Знаешь, – сказала Ира Полякова Саше на перемене, – отец привез из Германии цветной альбом Дрезденской галереи. Навынос не дает, а вот если придешь – покажу.
– Как-нибудь зайду, – сказал он.
– А сегодня? – спросила она. – Не зайдешь?
– Извини, – ответил Саша.
Ира подумала: «У меня свело скулы. Я не могу говорить».
А надо бы сказать: «Ну хорошо, как-нибудь потом… Куда он денется, этот альбом, если он стоит уже там сто лет?»
Но сказать такие естественные слова она не могла, а просто повела плечами, что означало, по сути, то же самое, поэтому Саша и не заметил ее сведенных скул. Дело отложили на потом.
На уроке истории, глядя в лицо Оксаны Михайловны, Ира продолжала находиться в том же непонятном состоянии. Скулы отпустило, но осталось ощущение пережитого кошмара. Вдруг четко, осознанно пришла мысль, что она способна убить любую женщину, если она встанет у нее на пути. Это было открытие самой себя. Ира была потрясена им не меньше, чем если б об этом узнали другие.
– Ты не слушаешь меня, Ира? – ласково спросила Оксана Михайловна.
– Нет, – ответила та. – Можно я уйду с урока?
– Ты заболела? – забеспокоилась Оксана Михайловна.
– Абсолютно нет, – ответила Ира, – но мне надо уйти.
И она стала собирать портфель, и будь это другая девочка – Шура, например, – Оксана Михайловна сказала бы, что ее никто еще не отпустил, что урок – это не место, где хочу – сижу, хочу – ухожу, и так далее. Но Ира не была Шурой. Она была лучшей девочкой в городе, и ее поступок, исключительный сам по себе, у нее не мог быть плохим.
– Иди, иди, девочка, – сказала вслед уходящей Ире Поляковой сбитая с толку Оксана Михайловна.
Мишка весь приподнялся. Он был уверен, что надо встать и бежать за Ирой, и руки его уже автоматически закрывали сумку, когда он вдруг почувствовал, что его что-то держит. Это Шурка вцепилась ему в куртку и тянула его вниз так, что у нее побелели пальцы. Он сердито спросил:
– Ты что?!
И все повернулись и увидели эту побелевшую и вцепившуюся в него руку. И все подумали: «А! Вот оно что!» Губы Оксаны Михайловны тронула легкая улыбка, потому что она тоже поняла так. Как может цепляться эта дурочка, как можно остановить кого бы то ни было, если этот кто-нибудь идет за Ирой?
Все смотрели на Шурку, и она понимала, что значат их хитрые и многозначительные улыбки. Она отпустила куртку и спросила с вызовом:
– Интересное кино, да?
С этой минуты отношения потайные, внутренние, невысказанные стали предметом интереса и наблюдения.
Ира толкнула Маечку так, что та упала. Пока сестра закатывалась от обиды и боли, Ира вышагивала по комнате, как солдат в карауле, четко печатая шаг и поворачиваясь через левое плечо, и это ритмичное действо было не то что не похоже на состояние ее души, оно было другим по сути. Ноги медленно делают раз-два-три, а сердце разлетается на кусочки со скоростью света.
…Она сказала ему:
– У меня есть билет на эстрадный концерт…
– Извини, я ведь работаю вечером.
– Ой! Совсем забыла! Ты же рабочий человек Пойдем к нам после школы, у нас и пообедаешь.
– Извини, не могу… В другой раз, хорошо? В другой раз.
– Ты видел «Школьный вальс»?
– Нет.
– Я знаю клуб, где он идет. Ты успеешь в цирк.
– Можно, – сказал он.
Они сговорились, где встретиться, а когда она пришла, то, кроме него, был почти весь класс.
Шли толпой. Она нарочно отставала, и каждый раз было так: отставал Мишка. Потом Шурка. А этот продолжал идти со всеми, только голову поворачивал и рукой махал:
– Эй вы! Отстающие!
Сел он от неё далеко. А она все предусмотрела, всех пропустила, придерживая возле себя кресло, ждала, когда он подойдет. Он сел через проход.
…Она сказала ему:
– Майка просится в цирк.
Он принес ей два лучших билета. Когда стоял на параде в своем серебряном костюме, он помахал им рукой. После программы Ира тянула и тянула время, представляла, как он быстренько переодевается, чтобы встретить их у выхода: в конце концов просто невежливо их не проводить.
Когда они с Майкой вышли, у входа стояли папа, Мишка и Саша.
– Идемте к нам чай пить, всего ничего – десять часов!
И пили чай. Но это был просто чай, и ничего больше. Саша с Майкой возился, показывал ей какие-то фокусы, а вот Мишка Иру обожал – прилюдно, или, как сказала мама, «привсехно». Ему было наплевать на других, он просто затопил квартиру своим поклонением, им можно было захлебнуться.
– Вот нехотя с ума свела, – сказала Ира громко, когда Мишка кинулся что-то ей подать.
И Мишка не обиделся, а посмотрел на нее так, будто не только признал это, а обрадовался, что она поняла и все знает.
Такой был глупый чай.
…Потом она притворилась дурочкой на уроке физики. И они оставались с Сашей после уроков, и тот ей помогал. Для этого надо было очень постараться, изображая полную идиотку. Но Саша посмотрел на нее внимательно и спросил:
– Ты ведь все понимаешь, да?
Она растерялась и на самом деле запуталась в физическом законе. И он ей толково все объяснил, а потом задал какой-то вопрос, и она толково ответила и только потом поняла, что все-таки выдала себя: кретинка не могла бы на этот вопрос ответить, Ира попалась в ловушку.
«Пусть, пусть!» – думала она. Пусть он знает! А он выпустил ее из ловушки и даже сделал вид, что она туда не попадала.
…Она затащила его к себе после уроков, кормила, играла на пианино, пела, потом взяла гитару и пела под гитару, и он ей тихонько подпевал. Потом они хохотали над рисунками Ленгрена, сидя рядышком и грызя орехи.
Ничего не произошло.
Любой другой… Что бы сделал любой другой? Может быть, он полез бы целоваться, или хотя бы взял за руку, или сказал какие-то единственные глупые слова.
Этот же… Ира все время ощущала между ними преграду, ну, вроде прозрачного непробиваемого стекла. И была такая особенность в этом стекле, что, видимое насквозь, оно могло и отражать. И она, смотря на Сашу сквозь стекло, преотлично видела и себя со всеми этими своими нехитрыми уловками. И такая она себе показалась жалкая и противная – хоть не живи. И одно было спасение, чтоб он сказал: «Ты не противная, ты не жалкая». Он же ничего не говорил. И тогда она спросила сама:
– Как ты ко мне относишься?
– Хорошо, – ответил он.
– Хорошо или очень? – домогалась она.
– Очень хорошо, – говорил он.
В стекле-зеркале видны ее просящие, как у голодной собаки, глаза, и нервно-теребящие пальцы, и какая-то повинно склоненная голова, которую он может отсечь, если ему так захочется. Потом она придумала этот трюк с альбомом из Дрезденской галереи, который стоял у них уже лет сто, придумала, потому что вспомнила, как кто-то из знакомых сказал ей, что она похожа на святую Инессу. Как жаль, что у нее сейчас короткие волосы! Будь длинные, она распустила бы их по плечам, и сложила бы руки, и сказала: «Ты понимаешь, почему я так стою? Ты понимаешь, что я ничего не понимаю? Я расшибаюсь перед тобой в лепешку, а ты будто не видишь? Не слышишь? Ну вот, я теперь на коленях. Это же ужас, стоять на коленях! Я никогда не стояла. Мне в голову не могло прийти, что я это смогу. Видишь, смогла…»
Такая появилась вера в эту Инессу…
Она Майку тогда толкнула потому, что в Ире после урока началась неуправляемая реакция. Может быть, реакция распада.
Саша Величко знал, что Ира похожа на святую Инессу. Он даже хотел ей об этом сказать. Но раньше, чем представился для этого случай, он все понял.
Саша был цирковой мальчик. И знал толк в красоте. Ну конечно же, он сразу обратил внимание на Иру Полякову. И будь он семиклассником, он бы в нее непременно влюбился, как влюблялся во всех хорошеньких девочек всех городов.
– Ну-ну, – говорила ему Марта, когда он приводил в гости свою очередную знакомую. – Еще одна Мальвина!
Так она и звала их всех – Мальвинами. А Саша обижался…
Потом был такой разговор.
– Представь, – сказала ему Марта, – что перед появлением на свет у человека есть право выбрать себе внешность… Ну, как пальто купить… И вот каждый ищет себе лицо получше, потому что найди дурака не то что стать добровольно уродом, даже просто обыкновенным. И вот и стали все красивые до умопомрачения.
– До умопомрачения ни к чему, а так – очень хорошо, – сказал Саша. – Все красивые – замечательно.
– Поехали дальше, – засмеялась Марта. – Все теперь Мальвины, и ты тоже красивый человек. Но тебе нужна одна, всего одна. Выбрать по внешности совершенно невозможно, потому что – повторяю, дурачок! – все Мальвины.
– Но они же не на одно лицо? – не понимает Саша. – Они все красивые разные! В чем проблема?
– А проблема в том, что любят и некрасивых, и больных, и увечных, а красивых подчас никто любит. Нет – понимаешь, дурачок? – нет обязательной связи между красотой и любовью. И это давно известно, что только темные люди стали бы в очередь за лицом во имя любви. Вот когда приведешь к нам в дом обыкновенную девочку, а не Мальвину, я пойму, что ты уже это понял.
– Не понял, – сказал он, – почему красота – плохо…
– Плохо? Разве я тебе об этом? Я тебе о том, что красота по другому ведомству, чем любовь... Красота по ведомству доспехов, а любовь по ведомству души… И вообще – иди от меня. Ты надоел такой… Изменяйся, дружок, изменяйся!
А как? А зачем? Он был вполне довольным ее семиклассником. Он читал тогда Экзюпери и попеременно становился то летчиком, то принцем, то Лисом, то фонарщиком. У него получалось быть ими всеми. И с Розой у него были замечательные отношения, потому что она назло бабушке была все-таки красавицей.
Началось с того, что как-то – хоть подобных случаев был миллион и до того – он увидел во время репетиции акробатку Надю. У нее все не ладилось. Надо сказать, она вообще не была талантливой циркачкой. Она была старательной мученицей, а может, фамильной (ее семья работала в цирке лет сто, не меньше) фанатичкой, но работала натужно, с трудом, ее выпускали только в начале программы. Он увидел, как Надя сидела на манеже, вытянув ноги и опершись на локти, и была такая измученная, такая уродина с выпученными глазами и свистящим дыханием, что у него, пробегавшего мимо нее, замерло сердце от какого-то пронзительного открытия. Ему захотелось что-то для нее сделать… Спалить дотла все цирки на земле… Или пойти искать, и искать, и искать где-то спрятанный талант, чтоб отдать его ей. Он сел рядом, вытянув ноги и опершись на локти, и стал ее смешить, как он умел. У нее не было сил смеяться, и она только тихо и хрипло бормотала: «О господи!» Потом она снова работала, и все ее старательно выученные движения отдавались в нем болью. И мускулы у него заболели, и позвоночник, и каждый ее пируэт в воздухе был его пируэтом. У Нади был остренький нос и глаза с короткими и редкими ресницами, и зубы у нее были мелкие, как кукурузные зерна.
Он любил ее долго и мучительно, как никого раньше. Целый год. Потом Надя – она была старше его на четыре года – засобиралась замуж, и они ходили с бабушкой покупать ей подарок от их семьи – аметистовое ожерелье. «Не переживай, – говорила ему Марта. – Вот ты вырастешь совсем и отобьешь ее у мужа. Знаешь, такое часто случается…»
Мысль показалась насколько отвратительной, настолько и сладкой. Но именно она помогла ему пережить Надину свадьбу. А потом все прошло, и на душе у него стало спокойно и тихо. И он перестал быть фонарщиком, и Лисом, и летчиком тоже, он много думал тогда о другом. О том, что на свете есть какая-то задача, предназначенная именно для него. Важно ее найти и решить. Но так как он не знает, какая она, надо быть готовым к тому, что она может оказаться трудной. Значит, должны быть силы.
Отец ему сказал:
– Как я понимаю, ты с нами в аттракционе не останешься… Никаких претензий, но скажи, чего тебе хочется?
– Пока не знаю, – ответил Саша. – Может, и с вами останусь…
– Никаких «может»… Я уже в пять лет знал, что буду в цирке… И Марта знала это с детства… Которые сомневаются, не нужны нашему делу. У нас зарплата рассчитана на энтузиазм и веру…
Это Саша знал. Он склонялся к философскому факультету. Или пединституту. В первом его смущала отъединенность от обычной жизни, во втором – от философской мысли. Хотелось это совместить.
Он полюбил ходить на реку, и в лес, и в горы, предпочитая одинокие прогулки. На природе думалось так же хорошо, как во время представления. И ответы на разные вопросы приходили ясные, простые…
…Никогда не делать ничего того, что противно твоему существу…
…Не бояться чистить конюшни: это не та грязь, что марает…
…Нельзя лгать, потому что ложь – самая обременительная штука в жизни.
…Добро с кулаками – чепуха. Это уже зло, которое, к несчастью, бывает необходимо.
…Счастье выше и нужнее правды, но к правде все равно надо стремиться… Иногда даже вопреки счастью!
…В каждом человеке сконцентрировано все зло и все добро. А совесть – привратник-контролер.
Вот какой мальчик сидел за стеклом-зеркалом у Иры Поляковой, сидел и думал, что все запуталось и все смешалось. И не надо ему приходить к Ире, потому что боль, растянутая во времени, самая страшная боль. И длинной болью давно не казнят даже преступников, не то что лучших девочек города.
А однажды, гуляя с Мартой, они встретили Шурку…
Позвонила мама. Спросила: «Как с личной жизнью?» Я ответила: «Никак». Что ты себе думаешь?» – закричала она. «Я об этом не думаю вообще».
Я соврала. Я думаю об этом много. В школе нельзя об этом не думать. В воздухе просто пахнет ею, любовью, особенно на третьем этаже, где десятиклассники. Я глотаю этот воздух, он идет у меня по жилам… Он у всех в школе идет по жилам…
У меня в жизни два пути. Я выйду замуж (что очень и очень предположительно). Я не выйду замуж (что вероятней всего). Скоро мне двадцать два. Для нынешнего времени много. Сейчас замуж выходят совсем рано. У меня никого нет. Со мной не знакомятся на улице, в кино. Как это говорится, «не кадрят». И тут, возможно, дело в том, что я ношу пионерский галстук. Я не могу требовать от других того, во что не верю сама или не делаю сама. У меня есть совсем взрослые пионерки, восьмиклассницы. Они приносят галстук в портфеле, надевают его в уборной. Они его стыдятся, как признака затянувшегося малолетства. Они не хотят иметь ничего общего с десятилетними. Они считают себя другими. А может, они вправду другие?
Школа – собрание правил. «Sinite parvulos», – это спорно. Поэтому я ношу галстук на улице. Для них, для девочек… Я их поддерживаю… Фу! Получилось, что я галстуком объясняю «отсутствие личной жизни». Не-е-т! Я никому не нужна. Вот и все. Просто – как пионерский барабан.
Быть готовой к тому, что так может и остаться. Не дать прорваться наружу личной неустроенности. Жизнь – шире любви, любовь в ней – подарок. Есть люди, которым никогда ничего не дарили.
Я, наверное, ханжа. Не могу легко, походя решать все эти вопросы. А это уже почти принято. Я ханжа и горжусь этим. Я хочу этим гордиться. У меня это не очень получается. Я, как всегда, противоречива.
Но если я все-таки выйду замуж… У меня будет много детей. И они будут учиться обязательно у меня. Свои и чужие вместе. И тогда своих осенит и сохранит сдержанность, а чужих – любовь.
В нашем десятом любовный пожар. Горит синим пламенем Миша Катаев. Два года назад я ножницами прокалывала ему дополнительную дырку в ремне – спадали штаны. С него вообще все спадало. Он проваливался в ботинки, а шапка налезала на глаза. Он преобразился за это лето. Так часто бывает. Раз-раз – и проклюнулся мальчишка во «вьюношу». И горит он сейчас синим пламенем. Шура Одинцова по этому поводу презрительно волочит сумку по земле. Я ей сказала: «Купи себе на колесиках». Она посмотрела на меня и хмыкнула: «Какой же интерес в колесиках?»