Сашина мама — Петронэль Куприявичене — работала медсестрой в психиатрической больнице. Больницу окружал парк.
Саше минуло семь лет, остался позади детский сад, и мальчик после школы стал забегать к маме, поскольку дома — один да один, скукота: голые стены, на кухне из крана все капает, капает… Кран высоко, Саше в семь лет все еще было до крана не дотянуться.
Парк возле больницы старый, с большими дубами. Золотистый, чуть заметный туман стелился вокруг, если на улице— лето, а если зима — от дыхания шел пар. Здесь, в белом парке, дыхание Саши было заметным, потому что рядом жили припорошенные снегом дубы, на дорожках лежал утоптанный снег, а по бокам — большие, потемневшие сверху сугробы, Все колкое, белое и такое большое, а рядом — его дыхание. Оно вдруг становилось воздухом, улетало, чтобы сказать деревьям: «Будет лето, опять асе на свете зазеленеет».
Больничный парк и больница не особо близко от города. Надо шагать и шагать, чтоб сюда дойти. И сама дорога не снежная — асфальт, но по сторонам все те же сугробы. Куда ни глянешь — повсюду снег, снег.
Снег здесь держался долго. Сашин город был город северный, ветры так и мчались от реки Боливажис. даже если река была скована льдом.
Где живут ветры?.. Может, а ледяных хоромах реки Боливажис? Ветры, ветры, ветры, резкие и холодные… Ветры в городе, в поле. Повсюду они. А рядом — короткое дыхание семилетнего мальчика, словно пар над горячим кофейником.
По дорожкам парка выхаживали больные, пробегали врачи и сестры.
Врачи и сестры не надевали пальто, так и мчались по саду полураздетые — в белых шапках, халатах. А больные одеты а стеганки. Из-под стеганок — полосатые ноги: это пижамы.
…Как во сне ходили они среди снега и летней зелени в своей таинственной жизни, в своем бессмысленном бормотании.
Сашу любили — то и дело его угощали сладким. Мать просила не делать этого, но больные все-таки угощали. Отказаться было никак нельзя. Он это чувствовал, он принимал любое давние — даже надкусанный пирожок, который потом зарывал и снег.
Гуляла в саду одна женщина, очень похожая на Сашину бабушку, — пожилая, в платке, повязанном по-крестьянски. Этот теплый платок она не сняла, даже когда стало жарко. Кутаясь в платок, то я дело нагибалась она и сосредоточенно выпалывала траву с цветочных клумб. Лицо у нее было доброе, старое, очень темное, щеки в морщинах. Хотелось провести по этим мягким щекам ладонью.
Однажды она заметила Сашу, обхватила его, прижалась темной щекой к его щеке, как будто требуя от него защиты (ему было тогда семь лет).
— Идем под дуб! — сказал ей шепотом Саша, боясь, что плачущую старую женщину засмеют. И погладил ее по вздрагивавшим глазам. — Под дуб!.. Пожалуйста, баба. Там тихо.
— Хорошо, хорошо, хорошо под дубами, — ответила женщина и заплакала еще горше.
Саша стоял около старой женщины и тоже тихонько и горько плакал. Бессильно билась о берег река Боливажис, готовая затопить весь мир, но вылилась всего лишь слетами из глаз семилетнего мальчика, стоявшего посреди больничного сада.
Вышла мать, оторвала Сашу от женщины.
— Не сметь! — наклонившись к Саше, сказала она — Не подходи к больным! Ты понял? Не сметь! Не сметь!
— Не сметь! — чуть дыша, повторил Саша.
— Вы напрасно пускаете его на территорию больницы. — сказал ей как-то главврач, — это в высшей степени неосторожно. И вредно для мальчика. Наша больница не место для детей.
— Все в этом мире безумно, — усмехнувшись, ответила Петронэль.
Врач осекся — он вспомнил, что женщина растит мальчонку одна. И что рождению ребенка предшествовала трагедия.
Саша больше не подходил ни к кому. Он гулял.
Он знал отлично не только центральную дорогу парка, усыпанную лётом гравием и песком, но и нее его боковые, маленькие дороги, каждую скамью и каждую клумбу. У клумб орудовал старый садовник. Он любил разговаривать сам с собой (Саше всегда казалось, что он беседует с садовыми ножницами, шлангом я лейкой).
Мальчик сделался старше, но продолжал ходить в больничный парк.
Здесь весной я осенью он готовил уроки, примостившись у круглого столика в углу, под тентом; здесь он читал, улегшись на скамью животом. Он так увлекался чтением, что не замечал: темнеет на улице.
Расходились больные (призывно звучал звонок), мальчик оставался один в смутно волнующемся сумраке саде.
Он читал — как читает юность, когда впереди словно гул предчувствия всего того, что нам может даровать жизнь. Это какой-то особый голод души, что ли, неспособный ничем насытиться; музыка, как бы летящая за пределом того, что мы слышим.
Лежа на скамье животом вниз, Саша от восторга болтал ногами, садился, опять вставал.
— В чем дело?.. Что с тобой?.. — спросил его как-то молодой врач, проходивший мимо. — Разыгралась лумбага — седалищный нерв?
— Нет. Комары заедают, — ответил Саша, краснея.
Мир был полон образов, звуков, разноголосицы, словно бы у всего неодушевленного — своя душа, свои требования на отклик…
Как огромен был Сатан крошечный мир и как полон бесчисленных голосов, к нему обращавшихся!
Не острота сюжета и не желание узнать, «что дальше», вели его по страницам книг, а невыразимая подлинность, странность искусства.
Подобный отклик бывает у серьезных профессионалов и у ранней юности, еще не полностью вышедшей из страны причуд, не утратившей свежести зрения.
Как он читал Гамсуна! Не то чтобы до конца понимая его, — нет. нет… Он вбирал страницы опытом генов — опытом тех людей, что жили до него.
…«Голод» Гамсуна, Человек на темном чердаке, отрезанный от людей, от мира. Он хочет есть. Он бродит по улицам, видит асе с пронзительной ясностью. Он молод, он любит… Но ему все время хочется есть. Голод его опьяняет, превращая город вокруг него в звуки, образы…
Мальчик лежал на скамье. Он болтал ногами.
Туда, в глубь жизни другой, озаренной всполохами надежд, страданий, боли, борьбы… Он будто вплывал в нее.
Откуда так знакомо ему все это. словно он прожил тысячу жизней, а то время как только еще начинал свою собственную, единственную?
Он лежал на скамье, животом вниз.
…Деревья! Вот их неутомимый бег: бежали листки над ветром… движение их зеленых про долговатых пяточек…
Это — жизнь. Но ведь есть еще и другая: Сашина.
Мать иногда возвращалась очень поздно домой, почти под утро (брала ночные дежурства: жить-то надо, что тут ни говори).
Она возвращалась поздно и приносила в судочке кашу.
— Каши, что ли, поешь?
— Не поем что ли.
— Ты мне дерзишь?
— Да что ты! Никогда в жизни.
— Пойди за хлебом! Принеси песку— надо почистить кастрюли, — коротко говорила она.
Сшил ходил за хлебом, приносил песку, чтоб чистить кастрюли, но это его сильно ранило. Не тем, что люди (и он и том числе) не могут прожить без хлеба, не тем, что кастрюли должны быть чистыми, — его ранило странное безмолвие, деловитость их дома. И еще то, что по вечерни было полутемно у них, потому что мать экономила электричество.
У его товарища и соседа и доме совсем иначе. Прежде всего — там отец. И Сестренка. Пятилетняя, маленькая. И мять — кок все матери.
Там пили по вечерам чай с пирогами, усаживаясь за общий широкий стол. Там Саша, взяв кухонный нож, вырезал из дерева для девчонки крохотных человечков. Человечки разговаривали между собою разными голосами: папа, мама и вся семья.
Увидев Сашу, девочка, которую звали Надя, бросалась ему на шею.
— Осторожно! — смеялся он. — Эй ты!.. Задушишь!
С товарищем они подметали метлою двор, сооружали снежных баб, катались, на коньках по слежавшемуся снегу…
Двор и дом у Сашиного товарища были переполнены смехом, возгласами, уютом, запахом пирогов.
А у Саши…
Сидя за кухонным столом, они с матерью ели молча. Лицо матери — суховатое, молодое, прекрасное, с чуть ввалившимися щеками, — было похоже на лик мадонны. Бледно-голубые глаза сосредоточенно смотрели в противоположную стену. Он отводил взгляд, стараясь нс замечать, как от глотков вздуваются жилки на худой се шее, старался встать из-за стола до того, как она приметен смахивать со скатерти крошки ладонью.
Ладони узине, пальцы длинные, полупрозрачные. Католическая мадонна — самая отрешенная из всех на свете мадонн! — сметала со стола крошим.
А люди не переставали говорить Саше, какая мать у него красавица. Только он один почему-то этого не замечал.
Может быть, отношение к матери — далеко не всегда осознанная нами любовь? Может быть, в возрасте ранней юности это, скорее, восстание, противоборство, бунт чувств?
Саша понимал, что где-то внутри себя глубоко несправедлив к матери. Он ей ни в чем не сочувствовал, и то время как был так склонен сочувствовать: она была его мамой — словно бы им самим, а сострадать себе самому он вовсе не был намерен.
Все о нем говорили: «Красивый малый». Она отвечала: «Нет, ничего подобного, он урод», — голосом ледяным, негибким. Он понимал — мать не хочет, чтоб он зазнался. К тому же в раннем детстве он действительно не был так уж красна. Это теперь он вымахал, стал выше ее на пол головы — в свои-то шестнадцать лет! — и пушок у него появился на верхней губе (пушок, которого он не брил). Похож на нее, повторенную в мужском облике. Правда, глаза поярче, зубы белей, а движения — в отличие от материнских — нервные и живые, несмотря на то что он северный человек.
Они жили рядом молча к тайно, не выдавая друг другу своих сокровенных мыслей.
Может, у матери не хватало времени его любить? (Ведь любовь — досуг.) Может, в ней был в слабо развиты черты материнства? Может, она не любила по отца и перенесла на него, на сына, эту свою нелюбовь?
Ему и в голову не приходило, что мать попросту человек сдержанный, не склонный выказывать своих чувств.
Но ведь и она была человек, к тому же не старый. И ей, вероятно, тоже хотелось говорить. Но оба они молчали.
Выла у нее подруга дежурная третьего этажа в гостинице. Дружба давняя… Он помнил тетю Терезу с тех пор, как помнил себя, и был к ней по-своему очень привязан. Тете Терезе продолжало казаться, что он малыш. Ей одной он это прощал.
Жизнь гостиницы привлекала его: там несколько миров, там несколько совершенно особых «уютов» — дли тех, кто может понимать! Гостиница старая (новое здание для новой гостиницы только-только еще начинало строиться).
Первый этаж, в вестибюле — телевизор. По вечерам у телевизора — заводские командированные. Тьма, переговоры, смешки. Телевизор орет.
(Во тьме тонуло это нижнее помещение, все, кроме стойки дежурной с большими часами над казенным простым столом, что-то милое было даже в их тиканье!) Жилось к стойке терпеливо и обреченно новые командировочные. Дежурная что-то молча считала и пересчитывала.
А с улицы зимой, когда открывали двери, шел пар. И пахло пирожным, потому что в этом же доме была пекарня.
Мир нижнего этажа, а за ним — мир крутых, старых лестниц, по которым мчались приезжие: вечером они шли и театр (знаменитый театр — гордость города!). Этот театр — он околдовал город, дал ему камертон, возбуждал всеобщее любопытство: маленький театр, известный по ним страну.
По лестницам вечером спускались приезжие: актеры и режиссеры, прибывшие сюда, чтобы вызнать «секрет успеха». Дробно щелкали каблучками актрисы и московские театроведки. Мир лестниц! Мир лестниц!.. Особое оживление, топот шагов, звук «поставленных» голосов. окликавших друг друга по-русски, по-эстонски и по-латышски.
А выше, на третьем, — тетя Тереза, хранительница ключей. Ключи на столе а дежурке — рассказы о чьих-то судьбах. Ключи, ключи с номерками… Похоже на географическую карту профессий, дальностей, незнакомых стран.
Тихо а гостинице становилось только в часы спектаклей. В эти часы замирали шумы на лестницах Но если посидеть подольше у тети Терезы, снова будет хлопать и хлопать входная дверь: это значит — спектакль закончился. Приходившие вносили с собою гул улицы, запах мороза и особое театральное оживление.
Мама и тети Тереза ничего как будто не замечали. Сидели в дежурке и пили кофе. (Здесь электричества не экономили. Здесь осе время на плитке кипел кофейник.)
Частенько гости приносили с собой пирожное или еще что-нибудь другое сладкое для дежурной Но обе женщины не любили сладкого, они варили на ужин картошку, в шкафу всегда стояло масло.
Тепло я дежурке — отопление паровое.
Вечер, почти что ночь… Белым снегом и чернотой глядела она в окно, фонари раскачивались от ветра (дыхания реки Боливажис).
— Пора домой, — говорила мать.
И они уходили и долго шли от центра города к своему небольшому дому.
Когда-то, очень давно, их домишко стоял в самом центре, но город рос, как все города на свете, и центр понемногу переместился. То, что прежде считалось центром, было теперь похоже на деревню: собственные дома, окруженные частоколами, одноэтажные — самая Старая часть города.
После одиннадцати, а случалось, к после десяти, толпа ненадолго затопляла улицы, Тишина рассекалась шорохом уезжавших машин. Уже тьма во дворе, заметна луна посреди неба, снег блестит и блестит в отметенных от тротуаров сугробах. Лишь стеклянный куб театра все еще светится по-вечернему. Расходятся люди, разъезжаются машины, освящая дороги фарами.
…Но вот наконец окраина, бывший центр. Вот домишко мамы и Саши. Во тьме стекла окон старательно отражают снег. Вот дорожка к крыльцу, подметенная большущей метлой. Метла стоит а углу, опираясь о стену. Она похожа на домового — будто бы дух их дома! В ней что-то живое. Саша ее всегда выставлял у порога, когда подметал двор. А мама — нет, она запирала метлу и сарай.
Темно в их доме — все те же тусклые лампы. (И какая тут особая экономия — просто смешно: копейки, — и как безрадостно, неуютно!)
Половичок у двери… Он из деревни, из бабушкиного дома. Мама встряхивает его на снегу и снова кладет у иприт и кухни… Вот старые кружки, одна — с чуть отбитым краем. Вот на кухне бидон. От каждой вещи как будто исходит скука. Все стонет, жалуется — так казалось Саше. Он не любил своего дока. Дом был грустен и одинок… И веши в нем грустные, одинокие.
— Ложись. Завтра в школу не встанешь, Придется тебя расталкивать.
Скорей бы, скорее окончить школу! А что будет, когда ты окончишь школу?
Не знаю. Натяну на себя одеяло, зажмурюсь, подумаю Я хочу жить.
Но что это значит — жить?
Жить, как другие живут, так же радостно.
А ты уверен, что у других — радость?
Что-то рвется во мне и мечется… Нет! Не то чтобы а плакал но-настоящему — просто глазам горячо…
Горе, что ли, есть у тебя?
Нет. Но я задыхаюсь от жадности к жизни, только не знаю, с какой стороны примусь за этот каравай.
Спи. Спи! Завтра — утро. Всякий раз на следующий день настает утро.
Да. Я знаю. День начинается с утра.
А для тех, кого нет?
То есть как это — нет?
Очень просто. Люди не только родятся, живут… Они умирают.
Это «лю-ди»! Это ж — другое дело, Я никогда не умру. Земля — это я. Наш город — я. Ночь — это я. Скрип половиц — я. Я — это все вокруг, даже мерцание вот этого снега.
Саша учился в школе для русских. Эта школа были единственная в городе, и ходить туда от и дома было порядочно.
Зачем она его отдала в русскую школу? Этого он не знал. На вопрос, кто был его отец, он только одно отвечал себе: «Русский. Иначе чего бы это она меня записала а русскую школу?» Но как спросить об этом у матери? Разве спросишь?
Ребята в школе все больше были детьми военных. Товарищи уезжали, когда переводили на новое место отцов. Саша бегал их провожать… Стук колес поезда, пыль, поднятая автобусом, или скрип автобуса по снежной дороге.
И все… И все.
Как Саша скучал по товарищам! У него был дар глубокой привязанности. Товарищи, может быть, о нем забывали. А он их помнил. Помнил и даже видел во сне.
Сашу звали Генкиным шефом (Генке недавно минуло восемь).
Он был хрупкий, тоненький, мал не по возрасту.
— Генка! Чего ты ждешь? Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Я просто так.
— Неправда. Здесь что-то есть.
И а самом деле: неподалеку стоял одноклассник Генки, толстый, высокий Булкин. Стоял и зыркал глазами а сторону Гены.
— Булкин, ты ждешь кого-то?
— Кого надо, того и жду.
— И не стыдно тебе?
— А чего? Он меня сам толкнул на уроке.
— Хм, толкнул! Нарочно, что ли? А ты на коньках-то бегать умеешь?
Неуклюжий Булкин самолюбиво покраснел:
— Да уж не хуже твоего Генки!
— Тогда марш домой за коньками! Я буду судьей. Побежите наперегонки.
— Не выйдет. Ты скажешь — он лучше умеет. Думаешь, к дурак, я не понимаю?
— Ничего подобного. Все будет по-честному. Увидишь!
И Булкин перегнал Генку. Но зато все было по справедливости. Обратно шли вместе. Дорогой съели по пирожку: угощал Саша.
С тех пор Булкин больше не лупил и не задирал Генку.
У Генки был такой… ну, трогательный, что ли, затылок с мягонькими треугольничками отросших волос.
— Генка! Кто твой отец? — спросил его как-то Саша.
— Бабушка говорит — кобель.
— Да нет… Я не это. Кем он работает?
— Военным. И он женат. Мы — просто так. Он в другом городе. А твой отец. Саша?
— Не знаю.
— Значит, тоже…
— Гм!.. С чего ты взял?
Великий грех бросать своих детей.
Но палитра добра и зла человеческой жизни поистине безгранична.
Когда Саше было восемь — как теперь Генке, — он шел домой и решил перейти замерзшую Боливажис. Он переходил реку, а лед тихонько потрескивал… И вдруг Саша начал медленно погружаться в воду. Вода была ледяная. Саша громко кричал, звал из помощь, он тонул. Над ледяной кромкой уже торчала только его голени и меховой шапке.
…На Сашино счастье, поверху, рядом с береговой кромкой проходил молодой военный. Не раздумывая, военный ринулся вниз и пополз от берега к полынье, к торчавшей над полыньей черной шапке. Он лег на снег, протянул к Саше руки, — а лед трещал.
— Осторожно, — шептал военный. — Ну?! Подавай мне другую руку… Вот. Молодец!
И пополз по-пластунски назад, прижимал Сашу к себе.
Оказавшись на берегу, военный в сердцах больно треснул Сашу пониже спины.
— Ходи осторожно! Здоровый парень. Битюг. А ведет себя, как трехлетний!
— Чего вы деретесь? Такой большой, а деретесь?.. Я… я…
И Саша заплакал.
Их отвели в ближайший дом, их раздели, разули, им дали водки.
— Вы же, дядя, чуть-чуть не утонули… — бормотал Саша.
— А выход какой? Ты мне можешь подсказать выход?
Молодой офицер рисковал собой, ни на минуту не сомневаясь в необходимости рисковать. Но, быть может, когда-нибудь и ему случится оставить своих детей… Кто даст расписку, что он не развелся, не разведется? Любой человек на этой земле, даже самый храбрый и добрый, — всего лишь дитя человеческое.
Где ж она — мера зла и жертвенной доброты?
Трамвай все ехал, ехал к ехал. Было холодно, но мальчик и девочка не решались войти в вагон и занять места. Скованные странной застенчивостью, они стояли на задней площадке и глядели я окно. А между тем ничего решительно не было видно в это окно, потому что его затянул мороз, Мальчик приложил к стеклу губы и подул на стекло.
— Нельзя, простудишься, — сказала девочка и тут же, приложив губы к стеклу, тоже подула изо всех сил.
На стекле образовалась дне круглые проталинки: одна повыше, другая пониже.
— У женщин совершенно нет логики! — сказал мальчик.
Девочка пожала плечами, и они замолчали снова.
Молчали, вздыхали, зябли. На зимнее пальто девочки спускались из-под меховой шапки две прекрасные белокурые толстые косы. Косы были схвачены лентами.
— Слабо подстричься, — любуясь косами, которых раньше не замечал, вдруг сказал мальчик. — Ты же все равно подстрижешься… Так подстриглась бы сразу: перестала бы дурака валять.
— Я этот вопрос обдумаю, — серьезно сказала девочка.
— Понимаешь, от кос веет школой, скукой.
— Что ж… Пригласил бы другую. Без кос. Зачем же меня?
— Я этот вопрос обдумаю. — ответил он, пытаясь насмешливо заглянуть в глаза девочка.
Кожа лица ее на яркой зимнем свету казалась прозрачной — нежная, словно кто-то ее нарисовал пастелью. («Не девочка, а портрет Розальбы Карьер, — решил про себя образованный мальчик. — Только на портретах Розальбы у женщин бывает такой бело-голубой, светящийся лоб, а у подбородка лежат такие нежные тени»).
— Ты озябла?
— Да.
«Левую руку отдам за то, чтобы до нее дотронуться!»
— Давай я тебя согрею!
И, поддавшись острому искушению, которого сам совершенно не понимал, не дождавшись ответа, мальчик снял варежки и принялся растирать лицо девочки. Он едва касался пальцами каждой голубой жилки и вдруг осторожно погладил девочкины ресницы.
Она все молчала, полуоткрыв рот.
«Почему она мне не запрещает? Если бы, к примеру, она выпрыгнула на ходу, а бы, наверно, стал ее Жучкой, ее собакой!»
— Косы я тоже могу погладить! — любуясь ее золотыми косами, развязно засмеялся мальчик И тут же принялся гладить длинные косы девочки.
Оба старались не видеть друг друга. Оба молча дули на стекла. Стекло все сплошь покрылось прозрачными пятнами.
Странно, однако… Когда ом к ней прикасался, она не только молчала, а будто бы подавалась вперед, словно все чего-то ждала. Когда он открыл глаза, глаза у девочки были закрыты.
«Почему она не говорят мне „не надо“?..»
«Надо, надо», — улыбалась пастель Розальбы Карьер — замерзшее лицо девочки.
И вдруг она сказала, как бы опомнившись, изумленно и высокомерно, словно только что обратила внимание на него;
— Саша! Ты не умеешь себя вести.
— Да ты что? Ошалела? — ответил он, густо порозовев. — Я ж тебя согревал.
— Ну, раз так… тогда извини, пожалуйста.
Трамвай между тем легонько вздрогнул и остановился.
— «Мельница»! — сообщили им из глубины трамвая. — Вы просили сказать, ребята.
«Кой дьявол меня понес приглашать ее на эту „Мельницу“! Я бы а жизни не догадался… Все это она! Она!» — думал мальчик, внимательно глядя себе под ноги, когда они, ни слова не говоря, побрели по снегу.
— Озябла. — вздохнула девочка.
— Давай побежим, — обрадованно ответил он. — Вот увидишь, мигом согреешься. И я тоже.
— Неудобно… Как маленькие. И теперь уже недалеко.
— Холодно, — сказал он, вздохнув. — Знаешь, в такие дни мне все кажется, будто я слышу, как тихо и жалко скулят деревья.
— Вечно ты видишь и слышишь такое, чего другие не замечают. Ты жуткий враль! — пожимая плечами, сказала девочка.
Она была из параллельного класса. Старшая сестра его подшефного Генки. Ее звали Аня.
«Конечно, если долго молчать, я опять услышу сотни и тоненьких голосов… Это от холода стонет снег, кусты и вот эта лужа, которую затянуло льдом. Все это слышат, но никто не хочет признаться… А может, не хотят вслушиваться? Я раскрою рот, я буду дышать, От пара воздух согреется, сделается теплей».
— Чего ты пыхтишь? — удивилась Аня.
— Я всегда пыхчу. Так я устроен. Я, может быть, паровоз.
— Выдумщик ты — вот ты кто!
— А ты видела а «Повторном фильме» картину с Чаплином «Золотая лихорадка»? Там Чаплин надевает на вилки две булочки и пляшет по столу булочками. Похоже на две ноги! Он, значит, тоже выдумщик?
— «Ме-ельница»! — закричала Аня, и замерзшее ее лицо вдруг сделалось оживленным, глаза заискрились. — «Мельница», «Мельница»!.. Дотащились все же! Жуткий, жуткий мороз!
Ресторан «Мельница» выглядел снаружи как настоящим старая мельница. Темные неподвижные ее крылья прочерчивали зимнее небо.
Сталкиваясь друг с дружкой плечами, ребята вошли в ресторан. Их обдало теплом, оба сразу приободрились.
— Ну что ж, давай раздевайся, — сказал он тихо.
— Погоди. Сейчас… Дай немного передохну.
Когда сняли пальто, оказалось, что Аня в летнем розовом платье с короткими рукавами.
— Ты что, обалдела? — спросил он свистящим шепотом. Ясно, что ты померзли; зимой — и без рукавов.
— A школьников не впускают, — тоже шепотом объяснила она, ни в один ресторан. Даже днем! Неужели не понимаешь?
(И все-то знала эта чертова Анька! Каждый — свое, он про то, как стонут деревья, как пляшут булочки, она — про то, в каком платье ходить в ресторан.)
Перевела дыхание. Он взял ее за косу и весело поволок наверх. Поднявшись по лестнице на три-четыре ступеньки, они перегнулись через перила и стали внимательно разглядывать посетителей первого этажа.
Там пили пиво. Люди сидели у самой вешалки на каких-то больших кулях, изображавших мешки с мукой. Молчали. Было тихо, будто все это под водой. Люди Отхлебывали из кружек и вызывающе жестикулировал и.
Аня и Саша ошеломленно переглянулись.
— Ладно. Пойдем наверх.
Ресторан не только снаружи, но и внутри изображал старинную мельницу. На втором этаже стояли некрашеные столы, в центре зальца — жернов, окруженный скамьями, окна маленькие, как и должны быть оконца на старых мельницах: крохотные, зарешеченные. Сквозь них проходил зимний свет. Все вокруг было ярко освещено электричеством. Посетителей много. Но почему-то странная тишина. Она прерывалась лишь отдельными гортанными возгласами.
Аня с Сашей были первый раз в ресторане, в оба ничего не могли понять. Они вздыхали, оглядывались.
Подавальщица разносила в кувшинах пиво. (Видно, пьяное, потому что все на втором этаже — все как есть — были красные: стало быть, напились.)
И вдруг завращался жернов посредине зала — деревянный отсек, окруженный скамейками. Скамьи стояли на своем месте, и а них — посетители, а жернов крутился, крутился, и с ним тарелки — маленькое напоминание о том, что это ведь мельница и жернов, стало быть, обязан вращаться.
— Сядем, — опешив, сказал Саша. — Вон там, в уголке, в сторонке, возле окна, и побыстрее закажем чего-нибудь. Выпить тоже закажем, ладно?
— Если ты так уж настаиваешь, я согласна… Саш, покажи, как танцуют булочки.
Он взял две вилки, надел на каждую по корочке черного хлеба и принялся изображать две пляшущие ноги.
— А ловко у тебя получается! — раскрыв рот, сказала она. — Ты прямо артист.
Саша между тем был несколько озабочен. Как любой подросток, первый раз в жизни пригласивший девочку в ресторан, он тревожился: а хватит ли у него «монет» на обещанное угощение. Должно было, по теории вероятности, хватить. Но он все-таки сомневался.
У Саши всегда были деньги. Странно, но ему давал их главврач той больницы, где работала мама. Каждый праздник вызывал к себе Сашу и, сердито хмурясь и блестя на Сашу очками, говорил:
«Вот тебе десятка (или пятерка). Ты — капиталист!»
Были ли это деньги месткомовские или личные главврача. Саша понятия не имел. Он не знал, что их собирают сотрудники «для мальчика Петронэль Куприявичене — матери-одиночки». Привыкнув к этим даяниям, Саша очень спокойно брал деньги, покупал себе книги, краски, мороженое. Иногда он их одалживал матери (Деньги она ему аккуратнейшим образом возвращала)
Сегодня в кармане у Саши было пятнадцать рублей. «Ну, а вдруг не хватит? — Он внимательно изучал меню. — Ура! Мне хватит!»
Подошла подавальщица. Мальчик принялся бодро заказывать, девочка отвела глаза.
А вокруг все стояла странная какая-то тишина. Люди на втором этаже энергично жестикулировали.
И тут Аня с Сашей вдруг догадались, что их окружают глухонемые — глухонемые абонировали ресторан.
— Это же надо! — удивленно сказала Аня.
А знаешь, почему глухонемые такие жизнерадостные, веселые? Мне кажется, оттого, что они не слышат слов. Их нельзя унизить, ранить, задеть…
— Саша! Но они же могут избить друг друга!
— Это совсем другое, что легко забыть.
— Знаешь что?., — У Ани голос охрип. — Пусть у нас с тобой будет наша азбука, Глухонемая… Если я тебе сделаю больно или ты мне… мы скажем друг другу: «Давай-ка лучше ударь меня!» Это будет нашим паролем. Ладно?
— Идет! — восхитился Саша. — Ну, а теперь я, пожалуй, выпью.
— Я тоже, — живо сказала она. — Потому что тебе, должно быть, скучно пить одному!
— Хорошо. А за что мы чокнемся?
— За слова!
— За какие?
— Ну… за слово «счастье». Идет?..
Ребята принялись есть, но все время оглядывались, опасаясь, что кто-нибудь их увидит (кто-нибудь из школы). Однако вокруг были только глухонемые.
— Пойдем наверх, поглядим, что там, ведь над нами третий этаж.
— Хорошо. — ответила Аня.
Но наверху была все та же мельница с крохотными, зарешеченными оконцами, а у столов сидели все те же глухонемые. Во главе большого стола — глухонемая невеста с глухонемым женихом. Они отчаянно веселились.
И вдруг заиграл баян… (Баяниста пришедшие, видимо, захватили с собой.) Для кого он играл?
— Может, они, как Бетховен: слышат не слыша, — предположил Саша.
Глухонемые пошли танцевать.
— Давай-ка тоже немного покружимся, — попросила Аня.
— Нет, нас могут застукать.
— На нас не написано, что мы — школьники!
— Вот если б я был Бетховеном…
— Бетховен был мрачен. Он не танцевал.
У обоих кружились головы, но выйти на середину зала они все-таки не решились.
И вдруг оба увидели занавеску из бамбуковых палочек. Она прикрывала стол, на который составляли грязную посуду. Угол был тих и темей. Аня первая с любопытством шагнула а закуток.
Оказавшись в закутке, Саша быстро сжал ее уши, слегка видневшиеся из-под кос. Она была словно заперта в двух больших, чуть вздрагивающих ладонях. Волна нелепого восторга понесла его; наклонившись к ее лицу, он ее осторожно поцеловал сначала в висок, где прозрачная жилка, потам вздохнув, поцеловал в пробор.
Девочка, как тогда, в трамвае, подалась вперед, даже слегка приоткрыла губы, будто чего-то ждала.
«Чего она ждет? Чего хочет? Что я должен сказать или сделать?»
Вся она — неподвижностью, и этим наклоном, и тем, что первая скрылась а закутке, — вызывала его на новые и новые поцелуи.
«А косы целуют? — в замешательстве спрашивал он себя, — В кино я что-то этого не видал. Я бы поцеловал ее в губы, но в губы я не могу, мне почему-то мешает нос».
Все кружилось от выпитого вина — стены, стол, неприбранные тарелки. Он снова и снова набирал воздуха в легкие, чтобы кое-как справиться с бьющимся сердцем. Где-то рядом с девочкой билось оно. Может, она это слышала?
Шаги подавальщицы.
Как воры, отпрянули они один от другого.
Ушла подавальщика.
Он прислонился к стене плечом. У самого горла билось его злосчастное сердце.
— И не стыдно тебе? — вдруг, подумав, сказала девочка.
Он не ответил, почувствовав себя глубоко уязвленным.
Оба стояли сердитые, исподлобья глядя друг другу а глаза.
И вдруг она рассмеялась:
— Саша! Уж лучше ударь меня! Ну?! Валяй.
Змей — дело летнее. Или, а крайнем случае, весеннее. А Саша соорудил для Генки зимой, во время большой перемены, чудесного змея из белой бумаги, с завивающейся бородой из ваты, змея, похожего на деда-мороза Почему-то сегодня Генка казался Саше особенно грустным и беззащитным.
Одна беда — их змей не хотел взлетать: он волочился по грязному городскому снегу и, как его ни направлял в в сторону ветров с Боливажиса, змей упрямо подметал курчавой бородой улицы.
— Генка, о чем ты думаешь?
— Так. Ни о чем.
— Новую вату тащи, мы ему приклеим другую бороду. Ну! Давай…
— Угу.
— Генка! Куда ты смотришь? Не слышишь?
— Угу. Я слышу.
— Саша!.. Поговори по-змеиному! — орали Генкины одноклассники. — Ты же можешь разными голосами!
— По-змеиному не могу.
Но вот змей взлетел. Сперва неуверенно, потом жестче, прямее, взвился, встал — весь белый, как белая свечка, над дереном, над голыми его ветками.
Солнце было до того яркое, что приходилось щуриться, чтобы разглядеть змея. Все выше и выше взвивался он на своей веревочке. Похоже было — сейчас сольется с солнышком, с голубизной неба.
Змей, размотав всю веревку, стоял неподвижно в воздухе над школой, дамами, дымками, вившимися из труб.
— Саша, — вдруг сказал Гена шепотом, — нашу маму… Ты слышишь, Саша?.. Маму арестовали!
— Что-о-о?!
— Как же вы Живете теперь?.. Одни?
— А мы не живем: мы так… И Анька велела, чтобы молчать, чтоб ни слова… Ясно?
Веревка вырвалась на Сашиной руки. Змей, вернее, веревочка, к которой он был прикреплен, зацепилась за ветку самого высокого дерева.
— Генка, не уходи сегодня после уроков! Меня подождешь. Ладно?
— Угу.
Они вместе шагали к Генке. День был яркий. Ветки блестели от инея, от множества маленьких, мелких солнц, стекла домов отражали режущий, продолговатый свет. Сугробы, припорошенные уличной чернотой, невозмутимые, возвышались вдоль тротуаров — ноздреватые и покрытые ледяной коркой. Блестела река. Нет, не река, а лед… Зима на дворе, Боливажис еще в начале зимы покрылся льдом. Шли по улицам школьники и несли под мышкой коньки. Солнце весело отражалось в коньках. Из магазина, где сувениры, смеясь, вышла женщины к вынесли что-то завернутое в бумагу.
Всем — до коньков, сувениров, смеха! Машинам — шуршать колесами, трамваям — звенеть…
Ну, а что же делать прохожим? Замереть им, что ли, с одной ногой, приподнятой в воздухе? А конькам?.. А реке Боливажис? Ветры — ведь это ее дыхание. И откуда только оно берется; река во льду!
— Генка, гляди-ка: змей! — удивился Саша.
Змей, натянув бечевку, висел посредине улицы, наверху, о поднебесье. Похоже, он следовал за ними, как пес.
— Да… Действительно! Змей! — подтвердил Генка.
Мальчики, задрав головы, с удивлением смотрели на змея.
— А вот ваш подъезд, — вздохнув, сказал Гена.
Заплакать от жалости при виде их дома было нельзя.
Даже если бы Саша этого и захотел; дом как дом — новый дом в центре города, на одной из лучших городских улиц. К квартире веда добротная лестница с большими каменными ступенями (не лестница-развалюха, как у некоторых других).
— Анька! Открой. Это я. Я, Гена.
Открыла босая, нечесаная. Увидев Сашу, стала судорожно подбирать волосы.
— Натрепался, да? — спросила она у брата.
— Я ему одному сказал.
Комната оказалась большой, красивой, с полированной мебелью, на окнах — новые занавески.
Саша вошел и, не раздеваясь, робко присел на краешек стула (из уважения к чужому горю). Он продолжал держать в руках свой портфель, не решаясь пристроить его даже к ножке стола, не решаясь пристально глянуть на Аню.
И вдруг сдвинул брови, спросил;
— Аня, я вижу — ты недовольна, что я пришел?
— Только мне дела что до тебя! Просто ты теперь одно, а мы — совершенно другое… Понял? Ты — школьник. А мы… Генку возьмут в интернат… А мне уже скоро шестнадцать, меня не возьмут, мне придется работать, чтоб передачи маме…
— Да. Но ты можешь в вечернюю школу…
— Я не образцовая. Не показательная!
— Анька! Брось дурака валять! Ты же хотела идти к театр, к Ушинскису. Осенью ты собиралась держать экзамен.
— А теперь похожу с метлой. Только Генку жалко… И маму… И… И зачем ты пришел?!. Зачем? Чтобы давать советы?..
— Я пришел, потому что…
Он не знал, почему пришел. Он пришел, чтоб помочь, но не понимал этого.
И вдруг, бел всякого перехода, Аня зло и горько заплакала. Уронила на руки голову, оперла локти о стол.
Что в этих случаях полагалось делать? Этого Саша не знал. Может, надо было погладить плачущую по голове? Но гладить ее — хоть тресни — ему не хотелось. Даже тошно было подумать об этом.
Помолчали. Молчали долго. Она все плакала.
— А кто у вас есть из родственников? — прищурившись, спросил Саша.
— А ты кто такой?! Педсовет, да? Кто тебе позволил к нам приходить и выспрашивать?
— Я позволил, — ответил Гена. — Саша! У нас есть бабушка.
— Дай-ка мне адрес бабушка.
— Не смей волновать бабушку! — закричала Аня, — Мы — сами!
— Она живет не здесь, — объяснил Гена. — Она ничего не знает. Она в Каунасе. Понимаешь?
— А я ей дам телеграмму… Гена! Пойдем со мной — дадим телеграмму… Я… я все, что могу. Я… я полы помою… Аня! — Он рассмеялся. — Знаешь, и отлично мою полы!
— Я тебе не позволю мыть наши полы! Это наши, наши полы…
— Аня! Ударь меня.
Она подошла и ударила его кулаком в грудь. Она лупила Сашу, не в силах остановиться, злые слезы текли по щекам и носу, а он, прищурившись, глядел на нее, поглубже сунув руки в карманы куртки.
— Ой, ой, — суетился Генка, пытаясь ее оттащить. — Ой, она, наверно, с ума сошла!.. Она сказала, что подожжет себе ресницы и брови. Я караулил ее всю ночь.
— Никогда я этого не говорила… Он врет, он врет… Если ты расскажешь кому-нибудь… Если ты в школе… Имей в виду…
— Аня! Ты можешь опомниться и ответить: за что вашу маму арестовали?
— За растрату. Ведь ты же знаешь, она работала в пошивочном ателье… Она хотела… хотела, чтоб мы жили не хуже других…
— Ладно. Давай разберемся… Хоть деньги-то у вас есть? Вы сегодня ели?
Аня, уже не борясь с собой, почувствовав подлинность Сашиной доброты (черту, которую прежде не ставила ни во что), упала на диван, заплакала тихо, беззвучно, из самых последних сил. Волосы опустились до полу, рука и волосы вздрагивали, обнажилась детская шея — хрупкая, как у Гены. Она плакала самозабвенно, отчаянно. Всхлипывая, она говорила: «Ма-ма!»
Саша не помнил, как вышел на улицу и добежал до почты.
Телеграмма: «С матерью Гены и Ани случилось несчастье. Ваш немедленный выезд необходим.
Большой приятель семьи из девятого параллельного класса».
Когда он вышел на улицу, над ним, высоко в темнеющем небе, колыхалась светлая запятая. Змей!
Саша поглубже засунул руки в карманы. До змеев? Нет!
Но на следующем углу он опять с опаской приподнял голову. Над зданием аптеки был змей. Он висел неподвижно, не колебался…
Наконец его поглотила ночь.
Подследственная тюрьма оказалась тут же, на окраине города. Огромный домина из красного кирпича, с небольшими, зарешеченными оконцами. Через высокую каменную ограду был виден двор… да нет, не то чтобы двор — вершины его деревьев.
Печальной казалась Саше даже эта ограда, выкрашенная в голубой цвет, и высокие деревья, поднимавшиеся над ней. Они были окованы голубым инеем. Сперва этот иней блестел на солнце, потом, поближе к весне, осторожно начал подтаивать: завиднелись голые ветки, освободившиеся от наледи. Чуть влажные, они были и от этого как-то еще темней. Ветки раскачивались на ветру, то замирали, то снова раскачивались. А широкая вершина ограды отчего-то вся сплошь усажена воробьями. Может быть, заключенные бросали им из окон крошки?
…Мир, целый мир воробьев, воробьиных коротких чириканий.
В те редкие минуты, когда не шуршали по мостовой троллейбусы, не проезжали грузовики и становилось до того тихо, что, казалось, слышен каждый шаг проходящего по улице человека, все было переполнено воробьиным гомоном. Воробьи сидели повсюду — на ветках, на проводах — и, озабоченно переговариваясь, суетливо перебирали но снегу четырехпалыми лапками. От их лапок оставался след на снегу, похожий на кружева.
Из города Каунаса к Ане и Гене уже давно приехала бабушка. Человек практичный, не старый, портниха-закройщица, она тут же устроилась в ателье. Но об их походах под окна тюрьмы бабушка, разумеется, ничего не знала.
Гена, Аня и Саша стояли на противоположной стороне улицы. Когда в окне показывалась чья-либо голова, они принимались осторожно махать руками.
Издали лица женщин были словно лишены возраста — все до единого молодые.
— Я знаю, что надо делать! — вдруг осенило Сашу. — Мы купим пирожных, вы будете есть пирожные… Стоять под окнами и очень медленно есть пирожные. Значит, вы совершенно сыты и даже вот — едите пирожные.
Они купили пирожных ни принялись есть, приподняв головы и пристально глядя в окна.
Подошел милиционер:
— В чем дело, ребята?
Саша ответил:
— Ни в чем… Вы видите: мы едим пирожные.
— Ну, так идите отсюда. Здесь вам не парк и не ресторан.
— Хорошо. Сейчас.
— Больше и все равно не могу, — вздохнув, сказал Гена.
— Неужели ты воображаешь, что оттуда видно, что именно мы едим? — возмутилась Аня.
Каждое воскресенье женщины в тюрьме задерживались у окон. Они вглядывались в противоположную сторону улицы. Сложно было не догадаться, что к тюрьме приходит чьи-то ребята. Путаницу вносило то обстоятельство, что их было трое. К окнам лепились женщины, у которых было по трое ребят.
— Мне кажется, — говорила Аня, — что я возненавижу пирожные на всю жизнь!.. И почему ты нами командуешь? Как тебе влезли в голову эти пирожные?
— Но ведь ты сказала, что мама волнуется, сыты ли вы!..
Ани сердито промолчала. Глаза ее были чужими.
С тех пор как с ней случилось несчастье, она точно мстила Саше за его появившиеся нежность и мягкость. Видно, не это ей нравилось в нем. И Саша вдруг начал догадываться, что дар сопереживания не всегда приносит людям победу. Он чувствовал, что теперь для Ани не тот, кем был…
— Дурацкие, дурацкие твои выдумки! — ворчала она.
(И никто не догадывался, что мероприятие с пирожными разоряет Сашу. Он запутался в тяжелой сети долгов: стрельнул четыре рубля у тети Терезы.)
Но вот однажды Генка вдруг заорал:
— Ма-ма! — Он орал на всю улицу, — Вот!.. Глядите, глядите — в окне!
Узнал, хотя это казалось немыслимым, невозможным из-за дальности расстояния. Мать жалась лбом к зарешеченным стеклам, она плакала и махала руками.
— Ма-ма!.. Ма-а-ма! — заголосила Аня.
— Тише! — прикрикнул Саша.
А по переулку прыгали испуганные воробьи. Они вспархивали и, успокоившись, оседали, продолжая что-то клевать. Они оглашали улицу коротким чириканьем, сливавшимся в общий хор воробьиного разговора. Это они подобрали остатки пирожного, выпавшего из Генкиных рук.
Она открыла дверь Саше и, ни слова не говоря, вытирая руки о клетчатый несвежий передник, заторопилась в комнату, шаркая туфлями, у которых осели задники. Когда он сказал ей: «Здравствуйте» — она не ответила, продолжая шагать, повернувшись к нему спиной, тяжелым шагом грузного человека.
Бабушка Гены и Ани была приземиста, широка в плечах, с короткой шеей и розовым полным лицом, из тех, что принято называть симпатичными лицами.
— Ну что ж, садись, — сказала она. — Эх ты! Кавалер с пирожными…
— Что?
— А то, что из молодых, да ранних, Я бы тебя, уважаемый, попросила к нам больше не приходить. «Вот тебе бог — вот порог», как говорится no-русскому, по-простому.
Он смотрел, моргая, в ее округлившиеся глаза и даже слегка приоткрыл рот… Саша чувствовал, что перед ним человек несгибаемой, наглой твердости. Он таких людей никогда не видел.
Глаза старой женщины усмехались, глядя к растерянное лицо Саши. Под этим взглядом он почему-то начал краснеть. Стыдная, жгучая краска залила его шею, лоб, уши…
— Вот то-то, — сказала она, как будто заранее была уверена в его мгновенной капитуляции… — А то детей как есть совершенно разбудоражил, таскал под окна тюрьмы! Это же на-а-адо выдумать! А вдруг Надежду лишат за это свидания или еще чего? Ты это в уме держал или только то, как бы в душу влезть нашей Аннушки, пользуясь круглым ее сиротством?!
— Что-о-о?! Я… я же эти совершенно не для себя, Я не хотел одних… И Генка, Генка меня просил!..
— Ма-а-ало ли что! А если Генка тебя попросит влезть на крышу — и вниз головой? Это еще не правило, если ребенок просит. А где твое собственное рассуждение?.. Лучше бы ты за собой глядел. Вот! Весь как есть пунцовый. Еще бы — разве не срамота? Безотцовщина! Драть не драли, драть было некому… У наших хоть бабка есть, человек с головой и толком. А у тебя…
— Я уйду!.. Не беспокойтесь, пожалуйста. Сам, сам уйду. И если вы даже будете просить…
— Сопляк! — сказала она презрительно.
Он шел, почти бежал не помня себя к входной двери. Они поспешала за ним, громко хлопая задниками комнатных туфель.
И вдруг из короткого коридора, примыкавшего к кухне, выглянула Аня и тотчас отпрянула. Видно, надеялась, что он ее не заметит. Предала! Рассказала!.. Ему и в голову не пришло, что об их походах к тюрьме и пирожных мог проговориться Генка.
Саша сгорал от стыда и ярости.
Выйдя па улицу, он забрел в ближайшую подворотню и прислонился плечом к стене.
Уснуть бы, что ли! Проснуться и все забыть. Так стыдно, такое жуткое унижение… Только со мной можно так разговаривать, с другим бы она не посмела, нет. С тем, у кого отец! И сказала: «драть». И Анька, наверно, слышала!.. Драть! Меня!..
Ему сделалось стыдно собственных мыслей. Он вышел из подворотни, побрел по улице, так низко опустив голову, словно искал монету. Саше казалось, что он ничего не видит вокруг себя.
Да что же это такое?.. Как это возможно? Ведь это я ее вызвал, когда они потеряли голову! Ведь это их мама, а не моя! И я каждое воскресенье, каждое воскресенье… Да я бы лучше ходил на каток!.. Что они — сумасшедшие, не понимают?
Саша брел по улице, Вечер был воскресный. Город похож в этот час на фойе театра — на улицах множество незнакомых, хорошо одетых людей. Вот и сам театр. Уже затеплился его куб. На Театральной площади, прижимаясь друг к другу, уже стоят автобусы и легковые. Всюду в воздухе оживление, запах весны, ее дальних ветров. И почему-то непередаваемое ощущение радости, как бы заполнившей собой город. «Меня чисто случайно не драли, когда я был маленький! Только потому, что нет у меня отца», — останавливаясь, вспоминал Саша.
Из гостиницы шумно и торопливо шагали артисты, приехавшие из Минска, хохотали, переговаривались.
Жаркое дневное солнце уже растопило снег, но к вечеру молодые лужи схватились льдом: очень скользко. Огни, огня… Еще немного — затеплятся окна в домах.
«Нет!., Я сейчас не пойду домой… А куда? Да в театр! Прорваться в театр… За это я бы опять уважал себя».
Он шел и шел, убыстряя шаг, разглядывай грязный снег, лужи, затянутые ледком.
И вдруг поскользнулся и полетел. Лежал распластанный на тротуаре и от душевной боли не мог подняться.
— Ты очень сильно зашибся, мальчик?
— …
— Так чего ж ты стонешь?
— Ничего… И это… это никого не касается. Хочу и лежу. И стону.
— Ты куда? Давай я тебя провожу, обопрись о мое плечо, — говорила старая женщина.
— Ни за что!
— Почему? Обопрись, дурачок. Живей.
— Но я — в театр…
Женщина покачала седой головой.
— Давай доведу тебя до подъезда. Ты же весь в грязи… Давай оботру лицо.
— Спасибо, не надо. Я сам. Или нет — пусть я буду грязный!
— А это еще зачем?
Она взяла его за руку, потащила вперед и, делясь своим возмущением с билетершей, сказала ей:
— Мечутся! Всё бегут и бегут. Это при такой гололедице! Растянулся вон там, на том перекрестке. Хорошо еще, что ногу не поломал, что под машину не угодил…
— Ай-ай-ай, — ответила билетерша. — Иди потихоньку в ту раздевалку… Да ты держись за стенку, больную ногу побереги.
Он в театре. Прошмыгнул зайцем! Прорвался! Прериалем!
Как ни странно, но Саша на самом деле опять уважал себя.
Второй раз в жизни он был в театре. До этого приходил со школой в воскресенье днем… А вечером жители городя, даже взрослые, с трудом достав или билеты. Куда там Саше! К тому же мать не пускала его в театр и сама никогда не ходила.
И вот он в театре. Всем ясно, что ему уже минуло шестнадцать лет. Как все вокруг нарядно одеты, особенно женщины — старые и молодые! Туфли, туфли, туфли-самые разные; женщины, дерзко пристроившись у раздевалок, переобувались. По фойе шагали туфельки всех цветов, ровный свет освещал фойе, мягкое тепло бежало от труб парового отопления.
Но самое странное, самое удивительное — что он, Саша, как будто попал в свой собственный дом. Чувство было такое, словно он уже бывал здесь множество раз, нее вокруг узнавал; характерный шумок, стук туфель, а главное — это предчувствие праздника.
Вот группа из телевидения — двое юношей с аппаратами, осветительными приборами и небольшая толстая девушка. Она, видно, уверена, что они здесь самые главные: говорит очень громко, почти орет и все из нее оглядываются.
Театр! В их школе тоже был театральный кружок, как во всех школах их театрального городка (Саша выполнял обязанности помощника режиссера, от участия в спектаклях он категорически отказался). Даже в школе и то перед тем, как начаться действию, а актовом зале чувствовались подъем, оживление… Из себя выходила вожатая, рассаживая гостей…
Но только здесь, в театре Ушинскиса, в театре подлинном, сам воздух, казалось, был напоен глубокой, сосредоточенной серьезностью, — предчувствием чуда, предчувствием магии. Напряженное ожидание все нарастало.
Звонок. Саша с трудом доковылял до передних рядов.
Какая удача: свободный приставной стул.
Второй звонок— мелодичный, как колокольчик.
В зале всплеснул последний шумок. Это люди рассаживались. Русские торопливо прилаживали наушники.
Свет погас. Взвился занавес.
Полутемная сцена пуста. Негромкий голос из-за кулис отчетливо летит в зал.
Это голос солдата, немца, возвратившегося в Германию после проигранной битвы под Сталинградом. Он расплатился коленной чашечкой.
«…Теперь мне кажется, что я двигаюсь не вперед, а назад».
На темной сцене действующие лица: солдат, смерть, бог.
«Почему вы все время икаете?» — сочувственно спрашивает традиционный старенький бог у лысого человека во фраке, который изображает смерть.
«Я объелся, — отвечает ему человек-смерть, — у меня изжога».
По сцене мечется двадцатипятилетий солдат со своей несгибающейся ногой.
«Как странно! Она, моя жена, называет меня по фамилии, не по имени. У нее новый возлюбленный! Но ведь она была мне женой, женой… И вдруг — у меня нет имени».
Весь он тут — со своей арестантской стрижкой, близорукий, в очках от противогаза, без крова, работы, хлеба. Германия не ждала его. Его не было слишком долго. О нем забыли.
(«Совершенно как я… Я им больше не нужен… Отдал все, и вышвырнут. Вышнырнут».)
Плачет на сцене над бывшим пленный старенький бог. Мир — поломан. Бог — отстал от времени, он не в силах что-либо изменить.
Солдат на берегу Эльбы.
Но Эльба, широкая и прохладная, величавая, с зелеными рукавами, не принимает солдата. Он молод, Эльба не станет его баюкать на своих прохладных руках. Она выбрасывает солдата на берег.
Озаренная ярким светом, солдату является женщина, тянет его за собой:
«Идем, большая мокрая рыба».
В зале напряженная тишина. Не слышно не только покашливания, — не слышно человеческого дыхания. Оно не слышно даже тогда, когда все вокруг становится совершенно черным.
Одна картина отбивается от другой темнотою. Мгла полная. Ни одного хоть самого тусклого огонька. Если бы зажегся огонек спички, он бы, пожалуй, мог показаться фейерверком.
Тусклый свет озаряет сцену. Два голоса, два сердца, два существа — мужчина и женщина. И непривычное для солдата тиканье настенных часов, и непривычный для солдата огонь настольном лампы… Дом! Тишина. Тепло.
Она срывает с него очки от противогаза — этот признак войны и безумия.
И вдруг начинает казаться, что от самого верха сцены к ее подножию идет помост. Необычный. Вогнутый. Не помост, а сферический круг, как бы соединяющий землю и небо.
Из вечности в полуслепые глаза солдата, с которых женщина сорвала очки, брезжит свет. И в этом неверном свете — другой солдат. Гигант. На костылях.
«Я слышу его шаги, звук его костылей».
Она хохочет. Но вот — оглянулась…
Крик, страшный крик сливается с темнотой зала.
Муж. С войны.
Теперь его место— в Эльбе.
…Бреди, бреди на своих костылях до ее берегов, одноногий. Эльба прямет тебя. А в твоей смерти будет повинен… другой солдат!
Тут не принято хлопать. В антрактах должна быть полная тишина: так захотел художественный руководитель.
Но не мальчик, сидящий в третьем ряду. Каждый волен хотеть по-своему. Мальчик хочет кричать и хлопать. Вслед за ним, забывая литовскую сдержанность, срывается зал.
Вспышка — короткая, как мгновение. И тишина.
Солдат у двери своего детства, он помнит табличку на этой двери. Мать ее каждый день начищала мелом. Он помнит эти ступеньки — здесь он играл. Он помнит шорох листвы, помнит каменный пол на кухне: у матери зябли нога.
Мать! Как мог он забыть о ней?! Единственный человек, у которого всегда найдется краюха хлеба и пара теплых носок, чтобы его согреть.
(Как это верно, верна… А я-то забыл о маме!..)
Двери перед солдатом распахивает чужая старая женщина.
«Они отравились газом — ваши мать и отец. Ах, — говорит она, — сколько газу пропало даром! Нам бы его хватило на целый месяц стряпать обед!»
И полная чернота, рассеченная криком солдата — криком безумия и одиночества.
Под Сталинградом солдат шел в разведку с другими солдатами, и они погибли. (За что? Во имя чего?!) Это он повинен теперь в их смерти; это он повинен в смерти гиганта на костылях, лежащего на дне Эльбы.
По сцене, олицетворяющей Вселенную, шагает смерть, превратившаяся в подметальщика улиц.
Каждый повинен в смерти другого.
Правда!.. Правда это — Он, Саша, знает. Мы отвечаем за все на свете, люди связаны между собою незримой нитью. Мы можем много! — Можем не только ранить, но и возвращать жизнь, вернуть ее щедростью наших слов, нашей веры… Любовью?
Саша остановился. Этого он не знал.
Ночь. Шестнадцатилетний парнишка бродит по городу, не и силах справиться со своим волнением. Прежде неведомое, оно застилает ему глаза… Он готов оплакать каждого одинокого, неприкаянного, отвергнутого, бездомного.
Вот темные, дальние переулки. Саша бежит, останавливается и опять бежит.
Город распихнул перед ним протоптанные дороги… Прислонившись к стенке, стоит метла.
Дверь… Его дверь!
— Мама! Открой Это я.
И за дверью ее шаги.
— …Мама!.. А потом… потом их бабушка, бабушка Ани с Генкой… она меня выгнала!
Мять молчала. Она вообще была человек тихий, насмешливый, спорила мало и сдержанно. Могла показаться, что она улыбается, но на суховатом и строгом ее лице с чуть ввалившимися я щеками едва уловимо дрожали под кожей мускулы.
Саша в который раз рассматривает ее оценивающе и удивленно… Нет!.. Почему, почему все находят ее выдающейся красавицей?
Изящный овал лица, не меняющийся от возраста, голова безупречной формы чем-то похожа на головку тюльпана… но редкие волосы так гладко, так скучно, так скупо зачесаны!
Она наклонила эту свою безупречную, будто плоскую голову и, вздохнув, отхлебнула с шумом горячий кофе.
Мать пила кофе вприкуску, — так не пьют в их городе (кофе — не чай). Ее «прикуска» всегда раздражала его, ему казалось — мать помешалась на экономии. (Уж тогда бы и вовсе пила без сахара!) О том она и не помышляла, чтобы двигаться, пить или есть красиво (как полагалось цветку). Вздохнула, подумала и сказала, щуря свои блеклые большие глаза навыкате:
— Надо, видишь ли, вовремя останавливаться. Мальчик тебя попросил о помощи… Следовало, конечно, ее оказать. А дальше… Мы должны быть подле, когда нас об этом просят, а не навязывать себя пусть даже с тем добрым, что в нас заложено.
— Мама!.. Но когда я тонул — ты помнишь? — разве я просил о помощи?
— Это другое дело: жизнь! Людям сердечным, порядочным свойственно защищать и охранять жизнь.
— Ты не права! Не всякий попросит. Промолчит от отчаяния или недоверия к другому… Неужели мы должны ждать, чтоб нас просили?
— Не знаю. Это зависит от меры достоинства, что ли… Вмешиваться, вторгаться о чужие судьбы неделикатно.
— Значит, превыше всего человек должен ставить свое достоинство? Выше горя других людей?
— Да кто ты?! Бог, что ли? «Отец Вселенной»?.. Ты, право, очень самоуверен. Бывают случаи разные. Это, видишь ли, вопрос такта. А у тебя не всегда есть такт.
— А по отношению к тебе, мама?
— По отношению ко мне такт есть. Я поняла, что именно ты имеешь в виду. Но ты мне не склонен сочувствовать, ты даже не ждешь моего сочувствия. Разве ты не мог бы жить без меня? Мог бы. И преотлично!
Она сегодня была как-то необычно оживлена. Кажется, во всю жизнь мать с нам не говорила так много.
— Ма-ама!
— Да, да… Я знаю, что говорю. Мы, конечно, спрашиваем с матерей, больше спросить нам, может, и не с кого… Мать всегда, во всем без вины виновата, что бы на нас ни обрушилось. По той логике, что она дала нам жизнь. Что б не случилось, мы к ней обращаемся. Даже солдат… когда мать далеко. Это логика чувства, не разума. И самое удивительное — что мать слышит!
— Но неужели, кроме как с матери, мы не имеем права спросить ни с кого другого?
— Спрашивать — да. Но не требовать.
— А с друзей?
— И много друзей у тебя?
— Но ты же знаешь! Я в русской школе. Ребята — они уезжают… У меня были друзья! Но только подружишься… Зачем ты отдала меня в русскую школу?
— Я бы тебя отдала в английскую, но английской в нашем городе нет… А литовский язык ты знаешь и так.
— Это не ответ, мама… Ну, а тетя Тереза? Ты с нее не можешь спросить?
— Нет. Нельзя быть в тягость другому. Забивать его жизнь своими заботами и страданиями. Сочувствие — дар. Его следует принимать, как дар. Понимаешь, бывает у нас нечто очень большое, кровное… Оно вообще не терпит, чтоб к нему прикасались чужие руки. Не всегда мы имеем право быть откровенными! Ради самих себя. Есть такое, о чем надлежит молчать. Иначе — чем жить? Выговоренное словами тебе самому покажется малостью… Даже мать и та… И ей, понимаешь, можно сказать не все.
— Но разве ты будешь хуже обо мне думать из-за того, что я тебе рассказал?
— То, что ты рассказал… пустяк!.. Это не содержание твоей жизни… Хочешь еще котлету?
— Нет.
— Значит, я уберу. Извини, что я «оскорбила» тебя котлетой. Разреши «оскорбить» тебя чашечкой кофе? Может, хочешь еще?.. Саша! Я воспользуюсь случаем… Я… я скажу тебе кое-что… Отнесись серьезно… Ну, так налить еще кофейку? Хорошо. Сейчас. Скажу, скажу, вот посуду вымою.
— Ну?
— Сейчас… Потерпи… Я только посуду вытру.
И она нарочито повернулась а нему спиной, для того чтобы он не видел ее лица.
— Да ничего, понимаешь, особенного… Ты запомни: Москва.
— Москва?.. Но, по-моему, каждый это помнит и так. Ты чудачка, мама.
Она все еще притворялась, что вытирает посуду.
— Ну что ж… Отлично. Бабич. Запомнишь? От слова «баба». Александр Александрович Бабич. Что бы со мной ни случилось — иди к нему.
— Москва, — дрогнувшим голосом, не поднимая глаз, повторил Саша. — Бабич… А зовут, как меня: Александр Александрович.
Повторяя все это, он покраснел. Кожа была у него очень светлая, он краснел мгновенно.
— Но что может с тобой случиться? Если ты заболеешь, да? Сообщить ему?
— Нет. Ты для себя его разыщи, если что случится со мной. Ты понял? Ведь ты один на земле, а он прекраснейший человек — сама доброта.
— Но что же может с тобой случиться?! Мама, ты, наверное, больна? Говори правду!
— Да ничего особенного. Успокойся… Просто к слову пришлось.
— Значит, мне надо пойти к нему и, презрев все твои заветы, просить о помощи?
— Не совсем так. Разыщешь и скажешь, что мама прислала. Спокойно скажешь. И все. Ты… ты отлично понял… То есть вернее — ты ничего не понял. Александр Александрович — человек сердечный, тактичный, умный. Он объяснит. И еще одно: когда окончишь школу, не оставайся здесь. Уезжай. Я не хочу, чтобы ты был здесь… Все. Я ухожу на работу… И тебя, между прочим, прошу не задерживаться так поздно. Конечно, я человек без нервов… но, признаться, я волновалась. Мне чудилось… что ты… что тебе плохо.
— Мне и было ужасно плохо!
— Значит, все же кое-что слышу и я.
…«И много у тебя друзей?» — сказала она не то вопросительно, не то немного насмешливо.
Уж будто не знала, что «авария» с друзьями зависит не от него. В школе были, конечно, ребята, живущие в городе постоянно: дети учительницы русского и географии. Но они — девчонки.
А разве в пятом классе он не дружил с Феликсом? А потом Феликсов папа со всей семьей уехал на Крайний Север (счастливый Феликс).
В седьмом был Володька. Все вокруг называли их «неразлучники». Но Володька, он теперь в Ленинграде… У Володькиной матери, кроме Володьки (старшего), было два близнеца. Саша соорудил им крошечный домик, из окошек дома выглядывали деревянные человечки в колпачках с кисточками.
Уехали. Он остался одни на дороге, где был только что автобус… Один на длинном шоссе, конца которого было не видно. Вокруг — сугробы… Сегодня вечером он не пойдет к Володьке, потому что Володьки нет.
Дома все шелестело навстречу ему тишайшими голосами… Все! Даже мамин халат у кровати на толстом гвозде. Все пело и все поет свою заунывную песню: кухня с начищенными кастрюлями, знаменитый мамин бидон… Он отражает боками свет, он тихонечко верещит: «Скучно».
Над плитой, на полке, — старые кружки. И звон тишины… Все знакомо, холодно.
Приходившая ночь как будто бы высветляла для Саши дом, половицы, ножки стола и стульев. Так бывало — если луна… Дороги луны ложились на пол возле его кровати, пространство комнаты охватывало светлым дымом.
По ночам хорошо думалось. Ночными его друзьями бывали отсветы снега в окнах, в маленьких окнах, которые он не закрывал ставнями.
И еще был парк при больнице, и там у Саши — свое убежище, своя тишина.
Больные? Но ведь это больные… Садовник? Он вечно возился с клумбами, дело делал, проводил у себя в домишке водопровод. Ему не до парка, не то что Саше. То есть до парка, только иначе, по-деловому: стволы деревьев надо ему опрыскивать, посыпать дорожки песком, если было лето. Садовнику не до листвы, не до почек, не до синевы неба… Смешно! Он в большущем садовом фартуке, с лейкой, лопатой. Ему надо ворчать, Он ворчал, все ворчал и ворчал на больных, называя их дармоедами.
Ну, а врачи, а сестры? Они тоже не видели парка, они мчались как оглашенные на одного корпуса в другой. Но весну они все-таки видели, это да. — переговаривались друг с другом смеющимися голосами, в пальто, наброшенных на плечи, или просто в белых халатах. Тут не боялись холода — привыкли. Когда был симпозиум и приезжали с юга врачи, они не могли понять. отчего здесь в лютый мороз бегают по двору без пальто.
Парк был вотчиной Саши, его необитаемым островом. Весна. Как быстро трава поднялась! Но кому было дело до распускающихся почек, до первых листков на дереве?.. Только ему. В каждой почке — мир тишины, солнца, дождей и ветров. Желтоватая выклевывалась она из веточки или ветки. Потом распускались листики. Сперва один — торчащий, как отставленный мизинец, на руке человека. За этим — другой… И вот уж раскрылись все. Пучок листвы — крохотный, робкий, как кулачок ребенка. И все для Саши, для Саши. Раскрылись, окрепли, зазеленели…
Весной ему постоянно хотелось спать. Один раз он уснул на скамье в беседке, весь скрючившись, уронив голову на согнутый локоть.
Странный сон приснился ему.
Во сне к нему подошел Ушинскис, руководитель их удивительного театра, тот самый Ушинскис, о котором Саша словно бы никогда не думал. (Правда, все его знали и городе, Саша даже видел множество раз — ведь город мал.) Очень давно, Саша был тогда еще в пятом, кажется, классе, вожатая пригласила к ним в школу актрису. Актриса рассказала историю возникновения их замечательного театра, еще она рассказала о художественном руководителе, об Ушинскисе… Но ведь это было когда!
И вдруг Ушинскис, не кто-нибудь, а Ушинскис, к нему подошел во сне. Подошел — высоченный, с густыми, не поредевшими, а лишь поседевшими от возраста волосами. Рука его мяла (будто бы умывала) щеки и бороду. Глаза смеялись.
Он наклонился к Саше, и Саша понял, что между ним и Сашей не было возрастной разницы, только то, что Ушинскис поглаживал длинную седоватую бороду, а Сашина борода — пушок…
«Если б я брился, — подумал Саша сквозь сон, — она бы спорее выросла».
«Она вы растет», — успокоил его Ушинскис, и Саша неведомо почему рассердился: ведь вслух он этого не сказал! Он рассердился, и это придало ему храбрости:
«Когда вы пасли овец, вы уже знали, чего хотите?»
Ушинскис молчал.
«А я ничего не знаю, — продолжал Саша, неожиданно для себя делясь с ним самым сокровенным. — Я не знаю, кем хочу стать, я о завтрашнем дне никогда не думаю. А надо думать, кто ж подумает за меня?»
«Вот эта ветка, — ответил Ушинскис, — вот это дерево».
«А почему так странно, так плохо вышло с Геной и Аней?» — спросил его Саша с заколотившимся сердцем. (Ушинскис, конечно же, знал все, и это тоже — ведь он объездил весь мир. Был даже в Японии.)
Ушинскис молчал.
«Почему?!» — сердито повторил Саша.
«Мальчик!.. Почему — это вечный вопрос людей. Иногда они отвечают себе… Но когда дело идет о чувствах… Не задавай этих лишних вопросов. Никто тебе не ответит. Я уже сказал: спроси об этом у ветки дерева. Она мудрее меня… Слова нам даны, чтоб не выражать того, что мы чувствуем. А у ветки нет слов, лишь шелест, лишь эгоизм жизни: тянуться к солнцу, заслоняя собою другие ветки. И у листка, что похож на мизинец руки человека, и у него — великий эгоизм жизни. Жить! Жить! И тянуться к солнцу!»
И вдруг вместо Ушинскиса Саша увидел зеленую пепельницу на столе главврача больницы. Человечек, лежащий на краю пепельницы, ожил, пошевелился, качнулась его голова, его рука, все слилось с движением веток, со странными и радостными кругами, плывущими в спящие глаза Саши. Пепельница исчезла.
«Вы на меня потратили много времени, — деликатно заметил Саша. — А вы так заняты!»
«Да уж, это конечно. Я очень занят листвой деревьев, — ответил ему, исчезая, Ушинскис. И только голос его: — Я вырос. Листки на до мной шумели когда-то, когда я пас коров и овец. Внизу, в котловине, мимо меня проносился поезд, отбивал колесами: „темп-темп“. Этот темп у меня в крови. Говорят, у меня чувство темпа, оно мне не изменяет».
«Вы счастливы?»
«Думаешь, если я актер, если мой театр и жизнь всех моих актеров на виду у города, у каждого на ладони, можно мне задавать такие вопросы?»
Так на ветру разговаривали они. Ничего не могло быть нелепей этого! И хоть бы Саша разговаривал во сне с главврачом, который был всегда очень ласков с ним. С главврачом или с этим… с Бабичем, которого как ни старался Саша, а представить себя не мог… Так нет же! Он разговаривал с тем человеком, которого лишь мельком видел на улице…
Ушинскис пришел к нему и ушел, как ветер с реки Боливажис.
— Саша-а! Саша-a! Голова у тебя на солнце. Вставай?
Сашу теребил за плечо главврач.
— Ой?.. Да… Спасибо… Я не говорил во сне?
— Вроде бы нет.
— А знаете, мне почему-то приснился Ушинскис.
— Ничего удивительного. Ведь Ушинскис властитель дум. Ты, должно быть, во сне держал у него экзамен и провалялся?
— Нет. Актером я не хочу быть. Я Для этого слишком мало нравлюсь себе.
— Саша, я давно хотел тебя спросить: в чем, собственно. ты собираешься заниматься?
— Я… я не знаю. Меня, наверное, призовут а армию или во флот… А потом… Я должен маме помочь. Ей трудно.
— Это, положим, верно. Саша, идем ко мне. Захвати учебники… А впрочем, оставь. Здесь никто не тронет…
— Ну вот… Садись… Ты заметил, Саша… я думаю, что обязан тебе сказать… Мать похудела. Она выглядит очень плохо. Нет, нет, не пугайся! Мы настаиваем, чтобы она поехала в санаторий, даем ей путевку, уж ты нас поддержи. Ладно?
— Разве… Разве она похудела? Я как-то не замечал.
— Это потому, что ты видишь ее каждый день.
— Вы — тоже.
— Но мы — врачи… Она часто лежит? Не спит, а лежит? Ты внимания не обратил?
— Никогда она не лежит. Если свободна, то едет в город, в кино или к тете Терезе. Или делает что-нибудь… Никогда она не ложится, и ничего такого…
— Ну ладно. Иди. Добро. Поможешь отправить ее в санаторий, Саша?
— Она не поедет. Мы летом сдаем две комнаты, в она упряма до невозможности.
— А ты повлияй.
— Мы никогда не жмем друг на друга.
— Но в данном случае — это твоя обязанность.
Первый удар очень дальней тревоги. Он отдался в Саше предчувствием.
«Мама!»
Ну, а что же будет со мной?
Да что все это такое? Что ему лезет о голову? Она поедет лечиться и там поправятся. Главврач для того только вызвал его, чтоб Саша ему помог, а не для того, чтобы заразить его страхом!
— Мама! Ты на меня не рассердишься? Ты похудела… Я раньше не замечал. Поезжай в санаторий, прошу тебя! Ты — в санаторий, я — в лагерь, ладно? Что-нибудь у тебя болит?.. Только скажи мне правду.
— Глупейшая паника, — отвечала она. И, повернувшись к нему спиной, налила себе воды в ковшик, набрав ее из-под крана.
— Ты поедешь, да?.. Я очень прошу. Я очень-очень тебя прошу!
— Мало ли кто что просит! — сказала она заносчиво. — И почему человек должен делать то, чего ему совершенно не хочется? — Она поставила ковшик, но не повернулась к нему лицом. — В жизни не ездила по санаториям! Думать опасно… «Думать» — этого надо всячески избегать. Да и комнаты мы сдаем каждый год. Я не хочу подводить людей.
— Конечно! Так я и знал!
Она посмотрела на него вызывающим взглядом и стала похожа на девочку: худая, вытянутая, с руками, на которых светилась каждая жилка.
Глаза у нее блестели, словно вставные камни.
— Мама! — сказал он в страхе, чувствуя, что между нею и миром стоит стеклянная перегородка. Даже между нею и сыном, о котором она не могла не заботиться, которого не могла совсем не любить…
— Почему ты не думаешь обо мне? Что мы делать будем, если ты заболеешь?
— Нет. Я думаю. Я думаю о тебе.
Она села к столу, принялась аккуратно штопать его носки.
— Ты не пропадешь. Хорошей матерью я не умела быть. Me всем же быть матерями… И женами, Говорят, что у меня хороший контакт с больными. Возможно. Но на контакты с жизнью сил совершенно недоставало. У тебя есть дар вызывать сочувствие людей. Даже в школе на педсоветах мне внушают, что ты «превосходный» мальчик. Матери слышат, следует ли им беспокоиться за своих детей. Ну, так я за тебя спокойна. А кроме того, ты влюблен. Ты уже влюблен!
— Мы не о том говорим, мама. Ты больна? Отвечай!
— Да нет же. С чего ты взял? Я устала, — грустно сказала мать, вдевая новую нитку в иголку. — Устала. Хорошего — понемножку.
Он хлопнул дверью и вышел на улицу. Первый раз в жизни он испытывал страх — пытался подавить этот страх, не поддаваться ему. Шел куда глаза глядят.
И вдруг опомнился. По старой привычке он, кажется, брел к больнице.
Нет, нет!.. Запас «тишины» окончился, больше я туда не пойду. И не поеду в лагерь, буду ей во всем помогать: мыть полы, ходить с кошелкой и покупать картошку. Она не уедет, и я не уеду. Пусть!
Он резко повернул и зашагал к городу.
Может ли это быть, чтоб дорога была бесконечной? Нет. Он видел на ней каждый камень. Шел и вдруг останавливался, задумывался.
Поднялась изнутри волна и накрыла его с головой, всего — с заботами об экзаменах, с дурацкими Аней и Геной… Еще недавно эта история казалась ему такой оскорбительной, важной.
«Влюблен»!
Пусть все по мне ходят, пусть делают что хотят, лишь бы мама, мама…
Он шел к городу. Проезжали мимо автобусы и легковые. Саша завидовал каждому встречному человеку… Ведь тогда… тогда она уже знала что-то, когда сказала ему про Бабича. «Если что-то со мной случится…» Не такой она человек, чтобы зря сказать. Не такой она человек, нет!
Центр города. Привычное здание гостиницы. К тете Терезе? Нет!.. Дальше, дальше, по звенящим улицам города.
Еще не жарко… Свежа земля в городских скверах. Вот скамьи, деревья, коляски с детьми, Мамы переговариваются друг с другом.
Где бы место найти?.. Вот дерево. И скамья.
Очень старое дерево с отмирающей веткой, свесившейся до земли. Ветер! Он засвистел на губах у Саши, приподнял его волосы, дунул а ухо. Саша сидел на мыске, в сквере, окутанный ветром, как одеялом.
И вдруг как будто бы повторился его недавний нелепый сон.
Он увидел Ушинскиса — только живого и всамделишного.
Ничего особенною в том не было, что человек захотел пройтись весной по одному из скверов, расположенных возле театра. (Как-никак, а при всей своей известности Ушинскис тоже был человек.) Вот… Шагает… На длинных ногах. В руке — сучковатая палка, на шее — шарф.
Все глядят ему в спину и шепчут: «Ушинскис, Ушинскис».
Как это скучно, должно быть, что все на тебя оглядываются! На Сашу тоже, случалось, оглядывались. Говорили: «Красивый мальчик». Он был готов провалиться сквозь землю. «Красивый»! Пусть это радует девчонок. Красота мальчика — сила и мужество.
Ушинскис прошел по аллейке, где ветер дул с Боливажиса, Остановился и постоял немножко — как капитан на мостике, прищурившись, глядя вперед… Прошел мимо скамьи, где укрылся Саша, тронул ветку дерева — ту, что начала отмирать. Он ее тронул, как бы поиграл с нею — и дальше, дальше пошел ее оглядываясь.
Мальчик подхватил ветку и заметил вдруг, что вся они покрыта едва приметными листиками, спрятанными в желтоватых почках.
Немыслимо, невозможно! Неужели же скрывшийся человек прикоснулся к ветке и та ожила?.. Нет. Листки были так малы и робки, что Саша сперва их просто не разглядел.
Он опять посмотрел на ветку. Листки на ней словно стали крупней, заметней… Что это: чудо или воображение?! Ветка! Живая ветка! Ожившая.
Мама больна, но она поправится: теперь он в это верил, он это знал.
Он уехал в лагерь, потому что она настаивала. Настаивала спокойно, не повышая голоса. Не спросила, согласен он или нет, — попросту, по-деловому начала его собирать: продергивала резинки в его трусы, стирала майки, складывала в чемодан его старые, перечиненные рубахи и даже купила ему недорогой плащ.
Он сказал ей:
— А я не поеду, мама, Я не хочу.
Она и обсуждение не вступала, только махнула рукой— словно комар жужжал у нее над ухом.
Когда-то, когда Саша был маленьким, он на лето уезжал к бабушке (маминой маме). Он отлично помнит прохладные комнаты ее деревянного дома, ее старый комодик, покрытый кружевной самодельной скатертью, к двух коз, что паслись недалеко от дома.
А еще был колодец! Саша в него глядел: становился на цыпочки и глядел. Помнится, он видел свое отражение— глаза и белесые волосы, затененные прохладной колодезной тенью. Все было будто впаяно в небо, тоже затемненное тенью колодца, — серое небо и бегучие облака. Он кричал: «Гугу-гу!» И колодец ему откликался: «…y-y-y» — прохладным и круглым голосом, ударяющимся о стенки. Бабка пугалась, что Саша сейчас упадет в колодец. А он хохотал, и колодец ему отвечал хохотом. Саша знал, что не упадет: он и сам немножко боялся колодца.
…А еще — грибов было очень много в лесу у бабушки. Они вместе ходили, собирали грибы. Глаза у него были зоркие, к тому же ростом он был мал, глаза его близко от грибных шляпок… Гриб, и еще один. Ух, как много было грибов!..
Бабушка знала сказки. Ночью, когда гасла лампа, входила луна в окошки дома. Сашу бабушка устраивала на лежанке, сама — а кровати. Раздавался мягкий ее, неторопливый голос, мешался со светящейся дорогой луны на полу, в деревянном доме. Бабка рассказывала при маленьких человечков, величиной с палец. Они жили в лесу и звались «гномы». И чего-чего только человечки не делали, особенно по ночам, — всю работу за человека: башмаки тачали, полы подметали, варили похлебку… Утром все было готово. И все это делали человечки. Для каждого листика на деревьях они шили кафтанчики на крошечных пуговках — таких, малюсеньких, что не углядеть. Они усыпали лес хвоей, а осенью — желтеющими листками Много-много дела было у человечков, дела таинственного, они только и ждали тишины и людского сна — забытья.
…А еще у бабки зимой была в доме большая елка. И пироги. Приезжала мама, они сидели за общим столом, у елки. А на елке — серебряные монеты, и серебряный дождь, и корзиночки из стекла. Бабушка была настоящей мамой. А мама так просто — сестрой, и все. Бабушка его гладила по волосам, он взбирался к ней на колени и для этого снимал тапки.
Это было очень, очень давно: ему было тогда три года, и уж ему казалась теперь, что он навсегда об этом забыл. До тех пор не помнил, пока не раздался дальний, первый сигнал тревоги. Он черпал из прошлого утешение и уют, которых ему так сильно недоставало. За дальним занавесом дремало оно — его раннее детство. Но вот раздвинулся занавес, из леса шагнули все зеленые человечки, чтоб принести ему из зеленых подносах равновесие и покой. На подносах лежали сказки, и голос бабушки, и отражение луны, с которым мешался бабушкин голос.
Скоро ему минет семнадцать лет (через восемь месяцев!). Он закончит школу. Так почему же теперь, именно теперь он вспоминает о бабушке?.. Время ли сейчас вспоминать о ней?
Однако, сидя у реки с удочкой, в тишине дня, опустив и холодную воду ноги, там, где мешался свет с тенью, он ясно видел бабушкин дом, освещенный луной, слышал ровный бабушкин голос.
И на душе у Саши было до того тяжко, что он не мог подолгу оставаться один. Он играл в волейбол и плавал. Он помогал вожатому управляться с маленькими. Как и в школе, маленькие почему-то за ним постоянно бегали:
— Са-а-ша!.. Саша!..
Случилось так, что четверо из младших ребят заболели гриппом. Их поместили в бокс. От скуки они дрались, кидали друг в друга подушками.
Саша начал приходить к ним по вечерам. Он читал им вслух, он читал им Андерсена — про русалку и все такое…
— Давайте не зажигать свет, — предложил как-то вечером Саша. И стал зачем-то рассказывать про человечков.
Он рассказывал очень подробно и хорошо, какие на человечках джинсы и башмачки. Человечки толпились под окнами бокса, гуляли по темным дорожкам. Это они (человечки) подкрадывались к реке, где был закинут невод. Человечки руками ловили рыбу — и в невод, в невод! На деревьях они сидели и раскачивали листки. Весь мир был населен человечками в зеленых и желтых джинсах, в коричневых башмаках. Ноги они никогда не мыли (ноги у человечков были зеленые, тонкие, как у кузнечиков). Саша соорудил из спичек крошечных человечков. Сделал им одежду из зеленой и желтой бумаги…
— Удивительный у него подход к малышам, — говорил о Саше вожатый. — Фантастика! Они его беспрекословно слушают.
Секрет был прост. Он их не поучал, не воспитывал. Он их просто любил (их и зеленых маленьких человечков).
Раз а неделю Саша получал от матери письма, посылки: лук, чеснок, носовые платки, как-то раз бутылку с соком шиповника. В гости за целое лето мама ни разу не приезжала. Он этому не удивлялся: никогда она не навешала его.
Осенью автобус с ребятами двинулся по направлению к городу. Саше вожатый поручил младших (до города все же два с половиной часа).
— Рассказывай! — потребовали ребята.
— Я вам не шарманка, — ответил Саша (он неточно знал, что такое шарманка). — Днем вообще про такое не говорят.
— Саша! Гляди: вот старая мельница. Они там живут, да?
— В тех местах, где растет трава и где можно спрятаться. Днем они спят, подложив под головы свои шляпки.
— А какие шляпки, скажи?
— Береты. Как у нас с вами. Сами бы могли догадаться. Только береты у них зеленые… Не приставайте! Я хочу спокойно смотреть а окно.
Поля бежали навстречу, фермы, коровы, низко опустившие головы. Первые пригородные домишки. И вот он — город.
— Остановитесь!.. Я дома.
Автобус остановился. Саша со своим чемоданчиком выпрыгнул на дорогу.
Метла не стояла прислоненной к стенке сарая. Разумеется, мама ее убрала. Дверь заперта. (Ясно — мать на работе, ведь еще день).
Он разыскал в условленном месте ключ, распахнул дверь.
Все вокруг а безупречном порядке, но душновато как-то, словно здесь окон не открывали. Тонкий слой пыли лежит на мебели, посредине стола — записка. Но еще до того, как прочесть, он знал о чем она:
«Я в больнице.
Мама».
Она лежала в отдельной палате, оборудованной для нее сотрудниками больницы. Это было нарушением всех существующих правил — ибо больница не терапевтическая. Но Петронэль одинока… И они проработали вместе семнадцать лет. Петронэль — идеальный товарищ, сотрудница, безупречная медсестра. Взять ее кому-нибудь к себе оказалось немыслимым; все работали. А здесь она под присмотром. Да в разве больница — не ее второй дом?!
К тому же два отличнейших терапевта… Терапевты вывали для консультации всех онкологов области: так — для очистки совести. Чем мог помочь онколог — ведь от операции в свое время она отказалась, следуя своим принципам. Как-никак она была медиком, переспорить ее не всегда возможно (так же как обмануть).
Саша пошел в палату. Его поразило ее лицо. Его желтизна. Особая, мертвенная какая-то… Поразило, что ее голову словно бы окружал нимб отросших седых волос (он не знал, что мама красила волосы). Седина, а дальше — волосы мертвые, бесцветные, без блеска. От седины лицо казалось еще желтей. А глаза — большие, блестящие. Их, что ли, одних не коснулась болезнь?
Жестковатым блеском, тайным огнем горели глаза. А улыбка мягкая. Как он раньше не замечал особого выражения ее улыбки?
— Сядь, — сказала мать.
Он сел.
— Посиди. Расскажи, как лето провел.
— Рассказывать нечего. Я все знал, Я знал… Не пойму, откуда! Когда я увидел о комнате пыль, я понял, что ты давно не была дома, и будто даже не удивился. Я уже знал. Я знал…
— Чего ж ты знал? Я скоро поправлюсь. Человеку случается заболеть… На то он человек. Не могу же я дома быть тебе в тягость. Разве ты сможешь за мной ухаживать? К тому же у нас телефона нет, я покоя тебя лишу. Как ты будешь уходить в школу? Конец десятилетки не за горами. К тому же вот… Подожди… Это деньги по бюллетеню. Возьми. Нет, покупать для меня ничего не надо… Разве что сок… А на том, чтоб ты аккуратно обедал, я, Саша, настаиваю, это трудно не бог весть как: возле школы — столовая. После школы будешь ходить в столовую. А меня навещать… Ну что ж… Все равно ты ходил в наш парк. Пока не наступят зимние холода, здесь, по-видимому, как всегда, ты будешь готовить уроки. В школу сообщили, что я больна. Больница сообщила. Особых требований к тебе предъявлять не станут — ведь ты один. И постирать себе, и воды принести, и печку истопить… И убрать. Один. А как же? Ты ведь в грязи не будешь жить, я надеюсь?.. Наши сотрудники хотели установить над тобой шефство, но я воспротивилась Ты не маленький, пора учиться жить. Ты все понял?
— Все.
— Ну что ж… Иди домой. Ты, верно, устал с дороги?
— Я к тете Терезе пойду.
— Не занимай других, прошу тебя, своими бедами. У тети Терезы трое детей.
— Но как я а дом войду? Сегодня? Совсем один!
— Ты не раз входил.
— Но я ждал тебя.
— А ты вообрази, что ждешь. Ведь ты человек с воображением, не то, что я… Ты говоришь, что все слышал… Ты думая обо мне?
— Не о тебе. Почему-то о бабушке, о том, как я маленьким был и что она мне рассказывала.
— Ты этого помнить не можешь. Тебе было… погоди-ка… не то три, не то четыре годика, когда бабушка умерла.
— Но и все помню. Вспомнил… от горя! Потому что ты заболела.
— Чудеса! — сказала она в улыбнулась своей новой, мягкой улыбкой. — Неслыханно! А что же ты помнишь?
— Счастье!
— Удивительный ты человек, Саша.
— Мама! Зачем ты меня отправила?
— Чтоб сэкономить силы. Твои. Я только я ждала, когда ты уедешь, чтоб лечь в больницу. О тяжелом мы всегда узнаем слишком рано… Сколько тебе еще предстоит! Дома все чистое. Слышишь. Саша? Ты только но запускай. Простирывай в субботу вечером все, что необходимо. Так легче. Хлеб не беря из столовой, он будет черствый, через день покупай себе хлеб в булочной… Ты ведь хочешь сделать что-либо для меня? Ну так вот; экономно веди хозяйство, не хватит — скажешь, что-нибудь изобретем. А, впрочем, должно хватить. Ну, все, Я устала. Я буду спать.
Он ушел в глубину парка, лег на землю, уткнулся лицом в пожелтевшую траву. Он хотел заплакать, но странное дело — слез у него совершенно не было.
Саша не знал, чем она больна, но понимал, что дело обстоит плохо, иначе они бы ее не положили в отдельной палате здесь, у себя.
А лицо? Выражение лица? Отсутствующее, странное какое-то выражение. Ей что-то больно, должно быть, она от меня скрывает и вот — больше скрыть не могла. Попросила уйти поэтому, а вовсе не потому, что хотела слать. Я мог бы возле нее посидеть молча.
И на столике возле нее ни единой книга! Ей не до чтения! Плохи дела, и спрашивать нечего, мне все равно никто ничего не скажет, все будут врать.
Прежде он не замечал, как мать от всего его отгораживает.
«Ладно! Ну, а где квитанции в прачечную?» — спрашивал он у себя теперь, почти ужасаясь, как будто это и было самое главное из того, что ему предстояло решать. — «А где квитанции на свет? У нас отключат свет… Как же так, без света?»
Один вопрос нелепее другого толпились в голове Саши…
А торф? Она, кажется, торфу на зиму не запасла. Как же так? Что же будет? Одетым спать, что ли? Ведь домишко у нас деревянный, старый, ветер выдувает тепло… Я буду жить в нашем доме, как на берегу Боливажиса.
Он отупел от отчаянна, поглупел… Ощупал деньги в кармане — те, что ему предстояло тратить.
…Хлеба, хлеба надо купить. И сыру. Я привык есть вовремя, мне уже хочется есть!.. Что же будет со мной? Надо идти поскорей, а то закроют булочную и все продуктовые магазины. Я захочу есть, а ничего не будет, не будет хлеба… Да, да… Еще молока купить и соку… Сок для нее, ведь она просила.
Встать! Бежать! Действовать!
Из больницы он вышел будто слепой. Старшая медсестра, столкнувшаяся с ним в проходной будке, говорила потом, что она не могла себе вообразить такую силу отчаяния.
— У молодых не так, как у нас. Мы как будто бы задубели, сдались… А ведь он… И потом, товарищи, никого, кроме нас, выходит, у него нет!
Всё было на месте. В сарае — торф, приготовленный на зиму, квитанции — в буфете, наверху. На столе молоко, только что купленное. Вот кружке с отбитым краем — он любил эту кружку больше других.
За окном — сок для матери. Две бутылки. «Каждый день я буду приносить свежий!» А еще в их доме был звон тишины, и больше этот звон никогда не уйдет отсюда, потому что Саша один.
Что это значит — быть одному?
Уж лучше бы я оставался в больнице, в кабинете у главврача… Нет! Он бы ни за что меня не оставил, как бы я его ни просил.
Саша чувствовал, как от одиночества деревенеют руки и ноги не желают гнуться, вроде бы отказываясь ему подчиняться.
Он оглянулся, ища поддержки у комнаты, у дома.
Здесь… Ну да, здесь он помнит каждую кружку, тарелку, окно, подоконник с облупившейся от жары краской..! Все тут, все тут.
Сквозь стекло он видит знакомую узенькую дорогу.
«Вот, вот… я поставлю у входа метлу! Она будет меня встречать. Мама! Ты молчала, ты мучилась, а я смел ничего не знать. Зачем я не вырывал у тебя из рук всех тяжелых кошелок?! Зачем позволял стирать? Ты все-таки… ты всегда обо мне заботилась. И ты… ты никогда на меня не кричала. И ни разу меня не шлепнула, даже когда я был маленький… Мама! Поправься!.. Только поправься… и вот увидишь, увидишь… Еще не поздно, я буду тебя жалеть, хорошо жалеть, так что ты даже не догадаешься…
Мама, ты говоришь, что русские люди — открытые люди. Русский человек пошел бы к соседу, посидел бы и все рассказал ему. А у нас?! Никто не знает, что делается в доме соседа. Я хочу быть русским! А может, я русский? Русская школа… У меня, должно быть… да, да, конечно, — русский отец!»
Саша лег на кровать, зажмурился я прижался к подушке лбом.
«Бабич, Бабич! Вы слышите? Если вы до того сердечный, как она говорила, вы должны услышать, как нам с ней плохо! Где же вы были всю мою жизнь? Кто вы? Почему так долго молчали?
Я не могу без голоса человека… Бабич!.. Бабич!.. Скажите, что моя мама поправится!..
Только не говорите мне, что это — огромное горе, а горе обыкновенное; горе — как у других. Но какое дело мне до других?! Ведь это же моя мама! — Моя! Все во мне себя ненавидит за то, что это может случиться с ней. Мало ли что у других?! Но не с нею, потому что она моя. Моя мама. Об этом я никогда не думал и вдруг догадался, понял. Земля, а на ней — она.
Вот увидишь, мама, я стану другим… А сейчас — я буду молчать.
Сяду на кровать и опущу ноги. И позову к себе кого-нибудь. Кого-нибудь самого умного, самого сильного!
Я не верю, что надо смириться. Я мог бы впрячься сейчас а телегу, как лошадь. Мог бы тащить телегу. Я все могу! Я согласен… Пусть только ты поправишься, мама!
Ба-а-абич!
Нет. Я его не знаю. Не знаю, какой он — Бабич… Пусть уж лучше Ушинскис. Я позову его. Я пойду к нему. Попрошу. Он придумает что-нибудь… Ведь он… Да, да… Он умнее всех в нашем городе. А лицо у него суровее, и руки такие большие, сильные. Я помню: он тронул тогда ветку дерева, в ветка зазеленела!
Он меня научит, он может все!»
Кабинеты администрации. Все двери растворены, и блестит паркет, как видно натертый совсем недавно. Стены стеклянные, отблеск дневного солнца ложится тускло и почему-то немного грустно на вощеный паркет. Повсюду цветы — без запаха. Просто цветы в горшках и корзинах.
«Что я делаю? Я с ума сошел? Уж лучше рассказал бы все классному воспитателю. В школе я у себя, там никто бы не удивился. И меня бы к ней отпустили, отпустили куда хочу…
Что я делаю? Это же дико. — Разве ему возможно знать всех парней в своем городе? Как бы он стал работать, если бы все бежали к нему со своими горестями, печалями?..»
Так думал Саша, а шел и шел.
Не Ушинскис был ему нужен. Ему был нужен отец или хотя бы представление об отце — о мужской, несгибаемой, доброй силе. Саша не спал почти всю ночь, голова кружилась, была легкая, как пустая тыква.
Вот кабинет Ушинскиса… Да, так и есть. В этой комнате двери тоже растворены, к кабинету ведет еще одна комната, со скульптурой и графикой.
В глубине на краю дивана сидит Ушинскис, — видно, только что пришел с улицы, не успел раздеться: он в пальто и лохматой кепке.
Наклонив голову, надев очки. Ушинскис сосредоточении разбирает почту. На лице — холодное выражение. При виде рук его, интеллигентных, сильных, бросающихся в глаза рук (не поверишь, что это руки крестьянина, а ведь он был крестьянином), Сашу вдруг охватила робость. Ушинскис держал распечатанное письмо, отстраняй его от дальнозорких глаз, и быстро и деловито просматривал. На столике перед ним возвышалась груда конвертов, как видно утренняя, свежая почта.
Саша остановился в проеме двери.
— Здравствуйте, — сказал Ушинскис, почувствовав присутствие постороннего, и продолжал читать.
— Добрый день… — задохнувшись, ответил Саша.
Ушинскис не поднял головы: он продолжал сосредоточенно делать дело — просматривать почту.
— Вы, видимо, не туда попали. Если хотите держать экзамен, то вам в канцелярию. Канцелярия — с другой стороны, внизу.
— Спасибо. Я не на экзамен.
— А вам нужен лично я?
— Вы. У меня… большое горе.
— Я могу вам помочь чем-нибудь?
— …
— Но ведь вы зачем-то пришли ко мне! У вас была какая-то цель?..
— Я… я… остался совсем один. Один! Понимаете?! Я сам не знаю, зачем я… к вам…
— Вы не один. С вами — молодость. Поверьте, она могущественный друг… А жизнь во всех своих проявлениях хороша… Даже в горести и страдании…
— Нет! — ответил Саша со страстью, поразившей его самого. — Жить надо так, чтоб жить. А если плохо, так лучше совсем не надо.
— Вы швыряетесь жизнью, как это свойственно молодости, — усмехнувшись, сказал Ушинскис и продолжал сосредоточенно и насмешливо сортировать почту.
— Ага! Вот оно: письмо из Австралии. Не хотите ли марку? — Прищуренные глаза его посмотрели в упор на Сашу. — Я понимаю: вы пришли ко мне за какой-то моей мнимой мудростью. Но нет ее у меня. Нет мудрости. Никакой. Вы молоды и многое понимаете лучше меня. Каждое следующее поколение зрелей предыдущего… Молодость! Где она, этот высший из всех даров! Вчера я вел репетицию лежа. Я стар… У меня ишиас.
— Ишиас — это очень больно? — спросил Саша упавшим голосом.
— Да. Это больно. А главное — унизительно.
— Может, я… Может, сбегать для вас за хлебом или за молоком?
— Глупости, — усмехнувшись, ответил Ушинскнс. — Так что же все-таки у вас случилось?
— Моя мама…
— Ну?
— Она умирает…
Стало тихо. Ушинскис низко опустил голову. Потом очень медленно поднял ее, посмотрел на Сашу…
— Да. Смерть. — Он сказал это очень тихо и очень странно. — Смерть. Конец. Занавес… — И вдруг как будто проснулся, заметив Сашу. — Но почему вы с этим пришли ко мне?..
— …Помните, в этом… в общем, а вашем спектакле каждый повинен в смерти другого, люди отвечают друг за друга… Я тогда… Я полночи бродил по городу…
— Ах, вот оно что! Но вы не можете не понимать, что это — мысль автора, не моя. Хороший спектакль обязан, конечно, рождать размышления… По мере сил постановщика, разумеется.
В боковой двери показалось чье-то лицо. Ушинскис встал, с состраданием глянул на Сашу:
— Извините. У меня репетиция. Мне нора.
Вошедший человек был актер. Саша видел не раз на улицах его удаляющуюся спину. Лицо актера вблизи оказалось лицом аскета. Копна волос с седой прядью, которая подчеркивала красоту этих не состарившихся волос. Рот жёсток. Актер высок, элегантен, худ, глаза голубые… нет — бутылочные, прозрачные.
Странно, но Саше вдруг показалось, что это лицо он где-то уже видал и что хорошо его знает.
Учтиво смотрел на него актер, поняв, что с этим мальчиком только что говорил Ушинскис. Неучтиво смотрел на актера Саша, пытаясь припомнить что-то свое… Где?.. Не сегодня ли утром?.. Да… Кажется, даже и нынче утром… Он на кого-то сильно похож. На кого?
И вдруг Ушинскис сказал, медленно переводя глаза с актера на Сашу:
— Вашу матушку я, оказывается, знаю… Петронэль Куприявичене. Верно? Одна из красивейших женщин нашего города. И так еще молода! Как жалко… — И, повернувшись к актеру: — У мальчика умирает мать. Петронэль Куприявичене. Вы поняли?!
— Да, я знаю, — сдвинув брови, ответил актер. И вдруг добавил скороговоркой, будто оправдываясь: — Конечно, это несчастье. Но что же я должен сделать? — И лицо его почему-то приняло оскорбленное выражение.
Ушинскис стоял потерянный.
— Я, увы, не волен над человеческой жизнью и смертью! — опуская веки, тихо сказал актер.
Не слушая его больше, Ушинскис подошел к Саше и вдруг, как будто решившись, погладил его по голове с какой-то старческой, грустной нежностью.
…Мужская ласка?.. То, чего (вдруг пронзительно понял Саша) так сильно не хватало ему.
— А как вас зовут, юный друг?
— Александр.
— Мы еще встретимся! Обязательно встретимся. Александр. Спасибо.
— За что?!
— За то, что пришли ко мне. Большой привет от меня вашей матушке.
Саша быстро спустился с лестницы. Выйдя на улицу, он почему-то глубоко вздохнул:
…Вел репетицию лежа… ишиас…
Значит, и он человек Человек, как другие люди, и, стало, быть, не в силах он сделать так, чтоб поправилась мама!
…А ветка? Та ветка? Ведь она все-таки зацвела!
После школы он шел в больницу, приносил ей соку и яблок. Она дремала. Лицо ее делалось все желтей и желтей — седые полосы всё отрастали и отрастали. Она спала, он пристально на нее глядел и словно бы не узнавал лица матери.
Однажды возле нее оказалась капельница с раствором. Мать была до того слаба, что не могла как следует поднять веки. Она улыбнулась. Он понял и наклонился.
Не оторвав головы от подушки, ока поцеловала его в мочку уха и тихо сказала:
— Все!
Это было последнее слово, которое он услышал от матеря.
Его позвал к себе главврач и, стараясь не видеть Саши, не глядеть на него, сказал:
— Вот! — хрипловатым, деловым голосом. — Тут, понимаешь, немного… Мы того… для тебя… Тебе осталось два месяца, чтобы окончить школу. А дальше подумаем. Когда будешь решать вопрос о работе, придешь ко мне: устроим. Будешь работать и заниматься, само собой. У нас освободилась должность второго садовника. Наш стар… А ты… ты любишь парк. Работы не так уж много… Об этом мы позже поговорим. А покуда оканчивай школу- Ты у нас молодец, поживешь— научишься вести хозяйство. А кроме того… между прочим, больница берег над тобой шефство: кто-нибудь из женщин будет приходить к тебе раз в неделю. Теперь ты наш общий, так сказать, сын… Мы тебя помним крошечным, ты в нашем парке гулял в коляске. Вон там… Нет, в том уголке… Мать тебе не рассказывала?
— Мне надо в Москву, — низко опустив голову, тихо ответил Саша.
— Это еще зачем?
— Не сейчас. Когда я школу окончу. Мама велела, чтоб я разыскал… В общем, она велела мне разыскать одного человека: Бабича. Александра Александровича Бабича.
— Что-что? — не веря ушам своим, переспросил главврач. — Ба-а-абич? Одни на наших самых известных врачей? Профессор Бабич? Он, что ли? Ну да… Александр Александрович. Замечательный человек, ничего не скажешь… А ты… ты вполне… уверен, что не ослышался?
— Как же можно ослышаться? Во-первых, я в глаза его не видел… А потом, она мне сказала: Запомни — Бабич! От слова «баба».
— Ну что ж, ну что ж, — растерявшись, сказал главврач и вдруг опустил глаза. — Бабич был у нас лет, лет семнадцать назад. Да, это точно… Около этого… Но я, признаться… Мать не поручала мне с тобой дебатировать эти темы… Ты же знаешь, она была человек очень сдержанный… Но если Бабич… Если Бабич признает тебя за своего сына…
Саша стал тяжело и густо краснеть.
— Ну да. За своего сына. У каждого человека, Саша. бывают мать и отец… Однако он еще должен тебя признать.
(«Он — меня?.. Еще признаю ли я его!.. Где он был так долго? Почему молчал?»)
— Разве кто-то может не признать… если послала мама?
— Все так. Но… надо сознаться… Я, старый дурак, то есть мы… то есть я… одним словом, Саша, тебе здорово повезло! Что ж? Не знаю теперь, как именно следует поступить. Может, я должен сейчас же написать Бабичу?
— Нет… Она сказала: «Разыщешь». И я разыщу сам. И никому, пожалуйста, не говорите. Если б мама хотела, она бы давно рассказала всем.
— Ну что ж, ну что ж… Для отъезда мы тебе, разумеется, соберем денег. Однако ты напиши… Мы за тебя в ответе! Перед памятью матери. Я ей слово дал. Мы… мы все… И зачем, не пойму теперь, ей это слово понадобилось, если Бабич?.. Сам Бабич! Нет. Не пойму.
— Тетя Тереза, вам не трудно будет рассказать мне, что такой Бабич?
— Бабич? Замечательный человек! Очень известный врач.
— Мама велела… одним словом, если она умрет, чтоб я разыскал его.
Тети Тереза пристально посмотрела на Сашу, заморгала и вдруг заплакала.
Вошли в дежурку.
— Простите, — сказал постоялец. — что-то с вами случилось?
— Нет, нет… Это так. Это… сын моей школьной подруги. Так тяжело!..
— Ага! — сказал постоялец, как будто несчастье Саши разумелось само собой. И положил на стол ключ.
— Тети Тереза… А этот Бабич? Вы его хорошо знаете?
— Как не знать? Мать… Она тебе намекнула, Саша?
— Не намекала. Прямо сказала: Москва, Александр Александрович Бабич.
— У тебя… у тебя… Какие гены! — И она опять залилась слезами — Он человек с… с достоинствами… Он… он не отречется. Нет!.. Значит, так и сказала: «Ба-бич»?
— Так и сказала, — растерянно подтвердил Саша.
— И ни разу… — тетя Тереза спрятала носовой платок, — ни разу, ни разу… Ну в гордый, знаешь ли, человек Петронэль! Только в смертный час…
И она опять залилась слезами.
Саша мучился. Он мучился угрызениями совести. Подходя к бидону, он гладил бидон, потоку что его касались прозрачные, говорящие руки матери. Он наклонялся к бидону, сняв крышку, зажмурившись, прикладывал губы к алюминиевому широкому горлу.
— Ма-аыа!
Ему отвечала теплота его же собственного дыхания.
Мама!.. Хор запел, и лица у тех, кто пел, были каменные, серьезные. И мне показалось вдруг, что небо от их голосов раскололось и посыпались вниз голубые стекла… И я понял то, что все время хотел понять, а понять не мог: что ты человек, а не только мама. Тебя оплакивала Литва!
Мама! Теперь я знаю: я мог бы мыть за тебя полы, мог бы, дожидаясь тебя, ставить на плитку чайник… Я — мог. Я столько мог… А я…
Мама! Ты совсем обо мне ничего не знала! Ты не знала, что я умею делать из дерева человечков, умею разговаривать разными голосами и рассказывать сказки, как наша бабушка.
Мама! Ушинскис тебе передал привет. Ты талая красивая и молодая! Ушинскис тебя запомнил.
Где ты, мама?! Может быть, в этом ветре, что бежит с Боливажиса? Может, в свечении солнца, в скрипе нашей двери, в счете, когда в нашей печке потрескивают дрова?..
Из больницы пришла старшая медсестра и женщина-врач, для того чтобы помочь Саше привести в порядок его домишко. Они обнаружили на одной из кухонных полок двести семьдесят пять рублей, оставленных матерью в самом доступной месте, чтобы Саша их побыстрей нашел.
Но этого оказалось мало: старшая медсестра, вытиравшая с книжек пыль, нашла сберкнижку, вложенную в третий том сочинений Гамсуна. На книжке лежала тысяча сто рублей.
Саша был сражен! Неужто мама была не просто скупа, а скаредна?!! Скаредна!
Женщина-врач объяснила ему, что мать давно уже знала, что тяжко больна, — она догадалась об этом раньше, чем предположили ее товарищи. Догадалась и вот копила. Для сына.
Он ничего не хотел знать. Он молча судил ее — умершую, ужасался этому, но ничего поделать с собой не мог.
По закону он «вступал в наследство» сберкнижкой и домом только через полгода. А школу окончил через два месяца.
Ему дали адрес, где останавливались врачи, приезжавшие в Москву по вызову (хозяйка комнаты сдавала койку).
Женщины постирали ему белье, купили ему три новые рубашки (как будто бы он не мог все это проделать сам!).
Саша застенчиво (очень глупо, как он считал) попрощался с врачами больницы, с садовником… И побрел в гостиницу, к тете Терезе.
— Да ты что? Я тебя провожу.
— Нет уж, вы меня извините. Я хочу наконец дать ним всем покой: поезд отходит в час ночи, как вы пойдете домой одна? Вот то-то… Я вам не маленький и не девчонка!
— Ты рассеян. Ты плохо закроешь дверь в доме… Тебя обкрадут, — ужаснулась тетя Тереза.
— Нет. Ключи я оставлю вам. Если не приеду через месячишко-другой, дом можно будет сдавать.
— А тебе скоро в армию, Саша? — спросила тетя Тереза (у нее были три девчонки).
— К сожалению, еще не скоро. Через полгода мне будет семнадцать… До мобилизация — вечность: год и шесть месяцев.
Выяснив все эти важные обстоятельства, она наконец обняла его и зарыдала до того громко, что прибежали с нижнего этажа ее успокаивать.
Саша крадучись спустился на первый этаж. Он внимательно оглядел лестницу, попрощался с ней, с гостиницей, оглядел весь первый этаж. Телевизор молчал. Входные двери то открывались, то закрывались… Тянуло сдобой. Ясно, ведь в доме рядам была пекарня.
Легко сказать; «Я уеду без провожатых…» А каково уезжать одному из своего города?
Тьма вокзала. Платформа плохо освещена. Поезд здесь останавливается всего на четыре минуты: так мал их город.
Нырнуть во тьму и стоять у рельсов — неопытный путешественник, он не понимал, где именно остановится его поезд.
Но вот послышался стук колес и маслянистое, горьковатое дыхание вагонов. Потянуло запахом гари. Так пахнет вокзал: поезд взметнул его запахи… Все вокруг сливается с темнотой неба. Светлые полосы: поезд, поезд.
Он в поезде.
Встать к окну, поглядеть на платформу, на далекие огни города…
Да что же это такое?!
Выбежав из здания вокзала, помчались вслед уходящим вагоном мальчик и девочка. В развевающихся пальто. Девочка высокая, со стрижеными волосами, мальчик пониже девочки. Они бежали, размахивая реками. Две мечущиеся фигурки, две пары отчаянных глаз, попадавших попеременно в свет движущихся вагонов.
Отстали. Остановились, продолжая энергично махать, махать…
В руке у мальчика, кажется, был платок, платок этот вырвало ветром. Мальчик помчался вслед поезду.
Мне это померещилось!
Нет, это было, было.
Аня! Генка!
Кто знает, а вдруг я люблю ее?