Взрыв прокатился по вершинам сосен, стряхивая на землю ржавую хвою и вылущенные растопыренные шишки, сорвал с березы охапку лимонно-желтой жестяной листвы, вспугнул стаю ворон, ошалело метнувшихся в блекло-синее небо, и снова тихо, прозрачно стало в лесу, пронизанном нежарким осенним солнцем, только порохом еще остро пахло несколько минут, но потом этот запах унес ветер.
А может, все это только почудилось мне: хвоя, шишки, солнце; острая, перебившая запах смолы и прели, пороховая гарь; может, я потом придумал ворон — просто черными комьями рванулась из-под ног земля; и листьев никаких не было — тугим, накрахмаленным полотнищем хлестнул по глазам лимонно-желтый свет, такой пронзительно яркий, будто вдребезги раскололось солнце и обрушилось на меня. Откуда мне было знать, каким стал этот лес после взрыва? Откуда мне было знать, что лопоухий Димка Каштанов уже убит, что его уже нет, Димки, рыжего и круглолицего, как подсолнух, а сам я лежу в двух шагах от него, на горбатой кочке, нашпигованный осколками, как тыква семечками, и не приду в сознание даже тогда, когда врачи отхватят мне руки почти по самые локти и левую ногу чуть пониже колена. Ничего я не знал, ничего не видел, потому что время остановилось для меня, хотя во всем мире продолжали тикать часы, а пространство сжалось до размеров настывшей кочки, на которую меня швырнуло, — много ли с такой кочки можно увидеть… Кусок неба над головой, да и то если хватит сил открыть глаза.
Это было пятнадцать с немногим лет тому назад, осенью сорок седьмого. Мы с Димкой смылись с уроков, забежали во двор школы, засунули свои книги и тетрадки в поленницу, сложенную у забора под навесом, и отправились в лес за опятами — много в тот год наросло вокруг пней опят, хоть ты их косой коси, а какие они были вкусные осенью сорок седьмого, поджаренные на подсолнечном масле! Лес был недалеко от школы, за цыганскими огородами: по железнодорожному полотну мимо мармеладной фабрики с красной кирпичной трубой, над которой указательным пальцем торчал громоотвод, мимо больницы, затем по крутой, убегающей из-под ног тропинке вниз, к заброшенному глиняному карьеру, где немцы расстреливали наших военнопленных, по скользким камням через Вонючку, — от силы минут пятнадцать ходьбы. Мы бегали туда часто, особенно с арифметики: и я и Димка ее терпеть не могли, — играли возле старых окопов и блиндажей в войну, разоряли птичьи гнезда, собирали ягоды и грибы — реденький, сто раз исхоженный лесок, с пестрыми дятлами, земляничными выжарками и ледяной криничкой под старой обомшелой елью.
Я и сейчас, много лет спустя, не могу понять, как это Димка в тот раз меня обогнал. Тощий, маленький, он вечно стоял на физкультуре на левом фланге, сроду ему не удавалось меня обогнать. А в тот день Димка был в длинном, чуть не до пят, тяжеленном солдатском бушлате с подвернутыми рукавами — донашивал отцовский, и в огромных кирзовых сапогах, разъезжавшихся на скользкой прели… То ли у меня тогда ботинок развязался и я остановился на минутку, то ли споткнулся о какой-то пень или камень — не помню, но только он обогнал меня первый и последний раз в жизни, шагов на пять обогнал и наступил на мину, черт знает сколько времени пролежавшую в земле, будто дожидаясь, когда мы побежим в лес за опятами, и теперь его нет, рыжего, круглолицего, как подсолнух, в солдатском бушлате и кирзовых сапогах… Нет Димки, и даже его мама теперь не плачет, завидев меня, только бормочет себе что-то под нос, и у нее трясется голова, а раньше каждый раз плакала, и я боялся с ней встречаться, будто это я был виноват в том, что он погиб.
Было больно. Было так больно, что уже и не больно было. Но не тогда, когда рвануло из-под ног землю, — позже… позже… Тогда ничего не было — тихо, пусто… Только в ушах комары — ззз! ззз! Гудят, как немецкие «юнкерсы» в сорок первом… И я открыл глаза. Я на самом деле открыл глаза, я не придумал это, слишком уж отчетливо я сейчас вижу то, что увидел тогда: блекло-синее небо, выгоревшее за лето, как моя сатиновая рубашка, оно было таким глубоким, что у меня закружилась голова от этой глубины; и насквозь просвеченный солнцем лес, он был засыпан сугробами лимонно-желтой листвы; и черных ворон увидел я, они с карканьем метались надо мной, ошалевшие от страха; и круглую, огненно-красную шапку мухомора, она была усеяна белыми пятнышками-веснушками. Мухомор стоял возле кринички, в тени, под старой елью, потом он вдруг взлетел и завертелся перед моими глазами самолетным пропеллером, стремительно меняя цвет. Из огненно-красного он стал — зеленым, фиолетовым, оранжевым, черным. Он бешено крутился надо мной, опускаясь все ниже и ниже, пока я не утонул в его рыхлой мякоти.
Меня подобрала какая-то женщина. Что она делала в лесу? Шла тропинкой к цыганским огородам, с которых еще не убрали капусту? Гуляла? Собирала грибы или, может, хворост для печки? Не знаю. Мне ведь санитарка тетя Даша рассказала об этом месяца через полтора, когда я что-то соображать стал, сам я ее не видел. Эта женщина услышала взрыв и подбежала к нам. Димке уже ничем нельзя было помочь. Тогда она оборвала подол своего платья и кое-как перевязала меня. А потом на руках потащила в больницу.
— Платье на ней было пригожее, красненькое с белыми горошинами, — вспоминала тетя Даша, протирая окно скрипучей бумагой. — Глянешь — ну чисто мухомор. Натуральный штапель, к примеру тебе сказать, не какой-нибудь там ситчик. А рубашонка шелковая, голубенькая… Она ж тебя, считай, по городу в одной рубашонке перла, все платье ободрала. Кровушкой твоей перемазалась — страх! Мы уж тут кой-как отмыли ее, халат дали до дому дойти. Молодая ж…
Я не знаю имени этой женщины, и никто не знает, даже тетя Даша, — как-то не пришло ей в голову спросить. Моя мама долго пыталась ее разыскать. В первое же воскресенье она купила на толкучке точно такого штапеля, залезла в сумасшедшие долги, но купила, — почему-то мама вбила себе в голову, что обязательно должна найти эту женщину и отдать ей точно такой же отрез, чтоб она могла себе сшить новое платье взамен того, порванного на бинты. Как будто эта женщина смогла бы носить такое платье… по-моему, не смогла бы, ей всегда чудилась бы на этом платье кровь… Мама не нашла ее, она исчезла, будто в воду канула, и это хорошо, что мама ее не нашла. Она ведь не думала о платье, та женщина, когда рвала его, ее смертельно обидел бы этот отрез, но что сделаешь, если ошалевшим от горя матерям иногда приходят в голову такие странные мысли…
Вот уже пятнадцать с лишним лет лежат эти три метра красного штапеля в белую горошину неприкосновенными в мамином сундучке. Не в шкафу, а в сундучке, где хранятся отцовские пожелтевшие и перетертые на сгибах письма, фронтовые письма с расплывшимися карандашными буквами, похоронка, всякие документы и фотокарточки, сохранившиеся с тех еще, довоенных времен. Его не сожрала моль, он не свалялся и не потерял цвета, этот штапель, пожалуй, еще и сейчас из него получилось бы отличное платье или… жгуты.
Иногда я думаю о ней, о женщине, которая тащила меня на руках мимо заброшенного глиняного карьера, где немцы расстреливали наших военнопленных, мимо цыганских огородов с уже иссохшей картофельной ботвой и сизыми сахаристыми кочанами поздней капусты, по железнодорожной насыпи — как ей, наверно, тяжело было взобраться на ту высокую насыпь! Она спотыкалась на шпалах, и камешки залетали ей в туфли и резали ноги, и дышала она тяжело, загнанно — хоть и голодные были годы, а все-таки я уже большой вытянулся! — и шелковая голубенькая, рубашка, пропитанная моей кровью, липла к ее коленкам… Иногда я думаю о ней, и смутно, тревожно делается у меня на душе. По рассказам тети Даши я пытаюсь представить ее бледное, с капельками пота над верхней губой лицо, круглый подбородок, синюю жилочку на шее, тяжелую, оттягивающую голову косу… Но вместо живого человека, вместо женщины в мухоморном платье я, почему-то представляю себе Сикстинскую мадонну с младенцем на руках. Только младенец не такой пузатенький и руки у мадонны иные, чем на картине: шершавые, с длинными крепкими пальцами со вздувшимися от напряжения венами — очень надежные руки.
Это теперь она мне кажется Сикстинской мадонной, в тринадцать лет я и слов-то таких не знал, и о том, что такая картина существует, не догадывался. Тогда все было проще: стоило мне вспомнить о ней, как передо мной начинал бешено вращаться мухомор с белыми пятнышками на круглой красной шляпке и я проваливался в бездонную пустоту.
Коридор длинный и белый, как зимняя, хорошо наезженная дорога. Я медленно плыву по этой дороге, и меня чуть-чуть покачивает, словно в санях, когда настлано много сена, спешить некуда, и лошадь трусит неторопливо, потихоньку. А что это вдоль обочин? Лес? Нет, это стены. Стены белые, а панели зеленые, я и подумал, что лес. Только" почему они не стоят на месте, как положено стенам? Они угрожающе раскачиваются, вот-вот обрушатся на меня, сейчас задавят, помогите же кто-нибудь!..
Темнеет… Как быстро темнеет… «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Откуда он взялся, патефон, кто его завел в этой ну просто чернильной темноте? А-а, знаю, это Димка. Его отец привез из Германии отличный патефон в коричневом ящике с никелированным замком, и Димка крутит пластинки. Ну и тип, надо стихотворение учить; Ольга Лаврентьевна нас обязательно вызовет, предупредила ведь, что вызовет, а он пластинки крутит…
Редкие сполохи оранжевых зарниц дрожат где-то далеко, у горизонта, — хороший, наверно, будет завтра денек, мама говорит, что зарницы всегда к погоде. Осторожнее снимайте эти тряпки, они присохли… А вот и солнце вспыхнуло у меня над головой. Какое-то странное оно сегодня, красное, словно налитый кровью бычий глаз. Я еще никогда не видел такого ослепительно яркого, такого красного солнца. А жжет как!.. Нет, зря мы сегодня пошли на пляж, так ведь можно не загореть, а сгореть, велико удовольствие — лежать потом с волдырями! Скальпель… зажим… шприц… Верчу головой, зажмуриваю глаза — никакого спасения! Жжет, проклятое, и не видно вокруг тени, чтоб спрятаться, и кепку я где-то потерял, — надвинуть бы козырек на глаза, все легче было бы. Ох, и влетит мне от мамы за эту кепку, совсем ведь новая была, только в прошлое воскресенье на барахолке купили — шевиотовая, синяя, с пуговкой. Такая форсистая кепка, мне все ребята завидовали. Будет чудо, если он выживет… И куда она только могла задеваться?…
Красные лучи-щупальца тянутся, тянутся откуда-то из глубины, они ввинчиваются в меня раскаленными буравчиками и шипят, как куски раскаленного железа в бадье с водой в кузнице у дяди Данилы, нашего соседа. Скальпель… зажим… Да, вы правы, не раз нам еще эта война аукнется… Прикройте же чем-нибудь солнце, черт бы вас всех побрал! Ах, как шипит раскаленное железо в кузнице у дяди Данилы, уж не он ли выковал эти лучи-буравчики, которые сейчас ввинчиваются в меня?… Он все умеет делать, наш сосед-кузнец: и лопаты, и секачи для капусты, и завесы, и в кузнице у него всегда прохладно, сумеречно… Жалко мальчишку, с таких лет — в инвалиды… Наконец-то… Наконец-то оно гаснет, раскаленное африканское солнце, на него надвигается облако. Ох, как это здорово, что больше не выжигает глаза! Странное облако, зеленое, как тополь у Димки на огороде в самом начале мая. Да нет, какое это облако, это ж воз с сеном, со свежей, только что скошенной травой. Боюсь, что придется ампутировать и правую… Точно, вспомнил, мы играли в ножички, я в тот раз проиграл, и Димка «кормил» меня травой. Он нарвал травы, изловчился и вогнал мне в глотку целый ком, и трава была серая, колючая и горькая, как полынь, — это не по правилам, «кормить» полынью, разве ж можно так делать?! А еще друг называется… Остригли, как парикмахеры. Лучше б уж его сразу… того…
Кто- то ракету пустил Трехцветку: белую, зеленую, красную. А вон еще одна… еще… Салют! Сколько людей на улице… Все обнимаются, целуются, плачут… И мама плачет… Не плачь, мама, слышишь?! Не плачь! Это ведь Победа, понимаешь — Победа! Все будет хорошо, вот увидишь… Не говорите глупостей, вы мне мешаете. Скальпель… зажим… еще зажим… Рвутся ракеты в черном небе, разноцветная метель бушует надо мной и осыпается на меня' острыми осколками стекла, и никуда мне от нее не деться, никуда не спрятаться. Ну, а дальше… Вы подумали, каково ему будет дальше? Теперь, главное, эту лучину найти. Димкина мать замеряет початую булку хлеба, лучиной, хлеб замыкает в буфете, а лучину прячет куда-то в другое место. Мы уже научились открывать замок гвоздем, вот бы найти лучину! Надломили бы кончик и отрезали по кусочку. По тоненькому… Она даже не заметила бы. Пока в нем теплится жизнь, мы должны выполнять свой долг… Нет, она совсем не жадная, Димкина мама, просто их отец еще не вернулся с войны, а хлеба мало, и он очень дорогой… Купит буханку на три дня, а мы с Димкой ее запросто умолотили бы за раз. Да он и один умолотил бы, чего там… Когда-нибудь он будет проклинать нас за это… Больно… Так тебе и надо, дурак. Полез голыми руками в патрон, а пробки выкрутить не догадался! Вот и шарахнуло. Целую баррикаду соорудил: на стол — табуретку, на нее — скамеечку, и с такой верхотуры — затылком об угол печи! Зашивайте. Мы сделали все, что смогли. И он сделает все, что сможет. Ой, как больно! И руки болят, и ноги, и глаза… Дяденька, миленький, не бейте! Не лазил я в ваш сад, чтоб мне с этого места не сойти, не лазил! Это мне Димка яблоко дал, честное пионерское, Димка, им тетка из деревни привезла, посмотрите, это ж белый налив, у вас такие даже не растут!
А солнце опять зажглось, как налитый кровью бычий глаз, и потянулось ко мне острыми лучами-буравчиками. Воды, хоть глоток воды! Только губы смочить бы… А жизнь все-таки штука стоящая… Уж я-то знаю…
За что? За что — о - о?!
Я лежал, запеленатый бинтами, как египетская мумия, и боль глухой стеной отгораживала меня от всего мира: от белых метелей за окнами больничной палаты — оказывается, уже прошла осень и наступила зима; от белых прядок на маминой голове — совсем она поседела, моя мама; от белых халатов врачей и от белого холмика над Димкиной могилой. Я растворялся в этой боли, словно сахарин в крутом кипятке, она раскачивала меня на каких-то сумасшедших качелях, то, подбрасывая к самому небу так, что перехватывало дух, то, швыряя к земле, вбивая, втаптывая в землю, черную, развороченную взрывом мины, остро пахнущую порохом. Я научился различать эту боль по цветам — все цвета радуги, до блеска отмытой теплым летним дождем, удобно устроились во мне и жили своей отдельной, самостоятельной жизнью, вспыхивая то редкими ракетами, то праздничным фейерверком.
Я видел красное солнце, когда на перевязках отдирали присохшие бинты, и спасительное зеленое облако вплывало в меня вместе с иглой шприца, и желтые, фиолетовые, оранжевые цветы прорастали, распускались и облетали во мне при каждом движении, и их лепестки были жгучими, как крапива. Вдруг очнешься, лежишь легкий, как воздушный шарик, дышишь тихонько, тихонько, чтоб не вспугнуть кого-то, кто только и ждет, когда бы на тебя накинуться, потом повернешь вдруг голову или пошевелишь губами — и вот уже подхватило тебя, закружило, плеснуло в лицо крутым разноцветным кипятком… И тогда разлепливай рот и ори, пока не сядут голосовые связки, пока не вывернет наизнанку оранжевая спираль, не втянет в свою воронку, и уже ни боли не будет, ничего… А тетя Даша будет гладить тебя по спутанным волосам твердой, будто деревянной, рукой и осторожно прижимать к подушке, чтоб не сорвал бинты, чтоб выкарабкался, выжил.
А зачем… зачем?
Пока в нем теплится жизнь, мы должны выполнять свой долг…
Ну, а дальше… Вы подумали, каково ему будет дальше?
Только не сочтите, что я рассказываю обо всем этом для того, чтоб лишний раз поплакаться в чью-либо сердобольную жилетку. Я терпеть не могу вспоминать осень сорок седьмого, лето сорок восьмого, весну сорок девятого.
Боль — это всегда скучно и плохо, даже если она окрашена в разные цвета, а я не люблю ни скучных людей, ни скучных воспоминаний. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь.
Конечно, было бы смешно и наивно предполагать, что я бодрячок, шагающий по жизни с веселой туристской песенкой, что-то я не слышал, чтобы протезы кого-нибудь сделали счастливым и жизнерадостным; но все-таки я не пессимист, как тот чудак из анекдота, я считаю, что все могло быть еще хуже, а поэтому нечего жаловаться. Юмор, конечно, далеко не лучшего толка, но — увы! — как бы я ни старался пореже вспоминать о том самом походе с Димкой за опятами, с его последствиями мне волей-неволей считаться приходится.
Так вот, я обычный молодой человек двадцати восьми лет от роду. Моя любимая книга — «Двенадцать стульев». Это вовсе не значит, что я не люблю Пушкина, Толстого, Достоевского — речь идет только о юморе. Я готов по сто раз перечитывать маленькие рассказы Чехова — не знаю, что бы я делал, не будь на свете этих маленьких рассказов; смотреть «Веселых ребят» и «Волгу-Волгу»; я хохочу до коликов в животе, когда по радио или по телевизору выступает Аркадий Райкин. И вообще я скулю гораздо реже, чем некоторые мои ровесники с пудовыми кулаками боксеров-перворазрядников и мускулистыми ногами спринтеров, стайеров и даже марафонцев. Видно, дело тут не в том, есть ли у тебя руки и ноги, а в том, есть ли у тебя голова. Голову мне, к счастью, врачи оставили.
У меня есть все, что нужно обыкновенному нормальному человеку, чтобы жить и не предаваться мировой скорби. Настоящие друзья и интересная работа. Мать, которая меня любит, и сын, которого я люблю. Его зовут Димкой, моего сына, я назвал его так в память о том, другом Димке. Есть отдельная двухкомнатная квартира на первом этаже в доме со всеми удобствами, есть собственный «Москвич» цвета, как записано в паспорте, морской волны, который я вожу сам. Что еще человеку надо?…
Я умею делать все, что умеет любой двадцативосьмилетний парень, и даже чуточку больше некоторых: начищу картошки, подобью башмаки, отремонтирую дверной замок или будильник, покрашу пол, перепечатаю статью, как очень приличная машинистка.
Я мог бы довольно долго перечислять все, что умею делать если не в совершенстве, то, во всяком случае, по-настоящему, но от отчаянного этого хвастовства меня удерживает воспоминание о трех пустяках: пуговицах, носовых платках и деньгах, особенно мелочи.
Сперва о деньгах: Когда у меня еще не было «Москвича» цвета морской волны, самым неприятным для меня было ненароком попасть в автобус или трамвай без кондуктора. Заберешься, бывало, не глянув на табличку «Без кондуктора», и стоишь, дурак дураком: попробуй выковырять из кармана четыре копейки протезом. Не ехать же без билета. Однажды я попросил какую-то тетеньку залезть ко мне в карман и достать деньги, так она на меня, словно на пьяного, посмотрела: ей ведь не видно в толчее, что у меня не руки из пиджака торчат, а одна имитация… липа, попросту говоря. Ну его, этот бескондукторный прогресс, лично мне он никак не подходит. Зайдешь в обычный автобус, скосишь глаза на карман, кивнешь кондукторше — она все понимает. Достанет деньги, билетик оторвет: садись и катай в Париж и Китай… Конечно, и среди кондукторов бестолковые попадались, но это все-таки не пассажира просить — служебного человека.
По этой самой причине, чтоб не возиться с деньгами, я не люблю ходить в магазины, в столовые самообслуживания и даже в самую жару обхожу сторонкой автоматы с газированной водой.
Теперь о. носовых платках. В сущности, то же самое: ни достать платок, ни облегчить посредством оного свой нос я не могу — очень это хлопотливое занятие. В чем выход? В том, чтобы не болеть насморком. Для меня насморк — как для мышей кошка. При насморке сижу дома, носа на улицу не показываю, будто у меня, по меньшей мере, воспаление легких.
Ну, а пуговицы… Что я могу сказать о пуговицах? Застегиваю… Правда, на разборку магнитофона я затрачиваю меньше усилий, но тут уж ничего не попишешь: не могу же я носить всю одежду на «молниях».
Однажды я попробовал составить список, чтобы уяснить для себя, что я люблю, а чего не люблю. Оказалось, что я люблю копаться в книгах и старых журналах, мастерить с соседскими мальчишками змеев и модели яхт — я устроил в гараже целую мастерскую, и по воскресеньям мы, случается, пропадаем там с утра до вечера; люблю хорошую музыку и хорошие сигареты, сосиски люблю и котлеты, а вот грибы маринованные не люблю — того и гляди с вилки соскользнет. Не люблю лыжи, коньки и велосипед, вообще из всей физкультуры и спорта, по вполне понятным причинам, люблю только шахматы, хотя играю довольно посредственно. Рыбу удить не люблю: поехал однажды с ребятами — на всю жизнь закаялся. Сиди, жди, пока тебе кто на крючок червяка насадит. А у них клюет, а им не до тебя, и получается из всего — этого не рыбалка, а сплошное недоразумение. Не люблю гладить по головам детей и знакомиться с людьми, которые первыми протягивают тебе руку. Чемоданов не люблю, лучше рюкзаки…
Одним словом, оба списка получились длинные. Правда, с чем я намучился, так это с селедкой и яйцами всмятку, все не знал, куда записать. С одной стороны, я и селедку люблю и яйца, а с другой… А с другой, придется, видно, обождать, пока какой-нибудь чудак не придумает селедку без костей, а яйца без скорлупы.
Рассудив так, я записал их в графу «Не люблю» и поставил на этом точку.
Как видите, все у меня получается словно в той милой довоенной еще песенке: «Все хорошо, прекрасная маркиза, за исключением пустяка…» Разумеется, Такие пустяки отравляют жизнь, но за пятнадцать с лишним лет я приучил себя не обращать на них внимания. А песенку о маркизе я тоже люблю, но это так, между прочим.
Я работаю литературным сотрудником в отделе писем большой республиканской газеты. Меня хотели взять в отдел сразу после университета, но я струсил и почти полгода просидел в корректорский. Я был единственный корректор-мужчина среди целого выводка женщин, молодых, пожилых и старых. Они ко мне быстро привыкли, любили, по-бабьи жалели и забывали даже, что я представитель сильного пола. Обсуждали между собой такие чисто женские дела, будто меня и не существует. Я старался не прислушиваться к их разговорам, но это не всегда удавалось: столы стоят впритык, хоть уши затыкай, все равно будешь постоянно в курсе всех новостей и событий: перерывы между полосами оставляли предостаточно времени для болтовни.
Наш старший корректор Анна Ивановна Бабуськина, шарообразная, с двумя колышущимися подбородками и одышкой, с черными усиками над верхней губой и пухлыми, как сардельки, пальцами, вяло жует четвертый с утра бутерброд с краковской колбасой и жалуется подчитчице Анастасии Адамовне Бобрик на своего мужа. Пьет, стервец, и обзывает ее всякими словами из зоологии: «корова», «бегемот»… А ведь работник умственного труда, бухгалтер в столовой.
— Разве ж я виновата, что меня так разнесло? — протяжно вздыхает Анна Ивановна. — Я ж целыми днями ну ничегусеньки не ем, просто у меня конституция уж такая…
— А вы- в парторганизацию, — вкрадчиво советует ей Анастасия Адамовна, старая дева с узким, птичьим лицом и выпирающими ключицами, в глухом сером платье с белым воротничком и синими сатиновыми нарукавниками. — Там ему, голубчику, ка-ак накрутят хвост, сразу человеком станет.
— Да я уж и сама грозилась. — Анна Ивановна достает из сумки целлофановый мешочек и выуживает бутерброд с сыром. — Только боязно мне: а вдруг обозлится и начнет за какой-нибудь официанточкой ухлестывать… Ты не смотри, что ему пятьдесят шесть, кобель добрый… А официантки эти, сама знаешь, так и смотрят, кого бы подцепить.
В углу у окна хнычет Маша Козлова — чуть раскосые глаза, тоненькие выщипанные брови, мелкие, как у мышонка, зубы и два колечка одно над другим на безымянном пальце; Маша закончила филфак, но что-то не получилось у нее в школе — пошла в корректоры.
— Опять новый капрон распустила — а… Только вчера два пятьдесят отдала, а сегодня в мастерскую неси… И кто только придумал эти проклятые столы! — Она стучит кулаком по заляпанному чернилами, необъятно большому письменному столу, о шершавые тумбы которого постоянно рвет чулки, и красные пятна горят на ее лице.
— А ты не покупай за два пятьдесят, — откликается Анастасия Адамовна. — Ишь, барыня, за девяносто копеек она уже и носить не, может! Все-таки на работу идешь, не на танцульки.
— Так они ж некрасивые, за девяносто, — вступается за Машу Галя Олейник. — Это тебе уже можно хоть солдатские обмотки носить, никто в твою сторону не глянет, а ей еще не хочется…
Ответить Анастасия Адамовна не успевает, приносят полосы. В корректорской сразу становится тихо. Сидим, читаем, ловим «блох», сверяем набор с оригиналом — работаем.
«Повышение производительности труда, строгий режим экономии, борьба за качиство…» Стоп, не «качиство»- «качество», исправили, поехали дальше. «Люди поверили в молодого, энергичного руководителя. А это — тире — половина успеха…» Что там еще? Репортаж о строительстве нового микрорайона? «Башенные краны, как птицы, парят в вытосе — высоте, и кажется Марийке, что она…»- да, это Толя Радкевич, можно даже на подпись не смотреть, Толя обожает «парящие краны».
И до чего же много ошибок делают линотиписты. Уж как вычитаны оригиналы перед сдачей в набор, а придет из цеха полоса, разукрасишь ее чернилами — курице негде клюнуть. Отдашь на правку, начнешь сверять — в этой же строке одно слово выправили, другое переврали.
Но вот полосы прочитаны, мы снова ненадолго свободны.
Я листаю какую-нибудь книгу или рисую на клочке бумаги корректорские значки. Все наши корректоры правят «на вожжах»- протянут от ошибки вверх черточку или в сторону и помечают, как надо писать правильно, а я ставлю специальные значки, они мне чем-то напоминают «пляшущих человечков» Конан-Дойля.
Каждый значок — грамматическая или синтаксическая ошибка, перевранное слово или перепутанная строка.
«Вот если бы значками можно было исправлять не только те ошибки, которые мы делаем при письме, но и те, которые делаем в жизни, — думаю я. — Сделал что-нибудь не так, спохватился, подставил значок — и в цех — на переплавку. И выдадут тебе оттуда любой твой день и любой поступок в самом лучшем виде. Ты преспокойно сможешь вычеркнуть все лишнее, ненужное — немецкую мину в осеннем лесу, запах больничных простынь, культяпки и протезы вместо нормальных человеческих рук и дурацкие мысли, от которых по ночам раскалывается голова, вычеркнуть или замените одну — две буквы: «Не верь ей, она тебя предала…» — «Поверь ей, она тебе предана…» Пустяковая поправка, а ведь все меняется, все хорошо и правильно, и никаких тебе забот, никаких воспоминаний… Как, наверно, легко, спокойно жилось бы людям, если бы они могли так запросто исправлять свои ошибки, и какая это правильная и скучная была бы жизнь…»
А в корректорской — приглушенный гул голосов.
— Он меня в ресторан пригласил, — захлебываясь, шепчет Галя Маше, и у нее вздрагивают ноздри. Она конопатая, как грачиное яйцо, веснушки так густо облепили ее лицо, шею, руки, что кажутся издали какой-то красноватой сыпью. Если бы не эта сыпь, она была бы красавицей: тонкие черты лица, большие зеленые глаза, талия рюмочкой… Галя недавно развелась с мужем, и, по выражению Анастасии Адамовны, которая ее терпеть не может, на ней теперь «шкура горит». — Ну, посидели, музыку послушали, назад — в такси… Он меня раз — за коленку, а я ему раз — по морде…
— …пятерку до зарплаты? Опять не рассчитала…
— …английский шерстяной, только размер не мой, очень…
— …если я разведенная, так можно уже и руки распускать? Да я…
— …только непременно отдашь, я сама хочу…
— …теперь такие не носят, теперь на поролоне…
— …все мужики сволочи, одно у них на уме…
Так каждый день, неделю — с одиннадцати до семи, неделю с семи до конца верстки, пока редактор не подпишет газету в печать.
Я быстро привык к этой работе. Вот только глаза уставали. А так — ничего, все новости первым из газеты узнаешь, и ошибки интересно вылавливать. Они от тебя прячутся, а ты их вылавливаешь! Вроде как игра! А болтовня… Что ж, болтовня… Выходи в коридор и кури, когда полос нету, никто тебя в корректорской не держит.
Но однажды…
— Хватит тебе в этом курятнике сидеть, — однажды сказала мне Галя. — Иди к редактору и проси другую работу, иначе ты тут закиснешь. А боишься — мы с Машей сами сходим.
— Не выдумывай, — засмеялся я. — Меня вполне устраивает эта работа. Или я вам мешаю обсуждать всякие важные проблемы?
— Чудак, — Она подтянула мне галстук и расправила воротничок сорочки. — Тебе ведь тут легко живется, в корректорской, а это тебе не подходит. Что мы, слепые, что ли?… Так ты пойдешь к редактору или нет?
— Пойду, — ответил я. — Мне здесь на самом деле слишком легко живется.
В тот же день меня перевели в отдел писем. Но я и сейчас люблю корректорскую с ее напряженной тишиной, когда идут полосы, или с бестолковым гулом в перерывах и, когда мне выпадает дежурить по номеру, не вылажу оттуда до конца верстки.
Аттестат зрелости я получил только в пятьдесят седьмом, в заочной школе. В ту пору мне было уже двадцать три года, и я каждое утро старательно брился безопасной бритвой — щетина у меня как проволока, день не побреешься, такое раздражение пойдет — ужас! Значит, так: четыре года у меня отняла война — в эвакуации я не учился, летом пас баранов, работал погонщиком на сеялке, на лобогрейке, а зимой сидел на печи без валенок; у нас с матерью была одна пара валенок на двоих, ей выдали в колхозе, и, когда она возвращалась с работы, я тут же мчался на улицу, чтоб хоть часок поиграть с ребятами; два с лишним года — больница. Когда я выбрался из больницы, меня от одной мысли о школе в дрожь кидало: куда я такой большой да искалеченный — с пацанами за парту…
Мама сохранила мои старые учебники и тетрадки, но я к ним даже притрагиваться боялся, так они и пылились на этажерке. Потом от скуки решил поучиться буквы выводить: дни длинные, заняться нечем, мама на работе, а выходить из дому без нее я еще не осмеливался. Да… Приспособил я как-то тетрадку, чтоб по столу не елозила, зажал в зубах огрызок карандаша и пошел рисовать: а, б, в, г, д… Рисую, а сам на дверь поглядываю — хоть бы никто не зашел! Буквы у меня кособокие получались, разнокалиберные — страхотища, а не буквы! К тому же карандаш попался химический, им мама белье подсинивала. Написал две строчки — щиплет что-то язык, спасу нет. Посмотрел на себя в зеркало: мать моя мамочка! Рожа вся фиолетовая, а язык даже не разберешь какой: сине-багровый, с зелеными шелушинками от карандаша.
Отмывался я, отмывался, все равно пришла мама — чуть в обморок не упала.
Вот была история! Надолго у меня после нее аппетит к писанию пропал.
Я не рассказал маме, что учился писать, так что-то придумал. И листок тот с буквами в печь выбросил. Но, наверно, она догадалась, потому что после этого случая начал я находить на столе заточенные простые карандаши — раньше-то она их не затачивала! Они будто поддразнивали меня, эти карандаши: а что, слабо? — и однажды я снова начал выводить всякие закорючки. Месяца за два осилил весь алфавит. Ничего… только кусочек переднего зуба выкрошился, а так буквы очень даже приличные стали получаться. Особенно когда я сообразил на карандаш резинку надевать, чтоб челюсти не болели.
И сейчас стоит у меня перед глазами первая фраза, которую я, изо всех сил стараясь, чтобы вышла красиво, вывел на первой странице новенькой тетрадки: «Спасибо тебе, мамочка, за все!» Я думал, она обрадуется, когда увидит эту тетрадку, и оставил ее открытой на столе, но получилось наоборот — мама так расплакалась, что я еле успокоил ее. Она вырвала тот листок и спрятала вместе с отцовскими письмами. Надо будет как-нибудь Димке его показать. Хотя — зачем?…
Конечно, ничего я один не сделал бы, разве что научился бы письма писать. А кому я их писал бы?… Сам себе, что ли?…
Нет, учиться по-настоящему я начал осенью сорок девятого, когда за это дело взялся Гена Шаповалов, Он был старше меня, с двадцать восьмого, но я, называл его Геной. Просто язык не поворачивался называть по имени и отчеству щуплого белобрысого парнишку, такого подвижного, что он и минуты не мот усидеть спокойно. Гена жил на нашей улице, второй дом за колонкой, рядом с бабкой Козельской, и все мы, пацаны, страшно этим гордились. Потому что наша улица носила имя Ивана Макаровича Шаповалова, Гениного отца. Так ее назвали сразу после войны, до войны она называлась Шоссейной.
Я хорошо помню Ивана Макаровича. Он был такой же невысокий и худой, как Гена, и у него так же разлетались белобрысые волосы. Иван Макарович работал часовым мастером, в мастерской он стягивал волосы широкой черной резинкой.
Мастерская у Шаповалова была крохотная, трем человекам не поместиться, с узкой дверью и окном во всю стену на улицу, и на этом окне перед войной стояли всякие старинные часы: бронзовые, чугунные, с резными деревянными фигурками. Были часы с боем, с колокольчиками, с кукушкой, и мы прилипали носами к стеклу и пялили на них глаза, а Иван Макарович сидел за столом, уставленным всякими ящичками, и потрошил какой-нибудь дряхлый будильник, зажав правым веком лупу. Иногда он поднимал голову, усмехался нам и выходил из мастерской. Мы и не думали задавать драпака, все знали, что часовой мастер даже мухи не обидит, и, наоборот, жались к двери. А он садился на порожек и угощал нас леденцами из большой жестяной коробки: Иван Макарович бросил курить и постоянно таскал эту коробку в кармане.
Мы отчаянно завидовали Гене. Отец разрешил ему заводить часы с подоконника, стирать с них пыль, ковыряться в старых ходиках. И какой же он бывал важный и надутый, с лупой в глазу, как старательно он не замечал нас!..
Во время войны Иван Макарович Шаповалов стал руководителем городского подполья, а маленькая часовая мастерская — подпольным городским комитетом партии и штабом.
Когда я поступил на филфак университета, я уже писал иначе — зажимая карандаш культями. Писать было очень тяжело: карандаши выскальзывали, ломались, рвали бумагу… А я вел конспекты по всем предметам, чтоб не тратить времени на поиски учебников, на беготню по библиотекам, и по вечерам у меня так болели мышцы рук и плечи, будто я не писал, а кидал шуфлем уголь в какую-то прожорливую печь.
Иногда от этой боли я до утра не мог заснуть, а утром все начиналось сначала.
— Чудак, — сказал мне однажды Андрей Верховский, наш комсорг, — зачем ты мучаешься? Я дам тебе свои конспекты, будем заниматься вместе. Нужна тебе эта писанина, как зайцу стоп-сигнал. Ты не думай, я все подробно записываю. Конспекты не хуже, чем у тебя. А ты лучше сиди да слушай, больше пользы будет.
Андрей стоял, облокотившись на подоконник, и дымил «Прибоем». Он года на два старше меня, хотя по внешнему виду этого, не скажешь: небольшой, худощавый, бровастый, с быстрыми цыганскими глазами и рваным узким шрамом, сбегающим по подбородку за ворот расстегнутой рубашки, этот шрам смутно белеет на загоревшей коже. У него большие руки, тонкие в кисти, с обломанными ногтями, свежими ссадинами и царапинами.
Он перехватил мой взгляд и усмехнулся.
— Я на товарной станции подрабатываю. Вчера ночью бревна сгружали, а рукавиц не выдали. Кладовщик растяпа… Вот и ободрался. — Он заплевал окурок и щелчком отправил в урну. — Мне иначе нельзя, понимаешь?… Я ведь женился рано — только-только школу успел закончить. Боялся, что моя Томка за другого выскочит. Ну, вместо университета пришлось на шоферские курсы подаваться.
Не успел машину обкатать — армия… Правда, там мне еще лучшую дали. Тягача. Ох, и зверь тягач был! Да… Вернулся, туда-сюда — двое пацанов…
— А жена где работает?
— Воспитательницей в детском саду. Она нынешней весной заочно пединститут закончила, историко-географический факультет. В школу хочет. Пока не получается, все-таки в саду ребятишки при ней. Мы их голопузиками зовем. Мировецкие ребятишки! Старший — твой тезка, тоже Сашка, а младший — Витька. Футболистами будут, на той неделе у соседки два стекла мячом высадили. Так что мне одной стипендии маловато.
— Может, и тебе бы лучше на заочное?
— Подумывал — Тамара отсоветовала. Работа шоферская дурная, ни сна, ни отдыха, крути баранку, наматывай тонно-километры. Какая уж там учеба… А мне не диплом нужен, понимаешь?! Мне знать все хочется. Что к чему и почему… — Он осторожно погладил пальцами шрам. — Ничего, выкарабкаемся. Томка у меня такая — с ней не пропадешь. Так, значит, насчет конспектов договорились?
— Договорились, — ответил я:- Только ты пиши покрупнее, а то напишешь — под микроскопом разбирать придется.
Андрей с хрустом потянулся.
— Спать хочется. А почерк у меня хороший, разборчивый, ты не беспокойся. Кстати, у тебя сегодня вечер свободный? Никуда не собираешься? Тогда пойдем ко мне, посидим, поговорим, я тебя со своими познакомлю.
Я попробовал отговориться, но из этого ничего не вышло, и, до вечера позанимавшись в читалке; мы отправились к ним. Андрей жил за Комаровкой, на первом этаже двухэтажного деревянного дома. Большая пустоватая комната выходила двумя окнами в палисадник, в густые заросли сирени, серые от придорожной пыли. В левом дальнем углу ее стояла кафельная печь с плитой, часть комнаты была отгорожена пестрой ситцевой занавеской. За ней виднелась никелированная кровать с аккуратным, без единой складочки, покрывалом, кружевным подзором и целой кучей подушек и подушечек, с голубым плюшевым ковриком на стене; едва мы зашли, Тамара тут же задернула эту занавеску. У противоположной стены стоял диван, обтянутый льняным чехлом, с валиками, высокой спинкой и зеркальными полочками, уставленными какими-то безделушками. Было чисто, и вкусно пахло кислой капустой и жареной картошкой.
Мы сидели за столом, застланным хрустящей скатертью, пили водку и закусывали польской колбасой и солеными огурцами, и Тамара, всплескивая руками, сокрушалась, что Андрей вечно приводит людей, не предупредив ее. Ну что стоило предупредить хотя бы за часок, а так магазин уже закрыт, и просто нечего поставить на стол. Разве что картошки да щей подогреть, хорошие щи, наваристые, в столовой таких не подадут! От рюмки водки Тамара раскраснелась, она была какая-то домовитая, круглолицая, со смешными ямочками на щеках, вся в мелких кудряшках завивки, и Андрей смотрел на нее таким откровенно влюбленным взглядом, и голопузики их белоголовые негромко ссорились за занавеской, хорошие, курносые, оба в мать мальчишки, и мне вдруг стало тошно от этой семейной идиллии, но я сидел, чтобы не обидеть хозяев, и жевал польскую колбасу, хотя она застревала у меня в горле.
— Понимаешь, я книги люблю, — негромко говорил Андрей и рисовал черенком вилки на скатерти какие-то замысловатые узоры. — У меня всегда с собой книга была. Стану под погрузку, под выгрузку или так время выдастся — читаю, аж голова пухнет. Книги эти нас с Томкой, — он смущенно улыбнулся, — до такой жизни и довели. Я ж хорошо зарабатывал. Кажется, живи, зеркальные шкафы покупай, дорожки ковровые… А прочитаешь хорошую книгу, и каким же ты сам себе дураком кажешься… И ничего ты не сделал еще и ничего не знаешь: зачем люди на свете живут, и. почему одни счастливые, а другие несчастные, и отчего этот все к себе в нору тащит, зимой снега не выпросишь, а тот последней рубашкой поделиться готов…
Тамара ставит на стол сковородку с разогретой картошкой, с поджаренными ломтиками сала, наливает нам в рюмки водку.
— Хватит тебе философствовать, — добродушно говорит она. — Поешьте лучше, пока картошка не остыла.
Но Андрей отодвигает свою рюмку.
— Ты ешь, Сашка, ешь и пей, я больше не хочу. Я ведь в гараже никому не говорил, что на филологический буду поступать, засмеяли бы. В политехнический или там на химфак — это да, но на литературу… Детишек учить… А я, может, об этом и мечтаю — детишек учить?! Чтоб из них хорошие люди получались. Чтоб они сначала всякую травинку любили, а уже потом себя, если для себя время и место останется.
Андрей раскатал хлебный мякиш и принялся лепить какую-то зверюшку. Я молчал. И картошка стыла на сковороде: мне тоже не хотелось есть.
Тамара вышла в коридор. Андрей придвинулся ко мне.
— Уговорила меня Тамара в университет поступать — перебьемся, мол, ничего с нами не случится. А я вон когда школу закончил, перезабыл все. За учебники даже страшно браться было. Потом ничего, втянулся. Стал потихоньку разбираться. А у Витьки корь, а у Сашки фолликулярная ангина, а у Томки госэкзамены на носу, и в гараже новой резины без бутылки не получишь… Собралась при главном механике шайка жулья, обирают шоферов. Дашь в лапу, тебе и рейсы выгодные, и запчасти, и резина. Сколько мы крови попортили, пока их упекли куда следует! Днем заработаешься, вечером на собраниях набрешешься, ночью над книгами сидишь. Поднимешься назавтра — и «мальчики кровавые в глазах». А баранку крутить — это, брат ты мой, не в канцелярии перышком поскрипывать. Впрочем, что это я перед тобой распинаюсь, ты ж эти штучки получше меня знаешь. Так что ты не кисни, Сашка, не пропадем. Пять лет отышачим, зато людьми станем. Мне, конечно, легче, у меня Томка и голопузики, ну да ничего, справишься и ты. Перезимуем…
Потом он встал, переоделся за дверцей шкафа — Тамара принесла ему из сеней промасленный комбинезон, ватник, тяжелые подкованные башмаки, и мы ушли: я — домой, а он — на товарную станцию.
Так я избавился от необходимости каждый день кидать шуфлем уголь в прожорливую печь, которая именовалась конспектированием. Андрей вел конспекты старательно, крупным разборчивым почерком, только буквы у него почему-то клонились не вправо, а влево. Он оставил мне лишь один предмет — древнеславянский, он просто переваривать не мог древнеславянский, не то что записывать; но по сравнению с тем, что мне приходилось делать раньше, это были семечки.
Мы с Андреем сидели за вторым столом, позади Лиды Раковой и Кости Малышева. Однажды я не успел за Серафимой Митрофановной записать какое-то правило и потянулся вперед, чтоб переписать у Лиды. Она так старательно скрипела пером — я был просто убежден, что она записывает каждое слово. Но вместо строгой славянской вязи я увидел две страницы чертиков с такими тоскливыми, такими унылыми мордами, что меня смех разобрал.
Лида оторвалась от тетради и повернулась ко мне.
— Не могу, — горестно шепнула она. — Понимаешь, не могу-у-у! Лучше уж двойку получить! Ты не смейся, Сашка, у меня от юса большого головокружение начинается, а от юса малого — нервный тик. Не буду я писать, хоть вы меня сто раз на комсомольском собрании разбирайте. Андрей вон какой здоровый, и то не пишет, а кроссворд разгадывает.
— Ну и не пиши, — усмехнулся я. — У меня хороший конспект, хочешь, я тебе к зачету дам.
— Правда?!
Я пожал плечами. Тогда Лида вскочила и — чмок меня в нос. От радости… А Серафима Митрофановна нас обоих — в коридор: «Целуйтесь там сколько влезет…» Это я-то с Лидой… Смешно.
…Ни у кого не было такого конспекта по древнеславянскому, как у меня, даже у зубрилы Вацлава Маневича такого не было, весь наш курс сдавал по нему зачет, собирались все вместе в аудитории и читали вслух, и Лида сдала зачет с первого захода, и я, и Андрей, и мне от этого было так радостно, что я даже забыл, как когда-то руки болели.
В честь окончания четвертого курса мы устроили вечеринку на квартире у Кости Малышева, у них большая квартира в центре, недалеко от старого костела, где киностудия документальных фильмов. В складчину со стипендии купили немного водки и сухого вина, был магнитофон: «Женщина плачет, а шарик улетел…» Костя с Лидой танцевали, Андрей спорил с Инной Лаптевой о Верхарне и Евтушенко — обычная студенческая вечеринка после тяжелой летней сессии. А потом я вышел на площадку покурить, и Лида вышла. Взяла у меня сигарету, размяла, глубоко затянулась.
— А ты знаешь, Саша, я тебя люблю… Лестничная площадка была пустой и гулкой, в углу валялся чей-то окурок, нет, два окурка, один большой, другой маленький, на большом были следы помады, и лампочка йод потолком горела ярко, слишком ярко, ватт на сто пятьдесят лампочка, если не на все двести, а плафон разбит, видно, кто-нибудь из пацанов запустил камнем; это ужасно — яркая лампочка без плафона, кажется, будто тебя просвечивает насквозь, и выключателя нигде не видно…
— Саша, я тебя люблю.
— Чепуха, — я отворачиваюсь, чтоб свет не резал глаза, — ты просто выпила немного больше, чем следует.
И почему такой противный, горький табак у этой сигареты, отличные ведь сигареты были, «Вега», я их все время курю, почему эта так и вяжет, так и сушит во рту, будто куришь сушеный вишневый лист?
— Саша, я тебя люблю. Я ничего не пила сегодня, ты не думай. Саша, скажи мне что-нибудь, почему ты отворачиваешься?
Нет, сигареты определенно никуда не годятся. Я кое-как достаю и прикуриваю другую.
Видно, вся пачка такая же. Странно, прекрасные были сигареты.
— Лида, иди-ка ты лучше спать. Меня нельзя любить, я сам себя не люблю.
Она снова глубоко затягивается — и что это за дурацкая мода пошла, чтоб такие сопливые девчонки курили? — и серый пепел сыплется ей на платье. Платье, лиловое, с неглубоким вырезом на груди, узкое, вот, наверное, неудобно в таком в автобус садиться… А огонек ползет, ползет по сигарете к ее пальцам, как живой, а пальцы узкие, хрупкие, сжал бы кто-нибудь сильный в кулаке — сломал бы.
— Саша, я тебя люблю. Я четыре года хотела тебе это сказать, но думала, что ты сам догадаешься, сам скажешь.
Все смелости не хватало…
— А сегодня, значит, в самый раз? Сегодня хватает смелости? — В горле у меня что-то булькает, кажется, смеюсь.
— Зачем ты так? — у Лиды обиженно — и растерянно изламываются брови. — Неужели ты ничего не чувствуешь?… Неужели ты можешь над этим шутить?
Я чувствую… Чувствую, как набухаю злостью. Она наползает на меня огромной шапкой красного мухомора, сейчас эта шапка накроет меня, и я задохнусь в ее рыхлой мякоти.
— Лида, — говорю я, — достань-ка мне сигарету.
Она торопливо шарит у меня в карманах, достает сигарету, сует мне в рот и неумело чиркает спичками — курить научилась, а зажигать спички не умеет! Почти неприметный в этом пронзительном свете огонек вспыхивает и гаснет в ее вздрагивающих пальцах.
— Спасибо, — говорю я, с трудом прикурив (нет, ничего не выйдет, сегодня мне не выкурить хорошую сигарету, и завтра тоже, и послезавтра, дерьмо, а не сигареты!), — а теперь уходи. Иди туда, — я киваю на дверь, за которой грохочет магнитофон, — иди домой, иди ко всем чертям и ничего больше не говори. Полюби лучше Костю Малышева, он по тебе давно сохнет — неужто не видишь? А парень какой… Аполлон Бельведерский недостоин ему туфли чистить!
Лида бросает сигарету, растирает ее узкой белой туфлей так, что по всей площадке разлетаются веером искры, а глаза у нее большие и растерянные, будто я обругал ее или ударил, а она не знает за что, и такая сумасшедшая боль в этих глазах, что я поспешно отворачиваюсь, чтоб не видеть их.
— Саша, я тебя люблю, — негромко говорит она, голос у нее хриплый, простуженный — когда она успела простыть? — Я тебя очень, очень люблю. Ты просто бесчувственный болван, если не понимаешь этого.
Круто повернулась и ушла к ребятам, оглушительно стукнув дверью.
А я жадно докурил горькую сигарету, от которой сушило во рту и щипало язык, и выплюнул окурок. Знаю я эту любовь. Помню. Слишком уж она многоцветная, как когда-то, при перевязках, когда отдирали присохшие бинты. Сыт по горло…
В сорок пятом, сразу после войны, у нас во дворе жила приблудная собака, рыжая лохматая дворняжка, вечно облепленная репейником, с черным лакированным носом, треугольной грязно-белой подпалинкой на груди и весело загнутым колечком хвостом. Целыми днями она рылась на помойках, ловила зазевавшихся воробьев, гоняла Двойрину кошку, а по ночам тихонько скулила под окнами, наглухо закрытыми ставнями, будто жаловалась на свою собачью жизнь.
Худа она была до невероятности, ребра так и выпирали из-под лохматой шерсти, хотя мы с Димкой делились с ней последним куском — много ли у нас их было… Мы таскали ей хлеб, и вареную картошку, и кости, если дома вдруг варился мясной суп, но собака не признавала нас и не подпускала к себе ближе, чем на три шага. Она вообще никого не подпускала к себе и тут же удирала, рыча и скаля желтые зубы; верно, так много били ее, что она видела во всех людях лютых врагов, которые даже хлеб протягивают только для того, чтоб легче, удобнее огреть палкой. И мы с Димкой клали еду на землю и отходили, и лишь после этого собака осторожно подбиралась к ней, истекая голодной слюной и глухо ворча на всякий случай, готовая в любое мгновение задать стрекача.
Она была злая и недоверчивая, но нам с Димкой очень хотелось иметь свою собаку, носиться с ней по дворам, играть в пограничников и шпионов, бултыхаться в реке, лазить в чужие сады, и это делало нас осторожными и терпеливыми. День за днем мы носили ей еду, и день за днем хоть на пять сантиметров подходили вперед, все ближе и ближе. Собака косила на нас круглым желтым глазом и глотала куски, не разжевывая, чтоб побыстрее удрать, и пятилась, злобно урча, а мы замирали, тихонько посвистывая, и подзывали ее самыми добрыми и ласковыми словами, какие только знали.
Так продолжалось долго, почти все лето, и однажды собака сдалась. Она съела свой хлеб, а потом легла на брюхо, вытянув передние лапы, и зажмурилась, и мы с Димкой шаг за шагом подошли к ней вплотную и присели на корточки. И она не вскочила, не зарычала, только заколотила хвостом по земле и униженно, жалобно взвизгнула, и я протянул руку и погладил ее.
Я гладил ее по жесткой свалявшейся шерсти, а она дрожала, и я всей ладонью, всем телом своим ощущал, как она дрожит, мне самому передалась эта дрожь, тугими волнами ходившая под моими пальцами, и было мне сладко и жутко, хотя я твердо знал, что она не укусит меня, она не должна меня укусить. А потом Димка гладил ее, и мы выбирали репейники из ее шерсти, и она смотрела на нас круглыми желтыми глазами, будто в самые души нам смотрела, и если бы она вдруг сказала: «Спасибо, ребята!»- мы нисколько не удивились бы, такие понятливые, ну просто человеческие были у нее глаза, и не собачьей, человеческой тоской светились они, и у нас с Димкой от этого сжимались сердца.
Мы назвали свою собаку Альмой, и теперь она подбегала к нам, едва заслышав свое имя. Из старых ящиков мы сколотили ей отличную будку, больше ей не надо было скулить по ночам под окнами, а на шею надели ошейник из брезентового ремешка, чтоб ее нечаянно не схватили живодеры. Альма даже начала поправляться, у нее уже не так выпирали ребра, а рыжая шерсть стала сыто лосниться.
Мы с Димкой были на седьмом небе от счастья. Мальчишки со всей улицы завидовали нам, у нас была своя собака, прирученная; когда мы приходили из школы, она встречала нас радостным лаем, кидалась нам на грудь, норовя лизнуть шершавым языком в нос, она уже научилась приносить палку, спрятанную за сараем, а еще мы думали научить ее искать а лесу боровики. Мы где-то прочитали про собаку, которая умела находить боровики, и решили непременно научить этому Альму. Вот будет потеха… Лучше бы мы не приручали ее. Мы ведь были тогда совсем еще пацанами с Димкой, мы даже не знали, какая это огромная ответственность — приручить к себе живое существо, даже если это всего-навсего приблудная дворняжка. Поверив в нас, собака поверила во все человечество, ей так хотелось поверить снова в людей… Ведь когда-то она, очевидно, верила, не может ведь такого быть, чтобы всю жизнь ее только лупили; был у нее, как у всех собак, хозяин, который кормил ее и выбирал из шерсти репейники, и глади и говорил всякие хорошие слова. Это ведь так естественно — верить… И теперь Альма доверчиво подходила к каждому, кто окликал ее, она так истосковалась по доброте, что нашей с Димкой, наверно, ей было просто мало. Она забыла, она совсем забыла, сколько сволочей еще живет на земле, и кривой Юзик напомнил ей об этом, когда раскроил ломиком голову, — прирученная, Альма не успела ни отскочить, ни увернуться. А ведь она не трогала Юзикову курицу, нашлась та чертова курица вечером в Двойрином огороде, это потом мы с Димкой поубивали камнями всех его кур, да что толку — собаки-то не стало.
А какая хорошая собака была… Может, она еще и теперь жила бы, если б мы ее не приручили. А то приручили и не уберегли. Все равно, что предали.
Мы тоже когда-то устраивали вечеринки, только с осипшим патефоном вместо модного теперь магнитофона и с заигранной насмерть пластинкой «У меня есть сердце» вместо бесконечной магнитной ленты, шипящей и громыхающей, словно товарный состав в туннеле. Мне тогда было лет семнадцать, и по ночам мне снилась Лариска Клавина, соседкина дочь, большеротая, с приплюснутым утиным носом и неряшливая — вечно у нее из-под платья выбивался край комбинашки, а под мышками чернели полукружья пота. Я вспоминаю все это теперь, много лет спустя, тогда я, конечно, ничего этого не замечал, Лариска казалась мне самой красивой девушкой на свете. Я просто деревенел, стоило мне ее увидеть, и смотрел на нее выпученными, бессмысленными глазами.
Так вот, по субботам у Лариски устраивались вечеринки. У нее была отдельная комната, узкая и длинная, оклеенная синими обоями с серебристыми цветочками; там собиралась самая пестрая компания: мальчишки и девчонки с нашей улицы, какие-то Ларискины знакомые — она бросила школу после восьмого класса и работала на швейной фабрике, знакомых у нее было хоть пруд пруди. Родители считали Лариску взрослой — сама на себя зарабатывает! — и на сборища эти смотрели сквозь пальцы: на то она и молодежь, чтоб гулять.
Я тоже ходил к Лариске, сначала ребята чуть не силком таскали меня туда, а потом я сам начал ходить, не дожидаясь приглашения… Я забивался в уголок, менял на патефоне пластинки, смотрел, как танцуют; по-моему, меня даже не замечали, как стол, задвинутый к окну, или тумбочку с безделушками, и мне было хорошо оттого, что меня не замечают.
Но однажды Лариске взбрело в голову научить меня танцевать. Я сначала поупирался — какой я, к свиньям, танцор! — но Лариска и ребята так насели на меня, что я пожал плечами:
— Ладно, валяй… Только если оттопчу ноги, не обижайся.
Это была не учеба, а танталовы муки. Комната плыла и раскачивалась, по спине ручейком тек пот, а Лариска прижималась ко мне всем телом и мелко-мелко смеялась:
— Ну как же ты… Да не так! Вот медведь…
Я ловил ее учащенное дыхание и цепенел, и у меня сохло во рту, а голова кружилась от сладкого запаха пота и крема и резкого запаха дешевых духов. Но она не замечала этого, она вздергивала подбородок и смотрела на меня суженными, напряженными глазами, и у нее раздувались ноздри, а в такт музыке шевелились густо накрашенные губы: «У меня есть сердце».
Я уходил домой, шатаясь от усталости, от возбуждения, меня преследовал запах ее тела, и я кусал губы, чтоб не закричать от боли, и давал себе самые страшные клятвы не ходить больше туда, на эти вечеринки, не для меня они, надо лучше сидеть дома и зубрить английский или алгебраические формулы. Но проходила неделя, и я снова поднимался по трем скрипучим, выщербленным ступенькам их крыльца, полукругом занося левую ногу и прижимаясь боком к шаткому перильцу.
…В тот вечер было вино: отмечали Ларискин день рождения — девятнадцать лет. Были семечки, заплевали весь пол, шелуха скрипела под ногами, и еще отчаянней хрипел патефон. Ребята будто с ума посходили: курили, целовали взвизгивающих девчонок, рассказывали сальные анекдоты. У Лариски сильнее, чем всегда, блестели глаза, я видел себя в ее зрачках маленьким, перевернутым, и сердце у меня колотилось, как овечий хвост.
Поздно ночью она, наконец, выпроводила всю эту ватагу, а я задержался — никак не мог отыскать свою шапку, и мы искали эту шапку вместе, а потом она накинула на дверь крючок и начала меня зло, быстро целовать.
…Я лежал рядом с ней на сбившейся постели, холодея от какой-то еще неизвестной мне пустоты, от липкого страха перед непоправимостью всего, что произошло, от стыда за свое изорванное, искалеченное тело, от щенячьей нежности к ней, такой доброй, теплой, обмякшей, — самые противоречивые чувства волнами захлестывали меня, а она вдруг закинула за голову руки, потянулась и сказала:
— Ты больше к нам не ходи, Сашка. Я все думала, ты какой-то особенный, а ты как все. Только страшный очень, ну тебя…
Я зря забыл про тебя в тот вечер, в те вечера, что были перед ним, о мудрейшая из собак! Как ты упорно не доверяла нам с Димкой, будто знала, что раньше или позже все это кончится ломиком, который раскроит тебе голову, а потом доверилась — и теперь тебя нет. Лучше не приручаться, по крайней мере всегда будешь готов к самому худшему и сможешь как-то от него увернуться. На свете полно людей, которые не понимают, что они отвечают за каждого, кого заставили в себя поверить, а попробуй узнать их, тех, кто с одинаковой легкостью приручает и предает… На лбу у них это не написано, а за знания иногда приходится платить слишком дорогой ценой…
Ребята уговаривали меня остаться, вечеринка была в самом разгаре, но я сослался на головную боль и ушел.
Лида догнала меня в подъезде.
Идем, молчим.
Ленинский проспект лежит прямой и широкий, словно Млечный Путь, мир кажется, что одним концом он упирается в Большую Медведицу, другим — в Полярную звезду. Гроздья звезд — молочно-белых фонарей — Двумя пунктирными линиями сбегают к круглой площади Победы. Там, в центре площади, подсвеченный прожекторами, сереет гранитный обелиск, там над чугунной решеткой трепетно бьется Вечный огонь, зажженный в память о моем отце, и о твоем отце, и о его отце, в память обо всех, кто не вернулся с войны. Они торопятся к огню, эти фонари, словно хотят согреться у него; как спортсмены на дистанции, они пробегают мимо ювелирного магазина, где в окнах на пыльном бархате тускло искрятся всякие безделушки; мимо скверика, днем зеленого, а сейчас черного, там под старой дуплистой липой стоит на невысоком гранитном постаменте позеленевший от времени бронзовый памятник, маленький памятник большому поэту; мимо величественного сооружения эпохи архитектурных излишеств — Дворца культуры профсоюзов с облупленными колоннами, дорическими портиками и витыми канделябрами вдоль карниза; мимо игрушечного домика с пузатыми башенками и узорчатыми окнами — единственного свидетеля не такой уж и далекой старины на всем этом выросшем из развалин проспекте; мимо цирка, купол которого мягко светится ребристой оцинкованной жестью, а вверху, над куполом, отчаянно дергаются электрические акробаты; мимо времени и человеческих судеб — равнодушные ко всему на свете молочно-белые фонари.
«Это хорошо, что она молчит, — думаю я. — Завтра она уедет к маме на каникулы, и я уеду, а там — сколько нам осталось вместе? Год?… Пролетит этот год, даже не заметишь. Просто замечательно, что она молчит. И взбрело же ей в голову, этой смешной Лидке-Лидухе, по которой тихонько вздыхают все наши ребята… И Костя Малышев по ней сохнет, хотя его вечно кто-нибудь дожидается в коридоре. Простоквашу ей пить, а не вино, и мне тоже — опять сердце колотится, как овечий хвост, и сушит во рту. Газировочки бы сейчас холодненькой, чтоб пузыри на стакане, а в горле щекотно-щекотно, и сигарету, не «Вегу»- вкусную сигарету. Да только где ее взять, вкусную сигарету, у прохожего, что ли… Ох, лучше уж потерпеть…»
— Саша, я тебя люблю.
Храните деньги в сберегательных кассах!
Консервы Белбакалеи — вкусно, питательно, дешево!
Экономьте время! Летайте самолетами Аэрофлота!
— Лида, — устало говорю я, ослепнув от неонового блеска реклам над крышами домов. — не это надоело. Ты кто, филолог или попугай? Неужели тебе больше не о чем говорить? Могу предложить интересную тему: «Происхождение буквы «щ» в русском языке». Чертовски злободневно и увлекательно. Как считает академик…
— Плевать я хотела на твою букву «щ» и на весь алфавит! Может, я и попугай, а ты бесчувственное бревно, чертова перечница, у тебя душа протезная, а не руки, эгоист проклятый…
— Молодец, — довольно хохочу я, — давай жарь! Вот это настоящий мужской разговор, вот это мне нравится… А то развесила нюни, смотреть тошно.
— А мне безразлично, можешь не смотреть. Я думала — ты умный, а ты дурак, такой же, как Костя Малышев, даже хуже. И за что я тебя только полюбила…
Она целует меня в глаза, в губы, в нос, как будто мы где-нибудь в пустой аудитории или, по крайней мере, в Париже, на Елисейских полях, а не на переполненном людьми, как река в ледоход льдинами, Ленинском проспекте Минска, и все звезды нашей Галактики перезревшими антоновскими яблоками сыплются с неба на землю, Сейчас она расколется, словно тыква, под этим оглушительным звездопадом, под этим огненным дождем, где смешались воедино красное и оранжевое, синее и зеленое, коричневое и черное…
— Саша, — кричит Лида, — что с тобой, Саша?! — и рвет на мне ворот сорочки.
Я провожу рукавом пиджака по лицу, и стремительный звездопад прекращается, только фонари после него кажутся тусклыми, как будто их облепило паутиной, и пунктирные линии сливаются в две бесконечные параллели.
— Ничего особенного. А в чем дело?
— Я люблю тебя, Саша.
Она в стотысячный раз за сегодняшний вечер произносит эту фразу и уходит, и ее коротенькая тень растворяется в густой прямоугольной тени восьмиэтажного дома, косо нависшего над ними, и поздний троллейбус плавным шорохом шин гасит торопливый стук ее каблучков. За ярко освещенными окнами троллейбуса беззвучно, как рыбы в аквариуме, толкутся люди. Куда они торопятся — в гости, домой? Куда торопиться мне, закованному в протезы, как средневековый рыцарь в боевые доспехи? Некуда… Никто нигде не ждет меня, не ждет меня, а-а-а…
Ты не должен был меня обгонять в тот день, Димка! Это страшно не по-товарищески, что ты меня обогнал. Наступив на эту мину, и все было бы проще и лучше. Для меня во всяком случае…
Мой отец был скрипачом, маленьким скрипачом в маленьком ресторанном оркестрике, а еще он играл на свадьбах и на крестинах, и просто на гулянках, играл вечера напролет, и никто никогда не слышал, чтоб он пожаловался на усталость и отложил скрипку. В его огромных ручищах скрипка выглядела игрушечной, казалось, он вот-вот раздавит ее, но отец брал скрипку нежно, бережно, прижимал острым подбородком к худому, костлявому плечу, осторожно заносил смычок над струнами, и, вызвав из них первый звук, закрывал синие глаза свои, чуточку печальные и насмешливые одновременно, и слушал сам себя, и, если бы в это время рядом с ним взорвалась мина, он ее, наверно, не услышал бы.
Он был длинный и нескладный, любая одежина висела на нем, как на вешалке. Всю жизнь он мечтал вылечить свою язву и хоть разок поесть по-человечески. И еще он мечтал сыграть Скрипичный концерт Чайковского, сыграть не в ресторане, где музыка нужна людям лишь как приправа к еде, что-то вроде горчицы, а в большом красивом зале, куда приходят только для того, чтобы слушать музыку.
Он так ни разу и не поел по-человечески, мой отец, и Скрипичного концерта Чайковского не сыграл, его убили немцы в сорок втором, в январе, в самые лютые морозы…
Лет с пяти отец учил меня играть на скрипке, радовался, что у меня хороший слух. Помню, когда я от начала до конца пропиликал что-то вроде «Светит месяц», он долго подбрасывал меня под самый потолок, и терся колючей щекой о мою щеку, и гулко, на весь дом, хохотал от счастья.
Я не пришел провожать Лиду, когда она уезжала на каникулы, а сам не поехал к маме, хотя пообещал и ей и Геннадию Ивановичу, что непременно приеду, — мне нужно было побыть одному, и я остался в Минске. Одно за другим мама переслала мне семь ее писем, и одно за другим я порвал их и выбросил не читая; мне не нужно было их читать, я и так знал, о чем она пишет. Я просто любовался собой, когда рвал эти письма — ах, какой молодец! — но письма прибывали по утрам, а по вечерам я ненавидел себя и ругал самыми последними словами. Потом мама перестала присылать ее письма; Лиде, видно, надоело писать, ну и правильно, сколько можно… Я сидел в раскаленном городе, а под окном у меня плескалось целое море цветов: георгины, флоксы, гладиолусы, еще какие-то… Моя хозяйка Клавдия Францевна охапками таскала их на базар — по три рейса в день, спрос был почему-то в то лето на цветы, как в сорок пятом на мыло, будто все сговорились дарить друг другу пышные букеты. Я зубрил английский, но с каждой страницы томика Шекспира на меня глядело, насмешливо щурясь, продолговатое Лидино лицо с растрепанной ветром шапкой золотисто-рыжих волос, серые глаза и подпухшие, как у ребенка, сиреневые губы. Я видел тоненькую морщинку у нее над бровями, хрупкую ямочку между шеей и острой ключицей, узкие руки с ручейками-линиями на ладошках — три глубокие линии сходятся к указательным пальцам… Нет, ни к чему это все, не надо, не хочу… А что не спится, так при чем же здесь Лида? Это духота виновата, духота и цветы, которыми Клавдия Францевна засадила весь огород: попробуй заснуть в парфюмерном магазине. Пустить бы сюда хороший паровой каток, а за ним грейдер, чтоб запахло бензином и разогретым асфальтом; люблю запах бензина, наверно, сразу заснул бы…
В начале августа, когда я уже совсем ошалел от безвылазного сидения в своей норе, на несколько дней приехала мама. На заводе ей дали бесплатную путевку в санаторий «Сосны», и она специально сделала крюк. Мама радовалась этой путевке, как мы с Димкой когда-то радовались удачному набегу на сад бабки Козельской. В завкоме была куча заявлений, одно даже от начальника ее цеха, а она ничего не просила, она никогда ничего не просила для себя, но путевку дали ей, и денег на дорогу дали, и отпуск продлили, потому что мама проработала на этом самом «Красном металлисте» шестнадцать лет, а начальник цеха — всего шестнадцать месяцев, да и получал он куда больше, чем простая формовщица. Ее даже не сама путевка радовала, а то, что ее как-то отметили среди других.
В новом синем платье с белым отложным воротничком, в легкой косынке, наброшенной на гладко зачесанные и скрученные тяжелым узлом на затылке черные с сединой волосы, мама казалась мне помолодевшей на десять лет. Когда я увидел ее, всю мою хандру как рукой сняло.
Мы гуляли по городу, и все ей нравилось: и липы вдоль тротуаров, и шумная толчея в магазинах, и строгая торжественность музейных залов. Она была просто неутомима и смотрела вокруг с жадным любопытством человека, впервые попавшего в большой город, и восхищалась так громко, что на нас то и дело оглядывались. А по вечерам, устав от жары и суеты, она неторопливо рассказывала мне все новости нашей улицы: кто на ком женился, кто с кем развелся, кто построил новый дом или перешел на новую работу… И только перед самым отъездом, когда мы присели на минутку, прежде чем пойти на вокзал, она спросила:
— А та девушка, которая тебе писала… Ты бы хоть карточку ее показал…
— Брось, мама, ни к чему это, — ответил я, но все-таки достал какой-то групповой снимок — Андрей фотографировал в день, когда мы закончили четвертый курс, — и показал. Лида стояла рядом со мной, запрокинув голову, и смеялась, и даже на снимке было видно, как блестят ее влажные зубы.
Мама долго глядела на нее, долго водила по фотографии пальцами, словно приглаживала Лидины растрепанные волосы, и глаза у нее были печальные и испуганные, и я отвернулся к окну, чтоб не видеть ее глаз: слишком уж легко можно было по ним прочесть, о чем она думает.
— Красивая… — наконец сказала мама таким тоном, что не понять было, нравится ей это или вызывает неприязнь. — Очень красивая…
Я взял фотокарточку и бросил на этажерку.
— Вот именно. Если б не такая красивая, может, все было бы проще.
— Дурачок… — Мама обняла меня и прижала к груди, как когда-то, много-много лет назад, и я задохнулся от нежности и боли. — Большой дурачок. Совсем, совсем взрослый. Тебе только такая и нужна. Красивая… Лучше всех… Напиши ей, сегодня же напиши.
Те каникулы для меня были длинными, как бессонница, и окончились, наверно, только потому, что все на свете хоть когда-нибудь да кончается. Все съехались на занятия, приехала и Лида. Она немножко похудела, в уголках губ появились тоненькие, будто процарапанные, морщинки. Она пришла на занятия в пестром платье, руки и плечи у нее были открытыми, а загар густым и ровным, и немного выгорели волосы. Наверно, ездила на море.
Больше она не повторяла, как попугай: «Сашка, я тебя люблю», она стала замкнутой и молчаливой, только иногда среди лекции оборачивалась и смотрела на меня длинно-длинно, и я цепенел от этого взгляда и не мог дождаться переменки, чтоб доковылять до фонтанчика с питьевой водой и протолкнуть ком, застрявший в горле.
«Как она его любила, боже мой, как она его любила!» Меня, конечно, кого ж еще! А в декабре неожиданно для всех она вышла замуж за Костю Малышева. Вот так. Очень даже просто.
«А все- таки ты молодец, старик, — сказал я себе, когда они объявили, что поженились. — Конечно, ты сволочь, но все-таки ты молодец, о мудрейшая из собак!».
У них была шикарная свадьба: хрусталь, белоснежные скатерти, всякие вина и коньяки, целые горы жратвы. Пригласили весь наш курс. И все, конечно, явились и притащили целую охапку цветов — на курсе любили и Лиду и Костю, что ни говори, а пара получилась хоть куда. Только Андрей с Тамарой не пришли, психи ненормальные. Они кое-что знали — я ведь пропадал у них целыми вечерами: вместе рефераты писали и к семинарам готовились, и Лида туда частенько заглядывала — у них вообще не квартира, а какой-то клуб; они знали кое-что, и Андрей сказал, что он, видите ли, «принципиально» не пойдет на эту свадьбу, и мне на ней нечего делать. «Дудки, милый, — ответил я, — оставайся со своими принципами, мне от них ни тепло, ни холодно. Я, может, этой свадьбы больше, чем Малышев, ждал, как же я на нее не пойду?!» И я пил вместе со всеми, и обнимался с Лидиным отцом, моложавым поджарым полковником; у него были серые, как у Лиды, глаза и такие же три сходящиеся к указательным пальцам линии на ладонях, только ладони были крупнее, чем у Лиды; обе ее руки могли спрятаться в одной его ладони. Он хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил: «Из тебя получился бы хороший солдат, парень. Поверь моему слову, из тебя получился бы настоящий солдат. Мне Лида о тебе за эти годы все уши прожужжала, а я ей верю, она в людях разбирается. Давай выпьем, парень…» И мы наливали и пили, но поскольку ни настоящий, ни даже посредственный солдат из меня все-таки не получился, я решил показать этому полковнику, что тоже кое-что умею. Я поднял голубой фужер на тоненькой ножке и произнес речь. «Ребята, — сказал я, глядя на Лиду и Костю, и они встали и вытянулись передо мной, как тянутся, наверно, солдаты перед этим самым полковником, — прекрасный черный костюм вытянулся передо мной, великолепное белое платье и круглые желтоватые пятна вместо лиц, — желаю вам счастья». И выпил. И сел на место.
Это была самая короткая и самая умная речь на свадьбе, мне аплодировали, как заезжему заграничному шансонье… Коротко, ясно, просто… Но у женщин странная логика, ясность и простота — это как раз то, что им меньше всего нужно. Когда я вышел на балкон покурить, Лида вдруг вышла за мной, подошла ко мне близко-близко и сказала:
— Саша, скажи, что ты меня любишь, и я уйду с тобой прямо отсюда хоть на край света…
— Это форменная чепуха, Лидок, — засмеялся я и выплюнул окурок, он прочертил в воздухе огненную дугу и неслышно шлепнулся на тротуар. — Так в жизни не бывает.
— Откуда ты знаешь, как бывает и как не бывает в жизни? — Она зябко повела плечами. — Неужели ты мне ничего не скажешь, Сашка. Рискни, а…
— Я не могу рисковать, — облизнув пересохшие губы, ответил я. — А вот ты рискуешь схватить воспаление легких. Сейчас ведь не лето… Чудачка, истрачена такая прорва денег, собрано столько гостей, все так чинно и благородно, а ты мне предлагаешь какую-то авантюру… Нет, моя милая, я вовсе не намерен умыкать чужих невест прямо из-за свадебного стола. Иди-ка лучше к жениху, видишь, он уже носом стекло выломать готов.
Лида посмотрела на меня и вздернула подбородок.
— Зря ты так… — беззвучно сказала она. — Зря ты так, Сашка…
И ушла. И я зашел в комнату. Там грохотал магнитофон, как пустой товарняк в туннеле, там чокались, и танцевали, отодвинув к стене столы, и о чем-то спорили в углу, а за окном, затянутым прозрачным тюлем с летящими по белому полю голубями, клубилось туманное марево, розоватое от уличных фонарей, и в этом мареве над крышей соседнего здания, над городом, над землей, вздрагивая, наливались пульсирующей кровью неоновые буквы:
Есть люди, у которых любопытство развито, как у обезьян хватательный рефлекс. Оказавшись впервые в жизни рядом с тобой за столиком в столовой, на одной скамье на стадионе, на пляже, они, откашливаясь и извиняясь, тут же принимаются дотошно расспрашивать, где и как тебя изувечило, и начхать им с высочайшей колокольни, что это не самые приятные и радостные воспоминания в твоей жизни, — нет, ты им вынь да положь, да со всеми подробностями, чтоб дух захватывало. Когда я веду машину, зажимая баранку локтевыми сгибами (протезы в это время валяются у меня на заднем сиденье), они просто живьем под колеса лезут, чтоб посмотреть, как это у меня получается. И каждый норовит тебя пожалеть, посочувствовать, а на кой мне эта жалость, я у вас спрашиваю?
Мне было трудно научиться водить машину. Бедный инструктор автоклуба, которому я сдавал практическое вождение, Как-то признался мне, что во время моей практики ему каждую ночь снились аварии, катастрофы, инспекторы ГАИ и машина «Скорой помощи». «Еще два-три таких практиканта, и меня разобьет инфаркт или я переквалифицируюсь в управдомы, — пробасил он, вручая мне права (старик обожал Ильфа и Петрова и цитировал наизусть целые страницы). — А теперь езди, друг, я за тебя спокоен, как за самого себя, потому что ты прирожденный шофер».
Я ответил ему, что когда-то отец считал меня прирожденным скрипачом, мы посмеялись и разошлись. Но что мне отвечать молоденьким милиционерам-орудовцам, которые, пока не привыкнут, останавливают меня на каждом углу и изучают мои права так, как будто в них между строк симпатическими чернилами написано, что я тайный агент вражеской державы? Почтенным старичкам пенсионерам, которые пялят на меня глаза и сокрушенно крутят головами, стоит только притормозить? Сердобольным теткам, в глубине души убежденным, что на моем счету уже по меньшей мере добрый десяток «невинно убиенных», хотя я — тьфу, тьфу! — еще и курицы не задавил, наездив сорок с лишним тысяч километров.
Мне было трудно научиться водить машину, без пижонства, трудно. Пожалуй, даже чуть потруднее, чем не проливать на скатерть из ложки суп, застегивать пуговицы, писать, штопать носки… Ну и что с того? Ведь дело не в том, как мне это далось, дело в том, как я с этим справляюсь, не правда ли? А что у меня на сон остается на несколько часов меньше, чем у других, так какое это может иметь значение в нашей быстротекущей жизни?
Это я потом получил квартиру, когда закончил университет, а почти все пять студенческих лет я снимал комнату у Клавдии Францевны Мухи. Я говорю «почти», потому что вначале Геннадий Иванович пристроил меня у своих родственников. Предлагали место в общежитии, но я отказался: мне неудобно было бы там, да и ребятам, моим соседям, тоже, а родственники Шаповалова, старики пенсионеры, занимали двухкомнатную квартиру на Комсомольской, возле кинотеатра «Победа» и охотно уступили мне маленькую уютную комнату. Заботились они обо мне, как о родном сыне, да очень, к сожалению, недолго все это длилось. У них было две дочери, одна уже закончила Ленинградский педиатрический институт и занималась в аспирантуре, другая тоже стала ленинградкой, вышла замуж за морского офицера и переехала туда, и старики мечтали обменять свою квартиру, чтобы быть поближе к ним и внукам. Они мне сразу сказали об этом, но я как-то не тревожился: много ли найдется чудаков, которые поменяют Ленинград на Минск, хотя лично я считаю, что Минск ничуть не хуже.
В конце октября мы вернулись с картошки. Андрей взял наши рюкзаки и пошел меня проводить. И тут я узнал, что райская моя житуха кончилась: чудак нашелся. И вовсе не чудак, а какой-то солидный инженер, которого соблазнил интересной работой наш автозавод. Все формальности уже были совершены, через несколько дней он должен был приехать.
Старики были расстроены донельзя, да и я приуныл: попробуй-ка найди в городе отдельную комнату, да еще по карману! Одного Андрея это нисколько не тронуло. Он молча сгреб в узел мое барахло, связал книги, нагрузился как верблюд и коротко бросил:
— Пошли. Днем раньше, днем позже, какая разница… Я распрощался со своими хозяевами и ушел. А что еще оставалось делать? Ждать, пока приедет тот человек с семьей?
Возле почтамта я свернул к общежитию. Хочешь, не хочешь, а коль нужда приперла, поживу пока, ничего не случится. Но Андрей меня и слушать не захотел.
— Не выдумывай, — буркнул он. — У нас тебе будет лучше. Не бойся, Тамара еще одну занавеску повесит.
Тамара действительно повесила еще одну ситцевую занавеску, отгородив диван, на котором я спал, а поскольку лежала эта занавеска в комоде готовой, даже веревочка была втянута, я понял, что это ей и вправду «не впервой».
— Что ты, Саша, — добродушно усмехнулась она, взбивая мне одну из своих бесчисленных подушек, когда я начал смущенно лепетать, что, мол, это Андрей виноват, я прекрасно пожил бы и в общежитии, стоило ли их стеснять. — Он бы тебя на горбу притащил, а никуда не пустил бы. У нас, когда Андрей на машине работал, каждую зиму все проезжие шоферы ночевали, междугородники. Летом-то они в кабинах приспосабливаются, а зимой в машине холодно, в гостиницу не устроишься… Вот и идут к нам.
Многих мы даже в лицо не знали, по нюху они наш дом угадывали, что ли? — Тамара засмеялась и пошла к плите, на которой уже вкусно скворчело сало. — Поверишь, вернулась как-то домой — хоть ты караул кричи! Один на диване, один на раскладушке, двое прямо на полу. Спасибо, хоть нашу кровать не заняли. У меня дети больные, а они храпят, как иерихонские трубы…
— Точно, — захохотал Андрей, — знатные храпуны попались. Все четверо. Целый симфонический концерт устроили. А вообще-то мировецкие ребята… Ладно, отставить воспоминания, давайте ужинать.
Недели через две Костя Малышев устроил меня у своей тетки, Клавдии Францевны. Там я и осел.
Клавдия Францевна была бойкой, суетливой женщиной с хитрыми черными глазками, носом картофелиной и двумя плотными рядами золотых зубов… Она очень гордилась своими зубами. По-моему, Клавдия Францевна даже спала с открытым ртом, потому что днем не закрывала его ни на минуту. Зубы были добротными и надежными, ими можно было перегрызть, наверно, проволоку. Не завидую я тому, кто попадется на эти зубы!
У Клавдии Францевны был большой деревянный дом на осыпающемся высоком фундаменте, разгороженный на три квартиры с отдельными входами. В первой, окнами на юго-запад, две комнаты и кухня, жила она сама с дочерью Валец, медлительной, будто вечно заспанной девушкой. Я долго не мог сообразить, сколько Вале лет — семнадцать или двадцать семь? Оказалось, что она с сорок первого. Вторую квартиру- две комнаты с кухней — хозяйка сдавала в основном демобилизованным офицерам с семьями; им нужны были метры, чтоб прописаться и получить жилье, и они платили за эти метры бешеные деньги, передавая квартиру через три-четыре месяца друзьям, как эстафетную палочку. Третью, десятиметровую комнатку с узким коридорчиком, в котором стоял кухонный столик и керогаз, а на стене висел желтый умывальник, снимал я.
Комната была так себе: темная, с небольшим окном на северо-восток и сырая, с желтовато-коричневыми разводами на потолке. Эти разводы делали потолок похожим на географическую карту, при некоторой фантазии на ней можно было отыскать Европу, обе Америки, Австралию и даже море Лаптевых. Дело в том, что Клавдия Францевна уже давно не ремонтировала дом, дожидаясь сноса, — он оказался в центре района новой застройки, и пятиэтажные дома уже подступали к нему со всех сторон. При таких обстоятельствах смешно было бы тратиться на ремонт; моя хозяйка скорее дала бы себе вырвать два или три своих великолепных золотых зуба, чем купить хоть два или три листа жести и залатать крышу.
Андрей долго ворчал, что я сюда пошел, но меня соблазнил отдельный ход — сам себе хозяин! — удобное расположение: до университета рукой подать, не надо давитья в автобусах и трамваях, и сравнительно недорогая плата.
При доме был старый запущенный сад, обнесенный высоким забором, — десяток дуплистых яблонь и груша, у нее уже начала сохнуть верхушка; вся земля между деревьями до последнего вершка была засеяна цветами. По утрам цветы дымились от росы.
Платил я за комнату сто пятьдесят рублей, а потом — пятнадцать, почти половину своей стипендии (со второго семестра получал повышенную). Кое-что подрабатывал перепиской на машинке: еще году в пятьдесят шестом в горкоме списали старенькую, расхлябанную немецкую машинку «Мерседес» с развернутой кареткой; Геннадий Иванович забрал ее, отремонтировал и подарил мне. Ребята с «Красного металлиста» сделали по моим рисункам и размерам два крючка с кольцами, чтоб их можно было надевать на культи, и резиновыми нашлепками-наконечниками, и я сам не заметил, как научился барабанить этими крючками по клавиатуре, словно пулемет.
Сдав вступительные экзамены, я тут же отправился изучать доски с объявлениями о наборе рабочей силы. Для меня это была проблема номер один: на стипендию я не протянул бы, как и Андрей, а на маму особенно рассчитывать не приходилось. Правда, был еще Геннадий Иванович, но это уже попахивало милостыней, а такие штучки мне не по душе. К счастью, я быстро нашел то, что мне было нужно: проектной конторе «Сельэнерго» позарез требовались машинистки, разрешалось брать работу на дом.
Крючки у меня лежали в кармане, и я отправился туда. В приемной сидела девчушка и уныло клевала одним пальцем по клавишам, надолго замирая и разыскивая нужную букву или цифру. Меня просто смех разобрал, когда я ее увидел. А их, ее и управляющего, смех разобщал, когда они узнали, зачем я пришел: видимое ли дело — парень-машинистка! Правда, когда я сбросил протезы и, нацепив крючки, сел за машинку, им стало не до смеха: управляющий прикусил губу, а девушка так побледнела, хоть ты ей воды подай или валерьянки. Не я спокойно вставил в машинку лист бумаги и рассыпал такую трель, что оба лишь переглянулись.
С того времени я раз в неделю брал у них на перепечатку кипу всякой технической документации. Вместе с остатками стипендии, того, что я подрабатывал в «Сельэнерго», и пенсии по инвалидности мне вполне хватало на все необходимое. К третьему курсу я начал переводить для молодежных газет разные мелочи из зарубежного юмора: я неплохо знаю английский, немецкий и несколько славянских языков, так что о деньгах беспокоиться не приходилось. Можно было при случае даже Андрею десятку одолжить.
Одним словом, как я уже говорил: «Все хорошо, прекрасная маркиза…»
Кстати, о пенсии. Мама получала на меня пенсию за погибшего отца, эту пенсию платили до восемнадцати лет. Правда, если учишься, срок продлевали, но там уже надо было выбирать: или пенсия, или стипендия. Мне пенсию продлили на все время, пока я не закончил школу, а в университете я от нее отказался: стипендия была больше. Так вот, еще до всего этого мама стала добиваться, чтобы вместо отцовской мне назначили обычную пожизненную пенсию, как инвалиду первой группы; в душе она не очень-то верила, что я чему-нибудь выучусь и сумею на себя зарабатывать. Страшно она боялась, что вдруг умрет, а я брошу свою учебу и останусь без куска хлеба в самом прямом, а ни в каком не в переносном смысле.
С этой пенсией получилась целая петрушка. Инвалидом я стал, не имея ни одного дня трудового стажа. Да и откуда он мог у меня взяться, тот стаж, если искалечило меня в тринадцать неполных лет? Ну, пас я баранов в эвакуации и еще как-то помогал маме, чтоб с голоду не сдохнуть, так ведь все пацаны тогда работали, а наши трудодни на матерей писали.
Если бы до того проклятого взрыва я хоть день проработал на заводе или в какой-нибудь конторе, к примеру, мальчиком на побегушках, мне тут же назначили бы пенсию без хлопот и забот. А так нужен был год трудового стажа, год, и ни неделей меньше.
Я теперь, конечно, понимаю, что никаких таких прав на государственную пенсию у меня не было — я не инвалид войны, не инвалид труда, за что же мне платить?… Но что ты со мной сделаешь, если я выжил? Не милостыню же идти просить…
Теперь закон такой приняли — платить тем, кто стал с детства инвалидами, без всяких разговоров. А раньше не было его. И никто ничего не мог сделать.
Куда она только не писала, моя бедная, не шибко грамотная мама, сколько она бумаги извела — Алексею Толстому еще на одно «Хождение по мукам» хватило бы. Груду ответов собрала. Все сочувствуют, все сожалеют, и все одно твердят: год стажа, иначе ничего не будет.
Наконец взялся за это дело Геннадий Иванович, пристроили меня на комбинат ручного труда (самое подходящее для безрукого место!). Есть такое богоугодное заведение для инвалидов. И. принялся я выколачивать трудовой стаж.
Комбинаты ручного труда создавались из самых гуманных побуждений: дать инвалидам посильную работу, занять чем-то людей, которые не могут пойти ни на завод, ни на стройку. Все было хорошо, и все было плохо: тебе каждый день напоминали, что ты не такой, как все, что ты инвалид, как будто сам ты про это не помнил.
Работа… Какая там была работа, слезы, а не работа. Раз в месяц домой привозили «сырье»: бумагу, крахмал, нитки — всякую дребедень, в зависимости от того, какое задание. Приходилось клеить конверты, кульки всякие, коробочки, бахрому вязать — нудное, бессмысленное занятие, потому что знаешь: одна машина за час наклеит больше кульков, чем ты за всю свою жизнь. Я сначала волком выл от такой работы — представьте себе шестнадцатилетнего мальчишку, который должен день за днем клеить кульки и думать, что он больше ни на что не пригоден. Потом ничего, притерпелся. Мама меня вытянула. Она приходила с работы, молча садилась рядом со мной, ловко резала бумагу и клеила, клеила, клеила эти проклятые пакеты далеко за полночь, и засыпала, уронив на них голову, и намазанные клейстером обрезки прилипали к ее волосам.
Позже, когда у меня сводило от карандаша судорогой мышцы рук и плечи, когда я, отупев над задачами по тригонометрии, над химическими формулами, забрасывал учебники в угол, зарывался лицом в подушку, перед моими глазами вставали кульки из плотной коричневой бумаги и тягучий клейстер. И я вставал и снова садился за стол, подкатывая локтем карандаш. Это неправда, что силу дает только любовь, — ненависть делает это так же успешно. Стоило мне примириться с кульками… Даже не хочется думать о том, чем бы это закончилось.
Совсем неожиданно ко мне пришла подмога: соседские ребятишки-тимуровцы. Однажды целой гурьбой они ввалились к нам в дом, и после уже я не знал от них отбоя.
Они набрасывались на эти кульки с такой веселой яростью, что мои месячные запасы «сырья» иссякали через три-четыре дня. На комбинате я сразу вышел в ударники, я мог бы со своими помощниками перевыполнять план за всех инвалидов нашего города, но там тоже не дураки сидели, особо разгоняться не давали. Знали, откуда появилась у меня такая прыть. Присылали материала, чтоб набралось на человеческую пенсию, и довольно. Не один ты такой на государственной шее.
Так прошел год. И я получил право на пенсию как инвалид труда. Правда, выдавать ее мне стали позже, уже в университете, вместе со стипендией.
Я когда первую зарплату получил, в собес заявление отнес: спасибо, мол, родное государство, поддержало, пока нужда была, теперь я и сам не пропаду. А меня собесовцы, добрые мои приятельницы, на смех подняли. «Тебе по закону платят?»-«По закону». — «Зарплата у тебя какая?»- «Пока восемьдесят восемь…» — «Ну и ступай ко всем чертям, миллионер сопливый, не мешай людям работать…»
Воистину благими намерениями вымощена дорога в ад.
Никак не научусь бриться на ощупь и оттого по утрам вынужден любоваться своей физиономией. А что? И ничего… Крепкий шишковатый лоб с двумя круто сбегающими к вискам глубокими морщинами, уже довольно приметные залысины, хотя волосы еще густые, расческу не вогнать, черные, как у матери, вернее, не совсем черные — много седых, особенно на висках. Седеть я начал рано, еще в больнице. Тетя Даша, бывало, кормит меня из ложечки, а сама причитает: «Ах ты мой голубок, ах дитятко ты мое горькое… Такой малой, а головка седая…» Но тогда она, конечно преувеличивала, очень она жалела меня. Сейчас седины куда больше. Да-а… Значит, волосы черные, глаза синие — отцовские глаза. Даже странно немного: как говорится, жгучий брюнет — и синие глаза… Не большие, не маленькие, нормальные синие глаза. Нос прямой, но коротковатый, губы толстые, чуть оттопыренные, это придает моему лицу какое-то обиженное выражение, зубы ровные, крупные. Какими только видами боли не наделила меня судьба, а от зубной избавила. И на том спасибо.
Приходит вечером ко мне, швыряет на стул пальто и говорит:
— Я пришла.
— Очень хорошо, — отвечаю я, — посиди, я сейчас чаю согрею. Мне мама варенья прислала вишневого, с косточками. Ты любишь с косточками?
— Не люблю.
— Ну ладно, — примирительно говорю я, — будешь пить с сахаром.
— Не буду.
— Тогда я и греть не стану, я уже ужинал. А может, тебе яичницу поджарить? С ветчиной, а? У меня ветчина — пальчики оближешь.
— Дай мне водки.
— С ума сошла! Разве ты забыла: алкоголь — яд, он разрушительно действует на человеческий организм!
— Помню. Дай сигарету.
— Ни в, коем случае! Никотин — это тоже яд! Один грамм никотина убивает кролика, два грамма — верблюда, три грамма…
— Замолчи, иначе я тебя самого убью!
— Сделай одолжение, век буду тебе благодарен. Только обожди минутку, я напишу записку, что покончил жизнь самоубийством, а то у тебя будут неприятности с милицией.
Ложится на тахту, плачет. Я молчу, прикуриваю сигарету от сигареты, чтоб не возиться со спичками. «Держись, — приказываю я себе, — ты не должен сорваться… держись!» Вспоминаю лесок за глиняным карьером, насквозь пронизанный нежарким осенним солнцем, дрожащие веснушки-блики на хрусткой листве, красную шапку мухомора у сизой обомшелой ели — и до чего же отчетливые сидят они во мне, эти воспоминания, и как давно все это было… тысячу лет назад.
Зачем она пришла? Наверно, поссорилась с Костей, захотелось отвести душу. Чего они там не поделили — взгляды на живопись импрессионистов или на преимущества красного борща перед гороховым супом?…
Просто смешно, с какой нежностью я иногда вспоминаю свои руки. Это случается, когда мне вдруг покажется, что у меня вообще никогда не было рук, что я и родился таким, а они ведь были, были, и как же мне в такие минуты становится жаль их! Хорошие у меня были руки, у мальчишки, ну, просто замечательные руки: вечно исцарапанные, грязные, с обгрызенными ногтями, не руки, а лапищи, почти такие же, как у отца. Господи, как я не любил отмывать их дочиста, только намочишь водой — и за полотенце, а на нем живая грязь после тебя, и мать ворчит, что никак не настирается… Осенью, бывало, посивереют на холодном ветру, кожа стянется, полопается, аж кровь выступит, — не руки, а грабли, ложку не удержишь боль — хоть волком вой. А мама на ночь напарит тебе их в горячей воде, сметаной смажет, и вот ты лежишь в постели и чувствуешь, как приятно сметана холодит кожу, как срастаются трещинки и начинают шевелиться пальцы, и засыпаешь счастливый, умиротворенный, чтобы завтра снова месить с мальчишками руками грязь на запруде и подставлять руки под холодный ветер — ложку сметаны мама всегда добудет. Если бы я знал, что все так глупо получится, я, наверно, больше берег бы свои руки… А может, и нет… Впрочем, какая теперь разница… Но тогда я так обращался с ними — вспомнить страшно. Строгаешь палку, нож сорвется — как ахнешь! — чуть не до кости. Не беда, завязал тряпочкой, пока жениться, все загоится… Или — молотком, да не по гвоздю, по пальцу! Искры из глаз посыплются, под ногтем тут же кровь запечется, посинеет, почернеет, а палец распухнет, как колода. Сунешь его в рот, закрутишься юлой — мать моя мамочка! Потом носишься, пока ноготь не сгонит. Смотришь, а из-под него новый лезет, чистенький такой, розовенький. Можно опять молотком лупить…
А еще у меня на правой руке, на безымянном пальце бородавка была. Большущая такая, холера, как раз на самом сгибе. Чего я только не делал, чтоб свести ее! И сковыривал, и нитку узелком завязывал да под камень клал, и срезал, и огнем прижигал. А ведь запросто могло заражение крови случиться. Не случилось. Как на собаке все зарастало. До той самой осени…
Помню, после войны среди пацанов мода на наколки пошла. Ну, мы с Димкой тоже решили себя разукрасить. Перерисовали из книги на тыльную сторону ладоней по якорьку, обвитому цепью, достали тушь, обмотали три иголки ниткой и давай друг друга уродовать! Потом щеголяли с синими якорьками… Ах, дурак, дурак, разве ж можно было так над собственными руками издеваться! Будто такая это никчемная штука, что ее в любом ларьке купишь…
…Закрываю глаза и кладу на липкую холодную клеенку не безжизненные протезы — руки свои, морщинистые, с пожелтевшими от сигарет пальцами, с коротко остриженными плоскими ногтями, с синим якорьком, обвитым цепью на тыльной стороне правой ладони, — вволю наработавшиеся за день, уставшие руки. Ими можно сажать деревья и обнимать женщин, гладить по головам детей и бить по морде подлецов, доставать сигареты из пачки и нажимать стартовые кнопки космических кораблей… Открываю глаза — у меня нет рук, их мертвые подобья лежат на клеенке.
Неужели ты этого не видишь?… Зачем ты пришла ко мне?!
Она поднимается, садится, обтягивает на круглых коленках подол платья. Того самого… У нее мокрое лицо и серые глаза фанатички. С такими огромными серыми глазами можно зарезать человека, и рука не дрогнет. Что ей надо? Разве у нас на курсе мало ребят или девчонок, с кем можно со спокойной совестью отвести душу? Или она и впрямь считает, что я бесчувственное бревно?
— Саша, — шепотом говорит Лида, и подпухшие губы у нее вздрагивают, как у обиженного ребенка, — Саша, ты знаешь, что это такое — быть несчастным?…
Так, значит, я не ошибся. Повздорила с Костей. Наверно, забыла погладить ему сорочку или пришить пуговицу, он наорал на нее, и сейчас она чувствует себя самым несчастным человеком на свете. Боже, как она несчастна!..
Я аккуратно гашу в пепельнице, горькую сигарету и безмятежно улыбаюсь.
— Нет, я не знаю, что такое быть несчастным. Откуда мне, скажи на милость, знать, что это такое? Я совершенно счастливый человек, откуда мне знать, что это такое — быть несчастным, из книжек, что ли? Так я терпеть не могу книжек о несчастьях и несчастных. Не надо увлекаться западной литературой, читай правильные, хорошие книги, там все хорошо и все счастливы. И вообще, не кажется ли тебе, что ты ошиблась адресом?
Лида пристально смотрит на меня, подавшись вперед и вытянув шею, и от этого взгляда мне становится тошно, будто я ударил собаку, нашу с Димкой Альму, но я не опускаю и не отвожу глаз, только сердце у меня снова начинает биться, как овечий хвост, и противно сушит во рту — язык рашпилем царапает небо. Потом она сжимает ладонями виски — сквозь тонкую, потерявшую летний загар кожу видны напряженные синие жилки, — и глухо говорит:
— Я не ошиблась адресом, Сашка. И не ори, пожалуйста (неужели я орал?). По-моему, я был таким спокойным и выдержанным!), я тебя не боюсь. Я вот настолечко да же, — она оттопыривает мизинец, острый наманикюренный ноготок краснеет, как капелька крови, — не боюсь тебя, Сашка. И не воображай, пожалуйста, будто только ты один знаешь, что такое счастье и что такое несчастье…
Мне вдруг становится жалко ее и… смешно. Глупая, наивная девчонка, да есть ли на всей земле, во всей Вселенной хоть один человек, который мог бы сказать, что он знает все о счастье и о горе! Зачем тогда было бы жить, работать, рожать детей? Самое большое несчастье — смерть, но ведь иногда и смерть — исцеление, не зря люди придумали легенду о скитальце, обреченном на бессмертие. Значит, это еще далеко не все — смерть… Есть вещи, всю глубину которых мы никогда не сможем измерить, — это как бесконечный ряд натуральных чисел, где всегда можно прибавить единицу или отнять единицу, и всякий раз получится новая величина. Она может сохранить в себе какие-то элементы старого значения, а может отличаться от него, как отличаются боровики от мухоморов. Каждый прибавляет или отнимает эту единицу для себя. Вот ей кажется, что ряд уже окончен, а он еще только начинается. Так сколько же у тебя сегодня, Лидушка, — минус четыре или минус тринадцать?
— Ступай-ка ты домой, — по возможности мягче говорю я. — Тебя твой Костя уже, наверно, по всем милицейским участкам и больницам ищет. Что-то я сегодня не настроен на дискуссию о счастье, давай отложим ее до ближайшего комсомольского собрания. Ну, поссорились вы с Костей, ну, помиритесь — с кем не бывает… Говорят: милые бранятся — только тешатся…
И снова она смотрит на меня этим долгим взглядом, напряженно вытянув шею и подавшись вперед, и на этот раз я не выдерживаю — принимаюсь разыскивать на потолке пролив Лаперуза, и она тихо-тихо, наверно, даже губ не разлепила, говорит:
— Сашка, — говорит она, — ты знаешь, сколько на земле людей?
— Что-то больше трех миллиардов, — бодро отвечаю я (ага, вот он, пролив Лаперуза, только почему он переместился чуть не к самой Австралии?). — Надо посмотреть в третьем номере «Курьера Юнеско» за прошлый год, там есть точные…
— Больше трех миллиардов, — перебивает меня Лида. — Больше трех миллиардов, — повторяет она и закрывает глаза. — Это, наверно, очень много — больше трех миллиардов, правда, Сашка? Такая пропасть людей… Но ты скажи мне, слышишь, ты мне скажи, Сашка, почему мне все время кажется, будто я осталась одна? Совсем одна, как после атомной войны. Все погибли, одна я как-то осталась. А зачем? Зачем я одна, Сашка? Господи, больше трех миллиардов — и ни одного человека… Я, наверно, с ума сойду от всего этого. Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь.
— Ну зачем ты так… — растерянно говорю я (нет, это не ссора из-за невыглаженной сорочки, это не похоже на ссору из-за невыглаженной сорочки, тут что-то поглубже, посерьезней!). — Что это на тебя сегодня, право же, накатило? У тебя есть семья, друзья… Тебе просто надо успокоиться. Это иногда случается с каждым — приступ мировой скорби, но это быстро проходит. Поверь мне, со мной такое бывало.
— У меня это не проходит уже тысячу лет. — Лида облизывает кончиком языка губы, и они начинают мягко светиться в синих сгустившихся сумерках. — У меня это не проходит уже тысячу лет. У меня нет никакой семьи, никаких друзей. Даже тебя у меня нет. Я и сама не знаю, зачем я это сделала… — Она крутит головой и тяжело сглатывает слюну, темные волосы падают ей на лицо, это теперь они кажутся темными, я-то знаю, что они рыжие и теплые, как солнце. — Я и сама не знаю, зачем я это сделала… Я с ним не ссорилась, никогда не ссорилась, просто жила, как во сне, и нигде он меня не ищет. Я ведь сказала ему, что ухожу к тебе, а ты остришь так глупо. Как ты только можешь так острить…
— Что ты ему сказала? — Я замираю, прислушиваясь, скоро ли начнут огненным фейерверком взрываться во мне разноцветные ракеты, обжигая каждую клеточку острыми, колючими лучами, — ничего не слышно, никаких ракет, лишь сердце оборвалось в звенящую пустоту… один белый слон да один белый слон — два белых слона, два белых слона да один белый слон — три белых слона… — Что ты ему сказала? Как это — ко мне?
Тонкими, словно нарисованными углем, дужками длинные густые ресницы перечерчивают Лидино лицо. Она делает движение головой, будто отгоняет назойливую муху, открывает глаза и растерянно смотрит на меня — да что я, обалдел в самом деле, таких простых вещей не понимаю?…
— Очень просто, Сашка… к тебе. Я не могу больше без тебя, понимаешь? Я изо всех сил пробовала — ничего не получается. Не могу больше одна…
— Слушай, — я вскакиваю из-за стола, — а как же Костя? А как же моя замечательная речь на вашей свадьбе? Ты знаешь, как это называется? Морально-бытовое разложение, вот как это называется. Ты морально разложившийся тип…
— Сашка… — Лида снова торопливо облизывает губы. (Неужели у нее тоже сушит во рту и язык как рашпиль?… Газировочки б сейчас, целый сифон высосал бы.) — Сашка, перестань скалить зубы. Почему ты издеваешься надо мной… и над собой? Ты меня не обманешь, я ведь знаю, что все это поза. Побудь хоть раз в жизни серьезным.
— Ах, так! — ору я (теперь уже сам чувствую — ору!). — Тебе не нравится, что я скалю зубы? Тебе хочется серьезных разговоров? Что ж, пожалуйста, только чур — не обижаться… а впрочем, можешь обижаться, какое мне до этого дело! Нет, ты не морально разложившийся тип… ты просто сволочь! Ты просто сволочь, которая в грош не ставит ни свою, ни чужую судьбы. Ты считаешь, что люди — деревянные куклы, марионетки. Ах, как это интересно — дергать за веревочки и смотреть, как они кривляются и прыгают… Скажите пожалуйста, на земле три миллиарда людей, а она так одинока!.. Что ты знаешь об одиночестве, когда и где ты успела с ним познакомиться? Будь ты человек, а не сволочь, ты не пришла бы ко мне, ты не должна была ко мне приходить, это такая подлость, что ты ко мне пришла… Ты ведь знаешь, знаешь, что я тебя люблю, что я выдираю из себя эту любовь, как врачи выдирали из меня осколки, потому что ты предашь меня еще быстрее и легче, чем Костю Малышева, а перенести это я не смогу. Я не верил тебе раньше и не верю сейчас, и никогда не поверю, у меня есть на это свои причины. А теперь ты все знаешь — и уходи!
Я еще кричал что-то такое, злое и жалкое, а она вдруг негромко рассмеялась странным хрипловатым смехом, будто у нее в горле перекатывались осколки стекла и царапались друг о дружку, никогда я не слышал, чтоб она так смеялась, и все слова разом улетучились из моей головы, а она смеялась и потерянно говорила сквозь этот смех:
— Я ведь знала, знала, что ты любишь меня. Я все время это чувствовала. Но ты был такой важный, надутый индюк, ты так презирал меня… Не ответить ни на одно письмо — это же надо быть таким злым… Я даже поверила, что у тебя кто-то есть. Есть какая-то девчонка, ты любишь ее, а меня презираешь. Не верила и поверила… Я ведь и за муж из-за этого пошла, как в омут бросилась… Господи, почему ты мне ничего не сказал тогда, на балконе? Я бы на самом деле ушла с тобой прямо оттуда хоть на край света, ну, почему ты мне не поверил? И почему я раньше не пришла к тебе, дура, просто так, как сейчас. Столько лишних мучений… Ты не выгнал бы меня, ты бы никогда меня не выгнал!
— Неправда, я выгнал бы тебя. — Я осторожно снял со стула ее пальто. — Уходи, Лида, так будет лучше для нас обоих. — Она сидела неподвижно, я помолчал и добавил: — Ну…
Лида встала. В горле у нее что-то булькнуло, и она подняла на меня глаза, тусклые, словно затянутые бельмами, — или это синие сумерки сделали их такими тусклыми? — она подняла на меня глаза и спокойно, будто и не сжигала ее лихорадка мгновение назад, проговорила:
— Сашка, если ты меня выгонишь, я брошусь под машину. Или под поезд, чтоб уж наверняка…
«Аты- баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили, аты-баты, самовар…»
Победив в великой войне и Германию и Японию, осенью сорок пятого солдаты возвращались домой. Чуть не каждый день то один, то другой мальчишка из нашего класса не приходил на уроки, и беспроволочный телеграф тут же приносил нам весть о том, что вернулся его отец и у них теперь дым стоит коромыслом. Только последний дурак и зануда мог пойти в такой день в школу, даже железная Ольга Лаврентьевна не ставила за это прогулов и по целой неделе не вызывала счастливчиков к доске, чтобы ненароком не влепить двойку, потому что на лучшую отметку вряд ли кто из них смог бы вытянуть.
У нас в классе было сорок два ученика, одни мальчишки — тогда мальчишки и девчонки учились отдельно. Отец Коли Бачило бросил свою семью еще до войны, отец Миши Мазина — в войну, оба их даже за отцов не считали. У Севы Маркова отец умер от ран, полученных на фронте. Сколько нас оставалось? Тридцать девять. У восемнадцати отцов убили фашисты. В конце концов Севиного отца тоже убили фашисты. Так что нас было девятнадцать. Без одного — половина класса. То ли наш класс был какой-то особенно невезучий, то ли что другое, но вот такая у нас получилась военная арифметика.
В ту осень мы крепко держались друг за друга, все девятнадцать. Как-то разом кончились наши вечные ссоры и раздоры, что-то большое и горькое связало нас в один тугой узел. Будто пограничная полоса пролегла между нами и теми, чьи отцы остались живы, будто заминированное поле, и мы долго не отваживались через него перейти.
И я вдруг совершенно отчетливо понял, что она на самом деле вот сейчас наденет пальто, поправит на голове вязаную шапочку, выйдет из дому и бросится под тяжеленный самосвал или под поезд — как она сказала? — «…чтоб уж наверняка». Я понял это мгновенно и мгновенно поверил в это, едва только взглянул в ее тусклые, словно затянутые бельмами глаза. Неужели с меня мало уже отсчитанного минусового ряда: зимы сорок второго и осени сорок седьмого, дней и ночей в больнице, когда я весь был разноцветным праздничным салютом, Лариски с ее ленивой фразой, от которой меня и сейчас еще жжет обычный человеческий стыд, — неужели с меня мало всего этого, он ведь тоже с минусом, нынешний сгустевший зимний вечер, я точно знаю, что он с минусом — не с плюсом… Ну что ж, значит, надо пройти и через это.
— Хорошо, — сказал я и уронил пальто, — оставайся и живи здесь сколько тебе захочется. Надоест — сама уйдешь. А сейчас извини, мне надо побродить.
Пока я одевался, она сидела, подперев кулаками подбородок, и смотрела на меня и сквозь меня, в какие-то недоступные мне дали. Что она видела там, в этих далях, — за лиловыми сугробами снега вдоль дорожки, за черными растопыренными ветками старых дуплистых яблонь, за нависшим над землей сухим скелетом башенного крана?… Что она видела — теплое росное утро, когда она была еще совсем девчонкой и кормила манной кашей свою куклу, или пунцового от счастья Костю, когда все орали «горько!» и я громче всех, или окоченевшие рельсы на переезде, недалеко от нашего дома, на которых масляно вздрагивает красное пятно — огонек светофора?… Если бы я мог заглянуть в ее мысли…
— Я пойду с тобой, — вдруг торопливо сказала она и начала одеваться, не попадая руками в рукава пальто. — Сашка, не оставляй меня одну. Страшно…
А глаза у нее были тусклые и расширенные, словно ей удалось все-таки увидеть то, что мне увидеть не дано, несмотря на весь минусовый ряд, который я уже отсчитал.
Когда я заканчивал школу, у всех моих друзей и опекунов появилось интересное занятие. По вечерам они собирались у нас и с жаром обсуждали, куда мне поступать. Я разделил их в душе на три группы: на реалистов, идеалистов и фантазеров.
Реалистами были кузнец Данила, Беня и моя мама, которая их целиком поддерживала.
— Негоже ему от матки отрываться. — Данила говорил обо мне в третьем лице, будто при этом разговоре я гулял где-нибудь на улице, а не сидел на кушетке. — Нехай в наш техникум подается, его с десятью классами без экзаменов примут. Два года поучится — вот он тебе и человек. Ты, Геннадь Иваныч, не крути головой, ты еще человек молодой, хоть себе и партейный секретарь, а в житейском смысле ты еще зеленый. Куда он на чужбину поедет? Его ж и накормить надо, и бельишко постирать, и пуговку при шить… Кто все это сделает, окромя матки?
— Сам сделает! — кричал Геннадий Иванович. Он очень любил Данилу и редко вступал с ним в споры но тут не выдерживал. — Этой чепухи еще бояться!..
— Ну, сделает, — вдруг соглашался Данила и подпускал новую мину: — А когда ж он учиться будет? Тебе, к примеру, бульбы на ужин начистить — десять минут потребуется, а ему — час. И так за что ни возьмись…
— А столовые зачем? — Геннадий Иванович забрасывал к затылку свои рассыпающиеся волосы. — Ты послушай, Данила Семеныч, техникум-то у нас какой? Строительный. Там ребята и штукатурке обучаются, и кирпичной кладке, и столярному делу, и плотницкому… Его медицина туда не пустит, понимаешь?
— Медицине ты, Геннадий Иванович, и скомандовать можешь, — тоненько посмеивался Беня и потирал ладони. — Как это говорят: нет правила без исключения.
— Не могу я скомандовать, сам ведь знаешь, что не могу, зачем говоришь? — обижался Геннадий Иванович.
— Мы должны думать не о том, как его пристроить, экая важность — человека пристроить, вон в городской детской библиотеке место есть, пошел бы да работал, работа не пыльная…
— А может, правда… — подхватывалась мама. — Что ему тот институт, если можно устроиться на такое место…От добра добра не ищут, Геночка. И у меня на душе спокойней было бы.
— Нет, неправда. — Он кидал на меня быстрый взгляд и улыбался. — Это место мы оставим на самый крайний случай, если уж другого выхода нет. А выход есть. Сашке надо ехать в Москву, в МГУ, на исторический факультет!
Как вы сами понимаете, Геннадия Ивановича я зачислил в фантазеры.
При слове «Москва» мама всплескивала руками и начинала всхлипывать, Данила и Беня молча тянулись за папиросами, а мой учитель русского языка и литературы Олег Григорьевич Сальников возмущенно вскакивал с места.
— Почему в Москву? — наливаясь краской, восклицал он. — Почему обязательно в МГУ? Кому нужно это чванство, я у вас спрашиваю? А БГУ хуже? Или там нету исторического факультета? Да, да, там нет таких светил, — добавлял он, замечая, как нетерпеливо ерзает на табуретке Геннадий Иванович. — Но от Минска до нас сто пятьдесят километров, а не восемьсот с хвостиком, это ж рукой подать! Четыре часа автобусом, два рейса в день и полдесятка поездом. Как говорится, и в девках и замужем. Нет, учиться ему нужно в Минске. И разумеется, не на истфаке, а на…
— …филфаке! — заканчивал за него Геннадий Иванович. — Конечно же, на филфаке, Олег Григорьевич. — Сашка, — он поворачивался ко мне, — ты хочешь стать учителем?
— Почему учителем? — низенький, толстый, как кaдушка, Олег Григорьевич колобком, перекатывался по комнате, размахивая руками и натыкаясь на стулья. — Вы думаете, если я стал учителем, значит, все филфаковцы идут в учителя? Между прочим, два моих бывших однокурсника уже доктора филологических наук, шесть — кандидаты, два — члены Союза писателей… О журналистах, издательских редакторах, всяких референтах я уже не говорю. Вот так, молодой человек! Филфак дает прекрасное всестороннее образование, а для Александра важно именно это.
Олега Григорьевича я относил к разряду идеалистов.
Обычно эти споры оканчивались впустую — все они наступали на меня, требуя, чтобы я сам принял решение, а я отмалчивался, и к полуночи, выдув самовар чая и прокурив насмерть весь дом, они расходились, недовольные мной и друг другом.
А что я им мог сказать? Конечно, строительный техникум мне не подходил, Геннадий Иванович был прав. Но и ехать в Москву я боялся, тут прав был Олег Григорьевич. В Минск? На истфак или на филфак? И история и филология пока еще меня не волновали, я довольно смутно представлял, что это такое. А главное — пройду ли по конкурсу? Они, казалось, в этом не сомневались, они, а не я… И я все больше и больше склонялся к мысли, что самое лучшее — пойти работать в библиотеку. Отличная для меня работа, что там говорить, а учиться и заочно можно, времени хватит. Да и жить буду дома, при маме, при всех моих друзьях, чего ж лучше. Действительно, от добра добра не ищут…
Я уже совсем было решил просить Геннадия Ивановича Устроить меня в библиотеку, и все-таки Олег Григорьевич пересилил. То ли времени у него было больше, чем у других, и мы чаще встречались и говорили с ним, то ли он вообще обладал даром убеждать таких слабовольных и колеблющихся людей, как я, в своей правоте, не знаю, но он переубедил меня.
— Чудак, — говорил он, вытирая с лысины пот огромным клетчатым платком (у него была смешная лысина, она шла широкой полосой от лба до затылка, и Олег Григорьевич маскировал ее, начесывая с висков длинные пряди; когда он резко взмахивал головой, эти пряди свисали ему на уши, и он старательно поправлял их), — ты даже не представляешь, как интересно учиться на филфаке! Ведь, тебе еще только предстоит по-настоящему прочесть Гомера и Софокла, Толстого и Достоевского, Бальзака и Ибсена, Сервантеса и Пушкина… Если попадется хороший преподаватель, а там сейчас много хороших преподавателей, особенно на кафедре зарубежной литературы, ты будешь бежать на лекции, как на свидание с любимой девушкой, и у тебя будет замирать от счастья сердце. Перед тобой откроется такой прекрасный, такой благородный и чистый мир, что все твои горести покажутся тебе низменными и мелкими. Эх, если бы я мог сейчас скинуть тридцать лет, и снова пойти на первый курс, и снова услышать как высшее откровение: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
Он говорил, прикрыв глаза серыми набрякшими веками и вздрагивая от возбуждения; он словно старался вызвать из потаенных закоулков памяти тот свой первый, уже такой далекий, студенческий день, и гул университетской аудитории, и преподавателя за кафедрой, обрушившего на студентов звучную и торжественную, как певучая медь, латынь гекзаметров. Низенький и толстый, со смешными прядками на оттопыренных ушах, в измятом, перепачканном мелом костюме, он казался мне молодым и красивым, и меня переполняла нежность к нему.
Нет, я не могу пожаловаться ни на кого из моих учителей, мне просто повезло на учителей, все они были прекрасными людьми и возились со мной, как с грудным младенцем, хотя в заочной школе никто ни с кем не обязан возиться. А ведь им и гроша не платили за это, и время, которое они отдавали мне, они отрывали от своих детей: теперь-то я знаю, как мало времени у учителей, мы проходили практику, и я на собственной шкуре ощутил, что это — такое — быть учителем! Но ни с кем я не чувствовал себя так легко и свободно, как с Олегом Григорьевичем. Он был для меня чем-то большим, а не просто учителем, — старшим товарищем, другом… отцом, что ли…
Он всех уломал: и меня, и маму, и Данилу, и Геннадия Ивановича, и Беню… Он отвез меня в Минск и томился в университетских коридорах, пока я сдавал экзамены, как томились там отцы и матери многих моих будущих однокурсников, а когда меня зачислили, затащил в ресторан и наклюкался на радостях так, что мы еле доплелись до вокзала. А на вокзале ему вздумалось читать вслух стихи, и он читал, насмешливо косясь на милиционера, растерянно выглядывавшего из-за колонны, — нарушает этот толстый, такой солидный на первый взгляд гражданин в темно-синем бостоновом костюме и соломенной шляпе, лихо сбитой на затылок, или не нарушает? Оно-то, конечно, не матерится, но все-таки…
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику, бессонницу знаю. У нас с ней союз. Зачем же я, словно прихода лунатика, Явления мыслей привычных боюсь?
Что это такое, скажите на милость? Странно… А с другой стороны, человек не орет, будто сам с собой разговаривает, толпы не собирает. Пусть его…
Так или не так думал милиционер, не знаю, но он все-таки не подошел к нам, а тут, к счастью, объявили посадку, и вскоре мы уже возвращались домой, и Олег Григорьевич оглушительно храпел на верхней полке, а я сидел, прижавшись щекой к холодному стеклу, смотрел на клубок огней, роившийся вдали, и в висках у меня бились колдовские строчки, которые я сегодня услышал впервые в жизни, и я повторял их, беззвучно шевеля губами:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
В тот день… В тот день я впервые увидел Лиду. Я увидел ее, и меня будто током ударило, будто вновь рванулась из-под ног земля, и я полетел куда-то ко всем чертям, а она стояла в коридоре у подоконника, торопливо листая учебник литературы, и тоненькая морщинка перечеркивала ее лоб косым росчерком, а под глазами от ресниц лежали полукружьями тени. Она сдавала во втором потоке, я уже закончил вступительные, а они только написали сочинение и теперь сдавали литературу устно — возле аудитории стояла целая толпа, только она устроилась у подоконника с книгой, и я смотрел на нее в упор, обалдевший от неожиданной, непонятной радости, а она вдруг подняла голову, торопливо провела кончиком языка по губам и спросила:
— Вы не знаете, какие поэты входили в Кузьму Пруткова? Двадцать раз читала — никак не могу запомнить… Ну, обязательно мне это попадется!
Она с досадой швырнула книгу на подоконник и уставилась на меня продолговатыми глазами.
Запинаясь, я рассказал, какие поэты «входили» в Кузьму Пруткова и что они написали; она торопливо черкала карандашом в блокнотике; и только я успел закончить, как от двери раздалось:
— Ракова!
— Ни пуха, ни пера, — сказал я.
— К черту, — шепотом ответила она и глубоко, как перед прыжком в воду, вздохнула.
Я решил дождаться ее, сам не знаю зачем, наверно, чтобы еще раз увидеть, и стоял, привалившись спиной к подоконнику, а солнце жарило мне в затылок, и голова становилась тяжелой, чугунной, но я даже с места не сдвинулся, потому что отсюда лучше всего была видна дверь, за которой она исчезла.
Прошло целых сто лет, пока она, наконец, вышла, сияющая, с красными пятнами на лице, и подняла над головой растопыренную ладонь: на указательном пальце синело чернильное пятнышко, круглое, как копеечная монетка, — пятерка! Заметила меня, улыбнулась, пробилась сквозь толпу.
— Я ведь вам говорила, что мне попадется Кузьма Прутков, — доверительно сказала она и встряхнула головой — так и метнулось перед моими глазами рыжее пламя. — Ох, и наплавалась бы я, если бы не вы! Спасибо, выручили… Давайте познакомимся, — она протянула руку, — меня зовут Лида Ракова, а вас?
— А меня Александр, — хрипло ответил я. — Александр Левашов.
Лида бросила быстрый взгляд на мои руки, засунутые в карманы пиджака, и смутилась.
— Спасибо вам, Саша. — Она подобрала с подоконника свою книгу. — Я запомню, честное слово. Вы не думайте, у меня хорошая память. Вот только про Кузьму Пруткова я все время забывала. До свидания, Саша.
И она ушла, щелкая по паркету каблучками, растворилась в шумной толпе, запрудившей коридор, а я еще долго стоял, и солнце жгло мне затылок. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову…» В тот день… И в ту ночь… И во все следующие дни и ночи. Четыре с половиной года. Только тебя… Ничего не требуя, ничего не ожидая, ни на что не надеясь…
И вот ты пришла. Что же мне делать с тобой и что мне с собой делать, Лида?…
Мы ходили долго, очень долго — боже, как я устал в ту ночь! Протез тер ногу, байковая прокладка сбилась, скоба подвернулась, и настывший металл обжигал кожу. Валил снег. Хрусткие снежинки медленно кружились в рассеянном свете фонарей, и от этого безостановочного, неумолимого кружения плавно, как лодка на речной волне, покачивалась земля. Улицы были пустыми, только изредка по ним пролетали машины и таяли в белой замети. Странный замерзающий мир лежал перед нами, и мы брели по нему бесцельно, бессмысленно, вслушиваясь в самих себя, и молчание стояло между нами, как миллионы световых лет пространства между самыми далекими звездами.
Казалось, Лида спит на ходу: она спотыкалась, сбивалась на обочину тротуара и проваливалась в сугробы, вдруг останавливалась и подносила к щекам руки в синих шерстяных варежках, снова шла и снова спотыкалась… Она подняла воротник, натянула на уши шерстяную шапочку, а на ногах у нее были узконосые туфли на «шпильках» — самая подходящая обувь для такой идиотской прогулки! — и я просто физически ощущал, как намокли и озябли у нее ноги в этих туфлях и стеклянных капроновых чулках, как остро покалывают их красные искры, но какой-то черт упрямо нес и нес меня вперед, и мы шли мимо модернового кинотеатра с бетонным козырьком и стеклянном плоским фасадом, мимо автобазы, где за полосатым шлагбаумом ровными рядами дремали окоченевшие машины, мимо старого заброшенного кладбища, на котором уже давно никого не хоронят, мимо общежития строителей — из открытой на втором этаже форточки послышался чей-то резкий высокий голос… Я не могу, понимаешь? Я не имею права. Это минутная слабость, было бы низко воспользоваться ею, у меня свои представления о жизни и о порядочности. Я люблю тебя больше всех на свете. Ну и что с того? Именно поэтому я должен быть таким… жестоким, что ли. Это нужно нам обоим, чтоб я был жестоким, мне сейчас, пожалуй, труднее. Ты просто не понимаешь, что значит — иметь такого мужа, как я, ты просто не понимаешь этого, зато я понимаю… пошло оно все к свиньям! Голова болит, и проклятая железяка впивается не в ногу — в душу, и сигареты в пиджаке — попробуй достань их, лучше уж потерпеть.
Снова терпеть. А сколько можно?…
Зачем я ушел из дому, неужели я рассчитывал, что на улице все станет проще? Как мне не хватает этой простоты… Все сложно: почистить зубы, закурить сигарету, найти разумные, спокойные слова, весомые, как булыжины, и простые, как таблица умножения… Мне нужна обычная женщина, без претензий, чтоб она не отводила в сторону глаза, когда я раздеваюсь, чтоб она мне спину потереть не брезговала и не морщилась, что мне приходится носом шмыгать, и мало что еще мог бы я наговорить, но зачем это все?… Мне не красивая любовница нужна — перед друзьями хвастаться, а жена-друг; жена — руки мои, жена — надежное плечо, на которое я смог бы без раздумья опереться, когда вдруг становится так тошно, что не мил белый свет. Разве ты годишься для этой роли, такая… будто из света сотканная, тебя на руках надо носить… а я… Как мне найти слова, чтоб объяснить тебе это, когда у меня все запеклось внутри, запеклось и заледенело. Нынешний вечер мог стать самым счастливым в моей жизни, но я не хочу каждую минуту дрожать над этим счастьем, каждую минуту напряженно ждать, когда ж оно, наконец, закончится, оборвется, как натянутая струна. Счастье, что я заканчиваю университет, что меня ждет интересная работа, что у меня есть верные друзья, такие, как Геннадий Иванович, Олег Григорьевич, Андрей Верховский, что мне открыт безграничный мир Пастернака и Лорки, Шекспира и Толстого, — я давно уже вышел из того возраста, когда до смерти хочется заглянуть за горизонт, — там, за этой призрачной полосой, живут такие же люди, как мы, и лежит та же земля, и текут те же реки…
И как только взбрела в твою голову, Лидка-Лидуха, прекраснодушная мысль погореть на высоком костре самоотверженности и жертвенности?… А что ж еще твоя любовь?… За что еще меня можно полюбить? «Она его за муки полюбила, а он ее — за состраданье к ним…» Неужели никто не рассказал тебе, что этот костер хорош на мгновение, а не на годы, очень уж много нужно для него горючего материала, откуда ему взяться у тебя, что ты видела в жизни, что ты знаешь? Что я буду делать, когда впущу тебя в свою жизнь, а потом ты уйдешь, забыв даже дверь прикрыть, как ушла от Кости, а он ведь по сравнению со мной… черт его знает, кто он по сравнению со мной, но что я тогда буду делать, — об этом ты подумала? Однажды тебе захочется, чтоб кто-то обнял тебя, просто обнял, и прижал к груди, и провел вздрагивающими пальцами по твоей коже, — что ты мне тогда прикажешь делать? Рассуждать о свободе любви? Убить тебя и себя? Или стать рабом, чтобы сохранить тебя, закрыть на все глаза, растоптать в себе человека?… Не выйдет, меня это не устраивает, я не способен ни на то, ни на другое, ни на третье. Понимаешь, не способен…
И снова тянутся мимо нас — когда это мы успели повернуть? — общежитие строителей: теперь из открытой форточки тоненькой струйкой сочатся пар и музыка, кажется, вальс Прокофьева из «Войны и мира»; старое кладбище: четко отпечатан в подсвеченном уличными фонарями небе черный силуэт полуразрушенной часовенки-каплички за звонкой железной оградой, вот бы провести сейчас по этой ограде палкой, наверно, весь мир разбудил бы!..
А вот и автобаза с полосатым шлагбаумом — интересно, что снится этим машинам, на которые сыплется, сыплется снег, — неужели теплый гараж?…
Возле кинотеатра Лида медленно-медленно, как-то боком валится в сугроб. Я вижу только ее узкую спину, туго обтянутую ворсистой тканью пальто, и подкорченные ноги в тоненьких туфлях, и мне становится страшно.
— Лида, — говорю я и не слышу собственного голоса, — вставай. Я ведь не могу поднять тебя, Лида, вставай, и пойдем домой.
Если бы в эту минуту нашелся на свете хоть один добрый волшебник, который сказал бы мне: «Отдай душу, отдай завтрашний день и все остальные, сколько их еще у тебя будет, а взамен получишь вот сейчас, немедленно, две здоровых и сильных, широких, как лопаты, мужских руки», — я не колебался бы и одного мгновения. Я подхватил бы ее на эти руки, легкую, как воробей, и окоченевшую, как сосулька, и отнес домой, и по дороге я чувствовал бы, как щекочет мне щеку тугой завиток волос, выбившийся из-под ее шапочки, а там будь что будет. Но добрые волшебники живут только в детских сказках, а я давно не читаю сказок и давно не верю им — с той самой осени сорок седьмого года…
Но Лида встала сама, так же медленно, как и падала, и пошла, покачиваясь, впереди меня по скользкому, присыпанному снегом тротуару, будто по ледяному карнизу над бездонной пропастью.
Иногда мне кажется, что во мне живут два совершенно разных человека. Один — напористый и энергичный: обложившись словарями, он читает в подлиннике Шекспира; неделями ковыряется в поломанном радиоприемнике; до хрипоты спорит на занятиях литературного кружка о современной поэзии — одним словом, обыкновенный парень, с некоторым опозданием заканчивающий филфак, в меру самоуверенный и в меру невежественный; второй — его полная противоположность: вялый скептик (чудак, на кой шут тебе этот Шекспир на английском, когда есть такие превосходные переводы!), склонный к нудному самоанализу (в любой мастерской твой приемник отремонтировали бы в сто раз быстрее и лучше, ты зря тратишь время и силы, это никому не нужно, ни тебе, ни другим), болезненно застенчивый и совершенно неспособный к действию (что изменится в твоей жизни, если ты даже поедешь с ребятами на картошку, все равно они будут работать, а ты валять дурака и создавать видимость работы, и от этого будет скверно не только тебе одному — всему курсу)… Как ни странно, эти двое довольно мирно уживаются во мне, только иногда они лениво спорят, и тогда мне кажется, что сам я отступаю в сторону и безучастно прислушиваюсь к ним, словно раздумываю, чья позиция мне ближе.
Первый
А все-таки, черт побери, я наловчился чистить картошку. Стоило только догадаться закрепить на месте нож, и сразу дело пошло на лад. Двадцать минут — и полная кастрюлька. А Данила когда-то говорил — час…
Второй
Не проще ли было сходить поужинать в столовую?
Первый
Конечно, проще, но разве дело в ужине!
Второй
А в чем же?
Первый
Неужели ты не понимаешь? Мне приятно, что я сообразил закрепить нож, что теперь я могу сварить картошку даже в три часа ночи, когда все столовые закрыты.
Второй
Очень хорошо! Но твоя картошка уже сварилась, она уже остывает. Почему ты не ешь?
Первый
Не хочется. Не хочется есть, это же экспериментальная картошка, я недавно обедал. Куда мне столько есть!..
Второй
Конечно, куда тебе столько есть… Да на твою картошку противно смотреть, не то, что есть. Ты острогал ее своим закрепленным ножом, как палку, — из трех килограммов едва набралась маленькая кастрюлька, а ты еще радуешься. Кого ты хочешь обмануть? Себя?
Первый
Никого я не обманываю.
Второй
Обманываешь! Ты хочешь убедить себя, что ты не хуже других: вот даже картошку чистить научился. Вся твоя жизнь подчинена тому, чтоб убедить себя, что ты не хуже других, это комплекс неполноценности, физической «неполноценности, ты никогда от него не избавишься.
Первый
Комплекс неполноценности… Что это еще за новомодные словечки? Я ни в чем не убеждаю себя, я делаю только то, что мне нужно, что необходимо всякому.
Второй
Костя Малышев никогда не чистил картошки и никогда не ремонтировал приемников, он даже не знает, как держать в руках паяльник, да это и не- нужно при современном разделении труда, и все же ты, умелец, завидуешь ему. Ты — ему, а не он — тебе.
Первый
Нашел о ком говорить, о Косте…
Второй
А что? Отличный парень! Вышла же Лида за него замуж…
Первый
Она и за меня вышла бы. Помнишь, как она говорила: «Саша, я тебя люблю!» Она говорила мне это раньше, чем Косте. Я даже не уверен, сказала ли она ему хоть однажды такие слова. Она и за меня вышла бы, просто я не хотел связываться.
Второй
Снова врешь. Ты боялся, что через год-другой она начнет изменять тебе с первым встречным, потому что постоянно будет ощущать, что ты не такой, как другие, ты хуже их. Ты головастик, а женщины не любят головастиков. Они любят сильных, красивых, самоуверенных…
Первый
Больно ты знаешь, каких они любят! И вообще нельзя стричь всех под одну гребенку, это глупо. Почему все женщины должны быть похожи на Лариску Клавину? Лида, например, нисколько на нее не похожа.
Второй
Блажен, кто верует, тепло им жить на свете… Помнишь, сколько игрушек мы переломали в детстве, чтобы узнать, что там внутри, и как нам было обидно, что внутри пусто? Всегда пусто. И всегда хочется поломать.
Первый
Люди не игрушки, ты что-то путаешь.
Второй
Я не путаю, для нее ты можешь оказаться игрушкой, в этом все дело. Ведь она считает тебя чем-то вроде Корчагина, в ее глазах ты овеян романтическим флером — этим платьем голого короля. А ты не Корчагин, сам знаешь. Неужели ты еще не убедился, что для тебя было бы гораздо лучше, если бы ты обогнал Димку, а не наоборот?…
Первый
Я действительно долго так думал. Но в тот день, когда Лида сказала: «Саша, я тебя люблю!»- я решил, что не стоит об этом жалеть. У каждого своя судьба…
Второй
Судьба… Что это такое? Пьяный шизофреник, сбежавший из сумасшедшего дома и не ведающий, что творит? Уэллсовский невидимка, который может ласково похлопать по плечу, а через минуту дать в морду?… Что-то мистическое, случайное… На судьбу кивают лишь слабые и безвольные; разве тебе не твердили всю жизнь, что человек сам хозяин своей судьбы?! А какой из тебя хозяин? Тростник на ветру, как когда-то говорили.
Первый
Говорили иначе: мыслящий тростник. Это очень важная деталь — мыслящий…
Второй
Еще бы! И что же, ты стал счастливее оттого, что Лида сказала: «Саша, я тебя люблю»?
Первый
Это гораздо сложнее, чем ты думаешь. Я стал счастливее и несчастнее одновременно. Как наша дворняжка Альма, помнишь? И хочется верить, и боишься: а вдруг раскроят ломиком голову…
Второй
Вот именно. Ты боишься ходить в гости и в столовую: а вдруг прольешь на скатерть суп или кофе и кто-то недобро ухмыльнется над твоей неловкостью. Боишься съездить на пляж: а вдруг детишки начнут показывать на тебя пальцем. Боишься сцепиться с подлецом: ведь даже самый последний подонок, пожалуй, не решится поднять на тебя руку. Тебе слишком везет на хороших людей. Тебя всю жизнь окружают хорошие люди, они для тебя из кожи готовы вылезти, без них ты и ломаного гроша не стоил бы. А мир, к сожалению, пока состоит не только из хороших людей, когда-нибудь эта везуха кончится, и тебе так врежут, что ты не встанешь. Ты сам знаешь, что это может случиться, вот откуда твой страх.
Первый
Но это может случиться с любым, не только со мной. Ты говоришь так, будто среди людей, физически полноценных, не бывает робких, застенчивых, неловких… Будто Костя Малышев не страдал, когда Лида не обращала на него никакого внимания… Будто Андрей Верховский все принимает на веру и бодро прет напролом к своей цели по головам ближних… Где ты видел таких жизнерадостных кретинов, без страха и сомнения? Просто люди умеют победить себя, свой страх, свою неуверенность, если нужно, наступить себе на горло, и лишь поэтому они люди. Это ведь свойство человеческой психики, а не особенности комплекса физических достоинств или недостатков.
Второй
Но та мина целила не только в твои руки и ноги. Она целила в твою душу, она породила особый взгляд на людей, на мир и на свое место в нем…
Первый
Да, целила, но у нее ничего не вышло! Я смотрю на мир, как все, и живу — как все, и, как все, люблю…
Второй
И, как все, страдаешь?
Первый
Да, как все!..
Второй
А ты наплюй. Понял, что она не для тебя, ну и не надо о ней думать. Придет время, и ты найдешь себе такую женщину, как тетя Даша, санитарка, помнишь?… Желательно старую деву. Или вдову с ребеночком, а еще лучше — с двумя. Чтоб была какая-то компенсация… Она станет тебе и женой, и нянькой, и сестрой милосердия, и ты благополучно проживешь с ней без хлопот и тревог, сколько тебе положено, не заглядывая за горизонт. Там ведь ничего нет, за этой призрачной линией: живут те же люди и текут те же реки…
Первый
Но мне не нужна нянька! Мне не нужна нянька, я сам кого хочешь вынянчу! Я люблю ее, и мне ничего от нее не нужно, только бы она меня любила… хоть немного! Я сам буду ее нянькой, и сестрой милосердия, и кем ей захочется…
Второй
Хоть немного!.. Святая простота! В любви немного — хуже, чем ничего, ты ж это прекрасно знаешь. Если бы ты мог удовольствоваться немногим, ты бы уже давно не ломал над этим голову, а еще в тот вечер, самый первый, отвел ее к себе. Ешь лучше свою картошку, пижон, она уже совсем задубела.
Первый
Не хочется…
Я решительно вмешиваюсь в эту тянучку.
— Хватит, — говорю я, — ну вас обоих к свиньям, надоело.
Негнущимися пальцами Лида достала у меня из кармана ключ и долго тыкала им в замочную скважину. Железо царапало о железо, и от этого сухого скрежета у меня заныли зубы. Наконец мы зашли, и жар натопленной печи обдал нас, и я вдруг с нежностью подумал о вялой и вечно заспанной хозяйкиной дочке Вале — господи, какая она заботливая, заметила, что я сегодня не топил, открыла запасным ключом дверь и нажарила голландку так, что после мороза задохнуться можно.
Лида опустилась на табуретку, привалилась плечом к горячему боку голландки и откинула назад голову. На воротнике, на шапочке ее лежал снег, туфли упали на пол со стуком, будто два камня.
Я включил свет, достал из тумбочки хлеб, ветчину, бутылку водки, налил почти доверху два стакана.
— Пей.
— Не могу.
Лида покачала головой. Ее бил мелкий озноб, растаявший снег крупными каплями скатывался по блестящему ворсу воротника.
— Пей, — повторил я, — через не могу пей, а то еще схватишь воспаление легких. Ты же вся как сосулька…А потом разотрешь себе ноги — как бы ты их не отморозила!
Я выпил водку одним духом, она тупо ударила мне в голову и тугими толчками покатилась по телу. Лида пила мелкими глоточками, две тоненькие прозрачные струйки сбегали у нее по подбородку, а зубы выбивали о край стакана барабанную дробь. Не допила, надрывно закашлялась, стерла ладонью выступившие слезы и жадно затянулась сигаретой, которую я подвинул. Выронила сигарету на пол, обмякла, будто сгорбилась, и сразу стала старой-старой, как моя мама.
— Снимай пальто и чулки.
Я достал свой старый свитер, вылил в стакан остатки водки и принес со двора миску снега.
— Растирай, только покрепче. Сначала снегом, потом
водкой.
Она нагнулась, погрузила пальцы в снег, да так и осталась сидеть, словно заснула. А ноги у нее были лиловые, с белыми пятнами, и я сел на пол, засунул культи в рукава свитера, зачерпнул снега и принялся за работу. Я изо всех сил растирал ей ноги снегом, потом водкой, потом снова снегом, пока они не стали красными и горячими, как печка, к которой она прижималась, а она всхлипывала от боли и кусала тонкие сиреневые губы.
— Иди ложись.
Лида послушно встала, прошла два шага и легла на тахту, уткнувшись лицом в подушку. Я увидел узкую детскую ложбинку на ее затылке, с коричневой родинкой, ее красные, словно ошпаренные Моги, обрезанные чуть выше колен краем платья, — ах, черт, до чего же все глупо и плохо… — и торопливо накрыл ее одеялом. Потом погасил свет, сел к столу и прижался щекой к холодной клеенке.
Она спит и хрипло дышит во сне, а может, только делает вид, что спит, и я вдруг ловлю себя на мысли, что за весь этот вечер, за всю ночь ни разу не подумал о ней, о том, что заставило ее уйти от Кости Малышева и сказать: «Или под поезд, чтоб уж наверняка», — таким тоном, что я ей сразу же поверил. Что творится сейчас в ее душе? Какого цвета боль, от которой она сейчас задыхается на этой тахте? Что сделало меня таким равнодушным к ее боли? Я… меня… мне… — больше ни о чем не думаю. Что сделало меня таким: инстинкт самосохранения, трусливый страх за свою налаженную и размеренную жизнь, в которую она ворвалась, как раскаленный болид, самоуверенная, чванливая мысль, будто все горести мира — пустяки перед тем, что довелось пережить мне? Чем еще объяснить, что я ни разу не подумал, как ей горько сейчас и как горько было три месяца назад, там, на балконе: «Саша, скажи, что ты меня любишь, и я уйду с тобой, прямо отсюда, хоть на край света…» Как я посмел отделаться от этого едва слышного крика дешевыми шуточками, когда у самого меня все так и обмерло внутри?! Как я могу скрупулезно взвешивать, надолго или ненадолго хватит ее любви, словно у меня и вправду в запасе по крайней мере вечность, словно это не слепая случайность, что погиб именно Димка, а не я. Ведь стоило мне чуть потуже завязать ботинок и все могло быть наоборот. Год, месяц, день, час настоящего счастья — это же так много, так неизмеримо много!.. Они же на самом деле есть — звездные часы человечества, часы, вбирающие жизни, — какая разница, что будет потом…
Влажная клеенка холодит мне щеку, я чувствую, что приклеиваюсь к ней, как муха к липучке, красный мухомор с белыми пятнышками мерно колеблется над выключенной лампочкой модерновым абажуром, а во рту горько от водки и сигарет: удастся ли мне еще когда-нибудь выкурить вкусную сигарету?…
Что ты думаешь обо мне, Лида? Каким жалким головастиком, каким ханжой должен я тебе казаться… Не суди меня строго, все равно строже, чем сужу себя я, меня никто не осудит.
Хочешь, я расскажу тебе про одиночество. Ты спи, а я буду рассказывать. Я буду рассказывать тихо-тихо, ты и не проснешься, тебе так надо выспаться после этой идиотской прогулки… Я расскажу тебе про одиночество, когда знаешь, как скрипит каждая половица в этой комнате, — вон та, у голландки, тоненько, хлипко, приниженно, а та, у стены, резко, сухо, начальственно: скрип, скрип… Ты знаешь, что это такое — ночами валяться на тахте и искать на потолке, перечеркнутом косой лунной дорожкой, Пролив Лаперуза, словно все твое будущее зависит от того, найдешь ты его или нет. Глотать люминал и чувствовать, что он не берет тебя, считать до тысячи белых слонов, а днем идти в толпе и ничего не слышать: ни голосов, ни скрипа трамвая на повороте, ни испуганного сигнала автомобиля, упершегося в тебя радиатором, ни матерщины перепуганного шофера, — будто ты оглох и ослеп. Убегать от людей: и от тех, кто любит тебя, и от тех, кто к тебе равнодушен, — не сюда, в конуру, не на необитаемый остров, а в самого себя, раздираемого невыдуманными противоречиями и невыдуманной болью, горькой определенностью прошлого и зыбкой расплывчатостью будущего… Я расскажу тебе про одиночество, но только одна сумасшедшая мысль накатывается на меня, тяжелая, как мельничный жернов, и забивает мне глотку: а что, если ты проснешься утром и уйдешь?
В больнице отгородили фанерной перегородкой тупиковую часть коридора с большим светлым окном, получилась палата на две койки; там я пролежал все время, пока меня не выписали.
Помню, как я в первый раз очнулся в этой палате. Разлепил глаза, а надо мной потолок белый, белый и гладкий, а по нему черные трещинки бегут, как сосновые корешки. Свет полоснул по глазам, будто я долго-долго просидел в глубоком колодце, и я торопливо зажмурился. Куда это я попал? Дома у нас потолок старыми газетами оклеен, и не гладкий он, балки ребрами выпирают. А главное, пахнет как-то уж очень не по-домашнему. У нас в доме вареной картошкой пахнет и щелоком — мать у людей стирать берет, а тут запах сладкий какой-то стоит, приторный, карболки, что ли? Дай-ка посмотрю, в чем дело?
Поднимаюсь я, а подняться не могу. Будто привязали меня к кровати крепкими-крепкими веревками. Что за дурацкие шутки… Собрался я с силами да как рванусь! А в глазах мне чем-то красным как полыхнет: мол, цыц, не рыпайся…
Второе пробуждение было интереснее. Чувствую, кто-то на меня посматривает. Скосился: на соседней койке человек лежит — гора под одеялом. Лицо все в черных точечках, глаза влажные, темно-карие, как сливины, брови мохнатые…
— Жив?
— Жив.
— Это хорошо. Значит, еще сто лет проживешь! — И весело подмигнул.
— А что это — больница, да?
— Нет, ресторан. Сейчас нам Дарья по сто граммов сообразит. Употребляешь? Хотя где тебе, маловат… Да ты лежи, лежи, не вертухайся, а то опять плохо будет.
— Почему плохо?
— Э-э, да ты, я вижу, еще ничего не знаешь, — присвистнул он. — Потому, братишка, как ты есть теперь тяжело раненый. Вроде меня, ну, может, чуть-чуть полегче.
Я вдруг все вспомнил.
— Это меня там, в лесу, шарахнуло? — Сосед кивнул. — А Димка? Он тоже раненый?
Человек вздохнул.
— Ты, братишка, помолчи. Тебе еще вредно много разговаривать. Скоро твоя мамка придет, она тебе все расскажет.
— А вас тоже в лесу ранило?
Он оживился:
— Не-е… в поле. «В чистом поле, в поле под ракитой…» Слыхал такую песню? Правда, хорошая? Ну, вот.
— Еще в войну?
— Что ты! Я всю войну прошел, хоть бы тебе поцарапало или там чирей сел… А ведь в каком пекле побывал — вспомнить страшно! В Сталинграде, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме… Разок лишь землей при взрыве завалило, потом заикался с полгода.
— Вы в пехоте воевали?
— Чего бы я сюда попал, если б в пехоте? Пехота, братишка, свое еще в сорок пятом отвоевала. Сапер я. Оно, конечно, тоже пехота, но все-таки…
— Значит, вас тоже миной?
— Много было бы ей чести, мине! Я их, знаешь, сколько разминировал? Тыщи… И пехотных, и противотанковых, и с часовым механизмом, и, со всякой другой гадостью. Тут возле лесокомбината экскаватором бомбу авиационную подцепили. Здоровая такая дурища, в полтонны весом. Еще в первые дни войны немцы сбросили. Замедленного действия бомбочка. Что-то в ней, гадюке, тогда заело, вот она и не- взорвалась. Шесть лет в земле пролежала. И еще, может, шестьдесят пролежала бы, пока совсем не сгнила. А как ее ковшом тронули — затикала. Ну, прилетело городское начальство к нам в часть: что делать? Электростанция комбинатская рядом, дома, люди… Значит, собрал нас командир, капитан Якименко: «Братцы, надо выручать!» А на меня уже приказ отдан о демобилизации, я и так больше года лишку прихватил, уже и документы все подписаны. Осталось мне только получить все это дело в канцелярии да покатить себе в Читу, где меня моя ненаглядная с дочкой Аленкой с сорок первого самого ждут не дождутся. И чихать я на эту бомбу хотел сто сорок тысяч раз… Он облизнул пересохшие губы и заворочался на кровати: взвизгнула и жалобно заскрипела под его тяжестью сетка.
— Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.
Он отвернулся к стене и надолго замолчал.
Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.
Плечи Щербакова были в сажень — ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.
— Дарья, а Дарья, — кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, — отгадай загадку: без рук, без ног — на бабу скок, что такое? — И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.
Тетя Даша краснела и отмахивалась.
— Отстань, сатана, коромысло.
— А вот и не угадала! — оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне — инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.
— Солнышко ты мое ненаглядное, — ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, — зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю — и та моя.
Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:
— Шуметь не будешь?
— Ни в жисть! — торжественно говорил Щербаков. — Были б руки — расписку написал бы, были б ноги — чечетку сплясал бы. Ничего не осталось — на слово поверь.
В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки «пузырек», наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.
— Ну, во здравие! — шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы — не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами — и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил — очень уж во рту сушило.
Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.
Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.
Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, — чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это — нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.
В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…
После «Степи» обычно шла «Землянка», потом «Темная ночь…», «Соловьи»- настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: «Все, концерт окончен», — поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…
«Концерты» эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…
Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?
Дверь рывком отворяется — на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег — неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена — плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно — в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…
— Саша, — Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться — не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, — Лида у тебя?
Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык — как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.
Я киваю: да, у меня.
— Пусти, — Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. — Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.
— Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.
Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи — или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку — совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы «Сельэлектро», я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:
— Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. — И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: — Учет — основа социализма.
Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки «за жизнь» и «за литературу», и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время — картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.
Однажды утром я поковылял в поле. Наши работали сразу за околицей. Поле было длинным, до горизонта, у дороги оно влажно блестело вспаханной землей, а дальше, к лесу, еще топорщилось коричневым картофляником.
В рыжей развороченной земле янтарно желтели круглые картофелины. Горьковато пахло дымом — невдалеке, на меже, горел костерок, в нем с утра до ночи пеклась картошка. Утро было сереньким, ветреным, дым от костерка стлался над самой землей, цепляясь за сухую ботву.
Ребята шли цепочкой, на каждого приходилась борозда. С края я увидел Лиду. Она передвигала перед собой круглую плетеную корзинку и ритмично наклонялась. — Помню, меня рассмешило, что на руках у нее были черные кожаные перчатки, она брала картофелины кончиками пальцев и аккуратно опускала их в корзинку. Интересно, как можно работать в перчатках, подумал я, это ведь так здорово — ощущать кончиками пальцев мягкую сыпучесть земли, тугую упругость картофелины!.. Господи, лишать самое себя такого удовольствия!
А потом я вдруг увидел, что Лида подбирает только самые крупные картофелины, которые плуг вывернул на поверхность, а остальные ловко пригребает рыхлой землей.
Сначала я сам себе не поверил: разве ж так можно? Ведь после нас никто не будет больше ковыряться в этой земле, сколько картошки зря сгниет!.. Мне будто кипятком в лицо плеснули, я даже зажмурился, чтоб уберечь глаза, — что же ты делаешь, Лида?!
Мне наплевать на тех, кто сочтет меня мелочным ханжой, нашел, мол, о чем говорить, о картошке… Сколько ее каждый год остается гнить в земле! Мне наплевать на тех, кто так скажет, потому что я голодал и хорошо помню, что это за штука.
С сорок второго по сорок шестой, осенью, когда заканчивалась уборка, мы с матерью, наши соседи, тысячи и тысячи людей брали лопаты и шли перекапывать колхозные поля. Мы перекапывали их метр за метром и к вечеру тащили домой кто по котомке, а кто и по ведру самой мелкой картошки. Тогда ее убирали не так, как теперь, — чтобы набрать ведро, нужно было перелопатить целый загон. А веснами, когда с полей только-только сходил снег, мы снова приходили на эти же или на другие поля, тоже перекопанные в свое время, и снова искали картошку. Мы копались в холодной мокрой земле, и мерзлые картофелины, которые нам удавалось находить, расползались в наших руках в черную кашицу. Мама пекла из этой кашицы лепешки, лепешки получались черные, будто вывалянные в золе, и приторно-сладкие. Шайморами они назывались, вот как. И трудно, ох, трудно было наковырять мороженых картофелин, чтоб хватило на целую сковородку шайморов (филолог называется, все никак не могу установить, откуда взялось это слово!). Неужели Лида никогда их не пробовала?… Наверно, нет, — тот, кто запомнил вкус шайморов, не станет закапывать в землю картофелины, похожие на куски янтаря, не то теперь время, чтоб кто-нибудь отправился весной их разыскивать и сказал бы в душе тебе за такую работу спасибо.
Я молча сбросил пиджак, снял протезы и закатал рукава рубашки. Потом взял точно такую же, как у Лиды, корзинку, валявшуюся возле дороги, и зашел в начало ее борозды. Вспаханная совсем недавно, земля была мягкой, не то что та, которую мы, бывало, вскапывали весной лопатками, картофелины вылузгивались из нее, как маленькие солнца. Их было много, этих маленьких солнц…
Ребята заметили меня и подошли, и Лида подошла тоже. На щеках у нее горели красные пятна, как тогда, после экзамена, и каким же взглядом она на меня посмотрела… Не дай мне бог еще когда-нибудь увидеть такой взгляд.
А вечером на комсомольском экстренном собрании с нее снимали стружку, и кто-то, кажется Вацлав Маневич, действительно предложил исключить ее из комсомола и просить ректорат отчислить из университета, но Андрей сказал, что это явный перегиб, и ребята согласились с ним и проголосовали за строгий выговор. А я сидел, забившись в уголок, и чувствовал себя самым последним на свете подлецом — я ж вовсе не думал, что все так обернется, просто я ненавижу, когда плохо делают любую работу, а тут еще эти проклятые шайморы…
…Я все это помню, Костя, помню, что не я, а ты помог ей во второй раз пройти эту бесконечную борозду. Но все-таки однажды она мне сказала: «Саша, я тебя люблю!»- а говорила ли она тебе это хоть раз?…
— Костя, тебе лучше сейчас уйти домой, — говорю я и ежусь от холода — везет же мне сегодня на холод! — Она здорово переволновалась, не нужно ее сейчас снова дергать, утро вечера мудренее. И вообще давай отнесемся к этому, как подобает мужчинам.
— Что это значит — как подобает мужчинам? Что ты хочешь этим сказать? — резко отвечает Костя и смотрит на меня сверху вниз суженными зелеными глазами — две пыльные электрические лампочки плавают в его зрачках. — Она моя жена, понимаешь? Я не отдам ее никому: ни тебе, ни богу, ни черту! Я не сделал ей ничего плохого, подчинялся любому ее капризу… Если бы ты знал, какая она капризная, то ей не нравится, это не нравится, то я не так сел, то не так сказал… — Он втянул голову в плечи, и мы сразу же стали одинакового роста. — Я никогда не знал, что ей взбредет в голову в следующую минуту, чего ей не хватает. А вчера вечером… Мы собирались в консерваторию, на концерт Рихтера. Она переодевалась, шутила…, Она была такая веселая, даже моя мама заметила. Знаешь, как они ее любят, мои старики, они в ней души не чают. А потом она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и словно оцепенела. Я думал, что ей плохо, подбежал, спрашиваю… А она действительно побледнела, потом встала и говорит: «Костя, прости меня, я ухожу. Навсегда». И ушла. Я до того обалдел от ее слов, что даже удерживать не стал. Меня будто колуном по голове хватили. Представляешь? И билеты пропали… — Он тычет мне в нос длинные синие бумажки. — Такой концерт! Сам Рихтер… Она так мечтала его послушать! Я еле достал эти билеты, и они пропали…
Неужели он не замечает, что пропали не билеты, а жизнь? Почему он так много говорит об этих билетах и тычет мне их в нос, как будто я должен ему за них заплатить? Или это естественное стремление скрыть за пустяками главное, боязнь посмотреть правде в глаза?
— Костя, — негромко говорю я, — если она решилась от тебя уйти, она не вернется. Ты ее даже на веревке не удержишь, и нечего об этом говорить. Что-то у вас не получилось. Но я в этом не виноват, клянусь тебе, даю тебе честное слово. Она пришла сюда сама и будет здесь столько, сколько ей захочется, и, когда захочется, уйдет. Вот и все, что я могу тебе сказать.
Костя мнет в руках шапку — у него красивые женские руки, маленькие, с короткими сильными пальцами, с ухоженными ногтями, на правой — золотое обручальное кольцо. Что-то я не заметил у Лиды такого кольца, неужели она сняла? Костя мнет свою пыжиковую шапку, и морозный румянец медленно тает на его щеках.
— Она беременна, — страдальческим шепотом говорит он, кажется, еще мгновение, и он заплачет. — Она беременна, мы ждем ребенка, понимаешь? Зачем ты лезешь в чужую жизнь, разве мало других девчонок?… Ты должен сейчас же отправить ее домой, зачем тебе Лида? Это ведь подло — принимать такую жертву от женщины. Я считал тебя порядочным человеком, а ты, оказывается, подлец. Ты подонок, спекулируешь собственным увечьем! Тебе не Лида нужна, а милосердная сестра, какая-нибудь уродина, которая застегивала бы тебе штаны и вытирала сопли! Ты…
— Костя! — перебиваю я его, чувствуя, как боль фиолетовыми ежами зашевелилась в моих руках, но его уже не перебьешь, его уже не остановишь, пока он не выскажется до конца. Слишком много в нем накипело за одну эту ночь, слишком тяжело это ему далось — целую ночь думать и думать. Он кричит, а у меня нет рук, чтоб дать ему по морде, по круглой сытой морде, на которой осколками бутылочного стекла горят суженные глаза, но вдруг он замирает на полуслове, словно в глотку ему всадили кляп, и смотрит поверх моей головы, и я уже знаю, что там, у меня за спиной, я знаю это и боюсь обернуться — неужели она все слышала, зачем ей было все это слышать, он все-таки разбудил ее, это ведь она стоит там, у меня за спиной!..
Я не выдерживаю и оборачиваюсь — да, она. Волосы падают ей на лицо, лиловое платье измято, ладони прижаты ко рту, к подпухшим, как у ребенка, губам, словно она сдерживается, чтоб не закричать, — она все-таки заснула, и он разбудил ее.
Лида как- то боком проходит по коридору, отстраняет меня так резко, что я приваливаюсь плечом к холодной стене, чтоб удержаться на ногах, какое-то мгновение смотрит на Костю, а потом сильно, хлестко бьет его по щекам. И я вдруг просто физически ощущаю, что это мои руки лупят его по круглой сытой морде. Ах как хлестко они лупят его! У меня великолепные руки… а какой-то дурак утверждал, что на свете не бывает чудес!..
— А теперь уходи!
Она выталкивает Костю на крыльцо (почему я раньше не догадался это сделать, тогда ей не пришлось бы выслушать столько гадостей!) и с треском захлопывает дверь. Сухо щелкнул язычок замка. Все. Тишина…
— Пошли в комнату, простудишься, — спокойно, неестественно спокойно говорит Лида и пропускает меня вперед.
Все в комнате оставалось таким же, как и несколько минут назад, когда я вышел в коридор на этот звонок, — неужели с тех пор прошло всего несколько минут, кажется, целая вечность, — все оставалось таким же: лоснилась исцарапанная клеенка на столе, горбатились окурки в пепельнице, у печи валялась пустая смятая пачка от сигарет «Вега», только постель на тахте сбилась, и смятая простыня хранила на себе очертания Лидиного тела. Лида поправила ее и снова легла, отвернувшись к стене и подтянув к подбородку круглые коленки. Я сел сбоку, прислонился к подоконнику — острым холодком тянуло из невидимой щели, покалывало, щекотало кожу, и понесло, понесло меня по быстрой реке воспоминаний, где каждый поворот и каждый подводный камень были какими-то вехами моей жизни, ее стремниной, белыми песчаными отмелями, черными омутами и зелеными островами.
Как много может в себя вместить человеческая жизнь, даже если она короче воробьиного носа… Когда я поступал в университет, я с превеликими потугами написал несколько жестяных фраз, которые назывались автобиографией: родился, учился… Разве мог я написать в том листке про серые, отполированные ногами и колесами, круглые булыжники дороги, по которой в бесконечной колонне беженцев мы тащились на восток? Про сверлящий душу вой «юнкерсов» в страшном, выжженном небе, про то, как остро пахнет пропыленная, истоптанная трава в канавах-обочинах, когда прижимаешься к ней всем телом, невесомым, не подвластным тебе, а бомбы раскалывают землю, и она гулко вздрагивает, будто ей больно, и раскачивается, раскачивается, а потом ты вдруг чувствуешь, что мать тормошит тебя: «Идем, сынок, идем, уже пролетели…» и обивает с тебя пыль и песок — полный рот песка, полные уши, полные глаза — и торопливо ощупывает. «Жив?… Цел?…» Разве я мог написать в этой автобиографии про толпы у вычерпанных до дна, до жирной черной грязи, колодцев со скрипучими журавлями, с трухлявыми, обомшелыми срубами, про тех двух женщин — вцепились в ведро, рвут каждая на себя, а вода вылилась, целых полведра воды! Как широко были раскрыты у них рты, как темнели на ослепительном солнце черные провалы глаз, а толпа обтекала их, безучастная и равнодушная, — колодец вычерпан до дна, надо идти дальше, к другому, пока и тот не вычерпали. Ведь тогда мне нужно было бы написать и про солдата, потного, до самых ресниц заросшего злой черной щетиной, в кирзовых сапогах с короткими широкими голенищами, в пятнистой, побуревшей на плечах гимнастерке, перехваченной широким комсоставским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он был без скатки и без винтовки, тот солдат, и нес котелок гречневой каши, и она пахла так, что я чуть не подавился слюной. Он нес этот котелок на вытянутых руках, зажимая его ладонями с растопыренными крючковатыми пальцами, и глаза у него были полуприкрыты, наверно, от усталости, и, наверно, он думал о том, как поест сейчас этой каши вон там, в тени, у березок, где остановилась воинская часть, а потом повалится на рыжую пыльную траву. Только он не донес свою кашу, он споткнулся о мой голодный взгляд, как о кочку, поднял голову, удивленно посмотрел на меня и облизнул серые губы.
Жарило солнце — как оно жарило, проклятое, в то лето! — и по дороге медленно тянулись люди, коровы, повозки с какими-то узлами, и скрипели ручные тележки, и, плакали измученные дети, а солдат смотрел на меня и молча облизывал губы. Потом он вывернул эту кашу в подол моей рубашонки высокой коричневой горкой, выскреб котелок ложкой, положил горсть крупинок себе в рот, но проглотить не сумел: покачал, покачал — выплюнул, хрипло вздохнул, погладил меня по голове горячей (видимо, от котелка нагрелась!) рукой и молча пошел к березам, косолапо переставляя ноги. А я, ошалевший от нечаянно подвалившего счастья, побежал к матери, бережно поддерживая подол, и каша обжигала мне живот, а прозрачные золотистые блестки жира капали сквозь реденькую выгоревшую ткань на мои босые, сбитые до крови, загорелые ноги.
Я бежал к матери — она лежала под сломанной пожухлой орешиной и корчилась от боли: совсем замучила ее дизентерия, — зацепился за вылезший из земли сосновый корень и, как жаба, шлепнулся на тропку. Рубашонка моя лопнула, и каша, рассыпчатая гречневая каша коричневой струйкой потекла в перетертый песок…
…Где ты теперь, старый солдат, отдавший мне в тот горький июльский день полный котелок гречневой каши, — жив ли или голову сложил в том реденьком березничке? В том, не в том, какая разница… Вся наша земля гуще, чем верстовыми столбами, покрыта солдатскими могилами, по пробуй отыщи твою, если я о тебе ничего не знаю, даже имени твоего не знаю, как не знаю имен многих людей, отдавших мне не только свою кашу — свою кровь. Но раз в году, в самый светлый, самый солнечный праздник наш, в День Победы, я прихожу на главную площадь нашего города и молча стою у Вечного огня, склонив голову, и вспоминаю всех их, и вспоминаю тебя, солдат…
Мне кажется, что эта ночь никогда не кончится, что никогда не наступит рассвет. Земля сошла со своей орбиты и сейчас несется среди вечной мглы и ледяного холода, а люди даже не догадываются об этом, даже не подозревают, какая произошла катастрофа… спят. И Лида спит, подложив кулак под щеку, или притворяется, что спит, а на виске у нее пульсирует синяя жилочка, как аргон в разряде электрического тока. Неправда, земля не сошла со своей орбиты с нею все в порядке, с этой землей, просто в комнате горит свет, и поэтому мне не видно, что делается за окном. Может, на востоке уже заря загорелась, красная, настывшая на ледяном ветру… У Лиды будет ребенок, мальчишка или девчонка с толстенькими, будто ниточками перевязанными, ручками, с маленькими смешными пальчиками; господи, она сама еще девчонка, повернулась, а у нее на щеке от пальцев белые пятна, четыре круглых вмятины-пятна. Ну, какая из нее мать, хоть убей, не могу представить ее матерью. Да она ж его и запеленать, наверно, не сумеет, ребенка, а ему еще всякие кашки нужно варить, купать его нужно…
Кошмар!..
Я чувствую, как меня захлестывает та самая слюнявая телячья нежность, которую я истребляю в себе целых пятнадцать лет. Нежность мне противопоказана, как насморк, слишком напряженный, неравный бой с жизнью приходится вести каждый день, стоит только чуть-чуть раскиснуть, расслабиться, и даже не заметишь, как начнешь проигрывать, шаг за шагом сдавать уже завоеванные позиции. Я это знаю, но… Но, наверно, это выпитая водка виновата, я ведь никогда еще не пил водку стаканами, и бессонная ночь, потому что я просто задыхаюсь от нежности. Всю жизнь, скрывая это от самого себя, я ждал такого дня, такой ночи, я люблю ее, мне никто на свете не нужен, кроме нее. Был у нее Костя — не было, стоит ли об этом думать!.. Лишь бы сейчас она была моей, моей, и больше ничьей… Нет, я не зря учился все делать, я все умею делать, я сам буду ее нянькой, если нужно… экая важность — помыть пол, или отнести в прачечную белье, или поджарить яичницу… Одного лишь жаль: на руках я ее носить не смогу, но ведь это чепуха, только рыцари в старых, романах носили своих дам на руках, кто это сейчас делает?… Сердце надежней и нужней, чем руки, я знаю, точно знаю. Ну, а если однажды она сочтет иначе, — что ж поделаешь, так уж устроен мир, что люди живут, любят, радуются и страдают на краю дремлющего вулкана, и этот вулкан далеко не всегда называется водородной бомбой или старой проржавленной миной…
Как я мог смалодушничать тогда, не поверить ее словам, ее глазам? «Это есть большая загадка, — сказал бы старый Лейба, холодный сапожник Лейба, который вечно ремонтировал мой левый башмак — от протеза каблук сбивался мгновенно. — Это есть большая загадка, — любил повторять Лейба по всякому поводу, тряся изжелта-седой, как у луня, головой, — и наука ее еще не превзошла. Слушай сюда, сынок, — Гитлер убил три мои дочки в Титовке, и восемь внуков, и мою Нехаму убил, а я вот остался живой, и нечистая сила меня не берет. А зачем я остался живой, кто мне это расскажет? Чтоб латать людям ботинки, и ставить косячки, и подшивать подметки? Как будто, если бы не было старого Лейбы, люди бы ходили босые… Нашелся бы другой холодный сапожник или горячий, я там знаю, и тоже ставил бы заплатки и подшивал подметки. Кому это надо, я у тебя спрашиваю, сынок, чтобы они, такие молодые и здоровые, сложили головы, а я, старый гнилой корч, топтал бы эту землю? Людям это надо? Богу это надо? Загадка… Это есть большая загадка, наука ее еще не превзошла. Может быть, когда-нибудь наука ее превзойдет, и тогда всем все станет ясно и понятно, а пока не ломай себе голову, бери свой ботинок и топчи землю; поверь старому Лейбе: даже маленькая радость лучше, чем большое горе, и последний дурень тот, кто от нее отказывается только потому, что она не такого роста, как ему хотелось бы».
Все у нас на улице считали старого Лейбу немного помешанным, а он был мудрым, как лошадь, у которой от старости уже повыкрошились все зубы, и таким же терпеливым, как лошадь. Казалось, жизнь начисто обделила его радостью, казалось, чему еще может радоваться больной, одинокий старик, потерявший всех своих близких, но, когда кто-нибудь хвалил его работу, он довольно гладил себя трясущимися узловатыми пальцами по длинной волнистой бороде, и тихая улыбка оживляла его лицо с выпуклыми, как глобус, глазами, опутанными красной паутинкой жилок.
Лейба, Лейба, пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика, и у этой радости рыжий завиток на виске, тугой, как пружинка, а под сердцем у нее маленький ребеночек, мальчик, а может быть, девочка, вот какая история, Лейба, и от этого радостно и как-то смутно у меня на душе, и острым холодком тянет от подоконника сквозь невидимые щели, а кажется, Валя так старательно заклеила окна. Тоненький, словно вязальная спица, холодок, и сигареты вкусные, давно я уже не курил таких вкусных сигарет. Пачка старая, начатая, я даже ее забросил когда-то, такие отвратительные были сигареты, а теперь затягиваюсь и чувствую, как проваливаются щеки — великолепные сигареты «Вега»! А вот и снег за окном посинел, светает, скоро, видно, солнце взойдет, яркое, как медный таз, в котором мама варит вишневое варенье с косточками, малиновое солнце. Земля не сошла со своей орбиты, земля вертится, на ней все в порядке, на этой старой доброй земле, все в порядке…
— Лида! — беззвучно кричу я, прикусив губу, чтоб не закричать на самом деле и не разбудить ее, — пусть спит, и все-таки… — Лида, — беззвучно кричу я, — проснись! Проснись, слышишь, немедленно проснись! Посмотри мне в глаза и скажи, как тогда — помнишь? — тысячу лет назад: «Саша, я тебя люблю». Проснись, скажи, и можешь снова спать сколько тебе вздумается, а я буду сидеть у стола и смотреть на тебя.
Она проснулась. Открыла глаза. Провела ладонью по лицу. Приподнялась на локте. Отбросила на затылок волосы. Посмотрела на меня пристально и долго и сказала: — Саша, я тебя люблю!
У Щербакова была жена в Чите, аккурат перед самой войной поженились, и дочка была, Аленушка, уже без него родилась, и жена всю войну писала ему, и потом писала, когда у Павла Михайловича задержка с демобилизацией получилась. А попал он в больницу — и как отрезало. Ни полстрочки, ни полслова, хотя не одно, а добрых полтора десятка писем, и простых, и заказных, и каких-то ценных, отправила ей тетя Даша. Она писала, а Щербаков диктовал: «Здравствуй, моя голубушка, Наталья Герасимовна, и дочурка моя ненаглядная, Аленушка, здравствуй!»- и вытягивал шею, чтоб заглянуть, те ли слова она пишет, что он говорит, не путает, не перевирает ли, но тетя Даша хоть и медленно писала, будто вырисовывала каждую букву кисточкой, да правильно, лишь глаза у нее от тех слов наливались слезами, но Павел Михайлович будто и не замечал этого — согласно кивал, когда та осипшим голосом перечитывала строчку за строчкой, и адрес на конверте, и обратный адрес…
— А может, ты не отправляешь их? — однажды подозрительно спросил он (все сроки минули, а ответа не было и не было). — Может, ты не отправляешь их, Дарья? Складываешь где-нибудь в чулане или печку растапливаешь?… — От бессонницы или еще от чего желтые белки его глаз налились кровью, пристально, не мигая, он смотрел на тетю Дашу и дышал тяжело, хрипло, как. загнанная лошадь. — Я ж не прошу ее забрать меня, только пять слов написать прошу, что у нее — руки отвалились бы пять слов написать?…
— Да ты с ума сошел! — Тетя Даша даже отшатнулась от него. — Как ты мог такое подумать про меня, сукин ты сын!..
— А может, она заболела? Может, с ней какая беда случилась, а я даже не знаю ничего! — Казалось, Щербаков и не расслышал тети Дашиных слов, казалось, он бредит с открытыми глазами. — А я и не знаю ничего, и она не знает, что со мной приключилось. Как же это так — не отвечает… Она ведь жена мне, как это — не отвечает?
— А вот так. Очень даже просто! — жестко ответила тетя Даша. — Ты успокойся, я днями отпуск возьму, поеду в твою проклятую Читу. Я ее сюда на веревке приволоку, твою ненаглядную, если найду только.
— Дарья! — Щербаков рывком сел на кровати и замотал головой, будто у него перехватило дыхание. — Правда, Дарьюшка?
— Днями и выеду.
Ее не было больше двух недель. Я не мог узнать Щербакова. Теперь он не смеялся, не балагурил, не подмаргивал мне, лежал напряженный, словно к чему-то прислушивался, словно ловил и не мог поймать, никак не мог поймать легкий шум знакомых шагов. Он почти перестал есть, только пил много и жадно, то и дело вызывая санитарку, а потом снова откидывался на подушку и застывал, и гладкое, несмятое одеяло плоским блином лежало там, где должны были быть его ноги.
— Нет, Сашка, — сказал он однажды вечером, когда его привезли с перевязки и уложили на кровать два дюжих санитара — сняли со стола на колесиках и положили, как полено. — Нет, Сашка, не приедет она и не напишет, И зря только Дарья в такую даль моталась-тратилась — чем я ей буду отдавать?… — Он поморгал, словно ему соринка в глаз попала. — Чует моя душа — не приедет она. На кой я ей, такой… Баба она еще молодая, красивая, найдет себе пару. А может, уже нашла, потому и не отвечала, — зачем, мол, человека тревожить. А что дочка у нее, так она ж не помеха — дочка, молодой красивой бабе, правду я говорю, Сашка?… Хотя откуда тебе это знать, подрастешь — узнаешь. Что ей от меня за прок? От меня одна кочерыжка осталась, обглодали козы, мать их в душу… Зачем ей кочерыжка, если столько, брат, на свете тугих, ядреных кочанов…
Я не помню, как вернулась тетя Даша, что она рассказала Павлу Михайловичу, — как раз в то время меня снова потрошили и сшивали, и я вообще ничего не видел, кроме разноцветной радуги, распинавшей меня на крутой своей дуге. А когда я очухался, тетя Даша как ни в чем не бывало уже топталась в нашей палате то с тряпкой, то с тарелками, и никаких разговоров о Чите больше не велось. А Щербаков вдруг начал сдавать. Он таял просто на глазах; огромный, как гора, он все больше и больше съеживался под одеялом; даже водки не просил, даже водой перестал захлебываться, — неподвижно лежал на спине и смотрел в потолок, словно что-то необычно важное видел в переплетении трещинок, похожих на мочалистый сосновый корень. А я бессильно плакал от обиды за него, бессильной и яростной обиды, потому что уже слышал от сестер в перевязочной, что его жена давно вышла за другого и никогда она не напишет Щербакову — зачем он ей?…
Как- то тетя Даша зашла к нам поздно вечером. Я уже дремать начал, когда она зашла и села к нему на кровать, в ноги. На тумбочке между нами вполсилы светил маленький ночник, как тарелкой, прикрытый железным абажурчиком, в углах палаты лежали густые тени, и гулкая тишина стояла в длинном коридоре, от которого нас отделяла тонкая фанерная перегородка. И вдруг в эту тишину вполз хриплый шепот:
— Не спишь?
— Не сплю.
— Все о ней думаешь?
— О ней…
Бесконечно долгой показалась мне пауза, а потом, словно снаряд брызнул шрапнелью, посыпались слова:
— А зачем ты о ней думаешь, раз она стерва такая! Ты обо мне подумай, Павлик, милый мой… Обо мне!.. — Тетя Даша склонилась над, Щербаковым, как большая серая птица, крыльями разметались полы халата в зыбком свете ночника, она целовала его и, задыхаясь, бормотала: — Ты обо мне подумай, хороший ты мой!.. Ты не смотри, что я вроде старуха, это война меня так замордовала, я отойду еще. Тридцать четыре годочка всего — мы ж одногодки с тобой. Жить хочется, Павлик… Я тебя к себе заберу, у меня и домик свой… Голубить тебя буду, как малое дитя. Я тебе сына рожу… Страшно одной век вековать, вдвоем все легче… Слово есть кому сказать, поплакаться есть кому… Плюнь ты на нее, разве ж она баба, жена? Сука она паршивая, шлюха, вот кто она! От такого мужа отказаться!.. Ты молчи, молчи… Ты ничего, не говори. Полюбишь меня — о ней и думать забудешь. Не стоит она того, чтоб о ней думать!
Я лежал тихо, как мышь, даже дыхание затаил — невольный свидетель того, что мне не нужно было ни видеть, ни слышать, я крепко зажмуривал глаза, а сам ловил ее жаркий шепот, хриплое, прерывистое дыхание, пронзительный скрип кровати, когда она склонялась над ним и целовала его. Я многого не понимал тогда, но этот взрыв нежности и любви потряс меня. Тетя Даша, серая и незаметная, как тень, проворно шмыгавшая мимо наших кроватей то с тарелкой, то с тряпкой… я ее и женщиной не считал, и не стеснялся нисколько, как матери, она мне казалась даже старше матери, — тетя Даша целует Щербакова и мечется над ним, как большая серая птица. Она любит его, любит! Родная моя, золотая моя тетя Даша, ты красивее всех красавиц на свете, ты даже красивее, чем моя мама! Говори ему всякие хорошие слова, говори! Это не страшно, что я нечаянно слышу их тоже, я даже не пошевелюсь, пусть во мне сейчас хоть миллион ракет взорвется, вы никогда не узнаете, что я слышал этот разговор!..
И вдруг поток тети Дашиных слов прервал негромкий, до последней буковки отчетливый голос Павла Михайловича:
— Спасибо тебе, Дарьюшка, за любовь твою, за сердце твое доброе спасибо, да только ничего у нас с тобой не получится. Однолюб я, вот какая беда. Мне она в окопах снилась и до последнего денечка сниться будет, и никого, кроме нее, мне не надо. Прикипело мое сердце к ней, век она между мной и тобой стоять будет. За какие грехи я еще тебя тиранить буду? Такая уж у меня, выходит, планида.
Она перебивала его и говорила еще что-то, но на меня после этих слов стала все гуще и гуще наплывать темнота, и через мгновение все растворилось в ней: тетя Даша, Павел Михайлович, я сам…
Вскоре Щербаков умер.
…И вот гляжу я в Лидины глаза, глубокие, как ночное небо, и думаю: жил человек… Немецкие осколки в клочья разодрали — выстоял, уже и рубцы заживать начали… А убила его какая-то женщина из далекого города Читы. Однолюбом он был, вот в чем беда. Беда?… А может, вовсе и не беда, а наоборот?… А я кто — однолюб или… многолюб? Как это он говорил: «Кочерыжка… не кочан, а одна кочерыжка…»
И удивительная, простая приходит мне в голову мысль, и я холодею от этой простоты, а если Лида не такая, как жена Щербакова а такая, как тетя Даша? Та самая тетя Даша, шептавшая ему в последнюю его ночь слова, которые, наверно, мечтает услышать от любимой женщины каждый мужчина в мире?!
— Саша, я тебя люблю, — повторяет Лида. — Я люблю тебя, слышишь?! Ты самый лучший, самый красивый и самый умный человек на земле. И ты самый большой идиот, Сашка, ты дурак и тупица, каких еще не видал свет. Бог ты мой, сколько я намучилась из-за тебя!.. Разве можно так издеваться над человеком?! Ты отчаянный эгоист и скотина, Сашка, ты так занят самим собой, что у тебя ослепла душа. Но я из тебя выколочу этот проклятый эгоизм! Посмей только сказать, что ты меня не любишь, что мне надо убраться отсюда ко всем чертям, — вот только посмей!.. Сейчас же — слышишь? — подними голову, перестань пялиться на свои башмаки и скажи: «Лида, я тебя люблю! Я был последним дураком и идиотом, но надеюсь, что ты меня простишь…»
Я поднимаю голову. Я смотрю в ее серые ликующие глаза и, задыхаясь, шепчу, кричу, ору на весь мир:
— Лида, я люблю тебя! Я был дураком, ослом, идиотом… кем угодно, но я люблю тебя!
— Говори… Еще говори… — смеется, и плачет она, и сжимает свое горло тонкими прозрачными пальцами. — Еще… Ах, Сашка, Сашка, и какие же мы с тобой, Сашка, оба отчаянные дурачины!..
Спасибо тебе, женщина, наложившая мне жгуты, сделавшая первую перевязку там, в пронизанном насквозь нежарким осенним солнцем, реденьком лесу, чтоб я не истек кровью на сырой холодной земле! Спасибо твоим добрым сильным рукам, которые несли меня до самой больницы, — как они, наверно, болели у тебя, руки, от этой нелегкой ноши. Спасибо вашим рукам, доктора, кромсавшие и сшивавшие меня, теперь я понимаю, как непросто это было — вытащить меня из трясины, в которую я медленно, но неумолимо погружался, озаренный вспышками праздничного фейерверка! И тебе спасибо, преждевременно состарившаяся мама моя, это твое тихое, неприметное мужество поддерживало меня в самые черные и безнадежные дни, когда все на свете становилось пустым и никчемным. И тебе спасибо, старый солдат, ты ведь не котелок каши отдал мне когда-то, в июле сорок первого, ты подарил мне веру в людей, в их мужество и доброту, и эта вера помогла мне выстоять. И тебе, тетя Даша, спасибо, и Олегу Григорьевичу, и саперу Щербакову, и Геннадию Ивановичу Шаповалову, и Николаю Островскому, Льву Толстому, и Александру Фадееву… — всем хорошим людям, без которых моя жизнь превратилась бы в иссушенную, бесплодную пустыню.
Прости меня, друг мой, Димка, я не виноват, что ты тогда обогнал меня, просто так получилось, что ты меня обогнал, но все-таки прости меня…
После смерти Щербакова его койка несколько дней простояла свободной, чернея ржавой железной сеткой. Я часами смотрел на эту сетку, скосив глаза, и мне не верилось, что Павла Михайловича уже нет, что я больше никогда не увижу, как шевелятся его мохнатые брови, не услышу песен его — так и звенело в ушах: «Ой ты, степь широ-о-кая-а, степь раздоль-на-а-я-а…»- и это короткое слово — никогда! — пугало меня своей определенностью и непреложностью: никогда — значит, никогда! По ночам он снился мне таким, каким я его в первый раз увидел: с темно-карими прищуренными глазами, с искусанными от боли губами, горевшими на скуластом, усыпанном черными пороховыми точками лице, в желтоватой больничной рубахе, не сходившейся на могучей, заросшей золотистыми волосами груди, — и я заходился криком от страха и жалости.
А потом койку снова застелили чистым бельем, и на ней надолго обосновался вертлявый старичок, Самсон Аполлинариевич Евзиков, дрябленький, со свернутым вправо, огромным, как флюгер, носом. Только этот нос и был виден на его лице да еще бородавка с двухкопеечную монету над левой бровью. На бородавке кисточкой росли тоненькие седые волосы, их кончики были завиты штопором, помню, мне так захотелось дернуть за эту кисточку, аж руки зачесались…
Едва появившись в палате, старичок торжественно назвал свою фамилию, имя и отчество и тут же принялся расспрашивать меня про больничное житье-бытье. Голос у него был мягкий, тихий, взгляд пристальный, ласковый, и я охотно отвечал ему, радуясь, что больше не будет у меня перед глазами этой проклятой проржавленной сетки. Интересовался Евзиков в основном, чем кормят, да сколько раз в день, да дают ли на третье компот. Компота не давали, и это почему-то очень опечалило его — старик сразу поскучнел, вытер пальцами слезящиеся глаза и повыше натянул одеяло.
— Зачем тебе, такому старому, компот? — выкручивая тряпку, сумрачно сказала тетя Даша (она как раз в это время кончила мыть в нашей палате пол). — Тебе вон богу молиться надо, что из-под машины, живого достали, а ты про ласунки думаешь… Срастутся кости — еще скакать будешь. А тут такой мужик… — Она всхлипнула, прижала тряпку к груди, и по ее халату к ногам потекла грязная струйка.
За эти несколько дней тетя Даша осунулась и похудела. У нее заострился кончик носа, на впавших щеках углами выступили скулы, под красными, как у ангорского кролика, опухшими глазами лиловели мешки. Раньше она была быстрой, резкой в движениях, а сейчас стала медлительной: сделает шаг — и застынет, словно начисто забыла, куда и зачем шла, и вот стоит, вспоминает — никак вспомнить не может, пока тихонько не окликнешь ее, и тогда она круто, как лошадь, замотает головой и сделает следующие шаг-два, чтоб снова оцепенеть.
Она стояла, прижимая к груди грязную тряпку, свернутую жгутом, и размочаленный конец этого жгута раскручивался, оставляя на ее халате темные полосы, и тоненький грязный ручеек сбегал по нему — даже пятнышка раньше я не видел на халате тети Даши; Щербаков все подшучивал, что такой чистюли и аккуратистки, как она, наверно, больше во всем мире нет, и его слова были приятны ей, потому что она чуть приметно краснела и отмахивалась: мол, да ну тебя…
А кто теперь скажет ей такие слова, старикашка этот, что ли?…
— А я и молюсь, а я и молюсь, сестра — подхватился Евзиков, будто его из-под низу пырнули шилом. — И тебе молиться нужно, вижу, большая печаль на тебе, большой камень на душе лежит. Ты сядь, сядь сюда, — он суетливо завозился на кровати, освобождая ей место, — я тебя истинному богу молиться научу. Не тому, которого на досках малюют богомазы мерзкие, а тому, кого в сердцах носят. Такие слова скажу — вся твоя тоска-печаль исцелится, — торопливо пришептывал он, вытирая пальцами глаза.
— Поможешь ты мне, как хворобе кашель. — Тетя Даша торопливо подтерла пол. — Что ж ты мне про бога долдонишь, когда Павлик вон помер, а такие, как ты, живут? Какой же это бог, хочу я у тебя спросить?
Евзиков открыл рот, но тетя Даша уже подхватила таз и вышла из палаты, коротко и зло хлопнув дверью, — словно живая, задрожала, заходила тонкая фанерная перегородка. А он так и остался лежать с открытым ртом, озадаченно крутя головой.
— Мается, бедная, — наконец негромко сказал он. — Горько ей…
И мне понравилось, что Евзиков не обиделся на тетю Дашу, а пожалел ее.
Совсем незаметно старик влез мне в душу, как жучок-точильщик влезает в дерево. Ласковый, весь какой-то светящийся, с реденькими, словно пух, волосами, он был таким свойским, несмотря на нос, который, кажется, мог отпугнуть от него кого угодно, таким уютным и разговорчивым, что я стал все реже и реже вспоминать о Щербакове. Я даже не заметил, как рассказал ему всю свою недолгую жизнь. И про маму рассказал, и про соседей, и про женщину, которая принесла меня сюда на руках из лесу. Даже про то, как рвутся во мне ракеты, словно огненные цветы осыпаются, рассказал.
Самсон Аполлинариевич внимательно выслушал меня, шумно высморкался и вздохнул.
— Да, сынок, тяжкая тебе выпала долюшка. Видно, Крепко осерчал на тебя господь, что так покарал. А это ж еще не все, сынок, это ж еще только начало самое мук твоих, испытаний тяжких. Хочешь, расскажу тебе про всю твою дальнейшую жизнь… А ты когда-нибудь и увидишь, правду ли говорил или так придумал.
Он смотрел на меня круглыми бусинками-глазами с вывернутыми веками, и я, вдруг похолодев от напряжения и тоски, молча кивнул: расскажите.
Старик снова вздохнул и, растягивая слова, заговорил:
— Тебе сейчас, сынок, хорошо, солнечно, ты не думай, что тебе плохо. Что раны твои болят — так это ведь и не боль вовсе. Пройдет время, заживут на теле рубцы, не так уж много тебе терпеть осталось. А настоящая боль Начнется, когда ты отсюда выйдешь, — душевная боль, и никакими лекарствами ее не залечишь. Пока мать жива, так-сяк еще будет, мать — она и утешит, и приласкает, и поплачет вместе — все легче. А призовет ее господь, и разверзнется перед тобой мир жестокий, неправедный, и не будет тебе в нем места. Потому что люди бога забыли, не имеют ни страха перед всевышним, ни сострадания. Были у тебя дружки-приятели — забудь про них, какой от тебя, убогого, им теперь прок? Какая корысть? А люди не любят немощных, ой, не любят! И будут они шпынять тебя, не кулаками, так словами, — в самое сердце, и изойдет оно кровушкой по капельке малой от горькой обиды. Заплыла без бога людская совесть салом, один закон в мире властвует, сатанинский закон: рви, хватай, топчи всех, кто под ноги попал! Живи, пока жив, ни рая нет, ни ада нет, одно только это… круговерчение природы. Не будет у тебя ни дома, ни жены, ни детей: дому хозяин нужен, бабе — мужик справный, учепистый, детям — такой отец, чтоб на ноги их поставил. А кого ты на ноги поставишь, когда тебе самому подпорки нужны? И возненавидишь ты все живое на, земле, всех, кто вырвал свой кусок и жрет его, отгородившись локтями, кого не скрутила в бараний рог судьба, как тебя. И ненависть эта убьет твою душу. Один пройдешь ты свой путь, мучаясь и завидуя чужому счастью, ибо сказано во священном писании: «Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх».
|
— Сашка, ты меня любишь?
— Люблю. Я тебя очень люблю, Лидок, очень-очень.
— Сашка, еще… Слышишь?! Я так долго ждала от тебя этих слов!
— Я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое… (передо мной оживают красные искусанные губы Щербакова), зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая…
— Сашка, откуда ты знаешь такие слова: «зорька лазоревая», «ласточка легкокрылая»?… Из сказок, да?
— Да, из сказок. Я и не такие еще слова знаю. Спи… Она обнимает меня и тянется ко мне припухшими, как
у ребенка, губами, и столько счастья в ее глазах, что его хватило бы на целый мир!
Ах ты, сукин сын, комаринский мужик, что ж ты мне говорил!..
— …И тогда ты призовешь к себе смерть, и пойдешь ей навстречу с улыбкой на устах, как на пресветлый праздник, потому что только она избавит тебя от страданий в земной юдоли и даст вечное успокоение душе. Что есть жизнь, сынок? Сон, один сон… Пропел зорю петух, и закончился сон, и закончилась жизнь. Оглядишься в последний раз: нагим ты в этот мир пришел, нагим и уходишь, ничего с собой не возьмешь, окромя бессмертной души. Все мы гости на земле, у всех один конец: у бедных и богатых, у тех, кто топтал, и у тех, кого топтали, и у таких небог, как мы с тобой. И только там, — старик вытягивал кривой палец к потолку, будто хотел приколоть его, — каждому воздаст господь полной мерой по земным делам его!
Что, ну что мог я противопоставить этим словам, я, тринадцатилетний мальчишка, в клочья изорванный осколками, отупевший от нестерпимой боли?! У меня не было прошлого, делающего человека сильнее в минуты душевной слабости, мое настоящее замкнулось четырьмя стенами палаты и окном — иногда я просил тетю Дашу посадить меня на широкий подоконник, и она брала меня на руки и усаживала, накинув на плечи одеяло, и я смотрел в это окно. А что я мог из него увидеть: кусок улицы с маленькими деревянными домиками, заляпанную грязью машину, мальчишек, игравших в снежки или лепивших бабу с красным морковным носом и дырявым ведром вместо шляпы? У меня не было ни прошлого, ни настоящего, а ласковый, добродушный старик с кривым носом и бородавкой над левой бровью безжалостно и спокойно отнимал у меня будущее, о котором сам я еще и думать боялся. Он заставлял меня думать; круглые, участливые слова его прилипали ко мне, как репейник к паршивой собаке, и чем больше я думал обо всем этом, тем сильнее болели у меня пальцы на давно потерянных руках, будто кто-то защемил их дверью и жмет, жмет… И я вспомнил Щербакова — не того, который пел песни и весело подмигивал мне, а другого — он зло плакал, и матерился, и срывал зубами бинты, и тяжело умирал на синем рассвете, тяжело, долго умирал… А еще я думал про недалекого соседа нашего Фильку; он жил возле Димки в засыпухе-времянке с подслеповатыми оконцами. Фильке, пьяному, отрезало поездом ноги, он совсем спился и вечно валялся под. забором возле базара, а на тротуар из-под него стекала лужа… «Подайте инвалиду Великой Отечественной войны, дорогие братишки и сестренки! — хриплым, испитым голосом выкрикивал он с утра на базаре. — Подайте инвалиду, пролившему кровь за ваше молодое красивое счастье!» Будто не хватало того, что он просто инвалид, ему еще надо было быть «инвалидом Великой Отечественной…»- этим больше подавали, выходит, надо было… А к вечеру Филька пропивал все собранные деньги там же, на базарной площади, — сколько там в ту пору лепилось грязных забегаловок, сколоченных из досок и фанеры, как муравьи вокруг муравейника, вокруг них кишели люди, — и потом сипло горланил, сидя на бочке из-под пива, выкаченной к дверям, всегда одну и ту же залихватскую песню:
В стране далекой юга,
Там, где не злится вьюга,
Жил- был красавец,
Джон Грей, испанец,
Нравом лихой повеса,
С мышцами Геркулеса,
Храбрый, как Дон Кихот…
У него была жена, такая худая и черная, словно ее только что выпустили из Освенцима, где она просидела всю войну, и двое мальчишек-близнецов, лет десяти, чистеньких, облатанных, робких и забитых. Они никогда не играли ни с кем из нас, не бегали, не лазили в чужие сады; не помню, слышал ли я когда-нибудь, чтоб они смеялись. Им было лет по десять, но они казались нам маленькими старичками. Когда темнело, они брали у Данилы тележку на двух колесах с литыми резиновыми шинами и отправлялись вместе с матерью на базар. Они разыскивали возле какой-нибудь забегаловки вдрызг пьяного Фильку, взваливали его на тележку и везли домой — мать толкала тележку, а пацаны с двух сторон поддерживали отца, чтобы он не свалился. И пробирались они самыми темными переулками в объезд, как будто в городе можно было найти хоть одного человека, кто не знал бы Фильку, как будто они от позора, от людской молвы укрыть его хотели, и тележка дергалась на выбоинах, а Филька глухо стукался о днище головой.
На этом обрывались мои воспоминания, они были непосильны для меня, а старик все говорил и говорил, неторопливо, но безостановочно, и умолкал он только тогда, когда в палату входил кто-нибудь посторонний; доктор, тетя Даша, мама… Но потом они уходили, и опять липли ко мне, как репейник к собаке, его слова про великомучеников, про угодников и святых, и я даже не заметил, как начал вслед за ним чуть нараспев повторять молитвы, а по ночам мне мерещились страшные хвостатые черти. Они раскачивали меня и кидали на сковородку, в кипящее подсолнечное масло, и я орал, заходясь от боли, а сверху, из облаков, на меня поглядывал сам бог — дряблый, верткий старикашка с огромным скособоченным носом и круглой бородавкой, из которой кисточкой росли длинные седые волосики, и сердито грозил мне иссушенным пальцем с обломанным ногтем.
Видно, что-то очень плохое начало со мной происходить, потому что в нашу палату зачастили врачи, и мама еще чаще плакала, сидя после работы у моей постели, и Самсон Аполлинариевич все утешал ее — такой свойский, такой домашний старичок. А потом тетя Даша, заподозрившая неладное, подслушала за дверью, как я вслед за ним тоненьким голоском распеваю: «Так страшно на этой земле, возьми меня, боже, к себе…» И как же она хлестала его мокрой тряпкой по морде, этого старичка, и как он верещал дурным голосом, пока сбежались сестры, врачи и увели тетю Дашу из палаты!.. Любо-дорого вспомнить сейчас, как она его хлестала!..
Самсона Аполлинариевича Евзикова к вечеру перевели в другую палату, больше я его никогда не видел. Но я еще долго бредил чертями, и богом, и его разговорами о сладости смерти, о людской жестокости и несправедливости, и они разъедали мне душу, как ржа железо…
Мы выходим во двор, и веселое желтое солнце слепит нам глаза. Вчерашняя метель накидала на крутой скат крыши снега, и теперь он ежится под прицельными лучами и стекает длинными толстыми сосульками; Лида подпрыгивает, срывает одну и сует в рот. Она хрустит этой сосулькой, как сахаром-рафинадом, и косится на меня насмешливым серым глазом.
— Хочешь?
— Хочу.
Сосулька холодит во рту, я перекатываю ее языком и смеюсь, и Лида смеется, а снег в саду лежит синий-синий, и старые яблони отпечатались на нем резкими черными тенями А потом Лида берет меня под руку, и мы отправляемся гулять. На занятия не нужно, мы уже не занимаемся — преддипломная практика, уроков сегодня, к счастью, нет у обоих, а на чужих можно и не сидеть, обойдутся без нас.
Не разбирая дороги, мы медленно идем по улицам, подолгу простаивая возле снегоуборочных машин и наблюдая, как они сгребают железными лапами снег и гонят его по бесконечным транспортерам в кузова самосвалов; едим горячие пирожки с повидлом возле универмага; в каком-то магазине пьем шипучую газировку; внимательно изучаем афиши театров и кино. «Король Лир», «Павлинка», «Большое цирковое представление в двух отделениях», старые ленты: «Волга-Волга», «Веселые ребята», «Общество рыбоводов приглашает вас посетить выставку аквариумных рыб, которая открыта в помещении Дворца пионеров».
— В кино? — говорит Лида.
— Нет, на выставку. Они же приглашают нас, понимаешь? Именно нас…
На выставке полно ребятишек и деятельных мужчин пенсионного возраста. Они толпятся у аквариумов, что-то горячо обсуждают и записывают в блокноты, а мы стоим, онемевшие, ошеломленные, — я даже не предполагал, что на свете может быть такая красота, и Лида, наверно, тоже не предполагала. Она сжала мое плечо и приоткрыла рот, на щеках выступил румянец.
За прозрачными стеклами, подсвеченные невидимыми электрическими лампочками, шныряли, парили, висели, чуть пошевеливая кружевными плавниками среди зеленых водорослей, причудливо переплетенных, словно деревья в дремучих джунглях, крохотные рыбки, похожие на раскаленные уголья, на зажженные фонарики, на цветы, на веретенца, на полосатые детские чулочки, на фантастических птиц и чудовищ из волшебных сказок. Иссиня-черные, как чертежная тушь, матовые, как старинное серебро, золотистые, как спелая рожь, пестрые, как набивной ситец, полосатые, как тигры или зебры, унизанные жемчугом, как кокошник русской боярыни, рубиновые, изумрудно-зеленые, розовато-фиолетовые… Казалось, все краски, все самые чистые тона, все самые удивительные формы, какие только существуют в природе, кто-то могучий и добрый выплеснул за эти стекла и вдохнул в них жизнь, и они дрожали и переливались, зажигая своим блеском глаза людей.
— Нам здорово потреплют нервы из-за веете, этого, — вдруг негромко сказала Лида, разглядывая шуструю малявку с пышным именем «данио рерио». — Могут даже не допустить к защите дипломов…
— Ну и что же, — пожал я плечами. — Защитимся на пару лет позже, когда все об этом забудут. А может, еще и обойдется. Сколько нам осталось — , апрель, май, июнь…
— Ты не боишься?
— Смешная… Я люблю тебя. Хочешь, я тебя поцелую.
— С ума сошел. Здесь же дети.
— Тогда давай уйдем отсюда, потому что, если я тебя сейчас же не поцелую, я разобью самый большой аквариум.
— А куда мы пойдем?
— Поехали в парк Челюскинцев. Там есть маленькое кафе, мы выпьем кофе.
— Ну, пошли. Но сначала посмотрим еще вон тех рыбок. Ух какие страшненькие…
«Страшненькие рыбки» назывались пельматохромисы крибензисы. Язык сломаешь, пока выговоришь…
Мы с Лейбой сидим на улице, в стороне от тротуара, под старым высоченным дубом с обугленной верхушкой.
Я рассказал Лейбе про Евзикова, и он ударился в философию.
— Сын мой, — говорит Лейба, зажав в крючковатых пальцах моток непросмоленной дратвы, — послухай старого человека. Смерть — это такая штука, что про нее не варта думать. Особенно такому хлопчику, как ты. Конечно, всему есть на земле свой срок. Но если ты прожил его честно, и не ховался за чужую спину, и работал, как все люди, — тогда это не так и страшно. Потому что ты не уйдешь весь в землю, что-то после тебя на ней останется. Ребенок, дерево, доброе слово… Но и старикам не хочется помирать, зачем же ты себе забиваешь голову… Надо жить, сынок, как живет этот дуб. Видишь, перун спалил ему шапку, а осколки побили всю кору, и дай нам с тобой бог столько денег, сколько в нем сидит железа. И нутро у него уже выгнило — я такое дупло весной замазал цементом, что собака залезла бы. А он живет, цепляется корнями за землю. Опять листики зеленые выторкнулись, и новые ветки выросли… живет. Вот так и человек должен жить. Цепляться за землю, пока цел хоть один корешок, и думать про жить, а не про умереть…
В Лейбиной речи перемешались русские, белорусские и еврейские слова; у него тихий, с легкой хрипотцой голос; иногда на середине фразы он надолго закашливается, но обязательно возвращается к ней и досказывает до конца.
Полдень. Жара. По булыжнику звонко тарахтят подводы, бородатые цыгане подхлестывают кнутами коней и громко перекликаются. На возах сидят женщины в ярких цветастых кофтах, копошатся дети — две недели табор стоял за городом, куда теперь лежит его путь?… Во дворе, напротив нас, Двойра развешивает белье и оглушительно поминает всех русских и еврейских святых — опять кто-то срезал у нее веревку и украл прищепки, скула ему в бок и всем его родственникам до десятого колена, только вчера купила новенькую веревку, а сегодня _опять позычай, хорошо еще, что соседи не какие-нибудь жминды, но что она скажет Ганне, если срежут и эту веревку?… Возле магазина, на самом солнцепеке, толпятся мужчины, оттуда доносятся взрывы хохота — это грузчики с мармеладной фабрики пришли в обеденный перерыв за водкой, выпили, а теперь рассказывают всякие байки, и начхать им на жару, потому что, когда тащишь на пятый этаж стокилограммовый мешок сахара, бывает и не так жарко, а сколько таких мешков приходится каждому перетаскать за долгий рабочий день…
Над нами с Лейбой тень. Редкая, солнце легко проникает сквозь листву, но все-таки тень. По Лейбиной голове, по блестящему клеенчатому фартуку прыгают солнечные зайчики — это ветерок, совсем неощутимый здесь, внизу, перебирает на дубу листья, стряхивает с них пыль.
— Может человек и по доброй воле выбрать смерть, а не жизнь, — задумчиво говорит Лейба, продергивая дратву со щетинкой сквозь кусок смолы. — Выпадет ему такая доля, как Ивану Макаровичу, Генки Шаповалова батьке, куда ты денешься… Люди говорят, обещали каты помиловать его, нехай только своих товарищей назовет. А он самые лютые муки принял и на смерть пошел, но никого не выдал. Потому что нельзя жизнь у ворога куплять, сгори она лучше ясным огнем.
Лейба зажимает между колен железную лапу, надевает на нее мой башмак и отправляет в рот щепотку гвоздей. Он ловко выплевывает их на ладонь и загоняет в подметку. Гвозди кончатся, тогда Лейба заговорит снова. А пока он молчит, за него говорит молоток.
Перед Лейбой стоит табурет, вместо деревянного сиденья на нем натянут брезент. И чего-чего только там нет, на этом табурете! Гвозди деревянные и железные, большие и маленькие, подковки, шурупчики, обрезки кожи и резины, комок смолы, мотки дратвы, шило, щетина, острый, как бритва, нож с кривым лезвием и ручкой, обмотанной изоляционной лентой, — попробуй перечисли все, что помещается в строжайшем порядке на Лейбином табурете. Слева лежит невысокая горка обуви, которую еще надо ремонтировать: щеголеватые хромовые сапоги со сбитыми задниками, коричневая детская сандалия с оторванным ремешком, женские лакированные босоножки на толстенных каблуках с протоптанными до самых стелек подметками; справа — то, что уже готово: черные мужские туфли — Лейба положил на носки рубчики и привинтил железные косячки, им теперь износа не будет, этим туфлям, и ботинки на кожимите с облупленными носами — двадцать минут назад они так отчаянно просили каши, что на них жалко было смотреть, а теперь Борька Кац сможет в них по крайней мере две недели гонять на пустыре возле железной дороги в футбол.
Я хорошо знаю хозяев этой обуви; Лейбе в основном дают работу наши соседи, наша улица, чтоб поддержать старика. Денег за ремонт он берет самую малость, живет в основном на пенсию и возится с чужой рваной обувью, как он сам говорит: «С одного интереса, чтоб было чем руки занять».
«Тук, — стучит молоток. — Тук, тук!» Я совсем недавно выписался из больницы. Дома скучно, душно, с ребятами мяч не погоняешь… Я даже читать в такую жару не могу и целыми днями просиживаю возле старого Лейбы, слушаю его неторопливые рассказы о всякой всячине и смотрю, как ловко мелькают гвоздики в его изрезанных дратвой широких ладонях, как цепко держат отполированную ручку молотка кривые пальцы с выпершими косточками.
Лейба берет рваный башмак, как мать больного ребенка. Смахивает с него тряпочкой пыль, будто вытирает чумазому. внучонку нос, потом долго рассматривает сквозь очки в тонкой металлической оправе с засаленной веревочкой вместо правого ушка и что-то пришептывает, словно разговаривает с этим башмаком на только им двоим известном языке. Вид в такие минуты у него сосредоточенный и задумчивый, будто он решает сложнейшую математическую задачу, а не прикидывает, как лучше подбить каблук.
Изучив башмак до последней царапинки на коже, Лейба надевает его на лапу и потом уже работает не глядя, только гвоздики, молоток, шило или нож мелькают в его руках, и как же удивительно радостно смотреть на такую работу!
— А таких, как твой Евзик, я видал, сынок… — Лейба выплевывает на ладонь последний гвоздик и проводит языком по еще сохранившимся, но выщербленным, как у всех старых сапожников и кузнецов, зубам, будто проверяя, не застряло ли в них что-нибудь, кроме этого последнего гвоздика. — Встречаются еще на свете такие Евзики, чтоб их земля не носила! Говорят они про бога, а что той бог… Немцы тоже горлопанили: «Готт мит ундз!» А что они сделали, когда пришли к нам? Повесили на площади Свободы четырнадцать коммунистов, самых уважаемых людей в городе, сгноили в крепости тысячи пленных, а всех евреев загнали в гетто и загородили колючей проволокой, как диких зверей. — Ах, сынок, сынок, что тебе про это говорить…
Он вытирает руки о передник, и разглаживает ими бороду, и закрывает глаза, будто погружается в сон, и тихонько раскачивается на своей табуретке, и легкий ветерок шевелит его желтовато-белые, легкие, как пух, волосы, сквозь которые просвечивает серая кожа. Я молча сижу рядом.
На понедельник был назначен разбор уроков, которые мы дали за минувшую неделю, и обсуждение планов воспитательной работы. Поэтому утром, к девяти, мы собрались в университете. До звонка еще было минут десять, и тут Лида встала и сказала:
— Ребята, я ушла к Сашке. Отныне я его жена, слышите? То, что было у нас с Костей, — это моя беда и, может быть, его, и Сашина, и ничья больше. Я не хотела, чтоб так получилось, поверьте мне, но так получилось, и с этим ничего не сделаешь. Думайте обо мне, что хотите, но я вас очень прошу: не обсуждайте меня на всяких' собраниях. Я не боюсь никаких обсуждений, но нам всем будет от этого не лучше, а хуже.
Несколько минут в нашей аудитории стояла такая тишина, будто все сразу, все сорок человек, стали глухонемыми. Потом один из этих сорока встал и вышел из аудитории, хлопнув дверью. Это Костя Малышев. Что сделают остальные? Тоже уйдут?
Из- за стола поднимается второй. Это Андрей Верховский. Он подходит к нам.
— Лида, если ты поступишь с Сашкой так, как с Костей, я задушу тебя, — раздельно говорит Андрей. — Я задушу тебя, когда б это ни случилось, — через месяц или через сто лет, и где бы ты ни была, хоть в Антарктиде. Понятно?
— Понятно, Андрей, — отвечает Лида. — Что ты еще хочешь мне сказать?
Андрей смотрит на нас и вдруг застенчиво улыбается.
— А что я могу сказать? Собаки вы… Одно счастье, что госэкзамены на носу, турнули бы обоих из университета, как миленьких, и правильно сделали бы.
Он круто повернулся и размашисто пошел на свое место. А «глухонемые» ожили: зашептались, зашушукались, особенно девчонки. И в этом общем гаме, когда всем страшно интересны подробности, но никто еще не решается спросить, необычно резкий прозвучал голос Инки Лаптевой, добродушной толстушки с мелкими зубами и белесыми бровками: Инка принципиально не признавала косметики.
— Ты легкомысленная подлая дрянь! — звонко вы крикнула Инка. — Ты разбила жизнь одному, разобьешь и другому. Зря ты ей поверил, Сашка, мне жаль тебя. Совсем не такая дрянь должна была…
— Инка! — я рванулся к ней, но Лида удержала меня за локоть. — Замолчи, Инка! Как ты смеешь так говорить!
— …должна была стать твоей женой.
— Подожди, — Лида еще крепче сжала мой локоть. — Помолчи, Саша. И ты не кричи, Инна. Может, я и впрямь легкомысленная, и наверняка легкомысленная дура, но я не дрянь. Это ты зря. И потом мы взрослые люди, и каждый из нас сам отвечает за свои поступки. Мы с Сашей счастливы, понимаешь? Мы не можем друг без друга… Неужели, сделав ошибку, надо цепляться за нее всю Жизнь?
— Ах, вы счастливы! — Инка яростно стукнула кулаком по столу и торопливо поднесла его ко рту — видно, больно стукнула. — А о нем вы подумали? О Косте? Может, скажешь, что он тоже счастливый сейчас выскочил из аудитории? Он для вас не человек, да? Почему вы три месяца назад не сошлись? Или три месяца — эта вполне достаточный срок, чтоб разлюбить одного и полюбить другого?
— Это все слишком сложно, Инна. — Лида коротким движением отбросила на затылок волосы. — Это все слишком сложно, извини меня, но ничего объяснять я не буду.
— Теперь сложно, — не унималась Инка, — а еще в декабре было так просто…
Больше я не мог выдержать, эта дурацкая дискуссия начинала действовать мне на нервы.
— Извини за банальность, но не все в жизни хорошо, что просто, — резко ответил я. — Или принимайте нас такими, какие мы есть, или кончайте этот треп и делайте, что хотите.
Инка вздернула подбородок, взгляд у нее был горестный, как у старушки. Покачав по-старушечьи головой, она засеменила к двери. Возле нашего стола Инка остановилась, и я подумал, откуда в этой сердечнейшей толстухе, которая ревмя ревет на сентиментальных фильмах, такой максимализм, такая прямолинейность и непоколебимая убежденность в своем праве судить других? «…придет время кидать камни и собирать камни…»- вспомнил я Евзикова. Неужели она из тех, кто всю жизнь только кидает камни, но даже и не думает, что кому-то ж доведется их собирать?
Андрей все понял, это ж трагедия, если тебе угодно, но не пошлый анекдот — сходить на три месяца замуж… У нее, может, вся душа перегорела, как же ты этого не поймешь, чертова кукла! «А о нем вы подумали?…» Да разве ему было бы легче, если бы она осталась с ним и ненавидела его всю жизнь: за столом, в гостях, в постели… и себя ненавидела бы и презирала, — разве ему было бы легче? Ошибка — не ошибка, ах как умеют некоторые читать в чужих душах, будто это и не душа вовсе — тайна из тайн! — а школьные прописи, где всякий не так выведенный крючок сама собой разумеющаяся ошибка. Ну, что она там еще говорит, неужели еще не высказалась?
— Я не желаю вам счастья, — говорит Инка и хрустит сведенными пальцами. — Нельзя строить свое счастье на несчастье других, это непорядочно, подло.
Инка выбежала, бахнув дверью, а я вдруг понял, что она любит Костю Малышева, любит безответно и безнадежно, так же безнадежно, как я любил Лиду, и теперь ей обидно и больно за него, за человека, а не за попранные условности, и у меня отлегло на душе.
— Ладно, — я поворачиваюсь к аудитории, — двоих мы уже выслушали. Кто следующий?
— А когда тут говорить, — рассудительно произносит Вацлав Маневич, — вон уже методисты идут. Это ж простая арифметика: двое счастливых лучше, чем трое несчастных.
Живите и размножайтесь…
…Недавно я встретился с Инкой. Она преподает русский язык в сельской школе недалеко от Минска, вышла замуж за школьного физика, у них уже есть две девочки. Инка еще больше располнела и по-прежнему принципиально не признает косметики.
Мы долго сидели на скамеечке в сквере, вспоминали Лиду, ребят-однокурсников, а потом я спросил:
— Слушай, старуха, дело прошлое, но скажи мне честно — за что ты на нас тогда взъелась? Ты действительно любила Костю Малышева?
— Конечно, — ответила Инка, близоруко щурясь, и печально покачала головой, как тогда, в аудитории. — Очень любила. И теперь еще, наверно, люблю. Кажется, пальцем он помани — бросила бы все, как Лида, жизнь ему отдала бы… Только он не поманит, да и я не пойду, это просто так говорится, Сашка. Куда я от моих девчурок? Да и муж у меня хороший, ты не думай. Заботливый, бережливый, не пьет. Скоро свою «Волгу» купим, в Крым будем ездить, на Кавказ. А любовь что ж… Любовь не хлеб, можно и без нее прожить, было бы уважение, взаимопонимание…
Она встала, оправила платье, улыбнулась.
— Ну, будь здоров, Сашка, мне еще по магазинам побегать надо. Приезжай как-нибудь в гости. И ушла. Вот так…
Я просыпаюсь рано-рано, гораздо раньше Лиды. Ей так хочется хоть разок встать раньше меня, но она соня, а будильника мы еще не купили, и это ей никак не удается.
Вот уже сколько времени мы вместе — почти трое суток! — а я все не могу поверить, что это она, что она моя жена. Каждое утро я просыпаюсь со странным чувством ирреальности: мне кажется, что это просто сон, что стоит открыть глаза и я не увижу ее, и, наверно, это чувство не дает мне спать. Проснувшись, я суеверно не открываю глаза, я лежу тихонько, как мышь, пока не уловлю ее дыхания, пока не почувствую, как ее волосы щекочут мне лицо. Тогда я открываю глаза и вижу ее — она спит на боку, подогнув круглые коленки и обиженно оттопырив губу, — и я беззвучно смеюсь от счастья, и не шевелюсь, чтобы не разбудить ее неловким движением, и ловлю губами тугие завитки волос у нее на виске, огненно-рыжие и теплые завитки. Так я могу лежать долго-долго, и смотреть на нее, и думать о всякой всячине.
Что нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым? Мы много говорим о счастье, о том, что у каждого для него своя мерка: у больших людей — большая, у маленьких — маленькая, я все это знаю. Но ведь и большие и маленькие могут почувствовать себя счастливыми, проснувшись вот так, как я, — солнце бьет в окно, на тополях почки скоро набрякнут, взорвутся и выбросят вместо осколков зеленые листочки, и та, единственная во всей вселенной, женщина, о которой ты мечтал всю свою жизнь, ровно дышит во сне, по-детски обиженно оттопырив нижнюю губу и подогнув круглые коленки, и ты забываешь, начисто забываешь о том, что у тебя вместо рук обрубки, что ты не можешь провести пальцами по ее теплой коже, ты забываешь об этом и о многом другом и чувствуешь себя сильным и молодым, способным горы свернуть, — разве это не счастье?!
Что нужно человеку, чтоб почувствовать себя счастливым, а жизнь стоящей: крыша над головой, и любовь, и работа, на которую ты идешь с удовольствием, и надежные друзья, те, кто подставит плечо, когда тебя собьет с ног. И еще, конечно, нужно, чтобы ни одного подлеца не осталось на свете, и ни одного обиженного, и ни одного голодного… И чтобы всем на свете было хорошо и радостно, как тебе, потому что тебе никогда не будет хорошо, если где-то рвутся бомбы, и льется кровь, и бродят голодные дети… И ты даже не замечаешь, как твое, маленькое, личное перерастает в общечеловеческое — дом складывается из кирпичей, а общечеловеческое счастье — из твоего, моего, его счастья… Мещанство — это не тогда, когда тебя сделали несчастным тесные туфли, а когда ты без конца рассказываешь любому и каждому про свои мозоли; тесные туфли надо сбросить и постараться их больше не обувать…
Лидина мать, моложавая, чуть начинающая полнеть женщина, с такими же, как у Лиды, большими серыми глазами, подведенными ресницами и красивым продолговатым лицом, держит в тонких пальцах с острыми, густо-красными, как ивовые листья осенью, ногтями сигарету и демонстративно стряхивает на пол пепел, хотя я только что услужливо поставил перед ней пепельницу. Узкое серое платье туго облегает ее покатые плечи, высокую грудь: на ногах у нее серые туфли на «шпильках»- когда-то я видел у Лиды точно такие же, они, наверно, любят одинаково одеваться, мать и дочь; на шее — янтарное ожерелье, нарочито грубое, из неотшлифованных кусков янтаря. Она на дымит сигаретой и смотрит на меня с такой откровенной враждебностью, что я теряюсь, будто тупица ученик, невыучивший урока, перед строгой учительницей.
Так же строго и непримиримо, но с некоторым оттенком любопытства смотрит на меня ее отец, тот самый сухощавый подтянутый полковник, который на свадьбе хлопал меня по спине так, что я гудел, словно телеграфный столб, и говорил, что из меня получился бы хороший солдат. Он сидит на табуретке возле голландки по-военному прямо, сложив на коленях тяжелые жилистые руки с утолщенными (видно, отморозил) суставами. И только Лидина бабка, старенькая, в длинной, до пят, черной юбке, в плюшевой кофте и в пестром, по-крестьянски завязанном платочке, смотрит на меня как все бабки: скорбно и жалостливо. Я не знаю, чей взгляд мне легче переносить — откровенно враждебный Лидиной мамы или вот этот скорбный и жалостливый — ее бабки.
— Лида, ты бы лучше пошла часок погуляла, — говорит Ольга Максимовна. У нее низкий звучный голос, очень полный, каждым звук она произносит отдельно и, наверно, сама любуется в душе тем, как это здорово у нее получается. — У нас с Александром… — она вопросительно, смотрит на меня, и я подсказываю чуть поспешнее, чем следовало бы: «Васильевич», — у нас с Александром Васильевичем серьезный разговор. Ты нам только помешаешь.
Лида сидит рядом со мной на краешке тахты, как провинившаяся школьница, но в глазах прыгают какие-то чертики, мать не замечает их, а полковник заметил и сердито нахмурился. Услышав обращение Ольги Максимовны, Лида пожимает плечами.
— Слушай, мама, брось ты эти свои штучки, — резко говорит она и проводит кончиком языка по ярко накрашенным губам. — Мне не четырнадцать лет, не разговаривай, пожалуйста, со мной таким тоном. У Александра Васильевича, Лида смотрит на меня, и я с благодарностью ловлю ее насмешливый взгляд, — нет и не может быть от меня никаких секретов, никаких важных разговоров ни с одним человеком на свете, в которых я не принимала бы участия. Особенно если ему предстоит говорить с такой очаровательной женщиной, как ты.
На скулах у Ольги Максимовны вспыхивают пятна, полковник морщится, будто увидел солдата о расстегнутым воротом.
— Лидка, не паясничай, — строго говорит он. — Мать права, мы прекрасно управимся без тебя.
— Милые мои родители, — весело смеется Лида и кладет мне руку на плечо, — и мы ведь тут прекрасно управлялись без вас, мы вас даже не приглашали, вы приехали сами… Согласитесь, что в вашем положении начинать с ультиматумов просто неприлично.
…Мамочка милая, я никогда не догадывался, что у нее такой язычок! Как она разговаривает с ними, со своими обаятельными почтенными родителями… Неужели она не видит, что Ольга Максимовна уже надулась, как волейбольная камера, у нее даже шея покраснела, и полковник пыхтит, наверно, раздумывает, а не отправить ли меня на гарнизонную гауптвахту… Они ж сейчас взорвутся с таким грохотом, что мне уже не поможет ни одна больница на свете, даже кремлевская!..
Но Лидины родители, к моему величайшему удивлению, не взрываются. Видно, Ольга Максимовна хорошо знает свою дочь, гораздо лучше, чем я. Она нервно крутит в пальцах тлеющий окурок, — словно раздумывая, куда его все-таки бросить — в пепельницу или на пол. «Попробуй только кинуть на пол!»- отчаянно думаю я, хотя чувствую, что даже полслова не смогу ей сказать. То ли она догадывается, о чем я думаю, то ли вспоминает о том, что она культурная женщина, но Ольга Максимовна кладет окурок в пепельницу. Потом Лидиным жестом отбрасывает назад так же коротко остриженные волосы и говорит:
— Что ж, будь по-твоему. Можешь оставаться. — Словно она Лиде одолжение сделала. Я жду, что Лида встанет и сделает книксен, но она сидит тихо, умница, и правильно — зачем сразу лезть в бутылку, когда не знаешь, что они там еще припасли!
— Александр Васильевич, моя дочь — несколько не уравновешенная, взбалмошная девчонка (да что они сговорились с Костей, что ли?). Но вы, насколько я знаю, старше ее на целых четыре года (откуда она это успела узнать?). Что же касается жизненного опыта, то думаю, что эту цифру можно увеличить еще в пять раз (увеличивай хоть в стоило не говори такими деревянными словами!). Вы должны меня понять: я мать, а Лида у нас единственная (будто у меня целый гарем!)… Нас, признаться, обескуражило ее первое замужество. Оно было таким, как бы это сказать… скоропалительным, необдуманным. Лида даже не сочла нужным с нами посоветоваться.
Слова катятся, как машины по гладкому асфальту — не тряхнет, не качнет, даже не замечаешь, что готов задремать и загреметь под откос. Интересно, она заранее отрепетировала свою речь или так гладко импровизирует? Лида говорила, что она учительница, среди учителей несметное множество людей, умеющих без передышки говорить целые часы, — профессиональное заболевание… А впрочем, чего это я кривляюсь? Она же Лидина мать, у нее, наверно, сердце кровью обливается, когда она видит свою красивую дочь рядом с таким… с такой кочерыжкой, как я, — приходит в голову словцо Щербакова. Она мать и, конечно, переживает за свою ненаглядную доченьку, сколько планов она стоила, каких женихов присматривала, а тут Костя Малышев, а за ним я: есть от чего потерять голову и заговорить голосом хорошо отрегулированного автомата.
«Слушай, обормот, — приказываю я сам себе, — это чужая боль в твою душу стучится, слушай и не кривляйся. У тебя с Лидой своя правда, у ее матери своя, вы можете рукой махнуть на это дело — жили же твои родители, хотя дед и бабка так и не примирились с ними, и сто лет, может, прожили бы счастливые, если бы не война, вот и вы так проживете, но выслушать ее ты обязан без всяких фокусов. Слушай, это не кто-нибудь — Лидина мать говорит…»
— Когда Костик прислал нам телеграмму, я чуть с ума не сошла. Я терпеть не могу легкомысленного отношения к таким важным вопросам, как брак, семья, но эта современная молодежь… Одним словом, Александр Васильевич, вам нельзя слишком далеко заходить. У Лиды с детства утонченная натура, повышенная отзывчивость, она напичкана книжной романтикой, а в жизни, как вы знаете, далеко не все бывает так, как в книгах. Вот это человеческое сочувствие к вам, это естественное стремление как-то облегчить вашу участь она приняла за любовь. Надеюсь, вы понимаете, что жалость не самый подходящий фундамент, чтобы строить на нем крепкую здоровую семью…
Больше всего меня угнетает, что она говорит почти то же, почти теми же словами что я говорил себе сам долго-долго, даже в тот вечер, когда ко мне пришла Лида. Неужели люди похожи друг на друга, как школьные чернильницы-невыливайки, неужели они отличаются только формой носов и губ, а не способом мыслить?…
— Сейчас Лида ослеплена. Ей кажется, что, бросив Константина и придя к вам, она совершила акт величайшего самопожертвования, она упивается собственной добротой, а то, что ей казалось подвигом, обернется, обыкновенной глупостью, и вы будете первый, кто почувствует на себе ее результаты.
Ольга Максимовна преподает русский язык и литературу и, наверно, ненавидит своих учеников. Она считает их всех болванами и дегенератами и рассказывает им про Пушкина лениво-снисходительно — мол, все равно не поймут, и сама она его не понимает, Пушкина, и вообще как попадают в школу, к детям, такие черствые нудные люди? Вот ведь дал себе слово не кривляться, но разве ж можно так равнодушно кидать в человека булыжники и смотреть, как он корчится от боли, — больно же!..
— Я, очевидно, сейчас кажусь вам несправедливой и жестокой (неужели в довершение ко всему она еще умеет читать чужие мысли?!). Но, поверьте мне, я не могу иначе. Вы должны были удержать ее от этого опрометчивого шага как старший товарищ, как комсомолец, наконец: надо всегда уметь укротить свои чувства, не давать им волю…
Я чувствую, что эта пытка затягивается. Она говорит, и ей нравится ее низкий грудной голос и правильные слова, которые она произносит, она уверена, что этими словами сможет убедить меня в чем угодно, но я уже устал от ее разговоров, будто с Андреем целую ночь выгружал на товарной станции бревна с платформ — круглые, шершавые бревна, а рукавиц кладовщик не выдал, и бесцеремонно перебиваю ее:
— Короче, Ольга Максимовна, чего вы от меня хотите?
Когда- то вся наша улица, да что там улица, можно сказать, весь город знал ее имя, но потом пришли немцы, и она спуталась с лейтенантом из комендатуры, и у нее не стало имени, — одна лишь кличка, как у шелудивой собаки: немецкая подстилка.
Он был совсем мальчишка, этот лейтенант, белобрысый, с острым кадыком и белесыми поросячьими бровками; он и в подметки не годился Степану Калюге, ее мужу; но Степан был где-то там, на войне, а может, его уже и вовсе не было в живых, Степана; может, такой вот щенок уже давно прошил его очередью из автомата; а этот был здесь, и она спуталась с ним. И вся наша улица презирала и ненавидела ее даже сильнее, чем самого лейтенанта: чужак, захватчик, фашист, от него никто ничего не ждал, кроме подлости, а она родилась и выросла на этой улице и когда-то улица любила ее и гордилась ею, — разве есть на земле что-нибудь постыдней предательства…
Если бы она оказалась просто потаскухой, одной из тех размалеванных потаскух в пестрых, с глубокими вырезами, платьях, с высокими, на немецкий манер, прическами в колбасках-локонах, с визгливыми голосами и голодными вороватыми взглядами… если бы она оказалась одной из потаскух, которые появились на центральной улице города, Социалистической, едва ее переименовали в «Гитлерштрассе», всем на это, как говорил кузнец Данила, было бы наплевать и растоптать: какого только дерьма не повылазило в войну из затхлых клоповников. Но она не таскалась с офицерьем по ресторанам и не отбеливала каштановые волосы перекисью водорода, чтобы походить на Лорелею. Не меняла каждый день кавалеров и не вставляла в разговор исковерканные немецкие слова. Она просто жила со своим лейтенантом, словно он, а не Степан был ей законный муж, — разошлась с одним, вышла за другого, экая невидаль… Словно этот другой не был заклятым врагом всей нашей улице, всему нашему городу, всей нашей стране, хоть и не допрашивал сам, не пытал, не расстреливал, а только переводил — где и когда он умудрился так здорово выучить русский язык…
Жили они ровно и тихо, не задевая соседей. По вечерам лейтенант возвращался домой и у него были устало опущены узкие плечи, словно он весь день простоял у столярного верстака или у кузнечного горна, и она встречала его у калитки, и целовала на виду у всех, и брала из рук черный кожаный портфель. Потом он долго плескался под умывальником во дворе, повизгивая от удовольствия, и она стояла рядом с чистым рушником, а ее старуха-мать раздувала на крыльце самовар, желтый, блестящий, с вмятиной на боку: лейтенант очень любил чаевничать, сидя на крыльце в нижней рубашке и мягких домашних шлепанцах; он прихлебывал из стакана чай маленькими глотками, точь-в-точь, как это когда-то делал Степан Калюга, и крутил патефон, который стоял рядышком, на табуретке, — по пять раз подряд одну и ту же пластинку — «Катюшу». Когда-то ее тоже звали Катюшей, еще до того, как она стала немецкой подстилкой, и она прижималась к этому лейтенанту, и робко смотрела на него снизу вверх, готовая по первому его знаку сорваться и побежать хоть на край света, и кузнец Данила, который жил напротив них, плевался и выходил закрывать ставни, хотя солнце еще и не думало заходить, а достать керосина было трудней, чем хлеба.
Я хорошо помню ее, довоенную, статную, с гордо откинутой маленькой головкой, которую оттягивали две тяжеленные, в руку толщиной, косищи, расплетенные на концах; помню круглую коричневую родинку в уголке над верхней губой; неторопливую плавность движений, звучный, певучий голос. Даже самые злые и завидущие бабы с нашей улицы, те самые, что успевали за день родным сестрам сто раз косточки перемыть, называли ее красавицей, — куда уж дальше.
— Так чего вы от меня хотите, Ольга Максимовна? — повторяю я.
Она вздрагивает, достает новую сигарету, долго разминает ее — собирается с мыслями. Я оборвал их плавное убаюкивающее течение, и теперь она никак не может ухватиться за нужную мысль. Прикуривает. По тому, как глубоко затягивается, догадываюсь — ухватилась!
— Я хочу от вас, как вы изволили выразиться, совсем немногого. Уговорите, убедите, заставьте ее всеми доступными вам средствами уйти от вас. Она не вернется к Константину (как будто это может меня утешить!), папа добьется перевода, и мы увезем ее туда, где никто ничего не знает об этой ужасно неприятной истории. Через несколько лет вы будете нам благодарны за то, что все так хорошо устроилось (похоже, она заботится обо мне больше, чем о самой себе, о своей дочери, ах какая трогательная забота!). Вы оба еще молоды, в молодости такие раны заживают быстро, вы оба еще найдете свое счастье…
— Ты в этом уверена? — негромко спрашивает Лида. — Ты в этом уверена? — повторяет она и встает. — Почему ты за меня решаешь, с кем мне быть, кого любить? Почему ты не говоришь, а вещаешь, — кто дал тебе на это право?
— Муки, в которых я тебя родила и вырастила! — с театральным пафосом отвечает Ольга Максимовна, она уже успела прийти в себя, только левая бровь дергается, и она прижимает бровь пальцами.
— Ты мучилась не больше других, может, даже меньше… Но дело не в этом. Никакие муки не могут служить оправданием для принуждения. Считайся, пожалуйста, с тем, что я взрослая.
— Для меня ты всегда будешь ребенком, даже когда народишь своих детей! — Ольга Максимовна оборачивается к мужу за поддержкой.
Ну, давай, полковник, вступай! Обрушь на нас артиллерию главного калибра. Что ж ты сидишь как статуй и рассматриваешь свои сапоги? Они так надраены, что я бы смог побриться, глядясь в них. Ты ни черта не увидишь в своих сапогах, полковник, или ты не умеешь говорить так плавно и округло, как твоя жена? Тогда валяй попросту: «смирно!», «равнение на середину!», «шагом…» Это не беда, что я не был солдатом, я знаю команды. Но ведь меня и командами не проймешь, я не какой-нибудь зеленый салага, я стреляный воробей… Или ты все-таки понимаешь кое-что, полковник, чего не понимает твоя жена, не за одну лишь выправку дали тебе, наверно, столько боевых орденов — еле колодки на кителе вмещаются… Ты ж воевал, полковник!.. Подумай, а что было бы с тобой, если б тебя вот так изувечила война, как меня? А ведь тебя могло изувечить, на войне не разбираются, пуля или осколок, в чье тело впиться, и никакой тут твоей заслуги нет, что вот ты сидишь, как огурчик, это тебе повезло просто, но не всем же так везло на этой войне… Если бы мы с Димкой не нарвались на мину, твоя жена не смотрела бы сейчас на меня, как на лютого своего врага, все было бы совсем иначе… А ты знаешь, полковник, может, я и не прав, но она не приехала бы к тебе, если бы ты из ядреного, налитого кочана превратился в обглоданную кочерыжку. Боюсь, что не приехала бы она к тебе и письма не написала бы… А может, я напраслину возвожу на нее? Может, я, как та Инка, кричу и не слышу собственного голоса, ослепленный только своим горем?… Все равно, даже если я ошибаюсь, неужели ты предашь меня, товарищ полковник, Лидин отец… У меня ведь нет отца, он погиб. Может, рядом с тобой шел он в ту свою, последнюю атаку… Как ты смеешь молчать, когда мягкий, грудной голос Ольги Максимовны вновь рвет меня в клочья, как осколки проржавевшей мины в реденьком осеннем лесу?!
Молчит полковник. Ну что ж, бывают ситуации, когда молчать легче всего и проще всего. А главное — безопасней.
Лида сует мне в рот зажженную сигарету, как она догадалась, что мне до смерти хочется курить, но я не решаюсь при ее родителях сделать ни одного лишнего движения. Я затягиваюсь так глубоко, что дым колет мне легкие — отличные сигареты.
— Ольга Максимовна, — говорю я и с наслаждением затягиваюсь еще раз, — у нас с вами разные единицы измерения. То, что для вас малость, пустяк, для меня — жизнь. Я слишком люблю Лиду, чтоб уговаривать ее оставить меня и уехать с вами туда, где никто ничего не знает. Что вас, собственно, пугает? Что она надорвется, ухаживая за мной? Чепуха это. Я все умею делать сам: варить, стирать, штопать, гладить… Я умею все делать лучше, чем Костя Малышев. Смотрите…
Я выбиваю перед ней чечетку. Всю свою злость вкладываю я в эту чечетку, кажется, вот-вот расколются доски вдребезги под моими башмаками. Я десять лет учился выбивать чечетку, я выбивал ее каждое утро вместо физзарядки и здорово насобачился. Она растерянно смотрит на меня, и я понимаю, что это глупо и стыдно — в моем положении демонстрировать свои способности, но уже не могу сдержаться. Кровавая шапка мухомора бешено крутится перед моими глазами, но резким кивком головы я загоняю ее в дальний угол. Хватаю щетку — пепел от ее сигареты уже под тахтой. Что бы еще такое сделать? На подоконнике стоят тарелки. Набросив на шею полотенце, начинаю ловко перетирать их. Одна, вторая, третья… И вдруг эта третья выскальзывает у меня из культей и мелкими осколками разлетается по полу. Я никогда не думал, что тарелка может разбиться с таким грохотом. Этот грохот оглушил меня, и я, наверно, не устоял бы на ногах, если бы Лида не схватила меня за плечи и силком не усадила на тахту.
— Брось, — сказала она. — Я ведь знаю, что ты самый лучший человек на свете. Они даже сотой доли того не умеют и не знают, что ты. Брось, успокойся, посуда бьется к счастью.
И взъерошила мне волосы.
— Вы меня извините, Александр Васильевич, — спокойно произнесла Лидина мать и аккуратно растерла в пепельнице сигарету, — но однажды мы были в Сухумском заповеднике. Так вот, там обыкновенные обезьяны делали почти все, что вы сейчас продемонстрировали, с такой же ловкостью и грациозностью.
Это называется удар ниже пояса.
— Мама! — пронзительно кричит Лида, вскочив и сжав ладонями виски. — Что ты говоришь, мама?!
— Правду! — спокойно отвечает она. — И Александр Васильевич прекрасно знает, что это правда. Видишь, он на меня даже не обиделся. — Ольга Максимовна поворачивается к мужу. — А ты чего молчишь? Скажи ей что-нибудь, ты же отец. Полковник встает, громко стуча сапогами, идет к вешалке, надевает шинель.
— Это подлость, — глухо говорит он и дрожащими пальцами застегивает пуговицы. — Я тебе этого до смерти не прощу…
Ольга Максимовна несколько долгих секунд оцепенело сидит на месте, затем тоже бросается к вешалке и выбегает вслед за ним, оглушительно хлопнув дверью.
Одна лишь бабка, не произнесшая за все время ни слова, осталась в своем углу, на самом краешке стула, и у нее по-прежнему были скорбно поджаты губы, и глядела она на меня с жалостным участием, как все бабки на свете. Лида подбежала к ней, уткнулась в колени, а она гладила ее по голове темной жилистой рукой, а потом вдруг сказала, будто подумала вслух:
— Крепко тебе, сынок, на тещу посчастливилось. Ну да ничего, вам не с тещей вековать, а друг с дружкой, авось помиритесь.
…Ну что ж, спасибо тебе, дорогой товарищ полковник. Ты настоящий полковник, прямой и резкий, как все солдаты. Жаль, что мне не довелось стать твоим солдатом, я охотно поучился бы у тебя кое-чему. Выдержке, например, очень мне ее не хватает, выдержки. Сам себя, дурак, под удар подставил. Как бы теперь ни сложилась моя жизнь, я буду помнить тебя, как всех, кто сто раз спасал меня для жизни.
Не знаю, кто придумал праздники, но это определенно был умный, симпатичный, прогрессивный для своего времени, как сейчас принято говорить, человек. Если бы жизнь состояла из одних только будней, люди уже давно, наверно, перебесились бы от тоски и покусали друг друга. Праздник — отдушина от обыденности, нескончаемых повторений, которые образуют жизнь; чем мотошнее будни, тем отчаянней праздники: не зря в былые времена во всем свете не было таких буйных праздников, как на Руси — с весельем, со слезами, с кровью…
В голодном и холодном сорок втором в колхозе имени Мичурина Оренбургской области (тогда она называлась Чкаловской), где мы прожили у тетки Окси всю войну, отмечалась двадцать пятая годовщина Октября. Вечером бабы, мамины и Оксины товарки, набились к нам в хату. Хозяйка зажгла и повесила под потолком на крючьях две большие лампы с красивыми матовыми абажурами — всю деревню пришлось обойти, чтоб дополна заправить лампы керосином; застелила длинный, дожелта выскобленный стол белой самотканой скатертью с веселыми красными петухами — она хранила эту скатерть в деревянном ларе под висячим замком и доставала в особо торжественных случаях. Задернула на окнах тугие накрахмаленные занавески. Все остальное гости принесли с собой. Кто бутыль рыжего самогона, заткнутого тряпочкой и мутного, как болотная вода, кто кочан квашеной капусты, кто ломоть толстого, от лучших времен сохранившегося сала, а кто, как моя мать, только две щербатые деревянные ложки и брусок хлеба, отогретого за пазухой, вязкого и сырого, как глина, — те четыреста граммов, что утром выдали на бригадном стане. Правда, там еще был маленький довесок, но я уже успел слопать его, и этого никто не заметил. А и заметили — ничего б не сказали: праздник.
Одеты были гости тоже по-разному: местные — в длинных сарафанах и цветастых или белых кофтах с вышивкой, с тонкими кружевами, в туфлях-лодочках, в шалях с кистями, наброшенных на плечи; эвакуированные — в чем из дому выскочили, да потом на хлеб не поменяли, да что подружки ссудили: тетя Аня, Димкина мать, в синем шерстяном платье, залатанном на локтях, и в высоких бурках с галошами из красной резины, тетя Соня — в толстых ватных штанах и розовой батистовой кофточке, в подшитых валенках, моя мать — в серой юбке и Оксиной блузке. Блузка была велика и широка, мама подкатала рукава, согнала к поясу складки, получилось очень даже неплохо, давно я уже не видел свою маму такой красивой.
Ни одного мужчины не было на этом вечере — одни женщины, и у всех мужья воевали, а у некоторых уже и отвоевались. На всю деревню остался, кроме стариков и пацанов, только один мужик — хромой кузнец Иванка, здоровенный чумазый парень лет двадцати пяти, и бабы долго спорили, приглашать его или нет, потом все-таки решили не приглашать, чтоб не было лишних разговоров да не отписал какой-нибудь злыдень на фронт, что крутит мужняя жена хвостом, пока он там свою кровь проливает…
Мы, детишки, забились на широченную печь и оттуда с интересом наблюдали, как празднуют наши матери. А они налили в щербатые стаканы (новых-то не подвозили) рыжего самогону и стоя выпили за Победу над проклятыми фашистами — не было тогда для наших матерей более высокого слова, чем Победа; а потом — за моего и Юркиного отцов, уже прибыли к той поре на них похоронки, и некого было ждать после Победы с войны нашим матерям; выпили, чтоб земля им была пухом и вечная память; а потом — за тех, кто воюет, — за Николая, мужа тетки Окси, и Хаима — Сониного мужа, и Алексея — Аниного, за всех мужей и братьев, чтоб они побыстрее побили окаянных чужинцев, а сами живыми и здоровыми вернулись домой. Пили, и плакали, и тыкали вилками в скользкие огурцы, и пели песни: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»- и обнимали мою да Юркину маму, тетю Галю. А она вдруг повалилась на широкую лавку и забилась, как в падучей, и заголосила протяжно и громко: «А как же ты любил меня, сокол ясный мой, обнимал, целовал, миловал… Разнесло твои белы косточки по полям, по ярам, и никто не приголубил тебя в смертный час, не закрыл твои ясны оченьки… На кого ж ты меня оставил, вдову горькую с детьми-сиротинушками…» И слова были чужими, веками сложившимися, окаменевшими, и не было у Юркиной мамы других слов, чтоб рассказать про свою печаль, и у моей мамы не было, она плакала навзрыд, забившись в угол, и мы ревмя ревели на печи, а тетка Окся совала нам в руки ломтики хлеба с салом… А за окном надсаживалась поземка, и ярко, как два солнца, горели под потолком лампы с молочно-белыми абажурами, и по беленым стенам метались угловатые, растрепанные тени…
Назавтра моя мать встала, как обычно, когда на дворе еще было темно, умылась в сенях холодной водой, проломив в ведре медной кружкой ледяную корочку, выпила кипятку с куском хлеба, с остывшей вареной картофелиной — остатками вчерашнего пиршества, и опять пошла делать тяжелую мужскую работу: до разноцветных сполохов в глазах крутить ручку веялки, ворочать тяжеленные мешки. А те, у кого они были, до другого праздника спрятали в лари и сундуки шали, кофточки и туфли-лодочки, бережно завернув их в чистые мягкие тряпицы.
Он пришел к нам вечером один, Игорь Александрович Раков, Лидин отец, поставил на стол бутылку коньяку, достал из карманов и разложил кульки с едой — вот уж никогда не подумал бы, что такой лощеный полковник станет носить кульки в карманах! — усадил нас с Лидой и обнял за плечи.
— Сукины вы дети оба, — сказал Игорь Александрович, — паразиты вы… Давайте выпьем за то, чтоб вы всегда любили друг друга так, как сейчас…
Он налил коньяк в рюмки и посмотрел мне в глаза.
— Береги ее. Ты сильный. Ты настоящий мужчина. Жаль, что ты не был моим солдатом. А впрочем, о чем тут жалеть? Ты ж и сейчас солдат, для таких, как мы с тобой, война уже никогда не кончится. Она сопливая, необстрелянная девчонка и сумасбродка к тому же. Ты ее береги, солдат.
Что- то было в его голосе такое, что и меня настроило на торжественный лад, и я ответил, глядя ему прямо в глаза:
— Хорошо, товарищ командир, я все понял. Я буду беречь ее. Будьте уверены, если доведется, я заслоню ее сердцем…
Если бы я знал, что однажды придет беда и моего сердца не хватит, чтоб отвести ее и сдержать свое слово, я не спешил бы с такими заверениями. Я верил в то, что говорил, откуда мне было знать, что все получится совсем иначе… — Ты милый, — засмеялась Лида. — Милый, милый, смешной дуралей… Господи, и она говорила, что Сашка старше меня на целых четыре года! Ты только посмотри на него, папа, он же еще совсем ребенок, я ему в бабушки гожусь, а не в жены.
— Ладно, ладно, бабушка, — насмешливо протянул Игорь Александрович. — Налей-ка нам лучше еще по одной. И себе можешь налить, не куксись. И в кого ты только такая шалопутная удалась, ума не приложу.
Мы пьем коньяк из высоких узких рюмок — и где их только Лида выкопала, и закусываем любительской колбасой с батоном, и я совершенно не думаю о том, что бутерброд может выскользнуть у меня из рук и шлепнуться на клеенку, — мне так хорошо с этими двумя, отцом и его дочерью, моей женой, что я забываю обо всем на свете, даже об Ольге Максимовне забываю. Бабку мы еще днем посадили на поезд, а вот где она сейчас? Догнала ли Игоря Александровича, помирилась ли с ним? Только этого мне не хватало — между ними встрять…
А Лида смеется, откинувшись на спинку стула, нет, не смеется — хохочет, да так заразительно, что мы с полковником переглядываемся и тоже начинаем хохотать — что она там такое смешное вспомнила, никак не может остановиться?…
Потом Лида срывается с места, включает радиолу и тащит меня на середину комнаты. Она замком смыкает руки у меня на шее, и мы танцуем старинный вальс «Разбил мое сердце сапожник», тот самый вальс, который играл когда-то мой отец в своем маленьком оркестрике, а наш бравый полковник сидит, отвернувшись к окну, — о чем он думает? О том, как когда-то сам танцевал этот вальс с Ольгой Максимовной и у него замирало сердце в ожидании чего-то удивительного, что должно было, обязательно должно было случиться в тот вечер, не могло не случиться, а откуда-то издали теплыми волнами накатывала музыка, и он ловил свое отражение в расширенных зрачках любимой женщины, как я сейчас ловлю свое, уменьшенное до размеров булавочной головки, и мечтал только об одном: чтоб он никогда не кончился, этот вальс, чтоб сапожник разбивал и разбивал чье-то сентиментальное сердце… Наверно, он думал об этом, Лидин отец, и еще о чем-то своем, важном, потому что, пока ему удалось прикурить, в пепельнице выросла горка поломанных спичек.
Поздно ночью мы провожаем его. Мы медленно шагаем по пустынным улицам, и машины, пролетая мимо, подмаргивают нам раскаленными, как уголья на ветру, фонариками, и серый снег хлюпает под ногами. Весна идет, весна, и звезды в небе по кулаку, удивительно близкие звезды: кажется, протяни руку, подпрыгни повыше и сорвешь, как яблоко. Только б руки не обожгло…
— Ребята, — наконец говорит Игорь Александрович, — если вам что-нибудь понадобится…
— Нам ничего не понадобится, Игорь Александрович, — решительно отвечаю я. — Скоро мы получим дипломы, я пойду работать в газету, Лида в школу… Нам ничего не надо. Приезжайте хоть иногда в гости, уж мы вас постараемся принять получше, чем сегодня, правда, Лида?
Она согласно кивает.
— Ну что ж, раз такое дело… — Игорь Александрович прочерчивает огоньком сигареты замкнутый круг, — раз такое дело — будьте здоровы. А я — к поезду.
Он обнимает нас, прижимает к себе и скрывается за поворотом. Какое-то мгновение мы смотрим туда, где он исчез, поворачиваемся и медленно идем домой. И я думаю о том, что за весь вечер ни он, ни Лида даже не вспомнили имени Ольги Максимовны, и тревожно у меня на душе.
Утром я зову ее завтракать.
— Что там у нас? — насмешливо щурится Лида.
— Крабы под майонезом, отбивные по-гамбургски, кофе по-восточному, — сегодня я тоже заглянул в эту премудрую книгу.
Она лениво ковыряется в тарелке со вчерашними разогретыми макаронами — вместо яичницы я отварил к ним сарделек, и ворчит:
— У-у, противный…
— Лида, у тебя совершенно нет воображения, — с достоинством отвечаю я. — Ты только посмотри, какая великолепная отбивная! Такой тебе не подадут даже в лучшем ресторане самого Гамбурга. И вообще не делай из еды культа. Человек ест, чтобы жить, а…
— Сашка, это совершенно великолепная отбивная, — перебивает меня Лида. — Это неповторимая отбивная, Сашка, я никогда в жизни ничего подобного не ела. По вкусу с ней могут сравниться разве что плавники акулы и жаркое из крокодила. Все это я приготовлю тебе сегодня на ужин. А обедать мы пойдем в студенческую. Договорились?
— Договорились, — весело соглашаюсь я.
Она действительно абсолютно ничего не умеет, моя смешная Лидка, но, боже милый, до чего ж старательно учится! Раздобыла где-то толстенную книгу о вкусной и здоровой пище и читает вслух, пока варит на ужин макароны: мы засиделись над отчетами по педпрактике и не успели сходить в столовую. Каких только блюд там нет, в этой книге: из мяса, из дичи, из рыбы — и придумали же люди такие смешные книги.
Мы едим макароны с яичницей, и Лида, чуть нараспев, декламирует:
— Чтобы приготовить котлеты по-киевски, надо взять…
— Четыре яйца, — в тон подхватываю я, — разбить на сковородку, посолить, и получится яичница. Ешь, а то ничего не останется, ляжешь спать голодная.
— Сашка, не делай из еды культа, — важно говорит Лида. — Человек ест, чтобы жить, а не живет, чтобы есть. У тебя совершенно нет воображения. Неужели так трудно представить, что это не яичница, а котлета по-киевски? Какая разница — там курица, здесь яйца…
Мы сидели на подводах, в перетертой, как мякина, соломе, прижимаясь друг к другу, и, кто пугливо, кто с любопытством, глядели по сторонам, а вокруг плотной молчаливой толпой стояли люди. Босоногие загорелые женщины, чумазые ребятишки, морщинистые старики и старухи. Молодых мужчин почти не видно было — заканчивался август сорок первого года.
Лохматый мужик с деревянной ногой и сиплым, сорванным голосом, который привез нас, двенадцать семей эвакуированных, сюда из района, поковылял в правление, печатая деревяшкой в песке круглые дырки, а мы так устали за долгую тряскую дорогу, что никто не решался слезть на землю.
Подводы стояли на плоском бугре, и все село лежало перед нами. Оно вытянулось в одну улицу с юга на север, и бугор делил его почти пополам. Непривычно голым показалось нам это село: ни деревца, ни кустика, ни палисадника возле добротных хат с амбарами и сараями в глубине дворов, сложенными из необтесанного камня. Там, куда клонилось знойное солнце, виднелась речушка, она вилась вдоль села, белая от гогочущих гусей, и к ней сбегали огороды в сочной зелени картофеля и в будыльях подсолнечника; по другую сторону улицы, сразу за дворами, начиналась степь: катилась-перекатывалась насколько глаз хватал под ветерком шелковистыми волнами невиданная трава — ковыль.
Мы сидели, солнце заходило, а сопровождающего нашего все не было и не было. Толпа стала перешептываться, вздыхать, переминаться. И вдруг какая-то девчонка с красными бантиками громко сказала:
— Мамка, а они ж, наверно, есть хотят.
И словно она, эта девчонка, своим голоском ток включила: ожили, загомонили люди.
— А чего мы его ждать будем, этого начальника? — крикнула крепкая черноглазая женщина в легком цветастом платье. — Разбирайте, бабы, людей по домам, вон как они, бедные, измаялись…
Она подхватила меня на руки и кивнула матери:
— Один у тебя или еще есть?
— Один, один, — соскочив с подводы, торопливо сказала мама.
— У меня будете жить. Эвон мой дом, напротив колодежа.
— Спасибо, сестра, — ответила мама и заплакала. Женщина опустила меня на землю, взяла у мамы из рук тощий узелок и вздохнула:
— Тебя как звать? Рая? А меня Оксана, Окся, по-нашему. Ничего, Раечка, не убивайся, на живой кости мясо нарастет. Пошли, однако.
В это время на крыльцо вышел наш сопровождающий со списком — кого в какие дома селить. Увидел, что все люди уже разобраны, разбредаются по селу, окруженные местными, поскреб затылок, сунул список в карман и поковылял к подводам.
А через час-другой мы уже мылись в жаркой дымной бане с узеньким, как бойница, окошком, и тетя Окся в длинной холщовой рубахе, прилипшей к телу, отдирала с меня колючей мочалкой почти двухмесячную дорожную грязь. Я визжал от щекотки и стыда — все-таки восьмой год шел человеку, не маленький, — но она не обращала на мой визг никакого внимания, а натирала и натирала меня мочалкой, пока я не стал красным, как вареный рак. Потом, обдав теплой водой, она вытолкнула меня в предбанник, где на скамейке были разложены длинное полотенце, рубашка и штаны ее сына Егорки, — все наше барахло тетя Окся сожгла, по нем вши ползали, хоть их и выжаривали в Оренбурге, в санпропускнике, — а сама принялась за маму. Я кое-как натянул одежду прямо на мокрое тело, и лег на скамейку, и слушал, как шипит на раскаленных камнях вода, как мама рассказывает тете Оксе про бомбежки, про наш эшелон, медленно тащившийся чуть не через всю страну, уступая дорогу поездам, спешащим на фронт, и было мне хорошо-хорошо, и каким-то страшным сном, который никогда не повторится, казалась война, и я даже не заметил, как заснул.
Колхоз имени Мичурина был богатым хозяйством. Это он потом разорился, в сорок втором, когда хлеб сожгла засуха, и в сорок третьем, когда в армию забрали коней, а бабы, старики да детишки не смогли на волах вспахать и засеять все поля, хоть и надрывались от утра до ночи. В сорок первом же в амбаре у тети Окси два огромных деревянных ларя ломились от зерна прошлогоднего урожая, и пестрая корова была, Минька, с телкой-двухлеткой, ' и овец четырнадцать штук, и целая стая гусей. Правление выдало всем эвакуированным на первый случай по мешку муки, и картошки, и круп всяких, и бараньего жира, и мяса — нагрузили на телегу и привезли, сами мы никогда не дотащили бы все, что нам выдали.
В первое же воскресенье тетя Окся учила маму печь хлеб.
Не знаю, как теперь, но тогда в Оренбуржье не сеяли рожь, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, литыми колосьями, мука из нее получалась белая, словно снег. А хлебы тетя Окся пекла высокие, пышные, желтоватые, круглые, как солнце, все в дырочках-оспинках. Прижмешь такой хлеб ладонью, и он становится плоский, как пышка, а руку отпустишь — опять растет, растет… И вот уже такой, как был.
Замешивала тетя Окся хлеб с вечера в большой глиняной макитре, на ночь ставила ее поближе к печи, чтоб тесто в тепле хорошо подошло. Утром они с мамой завязывали головы косынками, выкладывали тесто на стол, посыпанный мукой, и месили его, и у них носы были в муке и ресницы, а в печи горел кизяк — бруски навоза, перемешанного с соломенной сечкой и высушенного, вроде нашего торфа, и отблески огня ложились на их возбужденные, радостные лица, будто они не хлебы месили, а совершали какое-то таинственное действо. Потом тетя Окся выгребала жар, чисто подметала гусиным крылышком раскаленный под, клала на деревянную лопату капустный лист, сажала хлеб и отправляла в печь. Один, другой, третий… на целую неделю.
Посадив хлебы, тетя Окся никогда не открывала зря заслонку, не заглядывала, как они там пекутся: словно каким-то десятым чувством она узнавала, когда их в самый раз доставать. И доставала, осторожно поддевая лопатой, и укладывала на стол, и смазывала поджаристые корочки растопленным маслом, и накрывала белым ручником — остывать, и такой от них дух шел по всему дому, что у нас с Егоркой и Ленкой, Оксиными близнецами, слюнки текли, и мы вертелись, норовя отщипнуть кусочек горяченького, а она отгоняла нас.
Однажды мы здорово надоели тете Оксе, и она, чтоб отвязаться, отрезала нам по ломтю хлеба прошлой выпечки — еще с полбулки хлеба лежало в резной деревянной хлебнице, и вовсе он был не черствым: нормальный пшеничный хлеб…
— Вот еще! — фыркнул я и кинул свой ломоть в угол. — Я свежего хочу.
Она была всегда такая ласковая, тетя Окся, и добрая — сажала меня есть со своими детьми и ничем не обносила: ни кружкой молока, ни пышкой, ни гусиным пупком, — а тут вдруг почернела и сдавленно крикнула:
— Сейчас же подними!
И когда я, перепуганный, растерянный, готовый вот-вот разреветься, поднял этот ломоть — нашла из-за чего кричать, жадина, вон сколько хлеба напекла! — она взяла его у меня из рук, сдула соринки и положила в хлебницу.
— Нельзя, Саша, хлеб кидать, — глухо сказала тетя Окся. — Хлеб свят, он нашим потом полит. Как бы нам эти куски скоро искать не пришлось.
…Весной сорок третьего, когда еще не выросли лебеда и крапива, а сусликов мы уже почти всех выловили и перебили ворон и воробьев, когда тетя Окся выскребла из ларя последнюю горстку зерна пополам с мышиным пометом, а норму на бригадном стане снизили до трехсот граммов — экономили, чтоб было чем поддержать людей на посевной, — мне часто снился тот ломоть белого пшеничного хлеба, ноздреватого, будто в оспинках, со светло-коричневой корочкой. Довоенные пирожные не снились, я даже забыл, как они выглядели, и булки не снились — а сколько когда-то булок было в нашей булочной: и русских, и французских, и сдобных, и слоеных, и ватрушек… — а тот ломоть хлеба снился.
Он и теперь иногда снится мне. А какая тому причина?
Вскоре после того, как нас навестили Лидины родители, меня остановила во дворе Клавдия Францевна. Я нес из сарая ведерко брикета: с некоторых пор Валя перестала топить у меня, и я кочегарил сам. Сухо поздоровавшись, хозяйка спросила:
— Не будете ли вы, Сашенька, любезны объяснить мне, по какому» праву вы начали пускать в мою квартиру квартирантов?
Я опустил ведерко с брикетом на дорожку и улыбнулся.
— Да что вы, Клавдия Францевна, какая же это квартирантка? Это Лида Ракова, моя жена. Вы ведь ее знаете.
Мои слова, кажется, поразили Клавдию Францевну, она даже рот закрыла, а я уже давно заметил, что делала она это лишь в минуты сильного душевного волнения.
— Ваша жена! — воскликнула она. — Не морочьте мне голову, Сашенька. Если мне не изменяет память, совсем недавно мы вместе с вами были на свадьбе у моего племянника, и там он называл эту особу своей женой. Не слишком ли много у нее мужей?!
— Клавдия Францевна, вы прекрасно знаете, что Лида ушла от Кости, — резко ответил я. — Мне вовсе не хочется обсуждать с вами, почему это случилось. Теперь она моя жена, думаю, для вас этого достаточно. Если вам больше нечего сказать, я, с вашего разрешения, пойду топить печь.
— Нет, как вам это нравится! — всплеснула она рука ми. — Мне нечего сказать!.. У меня есть много чего сказать, Сашенька, очень много, и вам придется меня выслушать.
— Что ж, — вздохнул я, — валяйте.
— «Валяйте»… А я вас считала интеллигентом, Сашенька… Да… Начнем с того, что я по рекомендации Костика сдала вам квартиру. Заметьте, не комнату, а отдельную квартиру. Вам одному, одинокому студенту…
— А что изменилось оттого, что нас стало двое? — перебил я ее. — Мы же не требуем дополнительной площади, нам вполне хватает той, что есть.
— Замечательно! Спасибо вам, Сашенька, вы очень добры! Вы женились — на здоровье, но почему отдуваться за это должна я?…
— Ничего не понимаю, — пожал я плечами. — За квартиру я плачу аккуратно, мы не собираемся поджигать ее, Ломать стены, взрывать пол… Да вы таких хороших квартирантов днем с огнем не найдете!
— Мне больше не нужны квартиранты! — Клавдия Францевна уперла руки в бока и шмыгнула носом — Во всяком (Случае, такие, как вы! Хорошенькое дело! Если бы я хотела пустить семью, я получала бы за эту квартиру сорок рублей в месяц, а не ваших несчастных пятнадцать… — Я все понял, Клавдия Францевна, — с трудом сдерживаясь, чтоб не послать ее ко всем чертям, ответил я. — С апреля я буду платить вам не пятнадцать, а двадцать рублей в месяц. Извините, больше не могу.
— Вы ничего не поняли, Сашенька. Дело тут не в деньгах…
— Повторяю. Больше я не дам ни гроша, у меня деньги в огороде не растут.
— Я игнорирую ваши намеки, Сашенька. Дело не в деньгах, а в принципе. Да, да, у меня есть свои принципы! Даже если бы вы мне предложили сто рублей в месяц, я вас все равно не стала бы держать. Ваша жена… она безнравственная особа, Сашенька, и я не хочу терпеть ее в своем доме. Ни ее, ни вас. Не забывайте, у меня взрослая дочь! Хорошенький для нее пример, нечего сказать.
Подцепив ведро (буду я еще на эту ведьму нервы тратить!), я поворачиваю к дому, но тут же останавливаюсь. Нет, надо закончить наш милый разговор, иначе она потащится за мной и всю гадость, которую мне еще предстоит выслушать, услышит Лида.
— Клавдия Францевна, — негромко говорю я, — ваша дочь — хорошая девушка, она сама разберется, с кого ей следует брать пример, а с кого нет. Даю вам честное слово, что у нас с Лидой и в мыслях нет совращать ее с пути истинного. Что же касается квартиры… Послушайте: нам осталось прожить здесь меньше четырех месяцев. Если вы оставите нас в покое, обещаю вам: как только мы получим дипломы, мы уедем. Вы сможете пустить сюда новых квартирантов или продать ее — это ваше дело.
Клавдия Францевна задумывается. Ей страшно хочется выкинуть нас отсюда в угоду своему племянничку или его родителям, но прогадать Клавдия Францевна боится: попробуй-ка выселить через суд, мороки не оберешься. И колебания эти просто раздирают ее, хоть ты возьми да пожалей, бедную.
— Тем не менее, — наконец говорит она, — я настоятельно предлагаю вам, Сашенька, в течение недели освободить мне квартиру. Если вы этого не сделаете, я выселю вас с милиционером.
— И с целой ротой не выселите, — смеюсь я. — Ничего у вас не получится, закон на моей стороне.
Она смотрит на меня исподлобья, но в это время на крыльцо выходит Лида: заждалась меня с брикетом. Завидев ее, Клавдия Францевна круто поворачивается и шипит:
— Так запомните: чтобы в следующую среду здесь и духа вашего не было.
И быстро уходит.
— О чем это вы так долго любезничали? — спрашивает Лида, подхватив ведерко с брикетом.
— О дружбе и любви, — весело отвечаю я. — Вернее, сначала о любви, а потом о дружбе.
— С этой акулой… — смеется Лида. — Она же настоящая акула, только с золотыми зубами! Ты заметил, как она оттопыривает губы? Да, Саша, я тебе погладила брюки, но, кажется, у меня что-то не получилось. Понимаешь, надо, чтоб было по одной складке, а у меня почему-то вышло по две. Так что печь буду топить я, а ты перегладишь, хорошо?
— Хорошо, хорошо, — соглашаюсь я. — Но давай шевелиться, а то в театр опоздаем.
— Не опоздаем, — отмахивается Лида, — у нас еще пропасть времени.
He знаю, как это случилось, но до сих пор нас с Лидой еще нигде не обсуждали: ни в студкоме, ни в профкоме, ни на комитете комсомола, ни даже в сатирической стенгазете филфака «За ушко да на солнышко». То ли Андрею удалось всех убедить оставить нас в покое, то ли близкие госэкзамены и прощанье с университетом сказались, и на нас махнули рукой — с глаз долой, из сердца вон, — то ли особое ко мне отношение в комитете и деканате — а оно было, это особое отношение, — не знаю, что тут сыграло свою роль, но только все делают вид, будто ничего не произошло, кроме Кости, который не появляется больше в университете, и Инки — она с нами демонстративно не здоровается.
Костя не ходит в университет, но мы с ним видимся каждый день. Он обычно стоит на углу, в двух кварталах от нашего дома, подняв воротник пальто и надвинув шапку, и греет руки сигаретой. Мы проходим мимо него, как мимо гипсовой статуи в парке, — как и Инка, он не отвечал на мое «Здравствуй», пока мне это не надоело: сколько можно здороваться с гипсовой статуей!..
Мы идем медленно. Тает снег, асфальт лежит влажный и черный, и дымится — так парили поля, когда мы с матерью ходили собирать мерзлую картошку, и солнце дробится в лужицах, а мой протез сухо поскрипывает. Костя идет сзади, шагах в трех, мне кажется, что я затылком ощущаю его дыхание.
Сначала мы с Лидой пробовали не обращать на это внимания, болтали о всяких пустяках, но болтовня получалась вымученной и жалкой, он просто давил на нас своим молчанием, шорохом своих шагов, и Лида то и дело нервно вздрагивала, усилием воли сдерживая себя, чтоб не оглянуться, и теперь мы идем молча.
У самого дома Костя обычно обгоняет нас и преграждает нам дорогу.
— Лида, мне надо с тобой поговорить.
У него помятое лицо и глубоко запавшие глаза, надбровные дуги выступают круто и выпукло.
— О чем, Костя?
Я осторожно обхожу их и дипломатично иду в дом. Человеку надо поговорить. Значит, надо.
Лида заходит, едва я успеваю раздеться. Устало садится на тахту, смотрит за окно пустым, остановившимся взглядом. Я чувствую, что разговора у них не получилось.
И так день, второй, третий…
Это похоже на пытку, бессмысленную и жестокую. Это просто не по-мужски — идти вот так сзади, и молчать, и останавливать ее у самого дома. Неужели он не понимает, что унижает этим и ее и себя? О чем говорить, если Лида ему все сказала, что он надеется выходить?… Мы пробовали менять время — отправлялись в библиотеку или в кино на дневной сеанс, возвращались кружными улицами — все равно у дома он вырастал перед нами, как из-под земли, и зажженная сигарета вздрагивала в его узкой сильной руке, словно он не сигарету, а все тело свое держал на весу.
— Лида, мне надо с тобой…
Последний снег взвизгивает под ногами, как будто ему больно.
Больней, чем нам… Всем троим…
— Лида, мне надо…
Лида хватает меня за руку.
— Костя, — произносит она и торопливо облизывает губы, — Костя, я уже тысячу раз говорила, что виновата перед тобой, но так получилось, и ты прости меня, если можешь, а не можешь… Ну, ударь меня, что ли. Но только оставь меня в покое, оставь нас в покое. Мне тошно смотреть на тебя, Костя. Нельзя же так унижаться! Перестань за нами ходить, это подло, неужели ты не понимаешь?! Я не любила тебя и никогда не полюблю, я тебя всю жизнь буду презирать, если ты еще раз ко мне подойдешь, всю жизнь… У Лиды полыхают щеки и шея, а глаза сведены в узкие щелочки, сейчас я даже не пойму, какого они цвета — черные, карие… Только не серые. А Костя зачем-то стаскивает с шеи шарф и засовывает в карман — дался ему этот шарф!
— Мне никто не нужен, кроме тебя, — срывающимся шепотом говорит он. — Никто на свете… Ты вернешься, вот увидишь, ты вернешься. Я тебя буду ждать. Только ты знай, что я тебя жду, больше мне ничего не надо…
От этого жаркого подавленного шепота, от собачьей тоски, которая бьется в опущенных уголках его вздрагивающих губ, мне становится душно — теперь я понимаю, зачем он сорвал шарф. Не нужно было меня удерживать, Лида, неужели ты считаешь, что мне обязательно все это видеть и слышать?!
Лида перебрасывает сумку с конспектами и книгами из правой руки в левую.
— Не надо меня ждать, Костя. Не надо на это тратить ни месяца, ни года, ни жизни. Как бы ни сложилось у нас с Сашкой, к тебе я не вернусь. Уж в этом ты можешь ни капельки не сомневаться.
Он уходит медленно — он, а не мы! — я долго смотрю на его сутулую спину, обтянутую серым ворсистым пальто, пока Лида за руку не тянет меня домой.
Зябко…
А солнце греет уже совсем по-весеннему.
Получили стипендию, пенсию — куча денег. Лида, озабоченная, сидит за столом с карандашом и листком бумаги и раскладывает деньги, как игральные карты, на маленькие стопки.
— Значит, так, — говорит она и грызет карандаш, — тебе надо купить новую сорочку. Сашка, ты не знаешь, сколько стоит мужская сорочка?
— Лида, мне не нужна сорочка, у меня их штук пять, хватит.
— Ой, Сашка, не говори, такие чудные сорочки появились, нейлоновые, югославские, просто прелесть. Белые, их даже гладить не надо… Я вчера в магазине видела, только цену забыла. Или двадцать два пятьдесят, или двадцать три пятьдесят. Ты точно не знаешь?
«Ничего себе сорочка, — насмешливо думаю я. — Разумеется, это гигантское преимущество, что ее не надо гладить, вот бы еще штаны такие! Но все же…» А вслух говорю:
— Какая разница, Лида, рубль туда — рубль сюда…
— Вот так, Саша, появляются бесхозяйственные люди… Рубль туда, рубль сюда… — Лида хмурится и черкает карандашом. — Затем тебе обязательно нужна шляпа, зеленая велюровая шляпа. — Она откладывает в сторону еще не сколько бумажек. — И новые туфли…
Она сосредоточенно раскладывает деньги, перетасовывает их и никак не может свести наш немудрящий семейный баланс. Наверно, она впервой занимается этим скучным делом, и оно доставляет ей искреннее удовольствие. «Тебе… тебе… тебе…»- повторяет она, а затем говорит: «Мне»- и откладывает рубль на губную помаду. Один из всей кучи денег.
Лиде хочется показать, что она внимательная и заботливая жена, а я стою у нее за спиной и улыбаюсь: господи, какая смешная! Ну зачем мне шляпа и эта нейлоновая сорочка, никогда в жизни не носил шляпы, она, наверно, будет на мне сидеть, как на корове седло… Я ловлю губами завитки ее рыжих волос, и они щекочут мне лицо. Хорошо, посчитай, потешься, чепуха это на постном масле — все твои подсчеты, это делается совсем иначе и проще: оставляешь на квартиру, на еду, а остальное… Не так уж много остается «остального», чтоб долго ломать над ним голову. Но откуда ей это знать, папиной дочке, сама ведь как-то говорила, что родители каждый месяц присылали к стипендии по пятьдесят — семьдесят рублей, а это ж огромные деньги, если живешь в общежитии и не надо тратиться на одежду. Нет, мы у них ни гроша не возьмем, как получится, так и проживем, лучше я еще разок-другой в свое «Сельэлектро» наведаюсь, давненько я у них не был, поди, уже соскучились.
Когда Лида, наконец, подводит черту под столбиком цифр и старательно выписывает внизу сумму, донельзя довольная, что у нее сошлись «дебет» и «кредит», я сгребаю со стола аккуратные стопки разноцветных бумажек, как карты в колоду, сминаю их в тугой ком и засовываю в карман.
Она смотрит на меня с любопытством и недоумением, и я совершенно серьезно, даже торжественно говорю:
— Ты молодец, Лида, ты просто замечательно все рассчитала. А сейчас переоденься, пожалуйста. Ну их к свиньям, все эти подсчеты, у нас ведь не было свадьбы. Что мы — хуже людей, что ли? И к тому же нельзя каждый день питаться одними макаронами, тут никакого воображения не хватит! Поедем куда-нибудь поужинаем, и это будет нашей с тобой свадьбой. Идет?
— Сашка, ты мот и кутила, — говорит Лида, и у нее влажно блестят зрачки. — Ты мот, и кутила, и, может быть, даже алкоголик. «На таком фундаменте здоровую, прочную семью не построишь…»- передразнивает она мать и, вздыхая, смотрит на свою бумажку, испещренную цифрами. — А я-то так старалась… Ах, была не была!
Она отбрасывает к затылку волосы и идет за дверцу шкафа переодеваться.
Она возится там, за приоткрытой дверцей, и мне видны ее тонкие щиколотки и напряженные, мускулистые лодыжки — она тянется на цыпочках вверх, что-то достает с полки, чем-то шуршит. Я отворачиваюсь, чтоб не видеть этих напряженных лодыжек, не видеть юбки, зеленой змейкой соскользнувшей на пол. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног…»- выплывают из каких-то закоулков памяти колдовские слова. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, — беззвучно бормочу я, торопливо вспоминая, что дальше, — как трагик в провинции драму Шекспирову, носил я с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал…»
Мягко шуршит платье за дверцей шкафа, тяжелого, источенного жучками-точильщиками шкафа, который Клавдия Францевна, наверно, получила в наследство еще от своей прабабушки, он весь в резных завитушках и открывается с протяжным скрипом, напоминающим вздох. Стихи называются «Марбург». Что это такое — Марбург? Маленький пыльный городок где-то в Германии, не Лондон, не Москва, не Париж — Марбург… И по его кривым уличкам со средневековыми, скучными башенками, с когтистыми крышами, помнящими Мартина Лютера и братьев Гримм, когда-то бродил молодой человек в строгом черном костюме и круглой шляпе, похожий на пастора, и носил в своих карманах, там, где записная книжка, всю боль и все радости мира. Нет, неправда, не в карманах — в сердце. Какое ж у него было сердце, у этого трагика из драмы Шекспировой, если и теперь у меня перехватывает дыхание от слов, написанных много лет назад, и я чувствую себя семилетним мальчишкой, которому хочется уткнуться лицом в материнские колени…
Снова протяжно скрипит дверца шкафа, и Лида появляется из-за нее в лиловом платье, которому вечерние сумерки добавили теплоты, в туфлях на тоненьких каблучках, копна ее червонно-рыжих волос перехвачена узкой сиреневой ленточкой, а глаза смотрят на меня насмешливо и ожидающе.
— Я тебе нравлюсь?
Я с трудом сглатываю ком сухой травы, застрявший в горле, и отвечаю:
— Ты красавица. Ты самая красивая женщина на земле.
— Жалкий льстец, — говорит Лида. — А Нефертити? Она забрасывает руки за голову, застегивая какие-то кнопки, и платье туго натягивается у нее на груди.
— По сравнению с тобой Нефертити просто уродина, — нисколько не кривя душой, заявляю я.
— Ну, не говори, — Лида берет со стола маленькую плоскую сумочку. — Нефертити тоже была довольно интересная женщина.
И дома и уже на улице мы хохочем до слез, и прохожие с любопытством поглядывают на нас: ишь, расходились!..
Я часто жалею, что память не школьная доска, что с нее нельзя стереть мокрой тряпкой то, что вписано надеждами, радостью, горем. Я многое хотел бы забыть — не получается…
Словно вчера было — помню, как принесли похоронку на отца.
Он разыскал нас через бюро беженцев в Бугуруслане в ноябре сорок первого, три месяца мы получали от него мятые треугольники с номером полевой почты и расплывшимся фиолетовым штампом: «Проверено военной цензурой», со скупыми строчками, наспех написанными карандашом: «Жив, здоров… Бьем фашистов… Берегите себя…» И в дни, когда почтальон тетя Поля приносила эти письма, мама ходила тихая, просветленная, будто в ней зажигался невидимый фонарик.
Иногда писем подолгу не было, и тогда мама целыми вечерами топталась из угла в угол, то и дело выскакивала на двор — почту привозили из райцентра поздно, тетя Поля разносила ее порой чуть не к полуночи. «Нету тебе нынче, милая, нету! — еще издали кричала почтальонша сиплым, простуженным голосом, завидев маму у ворот. — Сама знаешь, как теперь полевая почта работает… Завтрева два-три в одноразье принесу! Иди, милая, иди, посинела на ветру уже!»
— Тетя Поля, — жалобно просила мать, — а вы посмотрите, пожалуйста, может оно где среди газет завалилось?
— Ничего у меня не завалилось, — совсем не сердито, а скорее печально отвечала тетя Поля и раскрывала брезентовую сумку. — Гляди, однако, сама, коль сумлеваешься.
И мать поспешно рылась в этой сумке красными, будто обваренными, руками, и я заглядывал туда из-под ее руки, а потом мы медленно брели к дому по протоптанной в высоченных сугробах тропке, не замечая, как мороз леденит дыхание, и отогревались на теплой печи, на старой кислой овчине, которая служила нам матрацем, и мама мелко вздрагивала — мне казалось, от холода…
Однажды тетя Поля пришла к нам еще засветло — два дня крутил буран, почту не привозили, и теперь сумка у нее была толстенькая. Она села за стол, вытянула ноги в коротких валенках — сверху обрезали, чтоб снизу подшить, и долго копалась в этой толстенькой сумке. И чем дольше она копалась, низко наклонив голову, круглую, как шар, от пухового платка, тем сильнее бледнела мать, тем больше стекленели ее глаза.
Наконец тетя Поля достала желтоватый четырехугольный конверт и, отвернувшись, протянула его матери, и даже я догадался, что в нем, — мы все уже знали, что бывает в таких желтоватых конвертах. Во мне еще жила какая-то робкая надежда — а вдруг пронесет! — но у матери и робкой надежды не оставалось, потому что она отдернула руку, тяжело опустилась на лавку и замотала головой. Не сказала — выдохнула:
— Вскрой.
Тетя Поля надорвала конверт, достала узенькую полоску серой бумаги, молча положила на чистый, выскобленный стол. А потом вдруг схватила свою сумку, с размаху швырнула на пол и начала топтать короткими подшитыми валенками. «Не мо-гу-у-у! — кричала тетя Поля и топтала сумку, будто это сумка была виновата, что все больше и больше приходит в деревню таких узких желтоватых конвертов, что люди стали бояться ее как зачумленной, — лучше никаких писем, лучше неизвестность, чем такие, не оставляющие никакого просвета надежде. — Не могу я больше, не могу-у-у!»
Она кричала сипло и надрывно, и пена пузырилась в уголках ее губ, тонких, посиневших, и она топтала распластанную на полу сумку, неповоротливая, закутанная в сто одежек… и мать вдруг кинулась утешать ее. Мать утешала ее, будто это не нам, а тете Поле принесли похоронку. Она усадила тетю Полю на лавку, расстегнула кожух, принесла воды. И только когда закрылась за почтальоншей дверь, сама беззвучно рухнула на пол.
— Такси! Эй, такси! — кричу я, и зеленый огонек, вынырнувший из-за поворота, останавливается возле нас.
Мы садимся на заднее сиденье, и шофер в блестящей кожаной куртке отрывисто спрашивает:
— Куда?
Лида смотрит на меня, я — на Лиду.
— В аэропорт.
Шофер кивает, нажимает на акселератор, и мы несемся в противоположный конец города. Совсем не потому, что там какой-то особенный ресторан, просто там за окном взлетают и садятся самолеты, там острее ощущаешь время, а не только вкус еды.
Лида сидит строгая и прямая, и блики от уличных фонарей, мимо которых мы пролетаем, падают на ее лицо. Блестит черной кожей широкая спина шофера. В открытый ветровичок тянет сухим жаром от нагретого за день асфальта. Текут по тротуару люди — темные силуэты и желтые пятна вместо лиц.
— Улетаете? — Шофер лихо проскакивает под желтый свет.
— Улетаем, — с готовностью отвечаю я, а Лида дергает меня за рукав: как, мол, не стыдно.
Шоферу хочется поговорить, видно, просидел день молчком за баранкой — скучно.
— Далеко, если не секрет?
— На Колыму.
Шофер смеется каким-то тоненьким смехом, его кожаная спина вздрагивает.
— Колыма, Колыма, веселая планета, «двенадцать месяцев зима, остальное лето… Врешь, парень, кто же так на Колыму едет, особенно если добровольно, — без узлов, без чемоданов?
— Значит, мы будем первыми!
— Не-е, первыми не будете. Там уже народу битком.
— На Колыме? — недоумеваю я, неужели он принял всерьез этот треп?
— Ближе. В ресторане.
— Слушайте, — говорю я, — как вы угадали?
— Да уж угадал. Вы что — сегодня поженились? Теперь подскакивает Лида.
— А вы случайно не колдун? Шофер смеется.
— Значит, правда?! — Он круто разворачивается и останавливается у здания аэропорта, — Да у вас же это на лицах написано, чудаки! Я перед вами мужа с женой вез, со стажем супруги. Уж так они всю дорогу друг друга грыз ли — слушать тошно. Хоть ты останови машину и высади. А ведь когда-то, наверно, тоже сияли, как вы… Ладно, ладно, ребята, думаю, что с вами этого не случится. — Он отдает Лиде сдачу и почему-то вздыхает. — Очень у вас лица счастливые, завидно…
А наш столик — у окна, которое выходит на летное поле. Далеко-далеко по этому полю бегут пунктиры огоньков — зеленых, красных, фиолетовых… Матовой шершавой белизной отсвечивает длинный бетонный язык взлетной полосы.
Слева, возле ангара, сбившись в тесный кружок, стоят самолеты, пузатые, неуклюжие с виду АНы с огненно-красными полосами вдоль бортов, и изящные, как оперенные стрелы, ТУ — с голубыми. Улететь бы сейчас, но куда? А главное — зачем? Лида рядом, у нее влажно блестят глаза, а под яркими люстрами колеблется сизовато-прозрачное облако папиросного дыма, — куда и зачем мне улетать?
Ей хорошо здесь, среди приглушенного гула людских голосов, обрывков чужих, непонятных разговоров, взрывов смеха, прерываемых грохотом взлетающих и садящихся самолетов и хрипом репродукторов, объявляющих посадку, у нее порозовели щеки, обычно фарфорово-белые, и дышит она глубоко и ровно, и обводит зал смеющимся ожидающим взглядом, — чего она ждет? Чуда? Я правильно сделал, что привез ее сюда, в моей конуре можно заплесневеть, и даже не заметишь. Позже мы где-нибудь займем на макароны, если не хватит, а у нее нервы взвинчены до предела, пусть немного развеется.
Оркестр играет слишком громко, будто музыканты сговорились непременно перебить рев самолетов и гул зала. Мой отец тоже когда-то играл в ресторане, только не в таком шикарном, с самолетами за окном. Наш ресторан был маленьким, с деревянной эстрадой, там пахло салом и подгоревшим луком — однажды мать завела меня туда, и я потом долго не мог избавиться от этого запаха. Сейчас отцу, наверно, было бы столько, сколько вон тому скрипачу, с головой, как яйцо, поставленное на попа. Скрипач судорожно зевает от скуки, еще бы не скука — каждый день играть одно и то же людям, которые больше заняты коньяком и водкой, чем музыкой. Представляю, каково было отцу играть в ресторане «Очи черные…» и мечтать о Скрипичном концерте Чайковского! Так он и не сыграл этот концерт, и я не сыграл, и не люблю я его, терпеть не могу Скрипичный концерт.
Старый скрипач судорожно зевает и равнодушно пиликает на своей скрипке что-то тягучее, как патока, а на площадке посреди зала вяло топчется несколько пар — танцы помогают пищеварению, танцуйте… А за соседним столиком, в компании каких-то пижонов в пестрых пиджачках и затянутых галстуками югославских нейлоновых сорочках, которые не нужно гладить, сидит Костя Малышев и собачьими тоскующими глазами смотрит на нас… на Лиду — она еще не заметила его, она отвернулась к окну, к самолетам. А может, она нарочно отвернулась? Черт меня дернул привезти ее в этот ресторан! Будто мало в Минске ресторанов, где можно, не нарвавшись на Костю Малышева, выпить рюмку водки и съесть кусок мяса с картофелем вместо опостылевших макарон в честь такого события, как женитьба.
Они шепчутся и жирно похохатывают за соседним столиком, эти пижоны, только Костя сидит как статуй — не дает мне покоя эта бабка Козельская, земля ей пухом, — и они усиленно пытаются его растормошить. Особенно тот, что сидит от него справа, лицом к нам: набриолиненный, с маленькими черными усиками и круглыми, навыкате, глазами. Он поднимает рюмку, демонстративно наклоняясь в нашу сторону. А мне вдруг становится так смешно, что я начинаю хохотать во все горло. Пусть таращатся эти пижоны, сколько им влезет. Плевать, переживем…
Лида оборачивается и тоже смеется, но по выражению ее глаз я понимаю, что она уже увидела Костю. Неважно, он нам не испортит сегодняшний вечер, не так уж много в жизни бывает таких вечеров, чтоб я позволил кому-либо испортить его.
Официантка накрывает стол, ставит какую-то еду. Лида наливает в рюмки водку.
— Будь счастлив!
— Будь счастлива!
Все наши соседи бедствовали в первые послевоенные годы, кроме кривого Юзика, того самого Юзика, который позарился в феврале сорок второго на Лейбины тряпки, вынесенные из гетто. Когда вернулись наши, бил кузнец Данила Юзика за эти тряпки смертным боем в тупичке за продуктовым магазином и, наверно, прибил бы, как собаку, если бы Ганна не сообразила кликнуть Лейбу. Повис Лейба у Данилы на руке, заплакал:
— Данилка, сынок ты мой, кинь его. Тебя ж за эту гниду в тюрьму Посадят. Кинь его, пожалей мою старость…
И Данила отпустил Юзика, только наказал, чтоб сей же час все до последней нитки было тут. А Юзик уже давно то барахло на толкучке продал, и принес он Лейбе взамен костюм новый бостоновый, и офицерский немецкий френч, И сапоги.
Но Лейба плюнул ему под ноги, взял Данилу за руку, как малого ребенка, и повел домой.
Так вот, этот Юзик сам целыми днями отирался на базаре. Он скупал у жулья по дешевке хлебные и продуктовые карточки, облигации и жил как сыр в масле. Но ему никто не завидовал. С ним не здоровались, не разговаривали, ни одна соседка не забегала к нему одолжить соли или коробку спичек, ни один сосед не выкурил с ним цигарку.
В конце концов он получил свое, кривой Юзик, его укокошили те самые бандюги, которые сбывали ему карточки и ворованное барахло, и теперь его огромный дом с двумя застекленными верандами отдали под детский сад. Но зачем это я про него вспомнил, я же вовсе не о нем хочу рассказать Лиде, а о Двойре, о Двойре и ее муже Бене, и обо всем их семействе.
Как ни плохо жили мы, но такой нужды, в какой билась Двойрина семья, никто не знал, даже вдовы вроде моей матери.
Беня Кац был маленьким, тощим и болезненным, с хроническим насморком и красными трахомными глазами. «И на чем только штаны держатся», — качали головами бабы. Его даже в армию не взяли по состоянию здоровья — какое там было состояние… Рядом со своей женой Двойрой, грузной, краснощекой, саженного роста, с кулаками, как кувалды, и животом, как корыто, он казался мальчиком, уже пожилым седеньким мальчиком с набрякшими веками, длинным унылым носом и серыми морщинистыми щеками. Наверно, чтобы не казаться мальчиком, Беня всегда шел на шаг-два сзади Двойры, всем своим видом усиленно давая понять, что она не имеет к нему никакого отношения. А Двойра терпеть не могла, когда он слишком уж отставал, и время от времени так оглушительно рявкала на него, что бедный Беня приседал от страха.
К неописуемому удовольствию всей нашей улицы, Двойра каждый год исправно рожала Бене то одного ребеночка, а то сразу двоих, и, наверно, никто, кроме их самих да еще работников собеса (Двойра получала на свою ораву пособие), точно не знал, сколько все-таки у них детей.
— И откуда в тебе, Беня, такая сила? — подвыпив, допытывался у Каца бездетный Данила и озадаченно чесал затылок черной негнущейся пятерней. — Поглядеть на тебя — ну чисто блоха, а детей строгаешь ловчей, чем я коней кую. Не, браток, ты мне все-таки скажи: откуда в тебе такая сила, да? — И Данила гулко смеялся, широко открывая рот.
— Не ведаю, — скромно отвечал Беня и пожимал острыми, костлявыми плечами. — Чтоб я так жил, Данилка, не ведаю. Это все она, ведьма… — Беня торопливо оглядывался, не стоит ли за спиной Двойра, и, удостоверившись, что не стоит, повышал голос: — Это она, ведьма, виноватая. Я таки ей сам говорю: Двойра, что ты делаешь, остановись, побойся бога и Советской власти, уже этих девать некуда! Да разве ж ее остановишь?! Это ж не баба, а форменный, к примеру тебе сказать, инкубатор.
— Дела-а, — хохотал кузнец, а потом серьезно и сочувственно спрашивал: — И сколько их теперь у тебя, детишков?
— Сколько? — Беня переминался с ноги на ногу, подтягивая штаны. — А вот давай посчитаем.
Они удобно усаживались на лавочке под нашими окнами, и Беня начинал считать, прикрыв глаза, будто вспоминая всех друг за дружкой, а Данила внимательно слушал и медленно загибал толстые пальцы со сплющенными ногтями, и на лице его был написан неподдельный интерес.
— Значит, так. Додик — это раз, Боря — два, Ида — три, Миша — четыре. Это довоенные. Нет, Миша уже военный, это Левка довоенный. Потом Аня, Лиза и Изя, а тут уже и война, славу богу, кончилась. А после войны пошли одни девчонки: Рая, и Соня, и Ида. — Была уже Ида, — останавливает Беню Данила, — довоенная она еще.
— А-а, — Беня открывает глаза и с удивлением смотрит на Данилу — запомнил!.. — Ну, тогда Берта. Берты не было, а, Данилка?
— Кажись, не было. Значитца, Берта.
— Одиннадцать детишков! — рычит от радости кузнец.
— Что-то мне сдается, что их уже не одиннадцать, — вздыхает Беня и трет рукой щетину на подбородке. — Что-то мне сдается, что их уже больше.
— Больше?! — Данила подскакивает с неожиданной для такого кряжистого мужчины легкостью и хватается за голову. — Неужто она снова… того, а, Беня?
— Что-то мне сдается, что того, — жалобно произносит Беня, и Данила плюхается на лавочку так, что его приятель подскакивает на втором конце. — Хоть бы хлопчик получился. Надоели мне уже эти девочки, где я на них приданого напасусь.
— И как вы только, Беня, живете таким семейством? — говорит Данила и скручивает цигарку. — Как вы только помещаетесь?
— А что помещаться? Хата большая — дети маленькие. Старшие вытирают сопли младшим, младшие колышут совсем маленьких, так мы себе и живем.
— Так и живете… — Кузнец весь окутывается ядовитым дымом. Беня отодвигается: он не курит. — Слушай, Беня, мне из деревни мужики сала привезли, идем, я тебе кусок отрежу.
— Ну, то отрежь, — вяло соглашается Беня. — Двойра похлебку заправит, тоже хорошо.
По слабости здоровья Беня служил ночным сторожем, зарплата у него была грошовая, жили они на собесовскую пенсию за детей да на соседскую помощь. Двойре несколько раз предлагали отдать пару ребятишек в детский дом, но она даже слушать не хотела.
— Чтоб мои детки при живой матке в детдоме росли?! Хиба когда мне на глаза земельки насыплють! У матки и бульбина сладка и кусок хлеба с постным маслом. Про что это вы мне говорите?! Детдом… Да вы только поглядите, люди добрые, какие они у меня здоровяки на этой бульбе растут! Чтоб не сглазить, как боровики! Если б еще девочкам по платьицам, а хлопчикам по штанам и по ботинкам, то вы таких деток у самого Ротшильда не нашли бы! Нет, сколько будет, сама всех на ноги поставлю, сама куска не съем — им отдам. В войну тяжелей было — всех сохранила, а теперь что… Теперь только жить!
Облепленная такой кучей детей, Двойра нигде не работала — попробуй накормить, обстирать, облатать, уследить за одиннадцатью, когда все мал, мала меньше. Наработаешься — ноги держать не будут. Но Двойра все-таки попробовала пуститься «в коммерцию». Оставляла, как Беня говорил, младших на старших, а сама бежала на базар — перепродать десяток пачек сахарина, синьки, пару кусков мыла, чтоб как-то заработать на булку хлеба. Несколько дней она бегала так и возвращалась довольная, а потом ее сцапал милиционер, «конфисковал» весь «товар» и даже хотел отвести в милицию. Еле выкрутилась…
Через некоторое время Двойра опять отправилась на базар, на этот раз с вполне легальным товаром — толченой картошкой: позарез не хватало семье той булки хлеба, на которую ей удавалось подработать.
— Сварила это я ведро бульбы, потолкла толкачиком, жареным луком с салом, что Данила дал, заправила — хиба вы видели на базаре такую кашу? — рассказывала Двойра вечером моей матери. Хворобу вы там видели, а не кашу. Они ж, паразиты, воду не отцеживают, чтоб больше получилось, реденькую делают… А я сделала — уга! Это ж люди за свои деньги покушать придут, разве можно их всяким паскудством кормить! Замотала ведро, чтоб бульба не остыла, и поперла на базар. И что вы себе думаете, хороший товар — он за версту виден! Как насыпались на меня покупатели, то я чуть гроши успела ховать, чтоб я так здорова была и вы тоже. Полведра продала, даже не заметила. А под носом у меня какие-то байстрюки крутятся. Ну, точно как мой Додик. Только такие, скажу я вам, грязные, оборванные, сразу видно, что беспризорники. Облизываются на мою кашу, сукины дети, как будто у меня дома своих голодных ртов мало. «Нет, — думаю, — мои дороженькие, ничем вы у меня не поживитесь. Вот продам я свою кашу и — до хаты, а то там уже малые, наверно, криком заходятся…» Думаю так, а сама, старая дура, спрашиваю:
— Кушать хотите?
Как будто про это надо спрашивать?! Как будто по их глазам не видно, что они кушать хотят! А они молчат. Хоть бы слово сказали — молчат. Только глазенками на меня зырк-зырк, обормоты несчастные! Так и рвут мою душу на куски, чтоб им ни дна ни покрышки.
Ну, наложила я им по тарелке каши. Сожрали. И тарелки вылизали. Еще по ложке кинула. Слопали. Известно, какой с нее наедок, с бульбы без хлеба. Если б у меня хлеб был, хоть бы по кусочку… Еще по ложке добавила. Трескают, аж за ушами пищит. А я смотрю на них и слезами подплываю. Бедные вы мои деточки, что ж эта война проклятая наделала! Чтоб тому Гитлеру рак в печенки и в селезенки раньше, чем он на свет родился! Сколько ж сироток из-за этого изверга на земле осталось…
Двойра вытирает покрасневшие глаза краем передника и шумно вздыхает.
— Нет, вы, наверно, думаете, что они нажрались и кинулись мне руки-ноги целовать! — Она уже добродушно улыбается, и в этом стремительном переходе от слез к улыбке — вся Двойра, такая нескладно-огромная, неудачливая, измордованная детьми, вечной нестачей, когда каждый кусок надо делить еще на тринадцать кусочков, но все-таки не растерявшая безмерной доброты своей, и стойкости, и высокой человечности. — Так они и кинутся тебе целовать руки-ноги, держи карман шире. Они тут же привели еще какого-то подщиванца и сказали, что он тоже хочет кушать. Нет, вы подумайте — он тоже!.. Как будто я сам господь бог и могу накормить ведром каши всех голодных детей на свете! Ну, то наскребла я еще ему тарелку, ну его к чертовой матери с тем базаром вместе, одно только расстройство. Мне той бульбы хватило бы на три дня похлебку варить, а вместо этого я должна теперь ломать себе голову, чем накормить свою плойму.
И вот Беня с Двойрой выиграли по облигации сто тысяч, не сто рублей, а сто тысяч, и я рассказываю Лиде, как все это было, и она смеется, а глаза у нее подозрительно влажные, но к нашему столику, вихляя бедрами, направляется тот, с черными усиками, и я возвращаюсь с нашей тихой, заросшей лебедой улицы, где все знали, что у соседей варится на обед, и знали, варится ли вообще что-нибудь, в ресторан, тонко звенящий хрусталем, под яркую люстру — целое облако сизого папиросного дыма мягко рассеивает свет. Как далеко отсюда до моей улицы, до моего детства…
Он подходит к нам, этот приятель Кости Малышева, томно закатывая выпуклые глаза и, с нажимом картавя, обращается ко мне:
— Послушай…те, газгешите пгигласить вашу даму потанцевать.
— Я не танцую, — спокойно отвечает Лида и поворачивается ко мне. — Так что там было дальше, Саша?
Он не унимается.
— Не может быть! — с пафосом восклицает он. — Не может быть, чтобы такая очаговательная девушка не умела танцевать! Вы…
— Но я ведь не говорила, что не умею танцевать, — резко перебивает его Лида. — Я просто не танцую с болванами.
Ого! Я весь напрягаюсь. Начало интересное, что последует за ним?
Приятель явно растерян, он не ожидал такого отпора и оглядывается на Костю, словно ждет дальнейших инструкций. Но инструкций не будет, Костя закрылся меню и старательно изучает, что там написано, я вижу только его красное ухо. Тогда этот подонок решает действовать на свой страх и риск.
— Неужели общество этого…
Хватит. Я стремительно выплескиваю ему в лицо фужер холодной шипучей минеральной воды.
— Спокойно, — говорю я, и откуда-то из бесконечного далека мне вновь видится красная шапка мухомора с белыми пятнышками-веснушками. — Спокойно…
Мои руки — протезы в черных перчатках тяжело, как чугунные, лежат на белой хрустящей скатерти стола, а между ними, как цветок на тонкой ножке, покачивается фиолетовый фужер, на стенках которого беззвучно лопаются крохотные пузырьки. Если этот гад шелохнется…
Но он ошалело трясет головой, как собака, вылезшая из воды, и открывает, и закрывает рот — все слова разом застряли у него в глотке. И я вижу, как Костя что-то торопливо шепчет второму из их компании, и тот подходит и тянет этого назад, к их столику.
Инцидент, как говорится, закончен. Во всяком случае, пока.
Я поворачиваюсь к Лиде. Она деловито, будто ничего не случилось, разрезает ножом розовато-белую ветчину, кладет на край тарелочки горчицу, наливает в мой фужер минеральной воды.
— Будь счастлив, Саша!
— Будь счастлива, Лида! Будем оба счастливы! Потом мы закуриваем.
— Так что там было дальше? — спрашивает Лида. Они и вправду выиграли сто тысяч?
Это случилось году в сорок девятом, точно не помню, но я уже был не в больнице, а дома, так что, скорее всего, в конце сорок девятого года. Именно тогда Беня выиграл по облигации сто тысяч.
Для Бени при его зарплате заем был настоящим несчастьем, подписывался он «добровольно-принудительно» и никогда не проверял свои облигации.
— Э-э, — махал Беня рукой, — дурное счастье не для нашего брата. Выигрывают богатые, у кого и без этого из глотки прет, а не такие жабраки, как мы.
И вот однажды прибыла газета с таблицей, и Беня изменил своему правилу и вытащил из-за фотографии, на которой он с Двойрой были сняты еще женихом и невестой, тоненькую пачку облигаций. И первая же, сторублевая, оказалась счастливой.
Беня поводил носом по газете, по облигации — сто тысяч. Все совпало: номер, серия. Поморгал, посмотрел еще раз — сто тысяч, и никаких разговоров. Отложил, проверил другие облигации — и ни близко. Облегченно вздохнул, взялся за отложенную, долго и старательно откашливался, а затем сказал:
Лида смеется, а в глазах у нее слезы. Или это свет люстры дробится в ее глазах?… Не надо плакать, Лида, у этой истории хороший конец. Ты послушай, я тебе расскажу, что стало с Двойриными подшиванцами, с этими ее жевжиками и обормотами, как она их называла. Ее Додик старше меня всего на два года, а уже доктор физико-математических наук, и профессор, и лауреат, и кто ты только хочешь. Беня по секрету рассказывал нам, что он работает среди тех парней, которые там что-то придумывают с космическими кораблями. Лиза — врач, Ида — портниха, Левка — у нас на факультете радиоэлектроники. Аня — воспитательница в детском саду, в том самом саду, который помещается в Юзиковом доме. Борька остановился на ремесленном, он столяр-краснодеревщик, Миша — токарь-универсал. Изя, Рая, Соня и Берта еще ходят в школу, их похвальными грамотами Двойра оклеила целую стену. Сколько я насчитал? Одиннадцать? Ну, двенадцатая, Зина, теперь живет в Москве, у Додика. Она играет на скрипке, эта сопливая девчонка, и Додик мне прошлым летом говорил, что из нее вполне может что-нибудь получиться. Двенадцать детей, представляешь?! И все живые, и все здоровые, и все здоровенные — в Двойру, а не в Беню. Да это ж ошалеть от счастья можно — вырастить таких детей! Вот мы съездим летом к нам, и ты увидишь Двойру в голубом шерстяном платье и Беню с золотыми зубами. Как обычно, по вечерам он и Данила сидят у нас под окнами на скамеечке, но теперь они толкуют про космос… Немедленно перестань плакать, Лида, иначе и я разревусь, и это уже будет не смешно. И вообще почему ты не ешь? Ешь, пожалуйста, это ведь не осточертевшие нам с тобой макароны, а великолепный ромштекс с хрустящей корочкой, с докрасна поджаренным картофелем соломкой, соленым огурцом сердечком, зеленым горошком и пахучей травинкой — петрушка, что ли? Этот ромштекс не надо воображать, его надо есть, он приготовлен в точности по тому рецепту, который ты уже на память выучила в книге о вкусной и здоровой пище.
— Налей еще по рюмке, — говорю я, — и будем есть. Он потеряет половину своей прелести, этот ромштекс, если остынет.
Но Лида быстрым и резким движением, как мать, разминает сигарету.
— Ты ешь, Саша, а я покурю.
И что это за мода, чтоб такие девчонки курили!
— Давай покурим вместе, — говорю я. — Зажги мне, пожалуйста, спичку. Спасибо.
Давай покурим, Лида, и молча посмотрим в окно. Не на этих пижонов, среди которых сидит Костя и глушит водку рюмку за рюмкой, а в огромное, во всю стену, окно. За ним, несмотря на ночь, взлетают и садятся самолеты, наполненные радостями и тревогами, неотложными делами и неназначенными свиданиями. Взлетают и садятся самолеты, неся на кончиках крыльев хрупкие разноцветные звезды, — вторая половина двадцатого века… Если бы построить их в шеренгу, все двадцать, как солдат на параде, и выкрасить разными красками, для нашего нужно было бы приберечь красную — цвета крови и революции. Революции, без которой Двойрины дети передохли бы с голоду, я, случись со мной такое, просил бы милостыню на паперти, а кривые юзики топтали бы людей хорошо подкованными сапогами.
Видно, схожие мысли толкутся сейчас и в Лидиной голове и рвутся наружу, потому что она вдруг зябко поводит плечами, и задумчивыми, строгими становятся ее глаза.
— Понимаешь, Сашка, — негромко, будто сама себе, говорит Лида, — я где-то вычитала такую штуку. Если представить, что возраст вселенной не пять миллиардов лет, как предполагают ученые, а только трое суток, то земная кора возникла всего тридцать шесть часов назад. Затем еще двадцать четыре часа, целые сутки, она оставалась безжизненной. Не было ни микробов, ни бактерий — одни только болота, вулканы, ледники… Рыбам всего пять часов от роду, динозавры и тираннозавры бродили по земле час назад — огромные туши и крохотные змеиные головы… — Лида закуривает новую сигарету, жадно, глубоко затягивается. — Это еще не все, Сашка, час — это огромный отрезок времени. Человекообразная обезьяна сообразила взять палку и сбить орех всего минуту назад. Для этого ей пришлось стать на задние лапы, так было удобнее бросить палку. А через мгновение эта обезьяна научилась не только сбивать палкой орехи, но и раскраивать ею головы своим ближайшим родственникам — и это был огромный шаг на ее пути превращения в человека. От того человека, сидевшего на корточках в пещере и рвавшего зубами сырое мясо, до этих подонков, — Лида кивает на столик, за которым сидит Костя со своими приятелями, — до этих подонков, которые разрезают жареное мясо ножами и цепляют вилками, меньше шестидесяти секунд. Не миллионы лет, их даже представить нельзя, а когда не можешь представить, все окутывается дымкой абстрактности, а всего каких-нибудь пятьдесят девять и семь десятых секунды. Даже сигарету не успеешь выкурить… Я сидела, думала об этом и боялась оглянуться. Кажется, оглянись — и увидишь не пестрые пиджаки и белые сорочки, а звериные шкуры. Ты только подумай, Сашка, нам всем, всему человечеству, меньше минуты. И сюда, в эту минуту, надо впихнуть все: Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию, Пушкина и душегубки, революцию и атомную бомбу, все большие подлости, от которых страдают миллионы, и маленькие, которые отравляют жизнь единицам. Но ведь и эти единицы — человеки!.. Почему во все шестьдесят секунд нашей истории рядом с величием всегда идет подлость, рядом с добротой — жестокость, рядом с мужеством — предательство? Господи, как это страшно: в одно и то же время, на одной и той же земле люди выращивали черные тюльпаны и набивали матрацы женскими волосами… Чем отличается твой кривой Юзик от питекантропов, живших пятьдесят девять и семь десятых секунды назад?… Боюсь, что питекантропы были добрее, человечнее…
— Так что, назад к питекантропам? — говорю я, а за окном сел самолет, огромная алюминиевая птица, и люди, освещенные прожектором, сходят по трапу, оглядываясь, беззвучно переговариваясь, и оркестр позади, в глубине зала, играет что-то резкое, стремительное — грохочут и мечутся по залу изломанные, конвульсивные ритмы. Нельзя безнаказанно переходить в другие измерения, теряешь перспективу. Это самое скверное — потерять перспективу: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье…»
Лида кусает губы и вздрагивает от возбуждения. Я прижимаюсь к ней плечом.
— Не надо валить все в одну кучу, Лидушка, — как можно мягче говорю я. — Не надо валить в одну кучу Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию, Пушкина и душегубки… Все это совершенно разные вещи, это только кажется, что они рядом, на самом деле они в разных плоскостях, на разных параллелях…
— Которые то и дело пересекаются.
— И, тем не менее, люди взяли Пушкина и отвергли душегубки… Да, рядом с добротой на земле существует жестокость, и рядом с честностью — предательство и подлость, но только рядом, а не впереди, потому что во все времена в конце концов побеждали люди! Вычти из этих пятидесяти девяти и семи десятых секунды еще какие-то доли секунды, когда подлость и жестокость на огромном куске земли уже не шагают рядом с человечностью, а начинают все больше и больше отставать, когда на одного кривого Юзика уже приходятся тысячи Данил, и Даш, и Шаповаловых, и ты увидишь, что нам нечего делать в пещерах питекантропов, нечему у них учиться. Просто жизнь стала стремительней, и быстрее сгорают люди, и порой бывает некогда оглядеться вокруг, чтоб не наступить в этой спешке кому-нибудь на ногу, не задеть острым локтем. Но далеко не всякий, кто даже заденет тебя, — подлец, сменивший звериную шкуру на силоновую сорочку. Все-таки одна минута — это чертовски мало для человечества, ему позарез нужно еще несколько секунд.
— Но ведь нас тогда уже не будет, Сашка, — печально говорит Лида. — Это ведь так долго — несколько секунд, если измерять историю одной минутой…
— Мы будем, Лида, — отвечаю я и вспоминаю Костины слова о том, что она беременна, и думаю о ее ребенке, и о его детях, и о детях его детей… — Мы обязательно будем, Лидка, слышишь? И вообще, ну тебя к свиньям, самая подходящая тема для ресторанного разговора!
— Такие темы не выбирают, они приходят сами.
— Я понимаю. Но все-таки давай лучше будем есть, наши ромштексы совсем остыли. Давай есть жареное мясо, поскольку люди за эту минуту научились его здорово жарить, и будем исчислять историю человечества не минутой, а тысячелетиями, так мне лично больше нравится.
За амбаром лежало два больших, как руками охватить, круглых камня. Один — окованный железным ободом, с толстым штырем в центре, от которого к краям лучами расходились узенькие насеченные желобки; другой — плоский, со сквозной дыркой и неглубокой дырочкой сбоку, забитой песком.
— Что это? — спросил я у тети Окси.
— Мельница, — усмехнулась она. — Когда-то давно, еще, когда я была маленькой, люди этими камнями зерно Мололи.
— Как мололи? — удивился я.
— Очень просто. Ставили один жернов на другой, сюда засыпали пшеничку и крутили. А жернова тяжелые, вот зерна и размалывались.
Осенью сорок второго мы с превеликим усилием вкатили эти жернова в дом и водрузили на стол. Тетя Окся чисто вымыла их теплой водой, потом, задирая голову и подтягиваясь на носки, приколотила к потолочной балке над столом брусок с просверленной дырочкой. В кузнице она раздобыла подходящий железный прут, вставила его одним концом в брусок, другим — в вычищенную от песка дырку на верхнем камне и тяжело, со скрипом, повернула жернов.
В тот год муки в колхозе на трудодни не выдали совсем. Дали понемногу зерна.
Единственная на всю округу паровая мельница не справлялась с фронтовыми заказами. И во многих хатах заскрипели дедовские жернова.
Вообще война будто отбросила людей в другой век. Магазин опустел, и его, в конце концов, совсем закрыли. С чердаков подоставали старые прялки и кросны — ткацкие станки; на ночь хозяйки пригребали в печи жар, чтобы утром было чем разжечь огонь; вместо ламп приспособляли плошки с тряпичными фитильками на бараньем жиру, горели они тускло, а уж чадили и воняли хоть ты из дому убегай. Вместо чернил писали разведенной сажей; огрызок карандаша, стальное перышко и простая ученическая тетрадка ценились, как говорится, на вес золота, продавались они лишь в Чкалове или в Орске на базаре, а кто из нашего села мог туда выбраться за сотни километров…
Длинными зимними вечерами, вернувшись с работы и управившись по хозяйству, мама и тетя Окся мололи муку. Скрипели жернова, растирая пшеницу, — оседала и таяла горка теплых зерен вокруг штыря, и мама подбавляла по горстке, чтобы не крутились всухую камни, и мягкой пылью оседала вокруг них мука.
— Не мука, а мука, — вздыхала тетя Окся, отводя тыльной стороной ладони прилипшие ко лбу волосы, и набирала эту муку в горсть, и пропускала сквозь пальцы, как песок. Она и впрямь была похожа на сероватый зернистый речной песок, но, когда мама просеивала ее сквозь мелкое сито, мука становилась такой же белой, как когда-то. Да только хлебов таких уже не пекли: намолоть бы на лепешки…
Устав до смерти, они передавали обмотанный тряпицей, чтоб не резал руки, прут нам с Егоркой. И мы, став на лавку, крутили камень в четыре руки, пыхтя и надуваясь от гордости. А горка пшеницы вокруг штыря почему-то не спешила таять, зерна перекатывались, перекатывались, и у нас млели руки, и от безостановочного вращения начинала кружиться голова. Мама и тетя Окся прогоняли нас и принимались сами ворочать тяжелый жернов в четыре руки, раскачиваясь над ним всем телом, и тихонько пели:
Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, И поет мне в землянке гармонь, Про улыбку твою и глаза…
И вот однажды я достал отцовскую скрипку, пристроился в уголке и стал им подыгрывать. Соскучившийся по канифоли, смычок неохотно ползал по струнам, он был великоват для меня, как и сама скрипка, но мелодию я схватил верно, и она поплыла по хате, сначала робко, сбивчиво, а потом все смелее и смелее, и шорох жерновов вплетался в нее, и тяжелое дыхание мамы и тети Окси, и вой ветра за окном, и грохот орудий где-то за тысячи километров от нас, на далеком фронте…
На минутку они перестали петь и раскачиваться над жерновом, они молча смотрели на меня, уронив на стол тяжелые руки с набрякшими жилами, и я испугался этой тишины и прижал смычок к струнам. Тогда они переглянулись и снова взялись за обмотанный тряпицей железный прут, и снова, как сотни лет назад, во времена Ивана Грозного, заскрипели камни, размалывая зерно, чтоб завтра мы с Егоркой и Ленкой могли съесть по куску теплой лепешки.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтоб услышала ты,
Как тоскует мой голос живой…
Мы сидели в ресторане, пока не начали гасить люстры. Уже давно ушли музыканты, спрятав в чехлы и футляры инструменты, ушел Костя со своими дружками — он несколько минут топтался за колонной, возле нашего столика, совсем пьяный, и смотрел на Лиду страдающими собачьими глазами, но, к счастью, так и не решился подойти, и публика разошлась почти вся, лишь официантки о чем-то судачили, собравшись в кружок у двери на кухне, и какой-то мужчина в мешковатом костюме и красной клетчатой ковбойке, с расстегнутым воротом дремал над графинчиком слева от нас, а Лида рассказывала мне о своем детстве, о маленьких и глухих военных городках, куда они после войны переезжали с отцом. Я совсем ничего не знал о ней. И о стеклянной речушке, заросшей по берегам верболозом, — в этой речке Лида училась плавать, и о том, что в детстве она мечтала стать пожарником: очень ей нравились блестящие каски и красные машины пожарных, и что терпеть не могла геометрию: чуть из-за геометрии не осталась на второй год в восьмом классе…
Объясняя на уроках географии, что земля имеет форму шара, учителя рассказывают, как видится наблюдателю появляющийся из-за горизонта корабль. Сначала показываются только кончики мачт, едва приметные на фоне неба, потом они растут, растут, и постепенно становятся видны палубные надстройки, трубы. А через некоторое время ты уже видишь весь корабль. Вот он, как на ладони, он уверенно приближается к пристани, разрезая острым носом волну…
Получилось так, что я узнавал Лиду наоборот. Она вошла в мою жизнь, как корабль со всеми парусами, и палубами, и трубами, и лишь теперь мне открываются кончики мачт — все те мелочи, без которых невозможно ни представить, аи понять человеческую жизнь, человеческий характер.
— Меня мальчишки плавать учили: затащили на глубокое место и бросили. А я трусиха была отчаянная, вечером одна в комнате оставаться боялась. Потянуло ноги ко дну, а дна нет. Я со страха как заколочу руками и ногами — и поплыла. Честное слово. Закрыла глаза, плыву и ору дурным голосом. А того не вижу, что уже носом в песок уперлась. Весь нос исцарапала. С тех пор и поплыла, с тех пор и такая сумасшедшая стала: чуть что — кидаюсь в самую глубину. Выплыву… Надо только себя не жалеть, посильнее руками и ногами колотить. А то начнешь себя жалеть — сразу пузыри пустишь.
Я слушаю неторопливый Лидин рассказ, а сам краем глаза поглядываю на мужчину в мешковатом костюме и красной клетчатой ковбойке, который, дремлет над графинчиком слева от нас. Он весь вечер просидел один, люди подходили к его столику, что-то спрашивали и тут же отходили, не решаясь присесть, хотя не так и много было в ресторане свободных мест.
Человек дремлет и раскачивается на стуле, словно моряк на палубе, и щеки у него заросли грязной серой щетиной, и руки с расставленными локтями, сжатые в кулаки, лежат на скатерти.
Вот сидит человек, и я ничего не знаю о нем и никогда не узнаю. Кто он, откуда, какие заботы согнули его широкие, сильные плечи? Почему на нем такой потрепанный костюм и щетина недельной давности?… Может, у него сын умер, или жена бросила, или неприятности по работе?… Может, он в добром слове нуждается больше, чем в этом графинчике, — да ведь не подойдешь, не спросишь. А почему?… Почему так безумно далеки друг от друга люди, даже когда их разделяет всего один метр, даже когда они стоят в автобусе, плотно прижатые друг к другу?! А как хотелось бы каждого знать, и каждому помочь, и каждого поддержать в трудную минуту, и какое это счастье, что Лида со мной, во мне, со своими мыслями, и хрипловатым грудным голосом, и тугими золотисто-рыжими завитками на висках. Если бы все люди были так близки и понятны, хорошо бы, наверно, жилось на земле.
Это хороший способ научить человека плавать — бросить его на глубину. Но только нужно, чтоб обязательно рядом был кто-нибудь, уже умеющий плавать, — можно, не жалея себя, изо всех сил колотить руками и ногами и все-таки захлебнуться, если рядом не окажется кто-нибудь хорошо умеющий плавать.
Когда- то и я умел плавать, и плавал так, что никто из мальчишек, моих одногодков, не мог за мной угнаться. Сколько помню, никто плаванию меня не учил. Просто наш город стоит на лучшей в мире реке Березине, Березе, как ее ласково называют по всей Белоруссии, и в нем, пожалуй, трудновато найти человека, который не умел бы плавать. Во всяком случае, до той самой проклятой осени сорок седьмого мы с Димкой пропадали на реке целыми днями, несмотря на строжайшие запреты матерей.
Рано утром, едва только мамы отправлялись на работу, мы брали удочки, банку с червями, засовывали за пазуху по горбушке и луковице и отправлялись в путь. Идти нужно было через весь город, а мы еще делали небольшой крюк, чтоб заглянуть на шумный, переполненный людьми рынок и «стрельнуть» у какой-нибудь зазевавшейся тетки пару яблок-малиновок или огурцов. Иногда нам удавалось таким способом пополнить свои скудные припасы, а иногда нет, и тогда приходилось жить на горбушке и луковице весь бесконечно длинный летний день, но нас это не особенно' удручало.
За артелью «Красный металлист» мы выбирались на железнодорожную насыпь и шли по рельсам чуть не до самой реки — наш любимый пляж был у старого взорванного моста, и еще там хорошо клевала плотва, и мы пекли ее на костре и ели без соли.
Солнце выбеливало песок на пляже, как полотно, раскаленный, он обжигал ноги, и мы, на ходу снимая рубашки, кидались в прохладную воду, и мощное течение подхватывало нас и несло к искореженным, обожженным быкам моста. Мы забирались на них повыше и ныряли в темную глубину, каждый раз рискуя разбить голову о затонувшие железяки, и ощущение опасности только подзадоривало нас.
Мне и теперь иногда снится Береза — полоса неба, упавшая в зеленые заросли верболоза, в яркие, солнечные пятна песчаных пляжей, и я лежу на спине, чуть-чуть пошевеливая руками и ногами, как сто лет тому назад, а течение несет меня далеко-далеко, к судоремонтному заводу, где в затоне толпятся старые, насквозь проржавевшие баржи, облепленные ракушками, и еще дальше, к белым корпусам санатория над обрывистой кручей, а облака плывут надо мной какими-то одним им известными путями, и я просыпаюсь от острой боли в сердце и долго боюсь открыть глаза…
Мы вылазили из воды, когда кожа покрывалась пупырышками, а от холода зубы выбивали барабанную дробь, и зарывались в горячий песок, и постепенно оттаивали в нем, отогревались, и снова лезли в воду, словно хотели накупаться на всю свою остальную жизнь.
А вечером, когда солнце закатывалось за дальний синий лес, мы возвращались домой, черные, прокопченные, прожаренные, с подведенными от голода животами, и ждала нас по дороге сладкая мука, которая называлась хлебозаводом. Серый, прямоугольный, он высился у самой железной дороги. Конечно, его можно было обойти кружным путем, но мы еле тянули ноги от усталости и шли напрямую. Уже за полверсты улавливали мы вздрагивающими, расширенными ноздрями сумасшедший запах свежего хлеба и глотали слюнки, а в животах у нас урчало и ныло, и этот запах преследовал нас до самого дома, до миски ботвиньи и ломтика хлеба, такого тонкого, что сквозь него можно было глядеть на Свет.
После больницы я уже не бегал на реку. Я вычеркнул ее из своей жизни, как вычеркнул многое иное, что когда-то любил больше всего на свете, и долгие годы даже не' знал, сумел бы удержаться на воде или нет. Вместо красавицы Березы рекой моего детства стала Вонючка. Так по-уличному называли мутный ручеек, протекавший у самого нашего дома. Теперь Вонючки нет, ее упрятали в бетонные трубы, а русло засыпали, но в сорок восьмом она была, и в сорок девятом тоже… Ее истоки лежали не в дремучих борах, где бьют звонкие криницы, не в горах, где медленно тают розоватые от солнца глыбы сахара — ледники, а за два квартала от нашего дома, во дворе банно-прачечного комбината. Приливы и отливы Вонючки — в отличие от нормальных рек на ней, как на море, бывали приливы и отливы — регулировали не влияние луны и всяких других небесных тел, а скучные циркуляры горкоммунхоза и консервативные привычки горожан. Согласно одному из таких циркуляров Вонючка катила свои воды через весь почти город к старым глиняным карьерам шесть дней в неделю, а на. седьмой, по средам, пересыхала — выходной. Привычки же горожан приводили к тому, что по пятницам и особенно по субботам с неумолимой закономерностью река выходила из берегов и, курясь паром, широко разливалась по оврагам и канавам: по пятницам и субботам мылся, парился, стирался весь наш городок. В остальные дни Вонючка текла ленивым нешироким потоком, беловатым от щелочи и мыльной пены, и время от времени на ее поверхности вспыхивали, переливаясь на солнце, огромные прозрачные пузыри, будто сделанные из нефтяной пленки. Она пахла слежалыми простынями и немытым потным телом, река моего детства, женщины выливали в нее помои и выбрасывали всякий ненужный хлам — помню, однажды у мостков царственно стояло старое кресло с резными позолоченными подлокотниками и вырвавшимися на свободу пружинами. В ней не водились даже головастики — вот какая это была смешная и нелепая река. Позже я побывал у равных рек, многие из них куда больше и полноводней нашей Березы, но вот ведь и Лида считает свою крохотную Усу самой красивой рекой на свете, и она права, что так считает; наверно, дело не в реках, а в тех мальчишках, которые бросят тебя на глубину, а сами будут плыть рядом, готовые подхватить, поддержать, если ты вдруг начнешь пускать пузыри…
— А еще я мечтала увидеть зеленый луч, — из дальнего далека доносится до меня Лидин голос. — Мы с матерью как-то были в Гагре. Мы жили не у моря, а повыше, в самом предгорье, снимали комнату в двухэтажном чистеньком домике у армянки Вартуш, по-русски — Роза. Она была худая и желтая, эта Вартуш, у нее болела печень, и такие случались приступы, что она кричала на всю Гагру, пока не срывала голос. Однажды Вартуш рассказала мне про зеленый луч. Он появляется, когда солнце садится в море, и тот, кто его увидит, будет счастлив всю жизнь.
«А вы когда-нибудь видели этот луч?»- спросила я. Вартуш улыбнулась.
«Я вижу его каждый раз, когда черти рвут мою печенку».
Мне было тогда лет тринадцать, и так хотелось, Сашка, быть счастливой, что я каждый вечер убегала к морю. Я пялилась на заходящее солнце, круглое, косматое, глаза слезились, болели, и я ничего не видела — обычные желтые лучи. А солнце садилось в море, и по нему бежали светящиеся полосы, и облака где-то там, над Турцией, были розовыми, словно подожженными снизу, и я махнула рукой на зеленый луч и решила не идти в последний вечер к морю, потому что уже нужно было укладываться к отъезду.
Я рассказала Вартуш, что так и не увидела зеленого луча, и она погладила меня по голове, а ладонь у нее была горячая-горячая — утром снова черти рвали ее печенку…
«Не расстраивайся, — сказала она, — ты будешь счастливой и без этого луча».
И такая меня, Сашка, обида разобрала, я даже заревел» от этой обиды. Как же я буду счастливой, если я не увидела зеленого луча, это она из жалости говорит, что я буду счастливой, из жалости ко мне! Она уже теперь жалеет меня, потому что знает, что я не буду счастливой, — целый месяц прожила у моря и не увидела зеленого луча! И я опять побежала к морю. Села на груду нагретых булыжников, и опять уставилась на солнце, и стала уговаривать шепотом зеленый луч появиться хоть на мгновение. «Миленький мой, хорошенький лучик, покажись хоть на одну секундочку, а больше мне и не надо». Но, видно, этот луч был как дождь. Это бабка моя говорит про дождь: «Не идет, когда просят, а идет, когда косят, не идет, когда ждут, а идет, когда жнут». Я его ждала — вот он и не появился. А солнце садилось, садилось, уже один краешек лежал на волнах, и я закрыла лицо руками, а потом вдруг отняла их — и в глаза мне ударил зеленый луч… Представляешь, ударил…
Лида смяла салфетку и перевела дыхание, она дышала хрипло и часто, будто в этом огромном, почти пустом зале ей не хватало воздуха.
— Это был даже не луч, а зеленая точка, такая зеленая, Сашка, ну, как первая трава после дождя, как первые березовые листочки… Нет, ярче… Я даже не могу тебе рассказать, какая она была зеленая, эта точка на горизонте! Она ослепила меня и исчезла, но я видела ее, понимаешь, видела.
— Ты счастлива? — шепотом спрашиваю я и замираю.
— Очень, — отвечает Лида, и в ее глазах — пронзительно яркие зеленые лучи. Как первая трава после дождя, как первые березовые листочки… Нет, ярче… — Я так счастлива, Сашка, что у меня от счастья даже немножко кружится голова.
Я прижимаюсь щекой к ее горячей руке, и мы уходим. Официантки неодобрительно смотрят нам вслед, и человек в мешковатом костюме смотрит нам вслед — видел ли он когда-нибудь зеленый луч? Или хотя бы зеленую точку на горизонте, когда солнце садится в море?… А Лида видела! И я видел… в ее глазах.
Сижу у Андрея, делаю выписки из Горького для дипломной. Андрей отчитывает своих «голопузиков»- долговязых пацанов — за двойки и выбитые мячом окна. Он уже написал дипломную и теперь помогает мне подбирать материалы. Тамара на работе. Представляю, с каким нетерпением она ждет, когда, наконец, Андрей закончит университет! Пять лет на одну ее зарплату, его стипендию и достаточно нерегулярные халтуры на товарной станции. Двое детей, куча друзей… Недавно Тамаре выделили на работе новую квартиру, дом через месяц-другой должны сдать, они уже таскали меня к этому дому, и мы перемазались мелом и краской, лазая по этажам, где еще хозяйничают маляры и столяры.
— Представляешь, Саша, все вместе, — счастливо и потерянно смеялась Тамара, отряхивая с меня мел, — новая квартира и Андрюшкин диплом… Просто не знаю, как я это выдержу!
Так вот, она на работе, Андрей отчитывает «голопузиков», а я занимаюсь. Приходит Юра Рябинин, Андреев приятель. Подружились на товарной, но Юра в прошлом году закончил медицинский и больше туда не заглядывает Хороший парень, спокойный, уравновешенный, начитанный. Работает в спецполиклинике, где проверяют шоферов.
— Слушай, старик, как у тебя со зрением? — спрашивает Юра и тянется за томиком Горького, который, я отложил в сторону.
— Единица, а что?
— Я почти уверен, что ты смог бы получить медицинское разрешение водить машину. — Юра рассеянно листает книгу. — Ты же понимаешь, откуда это «почти». Без тщательного осмотра точно говорить трудно.
— Это-то я понимаю. — Я удивленно перевожу взгляд с Юры на Андрея — что они еще задумали? Я другого не понимаю — на кой оно мне сдалось, ваше медицинское разрешение?
— Но ведь без него ты не сможешь получить права любителя. Тебя просто не допустят к экзаменам! — Юра захлопывает книгу, досадуя на мою несообразительность.
— Послушайте, братцы, — решительно говорю я, — не медленно выкладывайте начистоту и по порядку все, что вы затеяли! Или…
Юра и Андрей переглядываются.
— Видишь ли, — Андрей осторожно забирает у меня однотомник, — Юрка узнал, что ты мог бы через Министерство социального обеспечения купить со скидкой «Москвича». Все упирается в медицину — можно или нельзя тебе водить машину. Юрка хочет, чтоб ты к ним заглянул…
Только и всего? Тьфу, черт, я уже невесть что подумал.
— «Москвича» с ручным управлением, — поясняет Юрка, а я вспоминаю: «комбинат ручного труда», — Ты бы запросто мог его водить. Это ничего, — торопливо бросает он, когда я протягиваю вперед культи, — там что-то подделывают. Я в технике не очень, но я видел в Бресте одного такого парня, он запросто водит машину, Тебе нужно подъехать к ним на комиссию, Сашка. — Андрей взял листок бумаги и ловко рисует на нем смешного чертика. — Он тебя устроит без очереди.
Вечером, когда я валялся на тахте с томиком Пастернака, к нам зашел участковый уполномоченный, молодой щеголеватый лейтенант в ослепительно белых перчатках. Поздоровавшись, он достал из планшетки домовую книгу и попросил:
— Предъявите, пожалуйста, ваши паспорта.
— Садитесь, сейчас поищем, — ответила Лида. — Саша, где твой паспорт?
— В шкафу на полке.
Лейтенант сел к столу, положил свою планшетку, фуражку с малиновым кантом, небрежно бросил в нее белые перчатки и углубился в домовую книгу.
Лида нашла паспорта.
— Так, — сказал он и принялся внимательно сличать мой с записями. — Все в порядке. — Взял Лидии. — А вас, гражданочка, я не нахожу. Постойте, вы же прописаны совсем по другому адресу.
— Ну и что? — удивился я.
Лейтенант великодушно игнорировал мой легкомысленный вопрос.
— А проживаете здесь? — Лида кивнула. — Больше месяца? — Лида еще раз послушно кивнула, словно этот молоденький румяный лейтенант загипнотизировал ее. — Значит, сигнал правильный…
— Какой сигнал? — я отбросил Пастернака и подошел к столу. — В чем дело, лейтенант?
Он нахмурился.
— Не лейтенант, а товарищ лейтенант, — ледяным тоном поправил он меня, — А сигнал такой, что проживает у вас без прописки, постоянной или же временной, вот эта неизвестная гражданка, — кивнул он на побледневшую Лиду. — А это непорядочек. Каждый гражданин должен жить там, где прописан.
— Но ведь это моя жена, — отвечаю я. — Где же она еще должна жить, если она моя жена?
— Ах, жена! — Он снова заглядывает в Лидин пас порт. — Ваша фамилия Малышев, Константин Иванович? Или Левашов, Александр Васильевич? — Лейтенант довольно усмехается, будто уличил меня по меньшей мере в подделке документов. — Тут написано, что эта гражданка зарегистрировала брак с граж…
Лида вырывает у лейтенанта из рук свой паспорт, и от подобной дерзости он замирает, не в силах договорить слово.
— Какая вам разница, что у меня написано в паспорте? — Лида кидает плоскую книжечку в приоткрытую дверцу шкафа. — Я его жена не по паспорту, а по жизни, неужели это так трудно понять?!
— Но паспорт… — лейтенант никак не может прийти в себя от столь бесцеремонного Лидиного поступка, — но паспорт — это основной документ… — Он раздумывает, самому встать за этим паспортом или заставить Лиду подать его. — Нельзя жить так долго без прописки.
Похоже, что пока он счел за лучшее отступить.
— А без сердца можно?
Он краснеет еще больше — интересно, до какой же степени можно краснеть?! — и начинает торопливо рыться в планшетке, совсем еще мальчишка, года двадцать два, видно, только из училища, так хочется быть строгим при исполнении служебных обязанностей, а не получается, вон даже пот на лбу выступил. Ничего не находит, снова берет домовую книгу и смотрит уже не на Лиду, а на меня.
— Не положено — без прописки, — упрямо повторяет он. — Мое дело такое — я вас предупредил. А дальше будем принимать меры.
Он. приподнимается и берет свою фуражку, но я силком усаживаю его на место.
— Что же нам делать, лейтенант?
У него вздрагивают губы. Вот чудак, неужто обиделся?
— Ребята, — вдруг говорит лейтенант, — я даже не знаю, как вам быть, но прописаться нужно обязательно, иначе у вас могут быть неприятности. Закон есть закон.
Какое это хорошее слово — «ребята»! Мы с Лидой переглядываемся: румяный лейтенант начинает нам нравиться.
— Извините, пожалуйста, — говорит Лида. — Я завтра же займусь пропиской. Вы правы — закон есть закон.
— В том-то и дело, что я прав, — как маленький, радуется лейтенант Лидиному извинению. — Вас не пропишут к нему, понимаете?
Час от часу не легче.
— Почему? — в один голос растерянно спрашиваем мы.
— Он же сам на квартире, — объясняет лейтенант. — Не может же он к себе квартирантку пустить! Хозяйка не разрешит, метров маловато, и вообще не положено.
— Что ты заладил: положено не положено! — злюсь я. — Какая она может быть квартирантка, если она моя жена?
Лейтенант вздыхает. Он еще, наверно, не привык иметь дело с такими тупыми людьми, как я.
— Послушайте, гражданин, — терпеливо убеждает он
меня, совсем позабыв про хорошее слово «ребята»- да и как его перевести в единственное число: «парень»? — Я вам верю, что она ваша жена. Но для прописки этого мало. Для прописки штамп в паспорте нужен, понимаете. Тогда все будет по закону. А так она и жена и не жена, то есть она, конечно, жена, но и не… Тьфу, совсем вы меня запутали!
— Ну, а если у человека другой штамп? Если ему некогда, да и неохота заниматься всякими штампами? Неужели нельзя все оставить так, как есть?
— Не положено! — Тут лейтенант тверд, как гранит.
— Слушай, — говорю я, а внутри у меня жжет, будто ложку горчицы проглотил, — ты человек или…
— …милиционер? — подхватывает лейтенант и вытирает своей ослепительно белой перчаткой пот со лба — на перчатке остается влажная темная полоска, он замечает это и раздраженно сует перчатку в карман. — Я милиционер, а ты пижон. Понятно?! Если б я не был человеком, я выселил бы ее отсюда еще три недели назад, когда получил первый сигнал. А я до четвертого дотянул, все думал, что эта Муха угомонится! — Он спохватывается, что выдал какую-то милицейскую тайну, взлохмачивает свои льняные волосы и с отчаяньем машет рукой: мол, семь бед — один ответ. — Я ж тебя знаю, уже полгода на участке, вижу, что ты за человек. Вот и дождался, что мне за халатное отношение к жалобам трудящихся выговор влепили. Понятно?!
— Да какая ж она трудящаяся? — с изумлением восклицаю я. — Она ж спекулянтка, она свой дом в насос для выкачивания денег превратила! Да ее давно раскулачить пора.
— Все знаем. — Лейтенант приглаживает ладонью волосы. — Все знаем, и все на законном основании. Дом — личная собственность, пускать жильцов не запрещается, а даже, наоборот, при еще существующем жилищном кри… то есть при нехватке жилья, поощряется. Цветочки продает со своего участка, наемным трудом не пользуется. Вот так-то. Не хочет она вас у себя держать, потому всю эту кашу и заварила.
— Слушай, — говорю я, — а что, если я ее… Лейтенант нервно теребит вторую перчатку.
— Еще чего! На вверенном мне участке никаких хулиганских выходок нет и не будет.
Мы все трое весело смеемся.
— Как вас зовут? — спрашивает Лида. — А то мы все «лейтенант», «лейтенант»…
— Сергей Антонович, — говорит участковый и засовывает в планшетку домовую книгу. — Можно просто Сергеем.
— Так что ж нам все-таки делать, Сергей? Искать другую квартиру?
— А что от этого изменится? — отвечает он. — Двадцать четыре метра вы не найдете, даже восемнадцать, чтоб перепрописаться. У вас один выход: «ели вы ему жена по жизни — оформляйте развод, зарегистрируйтесь. Жену — к мужу или мужа к жене всегда пропишут.
Лида отворачивается и барабанит пальцами по подоконнику.
— Когда ж она сейчас будет всем этим заниматься? — примирительно говорю я. — У нас защита дипломов, госэкзамены на носу.
— Так я ж вас в шею не гоню, — улыбается лейтенант с сознанием исполненного долга, и служебного и человеческого. — Я по. начальству так и отвечу: мол, оформляют люди свои отношения, все хорошо, но им время нужно, потому как студенты: дипломы, госэкзамены… И заявительнице сообщу, что на жалобу ее прореагировал — силой-то она вас отсюда не выкинет. А писать перестанет. Только и вы ни себя, ни меня не подводите, кончайте с этим делом.
Сергей надевает фуражку, натягивает на руки ослепительно белые перчатки — на правой полоска уже просохла, но перчатка смялась, он смотрит на нее с явным сожалением, и козыряет нам.
— Будьте здоровы!
— До свидания, — отвечает Лида.
— Будь здоров, друг, — говорю я. — Ты меня прости, что я тебе нахамил. Нервы…
— Ничего, — улыбается лейтенант, — свои люди, помиримся.
Он уходит. Лида стоит у окна, у нее чуть приметно вздрагивают плечи.
— Я завтра же пойду в суд, — наконец говорит она не знакомым, севшим голосом. — Ты ведь ничего плохого не думаешь, Саша?! Просто я представляю, как это все будет выглядеть, и мне делается немножко тошно. Но я с этим справлюсь. — Она подходит и погружает пальцы в мои волосы. — Я с этим справлюсь, Саша, и тогда больше никто не будет лезть в нашу жизнь. Правда?
— Правда, — не совсем уверенно отвечаю я. — Но, может, действительно отложить это на лето? Сейчас и без дополнительной нервотрепки забот хватает.
— Нет. Как сказал Сергей? С этим нужно кончать… Тут дело не в прописке, не в штампах, тут все гораздо глубже.
Я недоуменно пожимаю плечами и снова берусь за книгу.
— Слушай:
Где я обрывки этих речей
Слышал уж как-то порой прошлогодней?
Ах, это сызнова, верно, сегодня
Вышел из рощи ночью ручей.
Это, как в прежние времена,
Сдвинула льдины и вздулась запруда.
Это поистине новое чудо,
Это, как прежде, снова весна,
Это она, это она.
…И снится мне, что важные и чопорные, как пинская шляхта, мы с Лидой идем по вечернему городу. Ярко полыхают огни реклам над крышами домов, бесшумно проносятся автомобили, но людей почему-то не видно. Ни одного человека. Пусто, хоть шаром покати. Мы маршируем, как солдаты на параде, оттягивая носки и размахивая руками, — когда они у меня выросли, длиннющие, ниже колен, волосатые, как у обезьяны, и, наверно, такие же сильные руки?! Асфальт тротуара вгибается под нашими шагами, и геологические пласты обнажаются перед нами, словно слоеный пирог. И вот уже нет асфальта, и каменистая тропинка, пустынная, как заброшенное кладбище, круто уводит нас в глубь земли, в эры и эпохи с красивыми латинскими названиями, которые я зазубривал в детстве, а сейчас не могу вспомнить. Хоть убей, не могу вспомнить, а они крутятся у меня на самом кончике языка, круглые и сладкие, как конфетки-драже, и словно дразнятся: а вот и не вспомнишь, а вот и не вспомнишь…
Сорвавшись с высокого утеса и сложив бородавчатые крылья, пикирует на нас чудовищная птица, похожая на допотопного птеродактиля, каким его рисуют в учебниках зоологии. Но у этого птеродактиля пасть набита острыми золотыми зубами и смешной нос торчит разваренной картофелиной. Я прикрываю Лиду собой, и птеродактиль проносится в сантиметре от моего лица, сухо клацнув зубами, — я невольно отшатываюсь и поднимаю увесистый камень: а ну, попробуй еще разок! Но птица садится на обожженную молнией верхушку дуба, протирает носовым платочком с кружевной оборочкой квадратные очки, потом аккуратно сморкается и говорит зычным голосом нашего преподавателя древнегреческой литературы: «А не будете ли вы любезны, Сашенька, объяснить мне, благодаря чему Пенелопа убедилась, что чужестранец, выдающий себя за Одиссея, действительно Одиссей?» И Лида шепчет мне из-за плеча что-то о брачном ложе, которое нельзя перенести в другую комнату, потому что оно устроено на огромном пне спиленного дерева, о кольцах и луке Телемаха, но я сам отлично знаю все эти фокусы; преподаватель хотел, чтобы мы читали произведения древних, а не статьи о них в учебнике, и на экзаменах вечно задавал каверзные вопросы, на которые вовек не ответишь, если не прочел ту же «Илиаду» или «Одиссею» от корки до корки; но он задавал эти каверзные вопросы из года в год, всегда одни и те же, и студенты передавали их вместе с ответами первокурсникам, как эстафетную палочку, и немного у нас нашлось чудаков, прочитавших от корки до корки тысячи благозвучных, но нудноватых гекзаметров, а экзамен все сдали. Я уже сдал экзамен и ничего не буду отвечать тебе, вещая птица-птеродактиль с полной пастью золотых зубов, попробуй-ка еще раз спикировать на нас, и я угощу тебя камнем: видишь, сколько острых камней у нас под ногами, далеко ходить не надо…
Я подхватываю Лиду на руки: она изрежет на этих камнях свои белые туфли, а до стипендии — далеко, а до первой зарплаты — еще дальше, не босой же ей ходить; то ли дело мои башмаки, мне их делают по спецзаказу на протезной фабрике веселые сапожники — мои друзья, они шьют такие башмаки, что им сам черт не страшен, не то, что эти камни; я подхватываю ее на руки, и она доверчиво уткнулась теплым носом мне в шею, и мне щекотно от ее дыхания. Быстрее, быстрее туда, где встает солнце! Но почему оно такое красное сегодня, красное, как налитый кровью бычий глаз? И что там впереди: столбы, колючая проволока, вышки… Я вижу Двойру за колючей проволокой, облепленную детьми, страшную, растрепанную Двойру, и Данилу вижу я, и Генку Шаповалова, и свою маму… Это концлагерь. Зачем их загнали сюда фашисты?! Сейчас они и нас схватят и бросят туда, за колючую проволоку, а потом расстреляют из пулеметов в Титовских рвах. И негде укрыться, негде спрятаться — голая каменистая пустыня лежит вокруг, попробуй убежать от овчарок…
Я хочу отступить назад, но что-то мешает мне, и вдруг я замечаю, что мои ноги приросли к земле. Они пустили корни, толстые и узловатые, как жгуты, и эти корни с мягким шорохом ввинчиваются в раскаленный песок, и деревенеет тело мое, покрываясь золотистой шелушащейся корой и выбрасывая далеко в стороны сильные корявые ветви. Где-то наверху, в этих ветвях, как в гамаке, лежит Лида. А может, ее уже нету? Может, ее унесла птица-птеродактиль, а я и не заметил?
Часовые с любопытством поглядывают на меня, не спуская с поводков овчарок; наверно, не могут понять, откуда здесь взялось это дерево? Потом один из них подходит и принимается деловито обрубать топориком мои ветви. Он тюкает и тюкает, и ветви падают на землю, и я задыхаюсь от пронизывающей, нестерпимой боли. А надо мной, легкие и прохладные, плывут облака…
…Лида трясет меня за плечо, и в рассветных сумерках тускло мерцают ее встревоженные глаза.
— Что сдобой, Саша? Тебе плохо? Ты так кричал… Я облизываю сухие, шершавые губы.
— Ничего, Лидок, ничего особенного. Какой-то глупый сон приснился, больше ничего. Ты спи, еще рано.
Поворочавшись в постели, она засыпает. А я сползаю с тахты, тихонько допрыгиваю в коридор, наклоняюсь над ведром и взахлеб пью ледяную воду. Пью и не могу напиться. А потом лежу, прижавшись к стене, и смотрю на круглое пятно от уличного фонаря, которое мерно колеблется на потолке, где-то между Австралией и Новой Зеландией, смотрю долго, пока оно не начинает таять, блекнуть, и лишь тогда закрываю глаза.
Аккуратно, раз в неделю, по четвергам мы получаем письма от Лидиной матери. Я достаю из почтового ящика синий строгий конверт без картинки и молча кладу его перед Лидой. Она тут же чуть-чуть загибает этот конверт по краю, вкладывает в другой и надписывает мамин адрес.
Аккуратно, раз в неделю, по четвергам… Так же аккуратно, не читая, я когда-то рвал ее письма, болван, и в душе любовался собой, и какая из всего этого получилась лишняя, никому не нужная петрушка.
— Лида, может, лучше прочесть, а? — в третий или в четвертый четверг не выдерживаю я. — Может, она больна или ей что-нибудь нужно! Все-таки мать, Лида… Мало что она могла тогда наговорить со зла. Думаешь, ей легко было? Почему ты не хочешь попробовать ее понять? Она ведь любит тебя.
— За такую любовь людей надо убивать из рогатки. — Понятно?
— Нет, — отвечаю я, — непонятно. Знаешь, как я потом жалел, что не прочел твоих писем? По целым ночам не спал, все думал: а что ты там написала? Хоть ты залезь в мусорное ведро, достань обрывки, и склеивай, и подбирай… А потом одернешь сам себя: что это ты нюни распустил? — и не пойдешь собирать обрывки. Кажется, из гордости, а на самом деле из глупости.
Лида пристально смотрит на меня и вдруг улыбается.
— А тебе правда-правда потом хотелось склеить обрывки?
— Честное слово! — торжественно отвечаю я. — И ты правильно сделаешь, если не будешь повторять мои глупости, а прочтешь мамино письмо и ответишь на него.
— Откуда в тебе это всепрощение, Саша, эта христианская кротость? — спрашивает Лида и крутит в руках письмо. — Что ж это получается: тебя ударят по правой щеке, а ты делай вид, что ничего не произошло, и подставляй левую?
— Что за ерунда? — обижаюсь я. — Просто я всю жизнь побаиваюсь фанатиков. Вот погоди, станешь сама матерью, надрожишься за свое чадо, тогда будешь знать, что это такое, когда перед родителями выкомаривают. Лида медленно краснеет и прижимает руки к животу.
— Я не буду матерью, — резко говорит она, и у нее вздрагивают губы. — По крайней мере, сейчас я не буду матерью. Я не хочу, чтобы у нас был этот ребенок.
— Ты с ума сошла! — Я подхожу, и обнимаю ее, и осторожно усаживаю на тахту. — Ты с ума сошла, глупая, чем же он виноват, что все так получилось? Не смей даже говорить об этом, не смей об этом думать. Это твой ребенок, а значит, наш, понимаешь?! Какого черта я должен тебе все это объяснять?!
Лида беззвучно плачет, уткнувшись мне в плечо, а я глажу ее по волосам и говорю шепотом какие-то слова, говорю долго-долго, пока она не успокаивается. Она уходит в коридор и гремит там умывальником, а потом причесывается перед мутным зеркалом, и на висках у нее блестят капельки воды. Я смотрю на нее и думаю, как это смешно — у нее будет ребенок, мальчик или девочка, а она сема еще как девочка, маленькая, щупленькая… Интересно, на кого он будет похож, этот ребенок, на нее или на Костю? Ведь дети всегда похожи на своих родителей. Лучше бы он был похож на нее, а впрочем, какая разница! Будет маленький человечек, и я полюблю его, это же совсем не трудно — полюбить маленького человечка. И неизвестно, куда увели бы меня эти мысли, если бы не послышался отрывистый стук в дверь и на пороге не выросла Клавдия Францевна, озарив нашу комнату блеском своих зубов, с двумя богатырского вида мужчинами, которые, как телохранители («зубохранители», — невольно думаю я), стоят у нее по бокам.
— Здравствуйте, Сашенька, и здравствуйте, Лидочка, — медовым голосом говорит Клавдия Францевна и улыбается. — Нет, нет, это еще не выселение, — поспешно переходит она к делу, заметив мое нетерпеливое движение. — Я уважаю закон и выселю вас, когда получу на это из милиции бумажку. Думаю, что это случится очень скоро. А пока я бы хотела освободить вас от некоторой мебели. Это ведь вся моя мебель, Сашенька. — Она широко разводит руки. — Вы, конечно, не будете возражать, если я заберу ее? Вы знаете, дорогой, мне очень нужна эта мебель.
— Забирайте, Клавдия Францевна, — улыбаюсь я, — забирайте эту мебель, если уж она вам так понадобилась.
Здесь все ваше, у меня нет никакой недвижимости, кроме Пишущей машинки и этих протезов.
— Мне не нужна чужая собственность, я заберу только свою мебель. Лидочка, голубушка, очистите пожалуйста, шифоньер.
Мы с Лидой смотрим на изъеденный жучками-точильщиками шифоньер, украшенный облезлыми завитушками в стиле позднего барокко, и хохочем, а Клавдия Францевна и ее «зубохранители» поглядывают на нас, как на ненормальных. Дотом Лида быстренько выгребает оттуда нашу одежду и вешает на гвоздик. Клавдия Францевна вздыхает.
— Бедные студенты, — сочувственно шепчет она «зубохранителю» слова, — чего вы от них хотите…
И начинается «великое переселение народов». Атлеты, измученные нарзаном, кряхтя от натуги, выволакивают шифоньер. Шкаф тяжел, как свинцовый гроб, и они пошатываются от этой тяжести. Потом берутся за тахту — тут уже дело пошло живей, за стол, за тумбочку, с треском отдирают от стены канареечный умывальник.
Они выволакивают табуретки, когда к нам врывается Валя, вечно заспанная дочь Клавдии Францевны, — за чем она явилась? За занавесками? Какая муха ее укусила? Куда девались сонливость, и вялость, и осторожность, с какой она обычно делает каждое движение? Валя влетает к нам, как метеор, чуть не сбив с ног атлета с табуретками — бедные табуретки с грохотом падают на пол! — хватает мать за плечи и трясет ее так, что у Клавдии Францевны начинают оглушительно громко щелкать зубы.
— Что ты делаешь! — кричит Валя и трясет Клавдию Францевну, словно хочет вытрясти из нее душу. — Что вы делаете, паразиты!
На лицах у атлетов появляется страдальческое выражение, они явно не знают, как себя вести в возникшей ситуации. Лида тоже не на шутку перепугана, и только я, как говорится, сохраняю ясность мысли и присутствие духа. Я пробую оттащить Валю от Клавдии Францевны — моя бедная хозяйка так побледнела, что на нее жалко смотреть, — но Валя яростно отталкивает меня (господи, какая могучая девка, как самосвал, я еле удерживаюсь на ногах!) и продолжает трясти мать с неумолимостью вибратора.
Наконец Валя отталкивает Клавдию Францевну прямо на табуретку, и она шлепается и сидит с открытым ртом и с отвисшей челюстью, растрепанная, жалкая, ошеломленная.
— Сейчас же внесите все назад, — не глядя на нее, командует Валя изрядно перетрусившим атлетам осипшим голосом и наступает на них, а двое здоровенных мужиков пятятся к двери перед этой обычно такой заспанной и вялой девчонкой.
Но Лида подбегает к ней, обнимает ее за плечи и говорит:
— Не надо, Валечка, слышишь! Успокойся… Ты посмотри, как здесь стало просторно, когда выбросили весь этот хлам, даже светлее стало. Нам ничего не нужно, мы прекрасно обойдемся без этой рухляди. Кое-что купим, обойдемся… Успокойся, пожалуйста.
Клавдия Францевна смотрит на них затравленными глазами, она никак не может опомниться.
— Ва-а-а… Ва-а-а-ля, — с трудом выдавливает она, но Валя так свирепо оборачивается, что она испуганно закрывает рот и зажимает его ладонью.
— Если ты не оставишь их в покое, я сегодня же уйду в общежитие, — говорит Валя, и наклоняется над Клавдией Францевной, и смотрит ей прямо в глаза. — Я уйду в общежитие, и моей ноги здесь больше не будет. Ты меня поняла?
— П-п-поняла! — Клавдия Францевна трясет головой, а лицо ее страдальчески морщится. — П-п-поняла-а…
— А чего вы стоите? — Валя исподлобья смотрит на атлетов.
— Нам бы это… хе-хе, — лепечет один из них, интеллигент в потертой шляпе и выпуклых очках на малиновом носу. — Нам бы это… за труды согласно, так сказать, устной договоренности.
— Сейчас, сейчас… — Клавдия Францевна выталкивает атлетов в коридор и исчезает вслед за ними, испуганно оглянувшись на Валю. А Валя плачет, прижавшись к стене, к светлому прямоугольнику на обоях, там, где стоял шкаф, потом тоже выбегает, оглушительно хлопнув дверью.
После Самсона Аполлинариевича Евзикова моим соседом по палате стал плотник дядя Федя: рост — сто девяносто четыре сантиметра, вес — сто двенадцать килограммов.
Дядя Федя сорвался с лесов четырехэтажного дома, поломал руки, ноги, три ребра и неподвижно лежал на спине, весь в гипсе, обвешанный противовесами, лишь одеяло в такт дыханию мерно поднималось и опускалось на груди, да большая лохматая голова тяжело ворочалась на тощих подушках.
В первое же воскресенье его пришли навестить друзья — плотники, с которыми он работал. Принесли в кульках яблоки, колбасу, вареное мясо, булки, положили на тумбочку, столпились у кровати.
— Братцы, что с Надей? — шепотом спросил дядя Федя и закашлялся. — Почему Надя не пришла?
Плотники замялись.
— В родилке она, Федюня, — наконец сказал старший плосколицый, с короткими пепельно-серыми волосами, ежиком торчавшими на голове, с подкатанными рукавами слишком длинного халата. — Даст бог, дней через десяток возвернется. Тогда и придет.
— Неправда, — замотал головой дядя Федя. — Рано ей еще в родилку. Месяца через два ей!..
— Правда, Федюня, правда, милый, — ласково проговорил старший. — Вот те крест — правда. Прежде сроку она. Как прибегли, знатца, сказали, что с тобой такое дело приключилось, она хлоп — и, эт самое… хватки…
— Схватки, — поправил его молодой паренек, робко стоявший возле тумбочки.
— Вот я и говорю — хватки. Ну, тут «Скорую помощь» бегом — и в родилку. Ты про это не думай, милый. — Старик осторожно положил дяде Феде на плечо руку. — Наши бабы до нее ходят, передачи носят. Все, знатца, что надо. И в хате у тебя порядок, Виталька своей бабе препоручил досматривать. Кабанчика кормить, ну и огород соответственно… Ты сам поправляйся, ах и гульнем же мы у тебя на хрестинах!.. Может, эт самое, сыночка Надька принесет. Во будет радость!
И старик от удовольствия даже языком прищелкнул.. — Спасибо, братцы, — прошептал дядя Федя. — Спасибо, Левой. Стану на ноги — всех отблагодарю.
— Да ты про это и думать забудь. — Старик пригладил свой ежик, но волосы снова натопырились, будто проволочные. — А если б, эт самое, со мной такая беда приключилась либо с кем другим?! Все под богом ходим, все друг за дружку держаться должны. А как же…
Теперь дядя Федя по десять раз на день просил тетю Дашу либо кого-нибудь из медсестер позвонить в роддом и узнать, как там его жена. Но она долго не могла разродиться, и хотя все успокаивали дядю Федю, говорили, что чувствует его жена себя хорошо, он нервничал, вздыхал, допытывался у врачей, сколько ему еще лежать.
— Это ж надо, а! — бормотал он, облизывая толстые, потрескавшиеся от жара губы. — Она в больнице, я в больнице… Вот уж не зря говорят: пришла беда — отворяй ворота. Это ж так все ладно было, так хорошо шло, и на тебе… Хоть бы с Надей обошлось, с ребеночком. Шутка — два месяца, почитай, не доносить!.. Слышь, Сашка, сын у меня будет! А может, дочка? Пускай, брат, хоть бы себе и дочка, а! Чем плохо — дочка? Это некоторые другие мужики считают, что если дочка, так это вроде наказание какое. А чем плохо — дочка, я у тебя спрашиваю? Только бы не в меня пошла, негоже женщине быть такой здоровенной, а если в Надю? Она у меня, брат, знаешь, какая? В стане тонкая, как тополек, росточку среднего, мне до плеча не достает, а очи у ней голубые-голубые… — Дядя Федя зажмуривается, елозит толовой по подушке, к широкой переносице его сбегаются морщинки. — А такая ж она проворная, ты бы посмотрел, такая до всякой работы жадная! Целый день на ногах и на минутку не присядет. Разве ж это плохо, если уродится такая дочка?… Это ж замечательно, а, Сашка!
— Конечно, замечательно, дядя Федя, — откликаюсь я. — Да вы не волнуйтесь, тетя Даша говорит, что все будет в порядке.
— Много она понимает, твоя тетя Даша, — у него снова падает настроение. — Лишний раз позвонить ей, кобыле артиллерийской, трудно!
Он зря ворчит на тетю Дашу, но я молчу: трудно человеку, чего там.
И вот как-то вернулась тетя Даша от телефона и сказала дяде Феде: Ну, медведь лохматый, с тебя пол-литра. Сынок у тебя.
— Ох ты! — выдохнул дядя Федя, и одеяло замерло у него на груди, и долго-долго лежало неподвижно, я уже испугался, не задохнулся ли он. Но он со свистом втянул в себя воздух и снова повторил: — Ох ты! Неужто правда?
— С чего ж я врать буду? — скупо усмехнулась тетя Даша. — Семимесячным родился, недоношенным. Четыре фунта всего весит. Да ты не бледней, не бледней, из таких недоношенных куда какие богатыри вырастают.
— А Надя как?
— Как все бабы после этого дела. Дышит…
_ Ну, Дашенька («артиллерийская кобыла»- припомнил я и улыбнулся), спасибо! Ой, спасибо, красавица! Гостинец за мной, так и знай.
Теперь дядя Федя без умолку говорил со мной, свесив с подушки лохматую голову. Его так распирала радость, что, если бы в палате не было меня, он говорил бы, наверно, тумбочке, лампе… Ему было все равно, кто его слушает и слушает ли, только бы не держать в себе все, что переполняет душу. — Это ничего, что он такой малой родился. Вот встану на ноги, я его живо человеком сделаю. Салом буду кормить, медом… У меня один дед есть знакомый, пасечник, я у него пуд липового меда куплю, самого лучшего! Опять же физкультура, турник во дворе устрою, качели. Вырастет малец…
Он же первенький у нас, четыре года живем, а ребеночек первенький. У Нади выкидыш был, а потом это… застопорилось. И теперь, видишь ты, не доносила. Слабая она, выходит, в этом смысле баба. Сколько раз говорил: «Кидай к чертовой матери работу, сиди дома! — Она у меня маляром работает, тоже строительница. — Мало я тебе денег приношу, чтоб ты еще надрывалась?»- Сам понимаешь, смену отстоит, а дома тоже хозяйство: кабанчика держим, куры… Это ж все досмотреть надо. Так и не уговорил. Ну, ничего, сейчас она у меня угомонится. Сыночка годовать будет, хватит с ведерком по лестницам лазить.
От возбуждения у дяди Феди на лбу выступал пот, стекал к вискам тоненькими ручейками по желобкам-морщинам, но он не замечал этого, он облизывал пересыхающие губы белым, даже на взгляд шершавым языком, и снова говорил, и никак не мог наговориться.
— Мы с Надейкой уже давно порешили: будет сынок — Леней назовем, Левоном, значит, в честь нашего бригадира. Ну, того, что приходил сюда. Мировецкий, скажу я тебе, мужик, а уж мастер — по всему свету не найдешь. Он, брат, топором такие кружева плетет из дерева — другой и карандашом на бумаге не изобразит. Вот подлечимся, я тебе его хату покажу. Кукла — не хата. Так уж изукрашена, хоть ты ее под стеклянный колпак поставе, чтоб дождем да снегом не попортило. Одним словом, душа человек. Вот, значит, так и назовем: Левоном. Подрастет мой Левонка, — он закрывает глаза и уже, наверно, видит своего Левонку не четырехфунтовым, крохотным, как котенок, ребеночком, которого держат в пуховой колыбельке, а долговязым крепким мальчишкой с голубыми, как у матери, глазами, — подрастет мой Левонка, и куплю я ему, брат ты мой, матросский такой костюмчик с отложным воротником и шапку с лентами, с якорями, и пойдем это мы с ним вечерком погулять. И будем мы с ним идти по улице, взявшись за руки, а люди на нас изо всех окошек любоваться будут, потому что очень это замечательная картина, когда батька с сыном, взявшись за руки, идут себе по улице и разговаривают про всякие такие мужчинские дела. Замечательная это, брат ты мой, картина, поверь мне, я сам сколько раз любовался — сердце от зависти лопалось. Да… И вот подходим, значит, мы к «Пиво-водам». Как насчет пивца, Левон Федорович? Говорят, свеженькое подвезли. Тяпнем по кружечке? Вот и нормально. Значит, так — кружку пива и стакан лимонада. Алкоголь — он и для взрослых не полезный, зараза, не то что для ребят. Выпили и пошли себе дальше. А на углу мороженое продают. И покупаю это я ему десять… нет, пятьдесят пачек мороженого! «Ешь, сынок, и всех детей надели, всех, какие есть!» Чтоб рос добрым, а не каким-нибудь жадюгой, который все только под себя гребет, к бесу таких людей, поганые они. А еще, Сашок, я его, паршивца, сызмальства всякому ремеслу обучу: плотничать, столярничать, печи ставить, любой инструмент держать. Чтобы руки у него были настоящие, рабочие, а не какие-нибудь грабли. Я, брат, много чего умею, всю войну в стройбате прошел, да и на гражданке времени не терял, учился. Все ему передам, Левонке, как мне старый Левон и другие люди передали. Вот оно как, Сашок…
— Понимаешь, Саша, весь ужас в том, что в душе я чувствую себя перед ним виноватой. Я очень перед ним виновата, Саша, и перед тобой тоже. Пожалуйста, ничего не говори, я знала, я чувствовала, что это страшная глупость… Что тогда на меня напало, сама не пойму. Словно в пропасть кинулась. Летишь, и страшно, и сердце замирает… Если бы хоть какое-нибудь оправдание было, может, не было бы так скверно на душе. Завтра в суд, а что я там скажу? Виновата, хоть повесьте, но разведите, не люблю его, другого люблю… А чего ж за него замуж выходила? Так ведь не только Инка говорила, так все говорят: чего ж за него замуж выходила, дрянь! Это ужасно, когда тебя называют дрянью и надо доказывать, что ты не дрянь, и нет никаких доводов, никаких доказательств… Дрянь, сволочь, мерзавка, разбила чужую жизнь…
Меня пугает, что Лида говорит безо всякой интонации, просто наборматывает слова, будто бредит с открытыми глазами; слова нанизываются одно за другим на бесконечно длинную нить; и меня опутывает ею, как рыбачьей сетью. Меня пугают ее тонкие пальцы, прижатые к вискам, и то, как она раскачивается на уцелевшей после нашествия Клавдии Францевны табуретке, словно сектантка-пятидесятница на моленье, и вся ее сгорбленная, будто потерявшая опору фигура.
— Лида, — говорю я, — ради бога, возьми себя в, руки. Это старая истина: степень вины определяется мерой зла, мерой страданий, которые один человек доставляет другому. Ты преувеличиваешь свою вину — Костя не любит тебя. Вернее, по-своему он тебя, конечно, любит, но еще больше он любит себя. Костя не любит тебя и никогда не любил так, как люблю я. Он никогда не забывал о себе, его не столько то бесит, что ты вообще ушла, а что ты ушла именно ко мне. Почему-то он убежден, будто у него передо мной такие преимущества, что нас даже сравнивать нельзя. Его бесит, что он так долго добивался тебя, а я, казалось, не обращал на тебя внимания, и все-таки ты со мной. Оскорбленное самолюбие залечивается куда быстрее, чем больная совесть, ты зря растравляешь себя, Лида. Расскажешь на суде все как есть, не может быть, чтоб тебя никто не понял по-человечески. А еще лучше — ну их в баню, с этим судом, не ходи туда, зачем это тебе нужно?! В ближайшее время нас никто отсюда не выселит, Сережа не допустит, а там мы получим дипломы и, если для нас не хватит места в Минске, уедем куда-нибудь, где нужны два молодых филолога — хоть на Камчатку, хоть на Южный берег Крыма… Экая важность — прописка, земля большая, где-нибудь да пропишут. Не ходи туда и не терзайся, честное слово, он не заслуживает того, чтоб ты так терзалась. А впрочем, зачем я это говорю, ты ведь это сама отлично знаешь.
— Нет, Саша, — Лида качает головой, и отросшие волосы мечутся у нее по плечам, — нет, я пойду туда завтра, обязательно пойду (хоть бы она снова не начала говорить, как тогда, без интонации, словно бредит с открытыми глазами), мне просто необходимо это сделать. Для меня, и для него, и для тебя, и… Мне просто необходимо туда пойти. Но тебя там не должно быть. Дай мне слово, что ты там не будешь.
— Как тебе угодно, — я пожимаю плечами. — Даю слово. А сейчас бери ножик, и давай начистим картошки, что-то есть хочется.
Она растерянно смотрит на меня и покорно идет за ножом, а я торопливо прикидываю, какую еще работу ей придумать. Я по себе знаю — нет лучшего лекарства от всяких дурацких мыслей, чем хорошая работа, чтоб аж кости заломило. Только что ей еще придумать? Ага, усажу за машинку, пусть перепечатает главу моей дипломной. Это не бог весть какая интересная работа, но уж ни над чем посторонним голову ломать не будешь — ошибок наделаешь.
Все получается, как задумано. Лида чистит картошку, а я в это время развлекаю ее длиннейшим рассказом про то, как однажды на праздник Двойра купила курицу и посадила в сарай, а Беня и Данила подложили ей яйцо. Двойра нашла яйцо, и обрадовалась, что курица обошлась ей на рубль дешевле, и решила обождать еще денек: а вдруг курица снесет еще одно яйцо и станет еще на рубль дешевле? Назавтра Беня с Данилой подложили еще одно яйцо. И так они водили бедную Двойру за нос дней десять. Она только что не молилась на свою курицу — каждый день по яйцу, скоро совсем ни гроша не будет стоить! А потом курица стала нести по два яйца в день, и на этом они попались. Все соседки единогласно заявили, что это не курица, а какая-то нечистая сила, и помогли Двойре эту «нечистую силу» выследить…
Сначала Лида сидит как каменная, но потом начинает хмыкать, а в конце, когда я изображаю, как Беня и Данила крадутся в сарай, не зная, что за ними сквозь щели в заборе наблюдает добрых полдесятка соседок, она уже смеется, и я с легким сердцем усаживаю ее за машинку, а сам иду в коридор варить эту картошку, на плитке, которую мы купили взамен реквизированного Клавдией Францевной керогаза. Из старой Лидиной сумки, которая висит в коридоре на гвоздике, торчит уголок газеты, я вытаскиваю ее и заглядываю на четвертую страницу. Газета старая. Хоккей… Гимнастика… «Победа белорусских борцов»… «Интересно знать»- ничего интересного… Объявления о разводах… Вот оно: «Гражданка Малышева Лидия Игоревна возбуждает…»
Я складываю газету и иду в комнату: картошка сварится и без моего присутствия. Лида печатает на машинке, отыскивая глазами буквы, а я подхожу сзади и зарываюсь лицом в ее волосы. Они теплые и мягкие и пахнут дождем-грибосеем, мелким-мелким. Лида забрасывает назад руки и обнимает меня.
«Все хорошо, прекрасная маркиза, за исключением пустяка…»
Если вы думаете, что Андрей мог сказать: «Мы еще вернемся к этому вопросу», — и забыл о своих словах, то вы глубоко ошибаетесь. Вы просто еще не знаете его, этого Андрея, он не трепач, а кибернетическая машина, всегда абсолютно точная и от этого чуть-чуть скучная, при всех своих совершенно неоспоримых достоинствах.
Он приходит в самое неподходящее время — Лида в суде, и я никого не хочу видеть, даже его. Но Андрей просто не догадывается об этом, потому что он сияет, как паровоз после капитального ремонта.
— Сашка, у тебя будет машина! — с порога кричит он, тяжело, загнанно дыша. — Ну чего ж ты лежишь, как дубовая колода. Станцуй, что ли! Чечеточку, а!.. Я ж ноги по самые коленки в одно место вбил, пока все это устроил, станцуй, а!..
Я поворачиваюсь лицом к стене, чтоб не видеть его ликующих цыганских глаз, и через силу бормочу:
— Андрей, что ты плетешь? Какие ноги?
— Вот эти самые! — рычит Андрей и хлопает себя по бедрам. — А какие ж еще? — Наверное, что-то в моем голосе не нравится ему, потому что он садится на раскладушку (вместо тахты я приволок из магазина проката пару раскладушек, на большее пока нет денег) и начинает меня тормошить. — Где Лида? В библиотеке? На рынке? Чего ты молчишь, волчья сыть, травяной мешок! Отвечай, иначе я из тебя душу вытрясу!
Он вполне способен вытрясти душу не только из меня, а из кого угодно, этот бугай, проходивший физподготовку в бригаде грузчиков на товарной станции. «Хватай побольше, кидай подальше и отдыхай, пока летит»- вот основное упражнение, которое он отрабатывал по ночам целых пять лет, чего ж удивляться, что я тут же прихожу в себя.
— Не ори. Лида в суде. Сегодня она разводится с Малышевым. Ты что, не читал объявления о разводе?
— А на кой оно мне? — Андрей пожимает плечами. — Я не слежу за такой литературой, у меня даже на спортивные новости времени не хватает. Лида разводится с Костей? Ну и прекрасно! Нашел из-за чего киснуть, чудак! Их же разведут, как пить дать. Это же пустая формальность — утвердить законом то, что уже стало фактом. — Он переворачивает меня на спину. — Или ты боишься, что их не раз ведут? Ну и что с этого? Будете жить как жили. Зачем вы вообще заварили эту кашу перед самыми госэкзаменами?
Я рассказываю про визит симпатичного лейтенанта милиции, про печенегский набег Клавдии Францевны. Андрей еще раз осматривает нашу комнату — видимо, он прибежал таким возбужденным, что сразу ничего не заметил.
— М-да, — ворчит он и оттопыривает нижнюю губу, — история… Я тебе давно долдонил, что отсюда нужно уходить. А теперь что ж…
— Месяц еще перебьемся, а на лето уедем к Лидиной бабке в деревню. Она уже несколько писем прислала, приглашает. А дальше…
— А дальше поживете у меня! — Андрей вскакивает с раскладушки и смеется от удовольствия, что ему в голову пришла такая замечательная мысль. — Ты у меня в одной комнате жил? Жил. И ничего? Ничего. А теперь мы двухкомнатную квартиру получаем, тип ты, тридцать четыре квадратных метра, не считая кухни, коридора и всяких прочих туалетов! Поживете, сколько нужно, вот и вся проблема.
Я отрицательно мотаю головой.
— Ты перегрелся на солнце. Вы сами сколько ждали эту квартиру, нельзя всю жизнь жить, словно в общежитии. Да и не в квартире дело. В конце концов ты нам подыщешь к осени какую-нибудь комнатенку, думаю, это не очень сложно. Шут с ней, с квартирой, я тебя как друга прошу: пойди в этот суд. Там Лида одна. Никого, понимаешь? Ни кого, совсем одна…
— Это хорошо, что она одна, — спокойно отвечает Андрей, а я-то думал, что он сейчас сорвется и побежит туда… Друг, называется!.. — Это хорошо, что она одна, — медленно повторяет он — Она ведь даже тебе велела не идти туда? — Андрей пристально смотрит на меня, я киваю. — И правильно сделала. Там сейчас перетряхивают и выставляют на всеобщее обозрение ее грязное белье… Это зрелище не для друзей, нам с тобой нет надобности им любоваться. У каждого есть грязное белье, а суд — это разновидность прачечной. Я туда не пойду, хочешь — обижайся, хочешь — нет. Она не нуждается в защите, она сама с этим превосходно справится. Женщины всегда превосходно справляются с этим, если не их бросают, а они бросают, и уходят к другим, к любимым, и знают, что эти другие их любят. Я иногда просто удивляюсь, до чего они сильные люди, эти бабы, этот «слабый пол», ни один мужик, кажется, столько не вынес бы. Вспомни нашу Юлю… Уж я-то наверняка ото всего этого чокнулся бы, а она живет, даже диссертацию недавно защитила. Всего два года прошло, представляешь! Мы так за нее боялись, а она сама со всем справилась, хотя ей похуже было, чем твоей Лидке.
Андрей мне как-то рассказывал о своей старшей сестре. От нее ушел муж, с которым она прожила восемнадцать лет. У них уже почти взрослые дети, а он бросил ее и ушел к какой-то молоденькой. Банальная история, но дело-то в том, что познакомились они еще в госпитале, где Юля была медсестрой. Это потом она закончила мединститут и стала Юлией Ивановной, а тогда она была просто Юля. А он лежал пластом с поврежденным позвоночником, и она из госпиталя привезла его к себе, в частную комнатку. Пять с лишним лет он лежал пластом, сколько ж она с ним помучилась, сколько по всяким московским и ленинградским клиникам, по санаториям повозила, пока на ноги поставила… Полжизни в одном потрепанном пальтишке проходила, на второе все никак взбиться не могла, хотя работала и на полторы и на две ставки и подменяла кого придется… А главное, жили они эти восемнадцать лет душа в душу, уж так он ее любил — больше вроде и некуда. Восемнадцать лет… Сколько ж это дней, сколько ночей?… Тут и впрямь не мудрено с ума сойти. Все отдать: молодость, здоровье, красоту… Все отдать, а взамен получить оплеуху от человека, который восемнадцать лет называл тебя любимой.
— Понимаешь, Сашка, в таких делах иногда хочется быть страшно великодушным, — негромко говорит Андрей. — Хочется проявлять этакую безбрежную широту понимания и терпимости: лучше, мол, честный разрыв, чем унизительное вранье, и все такое прочее. Но когда я думаю о Юле и ее бывшем муже, мне становится страшно. По-моему, это уже не любовь, а просто предательство. Вернее, может, это и любовь, но все равно это предательство, такие люди, как он, — предатели по самой своей сущности. Я не верю, я никогда не поверю, будто любовь так отшибает мозги, что забываешь о долге, о совести, об элементарной порядочности. По-моему, человек отличается от скотины не наличием второй сигнальной системы, а тем, что он иногда умеет наступать себе на горло. Восемнадцать лет — это очень много, Сашка, я просто не представляю, как она пережила такое предательство. Мы все за нее боялись, думали, что не переживет, а она пережила, и живет, и диссертацию защитила. Удивительно сильный народ эти бабы, я, наверно, такого не вынес бы. А Лиде проще, Лида сама справится. И вообще я пришел к тебе совсем по другому поводу.
Андрей перевел дух и обхватил рукой свой подбородок, словно проверяя, чисто ли выбрит. Он очень любит свою сестру и переживает за нее, и вообще ему трудно — Андрей из тех ребят, которые ни в чем не любят неопределенности, двойственности, он мучается, если сталкивается с чем-то, что можно толковать и так и этак: Лида ушла от Кости ко мне — это любовь, а Юлию Ивановну бросил муж ради другой женщины — это что: предательство или все-таки тоже любовь?… И можно ли жить с женщиной из одного чувства долга, только оттого, что она вытащила тебя из могилы?… Он вечно ломает голову над такими проблемами, возле него никогда не было старого Лейбы, который прищуривал красные веки и задумчиво говорил, поглаживая изрезанной дратвой рукой сивую волнистую бороду: «Это загадка; сынок, это есть большая загадка, наука ее еще не превзошла…» Почти пять лет, с того самого вечера, когда Андрей привел меня к себе, и Тамара ахала и охала, что дома ничего нет, кроме колбасы и огурцов, и «голопузики» яростно ссорились в углу, у меня нет лучшего друга, чем он, вернее, лучших друзей, чем они — Андрей и Тамара. Наши ребята очень жалели меня, сукины дети, — приносили из библиотеки книги, за которыми я только собирался, занимали очередь в буфете, старались пропустить в открытую дверь… Все это было бы вполне нормальным, если б на моем месте оказался кто-нибудь другой, любой наш студент. Но меня они жалели, и от этой жалости порой мне выть хотелось. Замечательные ребята, но ведь и доброта и жалостливость должны иметь какие-то пределы, иначе они становятся хуже, чем самая изощренная жестокость. Андрей никогда не лез ко мне с зажженной спичкой, видя, что я вожусь в курилке с коробком, не старался во что бы то ни стало выхватить у меня и донести до столика поднос с едой, и Тамара не набивалась с предложениями пришить мне пуговицу или постирать рубашку, даже когда я жил у них. Наоборот, она усаживала меня помогать «голопузикам» решать задачки, и заставляла вместе с Андреем мыть посуду, и ходить в магазин за кефиром и батонами, а рубашки она стирала по ночам, и утром я находил их выглаженными на спинке стула. Все просто, все нормально… Но именно эти двое, а не те, добренькие и жалостливые, стали самыми родными мне людьми, потому что с ними я не думал ни о руках, ни о протезах…
— Или ты меня будешь слушать, или я уйду! — обиженно кричит Андрей. — Я тебе дело говорю, а ты стоишь как пень, и глаза у тебя такие, будто ты рассматриваешь меня под микроскопом! Что я тебе — инфузория, что ли?!
— Да ну тебя… — Я моргаю глазами, словно и впрямь долго смотрел в окуляры микроскопа. — О чем ты говоришь?
— Идиот! — Андрей выразительно стучит пальцем по голове. — Сейчас же одевайся, и поедем в наше университетское издательство. Им нужен переводчик, решили переиздать какую-то толстенную английскую книгу по теории литературы. Я уже говорил с главным редактором, он согласился дать тебе попробовать. Переведешь главу, если им понравится, заключат договор. А это знаешь, чем пахнет? Это «Москвичом» со скидкой пахнет, безмозглая твоя башка!
Я закуриваю, подвигаю Андрею пачку сигарет и спокойно отвечаю:
— Ты зря вбил свои ноги в это самое дело, друг мой, я никуда не поеду. Я уже как-то заглядывал к ним, мне ответили, что у них хватает переводчиков, которые знают английский лучше, чем его знал Шекспир, не говоря уже обо мне. Мне не нужна милостыня, даже если она вполне пристойно замаскирована.
— Попал пальцем в небо! — Андрей садится на пол, на разостланную газету, подвернув под себя ноги. — Это не милостыня, а работа, и работа тяжелая, без дураков, без никаких скидок на инвалидность, батрацкое происхождение и совокупность старых заслуг. Там это поставлено железно. Или ты справишься и получишь деньги, или тебя пошлют ко всем чертям. Ты же здорово, знаешь, английский и переводил уже кое-что. Дают шанс попробовать — надо быть последним дураком, чтоб от него отказаться. Попробуй мне только покрутить носом, паразит, я тебя на горбу туда отволоку! Видали вы пижона, а?! Ему приносят на блюдечке с голубой каемочкой шикарную интеллигентную работу, а он взбрыкивает, будто у него под этой раскладушкой стоит ларец с фамильными драгоценностями.
Андрей обиженно шмыгает носом, он сидит на газете, как турецкий паша на ковре, разве что чалмы со страусовым пером не хватает и кальяна в руке вместо сигареты «Вега», и я с трудом удерживаюсь, чтоб не расхохотаться. Господи помилуй, представляю, сколько ему пришлось побегать, прежде чем он добился, чтоб мне дали попробовать поработать над этим переводом. Не зря он говорил про свои ноги…
Я вспоминаю ледяное лицо главного редактора, который даже не предложил мне сесть, когда я к ним однажды заглянул. Хорошо, если ты отделался одними только ногами, друг мой, Андрей свет Иванович! Неужели ты думаешь, что она и вправду мне так нужна, эта треклятая машина? Лучше бы ты для себя раздобыл перевод, представляешь, как Тамарка обставила бы квартиру! Она же мечтает о полированном немецком гарнитуре, если бы ты знал, как ей осточертел ваш диван с полочками и никелированная кровать! Она ждет не дождется, когда уже кончится твое позднее студенчество, чтобы выбросить все это и пожить по-человечески. Но разве с тобой поживешь?! Ты и в новой квартире устроишь клуб или гостиницу, благо места хватит… Не нужно мне никакой машины, мне ничего не нужно, Лида бы поскорей пришла, села бы рядом: «Ничего, Саша, выплывем!»- и больше мне ничего не нужно. Нет — еще чтоб ты был, такой вот суматошный, готовый куда-то тащить меня на горбу, и Тамара, и все мои друзья…
— Ладно, — говорю я, — не куксись. Мы подъедем туда, но не сейчас, сейчас я должен дождаться Лиду.
— А чего ее дожидаться, вон она идет. — Андрей вытягивает шею и смотрит в окно. — Вон она идет, твоя Лида, и ничего с ней не случилось. Так и быть, поговорите пока, я заеду за тобой завтра. Салют!..
Он пропускает Лиду в двери, кивает ей и уходит.
Хромой Иванка, тот самый единственный молодой мужик, который остался на всю нашу деревню к концу сорок второго года, был заядлым охотником. Он ставил в степи капканы на зайцев, на волков, хорошо знал звериные следы и повадки и почти никогда не приходил без добычи.
Однажды Иванка поймал лису. Пока он тащил ее через всю деревню, намотав на кулак цепочку от капкана, за удачливым охотником увязался целый табунок мальчишек. Был среди них и я. В ту пору тяжело заболела мама. Она целыми днями лежала на печи, а я, ошалевший от счастья, что могу надеть ее ватные штаны и валенки, мотался по деревне, строил с ребятишками снежные крепости, играл в снежки, одним словом, спешил набегаться и наиграться, пока снова не останусь без штанов и валенок и не засяду на печи, как в тюрьме, откуда выводят только на коротенькие прогулки.
Лиса попала в капкан передней лапой. Иванка тащил ее, а она грызла настывшее железо намертво сцепившихся дужек, царапала задними лапами ледяной наст, извивалась и молотила хвостом, а за ней тоненькой прерывистой ниточкой тянулся кровавый след. Казалось, по снегу полз и трепетал маленький живой костер.
Иванка притащил лису к себе на двор, бросил возле каменного амбара — глухо звякнуло железо капкана о камень, — и пошел в избу, широко расставляя ноги в черных подшитых чесанках, и рядом с ним, прихрамывая, шла его сгорбленная тень. А мы окружили лису и с жадным любопытством смотрели, как зябко вздрагивают ее тонкие уши, как дыбятся на загривке рыжие шерстинки, а желтые бусинки глаз затягиваются белой пеленой страха и предсмертной тоски.
Вернулся Иванка. В огромном кулаке его тонула деревянная рукоятка блестящего отточенного шила. Мы почтительно расступились перед ним. Он присел и несколько секунд молча смотрел на лису. Потом подтянул ее за цепочку капкана, защемил между колен, зажал левой рукой узкую мордочку, а правой коротким резким движением воткнул ей шило в одну и тут же — в другую ноздрю. Отбросил окровавленное шило и ловко прижал лису носом к снегу, чтоб не брызнуло на белое поле овчинного полушубка.
Лиса только дернулась и застыла, даже пикнуть не успела, закричал я, почувствовав, как входит в мой мозг это блестящее отточенное шило, закричал пронзительно и надсадно и упал, зарывшись лицом в снег, чтоб не видеть ни Иванку, ни лису.
Иванка поднял меня на руки и испуганно спросил, заглядывая в глаза:
— Ты чего, малец? Али ты припадошный?…
— Зачем вы ее так? — горько заплакал я, вырываясь из его рук и размазывая кулаками слезы. — Зачем вы ее так?!
— Тю-у, дурной! — Иванка выпустил меня и подтолкнул к воротам. — А как же еще? Самый файный способ. Быстро, чисто, а главное — шкурка непопорченная. Целехонькая шкурка…
Он захохотал, а я поплелся к воротам. Не выдержал и оглянулся — рыжей мятой тряпкой лежало на снегу то, что еще минуту назад казалось мне маленьким живым костром.
Я встаю ей навстречу, но она осторожно обходит меня и останавливается у окна. За окном — цветы, целое море цветов.
— Я никогда не думала, что там будет столько любопытных, ну, не тех, кто пришел судиться, а просто любопытных, — негромко говорит Лида и смотрит, как Клавдия Францевна срезает цветы. — Каких-то бабок в платочках, старичков пенсионеров, каких-то достаточно молодых любительниц острых переживаний. Слушают сосредоточенно, словно повинность отбывают, активно: шепчутся, негодуют, только что не аплодируют. Оказывается, есть люди, которым суд успешно заменяет кино, театр. Это же на самом деле театр, Сашка, да еще какой! Где, в каком театре так выворачивают перед зрителями души, так обстоятельно копаются в самом интимном, куда посторонним даже в щелочку заглядывать нельзя, так щедро поливают друг друга самыми душистыми помоями… Каждый обвиняет в своих бедах другого, каждый хочет казаться лучше, чище, хотя бы в глазах этих болельщиков. Передо мной разводилась пара. Прожили вместе меньше года, а выплеснули друг на друга столько мерзостей, что обоих следовало бы держать в клетках. Как их можно отпускать к людям — вот что мне не понятно! Как их можно отпускать назад к людям, этих подлецов, если они год прожили вместе и не нашли друг для друга ни одного хорошего слова? Ну, расходятся люди, не без этого. Но не найти ни одного хорошего слова!.. Только грязь, одну лишь мелочную грязь… А ведь когда-то целовались, и сердца, наверно, обмирали. Хоть бы это вспомнили, хоть бы расстались как люди. Вот уж кому не завидую, так это судьям — всю жизнь копаться в человеческих отбросах! Наверно, надо иметь стальные нервы и железное сердце, чтобы не стать человеконенавистником.
Она говорит, и смотрит в окно, и сухо барабанит пальцами по подоконнику, а я ощущаю, как во мне набухает и прорастает, словно зерно в теплой влажной земле, боль, та самая боль, что завивается в зеленую и оранжевую спираль. Я уже немного отвык от нее за это время, и вот она снова запускает свои тоненькие красные корешки глубоко в меня, и каждая клетка тела наполняется пульсирующей болью. Нет, не зерно, целое дерево прорастает во мне и распинает меня на своих упругих ветвях, осыпанных сизыми заостренными почками. Почки лопаются, толчками крови отдаваясь в висках, и из каждой выглядывает красная шляпка мухомора с круглыми белыми пятнышками-веснушками.
Я представляю себе этот узкий зашарканный зальчик, длинный стол на возвышении, застланный зеленым сукном в чернильных пятнах, тяжелые кресла с высокими спинками и подлокотниками, ряды стульев, сколоченных планками — зачем, чтоб кто-нибудь не украл? — и отполированных до зеркального блеска задами, кисловато-затхлый, от скопления народа, воздух, широко раздутые, вздрагивающие в нетерпеливом ожидании ноздри тех, для кого чужое горе — бесплатное представление. Вот и еще одна скомканная, кривобокая жизнь прошла перед их прищуренными глазами, еще раз утвердила кого-то в мысли, что он не хуже других, нет, лучше, куда лучше — вон ведь они какие, бедолаги… А если кто-либо расходится сдержанно и благородно, они, наверно, недовольны, как зрители бывают недовольны бездарной пьесой и беспомощными актерами… «болельщики» на ристалище человеческих страстей.
— Все было гораздо проще, чем я предполагала, проще и как-то обыденней, — говорит Лида и отворачивается от окна. — То ли судья мне такой попался — толстенький, добродушный, нисколько не похожий на человеконенавистника… Знаешь, у него един глаз синий, а другой карий, интересно, правда?… То ли вообще не так страшен черт, как его малюют… Он меня еще до заседания вызвал, судья, расспросил, где учусь, как практика в школе прошла, чем родители занимаются. Будто так это важно, пятерка у меня за практику или двойка! Спрашиваю: «Это к Делу относится?» Говорит: «Еще как относится». Потом проштамповали: «Примирения сторон не достигнуто». Теперь — областной… а зачем? Зачем еще областной, спрашивается?… Ох, Сашка, никогда больше разводиться не буду, противная штука…
— Противная, — соглашаюсь я. — А поэтому знаешь что — пошли в кино. В «Авангарде» «Веселых ребят» крутят.
— Правда? — радостно восклицает Лида. — Ой, Сашка, как здорово!..
Я был бы, наверно, совсем другим, если бы когда-то осенью не удрал с Димкой с уроков за опятами и мы не напоролись бы на мину, сохранившую под железной шкурой сконцентрированную силу взрыва, — каким был бы я? Лежу, оцепеневший от бессонницы, пробую это представить, посмотреть со стороны на себя, неполучившегося, несостоявшегося, и невольно улыбаюсь: не зря когда-то считали, что бог сотворил человека по своему образу и подобию, — я тоже делаю новую выкройку с оглядкой на имеющийся образец. Получается веселый, неглупый, довольно симпатичный парень. Он увлекается поэзией, музыкой, спортом; определенно не филолог, а какой-нибудь инженер или конструктор, который в свободное время собирает транзисторы; любит шумные вечеринки, где можно поболтать, потанцевать под магнитофон, не размазня, но и не нахал — одним словом, нормальный гениальный парень. Что там у нас осталось от старого образца? Увлеченность поэзией и музыкой? Не жирно. Добавим сюда еще то, что Лида и одного часа и одного дня не была бы женой Кости Малышева и теперь не таскалась бы по судам. Это уже лучше. Постой, постой, голубчик, но ведь если бы ты был нормальным гениальным парнем, Лида вообще никогда не была бы твоей женой. Нет, совсем не потому, что «она его за муки…». Просто ты даже не знал бы, что она существует, ведь твой парень не собирается становиться филологом. Да ну, это просто чепуха. Мы могли бы познакомиться на каком-нибудь студенческом вечере или на катке, например. Прекрасно, именно на катке! Когда-то, сразу после войны, Данила в своей кузнице смастерил нам с Димкой самодельные коньки с загнутыми носами, вроде снегурок, и мы прикручивали их к валенкам веревками и гоняли по городу или цеплялись проволочными крючками за машины и летели так, что ветер обжигал лица и от страха дрожали коленки. Как мы мечтали с Димкой найти кошелек, полный денег, и купить на толкучке настоящие «канады» с ботинками — чего только нельзя было купить в ту пору на толкучке… Но кошельков никто не терял, и мы катались на коньках-самоделках, но теперь-то у меня шикарные коньки, и свитер пестрый, и шерстяное трико в обтяжку — не то время… И вот я бегу по кругу на своих шикарных коньках, и лед только взвизгивает под ними, и я вижу, что какой-то жлоб подставил девушке ногу. Она хлоп носом в снег, а я, конечно, подлетаю и бац этому жлобу по морде правой, бац левой! Он — драла, а я подкатываю к девушке, извлекаю ее из сугроба, беру под локоток: «Вы не сильно ушиблись?»- «Ах, что вы, совсем не сильно, но эти хулиганы…»-«Будьте уверены, этот к вам больше не подойдет. И другие тоже. Позвольте представиться — Александр Левашов, в просторечье Саша. А вас как в детстве дразнили?» — «Ха-ха-ха, какой вы остроумный! А меня зовут Лида Ракова». — «Очень приятно, Лидочка, вы ведь позволите так… запросто. Сами понимаете, двадцатый век, космические скорости…» — «Разумеется. Все нахалы и наглецы прикрываются космическими скоростями. До свидания». Да, что-то не склеился разговорчик, но знакомство-то состоялось! Можно же не фокусничать, а говорить солидно, сдержанно. «Простите, вы не ушиблись?» — «Нет, не очень, но эти хулиганы…»-«Да, развелось шпаны. Может, вы присядете, я вам конек подвяжу, а то ногу подвернуть можно» — «Благодарю, вы так любезны» — «Меня зовут Саша Левашов, а вас, если не секрет?» — «Лида Ракова». — «Очень приятно. Вы читали в последнем номере «Юности» стихи Евгения Евтушенко?» — «Разумеется, читала. Замечательные стихи, правда?» И пошло и поехало, и вот мы уже вместе в филармонию на концерты ходим и в театр, а вот уже на нашей свадьбе мои умные друзья умные речи произносят: «Ребята, желаем вам счастья!»- и ее папа-полковник хлопает какого-то типа по спине и уверяет, что тот стал бы хорошим солдатом. Нет, не полковником, конечно, — солдатом… Постой, постой, но ты исходишь из того непреложного факта, что знакомство состоялось. Но она могла в тот вечер не прийти на каток, и в филармонию, и в кино, и на ту вечеринку, куда ты пришел; по теории вероятности ты запросто мог ни разу за пять лет не встретиться с ней в каком-нибудь общественном месте и даже не столкнуться на улице. У тебя были бы другие девочки, и с одной из них ты бы… Стоп, стоп, нормальный гениальный парень, любящий то-то, увлекающийся тем-то, стоп, это мне не подходит. Мне ничего не нужно от тебя, если по теории вероятности или по какой-нибудь иной теории я могу не встретиться с Лидой и даже не столкнуться с ней на улице. Живи, парень, и катись ко всем чертям, потому что лично мне от тебя ничего не нужно. Только бы уснуть. Ох, и силен же ты, наверно, спать, длиннорукая зараза!
Лида понесла в библиотеку книги, а я занялся уборкой. Теперь, когда в комнате у нас пусто и просторно, как в поле поздней осенью, заниматься уборкой — одно удовольствие. Я перемыл после завтрака тарелки, вилки, протер окно, а теперь намотал на палку с зажимом, именуемую «хозяйкой-лентяйкой» и купленную вчера со стипендии, тряпку, засучил выше колен штаны и мою пол. В лужах на красных досках дробится солнце, отсвечивая в глаза, тряпка мягко скользит взад-вперед, а палка служит мне надежным костылем. Ну-ка, раз — и погнали лужу с угла на середку. А теперь — на колени, иначе на одной ноге можно поскользнуться и расквасить нос, — тряпку над тазом отжал, — порядок, поехали дальше. От окна, с того четырехугольного пятна, где раньше стоял «шифоньер», от голландки — к двери, к двери…
Мне весело мыть пол, он подсыхает прямо на глазах и лоснится свежей краской, я сам его покрасил минувшим летом, и лаком покрыл, и я ползаю по полу на коленях, и распеваю во все горло самые веселые песни, какие только знаю. Наверно, поэтому я не слышу осторожного стука в дверь и не вижу хозяйкиной дочки Вали, которая стоит, прислонившись к дверному косяку, и, когда я, наконец, оборачиваюсь и замечаю ее, вид у Вали такой, словно она стоит и наблюдает за мной целую вечность.
После того как Валя столь блистательно расправилась с «печенегами» в лице собственной матери и двух вполне интеллигентной внешности атлетов, она несколько раз останавливала меня и уговаривала забрать хоть самую необходимую часть барахла, которое без всякой надобности валялось в сарае. Казалось, та вспышка истощила все Валины духовные и физические силы, она снова выглядела заспанной и говорила медленно, растягивая слова, и руки у нее вяло висели вдоль туловища. Но теперь я знал, что это не вся Валя, и относился к ней чуточку настороженно: попробуй угадай, какой фортель она выкинет, если разозлится. Чтобы не огорчать ее, а позлить Клавдию Францевну, и, конечно, потому, что очень уж неудобно было без всего этого обходиться, — я согласился взять канареечный умывальник, две табуретки и кухонный столик. Мне уже надоело есть, сидя на раскладушке и держа тарелку на коленях, а денег, чтобы купить хотя бы кухонный столик, у нас явно не хватало. Да и зачем он нам нужен, если мы все равно через месяц собираемся уезжать! Получим квартиру, тогда и купим…
С Валиной помощью я перетащил всю эту недвижимость назад, и — скверный человек! — мне доставляло истинное удовольствие наблюдать тесно поджатые губы Клавдии Францевны, которая возилась в огороде со своими цветами. Уж как ее распирало желание сказать что-нибудь, но она лишь поглядывала искоса на Валю и молчала, словно воды в рот набрав.
— Смотри, а то я начну ревновать, — улыбнулась Лида, когда я рассказал, как Валя уговорила меня снова погрязнуть в быту. — Со мной она весьма прохладна, кивнет и пошла себе, а с тобой вон какая любезная! Не увлекайся, Сашка, однажды это плохо кончится…
— Тебе бы только шуточки шутить, а она хорошая девчонка, — ответил я. — Могла ж она пойти не в маму, а в папу. Между прочим, ее папа, говорят, был неплохим человеком…
И вот стоит эта девчонка, что пошла не в маму, а в папу, — сколько раз благодаря ей я возвращался трескучими морозами в натопленную, до блеска вымытую комнату! До самого Лидиного прихода она запросто приходила ко мне, пользуясь запасным ключом, то сочинение просила помочь написать, то задачку решить — Валя заканчивает вечернюю школу. Вот стоит она и смотрит на меня, а я на полу на коленях выжимаю грязную тряпку. М-да…
— Здравствуй, Валюта, — говорю я и поднимаюсь с колен. — Проходи, садись. Я и не слышал, как Ты зашла.
Она стоит у косяка, смотрит на пол, на блестящую лужицу, в которой дробится солнце, и ровно, не повышая голоса, говорит:
— Саша, почему ты пресмыкаешься перед ней? Неужели она такая барыня, что сама не может вымыть пол? Или протереть окно? Или принести из магазина картошку? Когда ты идешь, прицепив к протезу сетку с картошкой, а она прыгает рядом и размахивает руками, мне хочется набить ей физиономию. Почему ты так пресмыкаешься перед ней, перед этой фарфоровой куклой, она же недостойна дышать с тобой одним воздухом?!
Вот это речь, а! Речуга!..
Я падаю на табурет и начинаю хохотать. Я хохочу, а Валя смотрит на меня, и у нее некрасиво кривятся губы.
— Сашка, — говорит она все так же ровно, не повышая голоса, — не смейся надо мной. Конечно, я еще многого не знаю, я не прочитала столько книг, сколько ты или она, но я умею мыть полы, стирать, таскать картошку… Если ты так жалеешь эту свою…
— Валя! — резко обрываю я.
— Прости, пожалуйста, — свою жену, говори мне, а? Я вам все-все сделаю, она даже знать не будет. Только ты этого не делай, а, Саша…
Я проглатываю смех, как горячую картофелину, она еще долго обжигает мне горло.
— Прости, Валюта, я не хотел тебя обидеть. Спасибо, но я не могу принять твоей помощи. То, что я делаю, я делаю не для Лиды, а в первую очередь для себя. Мне совершенно необходимо все это — мыть полы, и протирать окна, и выбивать половики, и таскать картошку. Мне необходимо чувствовать себя человеком, понимаешь? Во всяком случае, Лида прекрасно понимает меня, и в этом мое самое большое счастье. Я не стал бы тебе все это говорить, но мне хочется, чтоб ты не обижалась ни на меня, ни на Лиду.
Круто повернувшись, Валя уходит. А я посмеиваюсь, как идиот, сидя на табуретке посреди сияющих лужиц.
Андрей таки вытащил меня в издательство. В уже знакомой мне небольшой квадратной комнате при нашем появлении становится тихо. Редакторы листают какие-то бумаги, роются в толстых справочниках, искоса быстро поглядывают на меня. В тот раз они меня не замечали, но теперь Андрей, видно, наговорил про меня такого, что я поспешно прикидываю, а не лучше ли мне смыться, пока не поздно.
Главный редактор, седовласый, тщательно выбритый и отглаженный, с устоявшимся высокомерно-снисходительным выражением на лице, усаживает нас возле своего стола. Когда-то он не изволил предложить мне сесть, помнит или забыл? Забыл, наверное, смотрит на меня, будто впервой увидел, представляется: Илья Романович Мельников. Руки не протягивает, наверное, Андрей предупредил. Спасибо, Андрюша. Я называю себя. Оба привстаем и церемонно раскланиваемся.
— Позовите, пожалуйста, наших англичанок, — говорит он, и какая-то женщина выходит из комнаты.
Заходят «англичанки»- старая вобла с челочкой надо лбом, в синем вязаном костюме и белой кофточке, Светлана Игнатьевна, моя бывшая преподавательница английского, я даже не знал, что она перешла в издательство, и молодая воробьиха, странно подпрыгивающая, с высоким начесом, под которым определенно спрятана консервная банка или что-нибудь такое же габаритное, и губками бантиком — эту я не знаю. Сдержанно здороваются, и вобла открывает толстенную книгу — похоже, что она не хочет узнавать ни меня, ни Андрея, хотя с первого по четвертый курс мы были ее лучшими студентами. Ну что ж, дело хозяйское…
— Почитайте нам немного с листа и переведите, — говорит Светлана Игнатьевна. — Пожалуйста, вот здесь.
Я довольно бегло читаю и по трепыханию воробьихи за спиной чувствую, что перевожу вполне прилично. Вобла отрывает от книги бесцветные глаза и оборачивается. Воробьиха тут же замирает.
— Хорошо, теперь, пожалуйста, вот здесь.
Это вежливое «пожалуйста, вот здесь…» длится, наверно, целую вечность. Неприступная каменная вобла и восторженная воробьиха гоняют меня до седьмого пота вдоль и поперек всей книги, а периоды у ее окаянного автора длинные, как болгарские макароны, — сколько ни наматывай на вилку, все равно еще двадцать метров обронишь на скатерть или на штаны; они нашпигованы литературоведческими терминами, как шляпка подсолнечника семечками, и я продираюсь сквозь них, оставляя на каждом клочья собственной кожи.
Андрей сидит и блаженно улыбается, кровопийца, — видали, мол, я ж вам говорил… А мне хочется на волю, мне газированной воды хочется, но Светлана Игнатьевна, почти не открывая тонких губ, рыбьим голосом говорит:
— А теперь, пожалуйста, этот отрывочек.
Я занимался английским тринадцать лет, начал еще в больнице, чтоб убить время. Там меня учила медсестра Тоня, она решила изучить все европейские языки, чтобы когда-нибудь путешествовать по миру без переводчиков: медсестра Тоня мечтала о путешествиях, словно она была дочерью Рокфеллера-младшего, а не нашего соседа дядьки Ермолая Пехоты, грузчика с мармеладной фабрики. Она заставляла меня заучивать английские слова с голоса и показывала, как они пишутся в книге. Потом, много времени спустя, когда я уже знал сотни слов и грамматических правил, вот эта вот Светлана Игнатьевна три года исправляла мое произношение. Она и тогда гоняла меня, пока я не начинал тихонько выть от тоски; мне не привыкать, но все-таки сколько можно?…
— Ну как? — наконец спрашивает главный редактор, и я замечаю в его стальных руководящих, глазах огонек любопытства.
— Великолепно! — вскидывает крылышки воробьиха. — У нас в инъязе…
— Неплохо, — роняет вобла. — Язык он знает и чувствует. Нужно будет еще посмотреть несколько готовых глав: стиль, детали… А вообще, если вы не возражаете, Илья Романович, я сама буду вести эту книгу. Ведь Левашов — мой ученик. Один из лучших моих учеников… — И какое-то подобие улыбки трогает ее поджатые губы.
Да ну! — восклицает главный редактор. — Что ж вы сразу не сказали? Устроили тут человеку целый экзамен.
— Видите ли, мне бы не хотелось, чтоб кто-нибудь подумал, что я из личных, так сказать, побуждений отношусь к Левашову… м-м, либеральней, чем к другим переводчикам. Теперь же Виолетта Сергеевна может подтвердить, что он вполне подготовлен к этой работе:
— Да! Да! Великолепно подготовлен! Просто великолепно! — чирикает воробьиха и смотрит на меня круглыми бусинками-глазами. — У нас в инъязе…
Мне так и не удается узнать, что там у них в инъязе: Светлана Игнатьевна вручает мне книгу.
— Я рада, что вы не забросили язык, Саша, — говорит она. — Как только переведете первые главы — приносите, будем читать вместе.
На улице я вытираю мокрый от пота лоб.
— В пампасы! — рычу я на Андрея. — В Рио-де-Жанейро! В крайнем случае, к автомату с газированной водой. И ты будешь кидать монетки, пока в минском водопроводе останется хоть капля воды!
Андрей хохочет.
— Ах, ах! — он хлопает себя по бокам, довольно точно передразнивая воробьиху. — У нас в инъязе… Великолепно!..
Во всей этой суете как-то незаметно подошло, а потом и произошло событие, которого все мы ждали кто с большим, кто с меньшим нетерпением: мы защитили дипломы, сдали госэкзамены… закончили университет. И был выпускной вечер в ресторане, с преподавателями, с проникновенными речами, с песнями, с обмыванием новеньких значков в пиве и со всем остальным, что полагается по неписаной программе выпускных вечеров… Прекрасный вечер, хотя бы потому, что на нем не было Кости Малышева, а Андрей пришел с Тамарой, и мы с Лидой сидели рядом с ними, а на рассвете потащились пешком к ним на новую квартиру, к черту на кулички, в Зеленый Луг, и проспали там весь день.
Примерно через год, поздней осенью, я приехал в свой городок. Приехал один, без Лиды. Она так и не побывала здесь, и не увидела лавочку под нашим окном, на которой так любят сидеть Данила и Беня, и не познакомилась с ними, и с Двойрой, и не прошла вместе со мной весь тот путь, что привел однажды меня и Димку к проржавленной немецкой мине, и мне самому нестерпимо захотелось вдруг еще раз пройти его.
Рано утром, когда выводок соседских школяров с портфелями высыпал из домов и загалдел, на ходу обсуждая всякие свои дела, я сунул в рот сигарету и неторопливо пошел вслед за ними. Мне не стоило выходить так рано, в запасе еще был целый урок, ведь мы смылись с арифметики, а перед ней писали диктовку — интересно, какие нам тогда поставили отметки?… Как-то не пришло в голову узнать а вдруг двойки? Хотя нет, вряд ли, диктовки я всегда писал на четверки, по арифметике двойки случались, а по русскому не должно бы…
У меня в запасе был целый урок, сорок пять минут, и еще десять — переменка, и я не спешил. Я постоял под тем дубом, под которым когда-то целыми днями просиживал возле старого Лейбы — вот здесь стоял его табурет, обтянутый брезентом, Лейба близоруко склонялся над этим табуретом, высматривая нужные гвозди, клевал их щепотью, как курица просо, отправлял в рот и по одному выплевывал под молоток, а передние зубы у него были черными, щербатыми от этих гвоздей, и солнечные зайчики, пробиваясь сквозь пыльную листву, прыгали, по его клеенчатому блестящему фартуку… Я постоял под подобием того дуба, потому что старого Лейбу уже давно отвезли на еврейское кладбище, на третий километр Минского шоссе, в город мертвых, где много каменных надгробий и железных решеток и мало зелени, совсем мало, лишь по углам растут чахлые березки да красная рябинка над Лейбиной могилой. Эту рябинку посадил Данила, и она прижилась.
Я молча постоял у того дуба с обожженной молнией верхушкой и огромным дуплом, замазанным цементом, с корой, шершавой и изрезанной, как Лейбины руки, и пошел по тротуару к переезду. Мимо бывшего дома кривого Юзика прошел я — какая-то молодая женщина тащила в детский сад за руку толстощекого бутуза в красном шерстяном костюмчике и шапочке с помпоном, а он упирался и орал на всю улицу, но женщина не обращала на это никакого внимания. Какая ж это женщина, ослеп, что ли!.. Это ведь Тоня, твоя бывшая медсестра, та, что учила тебя английскому и мечтала путешествовать по миру без переводчиков. Удалось ли ей побывать хоть где-нибудь дальше Буды — лесной деревушки, куда на лето детей вывозят на дачу?… Остановить бы ее, поговорить… Нет, позже, позже, сейчас нельзя отвлекаться, ведь в то далекое утро я не видел Тони и не разговаривал с ней.
Прохожу мимо бывшего дома Степана Калюги — облезлого подобия того дома, с высоким крыльцом, на котором белобрысый немецкий лейтенант пил чай в нижней рубашке и домашних шлепанцах и слушал хорошую песню «Катюша», а Катюша глядела на него снизу вверх, готовая по первому его слову побежать хоть на край света. Вот из этой почерневшей, перекошенной калитки (плохие хозяева сейчас живут в этом доме, я их не знаю, но по калитке видно — плохие) она вышла, прикрывая краем платка лицо в черных и лиловых кровоподтеках, и пошла, пошатываясь, по заснеженному тротуару, а Степан шел за ней, и в правой руке он держал большой чемодан, а на левой, прижавшись к шинели, сидел маленький белобрысый «Гансик». Катюшу схоронили, а Степан с малышом словно в воду канули, не было от них больше ни слуху, ни духу. Ему теперь года двадцать два, примерно, белобрысому, — взрослый парень, примерно, столько же было его отцу, когда он впервые объявился на нашей улице. Ничего, видно, этот парень не знает и ни о чем не догадывается, и имя у него, видно, обычное, русское, хорошо, если он даже ни о чем не догадывается…
А напротив — Данилин дом. Он постарел, Данила, и вышел на пенсию, а кузницу его, приземистую, закопченную, снесли — расширяли дорогу. И теперь часами просиживает Данила с таким же пенсионером Беней на лавочке под нашими окнами и горячо обсуждает проблемы космонавтики, к которым Беня, что ни говори, имеет теперь самое прямое отношение, и положение в Южном Вьетнаме, и в Конго, и они оба согласно качают сивыми, будто непросеянной мукой обсыпанными, головами.
Я иду мимо этих домов, и мимо других, и мимо колонки, куда мы бегали по воду, теперь поставили еще одну колонку, ближе, и наши уже сюда не ходят, и мимо высокого щелястого забора, за которым торчат сухими пальцами ветки яблонь — это сад бабки Козельской. Первая во втором ряду яблоня — белый налив, бывало, поднесешь к глазам яблоко, посмотришь на солнце, черные зернышки видны, потрясешь, они забренчат, как в коробочке. Сроду я таких вкусных яблок больше не ел, как те, которые мы набирали за пазуху во время лихих налетов на сад бабки Козельской! А теперь за забором только подобие того сада, он постарел, и, наверное, уже не такие вкусные там растут яблоки, и бабка померла…
А в школе идет урок, первый урок, и, может быть, как раз в это время Ольга Лаврентьевна диктовала: «Коровы паслись на лугу», — и Димка дергал меня за рукав и свистящим шепотом спрашивал: «Как пишется — «паслись» или «пастлись»? Он всегда говорил с присвистом из-за щербинки между передними зубами, Димка, зато никто не мог дальше его цвыркнуть слюной, мы просто умирали от зависти, когда Димка цвыркал и блестящая струя летела далеко-далеко… Диктовка в третьем классе, за партами полно переростков, была война, и парты какие-то странные, теперь таких не увидишь — длинные, мы сидели за ними по четыре-пять человек… «На лугу паслись коровы…»- диктант на безударные непроверяемые гласные, никаких правил нет, нужно запомнить, что слово «корова» пишется через «о».
Я перехожу переезд, сворачиваю налево и захожу во двор моей школы. Двор большой, четырехугольный, школа темнеет в глубине — бревенчатое Т-образное здание с высокой крутой крышей и большими окнами. В сорок пятом часть окон была заделана фанерками и в классах стояли зыбкие сумерки. В центре — прирубленное крылечко: три широкие исшарканные ступеньки, и козырек уголком на двух фигурных столбиках, и две скамейки по бокам — совсем домашнее крылечко. «Сашка дурак!», «Таня + Алик =…», «Ура!», что только не вырезано на этих столбиках и скамейках острыми перочинными ножами. А на двери, видно, и сейчас тугая пружина — она забрасывала маленьких первоклассников в узкий коридор, эта дверь, как катапульта, и оглушительно хлопала.
По обе стороны коридора тянутся классы — покрашенные белой масляной краской двери испятнаны грязными чернильными отпечатками пальцев всех наших учеников. Этакая деревянная картотека тихонь и шалопутов, отличников и двоечников… Их уже давно смыли и закрасили, отпечатки наших пальцев, и другие пацаны пятнают белые плоскости грязными руками, но где-то под слоем краски, наверно, хранятся следы моих пальцев; мне почему-то думается, что они сохранились, как сохранились под слоем земли и льда туши мамонтов, умерших миллионы лет назад… Над дверями прорезаны узкие оконца, но они пропускают мало света, и поэтому в коридоре всегда горят электрические лампочки. А когда-то свет часто выключали, и тетя Вишневская, наша техничка, выносила в коридор три-четыре керосиновые лампы, чтобы мы в темноте не поразбивали себе носы и не раскатали школу по бревнышку. Она там и жила, в школе, тетя Вишневская, в самом конце коридора, в узкой длинной комнатке, похожей на пенал, — когда строили школу, комнатку, видно, выгородили под кладовушку, может, в ней и была кладовушка до войны — не знаю, но после войны там жила тетя Вишневская, и мы прятались у нее от директора, когда нас выгоняли с уроков.
Я не буду заходить в свою школу: не хочется портить настроение ни себе, ни старым учителям. Лучше молча постою на крылечке, дожидаясь звонка с урока. Тетя Вишневская звонила в треснувший медный колокольчик, у него был какой-то дребезжащий звук, но нам-то он казался сладкой музыкой, это я сейчас вспоминаю, что у колокольчика был противный дребезжащий звук, тогда мы этого не замечали. Я лучше постою и посмотрю на гладкую асфальтовую дорожку — серую ленту, туго растянутую от калитки до крылечка, — когда-то мы теряли в грязи галоши, прыгая с кирпича на кирпич, с одного обрезка доски на другой, и грязь вылетала из-под этих обрезков тугими всплесками и шумно чавкала. На тополя у забора посмотрю — это мы вместе со старшими ребятами сажали их осенью сорок пятого, тоненькие гибкие прутики, и ставили оградки, чтоб их не ободрали соседские козы, нахально разгуливавшие по школьному двору. Неужели эти деревья и впрямь были тоненькими прутиками, которые могли ободрать соседские козы?!
Поскорей бы звонок. Я, кажется, слишком рано пришел, кажется, слишком она затягивается, моя встреча с детством, наверно, не стоило мне сюда приходить.
Наконец вот он звенит, звонок, раскатистый, электрический, бесцветный, не то, что наш треснувший колокольчик. Ну, Димка, приготовься, сейчас мы с тобой повторим его, твой последний путь.
…Ольга Лаврентьевна еще собирает тетрадки, а мы уже пулей выскочили из класса и помчались с топотом по коридору, и дверь гулко хлопнула за нами, словно где-то за спиной из, пушки бахнули, точно так, как она сейчас хлопнула за этими ошалевшими от солнца пацанами. Мысленная часть нашего маршрута закончена, и я бегу, нет, не бегу, ковыляю, я уже давно не бегаю, за школу, туда, где под навесом сложены в поленницу Дрова — нужно спрятать книги и тетради, мы уже не вернемся в школу до самого вечера. Я заворачиваю за угол, и останавливаюсь, и протираю глаза — куда девались навес и длинная поленница дров? Куда они девались, черт бы их побрал? Почему на их, месте спортплощадка, и мальчишки, обогнавшие меня, уже гоняют с визгом мяч, — где мы спрячем свои книги и тетрадки, их ведь нельзя бросить так, как кто-то из футболистов швырнул под тополь свой портфель. Ведь у меня в сумке новенькая «Родная речь», у нас всего четыре таких на весь класс, стащат — что я Ольге Лаврентьевне скажу!..
Сердце тугим пульсирующим комом забило мне горло, я задыхаюсь, а пацаны уже перестали гонять мяч, настоящий футбольный мяч, не ту набитую стружками брезентовую сумку, которую на этом же дворе, только правее, гоняли мы; пацаны перестали гонять мяч и с любопытством поглядывают на меня: что тут нужно этому дядьке и почему он так вырядился, — черный костюм, белая рубашка и черный галстук, — хотя солнце светит вовсю, не очень, правда, жаркое, осеннее, но ослепительно яркое солнце?!
Я поворачиваюсь: ничего, Димка, считай, что мы уже спрятали свои книги под дрова. Для нас ведь все осталось, как было: они могут перестроить школу, и перепланировать двор, и сделать все куда лучше и красивее, но для тебя и для меня это не имеет никакого значения — не можем же мы с тобой отложить наш поход!
Выхожу из школы, миную проходную мармеладной фабрики. Точно так когда-то шли и мы, только теперь я иду медленней, гораздо медленней. Проходная — не деревянная будка, а кирпичная арка с пристроенным домиком, и фабрика называется иначе: «Красный Октябрь». Это все я помню, я же часто проходил здесь в разное время, только в школу не заглядывал: моя заочная помещалась в другой школе, четвертой, а наша эта — тринадцатая. И еще направо от переезда не сворачивал — не тянуло, а сейчас тянет…
Мы с Лидой сидим в огромных кожаных креслах, в их черной глубине, как яичные желтки на сковородке, плавают электрические лампочки, и стол, отделяющий нас от строгой, гладко причесанной женщины, широк, как Млечный Путь. Откуда-то с другой галактики к нам долетает ее голос, и я ловлю его, как радиоантенна, и мои «да», «да», «нет», «нет» улетают в беспредельность сигналами, понятными только нам троим — мне, Лиде и этой женщине, и находят в ней отзвук, и отраженным эхом возвращаются назад.
— Вы хотите оставить себе девичью фамилию или возьмете фамилию супруга?
Лида поднимает глаза — где-то в небе взорвалась вязкая туманность и родились две сверхновые звезды, на которые еще не успело осесть ни одной космической пылинки. (Куда тебя уносит, драная галоша, — пытаюсь я одернуть себя, — ведь это обычная формальность, чего ты распсиховался?! Вы сидите в обычных потертых креслах, у обычного двухтумбового стола с пластмассовым чернильным прибором и какими-то толстыми конторскими книгами, а вокруг простенькие плоские шкафы, уставленные папками. Это же обычная контора, только в ней регистрируют не среднесуточный привес телят и повышение удоев, а браки; просто еще одна контора, довольно бедненькая и невзрачная, с пыльными шторами мрачно-бордового цвета на единственном окне, — и глаза у Лиды обычные, серые, может, чуть зареванные. Куда тебя заносит, драная галоша!) И эти звезды щурятся и мигают, как и положено звездам по не известно кем составленному небесному штатному расписанию, и я слышу негромкий, хрипловатый от волнения Лидин голос:
— Фамилию мужа.
Не дай бог, она сейчас спросит, эта строгая женщина, удобно устроившаяся на другом конце галактики на обычном стуле, не дай бог она спросит, как моя фамилия, — я никак не вспомню свою фамилию, что хотите со мной делайте, не вспомню! Это же надо — забыть собственную фамилию, которою проносил двадцать восемь с гаком лет, глупость какая!
Но женщина милосердна, как медицинская сестра на поле боя, она знает, наверняка знает, что я забыл свою фамилию, ей ведь, каждый день приходится иметь дело с такими болванами, как я, и она не спрашивает, как моя фамилия, а что-то сосредоточенно записывает в толстенькую Книгу Судеб, в которой отныне и присно и во веки веков мы с Лидкой будем числиться под определенным инвентарным номером, и эта Книга будет храниться под замком за семью печатями в одном из таинственных плоских шкафов, незыблемая, как сама земля.
Трах! Трах!
Нет, это не страшная катастрофа, повергшая в пучину легендарную Атлантиду, и не испытания термоядерного оружия — это Властительница Человеческих Судеб обрушивает на наши паспорта — потрепанный мой и новенький Лидин — высший знак своего могущества: Резиновый Штамп. Он соединяет уже соединенное, закрепляет давно свершившееся, освящает буквой и духом закона то, что стало фактом жизни, — могущественный и смешной Резиновый Штамп, который придумали люди с каучуковыми сердцами.
— Поздравляю вас, молодые люди, желаю вам счастья и любви.
Она немногословна и деловита, эта гладко причесанная женщина, в маленькой прихожей у нее — целая очередь жаждущих любви и счастья, и она щедро, как добрая фея из сказок Андерсена, наделяет любовью и счастьем пунцовых от смущения чудаков и чудачек, которые тоже желают быть занесенными в Книгу Судеб под определенным инвентарным номером. Она наделяет счастьем и любовью всех подряд: рыжих и белобрысых, работяг и подхалимов, сквалыг и бессребреников, доходяг и здоровяков, по всем паспортам с одинаковой энергией бахает ее Резиновый Штамп — этакое поточное производство самого дефицитного на свете товара — счастья и любви, и не ее вина, что потом кто-то сочтет этот сверхдефицитный товар никчемным хламом или убедится, что блестящая целлофановая упаковка, мягко говоря, не соответствует содержимому, или просто не по зубам, не по сердцу окажется орешек, — это не ее вина, она всем желает любви и счастья устало-равнодушным голосом. И скажите мне, пожалуйста, в какое сравнение могут идти всякие кимвалы и литавры древности и гнусавые песнопения попов с жестким стуком ее Резинового Штампа!
— Ну, как там — не очень? — робея, спрашивает у меня бравый солдат в кителе, унизанном блестящими значками, — из-за его плеча на цыпочках тянется что-то розовое и курносое, в соломенных завитушках.
— На войне тяжелей! — весело подмигиваю я, и он растерянно улыбается, а розовое и курносое уже тянет его за рукав к приоткрытой двери.
А мы с Лидой идем по ярко освещенному, заполненному людьми вечернему городу, тесно прижавшись плечами, и я чувствую, как геологические пласты и эпохи со звучными латинскими названиями смещаются под нашими шагами…
Мы даем прощальный ужин — завтра уезжаем в деревню. Кухонный столик, за которым сидим мы с Андреем и Тамарой, ломится от еды: сосиски, макароны, яичница, редиска с зеленым луком в сметане, селедка, бутылка водки и бутылка сухого вина — изобилие сказочное, фантастическое, даже вилок и тарелок на всех хватает, молодец, Лидок, и это предусмотрела. Говорим о будущей работе: Лида получила направление в школу учительницей русского языка, школа на тракторном заводе, обещают сразу двадцать часов; Андрея пригласили преподавать в автомеханический техникум, он уже через пару дней запрягается: будет принимать вступительные экзамены; мне предложили два места на выбор в газете: отдел писем и корректорскую; на каком остановлюсь, еще не знаю, пока отпросился до первого сентября. Здорово, братцы, замечательно! И давайте за это выпьем. Все-таки это очень хорошо — начинать самостоятельную жизнь, работать, зарабатывать… А что, нам с Лидкой нужна пропасть денег: снимать квартиру, купить хоть какую-нибудь недвижимость — надоела эта раскладушка, бока отлежал; и новое платье Лиде надо сшить, да не одно — несколько. И вообще у нас будет ребенок, мальчик или девочка, а это, знаете, какие расходы! Мое почтение! Тут, даже если и не хотел бы, обрадуешься, что кончилось студенчество и вот-вот начнется самостоятельная жизнь!
— Будьте здоровы! — говорим мы с Лидой.
— Будьте здоровы! — говорят Андрей с Тамарой.
— Будьте здоровы! — произносит от двери еще один, молодой и звонкий, прямо-таки петушиный голос, и мы оборачиваемся, как по команде, и видим лейтенанта милиции Сергея Антоновича, краснощекого Сережу в синем кителе, фуражке и ослепительно белых перчатках. У меня что-то угрожающе екает в груди: повеселились!
А Сережа вскинул руку к фуражке и улыбается, сукин кот, растянув губы так, что, кажется, сам себе на ухо пошептать сумел бы, и говорит:
— Вы меня извините, конечно, товарищи-граждане, но, сами понимаете, в нашем деле долг прежде всего. А должен я вам сообщить…
— …пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор, — мрачно перебивает его Андрей и вопросительно смотрит на меня — когда ж ты, мол, начнешь признаваться, злыдень? Кого ты там убил, задушил, зарезал?…
— Проходите, Сергей, — говорит Лида, воспользовавшись паузой, но лейтенант стоит у дверей, все так же широко улыбаясь, и рука его вздрагивает у козырька.
— …а должен я вам сообщить преприятнейшее известие, — невозмутимо продолжает он. — Эту хату сносят, и вам, как постоянно здесь проживающим, выделена квартира. Своими глазами в списке видел. Через недельку — другую будете переселя…
Он еще не договорил, а Андрей уже сорвался с места и сгреб его в охапку вместе с кителем, строгой фуражкой и белыми перчатками, оторвал от пола и подбросил к потолку, и они устроили такой тарарам, что чуть не перевернули кухонный столик со всей нашей едой и выпивкой. И как же они возились! Как два веселых, страшно довольных жизнью щенка! Потом Андрей потащил Сережу к столу, а тот упирался смущенно, раскрасневшийся от возни, и мы хором уговаривали его. И он посмотрел на наш царский стол и так хорошо засмеялся:
— Да что вы, граждане начальники, вам же тут самим мало. Погодите, я сейчас сбегаю…
Но «граждане начальники» имели кое-что в заначке, и все-таки усадили его за стол, и налили по рюмке, а у Лиды нашлась пятая тарелка и пятая вилка — пусть кто-нибудь попробует сказать, что она не самая лучшая, не самая хозяйственная жена на свете! Вот только табуретки не нашлось, и Андрей отдал Сергею свою, а сам подтащил раскладушку, и они еще долго торговались, кому на чем сидеть…
Мы знали, давно знали, что дом Клавдии Францевны должны снести, — нас уже со всех сторон окружали пятиэтажные дома, но я не предполагал, что это может случиться так вдруг и что нам вообще дадут квартиру, даже если его и снесут. Еще днем мы рассчитались с Клавдией Францевной и сказали, что завтра уезжаем — ведь это был наш прощальный ужин, но…
— Никуда вы теперь не поедете, — строго сказал Сережа, а на лбу у него краснела широкая полоса от фуражки, и скомканные перчатки валялись на раскладушке. — Никуда вы не поедете, пока не получите ордер и не вселитесь в новую квартиру, а потом уезжайте куда хотите — это уже будет не мой район. В райисполкоме насчет вас целая баталия была, в газету ездили и в школу вашу. Думали, что вас распределили куда-нибудь в район, а вам в Минске квартирку давай. Но ничего, в газете молодцы, как нажали, как всю вашу автобиографию выложили — пробили!
— Качать его! — коротко рявкает Андрей и снова обхватывает Сережу под мышки, а Тамара умоляет его:
— Андрей, ну дай же ты человеку закусить! Андрей… — И тащит его за рукав.
А мы с Лидой потерянно смотрим друг на друга, и вдруг какая-то смутная тревога сжимает мне сердце: все слишком хорошо, слишком счастливо получается, даже не верится, что так бывает в жизни. Слишком хорошо…
Так наша поездка в деревню снова откладывается на неопределенное время. С утра надо бежать на почту, давать бабке телеграмму. Вот напугаем старуху!
Лида меняется не по дням, а по часам. Ее любимое занятие сейчас — сидеть у окна, сцепив на животе руки, и вслушиваться в самое себя. Не знаю, как ей это удается — за окном Клавдия Францевна протяжно оплакивает свои цветочки.
— Я, Сашенька себя разумной бабой считала, — жалобно сказала она мне как-то на днях, — а я ж дурища последняя, вот кто! Я ж знала, что рано-поздно все это порушат. И почему я вас год назад не выселила?! Вы ж тогда тихий были, Сашенька, смирный, как овечка, из вас веревки вить можно было. Выселила б я вас как миленького, а полдома продала. И взяла б за него тысяч пять — шесть как пить дать, взяла бы, хоть он и дышит на ладан. А я все продешевить боялась, дурища, за синицей погналась, а журавля-то проморгала. Улетел журавель. Две квартиры за мои кровные отдают, вам и Симаковым. А всего обиднее, что мне дают, то и вам, одинаковые малогабаритки! Будто это у вас или у Симаковых государство дом забирает и участок, где столько было труда вложено, а не у меня.
— Да, Клавдия Францевна, — горестно ответил я, — обделили вас, бедную. Маловато вам насчитали за каждое дерево, за каждый кустик, в землю воткнутый, — разорили, окаянные. Но вы не печальтесь, я вам один хороший совет дам. Хотите?
— Что мне теперь от ваших советов, Сашенька? Щей из них не сваришь.
— А я вам такой совет дам, что из него при нужде и щи можно сварить. Так вот, если уж совсем вам худо станет, снесите свои зубы в скупку, а себе пластмассовые вставьте. На разнице минимум сто тысяч в новых деньгах заработаете.
Она испуганно зажала ладонью рот и шарахнулась от меня в свою квартиру. А я стоял и хохотал, пока не закололо в животе. Хамство, конечно, но теперь мы по крайней мере квиты. За все.
Впрочем, я вспоминаю об этом только потому, что она канючит за открытым окном, А у окна сидит Лида, сцепив на округлом животе руки, и, наверно, слышно ей каждое слово. Я искоса наблюдаю за ней, отрываясь время от времени от перевода. Грех терять нечаянно выдавшиеся дни, и я усердно выколачиваю крючками из расхлябанной старенькой машинки «Мерседес» новенького, сверкающего никелем и хромом «Москвича», поскольку на медицинской комиссии мне сказали, что я смогу водить машину, если ее немного переоборудовать. Во всяком случае, справку для автошколы они выдадут.
Так вот, я искоса поглядываю на Лиду, потом снимаю крючки и говорю:
— Пойдем погуляем. Тебе вредно много сидеть.
Лида послушно кивает — меня даже пугает эта равнодушная послушность, кажется, она точно так же кивнула бы, если б я предложил начистить на обед картошки или попрыгать через скакалку, — и мы отправляемся на троллейбусе в парк, к соснам, к дедушкам и бабушкам, которые возят по аллеям коляски с внучатами или дремлют на солнышке, пока эти пискуны не заорут во все горло, к краснощеким мороженщицам и разноцветным автоматам с газированной водой. Старые сосны в этом парке, обнесенном изгородью, медленно умирают, уткнувшись в небо иссохшими верхушками, их убивает ядовитое дыхание города. Они приняли на себя копоть, и гарь, и вредные газы, которые должны были достаться людям, и вот они умирают, чудачки-сосны, не догадывающиеся даже, что люди сильнее, чем деревья.
Мы бродим по асфальтовым дорожкам, на которых лежат пестрые тени, и Лида постепенно оживает, словно неторопливый, беспорядочный ритм ходьбы, яркая зелень травы и чуть слышный скрип сосен отвлекают ее от беспокойных мыслей.
Ее бледные Щеки розовеют, а в глазах появляются прежние беспокойные чертики.
— На качели! — командует Лида, и мы идем к качелям, а возле них нет никакой очереди: все еще на работе, а студенты разъехались на каникулы, и мы покупаем за двугривенный билеты — голубые полоски рвутся у нее из рук, — и садимся в лодку, подвешенную к перекладине на стальных тросах, и улетаем к верхушкам сосен. Лида раскачивает лодку, а ветер обтягивает на ней платье, лохматит волосы, и она жадно хватает этот ветер раскрытыми губами, а потом вдруг медленно опускается на днище лодки, и я не могу затормозить ее, проклятую, я должен просто сидеть и ждать, пока погаснет скорость, иначе я вылечу, как пробка. Наконец лодка останавливается, и я помогаю Лиде выбраться из нее, и вывожу ее за ограду, и усаживаю на траву под сосной.
— Я сама себе делаюсь противной, — сдавленно говорит она, закинув голову. — У меня вся земля крутится перед глазами: сосны, облака, аллеи. Даже ты крутишься…
Она ложится, забыв обтянуть на коленях платье, и лежит неподвижно, будто заснула, и я молча сижу рядом, а над нами, над соснами, над землей неторопливо плывут какими-то только им одним известными маршрутами облака, похожие на возы с сеном, на рыцарские замки, на чудищ из детских сказок. Потом я начинаю тормошить Лиду, боюсь, что она простынет, и она встает и проводит кончиком языка по губам:
— Пошли газировку пить. У тебя есть монетки?
У автомата мы сталкиваемся с Сергеем — и кто только ему стирает и наглаживает перчатки, уж такие они всегда белоснежные! — и все трое радостно улыбаемся. Он здоровается с Лидой за руку, а мне пожимает локоть и подмаргивает:
— Еще не перебрались?
— Пока нет, ждем.
— Теперь уже скоро. Ты мне звякни, приду помогу вещи перенести.
— Какие там вещи, — смеемся мы с Лидой. — Новоселье будем устраивать, обязательно звякнем. Мы пьем газировку, а потом Сергей вдруг обращается к Лиде.
— Вот скажите, такое дело я ей говорю — выходи за меня замуж. — Он краснеет и сбивает щелчком с блестящего погона какую-то букашку. — А она говорит: хоть завтра, только сперва сними с себя этот китель, а то надо мной все девчонки и так уже подшучивают. Разве это справедливо? — у лейтенанта от обиды вздрагивает голос.
— Это очень несправедливо, Сережа, — отвечает Лида. — Дело не в том, что человек носит, китель или…
— Да нет, она не какая-нибудь дурочка вы не думай те, — торопливо перебивает Лиду Сергей, словно боится, что сейчас она скажет про его девушку что-то резкое, обидное. — Она хорошая девчонка, умная, но с предрассудками. Если б оттого, что я сниму свой китель, на свете сразу перевелись все хулиганы, пьяницы, воры, — я его и дня не носил бы. А так — кто-то ведь должен делать и эту работу. Это тоже работа, вы не думайте…
— Я знаю, что это тоже работа, Сережа. — Лида отбрасывает на затылок волосы. — Но я хочу сказать другое. Просто ваша девушка еще, наверно, вас плохо знает. Она еще и не догадывается, Сережа, какой вы замечательный, душевный человек. Вы ее не подгоняйте, и однажды она забудет все свои предрассудки. Поверьте мне, Сережа.
— Он еще совсем мальчишка, — задумчиво произносит Лида и смотрит, как мелькает среди серых стволов синий китель. — Мальчишка, которому очень хочется выглядеть взрослым и самостоятельным, ты ведь тоже такой, Сашка, ты этого просто не замечаешь.
Сквозь щелястую крышу сарая просачивается широкий солнечный луч. Он медленно ползает по упругому вороху сена, на котором мы спим, и шелестит сухими былинками. Они набились мне под майку, хотя Лидина бабка подстелила огромное рядно, и щекочут кожу. Пахнет парным молоком, и привядшей травой, и горьковатым дымком, какой бывает, когда на огородах осенью жгут сухой картофляник и всякий мусор. Откуда он, этот дымок, ведь до осени еще далеко…
Земля поворачивается под солнцем, как ленивая дачница на пляже. Луч потихоньку смещается в сторону, и, словно атомы в молекуле, в нем толкутся пылинки, он распадается на поток живых светящихся точек, и в дрожащем свете я смотрю на Лиду, приподнявшись на локте. Она спит на боку, подложив под щеку правую руку, а левой зажав у подбородка край простыни, и шевелит губами — что-то снится ей доброе, спокойное, потому что спокойны ее лицо и рука, смявшая край простыни. Мой локоть все глубже и глубже проваливается в сено, и я осторожно поворачиваюсь и невзначай касаюсь Лиды — под скользким шелком ночной сорочки полого поднимается теплый бугор, в котором дремлет жизнь ее сына… моего сына. Это мой сын, не Кости Малышева — я повторюсь в нем, только без дороги под бомбами, без солдатской каши в подоле рубашонки, без мины в осеннем лесу, заваленном сугробами жестяных лимонно-желтых листьев…
Я закрываю глаза и вспоминаю дядю Федю. У меня тоже будет сын, дядя Федя! Даже если сейчас будет дочка, то потом будет еще и сын. Обязательно! И я куплю ему матросский костюмчик и бескозырку с лентами, и однажды мы сойдем с ним по улице, и люди будут смотреть нам вслед, потому что очень это замечательное зрелище, когда по улице шагают отец, с сыном, даже если они не держатся за руки. Разве это обязательно — держать мальчишку за руку? Пусть привыкает к самостоятельности… Мы будем гулять с моим Димкой и пить газированную воду у разноцветных автоматов — я приподниму его, и он опустит в щель монетку, а на углу, у голосистой краснощекой мороженщицы, я куплю ему десять… нет, пятьдесят пачек самого вкусного мороженого, чтобы он мог угостить всех мальчишек на улице. И пусть не я, а другие люди научат его собирать транзисторные приемники и играть в волейбол — у него будет много хороших учителей, у моего Димки, а я научу его иному — любить жизнь и верить, что солнце всходит каждое утро, даже когда небо затянуто тучами, и сколько бы времени ни прошло, однажды оно вынырнет, проклюнув горизонт, как желтый цыпленок яйцо, яркое, горячее, и земля будет поворачиваться под его лучами, как ленивая дачница на пляже.
Мы в деревне, километрах в семидесяти от Минска, у нас все позади, даже нервотрепка с квартирой — у Лиды в сумочке лежат голубенький ордер и ключи; и все впереди: первые стопки тетрадей, и первые гранки, и первые волнения, когда что-то не клеится на работе, и первая зарплата, и первый ребенок — жизнь… И какой же она кажется привлекательной, когда знаешь, что у тебя есть отличная крыша над головой, и не нужно больше возиться с золой и брикетом, и таскать воду из колонки. Как же мне трудно было таскать воду. Обычно ее приносила Валя, но иногда она не успевала или забывала, и приходилось идти самому. Я отправлялся к колонке поздно ночью, чтобы быть абсолютно уверенным, что никто не увидит, как я это делаю, и не выхватит у меня ведро, и я дотащу его сам, даже если половину выплесну на пиджак. Я научился экономно умываться, чтобы зря не разливать воду, и экономно мыть посуду, и стирать носки, будто жил в пустыне, где до ближайшего оазиса сотни верст, а теперь мне это совершенно не нужно. И не нужно зубрить и томиться под дверями аудитории во время сессии; все экзамены я сдавал на четверки и пятерки и все зачеты с первого захода, а все-таки каждый раз нервничал. И не возможная двойка меня пугала, а мысль: вдруг ничего не отвечу или отвечу из рук вон плохо, а преподаватель поставит хорошую отметку просто так, из сострадания — мол, не лишать же его стипендии бедолагу! — и ребята понимающе переглянутся и сделают вид, будто ничего не заметили. Эта мысль заставляла меня ночами просиживать над учебниками и конспектами, и как хорошо, что все уже позади. Конечно, будут другие ночи, и работать придется так же много, если не больше, но это другое, совсем другое…
Земной филиал царствия небесного, где мы с Лидой обосновались, невелик. Собственно, это даже не деревня, а лесной хуторок всего четыре двора. Деревня в трех километрах, мы проезжали ее, когда добирались сюда. Бабка Марина живет здесь последний год — хуторок осенью собираются переносить на центральную усадьбу, поближе к цивилизации. Бабке Марине эти разговоры — острый нож в сердце. «Тут я родилась, тут и помру», — сердито ворчит она.
С весны бабка живет одиноко, ее младшая дочь, Елена Александровна, уже переехала в деревню, она работает учительницей, муж — бухгалтером. Они построили там дом. Хотели забрать и бабку, но та уперлась. И уж так она рада нашему приезду, что не знает, куда нас посадить и чем накормить. А кормит бабка Марина лучше, чем в любом ресторане: молодой картошкой с укропом, свежей редиской, сметаной, молоком, творогом, пышными блинами с жареным салом и крестьянской колбасой… Сядешь к столу — словно прикипишь!
Почти целую неделю мы с Лидой отъедались и отсыпались. За все студенческие годы. И даже в запас. Я просто опух от этого самого дела и зарос бородищей, жесткой, как проволока. Непременно нужно как-то выкроить двадцать минут и побриться…
Судя по тому, что солнечный, луч перебрался к левому углу, уже поздно. Лида спит, я лежу, слушаю тишину. Тишина обманчива, если не шевелиться, можно многое услышать. Вот раздался какой-то мягкий шорох. Мышь? А может, ежик? Бабка говорила, что у нее в сарае долго жил еж, вдруг он пришел проведать свою старую квартиру? Шорох заглушает сухой треск, протяжное поскрипывание. Это, наверно, трухлявые, источенные шашелем бревна, из которых сложен сарай, тихонько переговариваются, вспоминая о далеком времени, когда они были толстыми зелеными соснами. Басовито гудит шмель, золотистый с черными полосками, и я слежу за ним, ворочая головой, — а вдруг жиганет? Или шмели не жигают? Во дворе заорал петух, бабка Марина называет его Чемберленом. Петух белый, с радужным хвостом, а гребешка нет, зимой отморозил. Орет он противным, скрипучим голосом, про таких говорят: «Покойника поднимет». Не знаю, как насчет покойников, но Лида заворочалась. Теперь осталось соседскому мальчишке, конопатому Женьке, оглушительно хлопнуть кнутом, и Лида проснется. Это уже проверено точно: Женька хлопает — Лида садится и протирает кулаками глаза.
— Детки, завтрак на столе! — В дверном проеме, сухонькая, с коричневым, словно дубленым лицом, в неизменном своем платочке и длинной черной юбке, появляется бабка Марина. И «детки», зевая и потягиваясь, идут к родничку умываться, а потом сидят за выскобленным до солнечной желтизны некрашеным столом и молотят в шестьдесят четыре зуба, аж за ушами пищит, а бабка стоит у печи, подперев подбородок морщинистой рукой, и задумчиво усмехается.
Отъевшись и отоспавшись до одури, мы с утра до ночи бродим по лесу. Дни стоят погожие, люди на работе, даже бабка Марина и соседский Женька, и меня угнетает, что на нас смотрят как на дачников, но что поделаешь?! Идти в помощники к мужу Елены Александровны мне не хочется, в другом месте от такого работника, как я, толку мало, вот мы и убираемся от людских глаз подальше — одного меня оставлять Лида не решается. Мы собираем землянику и чернику, ягод так много, что я ложусь на живот и срываю их губами, а на рубашке у меня остаются чернильные пятнышки. Встречаются красноголовые, важные, как бояре в думе, подосиновики, желтые лисички, черные, тут их называют каменными, боровички. Правда, боровичков еще мало, но все-таки каждый вечер мы возвращаемся с «добычей».
Находившись до звона в ногах, валимся на траву у небольшого озерца, круглого, как чайное блюдечко. Вода в нем прозрачная такая холодная: даже в самый жаркий день хлебнешь — зубы ломит, озерцо родниковое. Лида достает из кошелки узелок (какой там узелок — настоящий сидор!) с едой, расстилает ручник, заботливо уложенный бабкой Мариной, и хохочет:
— Идиллия… И вообще бабка у меня мировая. Правда?
— Угу! — восхищенно мычу я.
…Пройдет совсем немного времени, и я буду день за днем, час за часом, минуту за минутой с мучительной отчетливостью припоминать эту «идиллию», и передо мной вновь и вновь будут оживать Лидины губы, перемазанные черничным соком, и сухая хвоинка, запутавшаяся в ее волосах, и кисловатый вкус пористого хлеба, и крохкий сыр с капельками сыворотки на свежем срезе, и загнутый угол бабкиного серого, небеленого ручника, по которому деловито сновал муравей… Тысячи мельчайших подробностей будут преследовать меня по ночам своими красками, запахами, формами и казаться исполненными какого-то таинственного значения, а пока я ничего не замечаю, я ем и разглагольствую о Жан-Жаке Руссо с его теорией опрощения, возвращения к земле, к природе, и эта теория сейчас представляется мне верхом человеческого гения. На самом деле, люди придумали каменные города, машины и телевизоры, самолеты и атомные бомбы, которые однажды могут превратить всю нашу землю в безжизненный прах, а сами убегают от всего этого механического великолепия в леса, в поля, к рекам, к тишине, закладывающей уши, и только там, с глазу на глаз с природой, находят умиротворение, обретают душевное равновесие, начинают ощущать горьковатый вкус счастья.
— Ты идеалист, — смеется Лида. — Лес, парное молоко и молодая картошка с укропом сделали тебя идеалистом чистейшей воды. Это философия помещиков, на которых батрачили крестьяне, они могли растворяться в природе, мужик в природе не растворялся, он работал. Вспомни, что об этом еще Базаров говорил… Бабка Марина всю жизнь прожила здесь, в лесу, возле озерца, которое вызывает в тебе столько эмоций. Но осенью она переедет в деревню. Поворчит — и переедет. Потому что там электричество, и телевизор, и клуб, и больница с зубоврачебным кабинетом, и привозят газ в баллонах, а здесь нет ничего: четыре двора… Там легче жить, и веселее, и интереснее, это даже она понимает, старуха, а что говорить о молодых!
— Но природа… — с жаром восклицаю я.
— А в природу люди приезжают в отпуск. И в выходной. И в каникулы. А потом долго-долго вспоминают все это: и сосны с капельками смолы на шершавой коре, и леденистость воды из кринички, и голоса птиц… и эти воспоминания помогают им жить и работать в каменных городах.
— Значит, ты не отрицаешь…
— Ничего я не отрицаю. Посмотри лучше, какой чудный сыр положила нам бабка. Он так и жаждет слиться с тобой при помощи масла и хлеба.
Я беру здоровенный ломоть крестьянского сыра, щедро намазанный маслом и посоленный крупной сероватой солью, — солидный аргумент подобрала Лида, чтобы заткнуть мне рот.
А где- то далеко-далеко, за высокими горами, за дремучими борами кукует кукушка, и приглушенным эхом до нас долетает ее голос.
— Кукушка, кукушка, сколько мне жить? — спрашивает Лида, и на лбу у нее появляется морщинка: слушает.
— Ку-ку!
— Раз!
— Ку-ку!
— Два!
— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!..
Лида слушает и считает сосредоточенно, словно боится сбиться со счета, и я тоже поддаюсь этой игре и считаю вместе с ней, пока не начинает першить в горле:
— Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят…
Слушай, тебе еще не надоело?
— Не надоело! — возбужденно кричит Лида. — Мне никогда не надоест жить, Саша! — Она вскакивает на ноги и подносит руки рупором ко рту: — Кукуй, кукушечка! Накукуй мне еще годиков пятьдесят!
И кукушка кукует добросовестно и старательно, а может, это уже другая ее сменила или третья, и Лида считает охрипшим от волнения голосом.
За все время, пока мы были у бабки Марины, у Лиды только однажды испортилось настроение.
— Совершенно не представляю, как я пойду в школу, — Задумчиво сказала она, когда мы после ужина завалились на сеновал. — У меня ведь будет уже во-о-от такой живот. — Она описала руками вокруг себя окружность на весь размах. — А сейчас знаешь какие ученики, особенно в старших классах!.. Еще посмеиваться начнут прямо в глаза… И вообще, сколько мне там доведется поработать!
Полмесяца в августе, недели две-три в сентябре, а там. декрет. Просто страшно идти.
— А ты и не ходи, — ответил я. — Мы возьмем тебе на год отпуск за свой счет. Действительно неудобно: только прийти и уходить, ты их поставишь в глупое положение — где они найдут новую учительницу?
— Учительницу-то они нашли бы, а вот я сама… Может, ты и прав, но так обидно: столько мечтала о том, как приду на первый свой урок.
— Не беда, успеется, — улыбнулся я. — Зато ты уж так сможешь подготовиться к своему первому уроку, что лучше тебя его ни один методист не даст. К тому же родится Димка, скучать тебе не придется.
— Димка?… — Лида приподнимается на локте и наклоняется надо мной. — Почему Димка?
Она никогда не спрашивала, как это все со мной случилось, и я рассказываю ей про рыжего, круглолицего, как подсолнух, Димку в солдатском бушлате с подвернутыми рукавами и в кирзовых сапогах, про Данилу, Шаповалова, тетю Дашу, Щербакова, дядю Федю — про всю свою жизнь, вернее, про ту ее часть, которая была «до нашей эры», и она слушает, покусывая сухую травинку, а сквозь щелястую крышу сарая к нам тянут свой холодные лучи-щупальца далекие звезды.
Передо мной разрозненными, перепутанными картинками, как в странном кинофильме, склеенном из обрывков самых разных лент, проносится целое тысячелетие нашей жизни — от желтого и синего дня, когда закончилось наше растительное существование у бабки Марины и мы вернулись в свою новую, с иголочки, квартиру, до промозглого, уже не осеннего, несмотря на середину октября, но еще и не зимнего вечера, когда у Лиды начались предродовые схватки. Все это тысячелетие заполнено какими-то пустяками, в которых тонут начало моей работы в редакции и завершение перевода толстенной книги английского профессора, шоферские курсы, хлопоты, связанные с покупкой в кредит мебели, и всякие другие, несомненно, важные дела.
Но они пришли и прошли, а пустяки… пустяки как руки — вон когда ампутировали, а пальцы и теперь иногда болят, особенно на перемену погоды.
Лида. Сашка, он, наверно, будет футболистом. Я. Откуда ты это взяла, чудачка? Он будет физиком, сейчас модно — быть физиком.
Лида. Нет, он точно будет футболистом! Он все время лупит меня ногами. Ну-ка, приложи руку. Да нет, не сюда… Чувствуешь?
Я. Чувствую, Лидок! Слушай, он действительно бессовестный малый! Пинать ногами собственную мать!.. Лида. Это ужасно, если он будет футболистом! Я тогда с ума сойду.
Я, наоборот, родная, это будет просто замечательно! Ему будут аплодировать тысячи, десятки тысяч людей. Десятки тысяч глоток в одном порыве будут орать: «Давай!», «Гол!» Он увидит дальние страны, может, даже побывает на острове Таити. Нужно только узнать, играют ли там в футбол. А впрочем, зачем узнавать, сейчас в футбол играют во всем мире. А вот мы с тобой никогда не побываем на острове Таити. Разве что в кино…
Лида. Ты прав, Сашка, это ужасно, но мы, пожалуй, вправду никогда не побываем на острове Таити. Кстати, в каком он океане, в Тихом или Атлантическом?
…Иногда меня охватывает смутная щенячья тоска по несбыточному. И тогда мне снится остров Таити с королевскими и кокосовыми пальмами, с прохладным бризом, дующим с океана, с голубыми лагунами и коварными коралловыми рифами, которые осторожно обходят огромные белые пароходы. Смуглые люди поют там смуглые песни, и стучат в барабаны, и ловят в лагунах рыбу, а над всем этим лакированным великолепием в черном бархате неба сияет Южный Крест…
Я прекрасно понимаю, что моя тоска по острову Таити сродни тоске Остапа Бендера по Рио-де-Жанейро, где все ходят в белых штанах; я живу в Минске, и люблю этот город, и не променяю его ни на какой другой в мире, и когда-нибудь меня похоронят в нем, за длинной ярко-красной черепичной оградой на двенадцатом километре Московского шоссе; и я смеюсь над собой, но ничего не могу с этим поделать: как бы я ни смеялся, но иногда меня просто ужасает мысль, что на свете есть остров Таити, на котором я никогда не побываю, даже если проживу до ста лет. И Андрей не побывает, и Тамара, и тысячи, тысячи других, самых разных людей. Я совершенно равнодушно думаю о том, что, очевидно, не побываю и на озере Байкал, и на Памире, и на Камчатке: мало ли у нас в стране прекраснейших уголков, которые, пожалуй, ни в чем не уступят острову Таити, — земля велика, жизнь коротка, а я существо оседлое, и только островок в Тихом океане время от времени заставляет мое сердце сжиматься от горечи — туда мне не добраться. Смешно было бы по этому поводу обвинять меня в недостатке патриотизма…
Почему так загадочно складываются человеческие судьбы, какие таинственные механизмы ими управляют? Почему мы с Димкой напоролись на эту мину, а не кто-то другой, ведь она пролежала в земле черт знает сколько времени, а по нашему лесочку каждый день бродили десятки людей? Почему из кучи Двойриных детей, родившихся и выросших в абсолютно одинаковых условиях, Додик стал крупным математиком, а Борька с трудом одолел семилетку; за семь лет он, наверно, не усвоил как следует и таблицы умножения. Ведь их учили одни и те же учителя, и Борька моложе Додика всего на один год, и одна и та же мать кормила их грудью! Почему двое незнакомых людей, отыскивают друг друга в человеческом водовороте, и становятся самыми близкими, самыми родными, и растворяются один в другом, и образуют какое-то новое целое? Почему? Что это такое? Случай, талант, любовь? А что такое случай? Откуда — талант? Отчего — любовь?
Когда я задумываюсь над всем этим, я кажусь сам себе двухлетним ребенком с его знаменитыми тысячами «почему?». Огромный мир лежит перед этим ребенком, и он спешит поскорей познакомиться с этим миром, и терроризирует взрослых, потому что в его представлении взрослые — это такие люди, которые все знают; но потом он сам становится взрослым, а мир остается все таким же большим, даже большим, чем в детстве, и оказывается, что никто на свете, даже самые мудрые профессора, которые, кажется, уже все постигли и все превзошли, не могут ответить тебе на самый простецкий вопросец: что такое счастье? И что такое любовь?… И почему по ночам тебе снится остров Таити, а не озеро Байкал?
Лида
Сашка, почему ты поступил на филфак?
Я
А ты?
Лида
В девятом классе я влюбилась в нашу «русалку». Она так Шикарно одевалась — каждый день новое платье, или кофточка, или сарафан… А как она причесывалась, Сашка, милый!.. У нее даже фамилия была необычная: Виктория Леонардовна Серебрянникова. С тех пор как она к нам приехала, возле нашей школы вечно слонялись молоденькие лейтенанты и даже один толстый подполковник… Я. Бедный толстый подполковник… И она, конечно же, предпочла ему юного лейтенанта?…
Лида
Не смейся, Сашка, она была удивительным человеком! Совсем не похожим на наших вечно чем-то озабоченных учителей, каких-то помятых, что ли… Она так читала нам Пушкина и Лермонтова, что у меня все холодело внутри! Она знала наизусть пропасть стихов. Господи, даже в университете нам так не читали поэзию, так не говорили о ней, как Виктория Леонардовна! Ты представляешь — однажды она прочла нам «Некрасивую девочку» Заболоцкого, нам, девятиклассницам!
Среди других играющих детей
Она напоминает лягушонка
Заправлена в трусы худая рубашонка,
Колечки рыжеватые кудрей
Рассыпаны, рот длинен, зубы кривы,
Черты лица остры и некрасивы.
И вот это… Помнишь?
А если это так, то, что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Да мы просто ошалели от этих стихов! И от других, о которых мы даже не подозревали. И я дала себе страшную клятву — стать такой же учительницей, как она, и чтоб в меня так же были влюблены ребята, и так же шалели от стихов, когда я буду им читать…
Я
Можешь считать, Лидушка, что эта твоя мечта уже почти сбылась.
Лида
Почти — это еще год. Не скоро, Сашка. А почему ты поступил на филфак, но пошел в свою газету? Тебя ж так любили дети! И практику ты давал здорово.
Я
Это уже два вопроса, а не один. Пойти на филфак меня тоже уломал учитель, Олег Григорьевич, в этом смысле мы целиком обязаны тому, что встретились, своим учителям…
Лида
Сашка, неужели мы могли не встретиться?
Я
Ну, уж такого-то просто не могло быть! Я тебя нашел бы, даже если б ты уехала на Шикотан, на какой-нибудь крабоконсервный комбинат. И вообще, если уж честно, у меня не было особого выбора. В инженерии в моем положении… м-да… А в учителя мне не хочется.
Лида
Но почему? Это, наверно, так скучно — целыми днями исправлять чужие ошибки! А дети… Вспомни, как у них блестели глаза, когда ты рассказывал о русских былинах!
Я
Чужие ошибки — это временно, пока немного освоюсь. Потом перейду в отдел писем. Ну, а дети… Я все помню, Лидушка, но что-то не хочется мне — к детям.
…Помню практику, свой первый урок литературы в пятом классе.
— Александр Васильевич, это вас так на войне? — краснея, спрашивает девочка с синими капроновыми бантами в льняных косичках и синими, нестерпимо синими глазами — хлоп, хлоп — испуганно хлопают у нее коротенькие ресницы: а вдруг рассержусь, обругаю! — а руки в чернильных кляксах торопливо мнут розовую промокашку.
Сорок пар глаз ввинчиваются в меня с напряженным ожиданием, сорок пар широко распахнутых глаз ждут рассказа о небывалых подвигах: об амбразурах, которые я закрывал грудью, о самолетах, которые бросал на таран, о пылающих танках…
— Нет, не на войне, — каким-то чужим, деревянным голосом говорю я. — Тебя как зовут? Наташа? Понимаешь, Наташа, однажды мы с приятелем убежали с уроков в лес по грибы и там нечаянно наступили на мину.
Какое- то долгое-долгое мгновение они смотрят на меня с недоверием, и я моментально соображаю, в чем тут дело: бедных детей так усердно приучали к мысли, что удирать уроков — плохо, стыдно, что они сочли мои слова очередным педагогическим трюком.
— Правда, правда, — подтверждаю я. — Был теплый солнечный день, и мы удрали с уроков и напоролись на мину.
По классу пролетает легкий шорох, и у ребят гаснут глаза. Мгновение назад я был для них героем, я мог сочинить самую фантастическую историю, и они слушали бы меня с открытыми ртами и верили каждому моему слову, и этот геройский ореол окружал бы меня всю жизнь. Но мне не нужен липовый нимб над головой, и вот теперь я для них просто инвалид, как школьный сторож, которому отрезало пальцы на циркулярке. Единственное, что еще может вызвать у них интерес, так это — как мне удастся удержать мел и писать им на доске, если у меня нет обеих рук?
Я никогда не буду учителем, Лида, нельзя подвергать детей такому испытанию, нельзя, чтобы чужое горе стало для них обыденным и привычным, и меня тоже нельзя подвергать ''такому испытанию, когда маленькая девочка с синими капроновыми бантами в льняных косичках и нестерпимо синими глазами спрашивает, покраснев от смущения:
— Александр Васильевич, это вас так на войне? — И еще сорок пар глаз впиваются в тебя с нетерпеливым ожиданием.
Лида
Саша…
Я
Что, Лидушка?
Лида
Почему ты молчишь? Расскажи что-нибудь…
Я
Что ж тебе рассказать, Лидушка? Кажется, я уже рассказал тебе все, что знаю.
Лида
Расскажи сказку. Ты мне никогда не рассказывал сказок…
Я
А, думаешь, мне их когда-нибудь рассказывали?
Лида
Все равно… Расскажи мне сказку. Только длинную и страшную, иначе не интересно.
Я
Ну что ж, слушай. Значит, так. Жили-были дед и баба. У них была курочка ряба. Курочка снесла яичко. Не простое — золотое…
Лида
Ты, Сашка, просто бессовестный! Я только приготовилась слушать, а ты…
Я
Но я ведь тебе говорил, что не знаю ни одной сказки. Считай, что мне не повезло: мне никто не рассказывал сказок, а сам я предпочитал им «Тайны Парижского двора», «Графа Монте-Кристо» и «Остров сокровищ». Эти книги были в колхозной библиотеке, я читал их, когда пас баранов. К полудню, когда припекало солнце, они сбивались в круг, — головами внутрь, и топтались на месте, и можно было читать сколько влезет!
Лида
Это очень хорошие книги, Сашка, но все-таки тебе страшно не повезло, что ты в детстве не читал сказок. Ладно, слушай, я тебе сама расскажу…
И она рассказывает мне сказку про гадкого утенка, который стал белоснежным лебедем, — наивную и добрую сказку, написанную специально для гадких утят костлявым длинноруким волшебником. Я знаю эху сказку, но я знаю и то, что самому волшебнику при жизни так и не удалось взмахнуть белоснежными крыльями, хотя они снились ему по ночам в маленьких деревянных гостиницах, где каждая доска, каждое бревно скрипели на свой лад, а за облезлыми обоями жили крошечные гномы и феи. Правда, у него появились лебединые крылья после смерти, но какое это все уже имело к нему отношение…
А Лида рассказывает неторопливо, задумчиво, припоминая, как выглядел двор, на котором родился гадкий утенок, и глупые жирные утки — ах как они обижали бедного маленького утенка, ну прямо как та девушка нашего розовощекого лейтенанта Сережу в белых перчатках. Не знает он, чудак, что делать, рассказал бы ей негромко эту сказку, старую и мудрую, как ржаной колос. До чего же иногда полезно возвращаться к сказкам нашего детства, где торжествуют справедливость и добро, и Иван-царевич женится не на уродливой бородавчатой лягушке, а на Василисе Прекрасной.
Вот так проходит целая вечность. Целая вечность, вместившаяся в коротенький отрезок времени: от и до…
Когда- нибудь люди забудут, что такое боль. Не душевная боль, возникающая от потери близкого человека, от несбывшихся надежд, быстротечности времени и ограниченности познания, от невозможности объять необъятное: плюс единица и минус единица в ряду натуральных чисел всегда дают новую величину; эта боль — наш вечный спутник, без нее мы ожирели бы и превратились в сообщество железных роботов. Люди забудут, что такое иная боль, физическая, когда, например, прищемишь дверью палец или нестерпимо заноют зубы. Когда-либо люди обязательно забудут о такой боли, а пока…
А пока Лида лежит на тахте и корчится от свирепой боли, и хрипло стонет и кусает серые губы — еще не изобрели такую умную машинку, которая ее от всего этого избавила бы, а жаль:
Лида корчится от боли, а я ничем не могу ей помочь. Сижу как каменный идол, смотрю на ее заострившееся лицо, на лоб с бисеринками пота, «…имею право, потому что в муках родила…»- так вот что означает эта холодная фраза… И никого нет: ни моей матери, ни ее, никого… Неужели мои телеграммы еще не дошли?…
— Я вызову «Скорую»… — как попугай, твержу я. — Слышишь, Лида, я вызову «Скорую».
Она разлепляет глаза, помутившиеся от боли, и шепчет:
— Не нужно. Сейчас отпустит.
Отпустило. Напряжение, завязывавшее ее в тугой узел, спадает, ноги выпрямляются, губы хватают воздух коротко и сухо, с присвистом. Сижу с оттопыренной щекой, прижав языком несколько двухкопеечных монеток, — когда я там буду возиться, вытряхивать их из карманов возле автомата, и никак не, могу вспомнить, что в «Скорую» можно звонить без монеток, и медь или латунь — черт их знает, из чего они сделаны! — кислит во. рту, от нее деревенеет язык и гонит слюну, словно ты съел горсть зеленого, твердого, как шрапнель, крыжовника.
В третьем часу ночи схватки начинаются снова. Кажется, что у Лиды во вздувшемся, будто шар, животе сидит не ребенок, а еж, он ворочается там и рвет ее в клочья острыми колючками.
— Не надо… — шепчет она запекшимися губами, но я больше не могу смотреть, как она мучается. Есть же на свете врачи, что-нибудь сделают, как-то помогут…
Накинув на плечи пальто, я ковыляю к ближайшему телефону-автомату; я давно высмотрел его, он за углом, на стене — синий плоский ящичек с прикованной цепью трубкой и узкой щелью для двухкопеечной монетки, а мои ноги разъезжаются на скользкой наледи, которой мороз залил к ночи дорожку. Я сжимаю зубы так, что они начинают ныть: больше всего на свете я боюсь поскользнуться и выронить эти проклятые монетки, где я возьму новые в третьем часу ночи!..
Дома стоят в темноте сонные, разрезанные на части, по подъездам, огнями в лестничных клетках, только кое-где редкой россыпью светятся окна, как звезды в небе. Ветер мотает полы моего пальто, грозит сорвать с плеч, надо бы надеть его как следует, но для этого придется остановиться, а Лида там Одна корчится на тахте… пропади оно пропадом, это пальто, поскорей бы добраться до автомата!
Автомат возле школы встречает меня протяжным железным скрипом дверцы, повисшей на одной петле; аккуратная синяя дверца со стеклом и решеткой скрипит как новенький, неразношенный протез, и, еще не доковыляв до нее, я знаю, вижу, чувствую, что мне не позвонить из этого автомата: или испорчен, или, несмотря на стальную цепь, обрезана трубка.
Обрезана трубка…
Несколько минут я стою оцепеневший перед скрипящей дверцей, не зная, что делать. До другого автомата метров восемьсот, по такой скользоте я могу добираться до него полчаса, а кто мне скажет, исправен он, этот другой автомат, или возле него тоже порезвились юные радиолюбители, мать их в душу… Нет, рисковать нельзя, ведь Лида одна, совсем одна, и мало ли что там может случиться, пока я буду ковылять от автомата к автомату!
Я с наслаждением выплевываю монетки и иду к улице, и пальто трепещет у меня за спиной, как бутафорские крылья.
И вот она лежит передо мной в обе стороны, отражая в хрупком стекле гололеда синевато-белую цепочку люминесцентных ламп, косые тени деревьев и трапеции домов, зажатая широкими тротуарами улица, а на ней ни одной машины. Ни одной — это не центральная улица, до центральной мне не добраться, это обычная улица в новом микрорайоне, а сейчас около трех, и гололед, и ледяная' крупа сеется с неба… Подумать только, когда-то, примерно в эту же пору, мы с Димкой пошли за опятами… Холодная нынче осень, наверно, к Октябрьским ляжет снег.
На что я надеюсь? Откуда им взяться, машинам?!
Я запахиваю пальто, и в это время откуда-то из призрачной дали возникает зеленый огонек такси. Он стремительно приближается, и я выбегаю на дорогу и кричу: «Такси! Эй, такси!»- а ветер срывает с меня пальто и тащит по сверкающей наледи, но я даже не оглядываюсь — есть такси! Шофер, видимо, решил, что я вдрызг пьян, и побоялся или не захотел связываться с таким пассажиром. Он притормозил, а когда я сошел с дороги, чтобы не попасть под колеса, резко рванул влево, юзом проехал по льду и пролетел мимо меня, только рубиновые огоньки раскаленными углями еще пару секунд дрожали в неверном свете люминесцентных ламп.
Это еще не было отчаяние. Отчаяние пришло потом, когда мимо меня, не снижая скорости, пролетело еще две легковые машины, без зеленых огоньков, хотя я кричал и лез чуть ли не под колеса, и любому дураку должно было быть ясно, что я не пьян, что у меня беда, — запоздавшие питекантропы эпохи мотора и бензина, несмотря на гололед, спешили в теплые постели. Свяжись, глядишь, до утра проторчать пройдется, а вдруг милиция, допросы… Кто их знает, что там у них стряслось, лучше объехать, обнадеживающе сбросив скорость, а потом газануть и забыть…
И снова ревет мотор — это бронтозавр ревет, исполинский бронтозавр с чудовищным туловищем и крохотной змеиной головой, — бойтесь бронтозавров, спешащих в свое теплое логово! Но мне уже некого и нечего бояться, я и так потерял слишком много времени. Сколько я здесь стою — пять минут… пять лет?… Мне некого бояться, и я выхожу на середину шоссе — оно не так широко, чтоб кому-то снова удалось меня обминуть.
Два столба света надвигаются на меня со скоростью света, они слепят меня, а машины все нет. До чего яркий, до чего обжигающий свет, наверно, я растворился в нем, и погонщик бронтозавра просто не заметит меня, как не замечает выбоинки на дороге, в какую сторону броситься, чтоб не дать ему проскользнуть, — вправо, влево?…
Раздается протяжный скрип, потом короткий тупой толчок, и я падаю и закрываю глаза. Все. Ты победило, чудовище!.. Но чья-то лапа сжимает мне ворот и рывком ставит на ноги, а вторая лапа бьет в лицо с такой силой, что во рту сразу становится солоно, и высокий верещащий голос слышен, наверно, во всех соседних домах:
— Что ты делаешь, сука, я тебя чуть не задавил!..
Я сплевываю кровь и валюсь на теплую фырчащую решетку радиатора.
— Шофер, — говорю я, напряженно с усилием выталкивая из пересохшей глотки слова, — у меня умирает жена. Отвези ее в больницу, здесь недалеко…
— Паразит! — кричит шофер. — Сволочь! Я чуть не сел из-за тебя в тюрьму… Если здесь недалеко, почему ты не отнес ее на руках, сучье мясо!
— Потому что у меня нет рук. — Я снова сплевываю соленую слюну и вытягиваю культи. Впервые в жизни я требую скидки, потому что у меня нет рук, только короткие культи, а на них жену в больницу не отнесешь.
Шофер молчит, ошеломленный, потом растерянно бормочет:
— Что ж ты мне сразу не сказал, кореш?… Я ж тебя чуть не задавил, еще секунда — и задавил бы… — И снова верещит: — Чего ж ты стоишь?! Полезай в кабину!
Передо мной — огромный холодильник с ослепшими фарами. Только разноцветные лампочки наверху горят ровно и весело, и я подхожу к высокой кабине, и шофер рывком распахивает изнутри дверцу. Перевесившись, он обхватывает меня под мышки и втаскивает в одуряющее тепло кабины, как, наверно, втаскивает своего сопливого сынишку.
Выскакивает, кидает мне на колени пальто.
— Прямо?
— Направо.
Наш бронтозавр медленно ползет по узким до-рожкам, проложенным между домами, и в неярком свете лампочек на щитке я краем глаза вижу тяжелый, обвислый подбородок шофера, заросший щетиной, узкую полосу тесно сжатых губ, приплюснутый нос с широкими крыльями, низко сдвинутую на лоб кепку с маленьким измятым козырьком.
— Направо?
— Налево.
— Налево?
— Прямо.
— Направо?
— Направо. Вон там, у второго подъезда…
Он вытаскивает меня из кабины и быстро идет в подъезд, высокий, сутулый, каким и должен быть настоящий погонщик бронтозавров. Хорошо, что он уже зашел и не видит, как я прыгаю за ним на одной ноге, из-под которой то и дело стремительно ускользает земля.
…Лида лежит на тахте, у нее неудобно заброшена голова и вяло раскинуты ноги, она еще дышит — пульсирующим солнцем высоко и часто поднимается и опускается ее живот.
Шофер поправляет на ней халат, ловко закутывает в одеяло и берет на руки.
И вдруг улыбается.
— Ничего, кореш, от этого не помирают, — говорит он и показывает желтые от табака зубы. — Она тебе двойню родит, попомнишь мое слово. Ну, двинули, только ты командуй, а то в ваших тупичках сам черт ногу сломит.
Я поддерживаю Ляду, привалившуюся ко мне всем телом, вытягиваю шею и командую:
— Налево…
— Прямо…
— Направо…
— Еще направо…
— А теперь прямо и налево…
… Ее уже увели какие-то женщины в белых халатах и вынесли мне узелок с ее одеждой, и я сижу на холодном клеенчатом диване с низкой спинкой, положив этот узелок на колени и уткнувшись в него лицом, сижу, наверно, уже целую вечность в каком-то тупом оцепенении, в пустоте, в безвоздушном пространстве, а кто-то энергично трясет меня за плечо, но я не могу оторвать от узелка налитой свинцом головы.
Наконец этот кто-то силой приподнимает мою голову, и я вижу черной глыбой нависшую надо мной сутулую фигуру шофера.
— Пойдем, кореш, я тебя домой отвезу, — говорит он. — Это длинная песня, нечего тебе здесь делать. Уж я-то знаю.
Он обнимает меня за плечи и ведет вниз по скользким широким ступенькам, и от него пахнет бензином и табаком, а его добродушный бронтозавр — огромное туловище и маленькая головка — сереет у подъезда, очень. добродушный и симпатичный на вид бронтозавр. И снова бесчисленные повороты, и стремительное «ращение руля, и уже дома шофер достает из кармана кожаной куртки бутылку водки, ставит на стол и ловким движением скручивает с нее шляпку.
— Выпей и ложись спать, — говорит шофер. — Я, понимаешь, конечно, помог бы тебе, корешок, да нельзя — дорога. Как-нибудь в другой раз, на крестинах. А тебе нужно… Выпей и ложись спать. Поверь мне — от этого не помирают. Ну, — он смотрит на меня и вздыхает, — будь здоров, кореш. Прости, что я тебя так, по зубам… Думал — пьяный, а тут гололед, чуть припозднись затормозить — концы были бы нам обоим.
Он прижимает меня к груди, к пропахшей бензином куртке, и выходит, втянув голову в плечи,
Бронтозавр рычит за окном и уносит его в предрассветную рань.
Я смотрю на бутылку, с которой он так ловко содрал шляпку, и пытаюсь припомнить: а где я его видел, этого погонщика бронтозавров? Я определенно видел его — этот обвисший, бесформенный подбородок, эту сутулую фигуру, эти длинные руки, сжатые в кувалды-кулаки… Нет, чепуха, я никогда его не видел, это мне просто мерещится от головной боли и усталости, что я видел его. Я не видел его, я не знаю его имени, я ничего не знаю о нем, как о той женщине, что принесла меня из лесу, как о том солдате, что высыпал мне в подол рубашонки котелок гречневой каши… сколько в мире людей, у которых я в неоплатном долгу, а я ничего о них не знаю и могу пройти мимо них в толпе и даже не поздороваться.
Круг замкнулся.
«Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои…» И я иду за этим ветром по кругам доброты и человечности, и чьи-то сильные руки подхватывают и подталкивают меня всякий раз, когда уже, кажется, нет ни сил, ни желания продолжать этот путь…
Игорь Александрович сидит за столом и разминает в крепких пальцах с плоскими ногтями сигарету; он выбрит до синевы, не то что я, вахлак; и китель на нем без единой складочки, а на мне мятая клетчатая ковбойка с подвернутыми рукавами; и в квартире у нас — как в свинарнике: под стулом посреди комнаты валяются Лидины туфли со сбитыми каблуками, на подоконнике — грязная тарелка с остатками какой-то еды, на приоткрытой в спальню двери висит полотенце, на письменном столике — груда рассыпанных листков с моими записями…Я встаю, чтоб как-то подобрать все это, — что он обо мне подумает, Лидин отец, прилетевший час назад вместе с Ольгой Максимовной: распустился, раскис… Но он останавливает меня:
— Сиди, Саша, все это неважно.
— А что важно?…
Сквозь стекла, испятнанные вчерашним дождем пополам со снегом, цедится серое утро. Ветер морщинит лужи на дорожках, еще ночью они были залиты блестящим стеклом, а сейчас влажно чернеют. Нахохлившаяся ворона раскачивается на топольке, для равновесия коротко взмахивая крыльями, как канатоходец в цирке руками; наверно, ей очень неудобно сидеть на таком хлипком топольке, но вот ведь не улетает.
Весело перекрикиваясь, пробегает стайка мальчишек в разноцветных плащах внакидку и с деревянными саблями в руках — играют в чапаевцев.
— А что важно?…
Для меня — то, что он сидит за столом и разминает сигарету, такой подтянутый, уверенный в себе, хотя я вижу, как в уголках глаз, среди процарапанных морщинок у него притаились тревога и ожидание: Ольга Максимовна пошла в больницу, мы ждем ее, что-то она за новости нам принесет?…
Он удержал меня дома, и сейчас сидит и разминает уже третью сигарету, и никак не решится закурить — на столе горкой высится золотистый табак.
Не представляю, что я делал бы без него в этой пустой квартире…
— Наверно, самое важное сейчас, — негромко говорит он и смотрит в окно, — чтобы все это хорошо окончилось и Лида наградила тебя сыном или дочкой, а нас, соответственно, внуком или внучкой. Это ты заставил ее отвечать на письма Ольги Максимовны?
— А разве она не отвечала? — Я решаю сделать вид, что мне ничего не известно.
— Я так и знал, что ты, — удовлетворенно кивает он, как будто не расслышал моего вопроса. — Ты на нее не обижайся, все-таки она мать.
— Я ни на кого не обижаюсь. Даже на того, кто поставил эту проклятую мину. Вы знаете, Игорь Александрович, о чем я иногда думаю? Ведь та мина совсем не обязательно немецкая. Она могла быть и нашей — в сорок первом там шли тяжелые оборонительные бои. Война всегда алогична, но все же мне хочется верить, что та мина была немецкая…
— Безусловно, — отвечает он. — Ты можешь верить в это без всяких оговорок. Даже если на ней стояло наше клеймо, все равно она была немецкой. Потому это фашисты заставили нас поставить эту мину. Понимаешь? Заставили взрывать мосты и школы, жечь хлеб и умирать молодыми. У нас не было другого выбора. Война не алогична. Война — это беда, но в ней есть своя логика.
— Сумасшедшая логика. Скажите мне лучше, Игорь Александрович, что такое счастье?
— Не знаю. Я не философ, а солдат, я больше действовал, чем размышлял.
— Но у солдат ведь тоже есть свое представление о счастье.
— Разумеется. — Он достает и начинает разминать новую сигарету. Неужели бросил курить и сейчас мучается? — Но оно всегда очень конкретно, это представление. Солдаты не любят абстрактных категорий; нам просто не когда ими заниматься. Для меня всю войну счастье заключалось в трех простейших вещах: победить, попариться в бане и отоспаться. Не в сыром окопе, не в землянке на нарах — шинель под голову, шинель на плечи; а на кровати, и чтоб простыни белые, хрустящие, и подушка, и ни одного выстрела…
— Удалось?
Наконец- то он поворачивается ко мне, и его серые, как у Лиды, глаза весело щурятся.
— Еще как! Шестого мая. На нашем участке фронта затишье было. В бане попарились, только веничка березового не нашлось, так мы рубашками друг друга стегали. Потом выпили по чарке, и завалился я в постель. Перины, простыни… Больше суток проспал. Проснулся — никак не могу сообразить, где я да что я. Вышел на двор, а тут из автоматов как врежут! Я бац на брюхо и за пистолетом тянусь: неужели немцы прорвались? А это победа. А я живой. И выедался. И в бане помылся. Что еще солдату нужно?!
Игорь Александрович чиркает спичкой и окутывается облаком дыма.
— А еще когда вы счастливы были? — спрашиваю, не отступаю я.
— Когда привык во весь рост ходить. Четыре года ползал, в кровь въелось: чуть где грохнет. — падай и занимай оборону. Это, если хочешь знать, самое большое счастье — ходить в полный рост. — Он глубоко затягивается и гасит сигарету. — Что-то Ольги долго нет. Знаешь, никак не могу представить себя в роли деда.
— А я в роли отца.
— Мы из него сделаем смелого человека. Настоящего солдата. И все-таки дед из меня будет ерундовый. Ни одной сказки не знаю. Забыл. Наново перечитать, что ли? А ты-то хоть знаешь сказки?
— Знаю одну. Мне как-то Лида рассказала.
— Одну — мало. Они дотошный народ, малыши. Замучает…
— Что ж, будем почитывать вместе.
— Согласен. Ну-ка, погоди, кажется, Ольга идет. Точно, она.
Игорь Александрович спешит к двери, щелкает замком, и Ольга Максимовна, не снимая коричневого пальто, заходит в комнату, опускается на табурет и говорит:
— Сын.
И плачет, закрыв лицо руками.
— Уже?! — кричим мы с Игорем Александровичем и тормошим ее с двух сторон. — Какой?
— Обыкновенный, — всхлипывает Ольга Максимовна. Господи, откуда я взял, что она чопорная и надменная, обычная стареющая женщина, которая без памяти любит свою единственную дочь, глаза красные, видно, наревелась там, в больнице, на радостях. — Вес — четыре двести, рост — пятьдесят шесть сантиметров. Представляете, у такой хрупкой девчонки — четыре двести и пятьдесят шесть…
— Богатырь! — хохочет Игорь Александрович и хлопает меня по спине так, что во мне все начинает гудеть, словно в телеграфном столбе. — Ай да Лидка, ай да молодчина, елки зеленые!
— Как Лида? — спрашиваю я и чувствую, что у меня дрожат губы, — Ольга Максимовна, умоляю, скажите, как Лида?
— Нормально, — она размазывает ладонью по лицу слезы. — Врач сказала, что роды были легкие. Послушайте, мужчины, давайте приберем здесь немножко и пойдем в город. Нужно купить пропасть вещей, у них ведь ничего нет, даже кроватки. Саша, дайте мне, пожалуйста, какой-нибудь Лидушкин халат.
— Сейчас поищу, Ольга Максимовна, — отвечаю я и бросаюсь в спальню. Вот будет фокус, если у нас нет не только кровати, но и халата. К счастью, на тахте валяется что-то легкое и цветастое, и я перевожу дух и, оглянувшись на приоткрытую дверь, вытираю этим цветастым со лба пот, как лейтенант Сережа когда-то вытирал ослепительно белей перчаткой.
Сутулый шофер, который отвез Лиду в больницу, улыбнулся:
— От этого не помирают. Ольга Максимовна всхлипнула:
— Врач сказала, что роды были легкие. Игорь Александрович грохнул меня по спине:
— Ай да Лидка, ай да молодчина, елки зеленые! Пичуга, а такого богатыря родила!
И даже кукушка…
…- Кукушка, кукушка, сколько мне жить?
Все говорили такие правильные, такие хорошие слова. А Лида умерла. В ту же ночь.
«От острой сердечной недостаточности», как было написано в медицинском заключении четким каллиграфическим почерком.
Вот и все. А почему?
«Загадка, — говорил старый Лейба. — Это есть большая загадка, и наука ее еще не превзошла. Все в жизни так устроено, сынок, что самое дорогое: молодость, счастье, любовь — берешь на время — отдаешь навсегда…»
Утром я иду на работу. До редакции недалеко, и я хожу пешком. Димка провожает меня до угла. На нем темно-синий матросский костюмчик, и бескозырка с лентами, и коричневые сандалии, и он размахивает руками — смешной маленький человечек с серыми, как у Лиды, глазами и рыжими завиточками на висках.
И моя мама смотрит нам вслед, прижавшись щекой к стеклу.
…Он был хороший мужик, этот кучерявый бородатый Сизиф, сын бога повелителя всех ветров Эола, основатель города Коринфа, который в древности назывался Эфирой. Это потом боги;- рассердившиеся на него, придумали, что никто во всей Греции не мог равняться с ним по коварству, хитрости и изворотливости, и люди донесли эту легенду до наших дней и поверили в нее. А на самом деле Сизиф был хороший веселый мужик, и только одна, очень человеческая слабость была у него — он не хотел умирать. И когда бог смерти, угрюмый подонок Танат пришел за Сизифом, чтобы отвести его в мрачное царство теней, в царство Аида, Сизиф обманул Таната, завлек его в каменную башню и заковал в надежные оковы. Он это сделал не для того, чтобы попасть в легенду и остаться в веках, чихал он на эти века, если уж правду говорить, ему всего годок-другой у смерти вырвать хотелось, вот в чем дело. Но, как говорится, поступок его имел неожиданные и далеко идущие последствия. На земле перестали умирать люди — больше некому было отводить их в царство теней, и радость и веселье воцарились под каждой крышей, и все славили Сизифа, многомудрого и хитроумного царя Коринфа.
Но эта ситуация никак не устраивала богов подземного царства Аида и Персефону — взяточников и хапуг, которых в наше время даже самая сердобольная артель детской игрушки не взяла бы на поруки. Больше никто не приносил им богатых жертв, а ведь так и отощать можно… И они тут же настрочили кляузу на Сизифа старому развратнику и обжоре Зевсу, и бог богов рассвирепел, как подвыпивший биндюжник. Еще бы! Какой-то жалкий червь, обыкновенный смертный вознамерился порушить порядок, который он самолично завел на земле!..
Зевс тут же послал в Эфиру мелкого хулигана Ареса, бога войны, и он вызволил Даната из оков. Танат размял затекшие члены, быстренько вынул из Сизифа бессмертную душу — он был специалист на такие штучки, да и воспоминание об оковах придавало ему прыти! — и отволок ее в царство теней умерших.
Но боги дураки, а Сизиф был человеком, и он снова их обманул. За мгновение до смерти он успел шепнуть жене, чтобы она не погребала его тела и не приносила этим крохоборам никаких жертв. У него была послушная жена, не то что нынешние, она и понятия не имела об эмансипации и всяких прочих фокусах.
Будьте уверены, она ничего не перепутала и свято выполнила его приказ.
Сидят Персефона с Аидом, облизываются: похоронных жертв ждут. Как же, такую добычу заполучили: душу самого богатейшего Сизифа, царя Коринфа! Ждут-пождут, а им ничего не светит, кроме кукиша с маслом.
Наконец лопнуло у Аида терпение. Вызвал он Сизифа и говорит:
— Послушай, дорогой, что это за безобразие? У всех жены как жены, не успеет муж дуба дать, Они ему похороны закатывают по первому разряду и богатые жертвы богам приносят, дабы умилостивить их, одна твоя какая-то недотепа. Даже пальцем не шевельнет, чтоб похоронить тебя подобающим образом, будто ты и не царь вовсе был, а жалкий безродный раб. Нехорошо, дорогой, нехорошо…
Усмехнулся Сизиф хитровато в бороду и отвечает:
— Жадность ее заела, о всемогущий Аид. Отпусти меня на пресветлую землю, я задам ей хорошую взбучку, велю принести тебе достойные жертвы (он чуть не сказал: «взятку»- но вовремя сдержался — как все дураки, Аид терпеть не мог юмора), а сам вернусь обратно.
Аид был так жаден и глуп, что поверил Сизифу и отпустил его. Сизиф вернулся в свой дворец, и пусть не было в нем по тем временам никаких коммунальных удобств, и ни телевизора цветного, и ни телефона, как же он счастлив был, могучий и лукавый царь Коринфа, что снова оказался среди людей, среди друзей!.. Он жил, любил, пьянствовал, работал (хотя какая могла быть у царя работа!) и вовсе не думал возвращаться в тот, лучший мир, где нет ни горя, ни печалей.
Его вполне устраивал этот мир со всем хорошим и плохим, что в нем есть.
Конечно, боги не могли такого стерпеть, ведь им счастливый человек — нож в горло, и угрюмый подонок Танат все-таки укокошил Сизифа. Прямо за обеденным столом укокошил, даже чарку не дал допить. И за то, что этот кучерявый бородатый мужик любил жизнь, как бессмертные боги, и сильнее, чем боги, и цеплялся за нее, как говорится, руками и ногами, боги даровали ему бессмертие, но осудили на тяжкую муку: вкатывать на крутую гору громадный камень.
…Вот он катит свой камень, Сизиф. На кручах он сбил в кровь ноги, и ободрал руки, и пот градом струится с 'него, он упрямо карабкается вверх со своим камнем, напрягая последние силы. Все ближе вершина, еще рывок, и закончится тяжкий труд. Но камень вырывается из его рук и с грохотом катится вниз, и нужно все начинать сначала, зная, что все равно тебе никогда не достичь вершины. Вот, что придумали бессердечные боги — они сделали бессмысленным весь Сизифов труд.
И все- таки, пошатываясь, он спускается с горы к подножью, плюет на руки и снова и снова берется за свой камень. Все это чепуха, что сказали боги, однажды он вкатит свой камень на вершину, даже если все они лопнут от злости, он непременно вкатит свой камень. И горько посмеется над ними, потому что за этой вершиной есть другая, еще более крутая и обрывистая, и за ней непрерывная цепь вершин.
Нельзя обессмыслить человеческий труд, потому что тогда потеряет смысл и цену сама жизнь. Вот чего не знали смешные и жестокие боги.
А пока нужно опять спускаться к подножью горы. И опять карабкаться вверх с нелегкой ношей прожитого и пережитого, сбивая в кровь ноги, руки, сердце…
А вершина, окутанная призрачной дымкой, все ближе и ближе.
Ну- ка, еще усилие, еще рывок…