — Зиму-то мы уже отстрадали! Теперь всяко растение к солнышку потянется, всякой душеньке на земле полегчает.
Маркевна строго глянула на нее.
— И подснежнички где-нигде покажутся, и цветочки по овражкам желтенькие… — с испуганным лицом затянула Петровна.
А гостья сидела молча, сжимая обеими руками кружку, как будто хотела согреть свои иззябшие руки. Глаза ее смотрели куда-то далеко, мимо этих людей, поивших ее чаем. А они, исчерпав все пустые слова, напуганные ее молчанием, сначала перешли на шепот, а потом и вовсе замолчали, растерянно и грустно поглядывая друг на друга. Один Кочерыжка сопел и беспокойно вертелся на лавке. Ему казалось, что все забыли про гостью, а она уже давно пьет горячую воду без сахара. Боясь, чтобы она так и не ушла, он припомнил самые лучшие, по его мнению, слова, которые говорила гостям Петровна, повернулся к Самохиной и, подвигая к ней сахар, громко сказал:
— Кушай, голубочек!
Самохина посмотрела на него и улыбнулась. Петровна ахнула, Гранька расхохоталась, а Маркевна торжествующе сказала:
— Угощай! Угощай! Ты хозяин! Проси еще чашечку испить!
Провожая Марью Власьевну, Анна Дмитриевна просила не забывать их.
— А уж мальчик коль не мешает, так нам только радостно… только радостно, — повторяла она, опасаясь про себя, что от Васи выйдет приказ не пускать к Самохиной Кочерыжку.
Теперь каждое утро после завтрака Кочерыжка начинал собираться.
— На работу, сынок? — шутливо спрашивала его Петровна, не подозревая, что после запрещения носить еду мальчик придумал себе новую заботу: идя по двору или по дороге, он усердно собирал щепки, складывал их в букетик, приносил Марье Власьевне и молча смотрел, как она разжигает огонь его щепками.
Ему нравилось, что в комнате было чисто. Наследив на полу мокрыми валенками, он брал тряпку и, посапывая, затирал свои следы. Все чаще заставал он Самохину за работой. Однажды она принесла в круглой корзине грязное белье, и на другой день, подходя к дому, он увидел густой белый дым, валивший из трубы. В комнате было тепло, на плите булькал котел. Марья Власьевна стирала, засучив рукава. Кочерыжка остановился на пороге и нежно улыбнулся:
— Тепло у нас!
Марья Власьевна сняла с него шинельку и придвинула к печке стульчик:
— Погрейся. Картинки погляди.
Она достала с полки отсыревшую книжку с картинками и подала мальчику. Собака уселась рядом. Переворачивая страницы, Кочерыжка смотрел картинки и шевелил губами.
Марья Власьевна придвинула к печке стул и стала читать. Она читала медленно: множество слов и собственный голос утомляли ее. Иногда, перевернув страницу, она замолкала, но глаза Кочерыжки смотрели на нее с нетерпеливым ожиданием, и она читала дальше, пока не кончила сказку.
— Вся? — с сожалением спросил Кочерыжка.
— Вся.
Мальчик пристально посмотрел на нее и, наклонив голову, спросил:
— Сапоги-скороходы есть у тебя?
— Нету. А у тебя? — вдруг лукаво спросила Марья Власьевна.
Он посмотрел на свои растоптанные валенки:
— И у меня нету!
Они оба засмеялись.
С тех пор чтение сделалось любимым занятием обоих. Марья Власьевна стирала белье для заводской столовой; Кочерыжка терпеливо ждал, пока она закончит стирку и, придвинув свой стул к печке, начнет ему читать. От сказок перешли к рассказам. Первым читали «Каштанку». В том месте, где собачонка бегает по улице, разыскивая следы столяра, Кочерыжка разволновался. Он перестал слушать, заглядывал вперед и нетерпеливо спрашивал:
— А хозяин-то, хозяин-то у тебя где? — И сердился: — Не надо мне про гуся! Я говорю, хозяина ищи!
Марье Власьевне приходилось доказывать, объяснять, уговаривать. Кочерыжка слушал, соглашался и, прижимаясь к ее плечу, просил:
— Читай, баба Маня!
Жизнь начинала входить в прежнюю колею. Анна Дмитриевна уже не носила из столовой суп, а Петровна все чаще баловала своих горячими лепешками. Щеки у ребят порозовели. Кочерыжку заставляли пить козье молоко, и, когда он прыгал по комнате, Петровна острила:
— Ишь-ишь, коза-то бунтует!
От Васи пришло только одно письмо. Пахло оно недавним порохом, было полно тоски по дому и уверенности в близком конце войны:
«Только бы ступить мне на родную землю, обнять вас всех да заглянуть в глаза сыну… Экий парень небось вырос! Ведь шестой год ему пошел! Жаль, не узнает он меня!»
— Где же узнать-то?.. — вздыхала Петровна.
Стаял снег. Влажная черная земля подсохла. Люди радостно засуетились, высыпали на огороды. Разделывали грядки, подвязывали молодые деревца и перекликались со двора во двор звонкими помолодевшими голосами. В саду Марьи Власьевны зазеленели кусты клубники, вылезли из-под снега тоненькие прутики малины. На окне в тарелке мокли завязанные в тряпочку бобы. Кочерыжка каждый день заглядывал в тряпочку и умилялся, когда у бобов появлялись крошечные зеленые хвостики. Марья Власьевна привезла из города рассаду капусты, они вместе сажали ее и радовались крепким тугим стебелькам. В праздник Победы Марья Власьевна с Кочерыжкой снова сидела рядом за столом Анны Дмитриевны. Народу собралось много, было шумно, пили за славных бойцов, за Васю Воронова. Петровна плеснула в чашку сладкого вина и подала Кочерыжке:
— Выпей, выпей, Владимир Васильевич, за папаньку своего!
Общая радость отодвинула личное горе каждого. Плача о погибших, люди радовались живым. Марья Власьевна тоже плакала и радовалась, обнимая Петровну и Анну Дмитриевну. Кочерыжка смотрел на всех сияющими глазами и смущался, когда пили за его отца — Васю Воронова.
Каждый день с голубой станции шли военные. Маркевна то и дело, прикрыв глаза рукой, смотрела на большую дорогу и, завидев человека в зеленой гимнастерке, выходила на крыльцо. Инвалиду без руки или без ноги она сама шла навстречу, низко кланялась и говорила:
— Прости, сынок! За нас, грешных, пострадал!
И растроганный чужой человек обнимал ее сухонькие плечи:
— Не зря пострадал, мать.
Петровна после каждого поезда посылала Граньку поглядеть, не идет ли Вася.
Анна Дмитриевна вскакивала ночью и, заслышав голоса на дороге, окликала:
— Васенька!
Марья Власьевна, завидев издали военного, указывала на него Кочерыжке. Но мальчик уверенно отвечал:
— Не он. Я его изо всех сразу узна́ю.
Он уверял, что даже сердитый Волчок не будет лаять на Васю.
— Ведь он не чужой, а отец мне, — простодушно говорил он.
Марья Власьевна грустно улыбалась. Ей представлялся высокий плечистый человек, который берет за руку Кочерыжку и навсегда уводит его из ее дома. Ей даже снилось, как мальчик идет за своим отцом, оглядываясь на крыльцо, где они так часто сидели с книжкой, на собаку, которую он кормил, и на нее, свою бабу Маню…
А Кочерыжка, не замечая ее тревоги, все чаще и чаще говорил:
— Отец едет ко мне!
Василий Воронов приехал. Он был крепкий, коренастый, с широкой улыбкой и громким голосом. Первая увидела его Гранька и с визгом бросилась в сени. Мать и бабка выскочили на крыльцо. Вася сбросил с плеч два чемодана, крякнул и прижал к своей груди обе старые седые головы.
— Эх, старушки мои!
— Боец ты наш, защитник! — обливая слезами его гимнастерку, лепетала Петровна.
— Сыночек… сыночек… Васенька… — ощупывая его дрожащими руками, повторяла Анна Дмитриевна.
Гранька при виде брата вдруг застеснялась и спряталась за дверь.
— Давай, давай ее сюда! — кричал Василий, вытаскивая сестренку. — А ну покажись, какая стала? Маленькая, большая, добрая, злая?
Отпустив Граньку, Вася оглянулся вокруг и тревожно спросил:
— Где ж он?
Все поняли, что он спрашивает о Кочерыжке.
— Сейчас, сейчас, — заторопилась Петровна, повязывая платок.
Анна Дмитриевна торопливо стала рассказывать, что мальчик у соседки Самохиной, о которой она писала в письме.
— У той же? Значит, дружба у них идет? — Вася широко улыбнулся, схватил шапку и крикнул Петровне: — Стой, бабушка! Я сам туда пойду! Я их спугаю сейчас! Который дом-то? — Весело улыбаясь, он побежал через дорогу к дому Самохиной.
Кочерыжка в длинных синих штанах стоял рядом с Марьей Власьевной, подрезая большими садовыми ножницами кусты малины. Марья Власьевна что-то говорила ему, оправляя выбившиеся из-под платка волосы. У забора залаял Волчок. Кочерыжка оглянулся, бросил ножницы и шепотом сказал:
— Баба Маня…
От калитки шел военный человек, отгоняя шапкой собаку. Кочерыжка бросился к нему, но вдруг, оробев, остановился.
— Кочерыжка! Владимир Васильевич?! — широко расставив руки, крикнул Вася Воронов.
Кочерыжка зажмурился и, подпрыгнув, обхватил его за шею.
— Сын-то, сын-то какой у меня вырос! — вглядываясь в его лицо, говорил Василий.
Марья Власьевна молча смотрела на них с растерянной жалкой улыбкой. Собака беспокойно взвизгивала.
— Узнал меня? — радостно спрашивал Василий, поглаживая пальцами темные брови мальчика и пристально вглядываясь в знакомые голубовато-зеленые глаза.
— Узнал! Сразу узнал! И она узнала! — Кочерыжка обернулся к Марье Власьевне и, вцепившись обеими руками в руку Василия, потащил его за собой. — Узнала отца моего? — быстро и тревожно спросил он Марью Власьевну.
— Не узнала — так я узнал! — с волнением в голосе сказал Вася и, подойдя к Марье Власьевне, расцеловал ее в обе щеки. — Мы друг дружку небось давно знаем! Через него познакомились, верно я говорю?
Марья Власьевна посмотрела в его открытые глаза и облегченно вздохнула. А Кочерыжка уже тащил Васю за руку, показывал ему грядки, кусты и говорил, задыхаясь от радости:
— Гляди, чего тут мы с ней насажали! Гляди, отец!
Слово «отец» он произносил твердо, как будто давно привык к нему. А Вася Воронов, поминутно оборачиваясь к Самохиной, повторял:
— Спасибо вам за него, спасибо! — И неудержимо радовался: — Нет, каков сын-то у меня!
Марья Власьевна улыбалась, кивала головой, но руки ее дрожали. У крыльца она остановилась, подняла на Васю Воронова серые усталые глаза и тихо спросила:
— Уедете куда или с матерью жить будете?
Он понял ее вопрос и твердо сказал:
— Никуда! У нас с ним теперь два дома, и оба свои. Чего же еще искать-то?
Андрейке двенадцать лет. Он такой важный в своем рабочем костюме ремесленника. В его черных глазах горячая готовность на любые дела, на любой подвиг. Но таким Андрейка сделался не сразу. Над Андрейкой прошла война, и это большое событие в его маленькой жизни сделало его взрослее. Когда мальчику было семь лет, все рассказы о войне казались ему далекими и страшными сказками, а жизнь была веселая. С утра убегал Андрейка с соседскими ребятишками на речку, купался и валялся в горячем песке на берегу и только тогда возвращался домой, когда раздавался звучный голос старшего брата Антона:
— Ау! Андрейка!
Встряхивая мокрой головой, он мчался на зов. Он радовался, что мать и брат уже дома, что на столе стоит миска горячего картофеля с мясом, что скоро наступят теплые летние сумерки. Мать сядет на крылечко, Андрейка примостится сбоку, а Антон приляжет на траву и будет рассказывать о своих товарищах, о работе, о новых заводских машинах и о своем станке, который он называл «сердечным другом». Андрейка видел этот станок. Как-то раз Антон взял с собой братишку на завод и показал ему свой цех. На заводе Андрейке все понравилось: и блестящий станок Антона, и широкие светлые окна цеха, и взрослые рабочие, которые спрашивали у Антона совета и слушались его. А с Андрейкой шутили, приглашая его вместе работать. Андрейка смущался, а Антон серьезно отвечал:
— Шутки шутками, а лет через пяток будет он мне помощником!
В это воскресенье Антон с утра взялся за починку забора. Он принес из сарая целую охапку досок и начал их обстругивать. Андрейка стоял и смотрел, как из-под рубанка желтыми завитушками падают на траву стружки и доска делается гладкой, новой, светлой.
«Эк ему все удается!» — думает Андрейка, с завистью поглядывая на брата. А брат, посвистывая, ловко перебрасывал с руки на руку дощечку, крепко упирал ее одним концом в станок и легко проводил по ней рубанком, отбрасывал стружки. Один раз он дал братишке рубанок. Андрейка покраснел от удовольствия и, чтобы не осрамиться перед братом, изо всех своих силенок врезал рубанок в доску.
— Заехал сгоряча, — спокойно сказал Антон. — Полегонечку надо — это не дрова рубить!
Андрейка попробовал еще. Стружка у него завилась тоненькая, как мышиный хвостик.
— Не могу… — сказал он со вздохом.
— Пробуй, пробуй! — закричал Антон. — «Не могу» — такого слова нет, такого слова даже грудной ребенок не скажет!
— А какое слово грудной ребенок скажет? — спросила мать.
Андрейка хмыкнул от удовольствия и лукаво посмотрел на брата.
— Какое слово? — переспросил Антон, поглаживая рукой доску. — Очень простое: «Агу. Вырасту — смогу».
Мать засмеялась. Вдруг калитка громко хлопнула.
По дорожке бежали товарищи Антона — Сергей и Борис. За ними, прихрамывая, торопился сын соседа Алексей. Все трое, размахивая руками, кричали:
— Включи радио, Антон!
Антон бросил на станок рубанок и побежал на террасу. Мать поспешно вытерла мокрые руки, поправила платок и присела на кончик стула. Андрейка первый вскарабкался на табуретку и включил радио.
«Граждане и гражданки Советского Союза…»
Андрейка затаил дыхание и переводил глаза с брата на мать, с матери на товарищей Антона. Все слушали молча, не шевелясь. Но на всех лицах Андрейка вдруг увидел какое-то одинаково суровое, незнакомое ему выражение. Антон стоял выпрямившись, как будто принимал боевой приказ.
Через два дня Антон уехал. Вечером перед отъездом он долго сидел с матерью на крылечке. Андрейка боком жался к нему. Брат тихонько гладил кудрявый чубик Андрейкиных волос и говорил:
— Было у матери два сына. Один с врагами дрался, а другой дома работал…
— Андрейка? — спрашивал братишка.
— Он, — серьезно отвечал Антон. — Бывало, ляжет спать пораньше, наберется за ночь сил, подрастет маленько, а утром вскочит, щепок наколет, воды принесет, в лавку сбегает, чай сварит…
Не шутил Антон. И у матери лицо было спокойное, строгое. Андрейка тихонько заложил четыре пальца и пересчитал:
— Щепок наколет, воды принесет, в лавку сбегает, чай сварит…
— …и всякие дела за Антона справит, — досказал старший брат.
Андрейка заложил пятый палец.
— Справлю, — деловито сказал он.
И правда, на другой день Андрейка поднялся рано. В кухне стояли пустые ведра. Пока мать придет с работы, нужно все дела переделать. Как, бывало, Антон. У того все быстро. Он большие ведра с водой сразу по два приносил. Андрейке так не осилить: он берет в кухне большой чайник. Можно несколько раз сходить. И Андрейка ходит. Он несет чайник в оттопыренной руке, чтобы вода не проливалась на голые коленки, потом перекладывает его в другую руку, потом тащит обеими руками, крепко прижимая к животу. Живот у него весь мокрый, трусики прилипли к телу. Но ведра наполняются. Андрейка идет в сарай. Посвистывая, как Антон, он размахивает маленьким топориком. Сухие щепки колются легко. Андрейка собирает их в кучу и задумывается. Потом, отложив два пальца на руке, вспоминает: в лавку за хлебом надо сходить! На заборе, свесившись вниз головами, ребята давно кричат Андрейке:
— Пошли на речку купаться!
— Не-е… — мотает головой Андрейка, — я после…
— Да пойдем: вода сейчас теплая, горячая…
— «Пойдем, пойдем»! — передразнивает их Андрейка. — Вам бы только бегать без толку! Антон на фронте… Кто матери помогать будет?
— А у меня отец пошел, одна бабка дома, — озабоченно говорит Генька. Он потихоньку отходит от забора и кричит Андрейке: — Слышь! Не уходи без меня! Я сейчас!
Ребята давно ушли. Андрейка сидит на крылечке и ждет товарища. «Видно, дело нашлось… — думает он. — Бабка у них старая, еще старее нашей матери».
Но стриженая голова Геньки уже торчит из кустов.
— Пошли!
Они пошли вдоль Андрейкиного забора, и вдруг Андрейка остановился: он увидел большую дыру. Это Антон не успел прибить новые доски. Они лежат на траве, чисто выструганные. И гвозди в коробке стоят под станком.
— Кто же вам теперь забьет-то? — спрашивает Генька.
Андрейка молча перелезает через забор и бежит в дом. Генька со вздохом присаживается на траву. Андрейка возвращается с молотком и поднимает с земли тонкую дощечку.
— Держи, чтоб ровно было! Можешь? — спрашивает он товарища.
— Могу! — говорит Генька, деловито примеривая доску.
— Держи, а я буду гвозди вбивать.
Генька долго прилаживает доску. Гвозди выскакивают из рук Андрейки, и молоток часто бьет невпопад. Но Генька терпеливо ждет, изо всех сил налегая на доску.
— Эх, вода хорошая сейчас! Слышь, ребята плещутся? — говорит он, поглядывая на солнце.
— Выкупаться успеем, — отвечает Андрейка. — А вот если у матери два сына и один воюет, так другой дома должен работать!
Под вечер Андрейка стоит на зеленом пригорке. Мокрые волосы его блестят. Прикрыв ладонью глаза, он смотрит на дорогу и, завидев мать, окликает ее:
— Ау, мама!
И кажется Андрейке, что голос у него стал совсем как у Антона, а сам он такой же крепкий, сильный и высокий, как старший брат, и от этого на маленьком подвижном лице его впервые появляется выражение готовности к подвигу.
Андрейка стоит посреди комнаты и таращит в темноту сонные глаза. Мать молча сует ему какой-то узелок, торопливо гладит по голове и, крепко схватив за руку, тащит в темные сени. Над домом что-то тяжело ухает; посуда жалобно звенит на полках; тянущий за душу вой, прерываемый диким кошачьим мяуканьем, несется из темноты. Андрейке страшно. Он цепляется за дверь.
— Не бойся… Не бойся… В убежище пойдем. Там все люди сейчас, там и Генечка с бабушкой…
Мелкий озноб охватывает Андрейку во дворе. Мать обнимает его одной рукой, и они бегут по темной улице, так крепко прижавшись друг к другу, что босые ноги Андрейки, наскоро обутые в башмаки, попадают под ноги матери. Страшное незнакомое небо разверзается над их головами. Крест-накрест перетянутое широкими белыми лентами, оно все время двигается, и в глубине его то далеко, то совсем близко слышно грозное гудение моторов. Иногда тонкие зажженные свечи низко свисают над землей, и вслед за ними в ушах у Андрейки что-то с грохотом лопается. Он цепляется за колени матери, и они оба падают на землю…
— Ничего, сынок… Ничего, миленький… Это Антон фашистов бьет.
Андрейка чувствует, как у матери дрожат руки, но имя Антона сразу воскрешает перед ним высокую, крепкую фигуру брата: на его широких плечах зеленая гимнастерка, а в руке настоящая винтовка.
— Антон фашистов бьет! — растерянным шепотом повторяет он.
Гордость и восторг охватывают его, и теперь он сам бежит вперед, чтобы скорей поделиться этой новостью с Генькой. И в темноте, сквозь грохот рвущихся снарядов, пригнувшись к земле, мать слышит его дрожащий голос:
— Ничего, ничего, мама… Это Антон фашистов бьет…
«Бомбоубежище» — новое слово для Андрейки. Они с Генькой помогали взрослым носить кирпичи и выбрасывать землю из огромной ямы. В местечке, где живет Андрейка, нет настоящих бомбоубежищ, а то бомбоубежище, которое наскоро рыли старики, женщины и дети, похоже на большую пещеру, узкую и длинную, с земляными сиденьями по бокам. Андрейка с матерью медленно спускаются по земляной лесенке вниз и с трудом пробираются в узком проходе между сиденьями. В черной тьме Андрейка чувствует только много чьих-то ног, крепко сдвинутых коленей, слышит отрывистое дыхание и тяжелые вздохи женщин. В глубине плачет грудной ребенок, и чей-то голос все время повторяет громким шепотом:
— Тише, граждане, тише! Спокойно, спокойно…
Андрейка хочет окликнуть Геньку. Но удар за ударом сотрясают землю; кто-то из ребят начинает громко плакать; какая-то женщина протискивается к выходу, ее не пускают. И снова страшный удар…
— Не допусти, Господи… — шепчет чей-то старушечий голос.
И в ответ на него из темноты кто-то насмешливо цедит сквозь зубы:
— Уже допустил твой Господь.
Андрейка, затиснутый в угол, туго сжатый с обеих сторон людскими телами, чувствует рядом мать. Она стоит, наклонившись над ним, и, услышав низкое гудение самолета, закрывает его собой. В полной тьме, как под черным большим платком, сбились в кучу перепуганные дети, старики и женщины. Непонятный тяжелый страх сковывает Андрейку, но он не может удержать в себе свою торжествующую новость:
— Мама, скажи им: это Антон, это наши бьют фашистов!
Андрейка никогда не забудет, как прибежал к ним Генька и, распахнув дверь, закричал с порога: «Отца моего убили!»; как он сел на край лавки и без слез, с ужасом и удивлением на все вопросы отвечал одним словом: «Убили… Убили!»; как утешали соседи его бабку и плакали вместе с ней.
А жизнь шла своим чередом… На завод, где работал Антон, день и ночь шли люди. Одни сменяли других для короткого отдыха. Женщины, старики и подростки заменили ушедших на фронт. Вместе со всеми работала и мать Андрейки. Соскучившись, мальчик пробирался в заводской двор и заглядывал в светлые окна цеха, где раньше работал Антон. Через стекло был виден «сердечный друг» — блестящий станок Антона. Только теперь за ним стоял Андрейкин сосед, старый мастер цеха, Матвеич. На нос его низко спускались очки. Андрейка со вздохом отворачивался от окна и представлял себе брата в рабочем комбинезоне, с синими смеющимися глазами. А мимо Андрейки сновали люди, грузили на машины какие-то ящики, что-то вносили и выносили, на ходу завтракали. Все торопились выполнять какие-то приказы, идущие из кабинета главного инженера. Этого инженера Андрейка видел только один раз, когда они с Генькой сидели около заводских ворот. Инженер был высокий, в серой шинели, с черным портфелем под мышкой. Проходя мимо, он бегло взглянул на ребят и крикнул:
— Зачем здесь?
Ребята опрометью бросились бежать.
— Ого! — только сказал Генька.
Но Андрейка, благодарный главному инженеру за то, что он заботится обо всем заводе, за то, что любимый станок Антона по-прежнему блестит в руках старого мастера, ответил Геньке коротко и ясно:
— Прогнал — значит, надо.
Никто не отрывался от своих дел. Напротив, все люди работали с упорством и ожесточением. Дела прибавилось у всех. Прибавилось и у Андрейки. Почти все свое время мать проводила на заводе. Андрейка старательно прибирал комнату, стоял в очереди за хлебом и варил супы. В супы он крошил все, что имелось в хозяйстве, они выходили густые и клейкие, но когда мать забегала домой поесть, она покрывала стол чистой скатертью и, разлив по тарелкам Андрейкин суп, говорила:
— Ишь ты! Вкуснота какая! Не суп, а кисель! Ложка стоит!
И Андрейка, чтобы угодить ей, старался вовсю. Размешивал в кружке муку с водой, делал густую заправку и удивлялся, что когда мать сама варит суп, то у нее он получается светлый и жидкий.
В бомбоубежище ходили теперь только старики и дети. Андрейка и Генька решительно отказались сидеть во время воздушной тревоги под землей. У ребят были свои важные дела, которые они выполняли с отчаянным усердием, — они тушили зажигательные бомбы. Все мальчики в поселке были заняты этим делом. Они хватали бомбы тряпками, рукавицами и бросали их в воду или засыпали песком. Пожаров не было. Один раз Андрейке и Геньке удалось словить «живую» бомбу. Растопырив руки в старых брезентовых рукавицах, они схватили ее и с торжеством швырнули в кадку с водой. Андрейка, красный от натуги, со злыми блестящими глазами, сорвал рукавицу и, подняв кулак, показал немецкому самолету кукиш:
— Вот тебе твои бомбы, видал?!
Тяжелые годы пронеслись над Андрейкой. Не раз стоял он над своим супом, придумывая, что еще можно положить в кастрюлю для густоты. Не раз делили они с матерью последний кусок хлеба и, не раздеваясь, ложились в холодную постель. Не раз сжималось сердце мальчика, когда он смотрел на осунувшуюся и постаревшую мать. Антон писал редко, и чем старше становился Андрейка, тем больше понимал, какие страшные опасности окружают его брата. Андрейка вытянулся и похудел. Но только один раз плакал он горькими мальчишескими слезами.
В тот день мать пришла рано. Старые бутсы на ее ногах отяжелели от приставшей к ним глины. Андрейка вытащил ее башмаки на двор и стал на крыльце обмывать их в светлой луже. Мать отказалась от еды и легла. Заунывный звук сирены заставил Андрейку поднять голову… И в тот же момент страшный удар потряс землю. У Андрейки зазвенело в ушах. Он покачнулся и упал…
А потом, как и в первую ночь бомбежки, они с матерью, спотыкаясь, бежали к заводу. Туда бежали все с лопатами, кирками, не обращая внимания на продолжающуюся бомбежку. На бегу мать останавливалась и считала заводские трубы. Они были целы. А между тем все уже знали, что бомба упала на завод.
— Правое крыло, видать… — задыхаясь, проговорила обогнавшая их соседка.
— Антонов цех! — крикнул кто-то из ребят.
Андрейка пулей влетел в заводские ворота. И там, где в широкие светлые окна был виден блестящий станок Антона, лежала груда кирпичей и обломки железа. Не то пыль, не то дымок с каким-то едким запахом шел от этих развалин.
Андрейка громко, жалобно заплакал:
— Не уберегли!.. Не оборонили!..
Казалось ему, что он сам тоже виноват в том, что не уберег завод, и что, вернувшись, Антон спросит его с укором:
— А где же станок мой, Андрейка?
И Андрейка бегал вокруг, громко плача и вытирая кулаком слезы. Черные от копоти люди толпились около развалин, звенели лопаты, с темных рабочих лиц каплями бежал пот…
А Андрейка, злой, как волчонок, сжимая кулаки, грозился в тяжелое, нависшее над его головой небо, покрытое вражескими самолетами. И как бы в ответ на его детские слезы один из фашистских самолетов вдруг вспыхнул ярким белым пламенем…
Там, вдали, громыхала война, а через Марьяновку шли и шли поезда. Вначале мчались только туда, откуда шли нелегкие вести, а потом поезда поползли и на восток. В Марьяновке, как и во многих сибирских поселках, тогда главным центром жизни и работы была железнодорожная станция, вокзал, мастерские, запасные пути. Станция связывала районный центр со всей страной, там был крепкий, квалифицированный коллектив рабочих, техников и даже инженеров. У железнодорожников было все лучшее: клуб, больница, магазины. Да и мы учились в прекрасной (по нашим представлениям) железнодорожной школе. Все знали, что нарком железных дорог Лазарь Каганович [9] свое ведомство блюдет, а оно охватывает всю страну.
На Западе шли упорные бои. Мы, мальчишки, все ожидали: когда же наши перейдут в наступление. А в репродукторе звучали какие-то непонятные нам сообщения: «С целью выравнивания линии фронта наши войска оставили…» или еще лучше: «Отошли на заранее подготовленные позиции». А что, до этого были неподготовленные?
Я очень любил «лазить» по карте, играть «в города» (то есть называть по первой букве не менее 20 городов). С гордостью выигрывал эту игру не только у Стаськи, но и у взрослых. Поэтому, когда после боев под городом Оршей говорилось о боях под Смоленском, то я понимал, что Оршу оставили. То же самое было с Черниговом и Брянском, Винницей и Днепропетровском. Этими своими расшифровками я поделился с мамой и получил затрещину: «Не болтай! И никому не говори! В Совинформбюро знают, как надо сообщать». Это «не болтай» по мере продвижения немецких войск повторялось все чаще. Мы, мальчишки, ходили на станцию и как бы пытались почувствовать пульс войны. В первый месяц войны эшелоны (теплушки с красноармейцами и зачехленная техника) шли и шли на запад. Колька Плотников уверенно утверждал: «Это — танки, это — пушки, а это — машины». Придумывал, наверное. Разглядеть было трудно, а близко нас не подпускали. Иногда эшелон останавливался, из вагонов высыпа́ли солдаты. Были они шумливы, неестественно веселы, хотя у некоторых в глазах проскальзывала растерянность и печаль. Запомнился один парень, по виду немного старше нас. Он подошел к нам, пожал руки и попросил: «Помолитесь, братишки, за меня, Виктора Карнаухова», — и подарил свою фотографию. Как молиться, мы тогда не знали, но фотография была у нас долго. Где он, этот Витя? Сложил ли голову в боях или остался жив и вернулся в свою Сибирь? Теперь-то я за его душу помолился не раз.
Со второй половины июля эшелоны потянулись и на восток. Ехали заводы, учреждения, люди. Тогда впервые мы услышали слово «эвакуированные». Приехали они и к нам в Марьяновку. Расселили их во дворе у нас и в каждом доме подселили в каждую квартиру. Двух девочек, по фамилии Стасюк, из Львова, поселили рядом. Мы в них с братом сразу влюбились. Они были живые, говорливые, не высокомерные, хотя при шуме самолетов затихали и с испугом глядели на небо. «Нас под Киевом бомбили, — объяснила их мама, — многие погибли».
Чем дальше, тем «выковоренных» (так говорил Колька Плотников) было все больше. Их рассылали по дальним селам, почти всем им находился приют и кормежка. Но их все больше и больше и все труднее устраивать, находить работу, но сибиряки не роптали. Все больше и больше ехало на восток и санитарных составов. Кто-то из красноармейцев на костылях иногда спускался вниз. Им тащили вареную картошку, вяленую рыбу, огурцы, райские яблочки, кипяток и хлеб. С июля месяца на всех сибирских станциях стояли посты женщин, некоторые были организованы райкомами и исполкомами, другие были тем сердобольным братством, вернее, сестричеством, которое образуется из русских и всех наших российских женщин, державших душой и телом (ибо мужчины один за другим шли на фронт) тыл страны. Чем могли, помогали и мы, поднимаясь в вагоны и раздавая нехитрую снедь, которую давали женщины. К нам тянулись руки, но не для того, чтобы взять кусок, а чтобы погладить, похлопать по плечу, подбодрить себя: «Ничего, ребятишки, мы все равно победим». Я читал довоенное стихотворение:
Климу Ворошилову письмо я написал:
«Товарищ Ворошилов, народный комиссар,
В Красную армию в нынешний год,
В Красную армию брат мой идет!»
Закончилось стихотворение бодро:
«А если на войне погибнет брат мой милый,
Пиши скорее мне, товарищ Ворошилов,
Я быстро подрасту
И встану вместо брата
С винтовкой на посту».
Весь перевязанный красноармеец грустно посмотрел на меня, освободил из-под одеяла руку, погладил и тихо сказал: «Не читай больше этого стихотворения, братишка». Я и не читал больше.
1 сентября 1941 года я пошел в 1-й класс. Никаких излишних церемоний не было. На руках нас, первоклассников, в школу не заносили. Просто мы стояли минут десять рядом с парнями-десятиклассниками, которые подали заявление в военкомат, чтобы их отправили на фронт. Отобрали, правда, одного Васю Журавлева, у которого подошли годы. Он тоже стоял рядом с нами, красивый, веселый, любимец всей школы. Девчонки плакали, а директриса коротко сказала: «Василий, мы гордимся тобой». И мы гордились. Мужчины-сибиряки почти все уходили на фронт — кто призывался, кто шел добровольцем.
Дядя Боря записался добровольцем на фронт. Ему сказали, что призовут, но приказали поработать на комбайне и убрать урожай.
Подал заявление в добровольцы и отец. Мама почернела в те дни. Но отцу тоже сказали: «Ты секретарь райкома. Убери урожай — тогда решим». Урожай был собран отменный, но он принес и беду. Представитель ГКО (Государственного Комитета Обороны) за сданные тонны зерна похвалил, но вдруг обнаружил, что в колхозах аккуратно хранится еще часть зерна. «Сокрытие! Саботаж! К расстрелу!» Напрасно отец доказывал, что это семенной фонд. Его и председателя исполкома (кажется Лузин, скорее, Аузинь — из латышей) арестовали. Суд должен был быть стремительным, указания ГКО были беспрекословны.
В это время из Москвы в Омск поступило срочное указание: принять Таганрогское лётное училище и построить аэродром, а в октябре приступить к обучению так необходимых стране летчиков, количество которых в стране стремительно уменьшалось.
Где строить аэродром? Решено в Марьяновке, вокруг которой ровная степь. Первый секретарь обкома обратился в ГКО с просьбой освободить из-под ареста Ганичева Николая Васильевича, хорошо знающего район, и поручить ему в течение месяца построить аэродром, казармы, землянки, разместить командный состав. Если справится, пусть работает дальше.
Помните, в романе Анатолия Иванова «Тени исчезают в полдень» есть сцены, как с колес, из вагонов выгружалась техника эвакуированных заводов. Они начинали работать без крыши, под открытым небом, во вьюжной сибирской зиме. Такое же чудо совершилось и с Марьяновским аэродромом, ангарами, казармами, землянками. Они были построены стремительно. И дело не в том, что грозил расстрел, — все хотели выиграть войну. Восточная лётная база через месяц стала готовить будущих советских асов. Отцу вместо награды объявили строгий выговор за «утайку урожая». Он, конечно, был рад этому наказанию. А на следующий год в Марьяновском районе был самый высокий в Сибири урожай. Отец был награжден орденом Трудового Красного Знамени. Вот так — от расстрела к ордену. Могло быть и наоборот. Война катилась во всех своих проявлениях по стране.
Сибирь. Война там, на западе, в 43-м в тылу казалась обычным делом. Правда, мужиков в деревнях почти не осталось. Здоровых и крепких мужчин можно было видеть только на аэродроме у казарм или общежитий летчиков, но они там не задерживались: несколько месяцев обучения — и на запад. Да еще оставшиеся на станции по брони машинисты. Все остальное мужское население — старики и подростки да мы, мальчишки.
Мой одноклассник Колька Плотников, по-видимому, где-то услышал и авторитетно утверждал в мае 1943-го: «Ну, летом мы, как всегда, отступаем, а до зимы дойдет — пойдем в наступление». Верить как-то этому не хотелось, но ведь так же и было в 1941 и 1942-м. Но в августе я показал Кольке фигу. В Москве произвели салют в честь взятия Орла и Белгорода. Колька не обиделся, и мы пошли купаться.
А лето 1943 г. в Сибири было жарким и сухим. Речки у Марьяновки не было, и мы бегали на озеро, скорее большую соленую лужу Камышовка. Там, чтобы окунуться, нужно пройти метров пятнадцать по илистому дну и присесть по горло в теплую коричневатую воду. Возвращаясь домой по звенящей кузнечиками степи, зорко смотрели под ноги: там по неосторожности можно было наступить на мохнатеньких тарантулов, которых мы били палками. Кое-где в отдалении от холмиков выглядывали суслики. Уточки, спугнутые с озера, сделав круг, пикировали в камыши.
До занятий в школе был еще целый месяц. Хотя с трудом, но выполнялись родительские задания. Березовые бревна были распилены на небольшие чурбачки. Правда, пила была плохо разведена, и мы с братом Стаськой требовали друг от друга более энергично тянуть ручки. Иногда за неусердие награждали друг друга оплеухами. Потом чурки кололи на поленья. Это была серьезная мужская работа, и тут хотелось показать сноровку. Если чурка была ровной, то любо-дорого было расколоть ее на ровненькие полешки. Если же навстречу топору попадался укоренившийся сук, то приходилось попотеть и повозиться под ехидные реплики брата. Приходилось бежать за колуном, с помощью которого удавалось расчленить непокорную чурку. Потом чистился от навоза сарай, куда приходила с выпаса корова Сара, купленная за различные вещи у немецкой семьи.
В Марьяновке во время каникул мама всегда нас пристраивала куда-нибудь поработать — необязательно за плату, а так, чтобы для пользы и присмотра. Стаську она часто брала на почту, где сама принимала письма, получала газеты из Омска и местной типографии и вела проверку писем, идущих на фронт и с фронта. Называлось это «военная цензура» и делалось с целью неразглашения секретов и военных планов. Хотя какие там особые секреты в сельском районе? С фронта-то и так шли ободряющие письма, чтобы родные и близкие не беспокоились. А из тыла кто решится жаловаться и тревожить родного мужа или брата? Беда приходила в основном с похоронками. Стаська получал задание разносить газеты по домам и учреждениям, а мне иногда поручалось расклеивать листовки — сводки Совинформбюро. Правда, это стали делать с 1943 года. Сводки с этого года были порадостнее. В том же 1943 году, учитывая удивлявшую всех мою память на географические названия, я получил задание: на двухметровой фанерной карте, изображавшей европейскую часть Советского Союза, показывать линию фронта. Конечно, я чрезвычайно этим гордился. Утром слушал сводку и бежал продвигать красную ленточку на запад. Иногда, правда, дальше, чем сообщалось, и потом, с сожалением, возвращал ее обратно. И прописывал названия взятых городов красным карандашом, потому что многих из них на карте не было. Позднее, когда мы в конце 1941 года переехали на Украину, мне и там была поручена эта миссия. Было очень здорово, когда ко мне подходили взрослые дядьки, в основном военные и инвалиды, и серьезно спрашивали: «Ну как там?» И я столь же серьезно отвечал: «Наступают», хотя иногда таких сообщений и не было, но я знал, что завтра будут.
Однажды, в августе 1943 года, пришла к маме тетя Соня, работавшая рядом, и предложила забрать нас с братом в свою деревню на недельку: «Вы все время на работе, а у нас там грибы, ягоды, корова — пусть побудут». Стаська категорически отказался, а я, испытывая страсть к путешествиям, согласился. Правда, была тут одна закавыка. Тетя Соня (фамилия ее была Шмидт, как у известного полярника) была немка, да и к тому же какая она тетя! Ей было восемнадцать — девятнадцать.
Но к «нашим» немцам мы ненависти не испытывали, да и район наш был интернациональный: в нем кроме русских были колхозы других национальностей: «Роте фанс», «Ротармеец» — немецкие, «Червонный пахарь» и «Червонный трудовик» — украинские, «Энбекши казак» — казахский, да, кажется, был татарский и даже латышский. «Ну а немцы — так это же свои, наши», — сказала мама.
В деревне, куда мы добрались на лошадке, взрослых мужчин, правда, тоже не было. Всех, кто постарше двадцати лет, забрали в трудармию (вот, наверное, надо бы написать: где и как она работала, сколько осталось в живых).
Дедушка тети Сони, крепкий шестидесятилетний крепыш, протянул руку и поприветствовал меня: «Здравствуй, пионер Валерий» — и повел сразу показывать: какая у них была умная корова, сочная малина и особенно поразил крупной, с детскую голову, картошкой. Да, действительно, такой картошки, как в немецких деревнях, ни у кого больше не было. Вечером меня напоили молоком, мы поели вкусную рассыпчатую картошку с солеными огурцами. (Помню, отец утешал, когда было не столь сытно, и говорил маме: «Ну что ты, Фиса, все хорошо, хлеб есть, картошка есть, а огурцы — это уже роскошь».) Конечно, все это было роскошью для военных лет, и меня положили спать в комнате на военную кровать, над которой висела грамота с портретами Ленина и Сталина «За высокие урожаи картошки». Наш немец-то!
Но я так и не заснул. Почему-то мой организм не очень-то раньше обращал внимание на такую мелочь, как клопы, а в моем диване они водились. Да и вошка была ему знакома. В классе нас еженедельно проверяли на вшивость. Такое время было: иногда вошь заползала. Но тут, в чистеньком немецком доме, меня заела быстрая, резвая попрыгунья блоха. У нас их не было, а тут то ли собаки, то ли кошки выпускали с себя стайки веселых прыгунов на юного пионера.
Пионер и не спал всю ночь: чесался, хлопал себя по спине и по ногам, а блошки, казалось, играли со мной, резвились, перепрыгивали, иногда оказывались и на голове. Я стряхивал их, а может, воображал, что это они. И наконец, я не выдержал: чтобы привлечь к себе внимание, стал постанывать. Сонин дед услышал, с тревогой встал, зажег лампу, что-то спросил по-немецки, типа: «Вас ист дас?» [10] Я стеснялся объяснить, а дед принес одеяло со своей кровати и накрыл меня. Легче от этого не стало — я измучился и еле дождался утра. Утром показал на небольшие точечки на руках и животе.
Дед покачал головой и сказал, что это не опасно. Да я и сам знал, что не опасно, но зудит и чешется. Решил терпеть. Днем с племянником деда Карлом (имя Карла было на слуху после кинобоевика «Карл Брунер», где юный Карл боролся с фашистами) пошел в лес, насобирал целый кувшин земляники и корзинку грибов. Дед же подготовил сюрприз: собрал вечером человек десять таких же, как он, пожилых людей и торжественно объявил что-то по-немецки, а мне перевел, что он им сказал, что я умный и хороший пионер: отмечаю на карте линию фронта и расскажу колхозникам, что там на западе. Я, конечно, опешил. Взрослые, да еще немцы! Но ведь пионер же.
И, встав за стол, стал рассказывать, что наши разбили немцев под Орлом и Курском. Тут же поправился: «Не немцев, а фашистов. (Деды с согласием кивнули.) А сейчас мы вышли на Украину, взяли Харьков, и в Москве по этому поводу был салют, то есть стреляли холостыми и пускали в небо ракеты». Сказал, что наступаем на Днепр и скоро возьмем Киев. На такое заявление меня, конечно, никакое Совинформбюро не уполномочивало. Но тут уж я действовал, как настоящий политрук, — подбадривал аудиторию.
Я остановился, сделал паузу и не знал, чем закончить. Потом вспомнил плакаты, висевшие в нашем клубе, где мы выступали перед летчиками, и торжественно сказал: «Наше дело правое. Враг будет разбит, победа будет за нами! Смерть…» — и запнулся, внутренне поняв, что надо сказать не так, как там, на плакате. Затем звонко произнес: «Смерть фашистским оккупантам!» Деды дружно кивнули и почти сразу все стали подходить ко мне, пожимать руку и говорили: «Данке! Спасибо!» А мой дед пристукнул кулаком и вроде бы в заключение сказал: «Победа будет за нами».
Ложился я с сознанием выполненного долга в комнате, на полу которой была разбросана полынь, чабрец и еще какие-то травы против скачущего воинства. Оно вроде и притихло, но, скорее, изучило все проходы и обходные пути и, после того как дед захрапел, кинулось на почившего на лаврах политинформатора.
На этот раз я не стонал: не хотел ронять свой политический авторитет, но твердо решил, что утром уйду. Ну и что, что тридцать километров. Пройду спокойно, дорога прямая, ходить умею. А что касается песни «Жил-был король когда-то, при нем блоха жила…», то я долго-долго не мог слушать ее без содрогания. Утром все хозяева ушли на работу: время военное, должны трудиться. Я побродил по двору, высыпал в свою кепку собранную землянику, обул ботиночки и двинулся домой, подальше от блох.
День был веселый, ветерок теплый, дорога прямая, без извилин, цель движения ясна. Я и шел без особого сомнения в своих силах и правильности решения. Степь сибирская уже подвыгорела, но попадавшиеся березовые колки́ (так у нас называли рощи) желтизной еще не тронуло. Поля наполовину уже были скошены. Я знал, что это убрали ячмень. Пшеницу мой дядя Боря-комбайнер убирал в начале сентября. Навстречу попались две-три машины, на бортах которых висели написанные на кумачовых полотнах лозунги: «Урожай — фронту!», «Не оставим на полях ни зернышка!». Машины возвращались с элеватора, который в прошлом году горел, а сейчас уже восстановлен. Мы, мальчишки, бегали и помогали тогда во время пожара ведрами переносить зерно подальше от горевшего здания.
К полудню степь поднакалилась, я повязал на голове рубашку (в кепку-то я насыпал собранную вчера землянику). Захотелось пить, и вот тут-то земляника пригодилась. Ел ее, конечно, немытую. Да мы в то время этого и не делали. Лес-то был чистый, без химии. Жажду утолил, и кепка снова оказалась на голове. Когда прошел половину пути, солнце пошло на убыль. Я зачем-то снял ботинки и повесил их на палку и дальше шел пешком.
Показался знаменитый совхоз «Овцевод». Я в нем однажды бывал. Значит, Марьяновка уже недалеко. Километров десять — двенадцать. У дороги стояло здание школы, возле него возились на грядках мальчишки и девчонки моего возраста. Один из них поманил меня рукой, но я, испытывая беспокойство, продолжал идти. Он свистнул, и человек десять из них поднялись с грядок и догнали.
— Ты чего с нами не хочешь поработать? — насупив бровишки, спросил одетый в тельняшку старший. Из-за его спины выскочил замурзанный малыш лет шести и запел, пританцовывая передо мной:
Едитё да серетё,
А на работу не идете!
Щелбанов ему надо надавать!
Парнишка отодвинул малыша. И я обратился к нему, понимая, что он главный:
— Да мне некогда: я в Марьяновку иду, а солнце уже садится.
— А у тебя кто в Марьяновке?
— Родители.
Он помолчал и не без укора сказал:
— A у нас у всех родные погибли в Ленинграде, а у меня — в Кронштадте.
Вот что! Это же известный детдом для блокадных детей, вывезенных в прошлом году из Ленинграда. И эти ребята — сироты. Я почувствовал себя виноватым, помолчал и тихо сказал:
— А у меня папа учился в Ленинграде. Он — машинист. А мама его ждала и жила на Лиговке.
— Ой ты! — охнул замурзанный танцор. — У меня же там тетя жила… — И всхлипнул.
— Ладно, питерский, — потеплел юный моряк, — как там на фронте? У нас тут радио не работает. А газеты через неделю провозят.
Уж тут я красочно рассказал им все: и про Орел, и про Белгород, и про то, что наши танки их хваленых «тигров» раздолбили, и про салют в Москве, и про то, что мне доверили красную ленточку фронтов на карте в Марьяновке передвигать на запад. И про Зою Космодемьянскую, [11] и про Шуру Чекалина. [12] Мальчишки окружили меня и внимательно слушали. Карапуз подошел ближе и даже раскрыл рот.
Один из ребят спросил:
— А Ленинград-то когда?
Кронштадтский солидно ответил за меня:
— Когда Верховный решит…
Все попрощались со мной за руку, а старший с теплотой попросил:
— Приходи еще, когда родителей увидишь.
Я кивнул и пошел, потом обернулся, увидел, что они не расходятся, помахал рукой и двинулся вперед. Навстречу ехала небольшая телега, набитая сеном, сверху сидел дед, который с удивлением посмотрел на меня и, узнав вчерашнего политинформатора, показал на телегу:
— Давай цурюк, поехали назад.
— Рядом уже, — опасаясь, чтобы он меня не усадил и не увез обратно, спешно уверил я. Хотя было-то еще километров десять.
Солнце уже чиркало горизонт, и тут впервые я почувствовал не усталость в ногах, а опасность, которая почему-то шла снизу. Да, по лощинкам полз вечерний туман, но не он же мне грозит, хотя и похолодало. Да, вверху загорелось несколько звездочек, но ведь еще довольно светло: дорогу я различаю. Да, кругом никого нет, но я ведь почти в полном одиночестве и шел целый день. А теперь нет, не в одиночестве. Когда стал озираться, то увидел слева, метрах в двухстах, размеренно бегущую собаку. Не маленькую, а большую серую овчарку.
«Вот и попутчик», — подумалось вначале. Но на мои возгласы и помахивания рукой, чтобы она подошла, собака не реагировала, хотя чуть-чуть приблизилась. Присмотревшись, я увидел острые уши, и, как мне показалось, в сумерках блеснули глаза. Волк! Я сразу вспомнил рассказы Кольки Плотникова, что во время войны их немало развелось вокруг Марьяновки и что у его родных в Усовке волки перерезали всех овец, забравшись в сарай, и перегрызли горло собаке.
Ну и так что же: испугаться и бежать? Нас этому не учили. Надо показать, что не боюсь и в руках у меня палка. Я взял ботинки в левую руку, а палку крепко зажал в правой. Волк, однако же, двигаясь параллельно, приблизился еще метров на пятьдесят.
«Так дело не пойдет. Надо его испугать», — решил я. И громко запел песню: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год!» Волк прекратил сближение, но шел параллельно.
Потом затянул погромче: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!», «На границе тучи ходят хмуро, край суровый тишиной объят». Волк то выплывал из темноты, то скрывался в ней, отчего становилось еще страшнее. Я шел вперед скорее уже боком, выставив палку в сторону параллельного попутчика. Бога-то нет — учили нас тогда в школе, но как-то непроизвольно я произнес слова, которые часто повторяла тетя Дуня: «Помоги, Господи». Расстояние было уже совсем небольшое, наверное уже метров пятьдесят. И я решил, что сейчас еще надо запеть самое героическое, самое бесстрашное, что повергло бы волка в панику.
Вставай, страна огромная!
Вставай на смертный бой! —
на какой-то высокой, но не визгливой ноте понеслось над степью.
— Ну, волк, ты нас так просто не возьмешь! — стал выкрикивать я и продолжил:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…
Волк присел, глаза его загорелись фонарями, и, казалось, он готов был прыгнуть вперед. Но он внезапно развернулся и напоследок, блеснув желтизной глаз, отпрянул в темноту.
— Стой! Ты Валерий из «Ротармейца» и в Марьяновку идешь от деда Шмидта?
За мной остановился грузовик, полоснувши фарами по мне и по дороге. Вот откуда полыхающие желтизной глаза у волка.
Я, еще полный переживаний, с радостью ответил:
— Да, да, вот почти рядом.
— Нет, дорогой, не рядом, а едем, сдадим зерно и утром отвезем тебя в «Ротармеец».
Конечно, я посопротивлялся, но, честно говоря, топать в темноту как-то не хотелось. На элеваторе шофер и его напарник положили меня на нарах между собой.
— Ты парень шустрый — вдруг еще раз захочешь сбежать.
Когда сдали зерно, я понял, что сопротивляться бесполезно и покорно поехал обратно. У ворот дядя Иван, как назвал себя пожилой шофер, крикнул:
— Дед, принимай ходока!
Калитка распахнулась. Из нее выбежала мама и, вместо ожидаемой затрещины, обняла и заприговаривала:
— Валька, Валька, как же так можно? Как же можно? Нам ночью сообщили, и мы вот со стариком на кобыле Машке примчались, а тебя нету нигде.
— Да, мама, я почти дошел, вот шофер помешал.
— Дедушка сказал, что видел тебя, когда ехал вечером, ребята из «Овцевода» тоже видели, а тебя нет нигде!
Мама плакала редко, а тут махнула рукой и стала вытирать слезы. Затрещину я, правда, получил, но не от нее, а от брата Стаськи, который пригрозил:
— Ну, ходок, подожди еще: дома на орехи достанется.
Я обиженно в ответ:
— Ведь я же две политинформации провел.
Дома, правда, меня не наказали, а прозвище Ходок закрепилось.
И может быть, вспоминая этот свой первый «суворовский переход», я стал через пять лет чемпионом Полтавской области по спортивной ходьбе — конечно, среди школьников.
Старый боцман Прохор Матвеевич Васюков считает себя коренным, природным севастопольцем и говорит об этом с гордостью. «Мой домишко на Корабельной стороне еще моего прадеда помнит! — говорит он. — Платан у меня растет во дворе — дедовской рукой посажен… В Севастополе с нашей васюковской фамилией трудно кому тягаться. Разве только вот Бирюковы да Варнашевы, а больше-то, пожалуй, таких фамилий и нет…»
Не один раз Прохору Матвеевичу приходилось покидать любимый свой город: уходил он из Севастополя на год, уходил и на два, ушел однажды на десять лет с лишним, но всегда и неизменно он возвращался, открывал знакомую калитку, и дедовский платан с приветственным ласковым шумом стелил ему под ноги зыбкий, живой коврик тени.
В двадцатом году, закончив с Михаилом Васильевичем Фрунзе [13] славный крымский поход, опять вернулся старый боцман в свой дом и поселился прочно, с твердым намерением никогда уж больше не покидать Севастополя. Судьба рассудила иначе: Севастополь занят немцами, а Прохор Матвеевич живет сейчас на кавказском берегу. Живет он здесь по временной прописке, хотя начальник милиции, уважая старика и желая избавить его от лишних хлопот и хождений, каждый раз при встрече предлагает ему прописаться на постоянно.
— Нет, — отвечает Прохор Матвеевич, — спасибо на добром слове, но только здесь у вас я в гостях, а настоящий мой дом — в Севастополе.
Упрямый старик! Он до сих пор не все свои чемоданы и узлы разобрал — так и сидит на них, готовый в любой день двинуться в обратный путь, к дому.
Однажды он сказал мне:
— Я как тот севастопольский камень — я на своем месте должен находиться. Ты об этом камне слыхал?
— Нет, не слыхал никогда, — признался я.
Старик помолчал, засопел, раздувая усы, потом с насмешливым и снисходительным пренебрежением заметил:
— Какой же ты есть черноморец? Об этом камне должен знать каждый. Может быть, он в руки тебе угодит — что ты с ним тогда будешь делать?
Так впервые узнал я от старого боцмана легенду о севастопольском камне — высокую и благородную легенду Черного моря. А потом я много раз слышал эту легенду от других моряков — и на кораблях, и на подводных лодках, и в блиндажах, и на батареях. Но самого камня — сколько я ни стремился — мне увидеть не удалось.
Рассказывают:
— Когда мы по приказу Верховного командования уходили из Севастополя, эвакуацию наших войск прикрывали части морской пехоты. Это были настоящие воины, самые лучшие, самые мужественные, — это были герои. Они знали заранее, что им, последним, уже не уйти: сдерживая бешеный фашистский натиск, они дрались один против десяти, один против ста и не отдавали рубежей. Мы знаем, как выполнили они свой долг… Вечная слава героям!
Мы знаем и помним, как выполнили они свой долг!
Не следует думать, что все эти герои погибли. Часть прорвалась в горы, к партизанам, а некоторым даже удалось на плотах, шлюпках и рыбачьих яликах добраться до кавказского берега.
Уже пятый день плыла одна такая шлюпка по Черному морю, держа курс к далекому Туапсе. В шлюпке было четверо: все моряки. Один из них умирал, трое угрюмо молчали. Верные закону морской дружбы и чести, они не бросили товарища, сраженного на севастопольской улице разрывом снаряда, они подняли раненого и увезли с собой в море: пусть не хвастаются фашисты, что моряк-севастополец попал к ним в плен. Трое моряков сделали для спасения товарища все, что могли, но у них не было ни медикаментов, ни даже пресной воды. Не было и ни одного сухаря — они питались медузами… Раненому с каждым днем, с каждым часом становилось все хуже, теперь вот он умирал.
Когда его подняли там, в Севастополе (это было близ памятника «Погибшим кораблям»), [14] то не заметили сначала, что в его руке зажат серый небольшой камень, отбитый снарядом от гранитного парапета набережной. Потом, уже в шлюпке, перевязывая товарища, моряки увидели камень и хотели бросить в море. Раненый хрипло сказал:
— Не трогайте. Севастопольский. В карман положите, во внутренний, чтобы на груди он был у меня…
Так, до последнего часа он и не расставался со своим камнем. Он умирал трудно, мучительно: бредил, стонал и беспрерывно просил в забытьи воды. Самый молодой перегнулся через борт и поймал большую, прозрачно-бледную, с оранжевым пояском медузу. Он оторвал кусок скользкой плазмы: больше ничего не мог он предложить своему умирающему другу. А солнце палило, жгло, кругом на сотни миль был синий знойный простор и слепяще блестела спокойная гладь морской соленой воды. И умер моряк. Перед смертью сознание на несколько минут прояснилось — он отдал друзьям севастопольский камень и сказал так:
— У меня думка была: приду в Севастополь обратно, своей рукой положу этот камень на место, крепко впаяю на цемент, и тогда отдохнет мое сердце. А до тех пор буду носить его на груди — пусть он жжет меня, и тревожит, и не дает мне покоя ни днем ни ночью, покуда опять не увижу над родной Севастопольской бухтой наши советские вымпелы! Да нет, не судьба — смерть меня раньше настигла. Возьмите вы, друзья мои, черноморские товарищи, этот камень и храните свято. Мое вам последнее слово, мое завещание такое: он должен вернуться в Севастополь, этот камень, он должен быть положен на свое место, впаян на крепкий цемент и обязательно рукой моряка. А теперь — прощайте…
К вечеру друзья предали его тело морским волнам. На шлюпке чугунных колосников нет, к ногам привязывать нечего, и он погрузился не сразу, долго еще он чернел и покачивался на воде, словно напоминая о своем завещании.
Камень перешел к одному из оставшихся в шлюпке — к самому старшему по годам и заслугам.
…Только на пятнадцатые сутки моряки услышали над собой гул мотора и увидели наш МБР. [15] Вскоре подошел вызванный летчиком катер, моряков доставили на берег, в госпиталь.
Когда их переодевали, сестра, принимая одежду, спросила, нет ли у кого особо ценных вещей: часов или денег, чтобы передать на хранение, под квитанцию. Самый старший протянул осколок гранита:
— Вот… передайте… Это севастопольский.
Сестра удивилась, но спорить не стала, и моряк получил квитанцию, в которой было написано: «Камень, серый, вес 270 г.».
Через три недели моряк вышел из госпиталя. Ему предложили поехать в отпуск, домой. Он ответил просьбой немедленно послать его на фронт, в морскую пехоту, на самый горячий и боевой участок. Просил настойчиво, неотступно и скоро уехал на фронт.
Он был снайпер. Счет его ежедневно пополнялся тремя, пятью, а иногда и семью убитыми немцами. Севастопольский камень был всегда с ним. Говорят, что, когда моряк, увидев гитлеровца, наводил свою снайперскую винтовку, камень начинал разогреваться и жечь его сердце; говорят, что тельняшка моряка даже подпалилась, пожелтела в том месте, где лежал на его груди камень. Моряк не знал страха, не знал устали, не знал промахов; каждое утро, еще затемно, уходил он в засаду и возвращался ночью. Он был молчалив, он просто показывал товарищам пустые гильзы. И они понимали: четыре гильзы — значит, четыре немца, шесть гильз — значит, шесть немцев. Гильзы эти он складывал в сундучок и по ним вел свой снайперский счет.
Два месяца служил он в той же части и приполз однажды из своей засады с немецкой пулей в груди. Когда он умер, друзья посчитали гильзы в его сундучке; их было триста одиннадцать. Эти гильзы особой посылкой были отправлены матери погибшего снайпера вместе со скорбным письмом.
А севастопольский камень перешел к моряку-разведчику, лихому веселому пареньку, который ходил к немцам в тыл за «языками» так же легко и просто, как в собственный свой огород. Паренек этот даже ухитрился познакомиться в немецком тылу с одной нашей девушкой и, выполняя свои боевые задания, не упускал случая повидаться с нею. Командир части был немало смущен и растерян, когда однажды лучший его разведчик вернулся из немецкого тыла… с женой!.. Жену отправили куда-то в Сибирь, к родителям разведчика, ему дали, понятное дело, хороший нагоняй, но вскоре он искупил свою вину, притащив из разведки немецкого штабного майора.
А когда отправился разведчик, получив ранение, в госпиталь, камень перешел от него к одному связисту-моряку. Форменка связиста украсилась вскоре боевым орденом за то, что сумел он под страшным артиллерийским огнем на глазах у немцев найти обрыв провода и восстановить связь с нашими батареями.
Рассказывают, что потом был севастопольский камень у артиллеристов, был у пулеметчиков, причем считался принадлежащим всему расчету; попал наконец летчику-черноморцу.
В воздушном бою летчик огнем сбил три «юнкерса», а четвертый «юнкере» из-за отсутствия патронов таранил и, сажая потом свою изуродованную машину, малость побился. Кому передал он камень перед отъездом в госпиталь, неизвестно: одни говорят, что камень опять попал к снайперу, другие уверяют, что камень нынче на подводной лодке, третьи клянутся, что видели камень у морских летчиков — они будто бы решили не выпускать его из своих рук и доставить в Севастополь по воздуху первым же самолетом… У кого бы он ни был, этот камень — у подводников, у артиллеристов или у летчиков — мы можем не беспокоиться за него: он в крепких, надежных руках!
А если вы захотите посмотреть этот камень — поезжайте после войны в Севастополь. На Корабельной стороне вы легко разыщете боцмана Прохора Матвеевича Васюкова, его все знают. Старик проводит вас на набережную, и там, неподалеку от памятника «Погибшим кораблям», вы увидите камень — он будет лежать на своем месте, крепко впаянный на цемент. И старый боцман не позабудет напомнить вам, что камень положен на свое место рукой моряка.
Прикоснитесь к нему щекой, попробуйте — может быть, он все еще горячий?..
Да будет слава живому, который не умирает!
Однажды осенью прошлого года — хороши эти свежие солнечно-ясные месяцы на Черном море! — у моего приятеля Прохора Матвеевича Васюкова выдался праздничный денек. Проснувшись утром, пошли мы с ним вместе на рынок за помидорами, повернули на чистенькую, залитую солнцем набережную — и вдруг мой Прохор Матвеевич застыл, очарованный, словно перед ним неожиданно возникло какое-то пленительное видение. Я посмотрел в ту же сторону и сразу все понял: в бухте стоял на рейде его корабль, тот самый, на котором прослужил он столько лет. Корабль стоял, как влитой в темно-синее стекло недвижной воды. Он в прозрачном утреннем воздухе был виден четко со своим круто выгнутым носом, легким и стройным спардеком, [16] со своими мачтами, трубами, пушками — старый корабль, сохранивший в неприкосновенности всю благородную стройность и чистоту своих линий, седой рыцарь моря, снова вышедший навстречу боям.
Лицо Прохора Матвеевича преобразилось, глаза засияли таким молодым сиянием, что странно было видеть над ними густую седину в волосах.
— Он? — спросил я.
— Он самый! — подтвердил Прохор Матвеевич. — Я его из тысячи других признаю!..
Помолчав, он добавил дрогнувшим голосом:
— Жив, значит, старик, слава тебе господи! Сколько времени бедняга в ремонте стоял: четыре бомбы он получил да торпеду — шутка сказать! На боку, вроде камбалы, на базу пришел — крен был у него на правый борт градусов двадцать пять. А теперь и не подумаешь. Как будто его только вчера со стапелей спустили. Нет, брат, его, старика, не потопишь, не на такого нарвались! Он еще постреляет, повоюет, ему еще гвардейское звание дадут — вот помяни мое слово!
На рынок пришлось мне идти одному: Прохор Матвеевич вернулся домой. А когда через час я принес помидоры, то застал старика погруженным с головой в разного рода хозяйственные хлопоты. Он утюжил брюки, чистил свой старый, выгоревший китель, составил из нашатырного спирта, зубного порошка и прочих неведомых мне снадобий какую-то смесь и надраил пуговицы так, что они, отражаясь в зеркале, давали вокруг себя лучистое сияние. Потом занялся фуражкой: чистил ее и гладил утюгом, не позабыв надраить маленькие пуговки, придерживающие ремешок. Хотя он и очень торопился, но окончательно был готов только часам к одиннадцати. Наконец, надев свои две медали, он подошел к зеркалу и остался, по-видимому, доволен своим видом, особенно кителем, который хранил на рукаве отчетливые следы четырех узких мичманских нашивок, напоминая всем непосвященным, что владелец его в свое время кое-что значил на Черноморском славном флоте.
Вы, может быть, улыбнетесь и подумаете, что мичман — не столь уж высокое звание, чтобы так им гордиться. Но мичман мичману рознь: на Черном море и на Балтике я встречал мичманов, которые помнили «Потёмкина» и Порт-Артур. Командиры высоких званий, как я заметил, первые козыряли таким мичманам, вернее — их почтенным сединам.
Прохор Матвеевич Васюков был из числа именно таких мичманов. В полном порядке, медлительно и торжественно проследовал он по тесному переулочку, спустился к порту — и больше я не видел его до самого вечера.
Он вернулся с корабля совершенно счастливый. Я даже не мог раньше предположить, что человеку в столь почтенные годы все еще доступна такая чисто юношеская переполненность счастьем. Ну, если бы это был, положим, какой-нибудь Ромео, только что повидавший свою Джульетту, я понял бы его восторженную взволнованность. Но перед собой я видел шестидесятитрехлетнего старика, вернувшегося не от Джульетты, а всего-навсего со своего старого корабля.
«Всего-навсего», — написал я и сейчас же должен взять эти слова обратно — теперь я знаю, что для истинного моряка его корабль, пожалуй, в иных случаях больше, чем для юноши его возлюбленная. Разве истинный моряк поколеблется умереть за свой корабль, за его честь и флаг? Умереть во имя своей любви — это, конечно, возвышенно и благородно, мировая литература поставила тысячи памятников таким героям. А я вот знаю случай, когда один моряк сделал большее: он не умер, он совершил во имя своего родного корабля подлинное чудо, победив смерть в открытой схватке с нею! Впрочем, не буду забегать вперед, вернемся к Прохору Матвеевичу.
Он улегся, но уснуть не мог и до утра рассказывал мне подробности своего визита на корабль: счастливые люди почти все без исключения болтливы и хвастливы — это давно известно. О, конечно, его приняли на корабле со всем возможным почетом! Впрочем, добавил он, скромно кашлянув, иначе и быть не могло: не кто-нибудь пришел, а Прохор Матвеевич! О его прибытии немедленно доложили командиру корабля. И командир — капитан второго ранга — сам лично вышел навстречу гостю, поблагодарил за внимание, за память, повел в свою каюту.
Немедленно был подан изысканный завтрак, отличный французский коньяк и лучшее вино, потом командир вместе с гостем прошел по всем палубам, отсекам, трюмам, а вернувшись в каюту, спросил, все ли, с точки зрения Прохора Матвеевича, в порядке на корабле, не заметил ли гость опытным боцманским глазом каких-либо изъянов? Прохор Матвеевич на это ответил (представляю, как солидно и важно звучал его сиплый бас!), что изъянов не заметил: корабельное хозяйство содержится в образцовом порядке.
За обедом разговор на эту тему возобновился, и тогда Прохор Матвеевич позволил себе сделать одно замечание: не слишком ли молод боцман? Тридцать лет — это еще не тот возраст, когда человеку можно доверить такую ответственную должность. Сказать по правде, старик просто ревновал корабль к новому боцману и не смог скрыть этого движения своей души. Командир (капитан второго ранга, прошу не забыть), подумав, согласился, что боцман действительно молод для своей должности, но следует отметить его несомненные достоинства: он знающий, надежный, дисциплинированный человек, до сих пор он хорошо справлялся с работой. Впрочем, добавил командир, Прохору Матвеевичу было бы неплохо побеседовать с корабельным боцманом, и если окажется, что тот по молодости лет еще не знает некоторых тонкостей, то помочь ему, посоветовать, разъяснить.
И такая беседа состоялась после обеда и длилась два часа, в продолжение которых Прохор Матвеевич посвящал своего преемника в различные тайны и секреты сложного боцманского искусства. Это были необыкновенные часы, тепло которых долго еще потом обогревало душу Прохора Матвеевича, на два часа он опять превратился в полноправного члена команды на своем корабле, он был как бы старшим боцманом, правой рукой командира во всем корабельном хозяйстве. А молодой боцман слушал почтительно, со вниманием и даже раза два записал что-то в блокнот, чем окончательно покорил сердце старика. Прохор Матвеевич доложил командиру после беседы, что боцман действительно парень надежный, знающий и ему вполне можно доверить корабль.
А потом был ужин, командир предложил Прохору Матвеевичу даже переночевать на корабле, но старик, вполне оценив этот великолепный жест, все-таки не согласился: военный корабль есть военный корабль, а не какая-нибудь гостиница, хотя бы даже и для своих. Словом, старик мучил меня своим бормотанием всю ночь; уже засыпая на рассвете, я сквозь сонный туман все еще слышал его сиплый голос:
— А вот старшины Петряева до сих пор нет на корабле. Где-то он задержался, Петряев…
На следующий день мы с Прохором Матвеевичем в предвечерний час стояли у парапета набережной, глядя вслед уходящему кораблю. Как и вчера, был полный штиль, вода слепила, я смотрел в морскую даль сквозь ресницы. Я не смог уловить минуты, когда в струящемся зыбком мареве исчез, растаял корабль.
Я курил, укрывшись в тени киоска, а Прохор Матвеевич все смотрел вслед кораблю, хотя и не мог уже ничего увидеть. Он провожал корабль внутренним зрением, глазами сердца.
Мы возвращались в сумерках, они стремительно переходили в густую тьму южной ночи. Только над морем, на западе, еще брезжил и реял слабый таинственный свет — последний ли трепет угасшей зари или первый вздох рождающихся звезд? Ночной ветер легко прошелестел в деревьях, теплый, пряный, почти маслянистый от запахов. Мой спутник остановился и, глядя в темно-синюю глубину над собой, сказал:
— На море ветер лучше. Здесь он больно мягкий, здесь он тебя гладит, а там, на палубе, освежение дает.
Мы прошли еще несколько шагов; он добавил:
— Живой, значит, корабль! Покуда он живой, до тех пор и я живой. А если уже, не приведи бог, что случится — значит, и моя душа пойдет на дно вместе с ним.
Мыслями, душой он был там, на своем корабле. Опять вспомнил он старшину Петряева.
— Где задержался? Ждут его, должность ему сохраняют, а он, видишь ты, опаздывает.
— Из отпуска, что ли, ждут его? — спросил я. — У него могут быть неприятности: время военное, опаздывать нельзя.
Прохор Матвеевич усмехнулся:
— Это смотря по тому, какой отпуск! Нет, неприятностей у него не будет, а орден ему, пожалуй что, и дадут.
Я насторожился, почувствовав за этими словами интересное продолжение. И не ошибся. В этот же вечер Прохор Матвеевич поведал удивительную историю, которая могла произойти только на море. «Легенда?» — подумали, может быть, вы. В том-то и дело, что самая настоящая быль!
Слышали вы когда-нибудь о том, что корабль имеет душу? Прохор Матвеевич открыл мне эту морскую тайну. Корабль для настоящего моряка — символ Родины, ее частица; тем моряк и счастлив, что, в каких бы далеких и чужих краях он ни плавал, его Родина всегда с ним. Бронированная палуба корабля — это и белый камень кавказских предгорий, и тучный чернозем воронежских полей, и зелень бескрайних степей Кубани одновременно. А душа корабля — это слияние душ всей команды, от капитана до юнги. И, как уверяет Прохор Матвеевич, настоящий моряк отдает свою душу своему кораблю навсегда: моряк может уволиться, уйти в отставку, жить где-нибудь на берегу, но душа его все равно принадлежит кораблю.
Я прошу извинить мне длинное отступление, но без него был бы не вполне ясен смысл дальнейшего повествования.
На том самом корабле, которому и поныне принадлежит душа Прохора Матвеевича, служил старшина Петряев, артиллерист-наводчик носового орудия. Это, по свидетельству Прохора Матвеевича, был настоящий, природный моряк. Войну он встретил спокойно, сражался с достоинством, отвагой и честью. В одном бою, когда корабль подбил три вражеских самолета, но и сам получил тяжелые повреждения (ранения, хочется мне сказать), старшина Петряев был выброшен за борт разрывом бомбы. Но корабль, имеющий живую душу, не захотел отдать смерти своего сына — в разгар боя он принял старшину Петряева обратно на палубу и потом, сам изнемогая от ран, двигаясь к базе с креном на правый борт в двадцать пять градусов, доставил все-таки старшину на берег, в госпиталь, и спас ему жизнь.
Моряки умеют быть благодарными. Отныне Петряев был предан кораблю безраздельно. Между тем под Севастополем разгорались бои. Петряев отправился драться под Севастополь. На прощание он сказал командиру:
— Товарищ командир, туда, на сухопутный фронт, я уношу только ненависть, а душа моя и любовь остаются здесь, на корабле. У меня есть к вам морская флотская просьба: не отдавайте никому моего места у носового орудия. Как только он выздоровеет, мой корабль, я сейчас же вернусь.
— Хорошо! — ответил командир, которому понравились слова старшины. — Ваше место остается за вами. Можете быть спокойны.
Старшина поблагодарил своего командира и уехал. Под Севастополем он дрался ожесточенно, самоотверженно. Он был в числе тех моряков, которые прикрывали отход наших войск из Севастополя. Когда бой гремел уже на улицах, товарищи видели, как мина разорвала и бросила в воздух пулемет старшины, а сам он остался лежать на земле. Товарищи кинулись на помощь к нему. Путь преградили два немецких танка, потом появились автоматчики. Товарищи, вовлеченные в бой, уже не смогли подойти к Петряеву.
Был ли он убит наповал или только ранен, безразлично: немцы его все равно добили бы. Гибель Петряева была несомненной. Эта грустная весть дошла до кавказского берега, до корабля и его команды. Командир корабля нахмурился, промолчал. Но когда ему сказали, что следовало бы своевременно позаботиться о подыскании артиллериста, достойного занять место старшины у носового орудия, он коротко ответил:
— Успеем. Подождем пока…
Он, командир, ближе всех общался с большой душой своего корабля — поэтому он так и ответил.
А через полтора месяца с Крымских гор было доставлено командиру письмо — старшина Петряев докладывал, что ему удалось спастись. В горячке и суматохе боя он отполз незаметно в сторону, забился в какие-то развалины, нашел среди камней ход в подвал и укрылся в нем от немецких солдат.
В том же подвале скрывалась молодая женщина, одна из севастопольских героинь. Она перевязала раны Петряеву, потом целый месяц кормила, поила, лечила его и, наконец, выходила. Где раздобывала она бинты, лекарства, пищу — трудно сказать. Сейчас ее имени не знает никто, но узна́ют все, когда мы вернемся в Севастополь и положим севастопольский камень на его место.
Настала наконец последняя ночь, к исходу ее старшина Петряев был далеко за Севастополем. В горах разыскал он своих моряков и с первой же оказией послал на корабль письмо. В конце письма выражал он надежду, что ремонт корабля протекает успешно, и повторял свою просьбу сохранить за ним место у носового орудия. «Моя душа на моем корабле, — писал он. — Ради моего корабля я буду побеждать смерть и вернусь к вам, товарищ капитан второго ранга. Но я буду несчастный человек, если для меня не найдется места на моем корабле…»
Корабль тем временем поправился заметно: пробоины были заделаны, работа перешла внутрь корпуса, в трюмы, кубрики, отсеки, в машинное отделение. Старик оказался крепче и жилистее, чем можно было предполагать, учитывая его возраст. Но все же до боевых походов оставались месяцы.
И опять с Крымских гор пришла скорбная весть о гибели Петряева. На этот раз даже сам командир смутился, заколебался. Донесение гласило, что старшина Петряев проник с разведывательными целями в феодосийский порт, узнал о том, что накануне прибыла наливная баржа с авиационным бензином, установил место ее швартовки, ночью вплавь подобрался к барже и заложил мину замедленного действия, чтобы обеспечить себе возможность уйти от взрыва. Взрыв действительно последовал только на рассвете — страшный взрыв, причинивший порту огромные разрушения. Но самого старшину Петряева немецкая охрана схватила значительно раньше: когда он одевался на берегу. Гул и грохот взрыва донесся к нему в гестаповский подвал. Теперь гестаповцам нетрудно было сообразить, зачем этот неизвестный русский с якорем, вытатуированным на груди, вздумал вдруг купаться ночью и в таком неподходящем месте. И они сообразили. На следующий день старшина Петряев вместе с другими приговоренными был расстрелян за полотном железной дороги в присутствии согнанных к месту казни феодосийцев. Среди этих невольных зрителей кровавого фашистского спектакля были переодетые моряки с гор, пришедшие в разведку вместе с Петряевым. Они видели все до конца. Донесение не оставляло надежды.
Заместитель командира корабля по политической части сказал, что надо послать хорошее, сердечное письмо родителям Петряева. Он предложил возбудить перед командованием ходатайство о посмертном награждении героя. Командир опять долго молчал, глядя куда-то в сторону, может быть советуясь в эти минуты с душой своего корабля. Ответ его, как и в первый раз, был краток:
— Подождем пока…
Старый командир помнил, что Петряев в письме обещал ему победить смерть. А он привык верить своим морякам.
Кто может сказать, какие силы таит в себе человек, в сердце которого безмерна любовь и безмерна ненависть? Кто возьмется определить, во сколько раз увеличиваются в минуты смертельной опасности силы его духа, тела и разума и где проходит та грань, что отделяет возможное от невозможного? Напрягая всю свою волю, Петряев сумел сохранить в момент расстрела спокойствие и самообладание. Среди десятков винтовок он разглядел винтовку, направленную на него, он хронометрически рассчитал время и упал в яму мгновением раньше, опередив пулю. В яме лежал он неподвижно.
Палачи решили, что он убит наповал, и добавочную, страховочную пулю пустили по нему небрежно, не целясь. Пуля прожгла ему левое плечо — он не шелохнулся, только зубы стиснул так, что два верхних сломались. Ночью он выбрался из ямы и ушел к своим, в горы. Вскоре после официального донесения о его гибели пришло второе донесение с поправками к предыдущему.
Командиру корабля передали письмо Петряева. «Третий раз ухожу я от смерти, — писал он. — Я должен вернуться на мой корабль, и я вернусь. Я надеюсь, ремонт подходит уже к концу, и надо поторапливаться. Мешает простреленное плечо, но дело пошло на поправку — в ближайшее время думаю пробираться на Кавказ».
Вот что рассказал мне в тот памятный вечер Прохор Матвеевич, старый боцман. Дней через пять я убедился в достоверности его слов: проезжая по черноморскому берегу, я встретил в одном из портов корабль, и командир показал мне оба письма Петряева.
— Но есть новые известия, и очень тревожные, — добавил он. — Петряев добрался до Керченского пролива, там наскочил на немцев. Мы сопоставили некоторые наши донесения, показания пленных, захваченных недавно на Таманском полуострове, и установили, что он отбивался до последнего патрона. Потом, пользуясь штормовой погодой, ушел в море, вплавь. И его нет до сих пор… Очень тревожное известие. В Керченском проливе наши суда не ходят.
Мне надо было ехать в Москву, и я не мог ждать окончательного выяснения судьбы Петряева. Перед отъездом я еще раз повидал Прохора Матвеевича, рассказал ему о сомнениях и тревогах капитана.
— Знаю! — прищурился он. — Я тебе этого не хотел говорить, чтобы ты глупого чего не подумал: вроде, мол, он погиб. А он придет, задержался вот только.
И я уехал — сначала в Москву, а потом в иные края. И вот, вернувшись совсем недавно опять в Москву, я увидел на своем столе письмо от Прохора Матвеевича. Чернила на конверте порыжели, выгорели от солнца: оно ожидало меня долго, это письмо, необычайно скупое на запятые и точки, зато с расточительной щедростью украшенное заглавными буквами. Между прочим, старик пишет (именуя меня почему-то на «вы», хотя в личных беседах я такого обращения от него никогда не слышал):
«…а еще Сообщаю вам о Старшине Петряеве он вернулся как я говорил и Служит на том корабле какой Вы видели только получил повышение два Ордена и нынче Главстаршина. И еще сообщаю, что После Боя с немцами остался в Нагане у него один Патрон Последний и он с тем Патроном пробился к берегу и лег за Валун в голове была думка Живым не даваться а Патрон сберечьти для себя. Но только как он поднес Наган ко рту то увидел фашистского Офицера который офицер пошел на него и у него Сердце закипело и он так Порешил что для Родины полезно этого гада убить, а самому принять от немцев Мучение, как Русскому Матросу, а свою Родную Пулю на себя не тратить как она сделана не для своих, а для фашистов. И он снял тоего офицера а сам бросил пустой Наган и пошел в Море думает лучше утону в родных Волнах. Немцы стреляли по нему с Берега но попасть не могли как на море бушевал шторм и нельзя целиться. И он был на Плаву пять часов и совсем из последних сил Выбился но только о своем Родном Корабле вспоминал и было Легче и Потом ему подвернулся Обломок он отдохнул и доплыл до другого берега всего более пятнадцать Миль а то и все двадцать. А потом он долго Пробирался к своим голодный и без Оружия, но его за то Наши люди поддерживали Моряки и Рыбаки и он пришел через две Недели как Вы уехали…»
Слышали вы когда-нибудь о чем-либо подобном? И где еще, кроме как на море, могут происходить такие невероятные истории? А впрочем, чему удивляться! Если стальной корабль может обрести на море живую душу, то почему человек не может обрести на море способность творить чудеса и даже побеждать во имя своей верности и любви самую смерть?
А если вы спросите, какой лично для себя сделал я вывод из всего этого, я вам отвечу. Вывод простой: надо любить свой корабль и быть до конца ему верным, а он уже сумеет за это отблагодарить, он сумеет своей большой душой укрепить человека и спасти его от верной гибели. Кто спасал старшину Петряева? Старый корабль, его большая душа!
У колодца и дальше, у избы с высоким крыльцом, уже дважды сменились немецкие патрули, а Харламов все еще лежал в своей белой берлоге. Справа его укрывал плетень, слева — высокий сугроб.
Харламов зарылся в снег на огороде, за одним из крайних домов деревни. Изредка, когда колени, локти и живот начинали коченеть, он осторожно, боясь загреметь оружием, поворачивался на бок. И снова томительные минуты ожидания. Какими длинными они кажутся человеку, который не ел двое суток и промерз до мозга костей!
У разведчика-наблюдателя отличное зрение, и сержант Петр Харламов за сутки пребывания в деревне приметил многое. В колхозных яслях — штаб. В амбаре напротив — склад боеприпасов. У околицы, в доме с каменным фундаментом, — пулеметное гнездо, левее — окопы.
«Эх, наводчикам бы нашим да эти адреса!» — подумал он.
Разведчик при возвращении из поиска должен быть осторожен вдвойне: он рискует и жизнью и добытыми сведениями. Вот почему Харламов терпеливо ждал наступления темноты, когда можно будет подняться, отрыть из-под снега лыжи и двинуться в обратный путь. Для этого нужно прежде всего пройти незамеченным через деревню, добраться до ближнего леса и двинуться по руслу Ламы, сжатой крутыми берегами.
Смеркалось. Снег окрасился в пепельно-голубой цвет и быстро темнел.
Внезапно Харламов увидел, что по деревенской улице, в каких-нибудь тридцати шагах от него, скользит лыжник в халате. Белый капюшон закрывал шапку, лоб, подбородок, оставляя морозному ветру только узкую полоску лица. В уверенных и легких движениях лыжника не чувствовалось усталости.
«Значит, — решил Харламов, — только собрался в дорогу. Должно быть, разведка».
Вслед за первым лыжником, метрах в пяти позади, слегка пристукивая лыжами по насту, шел второй, за ним третий, четвертый…
Девять, десять, одиннадцать… Вот промелькнула согнутая под тяжестью какого-то ящика фигура двенадцатого.
Харламов подождал еще немного — никого. Очевидно, двенадцатый лыжник был замыкающим.
«А почему бы мне не стать тринадцатым? — внезапно подумал он. — И автомат у меня трофейный…»
Не поднимаясь, он разгреб снег, надел лыжи, продел руки в кожаные петли палок и только после этого поднялся на ноги. Энергичный толчок, другой — и Харламов заскользил по деревенской улице. Он легко мог сойти за немца, несколько отставшего от своих.
Тотчас же Харламов встретился лицом к лицу с солдатом, который нес охапку дров. Затем повстречались еще два, шедшие, очевидно, после смены караула. Они пританцовывали на ходу, стараясь согреться.
Не отводя глаз, не смутившись, Харламов разминулся с офицером так близко, что едва не задел его плечом. Небритое лицо, черные наушники, бархатный воротник офицерской шинели.
Харламов шел, копируя размашистый шаг лыжников, идущих впереди. Его отделяло от последнего лыжника не больше сорока — пятидесяти метров. Когда немцы вышли за околицу и отряд растянулся длинной цепочкой, Харламов отстал еще больше. Он шел на такой дистанции, чтобы двенадцатый лыжник, обернувшись, не смог увидеть его лица. А кому придет в голову пересчитывать на ходу, сколько человек движется гуськом друг за другом?
Несколько раз фашисты останавливались на отдых; они курили, пили из фляг. Тринадцатый лыжник быстро высвобождал ноги из креплений и плашмя падал в снег, уже перекрашенный сумерками в темно-синий цвет. Он рад был этим привалам. Сказывались голод и усталость. Ему трудно тянуться за отрядом.
Отряд вошел в перелесок, где темнота была еще плотнее, и остановился. Харламов наблюдал, притаившись за елью. Фашисты установили на треноге какой-то прибор. Когда наши орудия за Волоколамским шоссе подавали голоса, фашисты начинали суетиться у прибора. Очень скоро Харламов признал в них «слухачей». Немцы-звукометристы засекали наши батареи, и Харламов был в отчаянии, что не может сейчас же сообщить об этом в свой дивизион.
Под прикрытием елочек он пошел к чаще леса. Было уже совсем темно, когда сержант вскарабкался на крутой заснеженный берег Ламы и добрался до знакомых мест.
Шел медленно, с трудом волоча ноги. Лыжные палки отяжелели в руках, словно они были вырезаны не из бамбука, а из водопроводных труб. Тяжело прополз через знакомую лазейку в проволочном заграждении. Стал на колени, сложил руки рупором, закричал хриплым, простуженным голосом, и его услышали.
Он еле держался на ногах, и друзья повели его под руки, как раненого. От предложения отогреться и отдохнуть в землянке боевого охранения сержант Харламов отказался наотрез.
— Нужно бежать на батарею. Есть срочный разговор с командиром, — сказал он озабоченно и потянулся к лыжным палкам.
Никогда еще комбат Желудев не был так зол на луну, как сейчас. Эта повисла на почти безоблачном небе, подобно осветительной ракете невиданной силы и живучести.
— Зря, — укоризненно сказал Желудев, обращаясь то ли к своим саперам, то ли непосредственно к небесному светилу. — Вот уж действительно — ни к селу ни к городу…
Желудев передернул плечами и ушел в избу, сильно хлопнув дверью.
Штаб батальона расположился в крайней избе. Из садика, огороженного ивовым плетнем, открывался вид на реку Проня, ставшую сегодня линией фронта, и на оба берега; восточный — отлогий, песчаный и западный — холмистый, поросший лесом.
Трепетные тени падали от плетня, от крыши, от голой худосочной яблони. Под яблоней находился наблюдательный пункт батальона.
Чернота теней подчеркивала силу света, который посылала полная луна цвета новенькой медной гильзы. Река, берег, дорога и деревушка на косогоре — все было залито светом.
Луна посеребрила реку и сделала отчетливой линию восточного берега, в то время как противоположный берег, поросший ельником, оставался в тени.
Фашисты были настороже и, как только замечали на берегу что-нибудь подозрительное, открывали сильный огонь.
Желудев послал к реке две группы разведчиков: одну — на поиски брода, другую — на поиски лодок и переправочных средств.
Брода найти не удалось: по словам жителей, редко в какой год он вообще существовал. Недалеко, выше по течению, Проня принимает два притока и сразу берет большую силу.
— Демин и тот воды досыта нахлебался, — доложил командир отделения Григорий Орел и оглядел всех смеющимися глазами. — Не хватило бедняге росточка.
Демин был худой верзила, ста девяноста двух сантиметров роста, самый высокий в батальоне.
Все улыбнулись, и только Коршунов стоял хмурый и озабоченный. Он считал шутки сейчас неуместными.
Лодок и плотов найти тоже не удалось. Саперы под командой младшего лейтенанта Коршунова обшарили весь берег, обошли задами, огородами всю деревню — ничего, кроме полузатопленной изувеченной плоскодонки.
Коршунов стоял с виноватым видом, точно это он недосмотрел за фашистами и позволил им угнать на тот берег всю флотилию деревенских рыболовов, точно по его, Коршунова, вине батальон лишен сейчас всяких переправочных средств и стрелки не смогут с ходу форсировать реку.
Коршунов, кряжистый и солидный, сорока двух лет от роду, в начале наступления был старшиной. И сейчас, в офицерском звании, он никогда не расставался с топором и малой саперной лопаткой, потому что без них — как без рук.
Он был нетороплив в движениях и словах, но всегда все успевал, делал все быстро, и удача сопутствовала ему.
Тем более он был огорчен сейчас, когда знал, что дело решает каждая минута и что стрелковые роты с пулеметами, минометами и всем хозяйством нужно переправить через реку до рассвета, пока фашисты не успели как следует закрепиться на том берегу.
Желудев не задавал Коршунову никаких вопросов: он был уверен в его находчивости и старательности.
— Что ж, придется сколачивать плоты, — сказал Желудев мрачно. — Только вот как в срок уложимся? А тут еще луна бестолковая, не ко времени. Не дадут гады работать на берегу. Ну, да как-нибудь, не впервой!
Начинать рубку и сплотку, когда стрелки́ вот-вот должны появиться в деревне, и всем некогда, и все торопятся на тот берег, было не очень весело.
— Тут старичок местный, Данилой Ивановичем кличут, вас на улице дожидается, — сказал Коршунов нехотя. — Хвалится: может переправу быстро наладить.
— Как же это?
— А кто его знает! Секретничает. Говорит — только капитану могу свой маневр доверить.
Желудев торопливо вышел из избы, отсутствовал минут десять и вернулся вместе с Данилой Ивановичем.
Тот был в рваной, грязной поддевке.
Войдя в избу, он поспешно снял картуз с помятым, общипанным козырьком. Но держался старик с достоинством и всей своей выправкой показывал, что он солдатского роду-племени.
Спутанные волосы его были тоже неопределенного цвета и напоминали паклю. Борода забыла о существовании ножниц и расчески. Казалось, волосы растут отовсюду: из ушей, из носа и даже изо рта.
Желудев сел за столик, разгладил рукой карту.
— Будем переправляться на воро́тах, — сказал он и, торопясь предупредить всеобщее недоумение, пояснил: — Да, да! На обычных воротах.
Желудев опять разгладил карту. Он низко склонился над новеньким серовато-зеленым, в голубых прожилках, листом полуверстки. [17] Затем порывисто встал, с шумом отодвинул скамейку, но сказал спокойно, не повысив голоса:
— Ворота перенесем по ивняку, южнее деревни. Противник той дороги не просматривает, прицельного огня не ведет.
Желудев обычно ругал фашистов последними словами, и «гады» было самым безобидным в этом словаре. Но, разрабатывая операцию, он всегда говорил значительно и строго: «противник».
Данила Иванович стоял по-прежнему без картуза, но смотрел гордо.
Через минуту они шагали вместе с Коршуновым по деревне от дома к дому и осматривали ворота. Попадались жидкие, несто́ящие, но были и добротные, надежные — только снять с петель, дотащить до реки, и на них спокойно может грузиться расчет со своим «максимом». [18]
Коршунов шел как будто не торопясь, вразвалку да еще и цигарку свертывал на ходу, но пойди поспей за ним! Дед Данила бежал рядом вприпрыжку и на ходу рассказывал:
— Совсем хотел фриц обезлюдить деревню. Мы в лесу от него схоронились. Он и деревню хотел казнить, да вы аккуратно подоспели…
Коршунов слушал Данилу Ивановича, но не выказывал особого интереса или сочувствия, которого тот ждал, — Коршунов был обижен давешним недоверием старика. Нашел с кем скрытничать!
Вдоль деревенской улицы тянулась шестовка. Быстро же отступили фашисты, если не успели смотать провод и собрать шесты с железными наконечниками.
Коршунов выдернул один шест, напоминающий длинное копье, ударил им о землю и сказал удовлетворенно:
— Пойдет!
Не прошло и часа, как шестнадцать ворот были готовы к переправе. Половинки ворот решили для устойчивости связывать по двое, и немецкий провод оказался здесь весьма кстати. Немецкие шесты тоже пригодятся…
Желудев сам облазил весь берег и выбрал место для переправы: ивняк подступал там почти к самой реке.
Желудев все поглядывал в тревоге на небо. Погода, к счастью, улучшилась: свежий северный ветер гнал тучи. Лунный свет пробивался лишь сквозь дымчатые окна в тучах.
— Жмать надо, жмать! — подгонял саперов Желудев. Он с удовольствием твердил это неправильное, но энергичное словцо.
Домохозяева помогали саперам как умели, сами перетаскивали ворота к реке.
Только Тихоновна, жена Данилы Ивановича, отнеслась к его затее неодобрительно:
— Ворота снимать! Виданное ли дело? До чего додумался, старый дурак!
— А у тебя что, корова со двора уйдет? — спросил Данила Иванович не без ехидства.
Корову угнали фашисты, и Тихоновна до сих пор не могла прийти в себя от горя.
Данила Иванович хорошо знал шумный, но уступчивый характер своей старухи, и кончилось тем, что она сама помогала тащить ворота к реке.
Данила Иванович суетился больше всех, совсем загонял своего «связного», внучка Кастуся, и даже покрикивал на бойцов.
— Приказ выполнили и, можно сказать, перевыполнили, — доложил вскоре Коршунову дед Данила, взяв руки по швам.
Стрелковые роты подтянулись к двум часам ночи и, минуя деревню, спустились к реке.
Погода шла на улучшение: рваные тучи сгустились и надежно закрыли луну своей черной толщей.
На реке против деревни Желудев поднял переполох. На берег притащили несколько обструганных бревен и оставили их на виду у самой воды. Григорий Орел и Демин подползли к брошенной немцами пушчонке, повернули ее дулом к реке, укрылись за щитом и начали бить по нему обухами, подражая перестуку топоров.
Немецкие ракеты повисли над водой, и минометы зачастили так, точно фашисты решили запрудить реку осколками или нагреть ими ледяную ноябрьскую воду.
Тем временем в шестистах метрах ниже по течению уже отчаливал от берега первый плот.
В последнюю минуту на ворота, связанные проводом попарно, прыгнул с берега еще один человек с шестом. Он прошел по плоту на цыпочках, будто от этого становился легче.
— А ты чего на том берегу забыл? — строго спросил Коршунов, признав в пассажире деда Данилу.
— Надо же кому-нибудь пустую посуду обратно гнать…
Данила Иванович не выпускал шеста из рук до рассвета и ушел, когда на тот берег переехали девушки с санитарными сумками, походная кухня и были переправлены ящики с патронами и прочие боевые припасы.
Фашисты обнаружили переправу только утром, когда она опустела. Два «юнкерса» покружили над плотами, сбросили на всякий случай несколько бомб, расщепили и изрешетили с десяток ворот.
Желудев и его саперы с того берега в деревню уже не вернулись, но через два дня пришли другие и, сославшись на приказ какого-то полковника, начали мастерить ворота.
— Вышел по дивизии приказ: всем пострадавшим от переправы справить ворота, чтобы дворы не стояли настежь, — сообщил старший плотничьей команды, черноусый низенький сержант; он был почти одного роста со своей большущей пилой.
Саперы плотничали два дня, и все это время Данила Иванович от них не отлипал.
Когда ему сколотили ворота и Тихоновна вынесла бойцам угощение, дед тоже пристроился к ним, но сам не ел, больше давал советы.
— Ты ложкой, ложкой маневрируй! — наставлял он сержанта. — Маневр в нашем военном деле — первая статья.
И дед, уже в третий раз, принимался рассказывать о переправе:
— Думали, совсем наша деревня Холмичи забытая. А мимо нее, оказывается, и лежит главная дорога для нашего войска. Здесь-то ее, Проню, и форсировали.
С некоторых пор Данила Иванович очень пристрастился к слову «форсировали» и употреблял его часто и не всегда к месту.
— А как, спрашивается, мы ее форсировали?
— Опять форсишь? — прикрикнула на старика Тихоновна. — Садись уже снедать, вояка, прости господи…
— А чем не вояка? — запетушился дед и подмигнул саперам, как бы говоря: «Что она, штатская старуха, понимает? Мы-то люди военные. У нас свои разговоры».
Перед вечером саперы ушли. Пилы они взяли на плечи, винтовки висели за плечами.
Провожали их всей деревней.
Новенькие, свежеобструганные ворота весело смотрели вслед саперам. Белизна молодого теса казалась почти сверхъестественной рядом с ветхими избами, которые почернели от времени и ссутулились по-стариковски…
Мы сидели с сержантом Перетягиным в блиндаже у камелька и сушили валенки. От подошв, обращенных к огню, подымался легкий парок. Огонь в печурке слабый, и его с трудом хватает на то, чтобы сушить две пары валенок одновременно.
У входа в блиндаж стоит часовой. Труба от печурки выведена прямо в траншею, и часовой подходит, чтобы погреть руки о трубу. Скрипит снег под его ногами.
Из темноты угла блиндажа доносится дыхание спящего, ровное и глубокое. Это, вернувшись с охоты, спал снайпер Александр Иванов. Очень хотелось побеседовать с Ивановым, но будить его было жаль, и я попросил Перетягина рассказать о товарище, о его боевых успехах. Перетягин подбросил в печурку несколько сухих поленьев и начал рассказ:
— На Октябрьские праздники пожаловала к нам делегация тульских рабочих. Заглянули и в наш блиндаж. Иванов как раз винтовку свою чистил: ударили тогда первые заморозки, и мы перешли на зимнюю смазку. Встал он, а руки в веретенном масле — ни поздороваться, ни попрощаться.
«А это, — знакомит гостей командир роты, — наш товарищ Иванов».
«Вы и есть Иванов?» — спрашивает молоденькая делегатка и так ласково на него смотрит.
«Я», — отвечает Иванов.
«Как же, — говорит, — как же, наслышаны мы про вас много. Очень приятно познакомиться».
А у Иванова язык прилип к гортани. Покраснел он, стоит и молчит.
«Да вы не смущайтесь, — говорит делегатка и опять ласково смотрит на Иванова. — Такими делами гордиться нужно, а вы стесняетесь».
Иванов еще больше покраснел, но молчит и только руки ветошью вытирает. Тут мы поняли, в чем дело.
А дело в том, что есть в нашей дивизии снайпер Иванов Владимир — на все окрестности знаменитый стрелок. О нем и в газетах писали, и разговор шел повсюду. Вот тульская барышня нашего Иванова за того снайпера и приняла.
Все мы это поняли, но ни у кого язык не повернулся объяснить ошибку. Сам Иванов растерялся, а мы пожалели парня, не хотели его при делегации, и тем более при такой симпатичной девушке, еще больше в краску вгонять.
Делегаты ушли, и больше мы их не видели.
После того Саша Иванов весь день ходил хмурый, ни на кого не глядел, а вечером, когда мы остались вдвоем, спросил:
«Ты того Иванова, снайпера, видел?»
«Нет, — говорю, — только в газете про него читал».
«Интересно бы познакомиться. Все-таки однофамилец. Сколько у него на счету?»
«А это сообщают».
Я достал номер нашей дивизионной газеты с портретом снайпера Иванова. Может, фотограф неправильно свою прицельную рамку наставил, не поймал Иванова в оптический прицел или как он там у них называется, а только фотография получилась темная. Стоит человек как в дыму. Личность разобрать трудно, но внизу под портретом ясно написано: «Тридцать три немца отправлены Владимиром Ивановым в недра русской земли».
«Вот это — настоящий Иванов! — сказал Саша. — Не зря тогда барышня меня, то есть его, поздравляла».
И улегся спать.
Утром мы Александра на месте не нашли. Он пришел к обеду.
«Где был?»
«У оружейников», — ответил он нехотя.
На другой день он опять ушел из блиндажа до свету, а явился только к ночи.
«Где был?»
«На охоте». По глазам было видно, что настроение у него веселое.
Пристрастился он к этой охоте до последней степени. Командир роты дал ему в наблюдатели бойца Кампанцева, снабдил того наблюдателя биноклем. Вот они вдвоем на опушке рощи Квадратная и караулили немцев.
Перетягин подложил в печурку полено, прислушался к дыханию спящего и продолжал вполголоса:
— Уйдет Иванов на охоту, свои захотят найти — никак не смогут.
Зимой на снайперской должности состоять трудно. Час, два, три лежать в снегу, не шевелиться — это не всякий может. Тут нужен человек с прилежным характером.
Костер тоже под носом у немцев не разложишь, а на кухню ходить некогда. Снайперская жизнь известная: на ладони пообедаешь, из пригоршни напьешься. Иногда до того в снегу належишься — цигарки не свернешь: не гнутся пальцы. Или положишь палец на спусковой крючок, а железо к пальцу прилипает. Мороз! Хочется поскорее влезть рукой в рукавичку, а нельзя: можно фашиста проворонить.
С полмесяца назад подался и я на охоту вместе с Сашей Ивановым. Пришлось и мне акты на мертвых фрицев составлять. Там-то и там-то, мол, тогда-то и тогда-то снайпер Иванов с такой-то дистанции убил фашиста. В чем и расписываюсь, наблюдатель такой-то, то есть Перетягин.
Не с первым снайпером вожу я знакомство, сам хожу на охоту, но скажу откровенно: такого мастера нужно поискать. За два месяца — и так поднялся! Если по нашей ротной жизни судить — простодушный, веселый паренек, и профессия у него до войны такая открытая была, вся на виду — инструктор физкультуры. Откуда у него только эта хитрость взялась?
Первой пулей уложит фашиста, а потом еще раза четыре пальнет, уже без прицела. Это чтобы фашисты снайпера не заподозрили. Пусть думают — шальные пули свистят.
Или еще — спрячет свой выстрел за пулеметную очередь. Пойди разбери, что здесь снайпер, когда пулемет все глушит.
Лежал я в тот день с биноклем, наблюдал. Немец вышел из блиндажа — и бегом в глубь леса. Осенью ту тропинку за деревьями не видно было, вот фашисты и повадились по ней ходить. Позже лист облетел, все насквозь стало видно, а тропинка, по старой памяти, у них еще в ходу.
Бежит солдат с котелком пять метров… десять — нет выстрела.
Даже сердце зашлось. Что такое? Почему Иванов моргает? Хоть и трудно того бегущего солдата подстрелить, но вещь возможная.
А Иванов молчит.
Немец скрылся. У меня руки дрожат, бинокль пляшет. Экая досада!
Но вот солдат с котелком опять показался на тропинке. Шагает степенно, не торопится. Здесь он и отобедал. Сразу на всю жизнь. Пришлось мне четвертый акт за день на морозе писать.
«Ну и испугал ты меня, Саша, этим солдатом! — сказал я вечером. — Боялся — упустишь…»
«Тут бояться нечего, — сказал Иванов. — Время было обеденное, значит, ясно — за супом. Зачем же его пугать? Все равно он обратно пойдет, и пойдет тихо, чтобы суп из котелка не расплескать».
И тогда понял я, что Александр наш знатным снайпером может стать, на всю дивизию прослыть.
Так оно и вышло. Вчера он шестьдесят первого фашиста подкараулил — это около горелой березы, за дорогой.
Слух о нем уже по всей дивизии и даже больше, чем про Владимира Иванова, потому что Владимир месяц в госпитале пролежал, а до ранения на своем счету сорок семь фашистов содержал.
Недавно на слете снайперов встретились оба Иванова, познакомились.
Тот, Владимир, смеется и говорит нашему:
«Вот потеха! Пришел ко мне товарищ из газетной редакции и просит про солдата с котелком рассказать. А ведь это вовсе твой солдат. Я и говорю товарищу из редакции: „Ивановы — фамилия ходкая. Немец с котелком моего товарища работа, Александра Иванова“. — „Как?! — удивляется товарищ из газетной редакции. — Значит, не вы — известный снайпер?“ — „Почему же? — обижаюсь. — Я свою славу имею, но только Александр сейчас впереди шагает, значит, ему и почет громче“».
Нужно сказать, что и Владимир воюет храбрейшим образом и в снегу лежать, караулить фашистов, не ленится. Хочет нашего догнать. Так что кто из них будет настоящий, известный снайпер Иванов, а кто только его однофамилец, сказать трудно. А скорее всего, придется обоих в знаменитости зачислить…
Перетягин плюнул на раскрасневшуюся печурку, как бы желая удостовериться, насколько она раскалилась, и начал укладываться на ночлег.
Я лег на хвойный матрац между ним и Ивановым. Иванов по-прежнему крепко спал, совсем по-детски подложив ладонь под щеку и чему-то улыбаясь во сне.
Я намеревался поговорить со снайпером рано утром, но, когда проснулся, Иванова уже и след простыл.
Солдату чаще всего приходилось воевать вдали от дома. Дом у него в горах на Кавказе, а он воюет в степях на Украине. Дом в степи, а он воюет в тундре, у холодного моря. Место, где воевать, никто сам себе не выбирал. Однако бывало, что солдат защищал или отбивал у врага свой родной город, свою родную деревню. В родных краях оказался и Василий Плотников. После того как закончился бой и фашисты отступили, солдат попросил у командира разрешение — сходить в деревню Яблонцы. Там его дом. Там остались жена с маленькой дочкой и старенькая мама. До Яблонцев всего-то десяток километров.
— Хорошо, — сказал командир. — Даю вам, рядовой Плотников, отпуск на четыре часа. Возвращайтесь без опоздания. Сейчас одиннадцать, а в пятнадцать прибудут грузовики и повезут нас вдогонку за фашистами.
Товарищи Плотникова принесли свои продовольственные запасы: консервы, сухари, сахар. Всё сложили ему в вещевой мешок. Пусть угостит семью. Дары не велики, но ведь от всего сердца! Они немного завидовали Плотникову. Шутка ли — два года не видел родных, ничего не знал о семье, а теперь — скорое свидание. Правда, солдаты думали и о том, что жена Плотникова, и маленькая дочка, и старенькая мама могли погибнуть в фашистской неволе. Но печальные думы вслух не высказывали.
А Василий Плотников сам об этом думал. И поэтому радость его была тревожная. Он сказал товарищам только одно слово: «Спасибо!», надел на плечи лямки вещевого мешка, на шею повесил автомат и зашагал прямиком через поле, через лесок к Яблонцам.
Деревня Яблонцы была небольшая, но уж очень красивая. Она часто снилась солдату Плотникову. Под высокими старыми ветлами, как под зеленым шатром, в прохладной тени стояли крепкие дома — с резными крылечками, с чистыми скамеечками перед окнами. За домами были огороды. И все росло в этих огородах: желтая репа, красная морковь, тыквы, похожие на кожаные мячи, подсолнухи, похожие на латунные, начищенные до блеска тазы, в которых варят варенье. А за огородами стояли сады. Зрели в них яблоки — какие только пожелаешь! Сладко-кислые грушовки, сладкие, как мед, терентьевки и самые лучшие на всем свете антоновские яблоки. Осенью, когда замачивали антоновку в бочонках, когда укладывали в ящики для зимнего хранения, перестилая слои ржаной соломой, всё в Яблонцах пахло яблоками. Ветер, пролетая над деревней, пропитывался этим запахом и разносил его далеко по округе. И люди — прохожие ли, проезжие, чей путь был в стороне от Яблонцев, — сворачивали с дороги, заходили, заезжали туда, наедались яблоками вдоволь, с собой захватывали. Щедрая была деревня, добрая. Как-то она теперь?
Василий Плотников торопился. Чем скорее дойдет до деревни, тем больше времени будет на свидание с родными. Все тропки, все дорожки, все овражки и бугорки были известны ему с детства. И вот через час с небольшим увидел он с высокого места Яблонцы. Увидел. Остановился. Глядел.
Не было над Яблонцами зеленого шатра. Вместо него была растянута в небе черная изорванная паутина: листья на высоких ветлах сгорели, ветки тоже сгорели, а сучья обуглились, они-то и расчертили небо черной паутиной.
Сердце у солдата Василия Плотникова сжалось, заболело. Что было сил он побежал к деревне. Словно хотел чем-то помочь своим Яблонцам. А помочь ничем уже было нельзя.
Стали Яблонцы пепелищем. Прокаленная земля была засыпана серой, как дорожная пыль, золой, усеяна головешками. Среди этого праха стояли закопченные печи с высокими трубами. Непривычно и жутко было видеть кирпичные трубы такой высоты. Прежде-то их закрывали крыши, и никто их такими не видел. Печи казались живыми существами, какими-то огромными птицами, тянувшими длинные шеи в пустое небо. Птицы хотели взлететь в страшную минуту, но не успели и остались, окаменевшие, на месте.
Дом Василия Плотникова до пожара стоял в середине деревни. Солдат легко отыскал и узнал свою печку. Сквозь копоть просвечивала побелка. Он сам белил печку перед тем, как уйти на войну. Тогда же сделал много другой работы вокруг дома — чтобы жене, матери и дочке жилось полегче. «Где же они теперь? Что с ними стало?»
«Деревня погибла в огне, — рассуждал Василий Плотников. — Если бы ее бомбили или обстреливали, непременно какие-то печи развалились бы, трубы обрушились бы…» И появилась у него надежда, что жители Яблонцев спаслись, ушли до пожара куда-нибудь в леса.
Он ходил по пепелищу, отыскивал железные остатки дома: дверные ручки, крючки, большие гвозди. Находил все это, покрытое бурой окалиной, брал в руки, разглядывал — как бы спрашивая о судьбе хозяев. Ответа не было.
Плотников представил себе, как нагрянула в Яблонцы команда фашистов, особая команда. Они выскочили из грузовиков с канистрами бензина. Обливали бензином стены. А потом шел фашист-факельщик. И поджигал дома — один за другим. С начала и до конца поджег всю деревню. И в это же время, а может, чуть раньше или чуть позже, вражеский танк проехал по садам, ломая яблони, вминая их в землю… Тысячи деревень уничтожили фашисты подобным образом при отступлении.
Солдат собрал грудкой кирпичи, сдул с них золу, сел. И так, сидя, не сняв вещевой мешок и автомат, думал горькую думу. Он не сразу почувствовал, что кто-то прикасается к голенищу сапога. Вернее, легкие толчки он чувствовал, но не обращал внимания, ведь вокруг — ни живой души. А когда посмотрел на сапоги, увидел кошку — серую с белой грудкой, свою кошку Дунюшку.
— Дунюшка! Ты откуда тут, Дунюшка?
Он взял ее под живот растопыренной пятерней, посадил на колени и стал гладить.
Дунюшка прижалась поплотнее к хозяину, закрыла глаза, замурлыкала. Мурлыкала тихо, спокойно. Неторопливо повторяла на вдохе и выдохе однообразные звуки, словно горошинки перекатывала. И показалось Плотникову, что кошка знает, как трудно на войне людям, как тяжело у него на сердце. Знает она и о том где жена солдата, дочка и мать. Они живы, укрылись в лесу от фашистов, а главная их печаль — не о сгоревшем доме, а о нем. Жив ли он, солдат Василий Плотников? Если жив, то и они проживут. Вот увидят, что нет фашистов, что Советская армия прогнала их и придут из леса в деревню. Выкопают на зиму землянку. Будут терпеливо ждать конца войны, возвращения солдат. Солдаты вернутся, построят все новое. И сады посадят…
— Где же ты была, Дунюшка, когда Яблонцы горели? И как же сильно любишь ты свой дом, если не уходишь от него, сгоревшего?
Кошка слушала человеческий голос и всё вела свою песенку — не громче, не тише, не быстрее, не медленнее, словно уговаривая солдата не печалиться без меры.
Время шло. Пора было возвращаться в часть. Солдат покрошил кошке в обломок глиняной миски хлебушка. Вещевой мешок с продуктами положил в печку и закрыл заслонкой. Потом горелым гвоздем выцарапал на печке:
«Я живой. Дома вас не застал. Пишите. Полевая почта 35769. В. Плотников».
Кошка доела хлеб. Подобрала еду до последней крошечки. Сидя у глиняного черепка, принялась умываться — лизала лапку розовым языком, лапкой терла мордочку.
«Хорошая примета, — подумал солдат. — Это — к гостям. Кошка гостей замывает. А кто гости? Конечно, жена, дочка и мама — хозяйки сгоревшего дома». От такой мысли стало солдату полегче. И пришли другие мысли: как сядет он с товарищами в грузовик, как нагонят фашистов и начнут новый бой. Будет он стрелять из автомата, бросать гранаты, а если кончатся боеприпасы, убьет фашиста простым кулаком…
— Ну, прощай, Дунюшка! Мне пора. Как бы без меня не уехали.
Кошка посмотрела в глаза хозяину. Встала. И когда он зашагал по пепелищу, побежала рядом. Бежала довольно долго. Остановилась за обгоревшими ветлами, на зеленом бугорке. Оттуда провожала солдата взглядом. Солдат оборачивался, каждый раз видел на зеленом бугорке серый комочек с белым пятнышком.
Войска, в которых был батальон Василия Плотникова, наступали очень хорошо, гнали и гнали фашистов. Письмо из дома он получил, когда от Яблонцев ушли на целые полтысячи километров.
В ту осень шли долгие холодные дожди. Земля пропиталась водой, дороги раскисли. На проселках, увязнув по самые оси в грязи, стояли военные грузовики. С подвозом продовольствия стало очень плохо. В солдатской кухне повар каждый день варил только суп из сухарей: в горячую воду сыпал сухарные крошки и заправлял солью.
В такие-то голодные дни солдат Лукашук нашел мешок овсянки. Он не искал ничего, просто привалился плечом к стенке траншеи. Глыба сырого песка обвалилась, и все увидели в ямке край зеленого вещевого мешка.
— Ну и находка! — обрадовались солдаты. — Будет пир горой… Кашу сварим!
Один побежал с ведром за водой, другие стали искать дрова, а третьи уже приготовили ложки.
Но когда удалось раздуть огонь и он уже бился в дно ведра, в траншею спрыгнул незнакомый солдат. Был он худой и рыжий. Брови над голубыми глазами тоже рыжие. Шинель выношенная, короткая. На ногах обмотки и растоптанные башмаки.
— Эй, братва! — крикнул он сиплым, простуженным голосом. — Давай мешок сюда! Не клали — не берите.
Он всех просто огорошил своим появлением, и мешок ему отдали сразу.
Да и как было не отдать? По фронтовому закону надо было отдать. Вещевые мешки прятали в траншеях солдаты, когда шли в атаку. Чтобы легче было. Конечно, оставались мешки и без хозяина: или нельзя было вернуться за ними (это если атака удавалась и надо было гнать фашистов), или погибал солдат. Но раз хозяин пришел, разговор короткий — отдать.
Солдаты молча наблюдали, как рыжий уносил на плече драгоценный мешок. Только Лукашук не выдержал, съязвил:
— Вон он какой тощий! Это ему дополнительный паек дали. Пусть лопает. Если не разорвется, может, потолстеет.
Наступили холода. Выпал снег. Земля смерзлась, стала твердой. Подвоз наладился. Повар варил в кухне на колесах щи с мясом, гороховый суп с ветчиной. О рыжем солдате и его овсянке все забыли.
Готовилось большое наступление.
По скрытым лесным дорогам, по оврагам шли длинные вереницы пехотных батальонов. Тягачи по ночам тащили к передовой пушки, двигались танки.
Готовился к наступлению и Лукашук с товарищами. Было еще темно, когда пушки открыли стрельбу. Посветлело — в небе загудели самолеты. Они бросали бомбы на фашистские блиндажи, стреляли из пулеметов по вражеским траншеям.
Самолеты улетели. Тогда загромыхали танки. За ними бросились в атаку пехотинцы. Лукашук с товарищами тоже бежал и стрелял из автомата. Он кинул гранату в немецкую траншею, хотел кинуть еще, но не успел: пуля попала ему в грудь. И он упал. Лукашук лежал в снегу и не чувствовал, что снег холодный. Прошло какое-то время, и он перестал слышать грохот боя. Потом свет перестал видеть — ему казалось, что наступила темная тихая ночь.
Когда Лукашук пришел в сознание, он увидел санитара. Санитар перевязал рану, положил Лукашука в «лодочку» — такие фанерные саночки. Саночки заскользили, заколыхались по снегу. От этого тихого колыхания у Лукашука стала кружиться голова. А он не хотел, чтобы голова кружилась, — он хотел вспомнить, где видел этого санитара, рыжего и худого, в выношенной шинели.
— Держись, браток! Не робей: жить будешь!.. — слышал он слова санитара.
Чудилось Лукашуку, что он давно знает этот голос. Но где и когда слышал его раньше, вспомнить уже не мог.
В сознание Лукашук снова пришел, когда его перекладывали из «лодочки» на носилки, чтобы отнести в большую палатку под соснами, — тут, в лесу, военный доктор вытаскивал у раненых пули и осколки.
Лежа на носилках, Лукашук увидел саночки-лодку, на которых его везли до госпиталя. К саночкам ременными постромками были привязаны три собаки. Они лежали в снегу. На шерсти намерзли сосульки. Морды обросли инеем, глаза у собак были полузакрыты.
К собакам подошел санитар. В руках у него была каска, полная овсяной болтушки. От нее валил пар. Санитар воткнул каску в снег постудить: собакам вредно горячее. Санитар был худой и рыжий. И тут Лукашук вспомнил, где видел его. Это же он тогда спрыгнул в траншею и забрал у них мешок овсянки.
Лукашук одними губами улыбнулся санитару и, кашляя и задыхаясь, проговорил:
— А ты, рыжий, так и не потолстел. Один слопал мешок овсянки, а всё худой.
Санитар тоже улыбнулся и, погладив ближнюю собаку, ответил:
— Овсянку-то они съели. Зато довезли тебя в срок. А я тебя сразу узнал. Как увидал в снегу, так и узнал… — И добавил убежденно: — Жить будешь! Не робей!
Всю зиму летчики летали над белой землей. Но вот наступила весна. Вылезли из почек листья, потянулись к солнцу травины, и вся земля стала зеленой. Было непривычно и радостно смотреть сверху на такую красоту.
Весеннее небо заполнилось стаями птиц. Лебеди, журавли, гуси шли в треугольном строю. А маленькие птицы летели в беспорядке, поближе друг к другу, часто взмахивая крылышками.
Все торопились с юга на север, к родным рощам, болотцам, луговинкам.
Дороги птичьих стай пересекались в небе с дорогами самолетов. В одно утро капитан Блинов чуть не врезался на своем штурмовике в стаю скворцов. Каким-то чудом он успел взмыть над пичугами и не причинил им вреда, уберег от удара крыльями и пропеллером.
Блинов издали бы заметил птиц, если бы не был сильно расстроен. Десятью минутами раньше увидел он с самолета женщин в поле.
Четыре женщины тащили на себе плуг: впряглись в него вместо лошадей. А подросток-мальчик держал плуг за ручки. За пахарями тянулась тонкая, как нитка, борозда…
Жалея женщин на горькой пашне, капитан жалел и птиц. «Как же напугались скворцы, бедняги! — размышлял он. — Как им трудно! И холод, и ветер, и дожди случались в дороге. А тут еще война. Не одну сотню километров пролетели птицы над фронтом, слышали взрывы, видели вспышки огня. Надеются скворцы долететь до своих скворечников, отдохнуть. А целы ли скворечники? Скорей всего, сгорели вместе с домами и деревенскими ветлами».
Так вот, думая о горе людей и птиц, капитан Блинов пересек линию фронта. Он углубился в немецкий тыл, на малой высоте подлетел, как подкрался, к шоссейной дороге, по которой шло подкрепление фашистам, и ударил бомбами в танки и автомобили. Потом он развернулся и напал на врага снова: выпустил по нему все снаряды, которые были в пушках, и все пули, которые были в пулеметах.
Возвращаясь на аэродром, Блинов опять оглядел поле. Там к первой борозде прибавилась еще одна. Женщины начинали третью. Впору было посадить самолет рядом с ними, самому перекинуть через грудь лямку плуга и тащить его, взрывая борозду. А женщины пусть бы клали в землю картофелины или сеяли зерно — делали бы работу, которая по силам человеку.
Но капитану Блинову нельзя было опускаться на поле. Он сел, как полагается, на аэродроме. Техники быстро осмотрели самолет, залили в баки бензин, подвесили бомбы, заменили пулеметные ленты. Штурмовик снова полетел в бой.
Как и утром, летчик бомбил и обстреливал врага на шоссе. Только подкрался с другой стороны, откуда его не ждали. На шоссе опять началась паника, вспыхнули грузовики, танки. По самолету ударили длинными очередями зенитные пулеметы.
Блинов благополучно вышел из зоны обстрела и полетел домой.
Так бывает: если чего-то захочешь очень сильно, желание сбудется — даже самое, казалось бы, несбыточное. А желание у капитана Блинова сейчас было одно: достать лошадь, чтобы запрячь ее в плуг… До линии фронта, за которой располагался наш аэродром, оставалось километров пять, как вдруг капитан Блинов увидел кавалерийскую часть неприятеля. Она шла на рысях по широкому лугу, направляясь к недалекому леску. Не всадников увидел раньше летчик. Раньше увидел он лошадей, на которых те сидели. Лошади были рослые, сытые. Их спины блестели на солнце, будто покрытые лаком. Впереди скакали гнедые, за ними пегие, потом вороные, потом белые!.. Каждая рота имела лошадей особой масти.
У капитана не было ни снаряда, ни патрона — все он истратил на шоссе. Летчик прицелился в конец колонны всем самолетом и, опустившись чуть ли не до самой земли, взревев мотором, пронесся над всадниками. Ураганным ветром вздыбило конские гривы, с немцев сшибло фуражки. В страхе солдаты бросились прочь с лошадей. А лошади понеслись по лугу.
Когда капитан Блинов сделал разворот и вернулся к месту своего необычного сражения, он увидел, что кавалеристы пытаются поймать лошадей.
— Быть вам, голубчики, теперь пехотой! — закричал капитан Блинов. — Хватит, покатались. Учитесь пешком ходить!
Немцы, конечно, не могли его услышать. Он сам-то не слышал собственного голоса в реве мотора. Он кричал от радости, оттого, что все так здорово получается. Кавалеристы начали стрелять в штурмовик из винтовок. Но летчик снова — в этот раз как можно тише — спикировал на табун лошадей, направляя его в сторону переднего края, туда, где были немецкие и наши траншеи.
Штурмовик еще трижды падал с неба на лошадей. Потом Блинов увидел, как дикой неудержимой лавиной табун пронесся над траншеями, над окопами и укрытиями. Лошадиная атака застала врасплох и немцев, и наших. Она длилась короткие минуты, и никто — ни у врага, ни у нас — ничего сразу не понял. Зато капитан Блинов понял, что все лошади теперь наши и пехота, когда лошади успокоятся, без хлопот поймает их.
На аэродроме капитан Блинов доложил командиру о том, как воевал. Потом вынул из планшета листок бумаги и стал писать. Пока техники готовили самолет к новому вылету, заправляли его бензином, снарядами, патронами, бомбами, он написал вот что:
Многоуважаемая пехота!
Сегодня около 12.00 я перегнал в наше расположение из-за линии фронта коней. Прошу подателям этой записки выдать 10 самых сильных. У них фашисты все разграбили. Лошадей забрали. Пашут на себе.
С воздушным приветом
капитан Блинов
Капитану нужно было лететь на штурмовку. Он попросил техника сходить в деревню, где жили те женщины, передать им записку и объяснить, как добраться к пехотинцам. Техник обещал все сделать.
Прошло несколько дней, и капитан увидел на своем поле пять упряжек лошадей. Лошади широко шагали по черной земле, тащили плуги и бороны. В поле было много народу. Ребятишки были там. Все бросили работу, замахали руками, когда штурмовик начал кругами ходить над пашней. Блинову хотелось опуститься пониже, чтобы получше разглядеть, как люди пашут. Но он подумал, что лошади узнают страшный штурмовик, вспомнят, как он гнал их по лугу, опять испугаются, опять побегут. Блинов поднял самолет выше, покачал крыльями в знак привета и полетел бомбить фашистов.
Букин и Бубукин, башенные стрелки́, познакомились, когда получали обмундирование. В списках танковой роты их фамилии стояли рядом, поэтому оба были вызваны на вещевой склад одновременно. Расписываясь за шлем и комбинезон, за куртку и башмаки, Бубукин увидел подпись Букина. Она была длинная, чуть ли не во всю строку. После слога «Бу» шел ряд многочисленных то ли крючочков, то ли полуколечек. Заканчивалась подпись, как полагалось, буквой «н», но не простой буквой, а с хвостом, закрученным, как пружина.
— Ну и подпись! — изумился Бубукин. — Посмотришь — голова кружится… Я вот ставлю «Бу» — и дело с концом!
— Твоя фамилия длинная, — отозвался Букин, влезая в новый комбинезон, — и сам ты вон какой здоровила. А я маленький, фамилия у меня короткая. Пусть хоть подпись будет большая.
После такого разговора и началась у Букина с Бубукиным фронтовая дружба.
Нет на свете дружбы крепче, чем фронтовая. Быть товарищами на войне — это ведь не в кино ходить вместе, не лакомиться вместе пирогом в день рождения. В бою нет ни кино, ни пирога. Там есть враг, который стремится убить тебя самого и твоего друга. Верность в дружбе, крепость ее враг испытывает огнем. Да не один раз, а на протяжении всей войны.
Дружбу Букина и Бубукина фашисты проверяли и в самом Берлине. Берлин был тогда столицей фашистской Германии. Чтобы скорее кончилась война, надо было скорее взять этот город. В штурме Берлина участвовали пехотинцы и артиллеристы, саперы и летчики, связисты и минометчики, и, конечно, танкисты.
Танку трудно воевать на городских улицах. В поле, в степи можно мчаться на хорошей скорости, обходить укрепления врага стороной, атаковать их с тыла. А в городе, среди каменных построек, танк словно среди крепостей. Опасно каждое окно, опасны чердаки и подвалы — отовсюду фашисты могут выстрелить фаустпатроном. [19] За углами домов, за каменными завалами прячутся пушки — тоже целят в танк. Под асфальтом мины: надавит танк гусеницей на невидимую мину — гремит взрыв.
Так вот и случилось: в уличном бою, помогая пехоте пробиваться к центру города, танк Букина наехал на мину, взрывом изуродовало гусеницу, танк остановился; а в танк Бубукина попал снаряд, заклинило орудие танка, невозможно было наводить орудие в цель.
Рации в обоих танках работали хорошо. И командиры экипажей договорились: танк с заклиненной пушкой возьмет танк с разбитой гусеницей на буксир. Из двух неисправных машин получится одна исправная — можно продолжить бой. Обидно сидеть сложа руки, когда идет последнее сражение войны.
Танк Бубукина направился к танку Букина. И в это время мелькнула в развалинах разбомбленного дома фигура фашиста с фаустпатроном. Враг крался к неподвижному танку.
Фаустпатрон, в переводе с немецкого на русский — кулак-патрон, появился у врага в конце войны. Реактивный снаряд этого оружия летел недалеко, метров на сто, но взрывался так сильно, что мог уничтожить танк со всем экипажем.
Самым незанятым в эти минуты был Бубукин (пушка-то его стрелять не могла), и он не мешкая выскочил через башенный люк из танка, побежал с автоматом к развалинам. Надо было помешать фашисту стрелять.
Фашист был упрямый. Он отложил в сторону фаустпатрон, начал бить короткими очередями из своего автомата в Бубукина. Наш танкист тоже стрелял. Прячась за грудами кирпича, приближался к фашисту.
Бубукин был совсем уж близко от врага, когда тот перестал стрелять. «Почему фашист не стреляет? — подумал Бубукин. От догадки мороз пробежал по коже. — Верно, фашист отложил автомат и целит фаустпатроном в танк Букина. Сейчас выстрелит…»
Бубукин бросился к укрытию фашиста. Навел автомат, нажал на спусковой крючок, но выстрела не последовало: патроны кончились. Тогда Бубукин с высокой груды обломков прыгнул на врага, ногами выбил из его рук фаустпатрон. Фашист мгновенно вскочил, готовый вцепиться в нашего бойца. Но, увидев человека в замасленном комбинезоне, с лицом, темным от копоти, его гневные глаза и огромные кулаки, побежал. Бубукин схватил автомат врага — он тоже оказался без патронов. Тогда танкист запустил вдогонку фашисту половинку кирпича.
— Ну, гад, — крикнул Бубукин, — второй раз не попадайся! Отверну голову!
Забрав оружие врага, Бубукин вернулся к товарищам. У них все уже было готово: буксирный трос закреплен, можно в бой.
Они славно поработали. Букин из своей пушки выстрелил все снаряды по фашистам. Потом перенесли к нему снаряды из танка Бубукина. Они тоже пошли в дело.
Воюя, танкисты вызвали ремонтников. Те прибыли со всем необходимым. Принялись чинить танки. Но воевать уже было не нужно. Во второй половине того дня, а было 2 мая 1945 года, немцы по всему Берлину вывесили белые флаги. Делали их наскоро — из простыней, полотенец и даже из носовых платков. Белые флаги означали, что Берлин сдается.
По улицам, засыпанным битым стеклом и камнем, мимо изрытых взрывами скверов, разрушенных домов, мимо сгоревших танков и раздавленных пушек двинулись вереницы вражеских солдат и офицеров — сдаваться в плен. На площадях они складывали оружие, и очень скоро там образовались горы касок, автоматов, пулеметов, гранат, пистолетов, винтовок — всего, что час назад грозило смертью нашим бойцам.
Фашисты шли опустив глаза, смотрели в землю. Им было страшно, ведь придется держать ответ за горе, причиненное людям, и было стыдно: хотели взять Москву, но Москву не взяли, а Берлин сдали. На самом главном здании Берлина, на рейхстаге, развевалось Красное знамя. Его, в знак нашей Победы, подняли в разгар жестокого сражения храбрые советские солдаты.
Через неделю после взятия Берлина капитулировала вся фашистская Германия. На землю пришел мир. Все страны и народы ликовали. Все славили Советскую армию, посылали привет нашим солдатам и командирам.
И природа радовалась. Весеннее солнце светило светло, грело тепло. Навстречу свету и теплу из почек на деревьях вылезали прозрачные листочки, трава зелеными ленточками колыхалась под майским ветром. В небесах летели стаи перелетных птиц.
— Смотри, — сказал Букин Бубукину, — сколько птиц летит! Хорошо, что война кончилась. Самолеты в самую пору освободили небо птицам. И мы не пугаем их выстрелами.
С утра 9 мая Букин и Бубукин прихорашивались — побрились, умылись, причесались, почистили комбинезоны, навели глянец на обуви, — и запаслись баночкой краски и кисточкой. Они готовились пойти к рейхстагу. Прошел слух, что все, кто брал Берлин, идут к этому огромному зданию, где прежде заседало правительство фашистов, и пишут на стенах, на колоннах свои фамилии — оставляют автографы на добрую память друзьям и в назидание врагам. Говорили, что сам прославленный маршал Георгий Константинович Жуков расписался на рейхстаге.
Действительно, площадь перед рейхстагом была полна наших солдат и командиров. В разных ее местах играли гармошки и аккордеоны; где плясали, где пели. А стены рейхстага и колонны были испещрены различными фамилиями. Надписи все прибавлялись и прибавлялись. На уровне человеческого роста все уже было заполнено ими.
— Опоздали, — сказал Бубукин. — Места не осталось!
— Что ты! — засмеялся Букин. — Нам-то как раз самое лучшее оставили. Встань-ка покрепче. Я с твоих плеч расписываться буду.
— Друг-танкист! — попросил Бубукина низкорослый сержант в погонах связиста. — Подсади и меня!
— Залезай, — согласился Бубукин, когда Букин спрыгнул на каменные ступени.
— Братья-славяне! — закричал веселый артиллерист. — Кто ростом не вышел — скорее сюда. Пока плечи танкисту не оттоптали.
Подсобив желающим, Бубукин сгреб всех их в кучу, придвинул к колонне, приказал: «Ни шагу назад!» — и сам вскарабкался на их плечи. Букин подал ему кисточку и краску.
— Погоди, — сказал сверху Бубукин Букину, — роспись-то не твоя. Ты же не так расписываешься. Где же твои крючки и загогулины?
— Правильно! — согласился Букин внизу. — Но если бы я расписался с загогулинами, то кто бы прочел, что и я брал Берлин?
— Хитер ты у меня! — проговорил Бубукин и вместо обычного «Бу», как он расписывался в различных бумагах, вывел печатными буквами полную фамилию. Рядом, помельче, приписал: «Рязань».
Друзья-танкисты отошли от колонны, чтобы не мешать расписываться другим. Издали читали надписи. Перед ними была невиданная книга. Она рассказывала о великом подвиге советских людей. Называла героев жестоких сражений поименно. Называла села и города, откуда герои родом.
«Жуков — Москва. Васильев — Ленинград. Петров — Тула. Гончаренко — Полтава. Богданович — Минск. Гоцеридзе — Тбилиси. Берзиньш — Рига. Хабибуллин — Казань. Гусейнов — Баку. Керимбаев — Алма-Ата»…
Вся Советская страна, все советские люди брали город Берлин.
Время было раннее, шел дождь, и в летнем павильоне станционного буфета посетители занимали только три столика. За одним из них сидел мужчина лет сорока. Он сидел наклонившись, лишь изредка бросая взгляд на море. Оно простиралось рядом, за полотном железной дороги. На фоне вспененного моря резко белела скамья с прилипшей к сиденью газетой.
Подле мужчины сидела овчарка, рыжая, с белыми пятнами на груди и лапах; треугольники ушей обвисли, как лацканы старого пиджака. Крупная голова овчарки прижималась к коленям хозяина, и вся овчарка была устремлена к нему, явно истосковавшаяся по ласке. При каждом прикосновении жилистой, покрытой светлым пушком руки овчарка подавалась вперед, стараясь продлить приятное мгновение, и хвост ее от удовольствия плавно стелился по полу из стороны в сторону.
Шерсть на боках овчарки свалялась, на спине лоснились темные мокрые пятна. Кожаный потрескавшийся ошейник вытер и примял широким кольцом светлый ворс.
Мужчина поднял голову. В глазах, темных, редких для веснушчатого лица, светилась нежность. Рука продолжала мягко поглаживать шерсть на загривке овчарки, и я расслышал несколько раз тихо произнесенное слово: «Сапёр».
Подошел официант. Поставил передо мной бутылку пива. Мужчине принесли рюмку водки, бутерброд с кетовой икрой и глубокую тарелку с мясным блюдом.
— Вообще-то не полагается, — вполголоса сказал официант, но в тоне его не было ни упрека, ни недовольства. Он выговаривал просто так, для формы. — Да и ни к чему, Виктор Иванович, — добавил официант, наклонив седую голову. — Балуете вы его.
— Воскресенье, — отозвался мужчина. — Выходной день.
Белая молния полоснула изломанной стрелой и мертвенной вспышкой выбелила всё вокруг. Овчарка теснее прижалась к хозяину. Раскатистой канонадой обрушился гром.
— За посуду уплачу, — сказал мужчина.
Официант ничего не ответил и шаркающей походкой удалился к буфетной стойке.
Мужчина поставил на пол тарелку с мясом и тихо произнес:
— Кушай, Сапер!
Это прозвучало не приказом, не разрешением, а просьбой. Еда была угощением.
Овчарка, благодарно взглянув на хозяина, принялась не спеша есть. Хозяин, подперев щеку, смотрел на овчарку. Морщины на его крутом, обожженном загаром лбу разгладились и белели, как шрамы.
Время от времени овчарка отрывалась от еды и поглядывала вверх, как-то странно наклоняя голову набок.
— Кушай, Сапер, кушай, — приговаривал хозяин. Сам он не притронулся ни к чему и только курил.
Дождь затих так же внезапно, как и начался, серая бахрома его быстро отступала в море. Снова блеснула молния, но уже далеко, и звуки грома долетели отголоском дальних взрывов.
Грозовая туча уходила все дальше и, уплотняясь, будто упершись в горизонт, густой фиолетовой массой залегла вдали.
Мужчина разломил бутерброд, меньшую часть съел сам, а большую протянул на ладони овчарке:
— Кушай, Сапер, кушай.
Приблизился официант, издали наблюдавший всю сцену, и молча положил на стол счет.
Мужчина подал деньги и направился, заметно прихрамывая, к выходу. Овчарка последовала за ним. Она была рослой, почти по пояс хозяину, с могучими крепкими лапами и большой красивой головой. Правый глаз ее был закрыт. Мужчина с овчаркой свернули за угол и скрылись из виду.
Что-то необычное было в этой странной паре.
— Откуда у собаки такое имя — Сапер? — заговорил я с официантом. Судя по всему, он знал многое о мужчине с овчаркой.
Глаза пожилого, немало повидавшего человека внимательно посмотрели на меня.
— Вы не ослышались. Сапером зовут. — Это все, что он сказал мне. Тогда.
…Через несколько дней я покидал станцию Залив. Обычно на запад отсюда уезжали через Владивосток, но я решил садиться в Заливе, на проходящий.
На станцию я пришел загодя и спустился к морю. Там на одинокой скамье я и встретился вновь с пожилым официантом Ефимом Михайловичем Аплачкиным.
Низко над морем ярко блестела Венера. Мерцающее дымчатое отражение ее пересекало гладь залива, как дорога. Аплачкин смотрел на эту звездную дорогу, когда я присел рядом и поздоровался. Не поворачивая головы, он молча кивнул в ответ. От папиросы отказался, а когда я прикуривал, взглянул на меня и узнал.
— Это вы тогда о собаке спрашивали? Сапером зовут, Сапером, — сказал он, будто продолжая только что прерванный разговор. — А хозяина ее — Чемерисом, Виктором Ивановичем Чемерисом. Из военного санатория он.
Виктор Иванович Чемерис работал в санатории начальником квартироэксплуатационного отделения. Должность соответствовала его профессии. Чемерис окончил строительный техникум, в войну был сапером. На фронте Чемерис и повстречал рыжую овчарку. Впрочем, сперва она была грязным рыжим кутенком, отбившимся от матери и хозяев. Солдаты саперной роты нашли его в развалинах дома в Сталинграде. Щенка отнесли в овраг, к кухне, накормили, приласкали, и он так и прижился в роте.
Долгое время солдаты называли щенка как кому вздумается. Безымянный пес, заслышав перезвон котелков, стремглав бросался к кухне, усаживался в сторонке и терпеливо ждал, пока растает веселая очередь и повар вывалит на какую-нибудь дощечку или просто в снег добрую порцию пшенной каши с мясными консервами.
Однажды в обеденный час пришел командир взвода лейтенант Чемерис, высокий, плечистый, с рыжеватым чубом, выпиравшим из-под серой ушанки.
Ремень со звездной латунной пряжкой перетягивал зеленый ватный костюм, сбоку плотно прилегал пистолет в коричневой кобуре.
— А этого сапера почему не кормят? — весело спросил Чемерис.
Все рассмеялись и принялись наперебой звать пушистого щенка: «Сапер, давай в очередь», «Тащи котелок, Сапер!».
— Где его посудина? — обратился Чемерис к повару.
Аплачкин развел руками:
— Нету. Да и не полагается — не полагается возить при кухне собачью миску.
— Не полагается? Ну что ж, сам буду носить, — сказал Чемерис и поставил перед черным влажным носом овчарки свой круглый котелок. — Кушай, Сапер!
С той поры за собакой и закрепилась кличка Сапер, а лейтенант Чемерис стал ее признанным хозяином.
Сапер ходил за Чемерисом повсюду, спал в его землянке и вместо ординарца выполнял мелкие поручения: подавал сапоги, которые Чемерис по укоренившейся привычке сбрасывал с ног в разные стороны, носил газеты, а потом и письма. Стоило в расположении роты появиться почтальону, как Сапер низкой, стелющейся рысью бросался к нему навстречу и, нетерпеливо поводя вытянутой мордой, ждал письма для своего хозяина. Почтальон, требовавший от счастливых адресатов: «А ну, дайно кусочек самодеятельности!» — заставлял и Сапера отрывать от земли передние лапы, когда на имя лейтенанта Чемериса приходило письмо.
Чемерис уже командовал ротой, когда Сапер стал все реже и реже приносить белые конверты. Что уж там случилось в тылу — неизвестно, но переписка и вовсе оборвалась. Напрасно огромная рыжая овчарка с белыми пятнами на груди и лапах вытягивала свое сухое мускулистое тело, просяще и тоскливо заглядывая в лицо почтальону.
— Нэма капитану, Сапер, нэма ничего, — печально говорил почтальон.
И Сапер, опустив пушистый, чуть изогнутый хвост, возвращался ни с чем и молча укладывался у ног хозяина.
— Забыли нас, Сапер, а? — спрашивал Чемерис и, размеренно поглаживая крупную голову овчарки, приговаривал: — Ничего, Сапер, будет и на нашей улице праздник.
Но, видимо, капитан Чемерис и сам не верил в свои слова.
И все же праздник наступил, но лишь для Сапера. Это произошло зимой, в феврале, в районе Витебска. Рота Чемериса восстанавливала поврежденное артиллерийским обстрелом минное поле перед нашим передним краем. Дивизия занимала оборону в небольшом районе, прозванном солдатами «чертовым мешком». День и ночь среди голых, изрытых окопами высот и в топкой низине с поредевшей, иссеченной и изрубленной рощицей рвались снаряды и тяжелые мины.
Капитан Чемерис с солдатами работал на нейтральной полосе. Сапер, по обыкновению, ожидал своего хозяина в первой траншее, примостившись рядом с наблюдателем, солдатом Расторгуевым. (Расторгуев страдал ревматизмом и не мог ходить на задания.)
В четыре часа утра пришел повар, ефрейтор Аплачкин. Он и в окопе держал себя, как некогда у раскаленной плиты, — откинув назад поднятую голову. Аплачкин сбросил с плеч термос с горячим чаем и, тяжело отдуваясь, стал свертывать цигарку.
— Почта так и не приходила? — спросил Расторгуев.
— Принес, — ответил, придыхая, Аплачкин и достал из-за пазухи тощую пачку конвертов.
Овчарка подняла голову и уставилась на Аллачкина.
— Есть, — успокоил тот. — И капитану нашему, Чемерису, есть.
Услышав знакомое имя, Сапер нетерпеливо толкнул носом в грудь сидевшего на корточках Аллачкина. Тот опрокинулся на спину.
— Обалдел, что ли?! — разозлился Аллачкин.
Но Сапер продолжал наступать молча, без единого звука, только обнажив острые клыки. Хвост поднялся и загнулся кверху.
— Будь ты неладен!.. — выругался Аплачкин и, перебрав пачку, протянул письмо.
Сапер мягко схватил конверт и легким прыжком вскочил на бруствер.
— Куда?! — опомнился Аплачкин, но Сапер уже исчез в темноте.
— Эх, Ефим Михайлович, — в сердцах сказал Расторгуев, — загубили вы Сапера, подорвется он. Мин тут, наших и германских, как пшена в вашем рататуе.
Но Сапер, продвигаясь по следу хозяина, благополучно миновал все опасности. Там, где след превращался в сплошную борозду, Сапер прижимался и полз.
Чемериса неожиданно ударили по ноге, и он оглянулся. Позади темнела огромная голова с острыми ушами. Два мерцающих глаза и что-то белое, плоское. Чемерис сразу понял, в чем дело, и, притянув к себе голову овчарки, шепнул в самое ухо:
— Дай.
Чемерис на ощупь убедился, что в руках у него толстое письмо, и спрятал его через отворот полушубка в гимнастерку. «Дорогой ты мой Сапер! — ласково подумал Чемерис. — Спасибо тебе». И жестом приказал: «Назад, место!»
— Ползет кто-то, — предупредил Расторгуев.
Аплачкин встал рядом и тоже всмотрелся в темень. Наконец и он разглядел что-то черное, быстро выраставшее на светлом снежном настиле. Вот вспыхнули и снова погасли два огонька. «Сапер!» — облегченно вздохнули оба солдата. Через минуту Сапер сидел рядом, высунув трепещущий язык.
— Вот сукин сын! — беззлобно выругал Сапера Аплачкин и погладил жесткую шерсть на холке.
Овчарка, чувствуя недавнюю вину, разрешила приласкать себя, затем улеглась и зажмурила глаза.
Прошло с полчаса, когда Сапер вдруг встрепенулся и завилял хвостом.
— Наши идут, — уверенно сказал Расторгуев.
Самодельная жестяная кружка из консервной банки давно перестала дымиться в ногах капитана Чемериса, а он, привалившись к мерзлой глине окопа, прикрыв полой измазанного полушубка желтый свет фонарика, все читал и перечитывал длинное, самое длинное за всю войну письмо.
Сапер преданно и довольно следил за хозяином, ожидая заслуженной благодарности. Он несколько раз тронул лапой сапог, пока Чемерис не обратил на него внимание.
— Хорошо, Сапер. Хорошо…
И Чемерис погладил массивную голову Сапера.
Оттаяли мерзлые комки на брустверах траншей, отшумели под солдатскими сапогами весенние потоки, высохли раздавленные гусеницами и колесами фронтовые дороги. Остались позади белорусские леса и болота, отпылили литовские тракты. И снова наступила зима, но уже прусская: теплая и мокрая. Гитлеровцы держались за свои фамильные фольварки, [20] остроконечные кирхи [21] и охотничьи угодья. Они опоясались многопольными рядами колючей проволоки и густо засеянными минными полями.
Рота капитана Чемериса получила приказ сделать несколько проходов во всю глубину нейтральной полосы — от своих траншей к немецким.
За час до полуночи саперы один за другим перевалились через бруствер и бесшумно поползли вперед. Ушел с ними и Чемерис. Сапер остался в траншее, чутко прислушиваясь к фронтовой ночи.
То и дело взлетали ракеты, проплывали изогнутые трассы разноцветных угольков пулеметных очередей, выли и с треском лопались мины. Сапер лежал спокойно, лишь жмурил глаза при каждой вспышке осветительных ракет-фонарей. Покачиваясь на тонких стропах парашютиков, они опускались вниз, искрящиеся, ослепительно белые, волоча за собой редкие голубоватые хвосты дыма.
Вдруг ракеты стали взлетать чаще, в небе сразу повисло десятка два ярких фонарей. Сотрясая воздух, гулко забили крупнокалиберные пулеметы, рванулись автоматные очереди. Натужный вой мин слился с жаханьем и грохотом разрывов.
— Накрыли, — прошептал Расторгуев. — Эх, напасть какая!
Последние слова он прокричал. Таиться уже не было смысла: для прикрытия саперов ударили наши орудия.
Овчарка заволновалась, будто почуяв беду.
В разных местах в траншею скатывались солдаты, переведя дух, отчаянно ругались и, роняя зерна махорки, свертывали огромные цигарки.
Осторожно на руки товарищей спустили раненых. Когда собрались почти все, кто-то спросил:
— А капитан где?
Чемериса не было, не возвратились с ним еще четверо. Трое солдат, не сговариваясь, аккуратно пригасили самокрутки и уползли на помощь. Один из них не вернулся, двое, помогая друг другу, в изорванных, вспоротых осколками полушубках, дотянулись до окопов, но перевалить через бруствер уже не смогли: не хватило сил.
— Эх, напасть какая! — сокрушенно повторил Расторгуев и, кряхтя, полез наверх.
Когда прошло полчаса, все поняли, что ждать Расторгуева нечего.
— Придется пересидеть, — тихо произнес черноусый сержант.
Постепенно пальба затихла; все реже вспыхивали ракеты. Новая спасательная группа изготовилась к вылазке, когда послышались странные звуки, будто волоком тащили нелегкий груз.
— Сапер!
Сапер все ближе подтаскивал грузное тело капитана Чемериса, уцепившись за ворот его телогрейки. Солдаты бросились на подмогу. Чемериса уложили на дне окопа.
— «Сюрприз», — прошептал кто-то.
Все тотчас взглянули на ноги капитана. Правая вместе с сапогом была срезана у щиколотки противопехотной миной с праздничным названием «Сюрприз».
Чемерис, не открывая глаз, сдавленным голосом позвал:
— Сапер!
Лишь теперь все обратили внимание на исчезновение овчарки.
— Сапер! — снова позвал Чемерис. Лицо его, серое, в копоти, выражало странное спокойствие.
— Придет сейчас, — отвлекая, сказал фельдшер, осматривавший капитана.
Затылок раненого был в липких сгустках. Фельдшер озабоченно нахмурился. Санитар подал тампон, и фельдшер осторожно, поглядывая в лицо Чемериса, стал отирать кровь. Солдаты напряженно следили за рукой фельдшера. Вдруг губы его дрогнули, и он облегченно вздохнул: то была чужая кровь.
— Шапку, — попросил фельдшер.
К нему сразу протянулось несколько рук с ушанками, но фельдшер надел на Чемериса свою шапку, будто командовал лично себе. После этого фельдшер принялся обрабатывать искалеченную ногу. Голенище он разрезал и отбросил в сторону, прямо к ногам черноусого сержанта. Тот отодвинулся, чтобы ненароком не наступить, будто это была не кирза, а человеческая кожа.
— Сапер! — опять позвал Чемерис и открыл глаза.
И, словно лишь сейчас услыхав зов, сверху обрушилось гибкое могучее тело овчарки. Она раздвинула столпившихся солдат и уселась рядом с Чемерисом. И все одновременно увидели в крепких челюстях кирзовый опорок с застывшим в нем оранжево-красным месивом.
Сапер принес это, как обычно приносил хозяину его сапоги.
Никто не решился скомандовать: «Дай!» На это имел право только капитан Чемерис, хотя то, что принес Сапер, уже не принадлежало ему.
— Дай, — без всякого выражения произнес Чемерис.
Опорок мягко упал на землю.
— Перевяжите его, — тихо потребовал Чемерис.
На месте правого глаза Сапера чернела запекшаяся рана.
Закончив бинтовать ногу раненого, фельдшер коротко бросил санитару:
— Носилки.
— Перевяжите его, — твердо повторил Чемерис. Он уже не закрывал глаза и не жмурил их. Боль замерла, чтобы потом, позднее, терзать ослабевшее тело.
Фельдшер взглянул на Чемериса и молча стал обследовать овчарку. Она вдруг сделалась послушной, как тяжело больной ребенок, и тихо заскулила.
Двое солдат подняли носилки с раненым и двинулись по узкому извилистому проходу. Сапер непривычно наклонил забинтованную голову и неотступно шел за ними. Никто не пытался удержать его.
Когда уже в медсанбате капитана Чемериса вносили в санитарную машину, врач в белом халате с туго закатанными по локти рукавами притопнул ногой:
— Пшел вон!
Но Сапер, не обратив на это никакого внимания, впрыгнул в кузов «санитарки» и уселся рядом с носилками. Его пытались выгнать, но ощетинившаяся огромная овчарка с забинтованным глазом выглядела столь грозно, что дотронуться до нее было страшно, а крики не оказывали никакого воздействия.
— Принесите-ка палку! — распорядился врач.
Но в это время раздался предостерегающий крик:
— Воздух!
В небе угрожающе заныли «хейнкели».
— Ну вас! — нетерпеливо засуетился шофер. — Едем или нет?
Врач, сдавшись, махнул рукой:
— Черт с ней! В госпитале отделаются.
Но в госпитале от Сапера не отделались.
Чемерис, очнувшись после операции от наркоза, позвал овчарку. Он не успокоился, пока ее не впустили к нему. Сапера предварительно искупали и сменили повязку. Он терпеливо вынес процедуры, инстинктивно чувствуя, что иначе его не допустят к хозяину.
Так они и лечились вместе в одном госпитале, капитан Чемерис и овчарка Сапер.
Сапер поправился после ранения быстро, но долго не мог привыкнуть смотреть на мир только одним глазом. Постепенно он освоился со своим положением и с новыми, отличными от фронтовой жизни условиями. Сапер стал заметно общительнее и добрее, особенно к людям в белых халатах, но навсегда сохранил неприязнь к белым закатанным рукавам. Его знали и любили во всем госпитале, баловали лакомыми кусочками, играли с ним. Сапер возился с удовольствием, но ни за что не выполнял команды: «Взять!» Однажды у него на виду бросили колбасу: «Сапер, взять!» Но Сапер улегся на траву, положил голову между вытянутых лап и тихонько, тоскливо завыл, вспомнив что-то далекое-далекое…
Из госпиталя Чемерис выписался спустя два месяца после войны. Он долго не мог решить, куда ехать, а тут подоспело письмо от бывшего ротного кашевара Ефима Михайловича Аплачкина. Он демобилизовался и вернулся к себе на маленькую станцию неподалеку от Владивостока.
— Я в ту пору демобилизовался уже, подчистую ушел. — Мой собеседник сожалеюще вздохнул. — Домик у меня тут. Вдвоем с женой, одни мы. Сынок в Силезии навечно полег. Не приходилось в тех краях бывать?.. И мне вот тоже… Простите, величать вас как по имени и отчеству?
Я назвался, но Аплачкин, как и прежде, обращался ко мне безлично.
— Ну вот. Уговорил я капитана. Выдали ему документы до станции Залив, Приморской железной дороги. И на Сапера выдали. От сопровождающей сестры капитан отказался, а за счет этого, значит, выпросил литер на «служебную собаку-санитара породы восточноевропейская овчарка, по кличке Сапер». Сперва у меня жили, потом капитан свою квартиру получил.
Из-за каменистого мыса нарастал шум поезда. Пора было собираться.
— И поныне живут они вместе, капитан с Сапером?
— А кто ж их разлучит?
Поезд был пассажирский, обычный, не экспресс, не курьерский, даже не скорый. Но мне казалось, что я еще никогда не мчался с такой головокружительной быстротой — три года в сутки. Вязьма, Смоленск, Минск… 1942, 1943, 1944… Три года пробивались мы с боями по пути, который теперь поезд запросто преодолел за ночь и день.
На рассвете посыпал дождь. Косые трассы захлестнули широкое вагонное окно. За мутной завесой терялись позади поникшие деревья. Потом отстал и дождь, но я все равно ничего не узнавал. Очевидно, следовало повесить через плечо планшетку с фронтовыми картами и вновь пройти по этим дорогам пешком, как тогда.
Я досадовал, что так быстро сменяются холмы и перелески, деревни и овраги, немые свидетели былого, и одновременно не терпелось скорее добраться до Н. — цели моей поездки.
Это было не просто желанием. Надо мной семнадцать лет довлел неисполненный долг. Я был обязан вновь прийти туда, в город, где сражался пять дней и шесть ночей.
Мы ворвались в него ночью, штурмом. Когда захватили дом у моста, в нашей группе оставалось еще шестеро: Сашок Иванов, Гусев Николай, Кадыров, сержант Еремкин, Швецов и я. Обратно меня вынесли на руках, вывезли на санитарной повозке. Но этого я уже не видел и не мог помнить. Только дом у моста. И мост, по которому не смел пройти ни один фашист.
Мы стояли пять дней и шесть ночей. И мост был чужим для немцев пять дней и пять ночей, пока не подошли наши.
Я ехал, чтобы найти тот дом у моста. Доро́гой я был спокоен. Даже в Вязьме, где наш эшелон когда-то зверски бомбили «юнкерсы», даже в конце пути, когда проводница возвратила билет: «Путешествие окончено». Но едва лишь поезд стал замедлять ход, волнение охватило меня, и я бросился в тамбур. Я хотел первым из пассажиров ступить на землю этого города, непременно первым, как тогда, в сорок четвертом, семнадцать лет назад.
Я шел по городу, шел, ничего не узнавая, будто попал сюда впервые. Тогда, семнадцать лет назад, я не знал названий улиц, не запоминал номера домов. Мост через овраг, по которому протекала ржавая река, мутный поток. И дом у моста, где мы бились в окружении. Я искал его, дом у моста, но никто не знал, где он. Все были поглощены своими делами, своими радостями, своими заботами: мужчина, парень в спортивном костюме, стайка ребятишек с удочками, молодая женщина с тонким красивым лицом. И другая женщина, с ворохом покупок. Она даже не дослушала меня: «Ничего не знаю, приезжая я».
Я тоже ничего не знал, был приезжим и чужим, хотя здесь погибли мои верные товарищи, пролилась и моя кровь.
Я спрашивал офицера, строгого лейтенанта с красной повязкой патруля, и влюбленных, что встретились у фонтана в круглом сквере. Им, наверное, показался странным человек, приехавший за тысячу километров с единственной целью — взглянуть на какой-то трехэтажный дом у моста.
В городе было много трехэтажных домов, целые улицы, и прекрасные мосты через реку. Об этом поведали мне другие, и я сам видел их. Но ни один человек, к кому я обращался с расспросами, ничего не мог припомнить об овраге в городе, о доме напротив моста через овраг. Я уже стал терять надежду найти этот дом, и обида проникла в сердце.
Кому я нужен здесь, неизвестный приезжий, со своими воспоминаниями и домом у моста? Семнадцать лет, как окончилась война. Люди думают о будущем, а не о прошедшем. Нет, каждый искренне хотел помочь, но с бо́льшей охотой все говорили о настоящем. Я узнал, что здесь самая широкая площадь в Европе, самый красивый сквер в Советском Союзе и даже есть улица — самая короткая в мире. И обо всем этом сообщалось с чисто детской хвастливостью. А город и в самом деле был своеобразен и прекрасен. Порою я забывал о цели своего приезда и любопытствовал, как турист.
В один из таких моментов здоровяк лет тридцати — тридцати пяти с открытым улыбчивым лицом вызвался быть моим гидом. У него был «отгул после запарки», и он с явным удовольствием водил меня по городу, показывая достопримечательности: новый кинотеатр из стекла и стали, уютный ботанический сад, огромный универмаг с эскалатором. Мой спутник, вероятно, знал город лучше всякого штатного экскурсовода. Он обладал своеобразной памятью: какой и когда построен дом или восстановлен прежний, как родился новый сквер, казенный он или самодельный. Под самодельным подразумевалось — на общественных началах.
Он любил и знал город, который считал родным, хотя вырос где-то на Волге и приехал сюда после ремесленного училища в сорок шестом году. Он знал все, что произошло в городе после сорок шестого. И когда у могилы Неизвестного солдата, где у подножия обелиска в бронзовой чаше горел Вечный огонь, я спросил его о доме у моста, он впервые не сумел ответить. Он оглянулся вокруг в поисках помощи. Старик пенсионер читал на скамье газету. Мы присели рядом, и мой спутник начал разговор:
— Видать, старожил, папаша?
Старик опустил газету и, взглянув поверх очков, уклончиво согласился:
— Допустим, а что?
— Вот, товарищ дом ищет, трехэтажный, напротив моста.
— А в каком районе?
— В каком районе? — будто переводчик, передал мне вопрос мой спутник.
Что я мог ответить?
— Чем же я могу вам помочь? В городе пять мостов через реку. Кстати, товарищ видел наш новый кинотеатр? А железнодорожный мост?
— Я ищу дом у моста через овраг, — уныло повторил я.
— Овраг… — Старик задумался. — Вы знаете, я что-то вспоминаю. Это, скорее всего, в районе заводского жилмассива. Товарищ не видел там новую школу?
— Ее построили за пятьдесят шесть дней, — оживился мой спутник. — Крупноблочная.
— Садитесь на автобус, — посоветовал старик. — Нет, лучше троллейбусом.
— Пятнадцатым, до конца, — подхватил мой спутник и оказал мне еще одну услугу: проводил до остановки.
Мы расстались. Потом, покачиваясь в троллейбусе, я пожалел, что так и не спросил его имени. Неизвестный прохожий. Два часа бродил он со мной, рассказывал, объяснял, а я так и не узнал, кто он и что. Впрочем, и я для него остался неизвестным — неизвестным приезжим.
Неизвестным… А сколько их, неизвестных, под Вечным огнем на холме?
Неизвестный солдат. Для кого неизвестный? Ведь этот неизвестный — и Сашок Иванов, и Гусев, Кадыров, Еремкин, Швецов, и наш гвардии лейтенант. Он был холостым, но и у него, и у троих из нас оставались матери. У Сашка — только невеста, родителей расстреляли фашисты в Одессе. Сержанта Еремкина ждали три сына, и у Швецова в Кургане росли девочки-близнецы. Я тоже едва не стал неизвестным солдатом.
Когда нас оставалось двое, я и смертельно раненный Сашок Иванов, пришлось отступить на чердак. Сашка я устроил у дымохода, а сам, перебегая от одного слухового окна к другому, продолжал вести огонь.
Приближалась шестая ночь боя. Дом был отрезан вторые сутки. Вышли патроны. Три гранаты и финки — вот и всё.
Сашок бредил, ему чудились море и порт, где он работал на буксире «Балаклава».
Временами Сашок, вдруг широко раскрыв невидящие глаза, тяжело придыхая, напевал. Может быть, он пел громко, не знаю: в ушах стоял нестерпимый звон — наверное, от бессонных ночей и беспрерывной пальбы или просто от контузии.
Немцы еще раз попытались проникнуть на чердак, и у меня осталась только одна граната, последняя. Внезапно наступила тишина, потом заурчали моторы. К дому приближались два танка. Пять танков уже несколько дней мертво чернели перед домом. Один из них подорвал сержант Еремкин. Сверху видно было его распластанное могучее тело в трех шагах от обгорелой громадины с покосившейся башней.
Сашок запел о море и резко, без перехода, закончил словами из другой песни:
И никто не узнает, где могилка моя…
А ее и не будет, а, Чалый?
Последнюю фразу он сказал ясно, отчетливо.
— Будет, Сашок! Узна́ют! — закричал я, чтобы самому услышать свои слова.
И тут мне пришла мысль оставить письмо, записку, рассказать, что здесь произошло. Но бумага могла попасть в руки врагов и погибнуть. Немцы должны были нагрянуть с минуты на минуту, а у нас на двоих оставалась одна граната.
Я подполз к Сашку и стал ждать, выглядывая из-за трубы. Финка лежала рядом, подле руки. И я стал выцарапывать острием ножа на кирпичной кладке прощальные слова. Первым я вырезал фамилию «Иванов». Я начал высекать «Сашок», имя, которое знала вся дивизия, но времени было мало, возможно, его не осталось уже вовсе.
Последней я начал свою фамилию, но за спиной ярко вспыхнул багровый всплеск, и сразу наступила ночь…
— Жилмассив. Конечная остановка! — звонко объявила курносая девушка с кожаной сумкой на груди.
Я был где-то рядом. Но куда идти, в какую сторону?
Очень молодой и очень серьезный милиционер в белом кителе и щегольских сапожках после короткого раздумья бодро посоветовал:
— В справочное бюро надо, товарищ. Фамилия, имя, отчество, год и место рождения родственника, которого ищете. И полу́чите адрес. В нашем городе это быстро. Порядочек полный.
— У меня нет здесь родственников, — устало объяснил я. — И знакомых нет.
Милиционер подозрительно окинул меня взглядом и, официально козырнув, сухо отрубил:
— Тогда ничем помочь не могу, гражданин.
Никто ничего не мог, никто ничего не знал.
Разбитый долгим блужданием, брел я по улице с гордым названием: «Улица Шести гвардейцев». Обелиск на могиле Неизвестного солдата. Улица шести неизвестных гвардейцев — вот всё, что напоминало о прошедшей войне. Нет, не усталость — горькая, невысказанная обида согнула плечи. Я присел на садовую скамью в открытом просторном дворе белого пятиэтажного дома.
На площадке шумно играли в волейбол. Матери катали в нарядных колясках нарядных малышей. Удары по мячу, свистки судейской сирены, гомон, смех, шелест троллейбуса, музыка из открытого окна — тысячи звуков окружали меня, но в голове стоял монотонный звенящий гул. Я прикрыл глаза.
— Не помешаем?
Не глядя, молча сдвинулся в сторону.
Кто-то уселся рядом и заговорил, неприятно, громко, хрипло:
— Стало быть, не знаешь, брат, кто строил этот дом?
— Не-е, — отозвался мальчишеский голос.
— И давно он тут стоит? — допытывался хрипач.
— Всегда, — уверенно прозвучало в ответ.
— И ты в нем всегда живешь?
Мальчик сказал веско и твердо:
— Всю жизнь.
— Всю жизнь, — повторил дрогнувшим голосом хрипач. — Так вот, брат, твой дом я строил. Вот этими руками из пепла возрождал, как ту птицу финик!
Он сказал это гордо и торжественно. Даже хвастливо.
Меня покоробило его бахвальство. Я открыл глаза. Рядом сидел мужчина в парусиновом костюме и белых текстильных туфлях, какие обычно носят южане. В двух шагах стоял мальчик лет шести и с достоинством и любопытством поддерживал беседу:
— Краном?
— Какие там краны в сорок пятом! — взмахнул короткими крепкими руками строитель. — Тут кругом знаешь что творилось, брат!
— Сашо-ок! — позвал девичий голосок.
Я невольно вздрогнул.
— Сашо-ок!
От дома шла девушка с острыми плечиками.
— Я здесь! — отозвался мальчик.
Девушка приблизилась к нам, сказала недовольно, с напускной строгостью:
— Ищи тебя по всему двору! Обедать пора.
Она взяла мальчика за руку, потом, почувствовав себя неловко, кивнула нам:
— Здрасте.
— Здравствуйте, — шумно отозвался строитель. — Сестренка, видать. А вот мы и ее спросим: давно стоит ваш дом?
— Всегда.
— А вы сколько в нем живете? — не хотел сдаваться строитель.
Девушка подала острыми плечиками и, будто заранее сговорившись с братом, ответила:
— Всю жизнь.
Она сочла разговор исчерпанным и, извинившись, пошла, еще раз передернув плечиками. Сашок, выдернув руку, убежал вперед.
— «Всю жизнь»! — с горькой усмешкой повторил строитель. — Слыхали? Всю жизнь!..
Он замотал головой, как пьяный. Его разговорчивость раздражала меня.
— «Всю жизнь»! И никакого им дела, кто этот дом строил, из пепла возрождал, как ту птицу финик!
— Феникс, — не сдержавшись, поправил я, но он не обратил на это внимания.
— Коробка, разбитая коробка стояла. Шутка сказать: двадцать суток шел бой, сражение за этот дом. Шестеро обороняли, а фашистов — видимо-невидимо! Напротив овраг был и мостик через него, так…
— Где… мост?
У меня перехватило дыхание.
— Давно нету, — равнодушно ответил строитель, продолжая горестно мотать головой. — Овраг еще при мне засыпать начали. Вот, в командировку еду. И не утерпел. Сошел с поезда. Захотелось посмотреть свой первый дом. Сколько я их понастроил за эти шестнадцать лет — видимо-невидимо! И здесь, и в Минске, и в Сибири. Но этот!..
От него пахло вином или пивом, но он не был пьян, лишь разговорчив и чувствителен.
— Но этот дом… — повторил он хриплым шепотом. — Приехал, а никому дела до меня нет.
В нем говорило уязвленное самолюбие безвестного созидателя, неутоленная жажда признания былых заслуг. И я поймал себя на мысли, что он изливает мою собственную боль.
— Я понимаю, оркестр тут ни при чем и митинги разные. А вот, — он прижал к груди сильные руки, — хотелось, чтоб люди знали, хотя бы те, что в этом доме живут, знали, кто для них потрудился. А тут — нате пожалуйста: «Всегда стоял», «Всю жизнь»!
Губы его дрогнули, и он умолк.
— А что, брат! — Он вдруг поднял голову, встрепенулся и заглянул мне в лицо светлыми прояснившимися глазами. — А может, в том и есть самое главное? Вот я строил дом, не для себя ведь, не ради самоличной славы. Чтоб люди жили, детишек на свет рожали. Чтоб вот они, Сашок этот и сестренка его, и другие всегда тут бегали, всю жизнь! — Он и теперь обращался ко мне, но говорил для себя самого: — Вот оно — смысл в чем! Не памятник же мне у каждого дома ставить. Да я только на этой улице Шести Гвардейцев пять домов воздвиг! Что ж мне, доски мраморные везде привинчивать? — Он неожиданно крепко ухватил меня за руку и строго потребовал: — Но, брат, солдата, что кровь свою проливал, жизнь отдал, того не смей забывать! Когда строили этот дом, возрождали его, наткнулись на чердаке на надпись одну. Так мы те слова куском вырубили и заново в стену вмуровали. Навечно!
«Улица Шести гвардейцев»… Да, нас было шестеро… Но почему двадцать суток? Мы бились пять дней и шесть ночей… Народная молва сработала. Что ж, то были не простые дни и ночи…
Надпись на чердаке… Овраг… Мост…
— Где? Где это? — Я вскочил на ноги и закричал: — Где?!
Строитель невольно затих и показал рукой на торец дома.
Я пошел, побежал к дому.
Над высоким фундаментом был вмурован, составляя часть сцементированного серого, как гранит, цоколя, вырубок кирпичной кладки со словами, вырезанными острием финского ножа:
Здесь стояли насмерть гвардейцы:
ИВАНОВ С. А.
ГУСЕВ Н.
КАДЫРОВ X.
ЕРЁМКИН
ШВЕЦОВ
ЧАЛ
Бережно, едва касаясь, водил я пальцами по слабым бороздкам в красной обожженной глине. Пальцы мелко дрожали, и я ничего не мог с этим поделать. В ушах стоял гул. И мне почудилось, что я услышал голос Сашка Иванова: «„И никто не узнает, где могилка моя“… А ее и не будет, а, Чалый?»
И свой ответ: «Будет, Сашок! Узна́ют!»
Почему я был так уверен в этом? Потому, что тяжело умирать неизвестным — даже неизвестным солдатом? Это так, конечно. Но не в этом главное.
За тысячу километров приехал я сюда, чтобы найти дом у моста, разбитый, иссеченный, продырявленный дом. Но разве я действительно хотел увидеть его разбитым? Зачем же тогда все это было?
Нет-нет! Я и сам не признавался себе, что хочу видеть возрожденный дом, жилой, живой. И маленького Сашка, и его сестренку с острыми плечиками, и это «Всегда, всю жизнь!».
После урока в пустом классе сидела черноголовая девочка и рисовала. Она подперла щеку кулачком, от чего один глаз превратился в щелочку, и старательно водила кисточкой по листу бумаги. Время от времени девочка отправляла кисточку в рот, и на губах виднелись следы всех красок ее небогатой палитры. За этим занятием ее и застала завуч Антонина Ивановна.
— Тебя оставили после уроков? — спросила строгая наставница, и в пустом классе ее голос прозвучал гулко и раскатисто.
— Нет, — отозвалась девочка и нехотя встала. — Я рисую.
— Почему не идешь домой?
— У меня скоро кружок. — Девочка по привычке отправила кисточку в рот. — Я хожу в танцевальный.
Антонина Ивановна собралась было уходить, но девочка остановила ее неожиданным вопросом:
— Вы Лиду помните?
— Какую Лиду? — Мало ли на своем веку завуч знавала Лид вроде этой черноголовой. — Какую Лиду?
— Лиду Демеш.
— Из какого класса? — почти механически спросила завуч.
— Она не из класса, — ответила девочка. — Она из Орши.
Слова «из Орши» почему-то заставили Антонину Ивановну задержаться. Учительница опустилась на краешек парты, задумалась.
— Она спала на минах, помните?
— На минах?
— Она спала на минах. Одна в холодной сараюшке. Мины могли взорваться. Вы приходили к Лиде за минами. Помните?
Черноголовая как бы взяла за руку пожилую учительницу и привела ее в покосившийся сарай с крышей из ржавого, отслужившего железа. Дверь открывалась со скрипом. Внутри было темно, пахло дровами и прелью. А в дальнем углу стояла койка на кривых ножках.
— Вспомнила! — с облегчением сказала Антонина Ивановна, и ее голос прозвучал задумчиво, приглушенно, словно донесся из Лидиной сараюшки. — Мины лежали под койкой, в груде битого кирпича.
— Верно, — подтвердила девочка.
Со стороны разговор завуча и девочки выглядел очень странно. Девочка вспоминала то, чего она в силу своего возраста не могла помнить, и как бы задавала учительнице наводящие вопросы.
— А помните, как Лида торговала яйцами?
— Какими яйцами?
Антонина Ивановна слегка покраснела: уж слишком много получалось наводящих вопросов.
— Обыкновенными яйцами, — пояснила девочка. — Лида выносила на станцию полную корзину. А вы в это время подкладывали под состав мину.
— Верно! Немцы бежали от вагонов к Лиде, совали ей засаленные марки, а я делала свое дело… Что ты еще помнишь о Лиде?
Антонина Ивановна и не заметила, как вместо «знаешь» сказала «помнишь». На какое-то мгновение ей показалось, что обо всем, что в годы войны происходило в Орше, она впервые узнаёт со слов своей ученицы. И оттого, что маленькая ученица так уверенно ориентируется в ее военном прошлом, пожилая учительница почувствовала себя защищенной от разрушительной силы забвения. Теперь она настойчиво прокладывала дорогу в свое прошлое, благо в этом трудном занятии у нее оказалась прекрасная помощница.
— Что ты еще помнишь о Лиде?
— Накануне праздников Лида всегда стирала свой пионерский галстук. Она же не носила его?
— Не носила. Но стирка галстука напоминала ей мирное время. Хотя мыло было на вес золота.
— На вес золота? Мыло?! — удивилась черноголовая и тут же продолжала свой рассказ: — Однажды Лиду застал полицай.
— Она мне об этом не рассказывала, — нерешительно сказала завуч.
— Застал, — уверенно повторила девочка. — Но Лида не растерялась — выплеснула воду на кирпичи. Красный галстук слился с кирпичами.
В это время дверь отворилась, и в класс, очень невысоко от пола, просунулась стриженая голова. Тонкий голосок, заикаясь, произнес:
— В-в-вас директор з-з-зовет!
Голова исчезла. Антонина Ивановна, однако, не спешила уходить.
— Ты откуда знаешь про Лиду? — спросила она.
— Знаю. — Девочка внимательно смотрела на завуча, при этом облизывала кисточку. — Я и про вас знаю… Юная партизанка Тоня Кулакова…
— Тоня Кулакова, — подтвердила Антонина Ивановна и посмотрела на свою маленькую собеседницу как бы издалека. — Я ведь тоже была девчонкой. На два года старше Лиды.
— Лида все время толкалась на станции. Среди фашистов. Считала вагоны. Заглядывала внутрь. И записывала.
— А я доставляла записочки партизанам.
Теперь разговор строгой наставницы и ученицы напоминал встречу двух бывалых людей, когда один помогает вспоминать другому, и две человеческие памяти сливаются в одну.
— Лида не только хранила мины, она собирала их, — говорила девочка. — Она была ловкой и осторожной. Ни одна мина не взорвалась в ее руках.
— Мина не взорвалась, — подтвердила Антонина Ивановна и опустила голову, — но Лида погибла…
Две собеседницы замолчали, как бы сделали привал на своем трудном пути. Первой заговорила девочка:
— Дедушка говорит, что все равно, от чего погибать — от мины или от пули.
— Это верно, — согласилась Антонина Ивановна, — вопрос — кому погибать.
Теперь девочка опустила голову. Она как бы затерялась на далеких сложных перекрестках прошлого и напряженно искала верную дорогу. На мгновение она утратила уверенность. Кому погибать? Как ответить на этот бесконечно трудный вопрос? Тем более что погибнуть должна была Тоня, Антонина Ивановна.
Вместо привала наступил самый трудный участок пути. Девочка вдруг подняла глаза на учительницу и, как бы рассуждая сама с собой, заговорила:
— Лида спала на минах и приносила на станцию яйца… в корзине. И передавала вам записочки для партизан. Но на этот раз вы не пришли…
— Я не пришла! В том-то и дело!
— Вы не пришли, и Лида сама понесла записочку к партизанам. И попала в засаду…
В класс снова заглянула стриженая голова.
И тонкий голосок, заикаясь, повторил:
— В-в-вас директор з-з-зовет!
Завуч не услышала голоса и не увидела стриженой головы. Она как бы покинула класс и перенеслась в далекое тяжелое время, когда взрывались эшелоны врага, а тринадцатилетние девочки погибали наравне со взрослыми бойцами.
Девочка тоже не заметила посланца директора. Она продолжала отвечать на трудный вопрос:
— Вы не пришли, потому что были ранены. Раненые не могут ходить… Вы были ранены…
Антонина Ивановна молчала. Тогда девочка дотронулась до руки учительницы.
— Вы же были… были!..
Девочке казалось, что завуч никак не может вспомнить, была ли она ранена накануне того дня, когда схватили Лиду. Силится — и никак не может вспомнить. И чтобы помочь ей, девочка спросила:
— У вас болит плечо?
Антонина Ивановна как-то механически погладила левое плечо правой рукой.
— Болит временами, по погоде…
— Вот видите, болит по погоде! — обрадовалась черноголовая: наконец-то ей удалось убедить Антонину Ивановну, что она была ранена.
— Теперь, когда заболит старая рана, вспоминаешь не о войне, а о поликлинике, — рассеянно сказала учительница.
А девочка уже двигалась дальше:
— Когда Лиду вели на расстрел, она крикнула: «Передайте маме, что меня ведут на расстрел!»
Эти слова так непривычно прозвучали в пустом классе, что Антонине Ивановне показалось, будто она слышит голос своей маленькой боевой подружки — пионерки Лиды Демеш. И сама Лида стоит рядом: беленькое лицо, ровные низкие брови, внимательные серые глаза, глядящие чуть исподлобья…
Голос, удивительно похожий на Лидин, произнес:
— Мне пора на кружок… Я хожу в танцевальный…
«Лида тоже ходила в танцевальный», — подумала бывшая партизанка Тоня Кулакова.
Дверь тихо затворилась. И девочка, которая, когда рисует, облизывает кисточку, ушла, а учительнице показалось, что ушла Лида. Лида Демеш… И Антонина Ивановна все не решалась поднять глаза, чтобы не обнаружить, что Лиды нет рядом. Антонина Ивановна продолжала оставаться в том трудном и бесконечно дорогом времени, куда ее неожиданно привела черноголовая девочка и откуда, заглушая все звуки жизни, долетели слова: «Передайте маме, что меня ведут на расстрел!»
В этом рассказе очень мало вымышленного. И все, что связано с маленькой пионеркой — героиней Лидией Демеш, — правда.
Лиде Демеш было всего тринадцать лет, когда она была активным бойцом Оршанского подполья. Пусть этот рассказ напоминает о Лиде тем, кто ее забыл, и познакомит с ней тех, кто ее не знал.
Умерли все. Осталась одна Таня.
Я — Валя Зайцева с Васильевского острова. У меня под кроватью живет хомячок. Набьет полные щеки, про запас, сядет на задние лапы и смотрит черными пуговками… Вчера я отдубасила одного мальчишку. Отвесила ему хорошего леща. Мы, Василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо…
У нас на Васильевском всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
У меня есть подружка — Таня Савичева. Мы с ней соседки. Она со Второй линии, дом 13. Четыре окна на первом этаже. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка… Сейчас лавки нет, но в Танино время, когда меня еще не было на свете, на первом этаже всегда пахло керосином. Мне рассказывали.
Тане Савичевой было столько же лет, сколько мне теперь. Она могла бы давно уже вырасти, стать учительницей, но навсегда осталась девчонкой… Когда бабушка посылала Таню за керосином, меня не было. И в Румянцевский сад она ходила с другой подружкой. Но я все про нее знаю. Мне рассказывали.
Она была певуньей. Всегда пела. Ей хотелось декламировать стихи, но она спотыкалась на словах: споткнется, а все думают, что она забыла нужное слово. Моя подружка пела потому, что когда поешь, не заикаешься. Ей нельзя было заикаться: она собиралась стать учительницей, как Линда Августовна.
Она всегда играла в учительницу. Наденет на плечи большой бабушкин платок, сложит руки замком и ходит из угла в угол. «Дети, сегодня мы займемся с вами повторением…» И тут споткнется на слове, покраснеет и повернется к стене, хотя в комнате — никого.
Говорят, есть врачи, которые лечат от заикания. Я нашла бы такого. Мы, василеостровские девчонки, кого хочешь найдем! Но теперь врач уже не нужен. Она осталась там… моя подружка Таня Савичева. Ее везли из осажденного Ленинграда на Большую землю, и дорога, названная Дорогой жизни, не смогла подарить Тане жизнь. Девочка умерла от голода… Не все ли равно отчего умирать — от голода или от пули. Может быть, от голода еще больнее…
Я решила отыскать Дорогу жизни. Поехала на Ржевку, где начинается эта дорога. Прошла два с половиной километра — там ребята строили памятник детям, погибшим в блокаду. Я тоже захотела строить.
Какие-то взрослые спросили меня:
— Ты кто такая?
— Я — Валя Зайцева с Васильевского острова. Я тоже хочу строить.
Мне сказали:
— Нельзя! Приходи со своим районом.
Я не ушла. Осмотрелась и увидела малыша, головастика. Я ухватилась за него:
— Он тоже пришел со своим районом?
— Он пришел с братом.
С братом можно. С районом можно. А как же быть одной?
Я сказала им:
— Понимаете, я ведь не так просто хочу строить. Я хочу строить своей подруге… Тане Савичевой.
Они выкатили глаза. Не поверили. Переспросили:
— Таня Савичева твоя подруга?
— А чего здесь особенного? Мы одногодки. Обе с Васильевского острова.
— Но ее же нет…
До чего бестолковые люди, а еще взрослые! Что значит «нет», если мы дружим?
Я сказала, чтобы они поняли:
— У нас все общее. И улица, и школа. У нас есть хомячок. Он набьет щеки…
Я заметила, что они не верят мне. И чтобы они поверили, выпалила:
— У нас даже почерк одинаковый!
— Почерк? — Они удивились еще больше.
— А что? Почерк!
Неожиданно они повеселели — от почерка:
— Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами.
— Никуда я не поеду. Я хочу строить…
— Ты будешь строить! Ты будешь для памятника писать Таниным почерком.
— Могу, — согласилась я. — Только у меня нет карандаша. Дадите?
— Ты будешь писать на бетоне. На бетоне не пишут карандашом.
Я никогда не писала на бетоне. Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом: А, Б, В… У меня есть такая же книжка. За сорок копеек.
Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано:
«Женя умерла 28 дек. 12.30 час. утра 1941 г.»
Мне стало холодно. Я захотела отдать им книжку и уйти.
Но я Василеостровская. И если у иодруги умерла старшая сестра, я должна остаться с ней, а не удирать.
— Давайте ваш бетон. Буду писать.
Кран опустил к моим ногам огромную раму с густым серым тестом. Я взяла палочку, присела на корточки и стала писать. От бетона веяло холодом. Писать было трудно. И мне говорили:
— Не торопись.
Я делала ошибки, заглаживала бетон ладонью и писала снова.
У меня плохо получалось.
— Не торопись. Пиши спокойно.
«Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.»
Пока я писала про Женю, умерла бабушка.
Если просто хочешь есть, это не голод — поешь часом позже.
Я пробовала голодать с утра до вечера. Вытерпела. Голод — когда изо дня в день голодает голова, руки, сердце — все, что у тебя есть, голодает. Сперва голодает, потом умирает.
«Лёка умер 17 марта в 5 часов утра 1942 г.»
У Лёки был свой угол, отгороженный шкафами, он там чертил. Зарабатывал деньги черчением и учился. Он был тихий и близорукий, в очках, и все скрипел у себя своим рейсфедером. Мне рассказывали. Где он умер? Наверное, на кухне, где маленьким слабым паровозиком дымила «буржуйка», где спали, раз в день ели хлеб. Маленький кусочек, как лекарство от смерти. Лёке не хватило лекарства…
— Пиши, — тихо сказали мне.
В новой раме бетон был жидкий, он наползал на буквы. И слово «умер» исчезло. Мне не хотелось писать его снова. Но мне сказали:
— Пиши, Валя Зайцева, пиши.
И я снова написала — «умер».
«Дядя Вася умер 13 апр. 2 ч. ночь 1942 г.»
«Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.»
Я очень устала писать слово «умер». Я знала, что с каждой страничкой дневника Тане Савичевой становилось все хуже. Она давно перестала петь и не замечала, что заикается. Она уже не играла в учительницу. Но не сдавалась — жила. Мне рассказывали… Наступила весна. Зазеленели деревья. У нас на Васильевском много деревьев. Таня высохла, вымерзла, стала тоненькой и легкой. У нее дрожали руки и от солнца болели глаза. Фашисты убили половину Тани Савичевой, а может быть больше половины. Но с ней была мама, и Таня держалась.
— Что же ты не пишешь? — тихо сказали мне. — Пиши, Валя Зайцева, а то застынет бетон.
Я долго не решалась открыть страничку на букву «М». На этой страничке Таниной рукой было написано: «Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942 года». Таня не написала слово «умерла». У нее не хватило сил написать это слово.
Я крепко сжала палочку и коснулась бетона. Не заглядывала в дневник, а писала наизусть. Хорошо, что почерк у нас одинаковый. Я писала изо всех сил. Бетон стал густым, почти застыл. Он уже не наползал на буквы.
— Можешь еще писать?
— Я допишу, — ответила я и отвернулась, чтобы не видели моих глаз. Ведь Таня Савичева моя… подружка.
Мы с Таней одногодки, мы, Василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо. Не будь она Василеостровской, ленинградкой, не продержалась бы так долго. Но она жила — значит, не сдавалась!
Открыла страничку «С». Там было два слова: «Савичевы умерли».
Открыла страничку «У» — «Умерли все». Последняя страничка дневника Тани Савичевой была на букву «О» — «Осталась одна Таня».
И я представила себе, что это я, Валя Зайцева, осталась одна: без мамы, без папы, без сестренки Люльки. Голодная. Под обстрелом. В пустой квартире на Второй линии. Я захотела зачеркнуть эту последнюю страницу, но бетон затвердел, и палочка сломалась.
И вдруг про себя я спросила Таню Савичеву: «Почему одна? А я? У тебя же есть подруга — Валя Зайцева, твоя соседка с Васильевского острова. Мы пойдем с тобой в Румянцевский сад, побегаем, а когда надоест, я принесу из дома бабушкин платок, и мы сыграем в учительницу Линду Августовну. У меня под кроватью живет хомячок. Я подарю его тебе на день рождения. Слышишь, Таня Савичева?»
Кто-то положил мне руку на плечо и сказал:
— Пойдем, Валя Зайцева. Ты сделала все, что нужно. Спасибо.
Я не поняла, за что мне говорят «спасибо». Я сказала:
— Приду завтра… без своего района. Можно?
— Приходи без района, — сказали мне. — Приходи.
Моя подружка Таня Савичева не стреляла в фашистов и не была разведчиком у партизан. Она просто жила в родном городе в самое трудное время. Но, может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек, которые так навсегда и остались в своем времени. И с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней. А дружат ведь только с живыми.
И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.
На исходе прозрачного апрельского дня к бабе Настасье пожаловали незваные гости.
Подталкивая друг друга и спотыкаясь о высокий порожек, в дом вошли ребята.
— Здрасте!
Гости смотрели на хозяйку, а хозяйка смотрела на влажные штемпеля, которые гости наставили на чистых половицах, и недовольно прикидывала, что после ухода честно́й компании придется браться за тряпку.
Баба Настасья поджала губы и спросила:
— Чего надо-то?
Стоявший впереди других скуластый парнишка в высоких сапогах — он больше всех наследил, паршивец! — тут же отозвался:
— Реликвии есть?
Баба Настасья непонимающе уставилась на него и спросила:
— Старые газеты, что ли?
— Старые газеты — это макулатура, — тут же пояснил соседский мальчик Леня. — А нам нужны реликвии войны.
— Может быть, у вас есть штык или немецкая каска? — спросила стоявшая в дверях конопатенькая девочка в платке, соскользнувшем на плечи.
— Нет у меня немецкой каски. И штыка нет, — призналась баба Настасья.
— Она не воевала, — пояснил соседский мальчик Леня, который на правах соседа выступал как бы в роли посредника. — У нее муж воевал.
— Может быть, красноармейская книжка, пробитая пулей, хранится? — спросил скуластый мальчик; судя по всему, он был в этой компании старшим.
— Или пилотка со звездочкой? — сказала конопатенькая.
Баба Настасья покачала головой.
— Плохо, — сказал старший.
— Плохо, — подтвердил соседский Леня.
Ребята переглянулись, засопели, затоптались на месте, не зная, уходить или еще что-нибудь спросить. И тут девочка сказала:
— Фото тоже годится.
— Годится! — обрадованно подхватил Леня: ему, видимо, очень хотелось, чтобы у его соседки бабы Настасьи нашлась хоть какая-нибудь реликвия, пусть фото. И он, не дожидаясь ответа, посоветовал: — Баба Настасья, поищите за образами.
— Нет у меня образов.
Что за неудачная бабка! И образов у нее нет.
— Когда нет образов — прячут за зеркалом! — не отступал Леня. — Зеркало у вас есть?
— Зеркало есть. — Баба Настасья исподлобья посмотрела на ребятишек. — Ходите тут без дела, полы пачкаете!..
— Мы не без дела, — обиженно пробурчал старший, косясь на свои высокие грязные сапоги, — мы собираем музей войны.
— Великой Отечественной войны, — уточнил соседский Леня.
Такой поворот дела озадачил бабу Настасью.
Она поднялась со скамейки и оказалась очень крупной, широкой в кости, только спина ее не до конца разгибалась, застыла в каком-то вечном поклоне.
— Есть у меня письмо с фронта. От мужа моего, Петра Васильевича, — сказала она неуверенно, наугад. Само как-то сказалось. — Годится?
— Что же он не прислал фото? — с тихим упреком отозвалась конопатенькая.
Баба Настасья не расслышала ее слов. Шаркая ногами, подошла к комоду, стала искать письмо за зеркалом. И вскоре ребята увидели в ее руках какой-то бумажный треугольник. Старший протянул руку, баба Настасья исподлобья посмотрела на него и нехотя отдала письмо.
Он покрутил странное письмо в руках и спросил:
— А где конверт с марочкой? Потерян?
— Ничего я не теряла! Разве тогда были конверты и марочки? Треугольник, полевая почта, печать. Вот и все дела.
— Не было тогда конвертов и марочек, — принял сторону бабы Настасьи соседский Леня.
Но остальные отнеслись к словам старухи с недоверием: потеряла, старая, а теперь выдумывает. Они были убеждены, что раз есть письмо, то был конверт и была марка. Опять наступило неловкое молчание.
И опять конопатенькая спросила:
— Муж был героем войны?
Бабе Настасье надоело любопытство гостей. Она заволновалась, вспыхнула. Сердитой скороговоркой произнесла:
— Никаким он не был героем. Давайте сюда письмо!
— Подождите, баба Настасья, — примирительно сказал Леня. — Надо ведь почитать письмо!
— Надо почитать, — поддержали его остальные, и вся честна́я компания направилась к окну, где было светлее.
Письмо было коротким и простым. Вот что писал муж бабы Настасьи с фронта:
— «Здравствуй, жена моя Настасья! С приветом к тебе твой муж Петр. Я покуда жив и здоров, чего и тебе желаю. Живу я неплохо. Курево выдают своевременно. Но вместо махорки — табак филичевый, безвкусный. Куришь, куришь — никак не накуришься. Разве что дым идет. Я второпях потерял запасную пару портянок. Повесил сушить, а по тревоге снялись — забыл сунуть в вещмешок. Теперь маюсь. На ночь постираю единственную пару, к утру они не успевают высохнуть. Приходится надевать сырые. Ноги преют.
Мы сейчас больше копаем, чем стреляем. Копаешь, а от окопа пашней пахнет. И от этого родного запаха щемит сердце. А сколько еще провоюем — не знаю.
Кланяйся дедусе Ивану, всем родным и соседям.
С фронтовым приветом твой муж Петр»
…Когда кончили чтение письма, конопатенькая покачала головой:
— Нет, это не реликвия.
— Понимаете, баба Настасья, не реликвия, — с сожалением сказал старший. — Все про табак, про портянки. А клятвы нет.
— Какой клятвы? — глухо спросила баба Настасья.
— «Умрем, но не отступим!» — как по писаному сказал старший.
Баба Настасья изумленно посмотрела на ребят.
— Не хотел он умирать, — сказала она.
— Поэтому и не реликвия, — тихо сказала конопатенькая.
— Может быть, реликвия, — сказал соседский Леня, стараясь удержать товарищей, но ребята потянулись к двери.
Старший хотел сложить письмо уголком, но не сумел. Так и сунул хозяйке несложенным.
Ребята ушли, в доме стало подчеркнуто тихо. А баба Настасья стояла перед закрытой дверью с письмом в руке, словно только что приходил почтальон. Потом она подошла к столу и вдруг почувствовала тупую неодолимую усталость. Она тяжело опустилась на скамью и закрыла глаза. Может быть, задремала. Может быть, время прошло в забытьи. Но когда она открыла глаза, на дворе было уже темно. Баба Настасья встрепенулась, поднялась, зажгла свет. Она вернулась к столу, села на лавку. Перед ней лежало письмо. Она долго смотрела на листок, потому что знала письмо наизусть.
Когда много лет назад письмо пришло с фронта, все бабы завидовали ей. Потому что никто давно не получал писем. А бабы были усталые и свирепые. Один раз чуть не прибили хромого почтальона. «Ты, хромой черт, без писем не приходи в деревню!» И долгое время на всю деревню было только одно письмо с фронта — Настасьино.
На фронте была своя война, а в деревне — своя: надрывались бабы, когда вместо лошади впрягались в плуг. Стирали в кровь плечи, сбивали ноги, надрывали животы. Такая это была пахота, что в конце полосы в глазах становилось темно, и тяжелая кровь начинала звенеть в ушах, и падали бабы на землю, как солдаты под огнем. И вот тогда они требовали от Настасьи:
— Читай письмо!
Настасья, большая и сильная, поднималась на локте и хриплым голосом — в который раз! — начинала читать:
— «Здравствуй, жена моя Настасья!..»
И бабам чудилось, что в письме написано: «Здравствуй, жена моя Нюша!» или: «Здравствуй, жена моя Ольга!» Это их мужья здороваются с ними. Это их мужья были живы и здоровы. И не нравился им филичевый табак: «Куришь, куришь — никак не накуришься!» И не повезло с портянками: снимались по тревоге, забыли сунуть в вещмешок. Настасьино письмо грело серолицых, осунувшихся подруг, прибавляло им сил. И, снова впрягаясь в плуг, они говорили:
— У них окоп пахнет пашней, а у нас пашня пахнет окопом.
Поздно вечером обязательно кто-то стучал в окно Настасье:
— Отвори!
— Что тебе, соседка?
— Дай почитать письмо.
Письмо как бы стало общим, принадлежало всей деревне.
Сидя над письмом в кружочке, высвеченном керосиновой лампой, соседка успевала и поплакать, и посмеяться, и утешиться, и утешить хозяйку.
— Ты не расстраивайся из-за портянок. К зиме обязательно новые выдадут. Я знаю…
И так продолжалось долго. Из других деревень приходили почитать Настасьино письмо. А мужа Петра Васильевича уже не было в живых…
Сейчас это письмо лежало на столе перед бабой Настасьей, словно только что пришло от мужа. А раз пришло письмо — значит, он жив. Только очень далеко от дома. И пишет он, живой, про обычные житейские вещи: плохой табак и про забытые впопыхах портянки… Но потом бабе Настасье показалось, что она держит в руках не свое письмо, а чужое, полученное от живого мужа соседкой и данное ей на время, для утешения.
Она отвела глаза от письма и увидела ребячьи «штемпеля» на половицах, но не рассердилась. Эти ребятишки вечно что-то собирают то лекарственные травы, то колоски. Теперь они ищут реликвии. А письмо им не подошло, потому что им, ребятишкам, невдомек, что стояли твердо и погибали в бою и те, кто не писал: «Умрем, но не отступим!» Ну и слава богу, что не нужно детям это письмо, что живут они хорошо и не требуется им утешения. И теперь не бьют почтальона, и нет такого положения, чтобы на всю деревню была одна только весточка.
Баба Настасья вздохнула. И аккуратно сложила старое фронтовое письмо по складкам, чтобы получился треугольник.
Потом ей стало душно, и она заковыляла к двери. Вышла на крыльцо. Было уже совсем темно. В разных уголках густой мягкой тьмы поблескивали огни деревни.
Тут хлопнула калитка, послышались голоса, и баба Настасья увидела три приближающиеся фигурки: это ребята возвращались за письмом солдата.
Она вздохнула и почувствовала бесконечно родной и знакомый запах. Он проникал внутрь, разливался по телу, и с каждым вздохом бессилие старой женщины как бы растворялось, теряло свою гнетущую тяжесть. Это был запах сырой весенней земли — запах пашни, похожий на запах окопа.