Г. Немченко ОТЕЦ Рассказы и повести

Рассказы

ЭТИ МАМИНЫ ПЕРЕДАЧИ

Это единственный поезд, в котором с Кубани до Новокузнецка можно доехать без пересадки, и за те семь или восемь лет, что мы прожили в Сибири, он стал своим не только для нас с женой, но и для всех наших родственников на юге.

Каждый год ранней весною забрать маленького отправлялась этим поездом теща. Мама моя, у которой со здоровьем было похуже, сперва добиралась до Армавира проводить ее да что-либо передать, а потом приезжала из станицы еще раз — поглядеть на внука, расспросить, как мы там, да увезти порожние банки из-под варенья. Возвращать эти банки мы должны были непременно, и всякий раз не знали, чем бы таким их наполнить. Кедровые орехи грызть некому, сахар везти очень тяжело, и обратно они так и путешествовали пустыми.

Когда наступал отпуск, домой мы летели самолетом, а на обратном пути садились в этот поезд, и каждые наши проводы в Армавир были похожи на эпизод из переселения народов. Пока обе матери давали последние наставления да потихонечку плакали, пока мы их, как могли, утешали, мужская половина родни — отцы с дядьями — затаскивала в вагон наши вещи, и их всегда было столько, что успокоить проводницу долго не могли ни многоголосые просьбы, ни подаренный арбуз, громадный и полосатый… Я потом полдороги рассовывал по углам картонные ящики да корзинки и очень удивлялся, когда соседи принимались вдруг горячо доказывать, что мешок, о который все спотыкаются, тоже мой. Кроме запланированных яблок да винограда, кроме того самого варенья да сушеных фруктов, родня наша от собственных щедрот успевала прибавить или тугую вязанку луку, или небольшой и плоский бочонок вина, который поднаторевшие в этом деле дядья хитро маскировали под мирный груз, а в случае чего готовы были перед женщинами поклясться, что это всего лишь абрикосовый сок или свежее подсолнечное масло.

Зимою этот поезд туда-сюда возил наши письма, и бесчувственная стальная дорога была как бы живою ниточкой, по которой в одну сторону торопливо неслись и жалобы, и любовь, и тревога, а в другую неспешно отправлялись бодрые советы, которые тогда нам, конечно, казались очень разумными…

В общем, это был настолько наш поезд, что номера его и названия мы давно уже в телеграммах не указывали, считалось, ясно и так: семьдесят седьмой, Кисловодск — Новокузнецк.

Так было и в тот раз, когда я получил от матери короткую телеграмму: «Встречай тридцатого пятом вагоне передача».

Эти мамины передачи…

Я начал получать их с тех пор, как впервые в жизни поехал в пионерский лагерь в соседней станице, и получал потом, пока учился в Москве. И они находили меня, когда я был на практике в Костроме или на целине, под Барнаулом. То приехавший искать правды инвалид, которого я потом водил от одной до другой приемной, вручал мне крест-накрест перетянутую бинтом промасленную коробку из-под ботинок, в которой были домашняя колбаса и пирожки с капустой, то завербовавшийся на север сосед, от черной телогрейки которого кисло пахло малосольными огурцами, махрой и еще какими-то теплыми вагонными запахами, отдавал мне на вокзале зимние яблоки в пузатой наволочке, и я провожал его от Курского к Ярославскому, бежал с его тридцаткой в ближайший магазин, и вместе с ним ждал потом поезда, и махал ему вслед с черного, уже ночного перрона…

Люди ехали на заработки, на лечение, к родне, переезжали с места на место. И удивительно, как только об этом узнавала мама и как она всякий раз ориентировалась? Сама она уезжала из дома только однажды, в сорок третьем году, в Ростов, когда отец лежал в госпитале. А передачи ее куда только не добирались, и как-то раз, когда я был с геологами в Карелии, мне пришлось просить у начальника «козлик», чтобы по маминой телеграмме успеть к поезду за две с половиной сотни километров… Станция была крошечная, поезд стоял всего полминуты, и мне почти на ходу сунули в руки похрустывающий целлофановый пакет, в котором оказалась запеченная в тесте курица.

С продуктами у нас в экспедиции вышла заминка, почти две недели все сидели на тухлой рыбе да на мерзлой картошке, и вечером, когда я пытался угостить ребят, никто к моей курице не притронулся. Мне было девятнадцать, многого я еще не понимал, обиделся, и тогда наш суровый начальник вдруг улыбнулся, махнул рукой и послал «козлик» к продавщице на дом, а сам стал разламывать сытно пахнувший каравай и разделывать курицу и все раскладывать на равные части. На его столе, на котором перед этим всегда лежала полевая сумка да образцы пород, появилось двадцать крошечных горбушек пшеничного хлеба с ломтиком куриного мяса сверху — мы потом их разыгрывали, строжайше соблюдая неписаный ритуал честной дележки…

Теперь я задумываюсь: куда только не ехали наши станичники и где только не заставали меня мамины передачи! Я ничего не получил от нее лишь в Австралии, да и то небось только потому, что полетел туда слишком неожиданно и пробыл там очень недолго…

Весна в тот год стояла в Новокузнецке затяжная, в конце апреля еще не истаяли последние островки графитно-черного снега, лежали неотличимые от асфальта, тоже ноздреватого от истыканной каблуками жирной слякоти. Хорошего дождя пока не случилось, вся комбинатовская копоть, за долгую зиму осевшая на дома да на улицы, еще оставалась в городе, и вид у него был самый безрадостный: ни травинки тебе, ни зелени на неотмытых деревьях, ни солнышка — только низкие глухие дымы над отпотевшими каменными домами.

И все же что-то неуловимо весеннее, что-то майское проглядывало сквозь серый и мокрый облик города — может быть, виделось оно в заметно попестревшей толпе, может, угадывалось в лицах, а может быть, в нас самих возникло предчувствием завтрашнего праздника…

Мы с другом уже бездельничали, неторопливо прогуливались по проспекту Металлургов, и руки у каждого были за спиной — у меня там берет висел на кончиках пальцев, а он придерживал шляпу. Мы то разговаривали, а то шли молча, слегка поднимая голову, щурились иногда на размытое хмарью пятно, ждали, пока солнышко пробьет наконец дым да туман над широкой котловиной, в которой раскинулся город, посмеивались иногда, кивали знакомым, и нам было уютно и хорошо — и жить в нашем коксом пропахшем городе, и жить на земле…

Мы с ним давно понимали друг друга с полуслова, теперь я только протянул другу телеграмму, и он посмотрел на нее с видом нарочно многозначительным:

— Сало?

— Семечки, — сказал я. — А в них — яички…

— Двести штук.

— Да, две сотни.

— А на базар ты меня тоже позовешь? Постоять рядом?

— Куда я без тебя?

Время у нас еще оставалось, мы зашли в бар при новом нашем кафе-стекляшке, взяли по чашечке кофе, улыбались и неторопливо покуривали.

Друг мой был родом из Новокузнецка, учился тоже в Москве, и ему не хуже меня была знакома система этих передач из дома, но для него она закончилась вместе с возвращением в родной город, а для меня времена студенчества как бы все еще продолжались, и он не упускал случая над этим поиздеваться.

Я представил, как вытащу из вагона тяжеленную корзину, не очень, конечно, новую, аккуратно обшитую сверху белой бязью, как мы с ним развяжем наконец узелок на ручках, для крепости и для удобства обмотанных разноцветными лоскутками, как возьмемся с двух сторон и пойдем по перрону, как независимо будем поглядывать на знакомых, которые увидят нас с этой необычной в центре города ношею…

Где-нибудь в людном месте друг мой нарочно предложит отдохнуть, мы поставим корзину на толстую чугунную решетку, что тянется по проспекту вдоль газонов, оба будем слегка придерживать ее бедром и закуривать, и около нас непременно остановится кто-либо из друзей.

— Что это вы?

— Да вот, — кивнет он в мою сторону. — Специальным решением сельсовета…

И я подниму палец:

Стан-совета!

Стан-совета, да. Человеку выделили пуд старого сала… покажи выписку из постановления…

— Дома.

— Такие документы надо иметь всегда с собой.

— Зачем? Я его в рамку.

— Да, или в рамку! — подхватит друг. — А рядом дарственную казачьего схода. — И обернется к тому, кто к нам подойдет: — Ты не слышал? Земляки ему вырешили коня, но так как с поставками дело худо, пришлось свести на мясокомбинат, сюда — квитанцию, а он тут получит конской колбасой…

Знаем эти старые шутки.

Потом стояли мы на черном и безлюдном перроне.

Попробуй-ка сесть в этот поезд на юге! Но по дороге все потом сходят и сходят, на Волге, на Урале, за Омском, и к Новокузнецку почти никого не остается. Никто не толпился за спиною у проводников, лица в окнах мелькали лишь изредка, и, если бы не большой букет тюльпанов, промелькнувших за мокрым стеклом, заляпанным грязью, этот поезд был бы совсем под стать нашему хмурому и скучному сейчас городу.

Мы не подрассчитали, и нам пришлось слегка пройти вслед за составом. Из пятого вагона никто не выходил, я заговорил с проводницей, и она молча показала рукой в глубь коридора.

Открытым оставалось только одно купе — это здесь стояли на столике те самые тюльпаны, которые промелькнули за окном. Теперь я увидел, что их было много, добрая охапка, они еле помещались в новеньком цинковом ведре — розовато-сиреневые, тугие, все один к одному.

Друг против друга около столика сидели женщина и мужчина, а на полу стояли только небольшой чемодан да кожаная сумка, но вид у нее был явно не тот, не кубанский.

— Извините, это у вас передача из Армавира?

Женщина положила руку на бок цинкового ведра:

— А вот она. Забирайте.

И только тут до меня дошло, и меня разом растрогали и эти, проделавшие такой длинный путь мамины цветы, и это, несколько дней поившее их новенькое ведро, и оттого, что не догадался сразу, когда увидел, сделалось неловко — сало ему, видишь, тунеядцу, подавай или яички!

И друг мой тоже растрогался, мы оба что-то такое пытались сказать, благодарили и кланялись и оборачивались потом, когда мимо закрытых дверей остальных купе шли к выходу — я с цветами в руках впереди, он — за мной.

На перроне все останавливались и долго глядели нам вслед, а потом, когда мы уже шли по улице, друг мой как-то по-особенному засмеялся — так он смеялся, когда был чем-то смущен.

— Ты оглянись-ка!

За нами молчаливо и деловито шли несколько человек, обгоняли друг друга, о чем-то озабоченно переговаривались, на кого-то уже покрикивали, и этих скорым шагом догоняли другие люди, пристраивались позади, поглядывали на передних, вступали в разговор.

Мы остановились, и я только обеими руками придерживал у левого плеча ведро с цветами, а объяснялся мой друг:

— Мы не продаем, братцы… извините, товарищи, — не продаем!

Нас окружили плотным кольцом:

— Куда вам столько?

— В самом деле, а почему не продать?

— Ради праздничка!

Друг зачем-то стащил шляпу:

— Понимаете, это просто моему товарищу мама передала… Издалека. Поездом.

— Ну хоть парочку — мне в больницу…

— Кто последний? Сказать, чтобы больше не становились?

— И самим останется!

— День рождения у жены…

Из толпы вышел высокий мужчина, полковник милиции, — я его до сих пор хорошо почему-то помню. У него были очень густые и черные, с серебристой сединою усы и светлые, с юношеским блеском глаза. Облик его, и молодцеватый, и одновременно строгий, еще долго потом казался мне для человека его несладкой профессии символическим, и все мне думалось: то ли, несмотря на молодость, полковник этот уже многое успел повидать, то ли, несмотря на годы, не собирался пока сдаваться.

— Товарищи! — он приподнял крепкую ладонь и немножко подождал тишины. — Мы ставим молодых людей в неловкое положение. Наверное, у них есть свои друзья и знакомые, которым эти цветы, вероятно, и предназначены…

— Девочка у меня…

Полковник вытянул руку, приглашая из толпы немолодую женщину с печальным лицом. И обернулся ко мне:

— Общая просьба.

Друг мой выдернул из ведра несколько тюльпанов. Женщина раскрыла кошелек, но полковник только глянул на нее, и она смутилась и опустила голову.

В толпе опять сказали:

— Так хотелось на день рожденья… эх!

Седой ус полковника дрогнул в легкой усмешке:

— Может, еще одно исключение?

— Ну, если день рождения! — друг снова вытащил несколько тюльпанов.

— От спасибо!

Широкоплечий, с борцовскою шеей парень был в новеньком костюме, но через толпу пробирался так, словно боялся кого-нибудь испачкать, и я подумал, что он, пожалуй, только со смены — откуда-нибудь из мартеновского или с коксохима…

Друг мой отдал цветы, и полковник нарочно строго спросил у парня:

— Не обижаете ее?

— Да ну? — удивился парень и прикрыл тюльпаны растопыренной пятерней.

Мой друг снова повозился с ведром, несколько тюльпанов протянул теперь полковнику, но тот громко сказал:

— С большим бы удовольствием. Только боюсь, тогда меня неправильно поймут.

Поднес ладонь к козырьку, улыбнулся, как мне показалось, и грустно, и чуть насмешливо. Четко повернулся и пошел, не оглядываясь.

Друг мой все-таки догнал его, протянул цветы, и тот взял и что-то сказал ему, а потом посмотрел на меня и все так же молодцевато, но без тени излишней лихости козырнул издалека… Хорошее у него было лицо!

И пусть тогда на улице, покажется вам, все происходило как в кино, мне ничего не хочется тут менять — раз так оно и было на самом деле, и если кто говорил о маленькой девочке или о дне рождения у жены, значит, сущая правда — не такой это город, Новокузнецк, в котором про это стали бы врать.

Мой друг жил тогда недалеко от вокзала, и мы решили зайти к нему. Позвонили еще одному товарищу, который работал в «Скорой помощи», и по тону, каким мы с ним, перехватывая один у другого трубку, разговаривали, тот сразу понял, что нам нужна не только машина… И спирт мы потом не стали разводить, втроем за такое дело глотнули чистого, а потом изрядный пучок тюльпанов — для наших жен — переставили в новое ведро, которое нашлось у моего друга, а с маминым спустились вниз, сели в машину, поехали по городу…

Прекрасный это был вечер! На улицах уже зажглись разноцветные огни, сутолока в центре и около магазинов усилилась, машины нетерпеливо сигналили и резче оседали у светофоров, но наша темно-голубая «Волга» шла медленно и как будто торжественно.

У подъезда, в котором жил кто-либо из наших друзей, она останавливалась, мы брали небольшой, в пять или шесть цветков, букет и все трое неторопливо поднимались наверх. Кто-нибудь нажимал на кнопку звонка, и мы замирали.

Чаще всего открыть прибегали дети, иногда первым появлялся в дверях наш друг, и мы с торжественными лицами переступали через порог, просили пригласить хозяйку дома.

А они только что месили тесто, мыли посуду, разделывали селедку, гладили рубахи, завязывали галстуки, утирали носы… И по дороге с кухни снимали фартуки, незаметно оглядывали себя и невольно выпрямлялись, тыльной стороною ладоней поправляли прически, брали цветы двумя пальцами, и вид у них, прежде не раз и не два непреклонно заявлявших где-нибудь в общей нашей компании, что мы засиделись, что всем нам пора по домам, сегодня был и слегка растерянный и счастливый.

Иногда мы останавливались у края тротуара, и тоже все трое выходили с тюльпанами, и отбирали тяжелую сумку, и подхватывали на руки малыша, и провожали до дома…

Несмотря на свою привычку надо всем издеваться да насмешничать, друг мой был человек сентиментальный, и, после того как дал цветок старому своему учителю, которого случайно увидел в толпе на улице, он окончательно расчувствовался. В который уже раз принялся рассказывать третьему из нас, какие мы с ним, понимаешь, сволочи: решили, что мать передаст, конечно, что-нибудь съестное, как же иначе? А она, простая русская женщина, заботилась как раз не о брюхе… И он незаметно смахивал невольную слезу и клялся, что напишет в станицу такое письмо, такое письмо!..

Но прежде я получил весточку от мамы. Корявые буквы в торопливом ее письме то далеко отрывались одна от другой, а то залезали друг на дружку: «Переволновалась, пока отправила, а теперь не сплю, или дал ты цветов тем людям, что довезли, или нет? Я им говорила на станции, что ты дашь, а потом на автобус обратно кинулась и в телеграмме забыла, а теперь душа болит, а вдруг да не догадался?»

А ведь и в самом деле, как просто: отделить от тугой охапки тюльпанов небольшой букет — спасибо, это вам!

Помешала нам тогда растерянность или что другое — попробуй-ка разберись! Сколько раз мы, уходя, оборачивались, и благодарно кивали, и кланялись уже издалека, и махали рукой… Но цветов дать мы не догадались.

Не скажу, что я тоже перестал тогда спать. Но на сердце у меня было нехорошо.

Вместе с другом мы сходили на вокзал, потом неделю, дожидались, пока из рейса вернутся проводницы, которые ехали с поездом в тот раз. Разыскали их наконец, стали спрашивать: а помните, из Армавира передавали громадный такой букет? А пассажиров, которые согласились его взять, — помните? Не знаете, кто они? Не было разговора — откуда?

Тюльпаны они, конечно, помнили. Людей — нет.

Низенькая рыжая проводница, такая толстая, что форменный костюм на ней вот-вот, казалось, должен был лопнуть, тащила к выходу до половины набитый гремевшими пустыми бутылками полосатый матрас, и мы оба отступали и нагибались к ней, пытаясь хорошенько расслышать. Но она только пожимала плечами:

— Кто их там знает, что за люди? Это кабы кто шумный… А этих не видно и не слышно. Зайдешь убрать, а они как мыши. Сидят и на букет на этот все смотрят…

Сперва меня не оставляла надежда случайно встретить этих людей где-нибудь на улице, в кино, в электричке… Ничего, что я их не запомнил. Увижу — интуиция подскажет: они!

Ко всем вокруг я теперь присматривался куда пристальнее обычного, но странная получалась штука: временами мне упорно казалось, что эти двое, которые знали теперь обо мне несколько больше многих остальных в нашем городе, очень хорошо меня видят, я их — нет.

Стоило в те дни на меня внимательно посмотреть, и я начинал лихорадочно прикидывать: он это или не он? Она или не она?

Как-то в трамвае я поймал на себе изучающий взгляд, раз и другой посмотрел сам, и человек, показалось мне, прежде чем отвернуться, едва заметно усмехнулся.

Он стоял на задней площадке, а я впереди, в вагоне было битком, но я упрямо пробрался к нему, тронул за локоть:

— Извините, это вы тогда привезли мне цветы?

И он сперва молча полез за очками, надел их и только потом, приблизившись лицом, переспросил:

— Цветы… Какие цветы?

Я уже извинился, но он так и не снял очков, так и не отвернулся. И я сошел за остановку до той, где мне надо было сходить…

Скажу сразу, что никого я так тогда и не нашел, что острота вины, которую я чувствовал, постепенно притупилась, все стало забываться, как забывается многое другое, что, как мы считаем, нам о себе вовсе не обязательно помнить.

Но вот какое дело: и через год, и через два, и через много лет все вспоминаются мне мамины тюльпаны.

К сожалению, это правда, что мы — не ангелы, и если я успел наошибаться не больше всякого другого, то наверняка и не меньше.

Одним словом, мне тоже есть над чем поразмышлять в минуты самоанализа, но того случая с цветами почему-то до сих пор стыжусь больше, чем многого остального, и часто спрашиваю себя: почему?

Как-то совсем недавно вместе с одним кубанским писателем, тоже моим старым другом, мы поехали на строительство большого химкомбината. К этому времени я уже три года прожил на юге, на своей родине, но память все не уставала настойчиво возвращать меня в сибирские края, в далекий наш город.

Так было и теперь. Стройка только что начиналась, по хорошим масштабам там еще, что называется, и конь не валялся, но в просторном помещении склада, где мы стали примеривать резиновые сапоги, я вдруг уловил холодноватые запахи новенького брезента и рабочей обувки, и вдруг притих, и к самому себе начал прислушиваться.

Который день подряд моросил не очень густой, но студеный дождик. Мы шли по раскисшей дороге, и черная жижа хлюстала под ногами и с тугим шелестом косо летела из-под лоснившихся колес тяжелых машин. Колючий ветер жег лоб и хлестал по скулам, и озябшей рукой я сжимал на горле концы воротника, но все тянул и тянул шею…

В серой мжичке прятались вдалеке оплывшие котлованы да еле различимые полоски фундаментов, но в сыром весеннем воздухе я отчетливо ощущал серный душок, и мне было ясно, откуда этот запах, с какого коксохима он сюда прилетел.

Потом сидели мы в сизом от папиросного дыма теплячке, разговаривали со скреперистами, и кто-то из них посетовал, что на стройке пока трудно купить машину: «Посмотришь, и правда, — у ханских огуречников вон сколько мотается «Жигулей».

Я спросил, что это за «ханские огуречники», и один стал объяснять, что это жители соседней станицы, которые раньше других в округе приспособились выращивать огурцы под полиэтиленовой пленкой, а другой усмехнулся и махнул рукой: «Это уже не модно — огурцы. Как говорится, вчерашний день. Сегодня перешли на тюльпаны. Никакой тебе тяжести, ничего. Нарезал их да пару чемоданов набил — это сколько туда может войти? А потом на самолет, да где-либо на севере стал на углу: пять пара!.. Пять пара!..»

На следующий день утром я шел по улицам городка, рядом с которым строится этот химкомбинат. Многоэтажные здания стоят здесь только в центре, а чуть подальше все как в станице: лавочки у ворот, дома с голубыми ставнями, загородки для кур из металлической сетки, сады, в которых ровными рядами плотно, одна к одной лежат белые колбасы полиэтиленовых парников.

Холодный дождичек все продолжал моросить, было зябко.

Я глядел на голые деревья с черными и мокрыми ветками, глядел на теснившие их парники, за прозрачными стенками которых будто видны были тугие ростки тюльпанов, и вдруг мне стало отчего-то неуютно и грустно.

Я представил, как где-нибудь на проспекте Металлургов те двое, что привозили мне передачу из Армавира, увидят дородную тетку с оранжевым тюльпаном в крепкой руке.

— Почем цветочки?

— Пять пара.

— С ума сойти!

— Не хочете — никто не заставляет…

И эти двое пойдут мимо, и он, словно оправдываясь, скажет:

— Нет, ну есть совесть — три шкуры!

— Как будто ты их только узнал! — И она качнет головой. — У этого, помнишь, сколько было тогда тюльпанов, а догадался он — хоть один?

— Ну, тот-то жлоба вообще…

И на улице, которую я очень люблю, они припомнят не маму, упросившую их тогда взять ведро с тюльпанами, а припомнят меня…

СЕВЕРНАЯ ТИШИНА

1

Деревенька была негусто рассыпана на холмах, живописно столпившихся вокруг совсем крошечного озерка, и в тот вечер, когда добрался наконец сюда наш отряд, почти над каждым из холмов этих в удивительной северной тишине звучала песня, то ладная, из одних женских голосов, а то с мужскими, пьяненькая, под гармошку, а то уже и вовсе не песня, а так, оторвавшийся, отставший от нее один крик…

Вокруг автомобилей, вокруг наших зеленых ящиков с приборами неровным кружком уже стояли пацаны. Только что прошел дождь, и в телогрейках с родительского плеча, почти достававших до грязи, все они были похожи на горских пастухов в бурках.

Юрка Нехорошев, покачивая головой, остановился перед пацанами руки в боки.

— Чего, мужики, — праздник у вас какой?

Мальчишки закивали дружно, хотя и не то чтобы смело, а один негромко сказал:

— Ага, дядь, праздник… Шпиона у нас пымали!

Юрка присвистнул.

— И часто вы их тут?

— Не-а! — ответил тот же, смутясь. — Перьвого!..

Потом в деревню прохромал наш повар Никола — купить петрушки.

— Давай по-быстрому! — кричал ему в спину Юрка, который только что вызывался помочь Николе нести эту петрушку, да начальник не отпустил. — Одна нога здесь, другая — там! Жрать хочется!..

— Одна у меня всегда здеся, а другая давно уже тама!.. — издалека отвечал Никола, оглядываясь. — В Белоруссии тама. С сорок третьего!..

И по торопливому и радостному голосу его чувствовалось, что он напьется.

Такое с ним случалось; однажды, рассказывали, на экспедиционной кухне рядом с котлами для первого и второго пристроил он даже самогонный аппарат, и — надо ж тому быть! — приехала комиссия из Академии наук, и он, забегавшись, вместо чая вынес всем по стакану подкрашенного первача…

Злые языки поговаривали, что и ногу ему оторвало вовсе не на войне, а уже после нее, дома, когда Никола испытывал змеевик собственной конструкции, но это, конечно, была неправда — говорили те, кто злился за что-нибудь.

Вернулся он и точно, когда петрушка была уже ни к чему, — пересоленный его суп и сладковатое пюре из мерзлой картошки мы съели и без нее.

Над деревней уже смолкали последние песни, они скатывались с холмов, ослабевая, распадались, переходили в недружный говор или затихали совсем, но, словно огонь на не остывшем еще пепелище, нет-нет да и взвивался где-нибудь голос, как будто полный решимости начать все сначала.

Один из таких голосов возник рядом с нами, это Никола в новом нашем лагере, «близко над водою», пытался посеять любимые свои «огирочки», но яростно начатая им песня сникла вокруг и совсем замерла под удивленно вежливым взглядом начальника.

— Что это вы, Николай Федотыч?.. От кого другого, право, но от вас… Мы хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших…

Только потом, повзрослев, в полной мере оценил я гениальность воспитательного метода, которым пользовался наш довольно молодой тогда начальник Игорь Михайлович Бурсаков по отношению к пожилому, давно уже трудновоспитуемому Николе.

Никогда он его не стыдил, не грозил увольнением — только похваливал.

Сообразит Никола такой рассольник, что и глаза бы на него не смотрели.

— Совсем, понял, обнаглел! — начнет заводиться за столом Юрка Нехорошев. — Еще с той подливки живот не прошел, а он опять! Ты чего, пала, поотравить нас хочешь?..

— Тебе отравишь! — быстро скажет Никола. — Тебе отравишь!..

А сам уже поглядывает на начальника.

— Понятно, Нехорошев, вы к «Метрополю» да к «Националю» привыкли, — заговорит Бурсаков таким тоном, словно перед Юркой оправдывается. — Вам соловьиные языки в сметане подавай, крем-брюле! Только вы забываете, что мы с вами в полевых условиях находимся… Николай Федотыч и так для нас разбивается — удивительно вкусный, между прочим, рассольник! — И протягивает повару пустую железную тарелку. — Не осталось ли там случайно еще черпачка, Николай Федотыч?

Не знаю, как уж удавалось съедать ему еще и этот сверхплановый черпачок, но только после этого Никола последним ложился спать, поднимался наутро еще по-темному, и в обед мы получали что-нибудь такое, ну совершенно потрясающее, пальчики оближешь…

Сам Никола чисто выбрит, и вид у него был очень торжественный, когда он стоял у двери на кухню, поглядывая на начальника.

Тот помалкивал, безразлично ковыряя вилкой, посматривал по сторонам, будто бы рассеянно, и Никола отирал лоб, и лицо его прямо-таки поводило от ожидания.

— Добавки! — орал Юрка Нехорошев.

— Отрависся! — не глядя на него, громко бросал Никола.

Юрка хватал черным ногтем по золотому зубу:

— Коля, нехай помру, пала, дай еще хоть маненько!

Никола брал тарелку и небрежно, словно бросал, ставил ее потом уже с добавкой, так ни разу и не взглянув на Нехорошева, и говорил в сторону и как будто бы между прочим:

— Тебе и отравишь, дак только спасибо и скажут…

Потом начальник вставал из-за стола, и Никола торопливо начинал застегивать верхние пуговицы на белой своей куртке.

— Дорогой Николай Федотыч! — проникновенно говорил Бурсаков. — Разрешите от имени руководства Энской геофизической экспедиции объявить вам благодарность за ваш скромный самоотверженный труд…

И с первыми словами Никола начинал растроганно моргать, а в конце — ей-богу! — слезу смахивал.

Два дня после этого он кормил нас более или менее сносно…

Нет, что там ни говори, а начальник наш умел найти к Николе подход; и вот теперь, когда повар стоял перед ним, покачиваясь, и пучок увядшей петрушки на манер букетика был засунут в кармашек его помятого, неопределенного цвета пиджака, Бурсаков смотрел на него без осуждения, и только удивление и забота были в его серых глазах.

— …Хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших, а вы… Как же завтра фотографироваться будете с помятым лицом?..

Однако на этот раз метод нашего начальника не сработал.

— Не буду я фотографироваться, не буду, — забубнил, торопясь, Никола. — Ухожу я от вас, Игорь Михайлыч… На расчет!

— Николай Федотыч, это куда?

— Есть одна работа… Зовут. Тута, в деревне…

Вокруг Николы и Бурсакова стали собираться наши.

— И что же это за работа? — вежливо и как будто чуть удивленно расспрашивал начальник.

— Шпионов ловить мы будем, понятно, — диверсантов. — Никола прикрыл глаза и помотал головой. — Тута их!..

— Как грибов?

— Почем я знаю, сколько тута грибов?

— Коля, возьми меня, пала, всех переловим! — дурным голосом закричал Юрка.

— Не подойдет ваша кандидатура, Нехорошев, — серьезно рассудил Бурсаков. — Их ведь надо живыми брать…

— Три тыщи дают за одного, три тыщи! — словно заторопился Никола. — Вот ихний председатель сельсоветский поймал, ему и дали… А он без руки. «Чего, — думаю, — а я не смогу?» Он говорит: «Пойдем, Никола, право дело, пойдем!..»

Его стали подначивать:

— А как же подъемные, Никола?

— Ничего, мы подождем, — серьезно пообещал Бурсаков. — Когда первого поймает — отдаст.

— А еще народ нужен?

— А полевые идут?

— А северные?

— Еще б не шли — это ведь не так себе, государственное дело.

— Можно узнать, — успокаивал Никола, — можно узнать.

— Что ж, Николай Федотыч, рад за вас, поздравляю — хорошо устроились! — сочувствовал Бурсаков, и в голосе его слышалась неподдельная зависть. — Заявление сейчас напишете?.. Или завтра? Пожалуй, лучше завтра… А то и писать его не придется — я вот ночью подумаю: может быть, свернем пока эту нашу лавочку с афиметрами, и всем отрядом — за шпионами!..

— А что, а что? — соглашался Никола. — Пока шефа нет, пока шефа… А потом он приедет, а мы ему вот: тоже, мол, даром время не теряли, тоже не теряли!

— Три тыщи как-никак, я подумаю, — обещал Бурсаков, и лицо его оставалось непроницаемым.

Мы покатывались со смеху.

2

Я и тогда не знал всех подробностей, теперь тем более не берусь объяснять, что же в точности произошло, но в ту пору рассказывали, будто председатель сельского Совета той деревеньки, где мы только что остановились, и в самом деле поймал шпиона, и ему, и правда, выдали три тысячи рублей вознаграждения.

А тут прошел слух, что был шпион этот не один, пятерых парашютистов сбросили, и тогда все в деревне кинулись ловить остальных.

Когда еще будет картошка?.. Да и какой выпадет год? А диверсанта сдал — и на руки чистыми, без всяких тебе вычетов…


Мы приступили к работе.

В районе предполагаемого месторождения железной руды разбросили петлю из кабеля длиною в несколько километров. В нее идет ток от нашей передвижки. За петлей и внутри нее — профили.

И по ним идем мы, лаборанты, со своими мудреными приборами — афиметрами, которые испытываем уже третий сезон подряд.

Пришел ты на очередной пикет, установил треногу с черным ящиком, повесил рамку — металлическую трубку с кольцами из проводов по краям, надел наушники…

В наушниках то исчезает, то появляется писк, и ты вращаешь верньеры, и в пикетажку записываешь показания: амплитуда и фаза, амплитуда и фаза… Цифры увеличиваются ровно, и вдруг — резкий выброс, и это оно — рудное тело, его-то тебе и нужно, — значит, прибор работает, значит, скоро можно будет искать с его помощью железо так же, как саперы ищут мины, ведь научный шеф экспедиции Андрей Феофаныч Волостнов — один из конструкторов миноискателя…

И вдруг:

— Руки вверьх!

В первый раз я здорово испугался, даже боль какую-то почувствовал — словно тебя не очень сильно, да зато ловко ударили по спине.

Гляжу краем глаза: высокий старик с берданкой, прищурился, в меня целит, и седая борода топорщится на прикладе… Парень с курковкой у живота… Потом кто-то, совсем молоденький, с дубинкой в руках, и на плече у него моток веревки.

Руки хочу поднять, а они не поднимаются, будто и не мои это руки, особенно правая, так и падает вниз, подрагивает, а сзади торопливо:

— Ишь, ишь, к карману, гад… Проверь, Митька, что у его в том кармане.

— Даст ешо!..

— Эй, ты, понимаешь по-русски? Ферштей?.. А ну выворачивай карманы!..

Тут я из себя выдавил:

— Т-товарищи…

А за спиной удивились:

— Ишь, как чешет!..

— Их там будь здоров насобачивают!..

— А морда все равно не наша…

Только тут до меня стало доходить.

— Извините, товарищи, вы, наверно…

— Ишь ты, нашел товарищей! — прикрикнул старик и повел ружьем на прибор. — Собирай свою оборудованию — и за нами… Ферштей?..

Кое-как разобрал я рамку, взвалил афиметр на плечо и медленно пошел в деревню впереди конвоя…

В деревне скатилась с пригорка и бросилась нам под ноги резвая стайка пацанов, кто-то крикнул радостно и тоненько:

— Еще одного ведут!..

— Ишь ты, оказывается, уже не перьвый, — с сожалением сказали за моей спиной.

Первым оказался лаборант Женька Ялунин.

У сельсоветовского крыльца стоял «газик» Бурсакова — это Женька попросил вызвать нашего начальника, чтобы тот подтвердил, что Ялунин свой.

Они уже, видно, отсмеялись на Женькин счет, принялись теперь за меня.

— Нет, кому верить? — говорил Бурсаков, поглядывая на меня как на человека, с которым он недавно был еще хорошо знаком, но которого теперь необходимо вырвать из сердца. — Вроде бы скромный парень… С пролетарской биографией — свой в доску… Из старших рабочих в лаборанты его провел — пусть, думаю, немножко подзаработает. А его, оказывается, рубли давно уже не устраивают — ему подавай доллары… Или фунты стерлингов?..

— Он иенами брал! — вторил ему Ялунин. — Он — японский!

— А как, интересно, вашему брату платят? С выработки? Или прогрессивка идет?

— А ловко он втерся в доверие к шефу, а?

— Да-а! — подхватил начальник. — Теперь ясно, почему в прошлом году у нас не ладилось… Потихоньку портил приборы, показания путал… Мы-то думали, что шеф из ума выжил — оказывается, все гораздо сложней…

Мы с Женькой хватались за животы.

А в кабинете у председателя дым стоял коромыслом.

Здесь сидели на скамейках, на подоконниках и даже на полу, стояли кучками посреди комнаты, пересмеивались и переругивались, и в углу уже на повышенных тонах спорили, крепко пахло самосадом и перекаленными семечками.

— Я тя выведу на чисту воду, я тя выведу! — грозя председателю пальцем, обещала толстая тетка. — Я тя на всю жизнь выведу на чистую воду!..

Председатель прихлопнул по столу краем ладони.

— Да тише ты!..

— Чаво тише?! — взвилась толстая тетка. — Ишь, люди тыщи загребают, а он мне… да ишо кулаком!.. В носе у тя не кругло — на меня кулаком! Я што, не могу ловить диверсантов? Тоже небось войну пережили — знаем!..

Председатель морщился, укорчиво качал головой.

— И-и, дура ты, баба, хоть и войну, говоришь, пережила. По мне хоть куда иди да тама кого хочешь и ищи, только не торчи здеся в кабинете перед моими глазами. Посевную, как пить, сорвете… Я отговаривать должон, да ладно, думаю, пусть…

— А я на своих сначала подумал, что сами они какие-нибудь диверсанты, — сказал я начальнику. — Испугался: отнимут еще афиметр.

— Неплохая мысль! — Бурсаков кивнул на стоявшие у двери приборы, которые притащили сюда мы с Женькой. — Если бы эту машинку удалось подсунуть иностранной разведке, мы бы отбросили зарубежную науку лет на десять назад.

— Тише ты, Шурка, слышь вот, что люди говорят! — взмолился председатель и глянул на Бурсакова понимающе. — Надо подумать, а?.. — И подмигнул: — Можно им такую козу заделать… Вон у нас — народ!

Он повел рукой на скамейку, где покуривали приведшие нас мужики, и один из них, пожилой, бородатый, с черными цыганскими глазами, рассудительно подтвердил:

— Отчего нельзя? Все можно.

— Это я вот те — козу! — не унималась толстая Шурка. — Приедет только какое-никакое начальство, я те эту козу — сразу!.. Я те эту козу — на всю жизнь!..

На улице послышался возбужденный говор, потом он стал ближе, но приглушеннее, потому что разговаривали теперь, покрикивали уже в доме, за дверью, а затем дверь эта распахнулась так стремительно, словно ее хотели выбить, и в комнату стремительно влетел Юрка Нехорошев.

Сопровождавшие его вошли за ним неторопливо, даже степенно вошли, но по лицам их было видно, что это именно они сообщили Нехорошеву такое ускорение, в результате которого он смог остановиться, только наткнувшись на председательский стол.

Рубаха на груди у Юрки была разодрана, под глазом уже зацветал, наливался багровым большой синяк.

— Сонного вязали, — объяснил длинноволосый дедок в очках. — Ежели иначе, может, и не дался бы — здоровущий, черт.

Юрка взглядом полоумного скользил по лицам, увидел вдруг Бурсакова, и глаза его радостно зажглись.

— Игорь Михалыч, пала!..

— Тоже ваш? — спросил председатель.

У Юркиных конвоиров вытянулись лица. Но Бурсаков в недоумении плечами пожал.

— Первый раз вижу.

— Ага! — сказал председатель и азартно потер ладонь о полу кителя где-то на животе сбоку.

— Игорь Михалыч, пала… Да ты што, начальник! — закричал Юрка отчаянно. — Чернуху такую кидает, понял! Ну, Нехорошев я! Юрка!

— Нехорошев? — повторил Бурсаков, как будто начиная что-то припоминать. — Юрий, говорите?

— А то кто ж, пала?

Голос у Юрки звучал сейчас тонко и жалобно. Юрка обиженно моргал, кривил губы, и было в лице у него еще что-то такое, действительно делавшее его на самого себя непохожим.

— Есть у нас такой, — как будто припоминал Бурсаков. — Только наш Нехорошев — орел! И синяков у него никогда, он сам синяк кому хочешь… И зуб у него золотой… фикса.

— Дак выбили, пала! Вот этот дедок! И поискать не дал. — Юрка начал надвигаться на длинноволосого, картинно хватая его за грудки. — Я тебе, што, пала? Што, мама твоя нехорошая…

— Наш, — сказал Бурсаков. — Теперь вижу: наш.

Женька Ялунин оттащил Юрку от дедка.

— Ежели товарищ и свой, ежели и научный сотрудник, все равно ему суток десять дать не мешает. Мы, можно сказать, при исполнении… А он! За всю свою долгую жизнь столько матюков не слышал и, надеюсь, больше не приведет господь! Тьфу ты!..

— Шестьдесят рублей, пала, отвалил, — отозвался Юрка. — Девяносто восьмая проба. Как я теперь найду?

— Теперь единственная надежда на наши афиметры, — сказал Бурсаков. — Доведем их до ума и попробуем поискать твой зуб… Так что кончай бездельничать и спать на профиле — теперь ты лицо, так сказать, заинтересованное.

— Он золото не будет брать — только железо, — огрызнулся Юрка. — Што, я не знаю?

— Ты подаешь надежды, — сказал Бурсаков одобрительно. — Почему бы тебе всерьез не заняться наукой? Тем более материальный стимул у тебя уже есть — золотой зуб… Андрей Феофаныч тебя любит — всегда поможет…

Мы с Женькой снова схватились за животы.

3

Когда меня окружили на профиле и потребовали поднять руки во второй раз, я снимал рамку афиметра, давясь от смеха.

В деревню шел с большою охотою, предвкушая новые шуточки; и точно, начальник наш, которому волей-неволей приходилось теперь дежурить в сельсовете, выручая своих, встретил меня радостно — неожиданная его обязанность поначалу ему, видно, понравилась.

В третий раз я уже попытался скандалить: не хочу, мол, нести прибор — и точка, а если кому надо — пусть сам тащит афиметр, — мне эта история уже надоела.

— Ладно, — сказал один из моих конвоиров, — понесем по очереди. — Подошел к афиметру и уже приподнял его, как вдруг в спину ему сказали негромко:

— Ка-ак трахнет сейчас, так и кусочков не соберешь…

— Ишь ты! — удивился первоначальный мой доброжелатель, живо отпрянув от афиметра. — А ну-ка, давай сам!

И опять прибор понес я.

А Бурсаков на этот раз сказал, что вообще-то уже хватит, не смешно, пора и делом заняться.

— Товарищи! Дорогие! — говорил я через несколько часов, прижимая руки к груди. — Ну какой же я шпион, граждане? Да разве шпионы ходят с такими громадными приборами? Тогда бы их всех в один день переловили. Разве не так?

— Вот мы и ловим! — неумолимо отвечали мои оппоненты.

Я призывал на помощь все свое красноречие.

— Нет, ну правда, товарищи! Был бы я шпион, тогда бы аппарат у меня был во-от такусенький!.. В пуговку на прорешке был бы вмонтирован. А этот?

— Ну, пуговки на прорешке мы тебе в конторе посмотрим!

— Га-га, правильно!

— Товарищи, вы же мне мешаете работать! У нас в экспедиции…

— Это мы ему мешаем, на своей-то земле!

— Вот гад, по-русски чешет!..

А Бурсаков сказал в конторе:

— По-моему, ты испытываешь мое терпение, а?

А что я мог сделать? Мне не везло, как никому.

Других наших лаборантов уже начали узнавать, по-дружески справлялись, не видать ли где-нибудь поблизости кого-нибудь подозрительного, иных, кто посолидней, расспрашивали уже о работе, о здоровье, о письмах из дому, поили квасом из фляжек или туесков, а меня никто не хотел принимать за своего, меня каждый раз упорно снимали с профиля и препровождали в деревню.

Сначала я думал, что виной тому синяя, порядком уже выгоревшая рубаха с погончиками на латунных пуговках и с желтой эмблемой Союза свободной немецкой молодежи на рукаве — мы, пришедшие в университет в традиционных вельветках на «молнии», с удовольствием потом носили такие рубахи: они были для нас как бы знаком не только нашего студенческого, но и интернационального братства.

Легко представить сцену: по лесу осторожно пробирается группа добровольных охотников за шпионами, и видят: перед какой-то черной штуковиной на треноге — ну, точно, передатчик! — замер нездешний человек в наушниках, вертит черные ручки — ну ясно, что-то передает!..

С великим сожалением свернул я однажды вечером и положил в рюкзак такую рубаху…

Однако ничего не изменилось ни после этого, ни после того, как я, повздыхав, расстался с темными очками и с гордостью моей — кепочкой из черного бархата с крученым синим шнурком и лакированным козыречком — такие носят шахтеры в Силезии — с кепочкой, которую подарил мне поляк Здишек, тоже мой однокурсник.

Потом-то уже я понял, что есть у меня такая черта — привлекать внимание. Если на остановке толпа, то давно ли не было автобуса, спросят обязательно у меня, я, а никто другой должен объяснять на улице, как пройти куда или проехать, и что здесь происходит, если что-то такое произошло, должен объяснять тоже я и дать недостающие пятьдесят копеек на билет небритому человеку, который отсидел двадцать лет и которого ждут не дождутся дома малые, понимаете, дети — опять я…

Может быть, дело было именно в этом, может быть, в чем-то другом, до чего я так тогда и не додумался, но сперва меня забирали чаще, чем других, а потом и вообще стали забирать только меня одного.

Не знаю уж, по какому принципу формировались маленькие добровольческие отряды, может быть, каждый день заново, но только иногда среди тех, кто окружал тебя в очередной раз, попадались уже знакомые, и ты обращался к ним с надеждой, что они выручат, что они-то все сейчас объяснят. Но знакомые эти почему-то всегда отмалчивались, а когда ты сам начинал взывать к ним, глухо говорили: «Я, мол, что?.. Я-то, может быть, и знаю, да остальные как?»

И опять складывай прибор, взваливай его на плечо…

Раза три или четыре забирали меня в присутствии того дедка, который вместе с другими связывал Юрку Нехорошева, и в том, что этот дедок и в самом деле очень вежливый, я имел случай убедиться, потому что уже на второй раз он ласково так поздоровался, приподняв шляпу, а на третий вел себя и совсем по-дружески, но на вопрос, почему же это опять меня забирают, только пожимал плечами.

Теперь уж я думаю вот что: наверное, им было очень скучно ходить по лесу, так никого и не находя, и они забирали нас, чтобы как-то себя подбодрить — ничего, мол, вот так же поведем, если попадется настоящий, с заграничным клеймом.

А может быть, это была игра, целиком захватившая маленькую, затерянную в лесной глуши деревеньку?.. Просто забавная и чуть странная игра, которая привыкшим к будничному однообразию людям предоставила возможность почувствовать причастность свою к большому и тревожному миру и свою перед ним ответственность?

То с одной, то с другой группой ходил наш Никола, только он обычно отставал, хромал позади и догонял своих новых друзей уже только у сельсоветовского крылечка.

— Если бы вы, Николай Федотыч, согласились опознавать на профиле наших лаборантов, — сказал ему однажды Бурсаков. — Забирают его, а вы: «Наш!» В таком случае я бы решился принять вас на полставки… По совместительству.

— Я и так буду говорить, — согласился Никола. — Я и так…

Однако в тот же день группка, которой командовал он сам, привела с поля Юрку Нехорошева, который громко кричал по дороге, что он поквитается с Николой, выдернув ему и вторую ногу, а наутро такая же, что и Нехорошева, участь постигла и меня.

— Ну ты чего, Коля? — пытался заговорить я с ним по дороге. — Ты ж меня знаешь, слава богу, третий сезон…

— А мне что знакомый шпион, что незнакомый — нет разницы, — бормотал Никола. — Нет разницы — я поважать не люблю!

— Да ты чего, Коль?..

— Ладно, ладно, иди, — ворчал бывший наш повар. Но, проявляя великодушие, предлагал: — Хошь, прибор понесу, а? Понесу, а?

— А вдруг он заминированный? — засомневался кто-то из деревенских.

— Афиметр-то? — удивился Никола. — Да ну! Кто бы его, к чертям, минировал? Кому он нужен?

На этот раз Бурсаков смотрел уже как будто бы сквозь меня. Запас юмора у него, видно, уже истощился, и голос был усталый и мирный, когда он, вздохнув, произнес:

— Ты знаешь, о чем я думаю?

Я вежливо осведомился:

— О чем?

— По какой бы статье тебя уволить, чтоб тихонечко… Как-то так — чтобы по душам…

После этого я решил, что стану работать на профиле в неурочное время: например, поздней ночью.

Знаете ли вы эти северные белые ночи?

День, день и день… Потом неземные, почти мгновенные полусумерки, таинственная тишина над бескрайними лесами, доходящая в эти часы до такой пронзительности, что неизвестно отчего забьется вдруг сердце, и потом серая темь, неслышная, как летучая мышь, и короткая, как волшебное помавание рукой.

Как хороша была и мирно спавшая на холмах, просвеченная белым наша деревенька, и замершая рябь озера внизу, и застывшие над ней светлые облака, и удивительные зоревые краски, бесстыдно красивые глубокой ночью!..

Этой порой ребята наши бросали волейбол и тихонько покуривали перед сном, молча поглядывая на запад.

Этой порой я собирался и шел на профиль.

Не потому, что я боялся — Бурсаков уволит, вовсе нет. На то были у меня свои, как говорится, причины…

Одна из них умещалась в шести словах, отпечатанных телеграфным аппаратом: «Работайте прецизионно Григори надеюсь вас Волостнов».

4

Так вот, пора рассказать о Волостнове.

Познакомились мы с ним в мой первый сезон, на Урале, дня через два после моего приезда.

Накануне вечером старший рабочий Уральской геофизической экспедиции Академии наук Юрий Нехорошев, выпив сэкономленного от протирания приборов спирту, пришел к начальнику Бурсакову и, хватанув о край золотого зуба, произнес яркую речь, из которой следовало, что если он, Нехорошев, еще и завтра пойдет по профилю вместе с Черной Бородой — так за глаза называли шефа, — то обратно в наш лагерь, увы, никто из них не вернется. Шеф Черная Борода на веки вечные останется лежать в трясине со стальным «перышком» в боку, а старший рабочий Юрий Нехорошев пешком добредет до трассы, поднимет руку и поедет в Челябинск, чтобы добровольно отдать себя в руки правосудия.

— Я, пала, на Матросской Тишине верхушку держу, а он мне: «Вы, вы, Юрий Егорыч!..» — захлебывался Юрка от обиды. — Нет приказать чтобы — так он, гад, просит, понял, да еще и кланяется…

Начальник экспедиции Игорь Михайлович Бурсаков с беспокойной своей должностью справлялся великолепно. Теперь он вышел из-за стола, протопал коваными сапогами с пряжками на боку по железному полу полевого вагончика и не очень осторожно несколько раз заставил качнуться старшего рабочего Нехорошева с носка на пятку. После этого старший рабочий Нехорошев, не вынесший интеллигентного обращения Волостнова, заявил, что ладно, пусть шеф Черная Борода еще поживет, а пусть умрет он, Юрка, пусть он медленно умрет как личность от употребления спиртного, которое у него припасено на этот случай!

Это было уже ближе к правде, и начальник открыл дверь полевого вагончика спиной старшего рабочего Нехорошева, и когда проем освободился, кликнул меня и сказал, что завтра вместе с Андреем Феофанычем Волостновым, кандидатом наук и лауреатом Государственной премии, на профиль пойду я.

Шефа до того я видел только мельком.

Наутро же он предстал передо мной в нашей брезентовой столовой, когда все спокойненько допивали чай и спокойно покуривали, откашлялся, сморкнулся очень странно в платок — так, словно продували тромбон, — и тихоньким, но невсамделишно звонким голосом спросил:

— Ну-с, мой юный друг?

Все сидевшие за столом посмотрели на меня жалеючи.

Я отставил кружку с чаем и перелез через плаху, служившую нам скамейкой.

— Как вас изволите величать? — спросил шеф, когда я сбегал за прибором и остановился рядом с ним у машины.

— Вообще-то меня зовут Григорием…

И шеф посчитал нужным уточнить:

— Что значит, извините, «вообще»?

Пришлось рассказать, как девятнадцать лет назад в бюро записи актов гражданского состояния родной моей станицы Благодатной на Кубани сделали ошибку, забыв написать в имени последнюю букву, и как три года назад начальник паспортного стола, бюрократ такой, не захотел эту ошибку исправить, так что в документах у меня так и значится до сих пор: Григори.

— Ну что ж, — сказал шеф, — мы можем обойтись и без этого «и краткого» на конце… Итак — Григори.

Уже из этого можно заключить, что шеф был всецело человеком науки, строгим сторонником фактов, как бы причудливы порой они ни были.

— В порядке любезности, Григори, — продолжал шеф. — Оставьте вашу курточку в лагере. Вам она, уверяю вас, не понадобится. Только, пожалуйста, сделайте это как можно быстрей…

Из брючного кармана на животе шеф вытащил секундомер и щелкнул кнопкой.

— Спасибо, Григори, — сказал он, когда я вернулся. — Вы управились за одну минуту сорок восемь секунд…

Сейчас мне смешно, сейчас мне хочется задним числом придумать какой-нибудь достойный ответ на это замечание шефа, но в то время оно у меня — и правда! — вызвало только желание в следующий раз избавиться от курточки, предположим, ровно за одну минуту. А может быть — точно теперь не помню, — я поклялся не брать ее с собой — хоть камни с неба, во всяком случае, тогда меня на это хватило бы, был я тогда положительный-преположительный, не успевший еще обтереться на факультете журналистики деревенский парнишка. В тот день мы с шефом начали работать.

Боже мой, что это была за работа!..

— Тридцать восемь! — выкрикивал шеф неестественно звонким своим голосом. — Семьдесят два!

Я торопливо записывал показания афиметра в пикетажку, а шеф уже снимал рамку — и с этой рамкой в одной руке и с секундомером в другой стремительно мчался в наушниках к следующему пикету, и тяжелые его сапоги глухо стучали по высохшим кочкам, и черная полевая сумка прыгала у шефа на синих галифе…

С афиметром на плече я догонял его в тот момент, когда шеф уже стоял, слегка наклонившись, держа рамку параллельно земле — на том уровне, на каком она крепилась к прибору.

— Мы управились, мой юный друг, за пятьдесят четыре секунды, — говорил он потом быстро. — В порядке любезности: попробуем сократиться до пятидесяти секунд ровно.

Не знаю, может быть, шеф считал, что, когда мы бежим, наука тоже не стоит на месте, только в следующий раз мы неслись куда стремительнее, потом еще быстрей, и еще…

А через каждые полчаса — ни больше ни меньше — шеф становился ко мне лицом, вытягивал перед собой руки и звонко выкрикивал:

В порядке любезности, мой юный друг Григори… Делаем: вдо-ох! Делаем: вы-ыдох!..

И я, немного опаздывая, вслед за шефом повторял комплекс производственной гимнастики.

Он был невысокий плотный мужчина пятидесяти пяти лет.

Старая его велюровая шляпа, опущенные поля которой подпирались торчащими во все стороны клочками седых волос, казалась, в свою очередь, надетой на жесткую какую-то шапку. Громадный лоб, подчеркнутый мощными дугами косматых и тоже седых бровей, и под ними, за выпуклыми линзами очков, — сверлящие марсианские глаза, до того голубые, словно шеф родился только вчера. И щеки у него были совершенно розовые и без единой морщины, как будто он родился только вчера, но от них стремительно бросалась шефу на грудь густющая черная борода; и странно было видеть эти по-детски голубые глаза и розовые щеки рядом с таким атрибутом мужской зрелости, и странно было слышать его не по возрасту звонкий голос…

Борода у шефа была тугая и жесткая; и когда он почему-либо задирал голову, она пластом поднималась вверх, открывая голый клин на груди, — шелковая с отстегнутым воротником рубашка в полоску, казалось, вот-вот должна была затрещать на мощных его плечах. Рукава были закатаны у самых предплечий, и открытые руки шефа, толстые, покрытые волосами, говорили о незаурядной силе.

Только вот голос — никак я сначала не мог привыкнуть к этому голосу!..

— Вдо-ох! — тоненько выкрикивал шеф, и гигантская черная борода его плавно взмывала вверх, открывая белый треугольник на груди — Вы-ы-дох!

Я дышал. Потом мы бежали дальше…

И каждым моим вдохом и выдохом шеф руководил теперь не только на профиле.

Сначала два или три вечера подряд он объяснял мне устройство афиметра, заявив, что, когда я буду знать его, у меня усилится чувство ответственности. Потом выдал мне новенькую пикетажку и предложил как-нибудь вечерком попробовать поработать самостоятельно.

Теперь поздно вечером я по десять минут стоял в наушниках на каждом пикете, перепроверял показания по нескольку раз, боясь ошибиться, а потом наушники брал шеф, тоже стоял в них подолгу, затем сравнивал мои цифры со своими и выкрикивал тоненько и звонко любимое свое слово:

— Прецизионно! — Он закрывал глаза и наклонял голову, ломая о грудь жесткую свою бороду, и словно крепко задумывался, а потом, как бы что-то решив, как бы покончив наконец с мучительной душевной борьбой, поднимал голову, стремительно блеснув при этом очками. — Но можно еще прецизионнее!..

Дни стояли жаркие, после полудня работать было тяжело, и мы с шефом вставали теперь очень рано и уходили на профиль, когда все остальные еще спокойненько себе похрапывали.

В это время только Никола уже работал у себя на кухне. Наскоро он кормил нас остатками вчерашнего ужина, потом совал шефу пакет, в котором были кусок хлеба и четыре сваренных вкрутую яичка, и, словно извиняясь, ворчал:

— Нету, ничего нету!.. Подождать низ-зя? Низ-зя подождать?

Шеф, уложив пакет в черную свою полевую сумку, каждый раз тоненько говорил:

— Мы двигаем науку… Вы, кормилец наш, двигаете нас. Следовательно, вы двигаете науку!..

— Не люблю я от это шуток, — ворчал Никола, моментально краснея и рукавом белой куртки вытирая выступивший на лбу пот. — От не люблю!..

— Клянусь, Николай Федотыч, это очевидная истина! — тоненьким своим голоском значительно говорил шеф.

Мы уходили, а Никола тоскливо смотрел нам вслед, и на лице у него было написано страдание.

Через несколько дней меня перевели в лаборанты, но я так и остался работать в паре с шефом. Теперь мы бегали друг за другом на параллельных профилях.

И тут выяснилось, что мне необходимо научиться свистеть.

Вечером на ящике из-под тушенки сидел я около своей палатки, смотрел в круглое автомобильное зеркальце, которое по приказу шефа принес мне наш главный механик Селезнев, складывал губы так, как учил меня Волостнов, и противно шипел…

Мимо пропылил «газик» — наши поехали на рыбалку, и Юрка Нехорошев по пояс высунулся из кабины и дурным голосом крикнул:

— Вкалывай прецизионно, кентяра!..

Под старой березой посреди лагеря в складном брезентовом кресле сидел с пикетажками на коленях и с карандашом в руке шеф. Иногда он, взглядывая на меня, морщился, потом подходил ко мне и предельно вежливо говорил:

— Это делается так, мой юный друг, — посмотрите-ка еще раз… И прошу вас, будьте внимательны.

Он слегка кривился, полные его губы каким-то образом совершенно исчезали в бороде, и вид у шефа становился совершенно разбойничий. И свистел шеф — ну точно Соловей-разбойник. Борода его при этом стремительным веером бросалась на грудь и приникала к ней, подрагивая каждым своим волоском. А я вздыхал:

— Не получается, Андрей Феофаныч… Может быть, все-таки в два пальца?

И шеф снова наклонялся как бы в задумчивости и опять потом стремительно встряхивал головой:

— Ни в коем разе! Руки у вас постоянно должны быть заняты делом…

— У Нехорошева это здорово получается — свистеть…

— Да, это единственное, что у него выходит действительно здорово, — соглашался шеф. — Я скажу начальнику, чтобы он приказал Нехорошеву с вами заняться.

Поздним вечером наши возвращались с рыбалки…

Лаборанты — почти все это были ребята из МИФИ — остановились у моей палатки, длинный Женька Ялунин подвигал своими моржовыми усами, спросил:

— Мы забыли, какую вы там с шефом разработали систему сигнализации?

Я начал терпеливо объяснять:

— Короткий свист один раз — «Повторить измерение». Два раза — «Идите ко мне». Три — «Следуйте дальше»…

— И все?

— А что еще?

— Мы тут разработали сигнал, без которого в ближайшие дни ты просто не сможешь обойтись…

— Это какой?

— Как там у вас? Два раза — «Ко мне», три — «Идите дальше». Надо еще: четыре — «Идите к такой-то маменьке»…

И все лаборанты заржали одновременно и одинаково радостно. Видно, это была общая шутка, придумали на озере.

Отношения наши с Волостновым стали теперь поводом для насмешек, о них рассказывали анекдоты, однако прогноз Женьки Ялунина в отношении сигнала номер четыре так и не оправдался до конца поля.

Шеф был мною доволен. И я этим гордился.

За день до нашего отъезда мне пришлось выполнить одно довольно трудное поручение шефа.

Накануне несколько дней подряд шли дожди. Мы отсиживались по палаткам, но у нас, у лаборантов и рабочих, оставалась еще одна нескучная работенка — убрать самую большую петлю.

А настроение было уже чемоданное, везде уже потихоньку праздновали окончание сезона.

Как только дождь прекратился, Бурсаков отправил нас на профили, но то, что мы там увидели, отбило у нас всякую охоту к премиальным. Петля эта в нескольких местах пересекала пашню, а перед этим здесь прошел трактор с бороной, прошел несколько раз, и длиннющий кабель был теперь настолько перепутан и стянут такими узлами, что растащить его и смотать в бухты не оставалось вообще никакой надежды…

Ребята наши отказались распутывать, а пришедший на профиль Бурсаков долго стоял, хмуро поглядывая на нас, потом велел позвать главного инженера и кладовщика. Кабель решили списать.

Не знаю, как уж оно так получилось, — вероятно, шеф был против этого, а Барсуков спросил: «А кто же, мол, извините, будет работать?» — не знаю как, только вечером в палатку ко мне забрался шеф и, глядя на меня в упор детски голубыми своими глазами, увеличенными выпуклыми линзами очков, тоненько попросил:

— Не могли бы вы в порядке любезности… распутать этот кабель?.. Э-э… леший его побери!

Рано утром я вышел на профиль.

Не буду рассказывать, как мне в тот день работалось: не знаю, как бы я обошелся с врагом, но другу я, и правда, такого не пожелаю…

В лагерь я вернулся весь перемазанный, еле тащил сапоги с пудами грязи, ноги мои подрагивали, и тяжело было нести свинцовые руки, и болью сводило поясницу.

— В порядке любезности, Григори, пройдите за мной, — сказал, увидев меня, шеф.

В крошечном магазинчике, где я несколько дней назад купил чудом каким-то попавшие сюда американские солдатские ботинки — те еще, от ленд-лиза, — он попросил четвертинку водки и двести граммов глазированных пряников.

Пятьдесят граммов налил шеф себе и граненый стакан — мне.

— Ваше здоровье! — торжественно сказал шеф.

Кинул бороду, выпивая залпом, зажмурился, потом открыл глаза и придвинулся ко мне поближе, внимательно наблюдая, как выпиваю я, — сейчас он тоже был похож на экспериментатора, и мне, ей-богу, показалось очень странным, что в руках у шефа на этот раз не было секундомера.

— Ты где это уже успел? — спросил меня Бурсаков, увидев потом у входа в брезентовую нашу столовую, где Никола в белоснежной курточке уже расхаживал около накрытых для прощального ужина столов.

Я ответил не без гордости, что меня угостил шеф, и Бурсаков полез в карман за записной книжкой.

— Ты дай-ка мне свой адресок, дай-ка… По-моему, он мне пригодится, — говорил, хмурясь, но в глазах у него плясали чертики. — А ты не откажешься потом?

— От чего?

— Не откажешься подтвердить, что шеф поставил тебе четвертинку и… сам тоже выпил? Не откажешься, когда я приведу тебя в лабораторию? А то не поверят.

Бурсакову было смешно, он тоже, видимо, где-то уже успел; он кликнул нашего главного и стал рассказывать ему, что вот-де, мол, произошло небывалое, и тот тоже рассмеялся и начал мне что-то говорить, но я ничего этого не слышал…

В ушах у меня тихой музыкой плавал мальчишеский голос нашего шефа:

— Трудолюбие ваше делает вас одним из самых необходимейших участников нашего отряда… Вы знаете, мой юный друг, что впереди у нас Международный геофизический год? Не могли бы вы в порядке любезности согласиться стать моим попутчиком в Канаде?

5

Шеф, заложив руки за спину, прошелся из угла в угол по просторному классу деревенской школы, служившему теперь Бурсакову кабинетом, потом, стоя к нам спиной, приподнял и опустил плечи, резко повернулся и потряс головой так энергично, что жесткая борода его тихонько заскребла, зашуршала по накрахмаленной рубахе.

— Н-ничего не понимаю! — звонко и тоненько сказал шеф. Достал из маленького карманчика серебряную луковицу и щелкнул крышкой. — Мы говорим уже восемь минут и сорок… гм-гм, пусть ровно пятьдесят секунд, а я так ничего и не понимаю!

Всего два часа назад вернулся он из Ленинграда, с «Геоприбора», на котором делают наши афиметры, вернулся вместе с представителем завода, и шефу, как никогда, может быть, нужны последние данные работы на профиле, и он вызывает лучшего лаборанта, свою надежду, а тут…

— В чем, объясните, дело?

И я, заикаясь, начал рассказывать, как мне не везет: может быть, все дело в том, что сначала я ходил в польской-кепке или немецкой рубахе?

Шеф нетерпеливо остановил меня, подняв ладонь, наклонился поближе и очень твердо сказал:

— В порядке любезности, Григори. Зачем вы мне морочите голову ненужными подробностями? Скажите мне главное: шпион вы или нет?..

Голубые, увеличенные очками глаза шефа глядели на меня изучающе — по-моему, шеф не удивился бы, если бы я ответил вдруг утвердительно.

Я приложил к груди обе руки:

— Андрей Феофаныч!..

— Я вам верю! — дрогнувшим голосом сказал шеф, и глаза его потеплели. Но когда он обернулся к Бурсакову, тоненький его голос снова звучал властно: — В чем же, я вас спрашиваю, дело?

— Вы верите, но они-то — нет! — насмешливо сказал Бурсаков. — Это как в анекдоте о сумасшедшем…

— Н-неостроумно, — укорил шеф. — Знаю, слышал… Нам надо работать, а не анекдоты рассказывать… вот с такой, как у меня…

Голос у шефа стал звонче. Он положил раскрытую пятерню на черную свою, как смоль, жесткую бороду и мягко провел по ней почти до пояса. Под ладонью у него слабо прошелестели электрические разряды.

— Что вы хотите этим сказать? — сухо спросил Бурсаков.

Шеф, не отвечая, наклонился ко мне:

— У вас есть маленькая фотокарточка? Два на три… три на четыре?..

— По-моему, есть…

— Не могли бы вы — в порядке любезности — принести ее?

Когда я уже пошел к двери, он обернулся к Бурсакову:

— Теперь я отвечу вам. Извините, я не хотел быть невежливым, но временем надо дорожить. Пока Григори сбегает за фотокарточкой, мы с вами объяснимся…

Вернувшись, я увидел шефа за пишущей машинкой.

В два пальца он довольно бойко стучал по клавишам, а позади него, кусая губы, с чертом в серых глазах, стоял Бурсаков.

— В порядке любезности — подайте ваше фото…

Шеф аккуратно подрезал краешки перочинным ножом и очень старательно стал намазывать клеем оборотную сторону. И это он делал тоже очень тщательно, как бы он сам сказал — прецизионно…

От усердия он высунул кончик языка; и странно, и трогательно было видеть его среди густющей и черной, как разбойничья ночь, шефовой бороды.

Потом он протянул листок Бурсакову.

Тот расписался внизу, подышал на печать и ловко придавил ее ладошкой.

— В порядке любезности, имейте эту бумагу всегда при себе, — попросил шеф, слегка поклонившись.

Я пробежал листок глазами.

«Справка», — было напечатано крупно. И дальше обычным шрифтом: «Дана настоящая в том, что такой-то и такой-то действительно не является шпионом какой-либо иностранной державы. Начальник геофизической экспедиции АН СССР И. Бурсаков».

Подпись. Печать.

— Работайте прецизионно! — попросил шеф.

Бурсаков покусывал губы.

Я рассмеялся уже на улице…

6

Теперь-то вы поймете, почему на следующее утро, стоя на профиле около своего афиметра, я то и дело оглядывался, ожидая, когда снова затрещат кусты, высунутся из них дула двух-трех дробовиков и мужской голос скажет не очень уверенно: «Руки энто… вверьх!»

Но никто не подкрадывался ко мне, никто меня не окружал, и я прямо-таки истомился.

Наконец, уже почти в полдень, небольшая группка с охотничьими ружьями показалась на полянке невдалеке, и я еще раз потрогал справку, которая лежала у меня в нагрудном кармане ковбойки.

Уж не знаю почему, но сердце у меня отчаянно билось.

Вот они посмотрели в мою сторону… Вроде приостановились… Нет, повернули в кусты, скрылись!..

В обед, раньше других выскочив из-за стола, я бросился к своему рюкзаку, быстро достал из него немецкую рубаху с погончиками и надел ее мятую.

Однако и это мероприятие мне нисколько не помогло. Уже перед вечером появились вдалеке несколько человек, но пошли они совсем в другую от меня сторону. И я чуть было не бросился им наперерез…

Назавтра к немецкой рубахе прибавил я польскую кепчонку с лакированным козырьком и снова нацепил черные очки. Посмотрел в зеркальце, подумал-подумал и повязал на шею под рубахой платок, который лежал у меня с самого начала сезона и который я все так и не решался надеть.

Глянул в зеркальце снова: ну точно мафиози какой-нибудь, да и только!..

На профиле я теперь нервничал, работал вовсе не прецизионно и все время оглядывался, а когда увидел наконец вдалеке на тропинке троих, стал кричать и махать руками:

— Эге-гей, сюда!..

Те подошли поближе, гляжу — наши рабочие.

— Чего тебе? — спрашивают.

— Да так, — говорю, — скучно чего-то…

Один удивился:

— А чегой-то ты вырядился, как пугало?

— Да так, — говорю, — это у меня сегодня день рождения.

— Так обмыть бы надо?

А после обеда я и вообще уже не работал, а только стоял около афиметра да смотрел во все стороны, ждал, пока ко мне подойдут, — странно устроен человек!

И вот показались наконец из-за кустов эти, деревенские, что шпионов ищут, — трое с дробовиками, а один со старой косой-литовкой. Приделал к ней деревянную ручку, и получилась сабля, только выгнута в обратную сторону. Знакомая уже компания, видал я их в сельсовете.

Остановились они, посмотрели-посмотрели в мою сторону, поговорили о чем-то и пошли себе обратно.

— Эй! — закричал я и замахал им обеими руками. — Сюда! Скорей сюда-а!..

Они повернули и неохотно пошли ко мне.

— Чего же вы? — крикнул я еще издали и сам уловил в своем голосе обиду.

— Чо чево?

— Добрый день! — сказал я с надеждой. — Чего же вы меня не забираете?

— Чо не забираем?

Из-за кустов, прихрамывая, вышел догонявший их Никола.

— Это наш, — издали еще сказал торопливо.

— Да глаза пока есть, — лениво ответил кто-то из этих.

— Ну нет, так не пойдет, — сказал я. — Мало ли что? Может, я и наш, а все равно шпион…

Этот, что с литовкой, устало махнул рукой:

— В носе у тебя не кругло…

Мне почему-то стало обидно.

— Что ж, по-вашему, надо академию закончить, чтоб в шпионы попасть?

Этот спросил:

— А ты, малый, как думал?.. На дурнячка? Ут такую бандуру, как у тебя, взял, наушники надел — и уже сразу тебе шпион?.. Нет, брат!..

— Да чего ты с ним разговариваешь? — крикнул другой как-то совсем уже небрежно. — Пошли, что ли?

А я вдруг подумал, что могу еще, чего доброго, заплакать.

Вид у меня был, наверно, совершенно убитый, не знаю, может быть, поэтому третий сказал, словно посочувствовал:

— А то заберем?.. Ладно уж!

Маленький, ладный дедок с аккуратным, как будто точеным лбом и с седыми прядками на нем, поскреб подбородок и задумчиво сказал, как будто вслух размышляя:

— Отчего не забрать?.. Можно! Заодно уж, если сам желает провериться.

— А вот фигу! — сказал я, боясь упустить момент. — Вот, пожалуйста!

И протянул деду справку.

Он смотрел ее долго-долго, потом передал другому, а на меня глянул с уважением, пригладил на точеном лбу прядки и учтиво сказал:

— Конечно, не будем мешать. Наука — разве не понимаем?.. Нельзя поинтересоваться, что за машинку такую испытываете?

— Да ничего мы не испытываем, — сказал Никола. — Недра ищем!

— Каки таки недра? — спросил другой, невзрачный человек с большим красным носом. — Эт чо за чудо, если не секрет?

— Да ничо, — сказал Никола. — Просто недра — это что в земле и что под землей…

— Не будем мешать, — сказал дедок, поклонившись слегка на манер нашего шефа.

— Идите, я тут побуду, — сказал им Никола и почему-то вздохнул. — Побуду тута.

Он сел, привалясь спиной к трухлявому пеньку, и вытянул ноги — протез при этом Никола умащивал на траве гораздо дольше.

Я сложил справку, вздохнул и надел наушники.

— Эй, — услышал я сквозь резиновые прокладки и обернулся. — Ну брось на минутку, брось на минутку, — заговорил Никола. — Одни ученые кругом, понял? А ты посиди с человеком, право дело!.. Ты посиди!

Я бросил на траву брезентовую куртку и прилег рядом.

День был теплый и солнечный.

В очень голубом небе недвижно висели белые с неяркими синеватыми тенями облака. Над вершинами берез неподалеку, над зелеными пиками елей стояла светлая тишина, только рядом в разбухающей от соков траве то там, то здесь путались и недовольно жужжали шмели.

— Вернуся я, наверно, в отряд, — сказал Никола, посматривая на меня так, словно ждал какого совета. — Вернуся. Чего тут зря ноги бить? А там меня уважают. Ведь уважают?

— Что ты, Коля, какой разговор! — сказал я к про себя добавил: «Фотографию обещали повесить на Доску лучших…»

Сказать, не сказать?..

А Никола посмотрел на меня печально и снова, как будто испытующе, проговорил медленно и осторожно:

— Фотографию вот… на доску… где самолучшие.

— Ну да, — обрадовался я, — фотографию… Я сам слышал.

— А чего мне здеся?

— Конечно, — вслед за ним рассудил и я. — Чего тут?

— Рус, сдавайся! — дурным голосом закричали рядом.

Мы с Николой повернули головы.

Держа лезвие у пояса и направив на нас топорище, со зверской рожей шагал к нам Нехорошев Юрка.

— Когда ты уже перебесисся? — осудил Никола. — Сдавайся ему… А по соплям?

— Вот тебя схороним, перебесюсь, — пообещал Юрка.

Я спросил:

— Зуб так и не нашел?

Юрка мотнул головой.

— Жалко. Шестьдесят, ты говорил?

— Да ну, ты придумал! — заорал Юрка. — Копейка ровно! Расплющил — и носи на здоровье! Хочешь, я тебе сделаю?

— Да ну, зачем?

Юрка присел тоже и другим, совершенно нормальным голосом грустно сказал:

— Вообще-то зачем она тебе, фикса? Никто не заставляет.

— А тебя кто заставляет?

— Ну ты, кентяра! — снова заблажил Юрка. — Много будешь знать, пала, скоро подохнешь…

— А я вот совсем и не потому, что деньги большие, — негромко проговорил Никола, глядя на меня снова почему-то очень печально. — Не потому…

Сидел он, склонив голову набок, тихонечко как-то сидел, как будто к самому себе прислушиваясь. Кепка висела у него на колене; и странно было над смуглым его от загара лицом, над лоснящимся, широким по-утиному и чуть приплюснутым носом, над коричневыми морщинами на лбу, странно было видеть бледную синеватую лысину с прилипшими к ней полуседыми волосами.

— Не потому, что деньги, — повторил Никола. — Ну что деньги? Что?.. Есть у меня дома сберкнижка? Есть. И кассирка знакомая: когда выпивший, ни за что не выдаст… «Это, — говорит, — трудовой вклад, Николай Федотыч!..» Бог с ними, с деньгами! А вот чего-то вот такого хочется. — Никола сунул руку за пазуху, погладил под рубахой. — Крутит тута и крутит… Чего вот человеку надо, а? Эх, знать ба!..

Мы с Юркой промолчали.

— Ну, придумать там чего, когда ума нема, — рази придумаешь? — продолжал Никола расстроенно. — Афиметры там — трофиметры… Пускай их придумывает Борода, раз он такой ехидный! А вот хотелося мне…

Никола наклонился поближе и другим тоном негромко сказал:

— Я б тебя тогда попросил, тебя, понял? Я все уже придумал, что ба мы сделали… Вот приехал ба шеф и утром ба вышел на профиль. Перед этим в столовую ко мне зашли. Тут ба ты и сказал: «А вы не знаете, Андрей Феофаныч, Николай-то наш Федотыч — вон!.. Думали, мол, ему пятак в базарный день цена, а он диверсанта, можно сказать, голыми руками». — «Да ну? — скажет шеф. — Не знал!..» И головой — вот так…

Никола ткнул подбородок в грудь, с любопытством глядя на меня исподлобья, понес к глазам указательный палец, словно хотел поправить несуществующие очки, — на один миг, как это бывает, он вдруг стал очень похож на шефа.

— А тут я сам! — сказал, снова меняя тон, заморгал вдруг обиженно, потом, словно справляясь с самим собой, закусил губы, и на лице его появились горькие складки. — «Не знаете? — спрошу. — А как будто вы хоть что про меня знаете! Варил ба борщ, право дело, да и ладно! А знаете, — сказал ба, — где я вот эту ногу?.. Никто не хотел идти, тот не глядит, отвернулся, у того — дети, у третьего — еще что… А я шаг вперед. Политрук говорит: «Да у тебя ведь, Смирнов, кажется, двое?» Я: «Так точно, двое: одному три должно быть, другому пять лет, тридцать километров отсюда».

Он снова закусил губы, и лицо у него стало растерянное.

— Ты веришь, тридцать километров осталось, а вот не чувствовал, ты веришь, что их никого уже в живых нету, — ни их, ни жинки…

Как будто в бутылку дунули или в патрон, громко закричала в ближних кустах кукушка: «Фу-гу!.. Фу-гу!..»

— Спросить, сколько еще проживу? — проговорил Никола, улыбаясь почему-то виновато. — Мало скажет — еще обидисся. А хотя, чего обижатца?.. Борщ варить да самогонку гнать — вот делов!.. Или спросить?.. Спросить, может?.. Не-а, не спрошу, ну ее к богу!

Над лесом, синью уходящим к горизонту, над белыми облаками очень глухо и как будто сердито пророкотал гром…

ПУСТОСМЕХИ

Мы подходим к дому, а мама стоит у калитки, плачет…

Увидала нас, глянула сперва как-то странно, как будто на незнакомых глянула, а потом глаза у нее потеплели, будто теперь признала, — бросилась нам навстречу, всплеснула руками. Обнимает Ленку, всхлипывает, говоря что-то такое совсем непонятное, и в голосе ее мешаются и осуждение, и тревога, и радость:

— Значит, моя детка, постриглась? И волосы покрасила? Ну и хорошо! А я-то, дура!.. На порог ее теперь не пущу! Ах она, чертовка, ноги ее в нашем доме больше не будет!.. А тебе идет, правда… И кофточка эта идет… Не поправилась, моя детка, и не похудела, А она? От чертовка!

Я уже поставил чемодан, снял рюкзак, руками двигаю, выгибаюсь, чтобы размять затекшие плечи — автобусная остановка, считай, о край станицы, а дом наш — уже за центром, — а мама все никак успокоиться не может.

— Да что такое, — спрашиваю, — ма?..

Только теперь она ко мне и оборачивается — может, это Ленка ей родная, а я — зять?..

— Да что-что!.. Перед тем как прийти вам, забегает ко мне бреховка эта, Семеновна. «Ой — кричит, — Тосечка, только сейчас я видела твоего Гришеньку — с автобуса слазили!.. Он да женщина с ним какая-то молодая, незнакомая… Я, — говорит, — спрашиваю: «Хто это, Гриша?» А он отвечает: «Жена!..» Наверно, — говорит, — Тосечка, другую привез, дак ты не пугайся да в обморок не падай. У той же, — говорит, — у Леночки, волос-то был длинный да хороший, разве не помню, — как у меня самой в девках. А эта ну как есть парень и парень!» — Мама виновато смотрит на Ленку. — И как я, моя детка, не подумала, что ты постриглась?

А я теперь припоминаю: и точно, Семеновна видела нас на станции. Только сошли, еще и оглядеться не успели, она — словно из-под земли. Поздоровалась и на Ленку кивает:

— А это ш хто, Гришенька?

— Как, — отвечаю, — кто? Жена…

И Семеновна тут же исчезла, словно сквозь землю провалилась. Теперь-то ясно: сразу кинулась маму предупредить. Знаете, иногда говорят: по сообщению «обээс»… «Обээс» — это «одна баба сказала». Так вот Семеновна на нашей улице — та самая баба.

— В следующий раз, мама, буду обязательно писать, что покрасилась, — обещает Ленка серьезно.

— Да-да, — я поддерживаю, — обо всех изменениях — в письменной форме.

— От бреховка, дак бреховка! — не унимается мама.

А мне смешно: не успели мы появиться в родной моей станице, и вот уже эта Семеновна с вечными ее приплетушками… И мама, тут же готовая поверить. Тихая наша, бурьяном заросшая улица, которую неспокойное время давно уже обходит сторонкой. Где-то возникают новые миры, распадаются старые. На нашей планете все несется волчком: великие открытия, потрясающие скорости, безумные идеи… А здесь все, как ну, чтобы не соврать, как десять — пятнадцать лет назад, когда бурьян этот был нам еще выше головы, и мы прятались в нем, если играли в войну, и боялись друг друга искать, а только кричали издали: «Да выходи, ну все равно ты убитый!..»

— А я ее знаю, эту Семеновну? — спрашивает Ленка.

— Да, а то не знаешь!.. Вон через улицу и живет.

— Расскажи-ка, — говорю, — ма, как она в Армавире с гаишниками ругалась?

— Ну да, — мама удивляется, — от как хорошо!.. Вы с дороги, не пивши, не евши, а я тут распотякивать буду, на Семеновну время тратить!

А я уже стащил рубаху, солнце припекает, жжет плечи, и сбросил сандалии, сижу на ступеньках, шевелю пальцами босых ног, я уже отдыхаю, борщ да блины потом, и Ленка вон щурится, пригибает к себе головку бледно-желтого георгина — он почти с нее ростом, — хочет понюхать, и оттуда с недовольным жужжанием срывается и косо летит вбок черный шмель. Мы отлично доехали, и теперь дома, и это очень хорошая минута, когда, не заходя еще в прохладные комнаты, сидишь во дворе, и осматриваешься, и видишь мамины цветы, и за ними грядки помидоров и болгарского перца, и невысокое пока дерево грецкого ореха, а дальше — пожухлые султаны кукурузы, да путаница виноградных листьев, да белое от солнца тихое небо.

Около нашего колодца негромко стукнули о сруб донышком ведра, щелкнули зацепкой о дужку, и я оборачиваюсь, чтобы поздороваться.

А, это Семеновна пришла за водой.

Стоит около сруба, смотрит куда-то словно бы вверх, головой покачивает, губами шевелит, будто про себя напевает, и лицо у нее отрешенное, будто Семеновна уж очень сама собой занята. И вдруг она смешно косит на нас глазом, и в это время мама говорит нараспев:

— Семеновна-а!.. А ну-ка, гляди сюда… Где ш оно тут, к шутам, незнакомая женщина? Леночку она, видишь, не узнала! А ты посмотри, посмотри сюда, бесстыжие твои глаза, — до сих пор в себя прийти не могу — разве шутка?

Руки у Семеновны замирают над срубом, лицо вдруг становится испуганное и в то же время какое-то очень внимательное, словно она прислушивается к чему-то такому, что слышится только ей одной.

— Тосечка, — говорит она негромко и вкрадчиво, — а ты ничего не чувствуешь?..

И мама заранее готова испугаться.

— Не-а, — отвечает уже совсем другим тоном. — А что такое?..

— Горелым пахнет! — говорит Семеновна значительно и быстро тащит из колодца пустое ведро, которое она так и не успела опустить до воды. — Это ж я пирожки сожгла!..

Выхватывает из сруба ведро и торопливо бежит от колодца, потом останавливается, словно что-то вспомнив.

— Я тебе, — кричит, — Леночка, пирожков принесу!.. С рисом да с яйцами — любишь?.. Вкусныи-и!..

И побежала дальше.

А мама идет прикрыть калитку, которую мы расшагакали, когда входили, смотрит Семеновне вслед и вдруг удивляется:

— Гля, а чего ж это она мимо своего дома пошла? Пошла мимо двора… — И тут мама догадывается, и в голосе у нее слышится зависть. — От чертовка, да это ш она опять меня обдурила, лишь бы только я ее не ругала!.. Да разве ш тут можно услышать, как эти пирожки-то ее горят?.. Што это — дом, што ль, горит?.. Ну точно, обдурила — пошла вон к другому колодцу!

— А испугалась она вас, — утешает Ленка.

— Спугалась? — удивляется мама. — Да ничуть! Это она, моя детка, артистка такая — про пирожки вон придумала. Ну разве нормальный человек так вот сразу придумает?.. А спугать ее, черта, ничем не спугаешь. Вон в Армавире тогда… Встретились мы там, ну и пошли вместе: Андрей Иваныч, учитель Гришеньки, она да я… Вот идем…

— Ага, — прошу я, — расскажи, ма!

— Ну вот, подходим мы к перекрестку, а впереди этот же — семафор. Андрей Иваныч меня вот так и придержал за руку — он же увежливый, другого такого в станице нету, как он. Я и остановилась. А Семеновна — хоть бы хны! По-ошла себе. Андрей Иваныч кричит: «Евдокия Семеновна!..» Она ноль внимания… А тут эта машина, что с рупором. «Гражданка, — кричит, — в клетчатом платке! Вы куда?» А она остановилась напротив, да себе: «Какого, — говорит, — черта кричишь?! Что я тебе — теща? Так я тебе и сказала, куда иду. Тебе не все равно, что ли?» Тут снова из машины: «Гражданочка!.. Уйдите с дороги, не мешайте». — «Ах, — она кричит, — дак я тебе мешаю? Ну подожди, паразит!..»

Мы с Ленкой смеемся, а у мамы лицо остается серьезное. Зная маму, я отлично представляю, как она и там стояла с таким же лицом, ей и смешно-то не было вовсе — она боялась за отчаянную Семеновну.

— Тогда Андрей Иваныч побежал, берет ее под руку да и говорит ей… Как он там ей говорит?

— Мне Андрей Иваныч рассказывал, — объясняю я Ленке. — Он ей пытается втолковать, что это за машина, ну и говорит: «Они — ОРУД, им положено…» А она…

— А она ему и договорить не дала, — мама подхватывает. — «Значит, — говорит, — они орут, дак им положено, а мне нет?.. Ишь, городские, — платок мой им, видишь, не нравится!..» Андрей Иваныч ее держать, а она кидается на машину, да и все. Милиционер по рупору по своему говорит: «Не обижайтесь, гражданочка, если что, извините, служба у нас такая». А она — думали, фары поразбивает. Милицанер видит тогда, что не на таковскую напал, да повернулся, да уезжать… А она кричит вслед: «Была б у меня эта радио, я б вам тут весь ваш город переговорила, а то ишь ты — у него радио, а я так ругайся!..»

— Так что Семеновна, — говорю я, — наша — палец в рот не клади!..

— Ну будет, будет! — спохватывается мама. — И так из-за нее!.. Вносите вещи да на речку скоренько пыль смыть, а я пока разведу керогаз…

Мы берем вещи и идем в дом.

* * *

И вот потянулись жаркие, ленивые, тихие, неторопливые дни…

У нас теперь только два занятия: валяться на солнышке на берегу речки да сидеть за домом в тени и потягивать пиво. На речке мы бываем обычно втроем — Ленка, мой друг Жора и я. Потом, когда приходим домой, Ленка отправляется на кухню, чтобы поучиться у мамы хорошенько фаршировать перец или шпиговать кролика, а мы с Жорой валяемся в тенечке на вытертом плешивом тулупе, покуриваем и приподнимаемся только затем, чтобы из пятилитрового бидона, который опущен в колодец, долить в кувшин, стоящий на шубе, холоднющего — такого, что колет над переносицей, — пива.

В любой из больших кубанских станиц вам расскажут историю о том, как здесь построили громадный пивной завод, но дело не пошло, пиво получалось плохое, никто его и не пил, брали свиньям, потому что они от этого пива здорово поправлялись, а потом директор этого завода где-то разыскал пожилого пивовара — самого настоящего чеха.

Чеху этому построили домик, и вот он живет в нем один, пьет себе вечерами свое пиво — пожалуйста, и ты к нему приходи, — но секретов он никому своих не раскрывает, и на работе все главное делает только сам, и пиво идет теперь с завода такое, что от кружки за уши не оттащишь, теперь его везут только в Сочи; и когда привезут, все тут же бросают очередь у других бочек и немедленно выстраиваются здесь, и все прохожие спрашивают: «За чем это такая громадная очередь?» — «Как, — им отвечают, — разве вы не догадываетесь? Это за пивом из станицы такой-то!» — «Да, да, — виновато говорят прохожие, — как мы, и в самом деле, не догадались?!» Бросают все дела и становятся тоже.

Это, я вам говорю, расскажут в любой кубанской станице, где есть свой пивзавод; да только в том-то и штука, что все это было у нас в Благодатной, это у нас в собственном домике живет чех-пивовар, а в соседних станицах повторяют эту историю уже из зависти.

Как бы там ни было, а пиво у нас действительно великолепное. Оно, пожалуй, чуточку крепче и чуть потемнее цветом, и горчит, пожалуй, чуть-чуть, ну на самую малость больше, но как оно пахнет, когда под носом у тебя пузырится и опадает пышная пена!..

Хорошо попивать себе потихонечку такое пиво и неторопливо рассуждать о судьбах цивилизации…

— А что, если мы все-таки предположим, — лениво говорит Жора, — что некий (у него это получается — нэкий) высший разум… или как его?.. Все равно: мы только можем давать ему названия, но понять пока не можем. Так вот, предположим, что он, в самом деле, пробует на земном… э-э… шарике… пробует одну за другой модели мира?

Я интересуюсь:

— От и до?

— Да, начинается разумная жизнь, человек развивается, познает окружающий мир…

— Потом придумывает небольшую такую…

— …крохотную совсэм, — говорит Жора.

— …атомную бомбочку… и все летит вверх тормашками — начинай сначала?

— Да, и потом этот высший разум… Главный конструктор, если хочешь…

— Творец всего сущего…

— Да, он устраивает небольшой потоп, чтобы смыть следы разрушений…

— А Ноя он предупреждает до атомной войны или после?..

— На разных моделях по-разному…

— А-а-а!..

— Тогда можно было бы объяснить, почему в горах…

— В Кавказских?..

— Отстань — в самых высоких горах… В Андах!.. На Тибете… Где люди находят остатки древних цивилизаций…

— Куда водичка не достает…

— Конечно!

— Жаль, что Кавказские горы меньше… Совершенно ясно — здесь каждый раз приходится начинать сначала.

Жора соглашается, наливая пива из глиняного кувшина в большую эмалированную кружку.

— Ясно, тебе наука дороже…

— Но ведь есть в этом логика — разве нет?

— А что, если… — не спеша начинаю я, — что, если мы предположим как раз другое? Что возникновение разума — чистая случайность… Помнишь, есть такая теория?..

— Буржуазная теория…

— Ага, вредная…

— Что все люди были здоровы как бык!

— Тогда уж — как быки…

— Да, как быки…

— Просто все люди были тогда, как люди, рядовые ребята среди остальных животных. И вдруг один заскучал, сел в сторонке…

— И стал думать о судьбе своего племени…

— Да, и каким-то чудом мы пошли все-таки не от этих здоровых ребят, которые ни о чем таком, кроме как о поесть, ничего не думали. А пошли как раз от этого шизофреника…

— Тогда все, что мы построили, все, чего мы добились, выходит, — плод больного воображения?

— В какой-то степени…

— Не нравится мне эта тэория, — говорит Жора.

— Я тебе не говорю, что мне она нравится…

— Лежи, моя очередь доставать, — говорит Жора.

Поднимает из колодца бидон; и слышно, как тот постукивает о стенки колодца… Потом пиво, булькая, льется в кувшин, а бидон глухо шлепает о воду — от одних этих звуков, и правда, становится прохладней.

— Тебе налить?

— Плесни…

Потом мы слышим, как на улице Семеновна здоровается с нашей соседкой, и та, видно, подходит к плетню посудачить, и они говорят неторопливо и громко:

— Ох и кричали, Андреевна, твои петушки на зорьке! Я к колодезю шла, а они заливаются…

— Да вот зарезать не соберуся. Сама крови, не дай бог, не переношу, а Люську никак не могу допроситься — как завьется с утра, так до ночи…

— А ты прикажи ей, а то старые станут, мясо тогда не въешь…

— Да какие они старые — только завела!

— Када — только?.. Ну када? Второй год ты их держишь!

— Да ты што, Семеновна, господь с тобой!.. Сарайчик-то Федя сломал, а новый сделать не сделал. Где б они у нас зимовали?

— А это я й не знаю где. Только они у тебе второй год — прямо точно.

— Подожди-подожди… Вот када бабушка Ениха померла? В марте?.. Или в апреле? Дак она говорила еще: «Ты, моя дочка, думаешь, курицы это, а они у тебе петушки».

— А Никифоровича ты звала на Октябрьскую петушка зарубить? А в этим году Октябрьская рази была?..

— Да, нет, Семеновна, то я звала его гуску прирезать. Невестка ш мине дала, рази не помнишь? Када Колька пьяный был, да на машине задом на курник наехал, да всех гусок попередушил да перекалечил…

— А она тебе одну принесла?..

— Да нет, двох… Это ш в тот день еще, помнишь, когда у Грибанюковых теленок попал в колодезь, чего его туда черт занес… Я Никифоровичу через дорогу кричу: «Гуску иди зарубать!» — а он: «Сичас телка, — говорит, — достанем, потом до тебя прыду» — ну, не помнишь?

— Мальчик у Грибанюковых такой хороший. «Сколько ш тебе, — вспрашиваю, — лет?» А он говорит; «Сем, тетя, будет».

— Да не сем ему, а шесть.

— Да как же, Андреевна, шесть?.. Ну ты все прямо перепутала, да еще спорышь — не нравится вот мне, что ты спорышь!

— Да чивой-то я спорю?.. Я правильна говорю, они с моей невесткой вместе лежали, я еще яблок, принесла — хороших таких достала, аш на тот край за ними ходила — даю и ей. «Каво ш ты, — говорю. — Ирочка хочешь?» Она говорит: «Да дочку», — а вечером мальчик у ей и родился, он же как Юрочка наш, а Юрочке нашему только шесть.

— Да своими ушами слышала: «Сем, — говорит, — тетя, сем». Я еще переспросила, а он опять: «Сем!»

— Да он еще не соображает, дак и говорит.

— Ага, «не соображает»!.. Да они больше нас с тобой! Это мы думаем за них, что маленькие да маленькие, а они тут, на улице посмотришь другой раз: черта низя выпускать, рога ему сломят.

— А все равно ему… О!.. о!.. Пришла, барыня, и легла под ногами!

— Да какая ж это барыня?.. Это кобель… Гречухиных собака? Ну кобель, я тебе говорю.

— Да какой же это кобель? И кличут они ее Найда. Сучка самая настоящая!..

— Да, бабушка, жишь, Гречущиха слепая, чего ты хочешь? Она до них приблудилась, ну бабушка и давай: Найда и Найда. А он кобель… Я вон дак и отсюда вижу!

— Вот ты тоже спорыть любишь! Ну прямо, ей-богу, аж интересно… Да не вертись ты… Укусит еще!

— Да чего он там тебе укусит!

— А ну-ка, стой, Найда, стой!.. Ну стой, кому говорю… Гля, и правда кобель!

— Да а я тебе што и говорю! — громко говорит Семеновна, и в голосе у нее слышится превосходство. — И это не сучка, я тебе говорю, а кобель, и мальчишонку Грибанюкову не шесть, а сем, и петушкам твоим по два года!

Соседка наша Андреевна молчит, потрясенная, видимо, бесспорностью доказательств Семеновны, а та уже идет мимо палисадника, где мы лежим, и нас не видно за кустами сирени да жасмина, а мы за ней наблюдаем через штакетник, держась за животы и друг другу показывая: «Ну тетка!»

Скрипит калитка — Семеновна идет к нам.

Со двора нас видно хорошо, и тут она здоровается издалека и так же громко спрашивает:

— Отдыхаете?.. Пиво пьете?.. От хорошо, что пиво, а не водку эту проклятую, кто ее прямо выдумал, задушила б тово вот этими руками, и все бабы мине б только помогли да потом спасибо сказали… А мама, Гришенька, дома?

Я говорю, что дома, и Семеновна идет в глубь двора, на летнюю кухню.

С мамой они уже помирились.

Несколько дней назад отсюда же, из палисадника, я слышал их разговор.

— Семеновна, ты женщина пожилая, — убеждала мама. — Ты ш не девочка уже… И пора б тебе уже перестать побрехушки свои по улице разносить.

— Тосечка-а, от тебе крест, — божится Семеновна, — царица небесная не даст сбрехать — не разглядела…

— Ну с Леночкой ладно, а другой какой случай каждый раз?

— Ой, Тосечка, да такая жизня наша скушная, — простосердечно объясняет Семеновна. — А тут придумаешь што — и аш другой раз сама рассмеёсся…

— Дак вот ты рассмеёсся, а другому — слезы!

— А я потому и не говорю, кому другой раз, чтоб слез не было — надоели уже они, ну их к черту!.. Вот придумаю про ково-нибудь, а другим не скажу, промолчу. Вот учера или позаучера… Идет Володька Дрыжикин, а я вспрашиваю: «А чевой-то ты, Володя, один?» А он говорит: «Да не усё ж, тетя Дуся, удвоем!..» Прошел, а я гляжу ему вслед и уже вроде так вспрашиваю: «Володя, да а чевой-то ты без жены?..» А он вроде говорит: «Ой, да надоела она мне уже, тетя Дуся, хоть веревку на шею!..»

— Ну разве хорошо вот придумала? — упрекнула ее мама.

— А скажи — она не зараза, Володьки Дрыжикина жена? — Семеновна возмущается. — Зараза одно ей название!.. Такой мальчишоночек был, а теперь пьет и пьет — она его довела… Только он со двора — она на танцульки, только со двора — она накрасится, намажется — на танцульки!..

Теперь моя очередь доставать пиво, я берусь за веревку, и темная вода под бидоном в колодце опять глухо чмокает и долго плещется потом, слегка серебрясь, а я доливаю кувшин, плавно опускаю бидон обратно в уже затихшую воду, и теперь я спрашиваю у Жоры:

— Плеснуть?

Из-за дома выходит мама и Семеновна, идут к нам, и я вижу, что глаза у мамы смеются.

— Дак Семеновна не ко мне, а скорей к вам, — говорит она, улыбаясь. — Я ей: «Ребят проси, а я чего это буду их с места на место перекладывать, у меня он — гости!»

— Да чиво их тут — перекласть? — удивляется Семеновна. — Да если хотишь, Тосечка, мы сами, бабы, придем да и перекладем урас…

Мы с Жорой встаем с тулупа.

— Да ребята сделают, ты их только попроси хорошенько…

— От молодцы, сделаете?

— Так ты покажи им сначала!

Вслед за Семеновной мы идем через грядки и останавливаемся перед нашим глухим забором, под которым лежат, прикрытые сверху толем, с почерневшими торцами поленья — мы с младшим братом кололи их еще несколько лет назад, но мама почему-то все оставляет да оставляет их про запас.

— Вот отсюдова убрать о-от столько! — говорит Семеновна, останавливаясь около штабелька и широко растопыривая руки. — Чтоб три-четыре бабы поместились со стульями.

— А ты ничего не путаешь, Семеновна? — спрашивает мама.

И Семеновна говорит горячо:

— Вот тебе крест, Тосечка!.. Царица небесная не даст сбрехать — Шурка из посудного сама сказала. «Сто стаканов граненых, — говорит, — взяли. Да пятьдесят люминивых вилок…» Ну ты сама вот так раскинь: зачем бы им столько стаканов, если б не свадьба? — Семеновна оборачивается к нам с Жорой. — Ну так, жишь?..

Я вспоминаю голенастую девчонку, которая несколько лет назад на высоком мужском велосипеде носилась по улице и кричала еще за километр от тебя: «Ой, отойдите в сторонку, а то наеду!..»

— Это Люся, — спрашиваю, — невеста?

— Да, а то ш хто? — говорит Семеновна горячо и, вытягиваясь, поглядывает за забор, словно боится, что нас услышат. — Люська — невеста, а жених жишь оттуда, со Спокойной, где они раньше жили. И гостей небось оттуда и ждут — я ж вам говорю, только сто стаканов граненых… Сваты там такие казаки, по-старинному небось играть будут. — Семеновна снова тянется через забор, и голос у нее становится тише. — Только они ж такие нахальные — рази пригласят, думаешь, ково со своёй улицы?.. Да никада!.. Стыд не дым, глаза не выест — и вся тута!.. Ой да и не надо — ну их от-то к черту!.. А мы тут дрова уберем, щелки в заборе проделаем, если дырок в ем нету, да и сядем с бабками, как у первом ряду, да и будем сидеть, как у-то из райкома!..

Мы с Жорой не в силах сдержать смех и смеемся сначала тихонько, потом погромче, и нам немножко неловко, и оттого мы покачиваем головами: ну и придумает же, мол, эта тетя Дуся!..

А Семеновна упрекает:

— О! О-о!.. Смешно им!.. Да вам-то, конечно, чего — в Москве-то!.. То в цирк, то за цирк, то на Райкинова — на одного его небось зарплаты не хватит… А мы-то тут с бабами от век изжили. От повидали!.. Дак хуть ут-тут посидеть, да на невесту у фате посмотреть, да поплакать — ну рази не так, Тосечка!..

И мама тоже отчего-то вздыхает.

В тот же вечер мы перекладываем дрова, и нам смешно, что мы это делаем, — мы, два современных парня, два только что окончивших факультет журналистики молодых спеца… И в то же время это поднимает нас в собственных глазах: вот, мол, разве мы не щадим слабостей человеческих?

О маленькая наша, тихая станица!.. Это потом уже мы будем тосковать по тебе и с болью будем вспоминать и благостные твои летние вечера, наполненные тихоньким — как будто сокровенным — звоном сверчков, и журавлиный крик над пустою и оттого звонкою степью, и первые заморозки, и когда иней оседает на холодных лепестках поздних цветов, и черных галок на таком пушистом снегу, и неторопливый говор, и неприкрашенную людскую простоту… Но все это потом, потом, а пока мы — два слишком уверенных в себе, два совсем молодых человека, одному из которых через несколько дней — путь на свою старую родину — Северную Осетию, другому — в незнакомую, очень далекую и такую холодную Сибирь.

А пока мы с Жорой перекладываем дрова, подмигиваем друг другу; и то один, то другой из нас, бросив на штабелек очередную охапку и отряхнувшись от почерневших щепок да паутины, разводит руками, говоря:

— Н-ну, если сто граненых стаканов!..

А что, тут как раз Семеновне в логике не откажешь, точно, но это нас очень смешит, к этому мы, в очередной раз улыбнувшись, все возвращаемся, и нам приходит забавная мысль: а что, если мы попробуем подбросить Семеновне две-три другие логические задачки, чуть потруднее этой?

И мы начинаем думать, и перебирать один вариант за другим, и в конце концов останавливаемся на таком посыле: старый дед Грибанюк проскакал по нашей улице верхом на красивой лошади.

Если сто стаканов, то вообще-то ясно — свадьба, а вот что бы это могла означать дедова джигитовка, если последние шесть-семь лет он всю зиму лежит на печке, а летом, подперев себя толстым костылем, сидит на корточках у своего плетня и тихонько дремлет — если подойти совсем тихо, можно услышать, как он сопит.

Назавтра, опять лежа за домом на разостланном тулупе, мы ждали Семеновну — не могли дождаться.

И вот она появилась — идет по улице неторопливо, чуть задирая голову, поглядывает то влево, то вправо, и под мышкой у нее торчит серп, обернутый пустым крапивенным мешком — видно, Семеновна идет за травой для своих кроликов. Кроликов этих раньше держал ее сын Витька, но лет восемь назад он завербовался на Колыму, и с тех пор от него ни слуху ни духу, только кое-когда передаст привет кто-нибудь из земляков, приехавших оттуда в отпуск, а Семеновна все ждет и ждет его самого, и все кормит его кроликов, которых развелось уже видимо-невидимо и из-за которых Семеновна постоянно ругается со своими соседями.

Мы, чтобы обнаружить себя, покашливаем, и Семеновна останавливается у колодца с той стороны и ласково с нами здоровается.

— Так мы, — я говорю, — уже убрали дрова. Принимайте, Семеновна, работу…

— От молодцы, от уш молодцы! — нахваливает Семеновна. — Наберу травы да зайду потом посмотрю. Ну а удобно ш там, чи не пробовали?

— Хорошо видно…

— От уш молодцы!..

— А вы деда Грибанюка не видели? — спрашиваю я как будто бы между прочим. — Пронесся тут сейчас верхом чуть ли не в галоп — куда это он?

— Старый Грибанюк? — удивляется Семеновна. — Митрофаныч?.. Да чего его черт на лошадь занес — как он только на ее залез? Интересно…

— А конь — красавец! — добавляет Жора. — Цц-ц-э, жеребец!

— А не обознались вы? Может, другой кто?..

— Да что ж мы, — спрашиваю я, — деда Грибанюка не знаем?

— Интере-есно, вот прямо интере-есно… — растерянно говорит Семеновна. Она покачивает головой, как будто сама с собой рассуждала, и глаза у нее, как у всякого, кто напряженно думает, совершенно отсутствующие; она моргает и руку подносит ко рту — словно затем, чтобы подышать на пальцы. И вдруг решительно рубит воздух и радостно говорит: — Знаю!.. Ну точно, знаю, а то нет, што ли? — Лицо у Семеновны покрывается ярким румянцем, она говорит волнуясь: — От старый, жишь, черт, от черт старый — да когда вже они ее напьются? Это ж он с истребительным батальоном связался!

Тут уж нам приходится удивляться:

— Что за батальон такой?

Семеновна поводит рукой куда-то на центр станицы, говорит небрежно:

— А, да я их так называю, этих стариков, что около ларька с утра до ночи толкутся, роятся, как мухи, не отгонишь. Кто пьянкой да гулянкой токо одну жену свел в могилу, а кто уже две да теперь за третью, да бабы плачут, а имь хоть бы хны, и черт их не берет. Все пиво пьют, да еще за ту германскую, да кто казак, а кто нет, да в грудки себя, аж по станице гудёт…

Из своего двора выходит Андреевна с плетеной кошелкой, и Семеновна еще издали кричит ей:

— Да чи ты слышишь!.. Дед Грибанюк тут сычас на лошади выкаблучивался, да лошадь под им такая красива-ая-я!

— Да ты што, Семеновна? — не верит наша соседка. — Вечно ты выдумываешь, ей-богу!.. Да он в жизни никогда — на коне…

— Дак чиво они, черти, за эту водку не сделают! Бабка денег не дает, дак он на поллитру поспорил! Ладно бы еще молодой, а то…

— Да не может быть!..

— Дак што ш я, брешу, по-твоему?.. Только сейчас видела ут этими глазами! — уверяет Семеновна. — Едет и палку эту свою ут тута, где у меня серп, под мышкой держит. Я кричу: «Да чи ты сдурел на старости, Митрофаныч?..» А он кричит: «Да поспорыл!.. Ну как я еще ничего казак?..» Да чуть и не бяхнулся, пока ут это разговаривал. А я тада вслед кричу: «А хто ш тебя с коня ссадит?» А он говорит: «Да помогут». — «Хто ш?» — говорю. «Да дружки!»

— Да какие у него дружки? — все сомневается Андреевна.

— Да какие? Да весь истребительный батальон! Они подсадили, они и ссадют…

Лицо у нее теперь прямо-таки пылает, глаза светятся правдой, и голос такой уверенный, как будто это вовсе не мы рассказали ей про деда Грибанюка всего три минуты назад, а и в самом деле это она его видела на лихом жеребце — ну просто удивительно, как это мы ей не верим!

— И конь красивый? — спрашиваю я и сам чувствую, как глупо ухмыляюсь.

— Да что ты — красавец, а не конь! — уверяет Семеновна. — О! Жеребец, я таких раньше и не видала! Либо где достал у черкесов?

С этого все и началось…

* * *

Теперь мы с Жорой целыми днями выдумываем совершенно невероятные истории, а Семеновна разносит их по нашей улице.

Еще перед тем как пойти на речку, мы сидим на скамеечке, за домом, отложив газеты, покуриваем, а она спешит к нашему колодцу.

— Ну как жа там чиво-нибудь слыхать? — нетерпеливо спрашивает Семеновна, и щеки ее начинают медленно покрываться румянцем.

А мы бесстрастными голосами сообщаем Семеновне очередную «новость», что в станичном парке дружинники поймали гориллу, убежавшую из краевого зверинца; что муж старой Микишихи, который ушел с немцами, прислал письмо из Бразилии, просит свою Микишиху выслать ему чесноку и теплые носки; что доярка из колхоза «Рассвет», что на другом краю станицы, родила тройню, все мальчики, и один из них — китаец; что рябая тетка Лукерья Асташкова выходит замуж за киноартиста Рыбникова, с которым она познакомилась, когда ездила в Сочи семечки продавать…

— Што делается, это што ш делается, ай-яй-йя! — покачивает головой Семеновна. — Это што жа… Ну да мине бежать нада, побежала!

Она так и уходит с пустым ведром, даже забывает набрать воды.

Пожилых женщин, которые так же вот, как наша Семеновна, слишком охочи до новостей, на картинках изображают обычно с длинным носом, который им нужен якобы для того, чтобы совать его в чужие дела, и с громадными, как радары, ушами, которыми они якобы слышат сказанное за три квартала от них. У Семеновны ничего подобного не имелось; нос у нее был маленький, даже слегка приплюснутый, и уши под густо седеющими волосами виднелись небольшие, и старинные сережки висели в них совсем крошечные, а вовсе не громадные, не цыганские, которые увидишь все на тех же картинках. Лицо у Семеновны, несмотря на седину ее, моложавое, зеленоватые глаза веселые, без хитрости и без тайны. Однако есть в них какая-то словно бы нарочитая многозначительность: вот, мол, а я-то знаю!.. А когда начинает Семеновна вам что-нибудь доказывать, то вместо многозначительности этой в глазах у нее появляется такая убежденность, что вам, если вы еще не согласились с Семеновной, становится просто-таки не по себе.

Но самое удивительное у Семеновны — это ее румянец. Вот вы сказали ей что-то, и кожа на моложавом ее, хоть и с морщинками, лице начинает медленно розоветь, и она покачивает головой, как будто еще не веря, как будто только привыкая к тому, что услышала; потом Семеновна переспрашивает вас, и румянец ее становится гуще; и вдруг она сама уже начинает пересказывать вам то, что только что от вас услышала, и тут уж лицо у нее делается пунцовым, краснеет шея, и от Семеновны прямо-таки пышет жаром.

Иногда теперь сама наталкивает нас на очередную «новость», и теперь мы имеем возможность познакомиться, так сказать, с творческой лабораторией Семеновны.

— Симка Труфанов бумажки везде расклеил, што хату продает. И чиво б это он иё продавал? — спрашивает Семеновна, с надеждой поглядывая то на одного, то на другого из нас.

— Это который у больничного сада живет?

— Ну да, а то какой жишь!

И мы говорим первое, что приходит в голову:

— Так там ведь, кажется, должны тянуть железную дорогу.

— Дорогу?

— Да, дорогу…

— Железную?..

— Ну да, железную.

— От оно, от оно што — теперь понятно, — покачивает головой Семеновна, и голос ее постепенно набирает решительности. — А он первый, значит, разузнал — это ш такой хитричок! Кто его обдурит, тот и три дня не проживет. Этот везде вывернется, от уж хитрячок — да, как да! Это ш от он кричит везде, что пенсия ему идет маленькая, а он жишь вроде пострадал при немцах. Как черт ут это он брешет! Што ш мы, бабы, не знаем? Он, жишь, пока наши отступали, в копне просидел, а при немцах и вылез. Дружки у его эти появились — полицаи. Все самогоном их поит, да песни играют, да пляшут, да матюками кричат. А потом кудай-то на хутор поехали, свинню там — зда-аровова кабана! — у каковой-то отобрали, привезли, да к ему в сарай и загнали — сычас, мол, самогонки еще добавим, да потом у-то и зарежем. Ну, пока выпили, стемнело, да кабан зда-арова-ай вертится, они ножиком под лопатку попасть не могут. Свиння вижжит, аш у Бухаресте небось слыхать. А Симка тада первый рассердился да и говорит одному: «Ты на дворе с обухом стань — за дверью спрячься, а как я иё вытолкну, — тут так же, мордой вперед, — ты ей обухом в лоб». Тот вышел, стал, ут так с топором стоит, а свиння не идет, свиння-то свиння, а чует!.. Пихал иё Симка, пихал, а потом разозлился, схватил за уши, да сам задом из сарая попятился… Только задницу это свою наружу выставил, тут ему полицай по ей обухом ка-ак вда-арит!..

Мы громко смеемся, но Семеновна и бровью не поведет, она только разошлась, ей почему-то вовсе не смешно.

— Копчик ут этот ему и разбил, — продолжает Семеновна. — Дружки его полицаи устроили вроде ево сначала в немецкий госпиталь, а потом же поперли их: видно, и своих девать стало некуда, по хатам прям разносили — ухаживай да корми, дак они его и вытурили обратно домой. А тут наши… Глядим, а к Симке под двор машина, сгружают продукты. Да што ш за черт?.. Глядим, а Симка уже кричит, што это ево полицаи с немцами пытали да били, а кто-то ут это с молодых бойцов стоял на квартире да поверил. И с год почти Симка потом в нашей жишь больнице отлежал, а потом пенсию стал себе требовать как пострадавший. Бабы сначала смеялись: «От даеть стране угля!..» А потом он жишь сохнет да сохнет, а про немцев вроде уже и забывать стали, уже другое на уме: то холод, то голод… Ну и чего ш: на тебе, Сима, пенсию!.. Дали. Ну рази ут это не хитрячок?.. А он теперь про дорогу узнал первый да хочет продать быстренько — опять всех обдурить! Надо будет баб там предупредить, чтоб тоже продавали, пока не поздно!

— Да это еще не точно! — пробуем мы дать задний ход.

— Чевой-то не точно? — удивлялась Семеновна. — Раз Симка продает — значит, ут точней некуды… Кто его, черта, обдурит, тот и три дня не проживет — рази я его не знаю?.. Да меня чуть на этом краю за ково спроси, да а хучь за любова в станице — про всех знаю!..

А знала Семеновна и в самом деле обо всех очень много, и можно было только удивляться ее умению восстанавливать события по какой-то одной, другому ничего не говорящей, подробности.

Как-то мы стояли с ней у колодца, когда мимо нас прошел еще молодой, но очень толстый человек в белом льняном костюме, в брезентовых — тоже белых — туфлях и в капроновой кремовой шляпе с дырочками. На фоне всего этого светлого его одеяния ярко выделялся многоцветный синяк под глазом, и Семеновна долго смотрела вслед человеку с этим синяком, а когда он уже порядочно отошел, крикнула, будто спохватившись:

— Вань, а Вань?..

Тот нехотя обернулся.

— Пришел Толик? — крикнула Семеновна.

— Пришел, ну его к черту!..

— А матери, дажно, не было, што не задержала…

— Да кто ее!..

И толстый человек понес свой синяк дальше по нашей улице, а Семеновна еще долго смотрела ему вслед, покачивая головой, а потом обернулась к нам, сказала решительно:

— Так ему ут это и надо!.. Не будет брехать на людей…

— А кто это?

— Да кто, кто?.. Это ж Ванька Ченцов… шофер. Это он с Толиком Дивулиным взялся на энтой сельской лавке работать, что будка-то зеленая на машине, ут тут по улице ездит. Ну Толик жишь как раз больной был, а Ванька растрату сделал, а потом прибегает до Толика да на колени. «Давай, — говорит, — скажем, что вдвоем, тада не посадют, а я потом деньги отдам один». А Толик жишь Дивулин такой мальчишка доверчивый. «Да чи мне, — говорит, — жалко?..» А на суде стали Толика первова допрашивать, он говорит: «Виноватый я, граждани судьи!» А Ванька тада: «Мол, слышитя? Сам сказал: виноватый!» И давай все валить на его, на Толика. Тот тада: «Да я ж больной был, как жишь тебе, Ваня, не стыдно? Ты ж сам меня и уговаривал, на коленки вон становился». А судья говорит: «Представьтя документ, что больной». А документа у ево и не было, он жишь дома лежал, он жить не пьет, Толик, а они выпивали, шофера да начальство, да давай смеяться над им: «Какой жишь ты, мол, казак?» Да смеялись, смеялись, а потом и бросили в степу одново, а в декабре, да это ж он всю ночь и шел домой в одном пиджачке, а потом крупалезная воспаление легких… А потом сообразили, что его бросили, да спугались, «Да ты, — говорят, — на больничный не иди, договорилися, тебе так заплатют». Он жишь и не пошел. А теперь судья за документ, а его нету. Два года ему и дали. А он, када уходил жишь с суда, говорит: «Ну, Ваня, спасибо, открыл ты мне глаза на друзей! Приду, дак тебе морду разукрасю, а потом за других возьмуся». А это же ему срок, а мать его, Гаша, на базаре и говорит: «Упаду, — говорит, — в ноги, дай, скажу, Толечка, чесное слово, што гамно трогать не будешь!.. А то ж, — говорит, — так доверчивый да простой, а как сказал што — дак хоть умри». Вот, не успела, видно, и уговорыть его, а он Ваньке уже разбил харю, и правильно!..

* * *

Наше с Жорой «агентство» работает безотказно.

Расходясь вечером по домам, мы договариваемся хорошенько подумать и сочинить для Семеновны что-нибудь этакое, какие-нибудь совершенно потрясающие «ньюс», но думать в одиночку лень, да и потом в этом теряется смысл, когда ты один, — не с кем посмеяться.

Так что утром, когда Семеновна приходит к колодцу, нам приходится врать, что называется, на ходу; иной раз мы и сами стыдимся своих «уток» и смеемся потом, когда Семеновна уходит неестественно бодро.

Не мудрено поэтому, что, исчерпав довольно большой запас информации о всякого рода удивительных происшествиях, о которых в газетах и журналах обычно печатают мелким шрифтом, мы докатились наконец и до новостей самых низкопробных.

Однажды утром я равнодушным голосом сообщил: — Шпиона, говорят, вчера поймали…

Семеновна так и вскинулась:

— Да иде, скажите скорей!

— За станицей тут… на Казачьей Балке.

— Правда? — все еще сомневалась Семеновна.

Мы не постеснялись побожиться.

— А чего его туда черт занес? — спрашивала Семеновна, но в голосе у нее уже не было сомнения, наоборот — в нем звучал сейчас неподдельный интерес: надо же, какая у них, у этих шпионов, работа — и на глухом хуторе Казачья Балка может найтись для них какое-то дело! — Чего ж он хотел там взять?

И мы с Жорой начинаем друг другу подыгрывать:

— Точно пока не установили.

— Да он пока скрывает…

— Скрывает?

— Ну да… на допросах молчит.

— А иде ж его допрашивают?

— У нас в милиции. Юрка Сивоконь и допрашивает.

— Юрка?.. Сивоконь?.. Ай-яй-я!.. Без штанов жишь недавно бегал, а теперь… Ут это молодец!.. Да он хороший мальчишка, Юрка. А тот, значит, молчит?..

— Ага, как в рот воды набрал.

— Или прикидывается…

— Ага, чего-то темнит…

— Говорит, будто его послали подсчитать, сколько гороха собрали в этом году на Казачьей Балке. И посмотреть, что это за горох…

— Брешет! — уверенно говорит Семеновна. — Надо-ут это и Юрке сказать, чтоб не верил ему ни черта. Ну вы сами ут так здравым умом посудитя: зачем он им, ут этот горох?..

— Да тут не так просто…

— Шпион-то этот из республики Никарагуа, вот в чем дело. Есть такая республика в Латинской Америке. А интересовался горохом потому, что у ихнего, говорит, президента грыжа…

— Ну да — поднимал жизненный уровень…

— И нажил грыжу.

— Чего-чего?

Ах, сейчас мы с Жорой сами собой гордимся — такие мы находчивые ребята!.. Как мы были молоды, как самоуверенны! Бесхитростные же рассказы Семеновны, в которых трепетала живая душа, вызывали у нас лишь снисходительный смех. Мы были в той поре, когда становятся циниками, не вдаваясь в подробности, часто из лихости и гусарства.

А Семеновна спрашивает горячо:

— Ну дак а горох ут энто при чем, если у когой-то там грыжа?

— В кубанском нашем горохе обнаружили некоторые лечебные свойства.

— Некоторые вещества.

— Вещества? — искренне удивляется Семеновна. — У нашем горохе?

— Ну да, вещества. — И Жора называет фамилию одного из наших преподавателей: — Посковеры — так эти вещества называются.

— Ага, — подтверждаю я. — Посковеры и раппопорты…

— Ну черт-те чего!.. Черт-те, прямо, чего! — не перестает Семеновна удивляться. — Так и чего энти… просвирки, чи как? Помогают, правда?

— Да говорят, что правда.

— Это ж нада!..

Семеновна наконец уходит, а мы с Жорой, отвернувшись друг от друга, трясемся от беззвучного смеха.

А минут через двадцать пришла к нам во двор киластая бабка Лихоглазиха. Руки у нее лежали на громадном животе под фартуком, отчего казалось, что она там прячет большую кособокую тыкву.

— Дуська у-то сказала, што мне можно горохом вылечиться. Чи правда?

— Да нет, бабушка, не поняла она…

И мы с Жорой стали объяснять, что все это не так просто, что помогает, понимаете, не сам горох, а некий, понимаете, компонент, который еще надо из него выделить и соединить с другими, да-да, все это не так просто…

— Так я и думала, — согласилась бабка Лихоглазиха. — В носе у ей, у Дуськи, не кругло про грыжу знать… Совсем уже девка забрехалась — ишь, прахессар. С ей уже вся улица смеётся — и правда!..

* * *

День или два Семеновна не появлялась на улице, но нам, признаться, было не до нее. Мы добрались наконец до складов районного нашего «Когиза», оставили там с Жорой почти половину своих подъемных и теперь блаженствуем на тулупе, обложившись книгами.

И мы совсем не слышали, как Семеновна подошла к нашему колодцу, и увидели ее, когда она уже вытащила и поставила на сруб ведро тяжело плескавшейся воды.

Голова у Семеновны, словно чалмой, обмотана была мокрым полотенцем, лицо морщилось от боли. А глаза были какие-то уж очень печальные, и взгляд совсем отрешенный, словно то, о чем думала сейчас Семеновна, находилось где-то далеко-далеко, может быть, там, откуда и возврата нет.

— Ы-их, и не стыдно? — спросила она слабым голосом, и не было в нем ни укора, ни обиды, а была только отчаянная грусть. — Пусто-смехи!.. То раньше хучь иногда дуре такой мне верыли, все с кем-никем поговорить остановисся… Все не одна, вроде с людями — э-эх!..

Она покачала головой, глядя уже не на нас, а снова куда-то будто бы очень далеко, взяла ведро и пошла по улице, сгорбившись, и голова ее, обмотанная мокрым полотенцем, была низко опущена…

Из-за дома подошла к нам мама — не знаю, мне тогда показалось, что она была где-то недалеко, когда Семеновна стояла у колодца, и, наверное, все слышала. Потому что теперь, глядя Семеновне вслед, жалеючи ее, словно не для нас, а так, чтобы самой себе что-то объяснить, мама заговорила негромко и тоже как-то очень печально.

— А то ж не правда?.. Оно и судить тоже — дак сначала подумать. Ей-то на нашей улице бумага за мужа первой пришла… Плачет, бедная, целыми днями, а тут мы к ей: «Да погадай, Дуся!..» А она слезы, бедная, оботрет да и давай… «Живой, — говорит, — и не голодный. Снишься ты ему часто у белой фате, но уже вроде и с ребятишками…» А ты и знаешь, што брешет, а все равно слушаешь. Знаешь, што брешет, а все равно легше!.. Живешь потом неделю-другую. Приснится дурной какой сон — опять к ей: «Да погадай, Дуся!» Оботрет она, бедная, слезы… А то и сама когда придет. «Ой, — говорит, — да а тебе-то чего хмуриться?.. Живой твой — бросала я на его карты!.. И все так: живой да живой, пока уже известие не получат… Это мы ее, улица вся, брехать-то и научили. Оно и нас понять — от жизнь: то война, то голод, то болезни, то еще какой черт… Люди туда, люди сюда едут. А ты до каждой сплетни прислушиваешься: «А может, хуть чуть, да правда?» И все лучшего ждешь… А оно вот теперь Андреевна рассказывала: «Вошла, — говорит, — во двор, а она меня не видит, Дуся, спиной стоит… Стоит, — говорит, — коло загородки с кролями да жалко так, — говорит, — их и вспрашивает: «Да кролики вы, мои кролики… Да скажите ж мне: да чи приедет до нас наш Витя, чи уже никогда его и не увижу?..»

ОЗЯБШИЙ МАЛЬЧИК

То ли из-за холодов, то ли потому, что рейс этот последний, народу в автобусе почти не было, лишь несколько человек сидели на передних местах, постукивали ногами.

У меня были большой чемодан и пузатая сумка, и я пошел назад, чтобы поставить все это там, где вещи мои никому не помешают, и тут его и увидел: сжавшись, он одиноко сидел на заднем сиденье — руки засунуты в карманы, и локти чуть-чуть расставлены и будто приподняты вверх, козырек надвинут на глаза, голова, туго обтянутая верхом кепки, опущена, уши оттопырены, ткнулся в грудь подбородком, а воротник торчит, шея голая… И сесть где придумал — у самой задней двери, а она плотно не прикрывается, щель такая, что запросто можно просунуть кулак… сидит, нахохлился, бездомный воробей, да и только!

Я определил свои чемоданы, устроился на сиденье над задним колесом, там, где два кресла стоят одно напротив другого, обернулся к нему:

— Садись хоть чуть поближе, а то совсем замерзнешь!

Он охотно перешел, сел напротив. Щупленький мальчишка, совсем худерба. Подбородок остренький, и нос тоже маленький и острый, глаза хорошие, внимательные. Лет, наверное, одиннадцать мальчишке.

— Холодно небось?

— Холодновато…

— А чего это ты так поздно надумал ехать?

Он как-то по-взрослому сказал:

— Да вот пришлось.

И тут же пристукнул зубами, задрожал, прогоняя холод.

— А ты разомнись, пока стоим. Зарядочку быстренько — раз, два!

— О-ой! — сказал он, пытаясь слегка приподнять одну руку и морщась. — Не получится у меня зарядка… До сих пор все тело гудит.

— Чего это оно у тебя гудит?

— После тренировки.

Пошел разговор:

— Во-он как! А чем занимаешься?

— Боксом, дядь.

— Ну, ты молодец. И давно уже занимаешься?

— Третий год.

— А сколько тебе?

— Вот двенадцать будет.

— И правда, молодец.

Автобус катил теперь по освещенным улицам, поворачивая, притормаживал, и за полузамерзшими стеклами подрагивали и смутно расплывались огни — то белые, от далеких уличных фонарей, а то зеленые и синие — от реклам. Как ни всматривался, я не узнавал мест, по которым ехал, и только потом вдруг понял, что автобус идет другою дорогой и как раз сейчас мы будем проезжать мимо нашего дома.

Меня словно какая-то сила подняла с места, толкнула к затянутому морозом окну на противоположной стороне, но было уже поздно, машина снова поворачивала за угол, и я только торопливо повел головой, а потом, придерживаясь за спинки кресел, вернулся на свое место, присел, и оттого, что я не успел проводить взглядом свой дом, на душе у меня вдруг стало тревожно. Как будто это было очень важно: успеть.

Странно, совсем недавно я ездил чаще и ездил куда как дальше, хотя бы потому, что ко всем маршрутам каждый раз мне надо было прибавить еще и путь от Сталегорска до Москвы, откуда у нашего брата начинаются почти все дороги, но вот поди ты: никогда раньше я не уезжал из дома с таким бьющимся сердцем, как теперь. Может быть, уже давал себя знать возраст? Или это было что-то другое, связанное все с тем же — с переездом из Сибири, где я прожил больше десятка лет, с возвращением сюда, на Северный Кавказ. На мою родину.

Тут творилось со мной что-то непонятное.

Жили мы теперь в чудесном маленьком городке, который утонул в зеленой и теплой котловине у подножия недалеких гор с розовато-синими пиками. Во всякое время года был этот городок хорош до того, что при ощущении красоты его тонко щемило сердце.

Меня особенно трогали удивительные его, давно исчезнувшие в больших городах необыкновенной чистоты запахи. То зимою, когда черную наготу каштанов да ясеней прикроет первозданной белизны снег, среди легкого морозца уловишь вдруг витающий над пивным заводом сытый парок ячменного солода. То весной, когда промчится гроза и улетающий вслед за ней прохладный ветер рассыплет на мытых улицах крошечные лепестки отцветающих вишен, ты поймаешь вдруг мятное пряничное тепло, плывущее из раскрытых окон кондитерской фабрики. Летом сладкий дух древней «Изабеллы» будут покачивать на себе горячие дымки шашлыков, а осенью, когда закаты цвета молодого вина уже поблекнут, вечерняя сырость остро пропахнет первой прелью да горьковатым куревом окраинных костров, на которых сжигают бурьян и палые листья.

Чего, казалось бы, надо, живи теперь да живи, но меня то мучила тоска, то одолевали страхи и неуверенность.

Сначала я относил все это за счет нашего неустройства на первых порах, но потом, когда все более или менее утряслось, спокойствие ко мне так и не пришло.

Казалось, все было хорошо, но вот в умиротворение зимних сумерек врывался грохот прокатного стана. Городок, замерший у синих предгорий, словно молнии, озаряли красноватые сполохи плавки, и мне вдруг нечем становилось дышать… Или убаюкивающее тюрюканье сверчков в осеннем саду родной моей станицы неожиданно взрывал тысячеголосый крик, и вслед за ним слышался хрусткий удар шайбы о промерзший борт хоккейной коробки, и я крепко зажмуривал глаза, как от внезапной боли.

В такие минуты все эти благодатные запахи игрушечного городка я бы, не раздумывая, отдал за то, чтобы не в воображении, а наяву лишь на секунду ощутить тот самый аромат, который ты вдруг уловишь, когда моторная лодка будет похлестывать днищем о перекат еще за тридцать километров от очистных сооружений за нашим поселком.

Необычные для юга холода и небывалый снег этой зимы я принял как дружеский привет издалека, и долгие метели были для меня словно старый и надежный союзник, одна мысль о котором прибавляет сил. По улице в эти дни шагал я с особым настроением, и, даже когда занят был разговором или на чем-то сосредоточен, где-то на втором плане то мгновенно проносились, а то плыли медленно и безмолвно обрывки знакомых видений: скованное льдом и уже заметенное порошей широкое плесо, отороченное зубчаткою ельника. Сизые дымки над крошечной, утонувшей в снегу деревенькой и первая над тайгой зеленая звезда. Собака, только что ворошившая рыхлый сугроб, — подняла карие глаза, и горячая морда у нее еще залеплена белым…

В скверике в центре города однажды я увидел покрытую куржаком сосну и вдруг остановился как вкопанный. Было синее, с колким морозцем утро, и освещенная ранним солнцем пышная крона с блестками инея на концах веток показалась мне вдруг хорошо знакомой, и знакомыми были и две растущие рядом березки, и смутные очертания кустарника чуть поодаль. Пройти еще самую малость, и начнется молодой осинничек с развалом лосиных следов посередине и с петлями заячьих набродов, а за ним тебе откроется внизу узкий и длинный лог с тугими гривами пихтача на крутых взлобках, и там, в самой горловине его, у ручья совсем почти незаметное издали зимовье дяди Саши Тимакова, и высокие сопки над ним, и бескрайняя тайга, и дальние гольцы…

Я постоял еще немножко и пошел вбок, туда, где тянулась широкая, со скамейками по бокам аллея, и ни разу не оглянулся, и ни разу больше не приходил сюда, словно боясь обмануться, но всегда теперь помнил, что есть одно такое местечко, куда я, может быть, еще приду, если станет мне совсем плохо.

До сих пор я был легок на сборы, но здесь любая поездка, даже самая близкая, стала для меня вдруг проблемой, и, собираясь, я нервничал и, пожалуй, в последние день-два надоедал своим домашним настолько, что, провожая меня, они еле сдерживали вздох облегчения. Так и нынче.

У порога жена подбадривала меня взглядом, ей хотелось, чтобы напоследок в окружении троих наших ребятишек я увидел ее улыбающейся, уверенной в себе и в том, что этот месяц, пока меня не будет дома, она и сама с ними отлично справится. Я все это понимал и был благодарен, но, ей-богу, больше, пожалуй, мне хотелось уловить тогда какой-нибудь признак, из которого можно бы заключить: без меня и тут будет нелегко.

Со старшим у нас был на днях серьезный разговор о его школьных делах, и сейчас он стоял с учебником геометрии в руках и тихонько покачивал головой, словно все еще что-то про себя повторял и никак не мог оторваться, и вид у него был нарочито глубокомысленный, но я-то знал, что тут же, как только щелкнет замок, он бросится в детскую и учебник с шелестом полетит в угол, а сам он — бедные наши соседи — с маху опрокинется на тахту и задерет ноги.

Средний рассмешил нас вчера. Мы сидели за столом, ужинали, все как-то притихли, и он вдруг со вздохом сказал:

— Хоть бы недельку пожить без всех этих вопросов.

Я так и застыл с открытым ртом:

— Это без каких же вопросов?

— Ну, «вытряхни, пожалуйста, из пепельницы», «подай тапок».

Теперь мать выжала из него наконец, что он «будет скучать», но по глазам его очень хорошо было видно, что он отлично понимает: с моим отъездом «вопросов» для него станет вдвое меньше.

А младший наш, совсем кроха, сидя у жены на руках, усердно делал мне «до свиданья, до свиданья», и все они вместе с ней демонстрировали, в общем, такую твердую решимость без меня продержаться, что, казалось, не могли дождаться, когда дверь за мной захлопнется.

И я спускался по темной лестнице и грустно думал, что младший мой, как говорится, не одинок, что все трое моих мальчишек ничего еще пока не понимают, и с внезапной тревогой бросился потом к замерзшему окну, когда автобус катил мимо нашего дома.

Теперь мы были уже за городом, но ехать стали заметно медленней. По заиндевелым стеклам то и дело ползли желтые блики от встречных машин, ползли еле-еле — покрытая наледью полоска асфальта здесь совсем сузилась, а на обочину не съедешь, там теперь тянутся белые островерхие хребты, и черные стволы голых деревьев вдоль дороги сиротливо торчат над горбатыми сугробами.

Зима, и правда, для здешних мест просто небывалая.

До сих пор я и сам себе не желал признаваться, что мне, как и всем, тоже холодно, все держал сибирскую марку и ни разу не появился на улице ни в ушанке, ни в теплых ботинках.

В этом городе, где я теперь жил, в обычае медлительная беседа где-нибудь посреди тротуара на улице, и я, привыкший к торопливому ритму рабочего поселка, на первых порах все куда-то невольно спешил и чувствовал себя неловко, когда понимал, что беспокойством своим этот здешний обычай я безжалостно нарушаю. Но теперь я уже пообвык. Порассуждать о коварстве нынешней зимы останавливался на улице с двойным удовольствием и только начинал настраиваться на благодушный разговор, как вдруг замечал во взгляде у своего собеседника некоторую нервозность, и становилось неловко мне теперь оттого, что опять я словно чего-то не понимал, продолжая задерживать на холоде озябшего человека. Я тут же протягивал руку, а мой знакомый, поспешно подавая свою, другою виновато тер уши или проводил по влажным от изморози усам.

А сейчас я, кажется, впервые пожалел, что не оделся теплее, — пальцы на ногах у меня уже вконец занемели, острый сквозняк, бежавший над металлическим днищем автобуса, немилосердно жег лодыжки.

А мальчишка напротив и совсем, видно, застыл. Ткнул в грудь подбородок да так и замер.

— Вот, брат, как нынче дает.

— Дает так дает.

— Нам с тобой надо было валенки надевать, а мы в туфельках.

— А вы, дядя, пальцами шевелите, а потом пяткой в пол или вот сюда.

Он уперся подошвами в ножку моего сиденья, а плечами прижался к спинке кресла, напрягаясь всем телом, и маленький его острый подбородок слегка приподнялся и задрожал.

— Уф, знаете, как сразу тепло.

Я невольно прищурил глаз, улыбаясь ему, — ишь, теоретик.

— Ну, а в дневнике-то у тебя как? Терпеть можно? Или сплошные двойки?

— Да нет, как сказать.

— Одни пятерки, что ль?

— Да нет, не одни, но есть. — И тут же вздохнул: — Верней, были. В той четверти. А в этой не было.

— Что ж ты так?

Он снова ответил, не вдаваясь в подробности:

— Так получилось. — Помолчал немного, а потом словно решил-таки досказать: — Бокс много времени отнимает, вот в чем беда. А бросить его я не брошу.

И лицо у него стало строгое.

— Это ты правильно. Ни в коем случае не бросай.

Сам я бросил. И чем дальше, тем обиднее почему-то об этом мне вспоминать.

А начиналось так хорошо. В новом здании университета на Ленинских горах у нас был прекрасный зал, и занимался с нами не кто-нибудь, а Виктор Иванович Огуренков, тренер сборной страны, и ребята из сборной, когда съезжались в Москву перед поездками за границу, работали у нас в зале, и тогда тут было на что посмотреть. Нет-нет, время то было замечательное, жаль, что его нельзя повторить, нельзя прожить заново.

У меня вроде бы получалось, и раза два или три Виктор Иванович проворчал что-то такое, что можно было понимать как похвалу, а потом произошла такая штука: на тренировке у меня украли часы.

Как-то после разминки я на минуту вышел из зала, зачем-то заглянул в раздевалку и тут увидел, как дверцу моего шкафа закрывает рыжий высокий парень, — он стоял еще без перчаток, только ладони были перебинтованы. Тогда-то я не придал этому значения, ни о чем таком не подумал: может быть, человек ошибся, да мало ли! В те счастливые времена я был яростно убежден, что одно только слово «московский» уже как бы является надежной гарантией против всего дурного, иначе и быть не могло, а как же — здесь, в стенах университета, собрались самые достойные, и все они вместе — это тоже своего рода сборная, и это чудо, что в нее вдруг попал и я…

И когда я заметил рыжего около моего шкафа, мне и в голову ничего не пришло. Только потом, когда пропажа обнаружилась, тот миг увиделся мне как бы заново, и как в зале кино когда смотришь фильм второй раз и замечаешь уже гораздо больше подробностей, так и я теперь уловил, теперь припомнил, что, увидев меня, рыжий как-то странно сжал ладонь…

Не знаю, что я сделал бы, если бы это дошло до меня сразу, но как обвинить человека в воровстве задним числом?

Вот они, ладные эти ребята, уже одетые после душа, затягивающие галстуки, поправляющие виски, — влажные волосы ровно расчесаны, и у каждого по тогдашней моде — кок, и от всех прямо-таки пышет чистотой и здоровьем. И вдруг подхожу к ним я — в тюбетейке, которую вынужден носить, потому что иначе прическа моя тут же распадется, как плохо сложенная копна, и с прыщиком на подбородке, в черной вельветке на молнии и в широченных брюках.

Я вообще заикаюсь, но, допустим, мне удается внятно произнести:

— Ты взял мои часы — отдай.

Все лица уже повернуты к нам. «Слышали, что он сказал?» — сощурившись, спрашивает рыжий. Плотная стенка вокруг меня смыкается. «Что тут происходит, молодежь?» это Виктор Иваныч. «Он говорит, у него украли часы!» — «Эй, парень, — скажет Виктор Иваныч, — а ты перед тем, как сказать, подумал? На кого ты хочешь поклеп возвести? На одного Динковича или на всю секцию? А может, и на… ты подумал, где ты учишься?»

А я был тогда, и правда, парнишка не очень испорченный, и ночью, когда я ворочался на своей койке в общежитии на Стромынке, все представлялось мне таким образом, словно, подозревая Динковича, я невольно замахивался и на наш высокоглавый университет, и на светлые идеалы, и еще на что-то чуть ли не самое святое.

На следующую тренировку я пришел с тяжелым сердцем. А у Динковича заболел партнер, мой тоже почему-то не появился, и в спарринг Виктор Иваныч поставил нас вместе.

Мне было стыдно и за Динковича, и за себя, и за весь белый свет, я мучился и пропускал удары, а он бил и бил без промаха, и, перед тем как все закрывала тяжелая его кожаная перчатка, в совиных глазах у него я каждый раз ловил белые вспышки какой-то непонятной мне дурной ярости.

Конечно, это была слабость — на секцию я больше не пришел.

А ты ходи, мальчик, ходи — может быть, и я тогда устоял бы, если бы в спортзал впервые попал не в восемнадцать, если бы запах пропахшей потом кожи на перчатках вдохнул бы раньше и раньше ощутил все то, что я, кажется, так ясно ощущаю и сейчас — и прилипшую к телу майку, и мокрый свой подбородок на горячем плече, и боль в скулах от тугого удара в челюсть, и солоноватый привкус во рту, и шнурки, которые вдруг хлестнут по щеке, и тугую резинку на поясе, все!

— Ты не бросай. Подтянуться, брат, с учебой надо железно, но секцию не бросай.

— Кружок…

— Да, кружок.

— Другой раз я боюсь, что не выдержу, — сказал мальчишка. — Но пока я держусь. Правда, мне сейчас ох здорово достается!

— Почему?

— Да просто мне не повезло. К нам новенький пришел в этом году. Тренер поставил его со мной и говорит: а ну-ка, Толя, покажи ему, как надо работать. А он такой же вроде, как я. И рост, и все. А потом я чувствую, что-то не так, точно — не так! Больно он крепкий. А сколько тебе, говорю, лет? А он: четырнадцать. Представляете, дядь, он почти на три года старше меня.

— Д-да, слушай, это, наверное, чувствительно!

— Еще как! Он так колошматит!

— А он давно занимается?

— Говорит, нет…

— Но ты-то видишь?

— В том и дело, вижу. Мне кажется, он давно не новичок, он такие вещи знает…

С высоты своих тридцати пяти я решил дать ему совет:

— А ты уходи, — и не очень ловко повел шеей, на которой был туго застегнут воротничок с крошечным квадратиком материи, где стояла цифра сорок четыре. — Ты уходи — раз!

— Не, дядь, я не могу от него уйти.

— Почему?

— Да в том и дело, что он видит. Вы понимаете, я только собираюсь, а он видит. Я только финт, а он разгадывает. Я — на обманку, а он — не идет. Понимаете, он по глазам меня видит.

— Да, слушай, попал ты в положение.

Все-таки ему было всего одиннадцать, — он вздохнул:

— Другой раз думаю, попасть бы к нему домой, посмотреть: есть ли у него грамоты за бокс?

— А ты спроси у него. Так, будто между прочим: а ты, наверно, уже занимался боксом?

— Но он-то при мне сказал тренеру, что нет. А если я спросил, значит, он меня одолевает? Чего б я иначе сомневался? Так же?

Мне ничего не оставалось, как согласиться:

— В общем, так.

— Вот я и держусь. А что дальше… Прошлый раз он мне саданул, я сначала подумал, у меня челюсть треснула, — в тоне у него, конечно, появилась гордость. — Раз потрогаю, два потрогаю — ну, точно треснула. Потом неделя, две — нет, вроде прошло.

— И ты все это время ходил на бокс?

— А что ж он тогда подумает? Вот я и прикрывался.

— Слушай-ка, — сказал я ему очень решительно. — Ты поговори с тренером.

— А что я ему скажу?

— А так и скажи. Как мальчишку, твоего партнера?

— Борька.

— А Борька, мол, на три года старше.

— А вдруг тренер скажет: а я знаю. Ну и что?

— Как что?

Мальчишка сказал очень просто и грустно:

— Он ведь поставил меня и сказал: ты покажи ему, Толя. Выходит, я не могу показать? И он ведь видит, как мы боксуем. Он, наверное, все понимает. Но раз надеется на меня…

Тот, старший, мне здорово не нравился.

— Ну, слушай, если он занимался боксом, ему просто должно быть совестно выдавать себя за новичка!

— Если бы я знал точно.

— А ты спроси.

— Выходит, я ему не верю? Или так напугался…

— Да-а, брат… Но это тоже не дело, чтобы он колотил тебя.

— А мне, думаете, хочется? Вот я и думаю все время, и думаю.

— Да, тут ты, ей-богу, попал.

Он подышал на оконное стекло и приник глазом, а когда снова повернулся ко мне, лицо у него было задумчивое.

И все-таки ты не бросай, мальчик, нет, не бросай, — ты держись.

С этим рыжим, с Динковичем, у нас потом сложились странные отношения. Наша университетская многотиражка напечатала мой рассказ, очень слабый и сентиментальный до того, что мне и сейчас еще вспоминать об этом неловко…

У меня был друг Дарио, из тех испанцев, которые детьми еще приехали в Россию. Мать у него умерла еще там, на родине, а об отце ничего не было слышно, и Дарио давно уже считал себя круглым сиротой. И вдруг его разыскал отец, бывший капитан торгового судна. Оказалось, он увел свой корабль на Кубу, и жил там, и тоже плавал, и поднял на своем «купце» красный флаг тут же, как только Фидель занял казармы Монкадо, и в Москву он приехал с самой первой делегацией новой Кубы.

Дарио рассказывал, как отец хотел, чтобы он вспомнил тот день, когда они расстались, наверное, для него это было почему-то очень важно, — он снова и снова рассказывал о давке в порту, о бомбежке, о том, как над французским транспортом, увозившим детей, завязался воздушный бой. А Дарио, как ни напрягал память, видел только большой оранжевый апельсин, который тогда кто-то сунул ему в руку, а отец, конечно, не помнил этого апельсина, и мой рассказ был обо всем этом, только я почему-то решил, что все должно происходить в ночь под Новый год — и расставание в Барселоне, и встреча в Москве… И сын с отцом медленно шли по заснеженным улицам, и под ноги им бросалась метель, и парень — испанец, выросший в России, вспоминал огромный золотисто-красный апельсин.

Оказалось, этот рассказ понравился Динковичу, и как-то он подошел ко мне и заговорил. Пожалел, что я бросил секцию, предложил вернуться и под конец сказал, что он берет меня под свою защиту, что-то такое. В общем, это было и удивившее меня, и, признаться, растрогавшее предложение дружбы, растрогавшее, пожалуй, потому, что тогда я впервые стал догадываться о тайной силе слов, твоею волею сведенных вместе.

Странно эта дружба началась, и странно она закончилась.

Мы были с разных факультетов, он с юридического, а я тогда не перешел с философского, и Динкович ревновал меня к нашим ребятам, и при них вел себя особенно покровительственно, как бы отделяя меня от моих однокурсников, как бы отгораживая от них, как бы от чего-то защищая. В общежитии все это было еще не так заметно, но когда все вместе мы оказались на сборах… Есть, наверно, у казармы такое свойство — чего-то она нас сразу лишила, чего-то тут же прибавила.

А может быть, это было возмужание, не знаю, — так или иначе, в нас сильнее стал жестокий дух соперничества.

Динкович привез на сборы перчатки.

В первый же день он предложил мне заниматься, и мы начали, и вокруг нас стали собираться «юристы» и «философы». А наши бои отчего-то вдруг все меньше стали походить на тренировку, на каждый мой удачный удар Динкович молниеносно отвечал такой серией, что у меня в глазах начинали плыть круги. Болельщиков становилось все больше, и «юристы» обычно валялись вокруг на траве и покуривали, а наши очкарики стояли, сбившись в кучку, и даже не пытались меня подбадривать.

Дело, пожалуй, еще и вот в чем: состав курса у «юристов» был, как нигде, однородный, и теперь-то, издалека, я хорошо вижу — учились там крепкие мальчики, уверенные в себе и в будущем своем предназначении. А на наш философский, кроме всего прочего, шел все больше народ, который успел уже усомниться в том, что мир можно перестроить одними несложными командами. Как ни на каком другом факе, у нас было много бывших фронтовиков или ребят, уже прошедших через армию — старослужащих. На сборы вместе с нами они не поехали, и сразу же наш курс стал почти вдвое меньше и как будто осиротел. Или мне просто хочется оправдать чересчур мирных моих однокурсников?

Только после отбоя кто-нибудь из них вдруг со вздохом говорил, что Динковичу, мол, конечно, повезло — еще бы, такой терпеливый ему попался «мешок».

А Динкович, и правда, совсем уже обнаглел, он даже не считал нужным держать руки в защите — тогда была эта мода, работать с опущенными, как у Енгибаряна, перчатками. Иногда мне казалось просто нечестным этим воспользоваться, но однажды, когда бросив руки вниз, он приплясывал передо мной, с насмешливой улыбкой глядя, как я прихожу в себя после любимого его крюка «по печени», я бросился на него, забыв обо всем, и удар получился крепкий, он упал, и впервые за все это время «философы» мои радостно закричали.

Потом он бил меня так, что белая исподняя рубаха была сплошь покрыта бурыми отпечатками перчаток, и «за неряшливый вид» наш молоденький лейтенант вкатил мне три наряда вне очереди. Динкович знал, что у меня слабый нос, советовал есть чеснок, которым от него попахивало почти постоянно. В тот раз он этим воспользовался.

С этого дня мы отдалились друг от друга, а потом судьба и вовсе развела нас: я получил направление в Сибирь, на стройку. Динкович уехал в Ростов, сперва работал в милиции, потом ушел — говорили, не по своей воле — и с тех пор подвизался в каких-то организациях, которые занимались не то снабжением, не то коммерцией, — один из его однокурсников сказал мне как-то с усмешкою, что знание законов Динковичу необходимо теперь вовсе не для того, чтобы следить, как их соблюдают другие…

Так, нет ли — во всяком случае, пока он преуспевал, заметно продвигался по службе и довольно скоро перебрался в Москву.

Потом мы с ним встретились в Сталегорске.

Однажды зимой мне в поселок позвонил мой друг и сказал, что в восемь вечера «при полном параде» я должен быть в городе, в ресторане «Русский сувенир». Лучше один, без жены, потому что в принципе намечается мальчишник. В очень узком кругу. Состав? Пусть это будет для меня маленький сюрприз.

В тот вечер я увидел на столе закуски, о наличии которых в нашем городе я до этого, признаться, и не подозревал. Очень жаль, что мы с моим другом оба не были дипломатами, — покачав головою, о щедрости стола я заговорил вслух и только тут понял, что свалял дурака. Ты слышишь меня, Геннадий Арсентьевич? Ты помнишь, какой урок преподал нам тогда Динкович?!

Бесхитростные мои слова стали как бы эпиграфом к чуть небрежному и будто ненароком устроенному показу, как надо уметь жить.

Не знаю, кто в этот вечер подходил к нам чаще — официант или администратор. Знавший нас как облупленных и, ей-богу же, дороживший этим близким с нами знакомством, первому он еще издалека начинал улыбаться Динковичу — так, одними глазами, — и к первому потом к нему обращался, и одобрительные отзывы о качестве осетрины принимал с чересчур явным удовольствием.

Официант занимался нами тоже хорошо знакомый, я помнил его еще в потертой гимнастерке вместо отутюженного фрака — он был демобилизованный солдат, работал у нас на стройке сперва бетонщиком, затем перешел в одно маленькое кафе там же, у нас, затем — сюда и, кажется, все сделал правильно, потому что, как говорится, нашел себя. Недавно, когда был телевизионный конкурс городов, за него болел весь Сталегорск, и в финале он обошел своего соперника, официанта из областного центра, этим почему-то особенно гордились и сталевары наши, и шахтеры, и эта братва — строители: вот, мол, и мы — не лыком…

Он был действительно хороший парень, и сейчас мы с ним, словно вступая в заговор, перемигнулись, и все-таки теперь полные достоинства неторопливые его жесты нет-нет да и казались мне лакейскими… Грустный то был для меня вечер!

Все лица вокруг казались мне не то чтобы враждебными, но полными превосходства и высокомерия, и хотелось выскочить из душного, с пластами сигаретного дыма зала, выскочить, оставив пиджак на спинке кресла, и так, в одной рубахе, и пойти по улице, а там вечерняя стынь, там колкий снежок, который мельтешит под фонарями и над витринами, и за седой пеленой метели неслышно подрагивает вдали багровое зарево над старым комбинатом, и в ту сторону спешат трамваи, в которые сейчас лучше все-таки не входить в чистой одежде, потому что какому-нибудь совсем зеленому, только что из училища рабочему человеку больно уж хочется прокатиться в черной с блестками графита сталеварской куртке, чтобы все видели — парень, понимаешь, не пыль с пряников в гастрономе сдувает.

По улице катится знакомая толпа, и в окружении «вечерников», каменщиков да монтажников с нашей стройки, неторопливо идет кандидат философских наук Кондаков, мой друг Стас, бывший мой однокурсник, который тогда, на сборах, первым бросился под перчатки Динковича и первым заступился за меня перед молоденьким нашим лейтенантом, за что и схлопотал те же самые три наряда — мы вместе тогда собирали в расположении лагеря сосновые шишки, и глубокомысленной этой работы было много, потому что дул сильный ветер, и шишки все падали и падали…

Не знаю, чем бы кончилось наше застолье в «Русском сувенире», но к нам подошел один довольно крупный, скажем так, сталегорский чиновник и сперва, правда, кивнул нам, потом положил кулак на край стола:

— Борис Филиппович, машина внизу.

Он был в тяжелом драповом пальто с каракулевым воротником, а пыжиковую шапку, этот непременный атрибут власти, держал в руке, чуть отставив ее назад, и шапка была вся мокрая, с нее капало на паркет, и я подумал, что перед тем как подняться сюда, он, пожалуй, постоял в вестибюле, подождал там. Почти тут же к нашему столику подплыла директриса, спрашивая, всем ли гости довольны, и Динкович только степенно покивал, не вынимая изо рта тонкого перышка зубочистки, потом зажал ее губами, раскрывая крошечный из темного дерева полированный футляр, и тут вдруг на один миг куда девалась его респектабельность, лицо его, до этого строго значительное, вдруг как-то разом обмякло, отвисла вдруг нижняя челюсть, а рыжие совиные глаза стали совершенно дурацкие, такие, какими они бывали у него еще очень давно, когда ни с того ни с сего он мог стать посреди улицы в стойку и, не обращая внимания на прохожих, во всю глотку радостно заорать:

— А по пэчени — бэмз!.. бэмз!

Так и теперь — он вдруг кинул через стол руку с зажатым в ладони футлярчиком, из которого торчали белые хвостики зубочисток, сунул под нос мне, потом моему другу:

— Ты хоть понюхай!.. И ты! Сандал! Такое дерево!

Как лихо и весело мы с тобой, Геннадий Арсентьевич, могли под орех разделывать этих надутых индюков, этих в потном кулаке насмерть зажавших захватанное перо жар-птицы гавриков… А что с нами случилось тогда? Почему мы были словно потерянные?

Я, поперхнувшись, промолчал, а ты только сказал, посмотрев на этого, с пыжиковой шапкой в руке:

— Надо бы, Петр Евграфыч, попросить столичного товарища, чтобы он для музея оставил эту штуку, — славная, так сказать, страница в истории города.

А Динкович снова был сама респектабельность, фужер с минеральной взял этаким совсем «мидовским» жестом и подпортил только тогда, когда шумно прополоскал рот.

Потом он сунул ладонь за борт пиджака, и мы с другом тоже, словно наперегонки, рванулись рассчитываться, но директриса подняла пухлые руки:

— Что вы, что вы, товарищи… Уже все.

А Динкович раскрыл бумажник, и белый листок визитной карточки лег сначала передо мной, потом — перед моим другом.

— Звоните, для вас у меня время всегда найдется, — и глянул вверх, неторопливо определяя в карман бумажник. — Вы их тут не обижаете, Петр Евграфыч? Имейте в виду, что этим ребятам есть кому пожаловаться… Н-ну, имею честь!

И в том, как он встал, чувствовалась школа мы тоже вдруг невольно привстали, а наш солидный, скажем так, чиновник расправил плечи и шеей повел по каракулевому воротнику.

Они ушли, а рядом с нами остался стоять этот мальчишка в отутюженном фраке, наш бывший бетонщик…

На улице шел снег, густой и тихий, и отпечатки автомобильных шин у подъезда ресторана были уже плотно припорошены. Маленький скверик напротив пустовал, и каждая скамейка там была ровно застелена белым. Дальше, над теплой от комбинатовских сбросов речушкой высоко поднимался негустой пар, а над ним, над серыми громадами каменных зданий глухо ворочалось иссиня-багровое зарево.

Мы молча пошли по улице, миновали центр и у моста через теплую нашу речку, не сговариваясь, повернули направо, вошли в кафе. Раздеваться не стали — тут был буфет, в котором можно было не раздеваться.

Немножно подождали в очереди, потом все так же молча у высокой мраморной стойки ослабили галстуки, раздергали воротники рубах, постояли еще чуть-чуть, ни к чему не притрагиваясь и словно бы давая отдалиться от себя чему-то чужому и обидному.

И все, наверное, было бы потом хорошо, и об этом странном вечере мы просто постарались бы забыть, но тут случилась одна история, которая до сих пор не дает мне покоя.

Резко отодвинув меня плечом, мимо нас прошел невысокий худощавый мужчина лет тридцати. На нем был зеленый прорабский плащ, и, когда владелец его, кривя губы, обернулся и с головы до ног окинул меня тяжелым нетрезвым взглядом, я увидел и потертый кожушок под плащом, и обмотанный вокруг шеи шарф.

Мы с моим другом пожали плечами, но через минуту человек этот, шедший от буфетной стойки уже обратно, налетел на меня на полном ходу, и тарелка, которую он нес в руке, вдребезги разлетелась на каменному полу… Он постоял, слегка пошатываясь и словно задумчиво глядя на свой мокрый кулак, в котором он сжимал совсем почти опустевший стакан, потом поставил его на столик со мною рядом, наклонился, подобрал с пола кильку и, держа ее за хвост, осторожно положил на мою тарелку.

— Э, парень, не забывайся! — строго сказал мой друг.

А он тяжело нагнулся, нашел среди фарфоровых осколков еще рыбешку и, приподнявшись, ткнул ею тому в лицо.

Я дернул его за плечо, поворачивая к себе, хотел ударить в подбородок, но промахнулся: кулак скользнул по выложенному поверх плаща меховому воротнику кожушка, и почему-то именно это совсем вывело меня из себя, и, когда я во второй раз ударил уже точно, этот бедолага отлетел под ноги к швейцару, и тот, молниеносно просунув голову между тонкими размалеванными под березу стояками, переливчато свистнул в сторону раздевалки. Там сейчас же выпрямился грудью лежавший на загородке старшина, и все, как назло, произошло в считанные секунды: швейцар, видимо за всем наблюдавший, только что-то негромко сказал старшине, и тот, даже не обернувшись в нашу сторону, быстренько потащил еще не совсем пришедшего в себя человека в брезентовом плаще на улицу.

А милицейский «газик» мы заметили, когда только подходили к кафе, — видно, ребятам надоело колесить по городу и они на минуту забежали сюда, где шум да суета, а может быть, у них закончилось курево…

По всем забегаловочным кодексам я был безусловно прав, и все-таки чересчур гадко было у меня на душе и в тот вечер, и особенно утром. Было совсем рано, когда я позвонил своему другу Бересневу, капитану милиции, все рассказал и попросил срочно узнать, как там и что с этим парнем. Минут через сорок раздался ответный звонок:

— Это прораб с электромонтажного, Сердюков… Не знаешь? Я тоже не знаю, он недавно. Сам-то он молчит, а там какой-то или сосед его по дому попался, или с участка — говорит, от него жена ушла, понимаешь, какое дело. Бросила двух ребятишек и с кем-то уехала, а он совсем один, ни матери, ни хоть какой старушонки, никого.

А я не понимал себя, я ломал голову: почему все так произошло? Не скажу, чтобы после выпивки я был ягодка, вовсе нет, и все-таки бить — это было не в моих правилах, никогда я до этого не бил первым, и теперь я, ей-богу, мучился почти физически и, может быть, впервые понял, что такое — болит душа.

Не раз и не два мысленно возвращался я к этому вечеру и вдруг с уколовшей сердце остротою понял: да это ведь тот удар, который совсем другому был предназначен, вот в чем было дело! Просто этот прораб с электромонтажного подвернулся, что называется, под руку, а на самом деле все должно было случиться чуть раньше… встать бы из-за стола, слегка ткнуть его пальцем в плечо, как будто приподнимая с удобного кресла, спокойно сказать:

— А это ведь ты украл тогда в раздевалке мои часы!

Почему мы прощаем такие вещи? Почему вдруг стыдно становится нам — не им?

Тогда, еще студентом, тебе все казалось, что его грызет раскаяние, и этого с него вполне достаточно, ты и сблизился-то с ним тогда больше всего из-за желания помочь пережить ему эти его выдуманные тобою самим угрызения совести… Или ты хотел наказать его добротой? Пусть так. Но теперь, когда перед тобою сидела уже совершенно законченная, с приличным стажем сволочь, у которой губы измазаны были начинкою того самого дармового пирога, который они поедают с таким чавканьем, что ж ты целый вечер просидел с ним за одним столом? Почему тот поединок, когда твоя исподняя рубаха была вся в бурых пятнах, вы с ним вспоминали со смехом? По каким таким законам гостеприимства?

Как все, в самом деле, устроено: в Москве у одного сопляка-мальчишки украли в раздевалке часы, а через много лет в далеком Сталегорске прораб, от которого ушла жена, получает в челюсть, и его тут же увозит милицейский «газик»… Наверное, мир полон такими странными связями, которые не так-то просто и проследить, — или эту связь я придумал тогда себе в оправдание?

И мне снова до боли жаль было этого бедолагу прораба, горе свое заедавшего килькой под майонезом, и жаль его до сих пор, и до сих пор за весь тот вечер мучительно стыдно. Я очень любил, а теперь, кажется, еще больше люблю этот город, Сталегорск, и на него мне тоже грех жаловаться, но тогда, когда появился Динкович, между нами словно промелькнула серая тень предательства — пусть не весь он, но что-то из него, из Сталегорска, меня предало. И я тоже предал — пусть не этот город целиком, нет, никогда, — но предал что-то ему безраздельно принадлежащее…


А ты, мальчик, не бросай, нет, не бросай свой бокс.

А он вдруг сказал мне, словно продолжая прерванный разговор:

— Мне бы только узнать, есть ли у него грамоты за бокс!

— Н-ну, может, как-нибудь у него дома.

— А у него далеко дом.

— Как это — далеко?

— Да я ведь, дядя, в интернате живу.

— Во-он что! А где твой интернат? — и я назвал городок, откуда мы ехали. — Там, что ли?

— Нет, еще дальше.

— А куда ты так поздно едешь?

— Под Туапсе я еду. В Индюк. Там у меня мама лежит.

— Как то есть… лежит?

— Больная. Вот и лежит.

Этого я, конечно, не ожидал, на первый взгляд он был довольно благополучный мальчишка. И только теперь я увидел, что и пальтишко на нем совсем худое, и никакого, хотя бы плохонького, свитерка, и верхней пуговицы нет на серой рубашонке.

— А что с мамой, Толя?

— Паралич. Из-за меня и разбил…

— Как — из-за тебя?

— Она, правда и раньше… Пугливая она очень. За все переживает. А тут приехала в интернат, а у меня как раз такие синячищи… Это мы со старшеклассниками подрались. Двое против шестерых, и директор сказал, там все правильно… Они горбатого мальчика обидели. Ну, вот. Она приехала, а я как раз спал на койке. И все лицо в синяках. А она подумала, как у папы…

— А что с папой?

— Разбился.

Я только повел головой: и неловко его расспрашивать, и как теперь замолчать.

Он сам заговорил:

— Насмерть. Два года назад. Он у меня таксист был. По всем этим дорогам ездил, по Черному берегу. Туапсе, Сочи, Анапа.

Мальчишка уже не сидел нахохлившись, он стоял в проходе между двумя нашими сиденьями, приподняв плечи, и, чуть отвернувшись, прятал подбородок, ткнув его в кончик воротника.

Автобус потряхивало, он вздрагивал, скрежетал, и я сидел, вытянувшись к мальчишке, и совсем перестал стучать ногами.

— Да-а, брат…

— Его большая машина сбила. КрАЗ. И он упал в ущелье. Когда спустились туда, милиция говорила, дверка была уже открыта, только выпрыгнуть он не успел. Перевязали его всего… Он два дня еще пожил, только в сознание так и не пришел.

Стало вдруг очень холодно — только сейчас наконец в полной мере я оценил этот морозный ветерок внизу, под ногами.

— А меня как раз дома не было, к бабушке ездил. Мать не сообщила. Приезжаю, а она в трауре. Кто, говорю, мама, у нас помер?.. Та, говорит, дальний родственник один, ты его, детка, и не знаешь. А где папка? Да где? Ездит, как всегда. Сама плачет. Я стану: чего ты, ма? Да так. А потом пасха была, а мне соседи говорят, пацаны: чего, Толян, пойдешь на могилки? Отца своего проведать…

Невыносимо холодно было в автобусе.

Он смотрел на меня, словно чего-то ждал.

— А ты один у мамы?

— Один… И она теперь одна. Правда, сейчас бабушка приехала. Потому что плохо. Она и письмо мне написала. Мне справку дали, я и поехал.

Я сперва не понял:

— Что за справку?

— Ну, чтобы милиция знала, что я ниоткуда не убежал, что я к маме еду…

— Ты, я гляжу, совсем замерз…

— Да ничего.

Меня все не покидало чувство, будто я обязан что-то сказать ему…

— Если мама против, может быть, тут стоит подумать?

Он повел плечами.

— А я думал. Я и у врача спрашивал: что, если брошу? Будет маме лучше? А он замялся… Значит, не будет. А я брошу. А мне отец говорил: никогда не бросай, Толька! Как бы там трудно, а ты не бросай.

На каждой остановке все вставали и принимались приплясывать. Две пожилые женщины, обе в цигейковых шубах, попеременно терли друг другу спины.

Я вдруг спохватился, мне стало неловко: разговариваю тут с ним, а он, бедняга, уже и «бублик», что называется, не выговорит.

— Иди-ка ты на переднее сиденье, а? У этого автобуса мотор впереди. Все-таки потеплей, иди, иди…

Он сел там рядом с полной женщиной в синем длиннополом пальто с хорошей чернобуркой. Она показала ему, что надо сунуть ладони в щель между сиденьями, откуда, видно, пробивалось тепло, и он подержал там руки, а потом снова опустил их в карманы, опять отставил локти, опять затих, уткнув остренький подбородок в грудь, и под оттопыренным его воротником даже сюда издалека видна была голая шея.

Я не мог сидеть, встал, попробовал топтаться на одном месте, поджимал и разжимал пальцы — ноги у меня совсем заледенели.

Было и действительно очень холодно, но мне теперь казалось, что все-таки я не слишком замерз, а просто невольно склонен преувеличивать, чтобы не казаться сейчас самому себе таким чрезмерно благополучным.

Мальчишке этому, и в самом деле, живется нелегко, но, посмотреть, как он держится. Отчего же мы, которым уже за тридцать, тут же расклеиваемся от пустяковой обиды, и выбить нас из колеи может какое-нибудь не столь важное известие?

Каких только страхов не пришлось мне совсем недавно пережить, а так ли все было плохо?

Опять я мысленно возвращался в прошлое…

Дело в том, что мы с женой начинали на этой стройке в Сибири почти с палаток и, когда пошли ребятишки, хлебнули с ними достаточно. Досталось и обеим бабушкам, им, может быть, даже больше, чем нам. То одна, то другая — у кого здоровье в ту пору было крепче — ранним летом спешили в Сибирь за внуками, ахали тут, и вздыхали, покупая на углу за двадцать копеек тощий пучок черемши, и плакали потихоньку, глядя на безвитаминную нашу жизнь в этом поселке, в котором снег был уже изжелта-серым от заводской копоти. Потом, провожая нас осенью вместе с детьми, они съезжались в Армавире и рыдали тут в один голос, наперебой жаловались на плохое здоровье, и каждые такие проводы были похожи на прощанье.

А тут у меня работа, действительно, — сплошные поездки, уедешь и думай, как там они, вдруг кто из ребятишек приболеет, некому с ним дома посидеть, и ладно еще, если ребятишки, — а вдруг жена? Такое однажды случилось, я бросил все дела и срочно вылетел из Иркутска, и хоть друзья наши не дали мальчишкам пропасть, мы были здорово напуганы… И пошли разговоры о перемене климата.

А в общем-то, у жизни есть достаточно способов заставить человека переехать из одного места в другое, и тут мы должны лишь благодарить ее за то, что к нам она применила, может быть, наиболее милосердный.

Говорят, что в Сибири рубль длиннее обычного. Во-первых, истина эта прямо-таки очень сомнительная, а для нас, во-вторых, куда длиннее оказалась Транссибирская магистраль, по которой бабушки то и дело возили мальчишек. И жизнь тут, на Кубани, была у нас на первых порах не самая веселая, и все приходилось начинать сначала, и то многое, что этому сопутствует, иногда вдруг казалось не только трудным, но и обидным, и в общем не только потому, что секретарша Галя в приемной председателя Сталегорского горисполкома мило улыбнулась бы мне там, где эта, здешняя, смотрела на меня, как сквозь хорошо вымытое оконное стекло.

Это была моя родина, вот в чем дело, и я всегда ею гордился, и в трудные минуты припоминал свою кровную связь с казачьей вольницей, и метельными сибирскими вечерами столько рассказывал о ее ковыльных степях и синих предгорьях… А сейчас она меня словно не хотела узнавать, и мне, давно понявшему, что почем, теперь казалось, что взгляды многих живущих тут равнодушны от довольства местом своим под южным солнцем, от чрезмерного благополучия и теплой сытости… С тоскою я вспоминал свой последний день в Сталегорске.

Грузовик с контейнерами уже укатил. В опустевшей квартире я хорошенько вымыл полы и не успел еще переодеться, когда к подъезду подошла другая машина, и ребята из заводского профтехучилища потащили наверх видавшие виды столы и скамейки. Через две смежные комнаты мы протянули длинный ряд, а в третьей и на кухне поставили столы без скамеек, это было «для работы по секциям», как сказал мой друг Славка Поздеев, начальник участка из цеха водоснабжения.

Себя он в эти последние дни именовал «председателем оргкомитета». Славка был из самых старых, первыми начинавших на нашей стройке комсоргов, и всякого рода мероприятий за десять с лишним лет он провел тут больше чем достаточно, но теперь меня так и подмывает сказать, что из всех из них это было, пожалуй, лучшее…

На столах, застланных ватманом, стояли неглубокие столовские миски и рядом с ними лежали заслуженные, с гнутыми зубцами алюминиевые вилки. Но, боже мой, чего только тут не было посредине! — и дорогой коньяк делил компанию с буханкой ржаного хлеба и шматком сала, и пролетарский «коленвал» прочно соседствовал с квашеной капустой и солеными груздями, и магазинная колбаса «отдельная» без особой надежды ждала своей очереди рядом с кусками копченой лосятины и горкой размороженного хариуса. Это было похоже и на спроворенное снабженцами угощение по случаю досрочной сдачи объекта, и на холостяцкую пирушку в общежитии, и на охотничий ужин, и еще на что-то очень знакомое… Я все копался в памяти и вдруг вспомнил освещенную яркой переноской гулкую пустоту в громадной топке первого котла нашей ТЭЦ и калькою застеленный стол с такою же нехитрой закуской.

Говорить, все ли сделано, около такого стола уже нельзя, вслух сомневаться не полагалось, но лица у монтажников были сосредоточенные, и каждый как будто все еще продолжал сам с собою вести последний разговор о готовности, и это была словно молчаливая вечеря этих ребят, одетых в пропахшие карбидом да холодноватым металлом брезентовые робы и синие итээровские куртки, а потом их учитель, Виктор Петрович Куликов, плотный и широкоскулый начальник Сибэнергомонтажа, молча повел головою вверх, и по сварной времянке все стали по одному подниматься к люку, а он, оставшись последним, по традиции поджег стол с остатками еды и питья — который уже такой стол в своей жизни.

Я тогда работал редактором многотиражки с названием, которое не выговоришь натощак, и в редакции у нас считалось неписаным правилом: ни с аварий, ни с авралов, ни с незаладившихся пусков не уходить до тех пор, пока «коробочка» не увезет последнего самого злого до работы прораба. С парою брезентовых рукавиц в кармане — на всякий случай — мы толкались под ногами у слесарей, и там, где ума не надо, помогали, и коротали потом остаток ночи где-нибудь в углу выстывшего тепляка, умудрившись пристроить голову на перевернутой монтажной каске, и были счастливы и ссадиной на руке, и незамысловатой шуткой в адрес крошечной нашей газеты, и приглашением к алюминиевому бачку с горячими сосисками, в мороз и ветер краном поднятому куда-нибудь на отметку «семьдесят пять», и были счастливы затяжкой от последней, в четыре часа утра по кругу пущенной сигареты «Памир».

То были славные времена, и теперь, глядя на длинный ряд столов с пустыми пока скамейками, я вдруг впервые с пронзительной отчетливостью ощутил, что все это уже — безвозвратно в прошлом.

Вечером стали собираться друзья. Ребята слегка постарше меня и слегка помоложе, приехавшие на стройку чуть раньше меня и чуть позже… Одни из них начинали здесь с новеньким институтским «поплавком», и это они, сами почти ничего еще не умевшие, преподавали мне азы строительного деда, они были первыми моими консультантами и первыми бескомпромиссными критиками. Неспокойная жизнь быстро научила их засучивать рукава, и что такое ответственность, они поняли раньше многих своих сверстников. Все приливы и отливы большой стройки выстояли они неколебимо и, бывшие тонкоголосые мастера, теперь давно уже работали начальниками ведущих управлений, и каждый имел уже по десятку выговоров, и три-четыре года не уходил в отпуск — все как полагалось. Для меня всегда было как подарок, если кто-то из них поздно вечером, после какого-либо совсем разбередившего душу совещания вдруг заезжал ко мне: «Не хочешь на денечек в тайгу?.. Ты веришь, уже на людей стал бросаться. Давай-ка у костерочка поваляемся, на звезды посмотрим…»

Потом, когда из редакции я уже ушел «на вольные хлеба», почти каждый из них считал своим долгом предупредить: «Ты, если что не так, имей в виду: мастером я тебя — в любую минуту… А за хорошим начальником участка и прорабом потянешь, ты только скажи!»

Другие начинали тут со значком отличника боевой и политической подготовки на порыжевшей от пота гимнастерке, эти чертоломили за пятерых, и вечером шли на занятия в учебно-курсовой комбинат, и шли в техникум, и чудом каким-то успевали отхватить себе в жены такую, что кровь с молоком, сибирячку, и нарожать с ней детишек… Теперь они были известные на всю страну бригадиры, и перед поездкой в Москву на какое-нибудь очередное совещание они приходили ко мне притихшие и словно в чем виноватые, и я только вздыхал и садился за стол сочинять речь, а они маялись рядом, заглядывали через плечо и, прощаясь, сдавливали ладонь так, что утром, перед тем как взяться за ручку, приходилось разминать себе пальцы.

А спустя месяц или два кто-либо из них звонил мне и голосом, не допускавшим возражений, сообщал: «Сейчас за тобой «коробочка» придет. Я послал. Хоть на стройку посмотришь. А то сидишь там, пишешь бог знает что, — приезжай, тут ребята хоть паутину с тебя снимут, вон слышишь — пыль, говорит, с ушей ему стряхнем…»

И почему-то виноватым чувствовал себя теперь я…

И тут были хлопцы из многотиражки и с телевидения, и земляки из управления механизации и из всех трех наших автобаз, бедовая братва, все, как один, записные «ходочки», и были старики из каменщиков да бетонщиков, и парни, давно перешедшие от них в доменный или прокатный, и врачи из нашей поликлиники, тоже ветераны стройки, будь здоров мальчики, и были все эти большие теперь люди из горкома партии, начинавшие в нашем комсомольском штабе на первой котельной промбазы, и вместе приехали наш общий отец родной, постаревший за последнее время и совершенно облысевший управляющий трестом Неймарк и его заместитель по быту Иван Максимыч, щедрая душа и добряк, а там, где требовалось, — и пройда. И все это были ребята что надо.

В одной из комнат Славка поставил на подоконник громадный артельный чайник, в котором был слегка подкрашенный портвейном голимый спирт. К ручке этого алюминиевого чайника привязали тяжелую цепь. Другой конец ее прикрепили к шпингалету на окне. Рядом с чайником стоял с неровными краями стакан, сделанный из зеленой бутылки с отбитым горлом, а повыше висела полоска картона с не очень приличным текстом, призывающим каждого вновь входящего начать со знакомства с напитком в чайнике.

По мысли «оргкомитета», это должно было символизировать неустроенность палаточных времен, и, странное дело, символ этот был принят, что называется, единогласно. Каждого, кто входил, брали под руки и под общий смех вели к чайнику, и это было как приобщение ко всеобщему нашему новостроечному братству.

В ближней от входа комнате на газетах, постеленных в углу на полу, уже лежала гора одежды, и здесь были и замызганные полушубки, и респектабельные пальто из ратина, нейлоновые куртки и синие ватники с желтою эмблемой «минстроя» повыше локтя, и откуда-то из-под полы продувного прорабского плаща выглядывал рыжий рукав дохи собачьего меха, а на самом верху рядом с потертой милицейской шинелью разлегся поролоновый мантель с заграничной этикеткой в половину подклада.

Определяя в угол очередное пальто, я глянул в окно и увидел, что служебный автобус, только что затормозивший у подъезда, пытается теперь задним ходом пробиться через большой сугроб и стать на крошечной площадке рядом с четырьмя или пятью легковыми машинами.

Я представил, как главный диспетчер треста, мой старый друг Никанорыч, подталкивая впереди себя шофера Володю, переступит через порог и с серьезною миной на лице заявит, что теперь-то можно и начинать, дежурный автобус на месте, и если кто-либо переберет, а кому другому не хватит… Потом его возьмут под руки, поведут к артельному чайнику, и это будет, конечно, зрелище, потому что ровно два дня назад Никанорыч, уже в который раз страшною клятвою поклялся, что свой лимит по этому делу на стройке он давно исчерпал, и хватит — не будет больше ни капли.

Они с Володей только поднимались по лестнице, отряхивая снег, топали за стеной — они еще не вошли, а мне вдруг стало до боли ясно: и это, что случится только через три или пять минут, это все тоже для меня — уже в прошлом.

А потом были и дружеские тосты, такие в этот вечер откровенные, словно я уезжал туда, откуда никто не возвращается, и были нарочно веселые слова, от которых комок подступал к горлу, и были шутки, на этот раз не вызывавшие у меня ничего, кроме долгого вздоха, и были руки на моих плечах, и крупные, с проступившей к вечеру щетиною подбородки, царапавшие мне щеку. И я, сам ни грамма в тот вечер не выпивший из-за истории с печенью, в конце концов неутешно заплакал, и мне за то нисколько не было стыдно.

Утром, когда мы стояли на перроне, я вдруг подумал, что странное получается дело: да, эти ребята остаются в Сталегорске — но разве они и не уезжают вместе со мною? Да, я уезжаю отсюда далеко — но разве не остаюсь я навсегда в этом городе?

И я незаметно повел головою, оглянулся. Около двери молоденькая проводница со скучающим видом зевнула, потом достала из кармашка круглое зеркальце… Разве она могла знать, что в это время мимо нее сплошным потоком идут в вагон и мои друзья, и знакомые, и спешат те ребята, о которых я когда-либо еще напишу — подручные сталеваров и хирурги, взрывники и навалоотбойщики, лесорубы, таксисты, пасечники, начальники партий, сплавщики, хоккеисты, дежурные монтеры, охотники. Кого только не было в толпе, которая шла и шла, — и те, с кем успели мы съесть вдвоем тот самый пуд соли, и те, с кем я не собрался еще и парой слов перекинуться, а только обменялся когда-то понимающей улыбкой, и здесь были те, кто когда-либо давал мне ночлег и пищу, и кто ночевал и сидел за столом в моем доме; те, кто рассказывал мне о своих бедах, и те, кому исповедовался я сам; и садились те, кто меня когда-то не оставил в беде; и те, кого поддержал я; спешили те, кто меня когда-то обидел, и те, перед кем я сам был виноват; и торопились тоже и те, с кем я не был знаком, о ком мне только рассказывали, и они теперь были тоже тут — это просто удивительно, сколько народа могло войти в этот обыкновенный вагон скорого поезда!

Но на маленькой южной станции, где почти единственным признаком зимы был дотаивающий от косого дождя ноздреватый снег, который наш состав успел дотащить сюда на крышах вагонов, — я сошел один.

И состояние одиночества на многие дни стало для меня тогда обычным.

И в просторных кабинетах с ковровой дорожкою, и у скрипучих столов, отгороженных от остальных невыкрашенным фанерным щитом, стал я чрезмерно тих и, пожалуй, чрезмерно вежлив, и это казалось мне странным, потому что я всегда был не прочь и с кем угодно пошутить, и достаточно громко посмеяться.

С ужасом я обнаружил в себе однажды что-то, больше похожее на раболепие, нежели на растерянность.

И тут я вспомнил, что на Кубани я не один, что вместе со мной приехали сюда эти ребята — прорабы и шоферы из Западной, начальники смен и егеря, бульдозеристы и слесари-сантехники, приехали все — и общий отец наш родной управляющий Неймарк, и его зам Иван Максимыч, и партком с постройкомом при полном кворуме, и главный диспетчер Никанорыч с шофером Володей.

Мне перед ними вдруг стало стыдно: и правда, как же это к своим друзьям за помощью и за словом поддержки я не обратился чуть раньше?

Теперь, когда я садился где-либо в просторной приемной, то одни из них спокойно устраивались рядом со мною, другие, поглядывая на меня, разговаривали между собой у окна, третьи подмигивали от двери, и под их взглядами я ощущал, как расправляются мои плечи, как поднимается выше подбородок.

И эти ребята приходили потом и подбадривали меня, когда мне бывало плохо и почему-то не работалось, и сидели у постели, когда я приболел, и вместе со мною, когда я решил, что хватит наконец болеть, они поехали в горы, и они теперь всегда шли рядом со мною, по улицам южного городка — и ведущие спецы Сибгипромеза, и вертолетчики, и шел нападающий Коля, который отказался из «Металлурга» перейти в ЦСКА, и водитель тягача Гена Саушкин, который любит в тайге полихачить и которому на откинутую крышку «бардачка» ставят стакан со спиртом, — он мог выпить его только через тридцать километров от буровой, уже в поселке, где все еще досыпала убаюканная мягкой ездою смена. И шел официант Валера, который на телевизионном конкурсе городов, несмотря ни на что, занял первое место.

Через год или полтора в Москве, когда со старыми друзьями мы собрались посидеть в одном хорошем месте, я рассказал о том, как в незнакомом городе меня спасала вера в сибирское товарищество, и один из нашей компании, человек ума весьма делового и трезвого, с усмешкой проговорил:

— Да, конечно, наши звонки тут были и ни к чему, — все дело в этом невидимом простому глазу святом братстве!

А звонки действительно были, и мне теперь стало неудобно, я и благодарил, и оправдывался, а он, коснувшись моего плеча, произнес:

— Ты знаешь, как это называется? Ну, все это вот… узы дружбы, святое рыцарство? Мечта о теплой спине. Понимаешь? Просто человек хочет, чтобы спину ему кто-то грел, чтобы она всегда у него была теплая.

Все ли так, все ли не так — не о том разговор. Сейчас, когда я встретил в автобусе этого озябшего мальчишку, который ехал к своей умирающей матери, мне вдруг подумалось: хорошо, а что «греет спину» ему, который пока не нажил столько друзей и не обзавелся такими связями? В чем, такой, казалось, маленький и беспомощный, он черпает сейчас силу?

Положение мое в незнакомом городе было далеко не самое отчаянное. Что ж, если, оставшись без друзей, сам с собою разговаривал я чаще обычного? Если многое оценил как бы заново, и меня, выбитого из привычной колеи, вдруг настигло раскаяние в тех грехах, о которых я уже, казалось, не помнил? Что ж, если чаще, чем когда-либо до сих пор, наведывались ко мне те, кто мог надо мною зло посмеяться или посмотреть на меня с презрением, и чаще, чем прежде, в самые неожиданные моменты вдруг приходил ко мне рыжий Динкович и бросал на пыльную траву под ноги тяжелые, не просохшие от вчерашнего пота перчатки?

Стоило только вскинуть голову, и все обретало другой цвет, и было ясно, что дела мои не так плохи, что многие могли бы мне позавидовать. Но чего только я, и в самом деле, не напридумывал, чтобы обрести душевное равновесие! А этот мальчик?

Я попытался составить программу действий. Надо будет сказать ему, чтобы обождал, пока я сдам вещи в камеру хранения. Потом быстренько решим с билетами, а после пойдем в привокзальный ресторан, где сейчас тепло и пахнет борщом, и поедим там горячего, а затем… Сам я раньше ужинать не собирался, но теперь надо будет купить чего-либо к чаю, и мы посидим в купе, и, может быть, мальчишка вздремнет — все-таки в Индюк мы приедем не раньше трех часов ночи.

Когда автобус остановился, то, подхватив чемодан и сумку, я живо прошел между пустыми рядами сидений и у выхода стал вслед за ним:

— Толя, может, подождешь меня? Я сдам это… А потом мы хоть чуть погреемся да слегка перекусим.

Он уже выходил вслед за женщиной в длиннополом пальто с чернобуркой. На улице тут же поежился, и я сказал, догнав его:

— А ну-ка, застегнись, что это ты!

Он сперва поднес руку к горлу, а потом еще глубже надвинул на глаза козырек кепки, и уши его совсем оттопырились.

У камеры хранения я ему сказал:

— Погоди. Одну минутку. И мы сразу пойдем.

Он оглянулся:

— Я все думал и думал, дядя… Как мне быть?

Я замер, ожидая вопросов, ответить на которые наверняка не смогу.

А он слегка повел плечом.

— Надо мне попробовать еще один финт. Финт и потом — ответный удар. Чтобы держать его. А то он меня совсем забьет.

У меня отчего-то дрогнули руки, словно вещи мои разом потяжелели.

— Ты подожди. Сейчас я сумку да чемодан…

Он махнул рукой в сторону вокзала:

— Я вас там, дядя, подожду.

Как водится в таких случаях, сперва у меня не нашлось пятнадцатикопеечных монет, потом выяснилось, что автомат, выдававший чеки, заело. Торопясь, я предложил сам отнести свои вещи на полку, но закутанная в белый шерстяной платок женщина посмотрела на меня с видом вечной мученицы и молча потащила сама сперва сумку, потом чемодан…

Не заходя в кассу, я бросился искать мальчишку. Забежал в зал ожидания, где пахло и человеческим теплом, и пеленками, посмотрел по сторонам, прошел между рядами.

Потом кинулся в ресторан на перроне.

Конечно, он там. Залетел небось, как бездомный, воробей в шумный и большой магазин, и сидит, робеет, греется…

В ресторане мальчишки не было.

Только теперь я догадался посмотреть, что за состав стоит на втором пути. Это был здорово запоздавший поезд, который должен был идти к морю. Я-то о нем и не подумал, потому что он давно уже должен был пройти, зато мальчишка мог первым делом броситься сюда?

Я посмотрел в обе стороны, решая, куда сперва побежать. И там, и тут никого почти не было видно, но подальше и первые вагоны, и последние пропадали в морозной роздыми, и даже яркие фонари на перроне не могли отодвинуть глухой зимней мглы.

Быстро пошел я к голове поезда, и мне показалось, что впереди, около самых первых вагонов рядом с толстой проводницей стоит крохотная фигурка…

А поезд тихонько скрипнул, словно за это время, пока он стоял тут, на станции, колеса его успели примерзнуть к рельсам.

Я бросился бегом и успел увидеть, как протянулась из двери рука проводницы, как быстренько ступил на подножку мальчишка, который, наверное, наконец все объяснил и допросился, чтобы его взяли.

Поезд набирал скорость, потом, заметая снег, рванулся мимо меня последний вагон, и скоро огоньки его сперва смешались со множеством других, которые словно поеживались вдали над путями, а потом и вовсе пропали в морозной дымке.

Мне стало и грустно, и отчего-то неловко.

Там, в автобусе я это представил себе и раз, и другой; и как мы с ним сидим за столиком в теплом ресторане, и как пьем горячий чай в уютном купе… Может быть, в голосе моем послышалась ему излишняя властность? Так нет вроде, говорил я с ним очень мягко. Или мама его, которую, конечно же, беспокоят эти поездки, наказывала ему не доверяться чужим людям? Или что-либо во мне его насторожило?

А может, он очень спешил и просто ему было не до меня? Кто я для него такой? Толстый усатый дядька с громадным чемоданом и пузатою сумкой, который разговорился с ним из праздного любопытства.

Тут я подумал: а кто для меня он?

И я уже знал наверняка: если почему-либо — за поддержкой, за советом ли, чтобы помочь кому-то другому из страны нашей молодости я опять призову своих друзей, крепких, уверенных в себе ребят, преданных нашему товариществу, то вместе с ними придет и этот озябший мальчик, который едет сейчас к своей больной маме…

КРАСНЫЙ ПЕТУХ ПЛИМУТРОК

1

Летом Вальке Дементьеву жить стало совсем худо. То в школе он отдохнет, и бабушка Настя, бывало, придет, поможет ему братца нянчить. А теперь и школы нет, и бабушка ни за что во двор не заглянет, если мать или отец дома. Только изредка, когда Валька да Митя одни, тихонько прокрадется она задами, сядет в тени на скамеечке, положит на земле рядом маленький узелок.

Митю возьмет на руки, начнет тетешкать да вкусненько угощать, а Вальке скажет:

— Сбегай пока, детка, искупнись.

На речку Валька несется как на пожар. А там прыгнул два раза с кручи, маленько поплавал и не успел как следует песком на мокрой груди «орла» отпечатать — уже домой возвращаться.

Но ему еще надо добежать до большого болота, которое тянется за дамбой, нарвать там водяного перца — перец этот Валька сушит и сдает в аптеку…

В прошлом году все лето проходил с облупленным носом, мать говорила, что от сырости за ним верба на два метра выросла, а нынче о том, чтобы полчасика поваляться с дружками на берегу, он даже и не мечтал — некогда.

Да что прошлое поминать: раньше Вальку и пальцем никто не трогал, а теперь то мать ему всыплет, а то отец ремень снимет и давай.

Вздохнул Валька, приспустил трусы и, выгибаясь, попробовал посмотреть себе пониже спины.

Густой, почти до черноты загар обрывала красная каемка от резинки, а дальше все оставалось белым, как и зимой, и он еще сильней вытянул шею, скосил глаза и теперь увидел край сизого пятна.

Сидевший в пыли Митрошка заторопился, становясь на четвереньки, приподнял зад и быстро пополз, вытягивая голову, словно черепаха, и с любопытством глядя на него снизу вверх.

Он упрекнул его:

— Ты понял — из-за тебя. Папка: а-на-на Валю… А-на-на…

Митрошка снова сел, задрал измазанную мордаху, миролюбиво проворковал:

— Клгы-клгы!

Валька постарался придать своему голосу побольше обиды:

— Конечно, тебе — кылгы! А мне, знаешь, как было больно?

Митрошка опять радостно запнулся языком:

— Клгы!

Пыль под ним сначала намокла, потом черный островок около трусов разом затопило, хлынуло шире.

Валька снова вздохнул и покачал головой:

— Это где ж на тебя настачиться — последние сухие штаны!

И тут он увидел, как на ногу братцу села маленькая злая оса. Подергивая полосатым своим животом, она быстро поползла по лодыжке, а Митрошка тут ж погнался за ней рукой, попробовал поймать, да только и раз и другой рыжая оса проскользнула у него между пальцами.

Валька даже не крикнул, а сдавленным горлом прошипел:

— Нельзя, Митечка!..

Схватил братца за руки, а осу хотел сбить щелчком, но малыш, наверно, подумал, что они играются — засмеялся, задергался, вырвал из Валькиных пальцев одну ладошку, накрыл осу растопыренной пятерней и тут же вдруг вскрикнул так пронзительно, что у Вальки по спине пробежали мурашки.

Он отшвырнул мятую осу, вытащил у братца из ноги еле заметное жало с белым, оторвавшимся от полосатого живота кусочком — а тот все только беззвучно закатывался, и казалось, нельзя было дождаться, когда он снова и закричит, и задышит.

— Больно, Митечка? Больно? Ах ты ж, такая оса!

Валька кинулся, раздавил осу пяткой, потом присел перед братцем, отер ему вокруг посиневшего рта горькие слезы, и тот только теперь наконец снова залился в голос, да так жалостно, что Вальке самому невольно захотелось заплакать.

— Не надо, Митечка, ну, не надо!

Из-за плетня выглянула прибежавшая на голос соседка тетя Даша, крикнула строго:

— Валька! Небось ударил?

Валька жмуро сказал:

— Чего б я его ударил?

— А почему он как резаный?

— Оса его укусила.

— А ты куда глядел — оса!

— Я только хотел, а она…

— Он хотел! Лучше надо смотреть! — и уже помягче тетя Даша сказала: — Мокрую тряпочку приложи, если оса…

Никакой тряпки, как назло, поблизости не было, и тогда Валька приподнял с земли ревущего братца, одною рукою прижал его к ноге, а другою стащил с него трусики — все равно их надо менять. Сбегал за угол дома и намочил их в железной бочке под водосточной трубой.

Митроша сидел теперь на земле совсем голый, скомканные его штанишки горкой лежали чуть повыше колена, и то ли из-за несчастного его вида, то ли из-за того, что он все еще безутешно рыдал, неотрывно глядя на старшего полными слез глазами, у Вальки самого вдруг защипало в носу, повело губы, и он почувствовал, как лицо у него жалобно кривится.

Глуховатая бабка Федотьевна, старшая сестра тети Даши, громко спросила за плетнем:

— Чего они там?

И тетя Даша ответила тоже громко:

— Да чего? Отец с матерью чертуются, а детишкам покою нет.

И Валька вспомнил, как вчера вечером, когда он уже засыпал в саду под яблоней, отец присел на краешек скрипучей кровати, положил ему на плечо тяжелую руку, от которой пахло бензином и пылью, наклонился, задышал табаком да водкой: «Ты меня не ругай, Валюх, а? Я, конечно, того… не подрассчитал».

Воспоминание это было последней каплей, и Валька раз и другой шмыгнул носом, клоня голову к грязным своим коленкам…

И тут вдруг он вспомнил и сказал себе, чуть не крикнул: «А про петуха ты забыл?!»

Ах ты, этот петух!..

Как светлое солнышко брызнет вдруг сквозь мокрые деревья да сквозь весенний проливной дождь, так за летучими слезами блеснули у Вальки глаза!

— Митечка! Смотри!

Сколько раз он уже это проделывал!

Слегка разведенные ладони с растопыренными пальцами понес от груди к Митрошкиным ногам: поставил на землю красного петуха. Потом невидимую балалайку ловко подкинул в руке и прижал чуть выше живота:

— Музыка!

И Валька ударил ногтями по звонким струнам, и красный петух подпрыгнул и по-шел, по-о-ошел перебирать большими своими костяными лапами с кривою шпорою сзади.

— А у нас будет петух! — громко кричал Валька, и глаза у него горели. — А у нас будет балалайка!.. А Валя на балалаечке: трень-брень!.. Трень-брень!.. А петух чоботами: цок! цок!

И Валька то наяривал что есть силы на балалайке, а то отплясывал, приподняв руки, словно крылья, и задирая подбородок, и кося глазом.

— Трень-трень-брень!.. Цок-цок-цок!..

Митрошка затих и смотрел на него недоверчиво, готовый заплакать тут же, как только Валька перестанет плясать.

2

Пока только у горбуна Никодимыча был красный петух, который умел плясать, и была раскрашенная разноцветными полосками балалайка.

Жил Никодимыч в конце улицы, недалеко от лужка, где мальчишки гоняли футбол, и, бывало, иногда он сам приходил сюда с петухом на веревочке и с балалайкой. Тогда мяч оставался лежать где-нибудь посреди поля или за опустевшими вмиг воротами, а вся ребятня, игроки и болельщики, обступала счастливого хозяина ученой птицы.

— Пускай он станцует, скажите, дядь!

И Никодимыч ловко подбрасывал тогда свою раскрашенную балалайку, с прихлопом ударял ее о грудь и тонким голосом выкрикивал:

— Музыка!

Он и сам смешной, этот Никодимыч, у него всегда такой вид, будто его только что сняли с гвоздика, на котором он провисел долго, — шиворот топорщится, а большая голова — ниже плеч, длинные руки, вылезшие из кургузого пиджачка почти по локоть, опущены и слегка болтаются — так, словно Никодимыч все еще никак не соберется остановить их и выпрямиться.

И когда он одной рукой уже прижимал балалайку к груди у самого подбородка, другая все еще, как маятник, раскачивалась, не хотела работать, и тогда Никодимыч резко дергал плечом, и большая и нескладная его ладонь как будто невольно подпрыгивала и падала на струны… бр-р-рень!

И в это самое время петух торопливо вскидывал голову, перебрасывая с одной стороны на другую большой малиновый гребень, туго бил крыльями, подскакивал и начинал потом быстро-быстро перебирать лапами и с бока на бок покачиваться — как будто пробовал, на какой ноге может повыше вытянуться.

А Никодимыч снова дергал плечом, большая голова его начинала мелко трястись, он хитро подмигивал и тоненько кричал:

— И-е-эх, х-ходи, милай!

И петух тоже вскрикивал, клекоча, и начинал выделывать ногами еще чище.

Он и так смешной, этот Никодимыч, а рядом с петухом — и совсем комик. И мальчишки толкались и надрывали животики: вот два друга — и как только Никодимыч его выучил?

Первый раз Валька Дементьев увидел петуха два или три года назад и сразу, конечно, подумал, что такого хорошо бы заиметь и себе. С ним не пропадешь — стало тебе вдруг скучно или тебя кто-нибудь обидел, а ты балалайку в руки: а ну-ка, петя, спляши! Ударил по струнам, и кочет уже задирает голову да подпрыгивает, а с разных концов улицы уже бегут к твоему дому мальчишки: взглянуть хотя бы одним глазком.

Валька и раньше об этом думал, но завести ученого петуха он так тогда и не собрался. Но нынешней весной он прямо-таки потерял покой с этим петухом: как только выдавалась у него свободная минута, бежал он к своему другу Андрюшке Мельникову и начинал его уговаривать вдвоем пойти к Никодимычу — не станет же тот устраивать цирк для одного Вальки. И они шли, и Никодимыч никогда не отказывал, если у него было время, — все равно, он говорил, как всякому танцору, петуху надо побольше тренироваться. За это время они с Никодимычем подружились, и тот пообещал, что выучит и Валькиного петуха — пусть только он найдет подходящего.

Валька с тех пор не отставал от матери, да только мать не хотела его и слушать — ей теперь и в самом деле было не до того.

И тогда Валька решил помочь себе сам.

Всю весну бегали они с Андрюшкой на инкубатор — там на задворках есть яма, куда выбрасывают задохликов да калек. Другой раз в этой яме можно найти и хорошего птенчонка, мальчишки с их улицы сколько раз и находили и выкармливали. Два года назад Валька и сам подобрал здесь маленького слепого гусенка, и еще какой гусак из него потом вырос, — ну, да это ведь всегда так: когда ты не очень-то думаешь — пожалуйста, а если тебе надо позарез — то поищешь! И Вальке теперь не везло, как никогда: цыплята попадались ему все больше белые, а из тех цветных, что ему удалось-таки раздобыть, выжил один-единственный хромой цыплак, из которого выросла рябенькая курочка…

Конечно, Никодимыч говорит, что по крайности можно и курицу научить, и утку можно, если хорошо постараться, да только всякому ясно: интерес, конечно, уже не тот.

И по двору вслед за рябенькой хромоножкой бегала стайка белых кур, одна из которых была совсем слепая, а другая волочила крыло, — но Валька на них уже и не смотрел.

Он решил, что красного петуха придется ему купить, и давно уже собирал для этого деньги.

Как получается: он и раньше, когда не накопил и копеечки, не раз пытался себе представить, что за веселая начнется жизнь, если у него появится наконец ученый кочет. До этого дня было еще далеко, а он другой раз думал о нем и сладко вздыхал: здорово! Потом он приносил с болота водяной перец, под плетнем у колхозного сада рвал жигуку. А как-то около автостанции Валька нашел новенький полтинник и с тех пор, куда бы его ни послали, так и ходит, глаза в землю, не разгибается, шея потом даже слегка побаливает. И чем больше было у него денег, тем меньше оставалось терпения: с недавних пор этот петух, которого Валька должен купить да выучить, стал ему даже сниться.

Конечно, если бы у него было побольше времени, но попробуй ты что-нибудь придумать, если с утра и до вечера на руках у тебя младший братишка — только когда уложишь его спать, тогда на часок-другой и вырвешься. И Валька за пятерку тайком продал одному пацану военный бинокль, который подарила ему бабушка, — его забыли у нее немцы, когда была война.

Теперь у него уже хватало денег и на то и на другое, но до воскресного базара оставалось еще целых пять дней, и тогда Валька решил сначала сбегать в культмаг и купить балалайку.

Сперва он разыскал и хорошенько вытряхнул пахнущий бензином старый мешок. Потом положил спать Митрошку. Стоя на цыпочках за дверью, подождал, пока тот уснет, вынул у него изо рта соску, замкнул дом, схватил мешок и галопом помчался в центр.

В культмаге штук семь или восемь телевизоров разом показывали мультик, и перед ними стояли и мальчишки и взрослые, но Валька на всякий случай только краем глаза глянул, нет ли знакомых.

Пожилая продавщица тоже смотрела мультик, и он не захотел ее отрывать, неудобно, а только локтем на витрину поставил вытянутую руку, в которой держал за кончик трубочкой свернутые трешки.

Продавщица так и не повернула головы, однако почти тут же пошла бочком вдоль прилавка.

— Чего тебе?

— Мне, теть, балалайку, — негромко сказал Валька, и голос у него почему-то дрогнул.

Она снова боком пошла вдоль прилавка, а он уже развернул и опустил вниз мешок, держа его за край левой рукой, а правой расправляя горловину. Сейчас туда балалайка — хоп! А то каждому на улице объясняй.

Продавщица вернулась и, все так же не глядя, положила на прилавок небольшой барабан с синими боками, а сверху опустила на него и тут же придержала, чтобы они не скатились, две тонкие палочки.

Валька не успел еще и рта раскрыть, а она уже снова не спеша плыла к своим телевизорам.

И ему сделалось и неловко, и почему-то страшно — может быть потому, что он хотел окликнуть продавщицу, но сразу не окликнул, а с каждой секундой это как будто становилось теперь все невозможнее. Ему представилось и то, как он берет этот барабан, кладет его в свой мешок и одиноко бредет домой. И как дома глупый Митрошка со счастливой мордахой сидит на земле, а барабан лежит у него между ног, и он тоненькими палочками чиркает по шершавой коже и, довольный, кылгыкает, словно журавленок, а сам Валька стоит рядом понурив голову: никогда уже у него не будет ни балалайки, ни красного петуха!

У него навернулись слезы, в горле странно булькнуло от обиды, и он заторопился, только бы в самом деле не заплакать.

— …просил балалайку!

Только теперь продавщица посмотрела на него, но раньше он увидел, как разом обернулись от телевизоров взрослые — наверное, вышло очень громко.

— Так бы и сказал! — укорила продавщица.

Валька прямо-таки мучился от стыда, на виду у всех опуская в грубый и не очень чистый мешок новенькую трехструнку.

На улице он вдруг, торопясь, сунул руку в мешок и с бьющимся сердцем нащупал головку балалайки, потом струны, Все-таки она была здесь, никуда не делась, и тогда он закинул мешок за спину и побежал. Он домчался до парка, свернул в пустынную аллею, а здесь снова понесся галопом, и на душе у него опять стало вольно и радостно — он даже взбрыкивал иногда, летел снова, а потом вдруг останавливался и кружился на месте, плавно поводя над головой своею ношей.

От мешка отлетал бензиновый дух, но мальчишка сейчас не замечал его: ему казалось, когда он кружится — легкая балалайка тихонько звенит.

Дома он первым делом отомкнул дверь, но Митрошка спокойно спал поперек кровати, и в теплой его головке запуталось перо из подушки.

И Валька вернулся во двор, осторожно вытащил балалайку и на каменной ступеньке бережно приставил ее к стенке, а мешок скомкал и бросил в сарай. Потом он, поднявшись на цыпочках, заглянул в рукомойник, долил в него воды и с мылом хорошенько помыл руки. Поблизости не было ни полотенца, ни тряпки, и он закружился, потряхивая ладонями, проветривая растопыренные пальцы. Ему показалось, что это очень похоже на то, как будет плясать потом петух, и он рассмеялся и покружился еще чуть-чуть, уже нарочно изображая танец.

Но вот он наконец сел на ступеньку и положил балалайку себе на колени. От нее почему-то пахло свежей соломой, и Валька наклонился, специально принюхиваясь и одновременно вглядываясь в небольшую круглую дырку посреди треугольника, Рядом с нею под струнами лежала мохнатая нитка от мешка, и Валька приподнял балалайку и дунул что было сил. И белые струны тихонько, совсем еле слышно отозвались: т-з-зин-нь!

Нет, что там ни говори, замечательную он купил балалайку! И как Вальке повезло, просто удивительно ему повезло, что он в последний момент все-таки продавщицу окликнул… фигушки, зачем ему барабан?!

Очень хорошо жить на свете… эх, ты! А то ли еще будет, когда он купит себе красного петуха?

Только Митрошка хныкать, а Валька тут же: «Музыка!..» Дернет, как Никодимыч, плечом, ударит по струнам — тот и рот раскроет, глядя на кочета с золотой грудью и с высоким гребнем, с острыми шпорами и с длинным тугим хвостом. Тогда и нянчить братишку будет одно удовольствие, что ты! И станут они с Митрошкой да с петухом как три друга. Братец скоро уже совсем хорошо будет ходить, а петух к этому времени научится плясать и обвыкнет, тогда можно вместе куда хочешь. Надо ремешок привязать к балалайке или веревочку. Ее за спину, Митрошке сунул маленький узелок с едой и взял за руку, а в другую руку палку на всякий случай, такую, как бабушкин посошок, петька — следом, и пошли себе и за реку, и мимо стада по зеленым горам, пошли куда глаза глядят, хоть на край света…

3

Вот шли они так и шли, по горам, по долам, и в синем небе над ними заливались жаворонки, с дороги и на дорогу прыгали кузнечики, рядом в цветах путались и гудели шмели, а дальше в высокой траве куцыми хвостами мелькали зайцы.

Митрошке уже надоело нести еду, белый узелок висел теперь на посошке за спиною у Вальки, а братец сжимал в руке подкову, из которой еще не выпал последний гвоздик.

Нигде никого не было, но впереди на повороте дороги виднелась голубая тележка с полосатым зонтиком, а около нее в белой курточке стояла продавщица, и они взяли у нее два мороженых, и Валька так и не понял, заплатили они или нет.

Они только начали обламывать зубами хрустящую корочку, а продавщица вдруг заторопилась, толкнула тележку, и та сама рванулась вперед, как будто ее подхватило ветром, и белое с голубым да полосатый зонтик мелькнули за одним холмом, потом за другим, и все это остановилось где-то как раз там, где им с братцем снова захочется мороженого.

Или не было мороженого? Нет, не было.

Откуда оно в далеких краях, в безлюдной степи.

Им хотелось, а его не было, Митрошка стал хныкать, и тогда Валька сказал, ничего, Митрошка, переживем, главное, что у нас с тобой есть теперь такой хороший петух! А братец уже совсем устал, ноги у него заплетались и не хотели идти. Он даже бросил подкову с последним гвоздиком.

И тогда они свернули с дороги и уселись на бережку совсем крошечного родничка, который неслышно бил под большим черным камнем, обросшим темно-зеленым мхом. Тут они развернули узелок, и Валька очистил для братца яичко, а сам стал хрумать зеленый лук. Рядом с братцем падали на траву желтые яичные крошки, и петька тут же подбирал их, а иногда осторожно склевывал у Мити с пухлой его ножонки, и тогда тот смеялся и взмахивал руками.

И они поели и попили студеной воды, наклоняясь над родничком, а потом Валька взял в руки балалайку.

— Ну, что, петя, — спросил, — может, спляшешь?

Было тихо и хорошо, и петька тоже не стал торопиться, конечно, спляшет, а как же, но раньше он еще раз напился из родничка, каждый раз задирая красную свою голову с малиновым гребнем, и по золотой грудке катились прозрачные капли.

А затем Валька ударил по струнам, и кочет и пошел, и пошел!

Плясал он так весело да хорошо, что Митрошка сначала дергался, сидя на земле, а потом привстал, и себе тоже, и давай…

Потом они снова пошли, и солнце уже садилось позади них, на дороге впереди двигались длинные тени, и у Вальки из-за спины, как старинное ружье с раструбом на конце ствола, виднелась балалайка.

Вдруг где-то далеко ударил гром, а на дорогу из куста дерезы выскочил серый волк. Хищно изогнулся, еще раз подпрыгнул и сел перед ними, навострив уши.

— Попались! — сказал и клацнул зубами. — Сейчас я вас съем, а вашего петуха отдам лисе… эй, лиса!

Между двумя большими клыками опустил волк длиннющий красный язык и стал облизываться.

— Не ешь нас, — попросил Валька, которому было все-таки чуть-чуть страшно. — И не отдавай лисе нашего кочета. Ты знаешь, какой это кочет? Он умеет плясать под балалайку.

— Иди ты! — не поверил волк.

Тогда Валька достал из-за спины балалайку и пожал плечами:

— Смотри, если не веришь!

И он играл, а петька плясал, серый волк сначала только внимательно присматривался, а потом невольно стал кивать своей лохматой башкой и большим хвостом выбивать за спиной по дороге: стук-стук!..

А когда они с петухом закончили, волк мотнул своей лохматой башкой:

— Вот законно!

— Я тебе говорил, — сказал Валька.

— А это твой братан? — кивнул волк на Митрошку.

— Братишка.

— Хороший у тебя братан, глаза добрые, — сказал волк. И предложил: — Давай корешевать?

— Договорились, — сказал Валька.

А в это время загудел мотор, и на дороге показался грузовик. Впереди, держась руками за кабину, стояла мама, и ветер трепал у нее на шее косынку.

Волк неохотно приподнялся, но Валька успокоил его:

— Это мои.

Машина затормозила и остановилась, хлопнула дверца, и с подножки спрыгнул отец с большим ключом в руке.

— Вот я сейчас тебе рога обломаю, — пригрозил он волку.

Валька крикнул!

— Не трогай, это мой друг!

— У него на лбу не написано, — буркнул отец.

Волк посоветовал:

— Ты бы лучше помог женщине слезть.

Но мама уже спрыгнула с колеса и бросилась обнимать Митрошку. Потом обернулась к Вальке и строго спросила:

— А ты хоть покормил его?

— А то нет?

— Да ты, слава богу, такой, что сам поешь, а о нем и не вспомнишь, — с укором сказала мама.

Волк спросил у отца:

— А ты шофером?

Отец бросил ключ обратно в кабину!

— Глаз нету?

— То-то от тебя бензином несет, — дружелюбно сказал волк.

Они отошли на край дороги и стали около куста дерезы, из которого волк выскочил. И тот показал глазами на отца и участливо спросил Вальку:

— Тебе небось достается?

— Да что ты! — удивился Валька. Ни разу в жизни…

И покраснел.

Тут сложная такая штука. Каждый раз, когда отец бил Вальку, тому казалось, что это вышло как-то случайно, сгоряча, что произошла стыдная ошибка, ведь такого не может быть, чтобы большой человек, родной отец, бил своего сынка, нет же, не может быть — не было!

— А то у тебя такой вид, как будто ты не хочешь домой, — сказал волк.

А Валька улыбнулся:

— Да теперь у меня петька!

Волк поглядел на кочета.

— А ты, если что, кукарекни — громко-громко… И я сразу. Я за вас за всех буду заступаться. Глянь — зубы.

И показал свои огромные зубищи.

— Ты в гости приходи, — пригласил Валька.

— Скажи адрес?

— Братская, сто пятьдесят два.

Волк покачал головой:

— Ого, и не запомнишь.

— Тридцать разделить на два, — сказал Валька. — Пятнадцать умножить на два — сто… пятьдесят… два!

— Ну, уж как-нибудь найду, — пообещал волк.

И они поехали домой, волк остался, а через несколько дней они с Митрошкой сидели на краю огорода, где на плетне сплошным ковром висит хмель, а под плетнем растет тугой хрен да укроп.

Валька тихонько играл на балалайке, а петька снова плясал, как вдруг на ветках в плетне слабо затрещала сухая кора, и через него ловко перемахнул серый волк.

Митрошка сначала было испугался, но тут же узнал волка и, как журавленок, закылгыкал, а волк снова стал покачивать головой и стукать по укропу хвостом в такт балалайке, а потом сказал:

— Вот законно, а собачья конура у вас есть?

— А что? — спросил Валька.

— Да я у вас буду жить…

На нос волку села желтая бабочка, но он не стал клацать зубами, не съел бабочку, а только слегка скривился, дунул вверх, и бабочка отлетела и прицепилась на хмель.

4

Рассвет едва занимался, над ярмаркой еще синел зябкий туманец, а было уже не протолкнуться. Перед узкими воротами давка почище чем на детский сеанс, а за ними все хоть и расходились веером в разные стороны, зато навстречу торопились те, кто уже отбазаревал, и толпа кишела кишмя.

Валька спешил.

Вчера вечером он сказал наконец маме, что у него уже есть балалайка и что он хочет купить красного петуха, которого Никодимыч научит плясать. Мама, еще не выслушав, стала кричать, что время валять дурака у Вальки имеется, а как что помочь, так его не дозовешься. Он попробовал было сказать, что если он, Валька, валяет дурака, кто ж тогда братца нянчит, но мама снова не стала слушать. Отобрала у Вальки деньги, положила в верхний ящик старого комода и закрыла на ключ.

Целый вечер проплакал он на своей раскладушке под яблоней. Это он-то не помогает? Он ничего не делает? И в самом деле, обидно.

А сегодня мама сама разбудила его чуть свет:

— Давай, беги тогда, если хочешь успеть красивого.

И вернула деньги.

Валька обрадовался, не знал что и сказать, а мама притянула его к себе:

— Пойди, быстренько умойся. Ишь, глаза…

Кто его знает, что такое творится с Валькиной мамой: сперва поругает его, а потом плачет. Раскричится, не разрешит чего, а потом передумает. Да только все ненадолго: тут же она как будто начинает жалеть, что уступила. И снова начинается крик.

Валька и теперь бежал так, словно кто-то уже гнался за ним следом, чтобы сказать: какой там тебе петух? А ну, возвращайся домой, там поговорим!

Ряд, в котором продавали птицу, тянулся далеко, и он побежал мимо, почти не сбавляя хода. Здесь были все куры да утки, изредка попадались гуси или индюшки, но петухов он пока не замечал, а может, на бегу просмотрел? Валька решил, что обратно вдоль ряда он пойдет совсем медленно, будет интересоваться, да спрашивать — что, если подходящий петух преспокойно лежит себе где-нибудь в мешке?

И вдруг он его увидел.

Он еще не рассмотрел хорошенько, куда тут издали, только заметил гребень да бороду, но он уже почему-то знал, что это по всем статьям тот самый кочет, о котором он столько мечтал.

Сердце у Вальки ударилось так, будто это оно подтолкнуло его вперед.

Он подбежал и замер возле маленькой старушки, которая держала петуха, обеими руками прижимая его к боку. Ей, видно, было тяжело, и она стояла чуть вскинувшись и отклонясь назад, и петух, выгнув шею над своей каштановой грудью, тоже отклонял назад голову с малиновым гребнем и большою огненной бородой и слегка косил рыжим глазом — как будто хотел рассмотреть изжелта-белые свои серьги.

Пальцы у старушки были широко растопырены на его крутых боках, на тугих крыльях, но она все равно боялась, что петух еще, чего доброго, может вырваться, а потому зажимала ему под мышкой хвост, но он был такой длинный, что красные перья с черными и темно-зелеными отметинами на концах пучком висели сзади из-под руки — Валька увидел их, когда слегка наклонился.

Он все разглядывал петуха, сразу даже не прислушался к разговору, который его хозяйка вела со стоявшей напротив высокой худой старухой, и только сейчас наконец до него дошло, что они давно уже преспокойно себе торгуются.

— Токо посмотреть, какой он тяжелый, — сказала теперь его хозяйка, слегка приподняла руку, под которой был зажат хвост, и протянула петьку бабке. — Где ты нынче такого кочета?

Та осторожно взяла его, качнула в руках, как будто взвешивая. Кочет рванулся, вытягивая голову, недовольно закокотал и дернул хвостом. Красные косицы на конце его сильно затряслись.

Бабка, отдавая петуха, покачала головой:

— Ох, тяжеленный!

— А красавец какой? — продолжала нахваливать хозяйка.

И бабка с удовольствием растянула:

— Кра-аса-а-а-вец!

Валька сжался: неужели купит?

Но бабка снова покачала головой и сама сказала:

— Я б такого ни за что не продала!

У хозяйки лицо и без того было сморщенное, а тут стало и совсем как печеное яблоко.

— А я б, кума, разве решила, если б не молодой хозяин? Да в жизни б не рассталась! А он пристал, хоть убей: он на меня не так смотрит… А петька этот и правда дюже смелый. Тот выпивший с работы придет, да ногой его, сапогом в бок, а этот нет чтобы убежать. На месте подскочит, грудь вперед и голову от так вверх задерет, как будто подпрыгнет да кинется. Я скажу: Вася, от и хорошо, что он такой боевой, это ж петух, а не голубь. А он прямо с такой злостью: пускай с кем другим, как хочет, а на меня так не смотрит, пускай не кидается, я тут хозяин. Чего он на меня так глядит? А недавно опять пришел да идет прямо на петуха, как не видит. А этот такой боевой — никогда не свернет. А он тогда его — раз! — в бок. А туфель слетел. От он то-олько его поднимать, а петух подскочит да ка-ак клюнет. Чуть не в глаз. А я сегодня встала пораньше да и думаю: лучше я его продам от греха… а разве не жалко?

У Вальки, в горле пересохло, пока он с открытым ртом слушал: вот это петух! С таким, и правда, не пропадешь.

— Бабушка, почем он у вас?

Старушка посмотрела на него, как будто удивившись:

— По деньгам, детка. А ты что, купишь?

— Конечно, куплю, — быстро заговорил Валька. — Мне такой петух нужен.

— А ты его, упаси бог, не в суп?

Валька даже руками замахал:

— Не-а, что вы! Он у нас будет жить.

— А тебя мама послала? Или кто?

— Мама! — с гордостью сказал Валька, и ему стало вдруг очень приятно, что тут он ни капельки не соврал: и в самом деле, ведь это мама разбудила его нынче утром.

А старушка все как будто раздумывала:

— Ты знаешь, какой это кочет?.. Золото, а не птица. А умник! А поет! Зовут его плимутрок, порода такая. Будут говорить, что красных плимутруков не бывает — а ты не верь…

— Он у нас будет жить, — снова горячо сказал Валька.

— А ты чей сам?

— Дементьев…

— Это не Насти Дементьевой внучек?

— Она моя бабушка, — обрадовался Валька. — Так сколько он стоит, теть?

— Да скажешь своей бабушке, Стеша Софрониха хотела за семь, да потом узнала, что ее внучек… пять рублей у тебя, детка? Да только сам его не обижай и другим не давай в обиду.

Валька как будто даже испугался:

— Да что вы, теть, не-а!

А бабка длинно вздохнула, одновременно как будто что-то шепча, потом негромко сказала:

— Куда ты его, детка? В мешок?

Теперь Валька по дороге домой чувствовал за спиной живую и теплую тяжесть, ему иногда казалось, что петуху в мешке неудобно или, может быть, больно, и тогда он выпячивал живот и прогибал спину.

Это просто удивительно, как ему снова повезло!

5

…Вот бежал так Валька с петухом за плечами, бежал, и собаки не успевали и тявкнуть, как тут же оставались далеко позади, и чужие мальчишки с другого края станицы не успевали замахнуться, как тут же с открытым ртом замирали да так и смотрели ему вслед — то ли на мешок, а то ли на семимильные сапоги.

Иногда он перелетал через целый квартал, подпрыгивал и несся над огородами и над садами в росе. По дворам плавно скользила его тень, и куры и утки бросались от нее врассыпную, как от коршуна или от маленького почтового самолета.

Он боялся, что сапоги в это время еще, чего доброго, спадут, шлепнутся куда-нибудь в сырую ботву, но они ничего, держались, и только слегка хлябали, когда он стукался подошвами о землю.

На углу их улицы стоял горбун Никодимыч с балалайкой в руке, и на нем была голубая атласная рубаха навыпуск, и вместо пояса висел витой шелковый шнурок с махрами на боку:

— Я тебя жду! — радостно закричал Никодимыч. — А ну-ка, покажи своего друга, похвались!

Валька достал из мешка красного кочета с каштановой грудью, и тот задергался у него в руках и закокотал, а Никодимыч пригляделся получше и вдруг ударил себя по колену:

— Да он красивей моего!

Они пошли домой, и тут к ним бросились и мама, и отец, и маленький Митрошка, все ахали, хвалили петуха и просили его подержать, а братец, конечно, уже плакал, потому что ему-то ведь как раз и нельзя было дать петуха — пока тот не обвык.

Посреди двора стояла папина машина, и он вдруг бросился к ней, а маме закричал:

— А ну, хозяюшка, открывай ворота!

— А ты куда это?

— Я за бабушкой съезжу, давно она у нас не была. Пускай она тоже на петуха глянет… как его? Плимутрок?

Не успел никто еще и оглянуться, а машина уже снова стояла во дворе и бабушка уже вылезала из кабины и нарочно покряхтывала, будто чем была недовольна, а отец уже открывал задний борт. А там весь кузов был уставлен трехлитровыми банками с компотом. И каких только тут компотов не было: желтый — яблочный, коричневатый — из груш, розовый — из черешни и совсем темный — из вишен…

— Уже чего лучше искать, чем этот компот? — смеялась бабушка. — Сядем за стол и будем пить, у меня его еще на сто лет!..

И они с мамой пошли на кухню, Митрошка сидел в пыли и во все глаза смотрел на привязанного к яблоне петуха, который клевал белую кукурузу-ледянку и запивал ее водой из консервной баночки, а отец уже стучал в кузове молотком, пилил какие-то досочки, что-то ладил…

Никодимыч спросил:

— А ты чего там кумекаешь, Анатоль Потапыч?

Отец разогнул спину и отер со лба пот:

— Да ты знаешь, чего я придумал? Сделаю я тут в кузове маленькую такую клетку. Посадим в нее петуха, а Валюха с Митрошкой в кабину рядом со мной, и — поехали. У меня знаешь какая машина? У меня машина военная. В кабинке и крючок для автомата есть, ты посмотри. А мы туда балалайку повесим. На кочках да на ямах: трень-брень!

А Никодимыч в это время пощипывал струны на своей балалайке да винты подкручивал. Тут голову слегка оторвал от груди, затряс большим своим подбородком, засмеялся:

— А ты знаешь что? Я вот гляжу на петуха и думаю: а может, его и учить-то вовсе не надо? Ты только посмотри, как он скачет! Да он сам кого хочешь плясать научит — это же плимутрок!

Ударил по струнам совсем тихонько, а петух уже встрепенулся, захлопал крыльями… Дрыгнул лапой, чтобы освободиться от веревки, скинул ее и давай потихоньку приплясывать.

Из кухни вышла бабушка, остановилась, вытирает о фартук руки. Увидела, как пляшет петух, и головой закачала:

— Да будь ты неладно — вот это кочет! У кого ж только ты такого купил?

Валька сказал:

— Тетя Стеша Софрониха хотела за семь рублей, а потом узнала, что я — твой внук, и за пять отдала…

А кочет старался!

Бабушка даже в ладоши стала прихлопывать:

— Ишь ты!.. Ишь ты! — обернулась к Вальке и строго сказала: — А ты ему воды в банке поставил? А ну-ка, быстренько сполосни ее да влей туда кизилового компоту!

6

С тех пор как Валька купил красного петуха, прошло уже больше трех месяцев, но плясать его так пока и не выучили — это ведь только сперва кажется, что все просто.

Сначала Вальке самому было недосуг. Только начнет у матери отпрашиваться, а она:

— Опять гулять! Думала, разрешу ему это баловство с петухом, так хоть немножко дома посидит, а он и тут — нет!

И Валька все ходил в няньках: за Митрошкой теперь и подавно нужен был глаз да глаз. И откуда взял такую привычку — каждый камушек тащит в рот. Только ты отвернулся, а он уже губы сжал, и мордочка хитренькая. Значит, во рту уже что-то есть. Только отобрал камушек или комочек земли, только заставил выплюнуть, а он — опять. Рот у него теперь, вытирай не вытирай, весь в пыли; от капустной кочерыжки хоть и не давай откусить — тут же замусолит. Яблоко ему очистишь, оно белое, а он что не укусит — следок. Как будто перед этим песок жевал.

Валька прямо замаялся.

А потом надолго заболел Никодимыч. Сперва его положили в здешнюю больницу, а затем прилетел за ним санитарный самолет и увез.

Пока его не было, Валька попробовал было сам с петухом позаниматься, да только ничего у него не вышло. Петька не обращал на балалайку никакого внимания, и когда Валька начинал бренчать, спокойно себе греб да поклевывал. Он привязывал к петушиной ноге веревочку и пробовал его подергивать, но кочет только обиженно кокотал и начинал упираться. Пробовали они так: Валька бренчит, а Андрюшка Мельников петуха подбрасывает. Давали ему после этого сахар-песок или конфеты «горошек», — нет, и тут бесполезно. Недаром же Никодимыч предупреждал: без него и не берись — тут надо секрет знать.

И Валька, когда им с Митрошкой было невесело, просто выносил балалайку, бренчал на ней да вздыхал, а на петуха при этом только посматривал.

Иногда около Валькиного двора собирались ребята со всей улицы, и тогда, если дома никого не было, он выносил сюда балалайку и красного кочета. Его привязывали к лавочке, и он тут же начинал грести, и вообще занимался, чем хотел, а мальчишки по очереди брали балалайку и дрынькали и тоже смотрели на петуха… эх, скорей бы выздоравливал да прилетал домой на своем самолете Никодимыч!

А недавно он наконец вернулся, только не на самолете, а приехал в автобусе. Валька тут же сбегал к нему домой, и тот сказал, что ладно — как-нибудь они денек выберут, петухом и займутся.

И вот долгожданный этот денек настал.

Правда, они хотели прийти с Андрюшкой вдвоем, но Никодимыч сказал, что один хозяин петуха только и должен быть.

Конечно, Вальке жаль было своего лучшего друга, который, вместе со своим пятилетним братишкой преданно провожал его сейчас к Никодимычу, и он в который уже раз пробовал его утешить:

— Ладно, я все потом тебе расскажу — в точности!

Андрюшка только плечами пожал:

— Да лишь бы он научил его, Никодимыч!

Они уже подошли, и Андрюшка с братом отстали и спрятались в пожухлом бурьяне у дороги, чтобы подождать, пока Валька докричится, а сам он поставил мешок с петухом у ног и ладошки поднес ко рту:

— Дядя Никоди-и-мыч!..

Хорошо, что мальчишки еще не ушли — Вальке было, пожалуй, немного страшно.

Ему всегда почему-то казалось, что, хоть и работает горбун Никодимыч в райфо бухгалтером, живет он все равно как-то странно, и теперь, заглядывая во двор, Валька снова невольно искал следы этой особой его, как будто таинственной жизни.

Но все здесь было как и во многих других дворах: старый и как будто глухой дом с застекленной верандой, над которой от карниза до земли чуть наискосок висели на ржавой проволоке засохшие плети вьюнков, такой же старый сарай с односкатной черепичной крышей да загородка для кур, просторный огород, на котором среди облетевших деревьев одиноко стояло вылинявшее пугало в обвисшей кепке.

— Дядя Никоди-и-мыч!.. Дядя!

Сначала он, услышал, как клацнула щеколда, потом дверь открылась, и Никодимыч встал на пороге. Резковатым, немного похожим на скрип голосом крикнул:

— Чего стоишь, заходи!

Валька открыл калитку и по дорожке, выложенной кирпичом, пошел к дому.

Никодимыч держал одну руку, слегка приподняв ее и растопырив пальцы — будто перед этим чистил селедку — и Валька понял, что пришел, пожалуй, не вовремя.

— Давай сюда, — пригласил Никодимыч. — Может, с нами поешь?

Валька только потом представил, как он сидит за одним столом с Никодимычем да с его худющей женой — она в старших классах по химии учит. Но раньше он испуганно сказал:

— Не-а, что вы! Я тут…

Все-таки и правда, Никодимыча как с гвоздика сняли, и он до сих пор еще не привык: большой свой подбородок сперва только приподнял с груди, а потом уже голову повернул.

— Может, тогда сразу к делу? — сказал, взглянув на сарай. — Примус умеешь разводить?

Валька засомневался:

— Да как когда…

— Пойдем, все тебе покажу.

В сарае Валька первым делом выпростал из мешка петушиную шею, чтобы кочету не было душно, а крылья не стал освобождать — пусть пока посидит. Потом взялся за примус.

Скоро примус загудел, и над раскаленной его горелкой ровным кружком задрожало синее пламя, а Валька, присев на низенькую скамеечку, оглядывал теперь сарай. Да только и здесь у Никодимыча, пожалуй, ничего такого особенного не было.

На давно не беленных стенах поверх пожелтевших газет висела старая одежда, а рядом всякие домашние вещи — то бельевая веревка, а то пила — в одном углу опускались с потолка три или четыре пучка калины да пыльный букетик какой-то сухой травы, а чуть поодаль свисали перехваченные толстой алюминиевой проволокой старые рамки с кусочками воска на деревяшках — Никодимыч держал пчел.

Самого Никодимыча все не было, и Валька снова подсел к петуху и стал гладить его по тугим перьям на шее.

— Петя!.. Петя!

Раньше кочет и близко не подпускал, клевался, а теперь уже привык, шею под ладошкой так и выгибает — как балованный кот, которому ты только дай руку, а он сам об нее спинку погладит.

— Петя! Тут будет твоя школа…

И кочет мелкими рывками тянул вверх голову и рыжим глазом косил на гудевший примус, на синее его пламя.

Валька думал, что Никодимыч принесет подогреть на примусе еще что-нибудь для своего обеда, но тот пришел уже, видно, поевший.

Рядом с печкой, на которой шумел примус, положил на сундук раскрашенную свою балалайку, потер большие ладони и снова приподнял и слегка повернул к Вальке тронутую неровной сединой крупную голову:

— Говоришь, приступим?

Валька кивнул и даже плечами повел от нетерпения.

Никодимыч достал из-за сундука странную жестяную посудину, похожую на громадную сковородку, поставил ее на глиняный пол. Потом откуда-то из-под стола вытащил большую плетеную корзину, очень редкую и без ручек. Поставил ее вверх дном на жестяную посудину, посмотрел-посмотрел и ладонь слегка приподнял, подержал да и опустил почти тут же — как будто хотел в затылке почесать, да почему-то раздумал.

Приподнял с груди подбородок и на мальчишку опять глянул:

— У тебя нервы вообще-то… как?

А тот подумал, что Никодимыч спрашивает потому, что петух вполне может сразу что-нибудь не понять или заупрямиться, а он, Валька, чего доброго, станет его бить.

— Да не-ет, — сказал, — не беспокойтесь, он все поймет.

Никодимыч почесал наконец затылок и как-то неопределенно сказал:

— Понять-то он, конечно, поймет…

И Валька заверить поспешил:

— Он такой!

— А ну-ка, привяжи к ноге веревочку, да покрепше… есть у тебя? — сдернул со стенки моток шпагата и протянул Вальке. — На вот.

Валька привязывал, стараясь сделать так, чтобы шпагат хорошо держался, но не давил ногу.

Никодимыч перенес гудящий примус на маленькую скамеечку, а по бокам от него поставил две больших табуретки.

— Готово?

— Готово! — радостно сказал Валька.

— Держи веревочку, — распорядился Никодимыч.

Поставил над примусом жестяную свою посудину, взял у Вальки петуха и быстро сунул его под корзину. Тот, оступившись, царапнул по железу когтями и затих.

Валька еще не совсем понял, что будет дальше, но ему вдруг стало не по себе.

Никодимыч это как будто почувствовал:

— Оно, брат, конечно… ему какая радость? Потому и говорил, один приходи…

Петька негромко закокотал под корзиной, забеспокоился, раз и другой переступил с ноги на ногу, сильно цокнув когтями, и Никодимыч быстро взял свою балалайку и подкинул, тоже как будто торопясь. Попробовал улыбнуться Вальке, собрал складки на подбородке, подмигнул:

— Музыка!

А петька уже обиженно клокотал, бил крыльями и все чаще и чаще подпрыгивал. Никодимыч быстрей и быстрей бил по струнам, потом снова дурашливо подмигнул:

— И-ех, ходи, милай!

Как будто Вальку подбадривал.

А кочет то часто семенил по нагретому железу, а то вдруг с криком подпрыгивал и словно оскользался, становясь обратно, подскакивал тут же снова и кричал еще жалостней и громче.

В прохладном сарае запахло паленой роговицей.

Никодимыч разом перестал играть:

— Держи хорошенько!

И снял с жаровни корзинку.

Кочет сильно ударил тугими крыльями и рванулся под потолок, так что Валька невольно дернул за шпагат и тут же подставил руки, подхватывая его снизу.

Петух забился теперь у него на плече, одной лапой вцепившись в пиджачок, а вторую сжав на Валькиных пальцах, и тот чуть не закричал — когти у петьки были очень горячие.

И Валька медленно стащил петуха с плеча, прижал к груди и склонился над ним, ткнувшись лбом в разогретые его крылья.

— Ну-у… ну, вот, грех! — голос у Никодимыча сделался виноватым. — А ты думал, он от большого веселья пляшет? Или… да я вот к вам выйду другой раз с петухом-то… думаешь, оттого, что мне дома от радости не сидится? Ну-ну, не плачь…

Валька и не плакал — только посильнее жмурил глаза.

— Ты маленький… потом-то знать будешь, — торопливо говорил Никодимыч. — Радость да печаль, они всегда вместе. Радость ждешь, а оно печаль — уже тут. Печаль гонишь, а там глядишь — и радость ушла… только не думай, что это я такой злой, петуха мучить!

А Валька вдруг насторожился, и внутри у него замерло: пока он стоял с опущенной головой да с закрытыми глазами, сарай наполнили страхи, они летали вокруг него, как летучие мыши, вились, чуть не задевая его серыми крыльями, и он сжался, спину его тронуло холодком. Он дрогнул плечами и выпрямился.

Никодимыч поймал его испуганный взгляд, попробовал улыбнуться, но улыбка не вышла, только раз и другой дернулась щека:

— Ты знаешь, где я сам-то узнал? В плену, в концлагере… Мне тогда чуть за шестнадцать было, стали эвакуироваться, и мать с меньшим братишкой… под бомбежкой. А меня к себе солдаты взяли, артиллеристы. Я у них почти год, и форма, и все, — сын полка. А потом взяли нас в окружение. Ну и лагерь в Польше. И холод, и голод, это, как так и надо, — а что всякой обиды! А с нами один бывший клоун… веселый! Никогда не унывал. Потому его больше всех и били. Он только лежал под конец. А все равно соберет около себя… Это он придумал, с петухом, Вольдемар Алексеич. У него было четыре золотых зуба, он говорит одному поляку, охраннику: достанешь петуха? Достану! Козяж его фамилия. А клоун ослаб, уже и снять коронки не может. Этот Козяж сам ему выломал. А потом принес петуха и старую мандолину… Когда он дежурил, выучили петуха… так вот… а потом первый раз в бараке показывать. Один летчик, он бойкий был, говорит Вольдемару Алексеичу: я буду! А он: нет, пусть Федор Никодимыч — он меня всегда по имени-отчеству. Пусть, говорит, Федор Никодимыч, у него должно смешней получиться…

Валька снова быстро поднял глаза.

Никодимыч возился с верхней пуговкой, расстегнул наконец рубаху, туда-сюда повел головой, и щека его с неловкой складкой внизу, где она касалась груди, снова задергалась.

— А ночью — целый концерт! Вольдемара Алексеича приподняли на нарах, посадили к стеночке, чтоб и ему видно… Народу! А я: музыка! И давай. Кто улыбается потихоньку, а кто, ты веришь, смеется, — наверно, у меня вид был… да что мне! Ты веришь, у людей лица стали как до войны. А я потом подбегаю: Вольдемар Алексеич, ну как? А он уже холодный, только улыбка на лице, пока мы людей смешили, а он помер.

Валька снова почувствовал, как у него кривится лицо.

— А петуха потом берегли! А прятали! Правда, горло ему пришлось… немножко… чтоб не кричал. Похрипит только, да и все. Голод — каждый день мерли. А ему крошки несли, ты веришь? А вечером, если дежурит кто подобрей, опять соберутся в круг: давай, Никодимыч! Потом один раз я играл, а петух выплясывал, вдруг охранник-власовец. Фамилия была Бурнашев. Увидал да автомат с себя. Что, говорит, горбатая сволочь, — ты играешь, а он пляшет? А ну-ка, говорит, попляши теперь сам, а я тебе поиграю. И — очередь мне под ноги… ничего бы, может, и не было, людей-то каждый день хоронить привыкли, а вот что петуха он убил! Тут самые смирные с нар повставали… такая заваруха была, целое восстание. Потому что поляк Козяж, когда на шум прибежал, выстрелил в Бурнашева…

Голос у Никодимыча сорвался, он задышал так, как будто ему было душно. Крупные его ладони не находили себе места — он то ерошил волосы и тут же пятернею вел по лицу, то вдруг начинал тереть грудь под пиджаком, а второю рукой трогал что-либо на стене, как будто поправлял, а потом вдруг боком шатнулся к примусу, сильно и часто стал подкачивать — и кочет, словно что поняв, вскинулся под ладонями у Вальки и задрал голову…

И Валька бросился из сарая, прижимая его к себе, выскочил на улицу.

Он бежал, будто не дыша, будто что-то в себе все сдерживая, и лишь когда стал на колени на краю лужка и опустил на землю петуха с распаренной и местами размятой роговицей на лапах, лишь тогда он бросился на землю и тихонько и жалостно заплакал, прижимаясь щекою к волглой осенней траве.

7

День был, какие бывают только в середине ноября, когда в станицу на недельку, на две словно возвращается давно ушедшее лето.

Припекает низкое солнышко, на улице ясно да тепло, а тишина такая, что пролети сейчас запоздавшие журавли, и от их тоненького клика вздрогнет и упадет на землю последний листок, который чудом еще держится на самой макушке старого ясеня.

Прозрачными стали сады, кругом посветлело, и сквозь голые ветки теперь хорошо видны и рыжие, с яркой прозеленью холмы вокруг станицы, и дальние горы. Холодком лежит на их белых вершинах синеватая дымка, и на нее почему-то тянет и тянет тебя смотреть, когда ты сидишь под плетнем на толстом ворохе палых листьев…

Валька сидит не один, рядом с ним притулился спиною к плетню Митрошка.

Он тоже смотрит на синие горы и негромко тянет на одной ноте: а-а-а. Тянет, покуда хватает сил, а потом снова набирает воздуха: а-а-а…

Лицо у Митрошки при этом очень серьезное, а взгляд отрешенный, и песня выходит у него такая задумчивая. Хорошо, что у Вальки есть братец! Хоть говорить он пока не научился, зато смотреть умеет так радостно, как никто другой никогда на тебя не посмотрит.

Вздохнул Валька, глядя на далекие горы…

Опять вспомнил он и лето и вспомнил то, что случилось еще совсем недавно, и ему показалось немножко странным, что все это разом от него отодвинулось и осталось вдруг в прошлом, в таком далеком, что теперь в точности и не различить, что было на самом деле, а чего, может, вовсе и не было, а только хотелось, чтобы оно было…

Собирал он водяной перец? Собирал. Хотели ему вместо балалайки подсунуть барабан? За малым не подсунули. Купил он у бабушки Софронихи красного кочета с каштановой грудью? За пять рублей. И они с Митрошкой шли и шли, а за спиною у него была балалайка и на посошке висел узелок…

И будто бы очень хорошо умел плясать петух плимутрок, из которого сварили холодец, когда Валькины мама да папа наконец помирились.

ЦЫГАНСКИЙ ОТПУСК

В ясный полдень над осенней станицею чутко замерла тишина, и временами казалось, будто оттого и срываются, оттого и падают листья, что поодаль коротко и чисто бьет по наковальне негромкий молот: д-динь! Дли-н-нь!

Голосистый звон упруго отскакивал от пригретой неслышным солнцем земли, легко взлетал над сквозившими садами, стремительно уносился выше обступивших неширокую долину крутых гор и там истончался и пропадал совсем где-то в сверкающем тихой голубизной высоком небе…

А желтые да багряные листья, постукивая по пустеющим веткам, косо скользили вниз — одни помедленней, а другие быстрей.

— Д-динь! — снова с отскоком бил молот. — Дли-н-нь!

И опять подрагивали те, что угадали свой срок, и обламывались ставшие хрупкими черешки…

— Д-динь!.. Дли-н-нь!

Стащив с головы кепку, я стоял у крыльца конторы, то поглядывал на белую кромку снежников, которые четко встали далеко за станицей, то на просторный дом в глубине сада, — это из-за него доносился звон.

Странная судьба у этого дома!

Не знаю, почему он остался без хозяина и запустел, но теперь в нем жили то какие-нибудь шедшие к перевалу «дикари», которых управляющий совхозным отделением Иван Яковлевич уговорил недельку-другую полопатить на совхозном току зерно, то излишне бойкие девчата, которых он, когда бывал в городе, подбирал где-нибудь на вокзале да привозил сюда поработать на ферме…

Не знаю, повышались ли в это время надои молока, зато производительность тракторного парка, говорят, резко падала, и так продолжалось до тех пор, пока молодые казачки, вооружившись тяпками, не осаждали Ивана Яковлевича в собственном его кабинете: увози, мол, управляющий, этих городских мокрохвосток, не то быть беде…

И в доме становилось пусто — пока в нем не поселялась какая-нибудь такая же непонятная публика.

И не гостиница, и не общежитие — так…

Теперь окна на задней стене дома были наглухо закрыты ставнями, вокруг не виднелось никаких признаков жизни.

— Кто там у тебя сейчас? — спросил я у Ивана Яковлевича, когда он вышел наконец на крыльцо.

Он слегка наклонил голову к плечу:

— А вон… слышишь? — и значительно приподнял палец. — Коваль!..

— А я гляжу, ставни прикрыты…

— Так это наши женщины проводины опять устроили, — улыбнулся, прикуривая, Иван Яковлевич. — Все до единой шибки, а застеклить не успели — одних гостей проводил, а других тут же встретил. Гляжу, за станицей в балочке шатро ладит… Я к нему: ковать умеешь? А он: не видишь, что цыган? Помог я ему свернуться да сюда и привез: живи!

— А при нем, значит, нет — вставить?

Друг мой досадливо крякнул: хорошо, мол, тебе, вольной пташке, критику наводить, а ты попробовал бы тут, повертелся!

— И хороший кузнец?

А Иван Яковлевич, как будто что вспомнив, опять радостно улыбнулся:

— О! Как раз ты мне и нужен… пойдем-ка!

Подтолкнул меня, и мы пошли по рыжей траве — Иван Яковлевич по одной стороне узкой тропки, а я — по другой.

— У тебя ж язык без костей должен быть, — посмеиваясь, говорил Иван Яковлевич.

— Ну, спасибо тебе…

— Нет, правда. Ты мне должен помочь. Как хочешь. Такой коваль, что сто сот стоит. И человек хороший… да ты сейчас сам! А вот втемяшилось ему…

Из-за угла дома вынеслась ватага цыганчат. Все были грязные и оборванные, все босиком, с черными в цыпках ногами. Окружили нас, заставили остановиться и не только бесцеремонно рассматривали, но и зачем-то трогали. Один, привставая на пальцах, заглядывал мне в глаза:

— Скажи, сколько время?

— Хэх, оно тебе надо! — ответил за меня Иван Яковлевич. — Ты б вон лучше нос, чтобы козюли не торчали…

Цыганчонок все тянулся и перебирал руками у меня на животе, словно хотел каким-то образом по мне взобраться.

— Скажи, сколько?

Я сказал и не успел еще опустить руку, как он вцепился в запястье:

— А подари часы?

— Часы ему! — все как будто удивлялся Иван Яковлевич. — А по шее?

— А что у тебя в этим кармане, покажи? — не отставал цыганчонок. — А что — вот в этим?

Все они были черные, как галчата, и только один светлоголовый и сероглазый. Этот робко протянул измазанную ладошку и без всякой надежды попросил:

— Дай что-нибудь?

И такой он был тихий и вроде задумчивый, такой на остальных непохожий, что мне отчего-то сделалось жаль его и невольно припомнились слышанные в детстве рассказы об украденных цыганами детях…

Иван Яковлевич в это время одного за другим брал за плечо, поворачивал к себе, озабоченно разглядывал:

— Ты Колька?.. Или Петька? А где Васька? Вот он вроде Васька! — и обернулся, подмигнув мне. — Самый серьезный… Слышь, Васька? Тут вам ничего не обломится, ты лучше дуй в контору, найди там тетю Феню, скажи: тетя Феня, покажи, где стол у дядьки Ваньки? Она покажет, ты возьми там кулек, от тут, в правом ящике… И мне принесешь, ты понял?

Цыганчат сдуло ветром, побежали наперегонки.

— Он оно как! — сказал Иван Яковлевич, когда мы вышли из-за угла. — Уже и бричку подкатил к сходцам…

Приткнувшись задком к крыльцу, около дома стояла пустая одноконная телега, а подальше, в глубине сада виднелся почти добела выцветший шатер, и над ним еле заметно подрагивал светлый дымок. Иван Яковлевич одобрил:

— Кочегарит! — и уже особенным голосом, каким, считается, подобает разговаривать с цыганами, еще издалека крикнул: — Можно к этой хате? Хозяин дома? Здоров, Мишка!

Плотный, лобастый цыган, с толстыми, хорошо ухоженными усами на чисто выбритом лице, ответил, старательно выговаривая каждый слог:

— Здравствуй, Яковлевич! Заходи, гостем будешь, — потом неторопливо и с достоинством кивнул мне. — День добрый, присаживайтесь.

Мы устроились на низеньких чурбачках, стали смотреть в горно, где поверх раскаленных углей лежали синеватые, начинающие краснеть мелкие поковки.

Цыган сидел, скрестив ноги, левой рукой продолжал покачивать мехи, и они негромко похрипывали, захлебывались в конце, фукали, и всякий раз угли вспыхивали и отвечали им легким гудом. Предплечье правой лежало у кузнеца на колене, крупная, со вздутыми жилами кисть висела свободно, и смуглые пальцы были подогнуты, словно не отошли еще от долгой работы.

Рядом с наковальней на выбитой, с остатками пожухлой травы земле высилась горка ухналей, а за спиной у коваля одно на одном лежали три или четыре колеса, висели на деревянной стойке хомут да уздечки, валялась под ними какая-то пестрая рухлядь, и, кроме кисловато-горького духа кузницы, под шатром слышны были разогретые костерком да осенней теплынью запахи сухого дерева, дегтя, старой кожи и еще чего-то, связанного с потными лошадьми да с пыльной дорогой.

Иван Яковлевич прокуренным пальцем шевельнул ухнали, спросил громко, как у глухого:

— Ты, я вижу, заканчиваешь?

— Все, Яковлевич, все! — заговорил кузнец слегка нараспев. — К вечеру с тобой, Яковлевич, рассчитаюсь… Старуха моя уже узлы связывает.

— Хэх ты, ей-богу! — как будто обиделся управляющий. — Вот заладил! А о другом ты подумал: одним побродягой на дороге больше, одним меньше — какая разница? А тут ты — работник! Понимаешь? Ты мне только скажи — останешься, я сейчас за фотографом пошлю, и завтра на Почетной доске будешь висеть — руки-то у тебя золотые… Забирай себе этот дом, живи с богом, ребятишек твоих в школу определим…

Усы цыгана шевельнулись, сверкнули сахарно зубы:

— Этим рано!

— Ну, не на этот год, так на тот.

Около шатра послышался топот, цыганчата разом появились в косом проеме, сгрудились вокруг Васьки, стояли с набитыми ртами, жевали и судорожно сглатывали.

— Были бы коваль да у коваля ковалиха — будет и этого лиха! — кивнул на ребятишек Иван Яковлевич. — Вот они — не запылились!

Васька, преданно глядя на управляющего, протягивал ему широко раскрытый кулек из серой бумаги.

— Давай-ка! — Иван Яковлевич только заглянул в кулек и бросил его поверх пыхнувших углей. — Ну, правильно… никого не обделили?

— Мне не дали! — тоненько выкрикнула девчонка в длинной до пят цветастой юбке.

— Брешет! — уверенно отбрил Васька. — Она просто быстрей жрет…

— А вы хоть заработали? — строго спросил цыган. — Конфеты?.. Или на шаромыжку? Надо спасибо сказать. А ну, Колька!

Все разом расступились, а один, большеротый и большеглазый, вровень с кудлатой головой приподнял над плечами ладони с растопыренными пальцами и, покачиваясь то в одну, то в другую сторону, стал прыгать с ноги на ногу:

Фу!.. Фу! Не могу!

Я поеду у Москву!

Цыган перестал качать мехи:

— Стой, Колька! Зачем хлеб ешь — ты как неживой!

— Ты, Мишка, как тот уркаган, — подлаживаясь, рассмеялся Иван Яковлевич. — Тот кормит своего пацаненка, а пацаненок говорит: «Пап, мало!» — «Мало? Прокурор добавит!»

— А ну, ты, Васька! — негромко приказал цыган. — Давай на пузе.

Все еще продолжая жевать, Васька ничком бросился на землю, запрыгал на животе, задрыгал ногами, завертелся, и цыганчата, уступая круг, попятились в шатер.

— Ходи давай!

Иван Яковлевич незаметно подмигнул мне:

— Ну, хватит, хватит! — и, приподнявшись с чурбачка, стал подталкивать ребятишек на улицу. — Ступайте, пусть тут взрослые поговорят!

Цыган сидел, обе ладони положив теперь на колени и слегка приподняв разведенные в стороны локти.

— Петька! А ты на пузе?

— Ты нам зубы не заговаривай! — снова громко заговорил Иван Яковлевич. — Ты давай, Михаил, лучше еще раз подумай… умный мужик, а тут, я гляжу, прохлопаешь. Ты скажи: обидел я тебя? Разве не по совести заплатил?

— Нет, Яковлевич! — построжел цыган. — Ты мне хорошо дал. Спасибо тебе. По совести.

— А так и всегда будет! Или к тебе наши мужики на огонек не подходили? Или ты с ними махорку не курил да разговоры не плел? У нас, кто работает, тот не жалуется, да только вот работать некому… Ну?!

Глядя на меня, цыган отнял руки от колен, приподнял вверх ладонями и нарочно тяжко вздохнул: мол, хотел бы — да не могу!

Все это время я только с интересом прислушивался к разговору, красноречия Ивану Яковлевичу было не занимать.

— Ты мужик башковитый! — с жаром продолжал он убеждать. — А тут прошибешь, если доброго совета не послушаешь… Что, плохой дом? А я тебе говорю: бери! Твой. Да из этого дома знаешь что можно сделать? Картинку!

— Я бы флюгарок наковал! — неожиданно загорелся цыган, и морщины на смуглом лице у него разгладились, виднее стал небольшой, с синими крапинками шрам под глазом. — Подул ветер, а они бы: скри-ип!.. Скрип!

— О! — горячо обрадовался Иван Яковлевич. — А ветра у нас только нынче и нету, и я тебе о том же! Да ты только скажи что остаешься! Знаешь, мы тебе какую помочь устроим? На всю станицу. Весь мир придет! Думаешь, не обрадуются люди, что у дома — хозяин? За один выходной все сделаем. Тебе останется только самогонки наварить — умеешь самогонку?.. Ну, я тебе специально человека дам, он научит…

— Яковлевич! — нараспев сказал цыган. — А ты?

— Что — я?

— Тоже зубы, Яковлевич, заговариваешь…

— Значит, нет?

Цыган опять приподнял руки, с сожалением покачал головой и прицокнул:

— Батюшкина коня, Яковлевич, не удержишь! Матушкину покромку не скатаешь…

Управляющий прищурился:

— Это что же?

— А ваша поговорка, меня один человек научил. Это ветер, Яковлевич. И дальняя дорога…

Друг мой ударил себя по колену:

— Хэх ты! Ну, хоть на недельку еще?

— Я к тебе, Яковлевич, лучше на то лето приеду…

Опять мы с управляющим шли по бокам узкой тропинки, на которой валялись теперь разноцветные обертки.

— Мы тут что? — как будто сам с собой рассуждал Иван Яковлевич. — Одно время совсем дожились. Казаки!.. А порядочного коня днем с огнем… Все техника да техника, а лошадей извели. А попробуй без них в наших-то горах! Когда непогода да грязь такая начнется, что танки не пройдут. А коняшка, он всегда выручит, ты ему только руку на холку положи. Когда меня назначили, я первым делом: заведу опять лошадей! И там и тут искал и менялся, ты веришь, только и того что не воровал. А справы никакой, все поразбазарили, от бричек одни короба пооставались. Ни седельца, одним словом, ни уздицы, ни той вещицы, на что надеть уздицу… вот как. И спецов — ты веришь? Механизатор — пожалуйста, а этих нет. Хоть Михаил, спасибо, выручил. Другой раз подумаешь: как подарок! Все поперечинил, всех лошадей перековал, а кует как? Она сама ему копыто подает, какой там тебе станок — все на руках! И как человек… эх, Мишка, Мишка! Про них же что? Затем цыган мать бьет, чтобы жинка боялась. А этот как тихое лето. Вежливый, хоть за пазуху сажай… И знаешь что?

Иван Яковлевич остановился и меня за локоть попридержал.

— Временами подумаю, какой-то он… как бы сказать, тайный. И покрикивает по-ихнему, и шутки шутит, цыган как цыган, а что-то такое есть. Сперва их с ним много сюда приехало. Полный дом! Тут столько никогда еще не жили. А недели две назад — раз, нету молодых. Все уехали. Детишек им с женой пооставляли… Думаешь, это его? То внуки, а то так. — Иван Яковлевич оглянулся и заговорил совсем тихо. — Я так подумаю иногда: а среди них, среди цыганей, — баптистов нету?

Мне осталось только пожать плечами.


После обеда мы поехали на ближнюю ферму, а когда к вечеру вернулись в контору, счетовод Аграфена Семеновна, та самая тетя Феня, сказала, что «из района» звонил мой товарищ, просил предупредить: машина придет за нами туда завтра рано утром. Выходило, сегодня мне надо было уезжать. Иван Яковлевич огорчился:

— Ты что, не мог рассчитать, чтобы побыть хоть денька два-три? Ни на Батарею с тобой не съездили… Помнишь, это где мы с тобой видели журавлей, что слабому лететь помогали? Ни к старикам моим не сходили. Я к ним ездового посылал, заказал на вечер блины с калиновым вареньем да чай на травках… Ты чем, интересно, думал, когда сюда собирался?

Я оправдывался, говорил, что ничего не поделаешь, такая у меня на этот раз вышла поездка, но друг мой только махнул рукой и договариваться насчет машины ушел явно расстроенный.

Я сел около конторы на скамейке и не успел оглядеться, как подбежал ко мне цыганчонок:

— Иди, тебя деда зовет!

Я сперва не понял:

— Какой деда?

— Какой-какой! Мишка. Цыган.

Старый яблоневый сад, где стоял шатер кузнеца, почти вплотную подходил к высокому обрыву, под которым среди меловых бережков неслышно неслась маленькая, но быстрая речонка. Здесь, на краю сада горел небольшой костер, около него сидела старая цыганка, а рядом с нею кто на подстилке, а кто просто на земле лежали ребятишки.

Михаил устроился чуть поодаль от них на одном из тех чурбачков, что днем были у него под шатром. Другой стоял рядом свободный, и он дружелюбно кивнул:

— Посидите за компанию.

Я тоже стал глядеть на рябившую поверхность реки, которая в сумерках казалась зеленоватою. Над нею уже зыбился почти незримый вблизи туманец, дальше собирался, плотнел, и серые косые его пряди наползали на низкий противоположный берег, висели над потемневшими садами. На той и на другой стороне кое-где в домах уже красновато теплели редкие пока окна, горы над станицей сделались черными и притихли, снежники за ними синели далеким холодом, и только одна, самая высокая вершина тонко пламенела в густеющем небе.

— Хо-рошее место! — сказал цыган таким тоном, словно поделился со мной радостью.

А мне хотелось хоть как-то загладить невольную свою вину перед Иваном Яковлевичем, хотелось ему удружить, и я поспешил откликнуться:

— Очень хорошее!

— Вы когда в город?

— Да вот придется сегодня выезжать, а буду завтра.

Цыган мягко положил руку мне на колено:

— Можно вас попросить? Только чтобы Яковлевич не знал. Мне надо такую телеграммку, — порылся во внутреннем кармане хлопчатобумажного своего, в полоску пиджака, достал аккуратно сложенный тетрадный листок. — Прочитайте, чтобы на почте все было ясно…

Я развернул бумажку, поднес ее поближе к глазам.

— Посветить, может? — цыган достал из бокового кармана плоский фонарик.

Телеграмма была в Донецк, указывались в ней и улица, и дом, и квартира. Потом шел крупным почерком размашисто написанный текст: «Егорович пожалуйста побудь еще недельку за главного Михаил».

«Во-он оно! — пронеслось у меня. — Наверное, он у них шишка, какой-нибудь, может, цыганский барон… главный, ишь ты!.. А Иван Яковлевич хочет, чтобы он ему — заявление в совхоз…»

— На шахте работаю, — сказал цыган так мягко, словно была в этом какая вина. — Механиком.

Я сам чувствовал, какая, должно быть, глупая расплылась у меня на лице улыбка:

— Так это у вас…

— Отпуск, — сказал он почему-то чуть грустно. — Я всегда так. Лошадку запрягу, жену посажу, детишек, и все заботы — долой… Ты в большом городе? Хорошо, а все равно… человеку воля нужна! Простор нужен. Чтобы дымом пахло. И звезды видать. На звезды надо часто смотреть, тогда душа будет на месте…

Он затих как-то на полуслове, как будто не договорив чего-то, может быть, самого главного. Сидел, зажав в кулак коротенькую трубку, от которой крепко пахло остывшей махоркой, и все смотрел выше гор, туда, где только что догорела и скрылась в ночи последняя, укрытая вечным снегом, вершина.

Может, это вечер был такой задумчивый, поговорить с ним хотелось о чем-то сокровенном, однако нужные слова не шли, только мучили сладким предчувствием своего рождения.

Позади нас послышалось тугое пофыркивание, и я глянул вбок. К костру подошла серая в яблоках лошадь, слегка вытянула шею, задумчиво смотрела из темноты.

— Скучает, — сказал кузнец. — Чует, что уже скоро…

— Ваша? А где вы ее…

— Друг у меня около Донецка, председатель колхоза…

Ощупывая карманы, он помолчал, потом голосом погромче окликнул:

— Голубушка!

Лошадь насторожила уши и сперва только посмотрела, медленно попятилась от костра и будто растворилась в темноте, а потом фыркнула уже рядом, остановилась позади кузнеца, положила морду ему на плечо. Он приподнял горсть, и она ткнулась ему в ладонь, пошевелила губами, захрумкала.

— Ну, гуляй пока! — он похлопал ее около уха. — Иди, гуляй… вот. Всю амуницию да инструмент в гараж, а Голубушку ему отведем. Зиму работать будет…

— У вас машина?

— Шахтер все-таки! — начал он нарочно лихо, но тут же опять притих. — Правда, я на ней редко… И вообще. Была бы моя воля, как говорится. Пусть бы люди лучше коней держали… Я и с Яковлевичем почему задружил? Гляжу, в лошадях понимает, И хозяин. А дела пока не совсем хорошо, помогать надо, дай, думаю, на самом деле пособлю…

Не знал я, что на этот раз за отпуск еще и заработаю!

— Тоже не грех — колхоз-то у вас вон какой.

— Васька мой. Меньший сын. Остальные внуки. Сперва и дети с нами были, а потом у одной отпуск закончился, другому, видишь, на море приспичило…

— Тоже неплохо.

Лицо у него впервые стало сердитое:

— Не знаю, в кого пошел… Только потому простил — летчик!

— А тоже, бывает, с вами ездит?

— Да разве плохо, посуди? За месяц и сам обо всем на свете забудешь, и детишки хоть отдохнут. Ты не смотри на меня, я строгий! А тут им вольгота. Хоть на голове ходи — на то и цыган.

— И не болеют?

Слышно было, что он улыбается:

— У соседа сынишка… Из больницы не вылезал, где только с матерью не лежали — такой на простуду хваткий. А я и говорю: а ты отдай его нам со старухой. Вот посмотришь. Жена у него как раз на курсах, он рискнул. Мы уехали, а у них скандал. Чуть не разошлись, пока мы не вернулись… А на этот раз говорит: что, Михаил? Опять в свой цыганский отпуск? Опять. А нашего Андрюшку прихватишь? Смотри, говорю, как хозяйка. А вечером приходит она сама: дядя Миша! Возьми сына, пусть перед школой окрепнет да хоть набегается.

— Это беленький?

— Андрюшка! — позвал кузнец. — А ну, принеси-ка нам с дядей по картошке!

Через минуту тот снова появился перед нами, каждому подавая на ладошке большую печеную картофелину. Стоял, босыми пальцами почесывая под коленом другой ноги, из куцего осеннего пальтеца тянул руки, и лицо у него было деловитое. Костер горел напротив, и хорошо было видно, как из-под курносого носа у мальчишки медленно, но упорно поползла прозрачная соплюшина, докатилась почти до нижней губы, но он, только чуть покривив лицо, длинно шмыгнул носом, и все стало на свои места.

— Уже не пропадет мужик! — одобрил кузнец, когда Андрюшка отошел и опять повалился около костра.

И я подтвердил сквозь смех:

— Все, этот не пропадет!

Картошка была горячая, пекла во рту, и я задыхался от парного ее запаха, который с давних пор был для меня как бы особым знаком простого и счастливого бытия — то в детстве пастушонком единственного теленка, то в студенческие времена грузчиком на каком-нибудь столичном вокзале, рабочим в дальней экспедиции, охотником.

И Михаил, видно, тоже припомнил что-то свое, потому что голос его стал глуше и как будто задумчивей:

— На недельку останусь, кой-что еще починю. А потом целый день буду флюгарки мастерить. Всяких понаделаю! И больших накую, тяжелых, и легких, как пушинка, колдунчиков… Вроде нет ветра, ни глазом его, ни ухом, а он все равно тихонечко — раз! — и повернулся. Накую, понавешаю на крыше — пусть Яковлевич кузнеца Мишку вспоминает. Пусть люди соображают: а почему это такой большой дом — без хозяина? И почему один всю жизнь на месте, как дерево, а другой — как перекати-поле? А я буду флюгарки зимою, когда метель, вспоминать, и тоже… о всяком…

Из темноты появился управляющий:

— Вон ты где. А я гляжу, может, уже пешком?

— Беседуем, — сказал Михаил.

Иван Яковлевич присел рядом на корточки.

— Все легковые, как нарочно, в разгоне, а вот грузовая скоро будет, бураки повезет — как ты?.. Только в кабинке у него женщина, уже успел посадить.

Я сказал, что сегодня будет тепло и наверху, и Михаил поддержал:

— Сенца у меня возьмешь подстелить.

— Хэх, а то своего нету — у цыгана будем брать!

— Останусь я еще на недельку, Яковлевич.

Управляющий тут же ухватился:

— Маловато. Ты еще подумай, Мишка…

— А я вечера прихватывать буду, — сказал цыган. — Нет-нет да и постучу.

— Машина через два часа, — Иван Яковлевич, поднимаясь, оперся на мое колено. — К матери подойдет… пошли и ты, Мишка. Так уж и быть, покормлю тебя блинами — ты еще в жизни таких не пробовал!

Машина медленно шла по ночной дороге, притормаживала и плавно покачивалась…

Я выбрал бураки на середине кузова, в ямку, словно в гнездо, постелил свежего сена, и теперь мне удобно было лежать, раскинув руки, и смотреть вверх.

Бураки были сегодняшние, еще не успели настыть, от них пахло теплым нутром земли, и через висевший над пыльной дорогою бензиновый дух тоже пробивались знакомые запахи осенних полей.

Когда машина натужно ползла в темноте на взгорок, над бортами виднелись черные края гор, но она выравнивалась, и тогда у меня в глазах опять были только бескрайнее небо да высокие звезды. Отчего это, в самом деле, надо человеку на них смотреть?

И я думал о цыгане, который не хотел давать свою телеграмму из станицы, чтобы еще хоть немножко не то чтобы побыть, а хотя бы казаться вольным, как и его предки, бродягой, и думал о моем хлопотливом и доверчивом друге и обо всем том, что было теперь позади, но вместе с тем как бы навсегда осталось куском и моей, и их жизни.

Краем тронули душу завтрашние заботы, припомнилось отчего-то, как в ответ на мою подковырку о разбитых стеклах Иван Яковлевич досадливо крякнул: хорошо, мол, тебе, вольной пташке… И я пожалел, что мы с ним на этот раз так и не посидели хорошенько и не поговорили, задним числом хотелось вдруг ему рассказать, что не такая уж она у меня и вольная, моя жизнь, и для того, чтобы посеять свою строку, которая неизвестно когда взойдет, тоже поднимаюсь я по-крестьянски рано, что случаются и в моем деле недороды, и тоже бывают ранние заморозки, что порою устаешь зверски, и хочется тоже другой раз на все плюнуть да и уйти в такой вот цыганский отпуск… только где я возьму коня?

А над головой медленно поворачивался светлый обод Млечного Пути, покачивалось синее мирозданье.

Показалось, что сквозь тяжелый вой двигателя откуда-то издалека донесся тонкий упругий звон: д-дин! Дли-н-нь!

Одинокий звон, от которого в пустеющих садах неслышно срываются осенние листья…

ОТЕЦ

1

Сперва, признаться, я сам не понимал, зачем они мне, усы…

Может, всякого поднакопилось в душе, захотелось перемены, — оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц отставил стакан с выпивкой, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой и впервые ее не тронул.

Времена для меня настали — не пожелаешь врагу. По ночам снится, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаешь его в единый сладкий затяг. За дружеской пирушкой самые близкие товарищи твои чуть ли не пальцем в тебя тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, платочек не выпускаешь из рук, потому что всякую минуту тебе кажется, что усы сметаной от салата испачкал… Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем?.. Тут-то за что страдаю?

Но однажды что-то такое мне приоткрылось…

Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и потому июнь здесь — пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже мреет, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода… Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в права жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом… Странная это, в самом деле, пора!

Каждое утро начинается такой тихою и такою ясной зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то, наконец, обойдется без грозы… Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают под росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные — увидишь и розовую в этот мирный час папаху Эльбруса, и белые пики снеговых гор…

Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется, и в глубине долины станет погромыхивать, потянет оттуда, тороченная блескучим серебром темная синь.

Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град — тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну… А у нас оно каждый день, и каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки… Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гул, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была, наконец, и в самом деле последнею.

От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною море. Уж если не поломает в ливне, не выбьет градом, то вымахает в предгорьях, как нигде, все, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть — это грозовой июнь…

В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке… После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось, словно пилось, и я сперва руки в боки постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, только окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих вместе взятых грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посреди картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд — петуньи, тюльпаны, георгины, табак, маргаритки, настурции, розы… Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветки в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб — на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома…

Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя запахи, не улетучились, не пропали, а продолжали жить в каком-то новом для меня ощущении… Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом, а потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этим черным и усатым, все мамины цветки деловито облазившим шмелем.

Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, — на старой двери, укрепленной около летней кухоньки на двух ящиках, — и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, а то к шнырянию по картошке и к топоту соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал мимо, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с грустной усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже не копал, не сажал, не сеял — может быть, я сегодня хоть что-нибудь опылил?

На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, пытаясь сделать это помягче, сказал:

— Усы, усы, чебоксары, захотелось вам в гусары… так, что ли?

Я, конечно, строго прищурился:

— При чем — Чебоксары?

— Так в старину над усатыми пошучивали… не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?

Теперь-то я знал, зачем. Да только не так просто все это объяснить. И я стал о другом:

— Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме у одного лейтенанта — тоже усы?

— Сынок! — снова сказал он мягко. — Тогда ведь была война!

А мне хотелось раз и навсегда покончить с разговором на эту тему — я был нарочно сух.

— И что?.. Разница-то… какая разница?

— Да как тебе?.. — развел он руками. — Может, опытней хотели себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить… как тебе, сынок? Это — война…

Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: зачем они тебе? Сбрил бы!

Единодушие они при этом обнаруживали прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался, наконец: оказывается, отец при случае за рюмкой или так просто, на улице, с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает, я для него давно не авторитет — так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!

Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам… А усы — что ж? Теперь они стали будто бы такой же неотъемлемой частью меня самого, как и все остальное, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.

К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городке на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то сонный аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы-копчушки… Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевшей откуда-то будто бы очень издалека упругий ветер, и тогда они вдруг настраивались на прошлое, и словно это они извлекали тогда из памяти другие запахи — и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло… По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запах остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощанье устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и Краснодарском аэропорту я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой была и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами… Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалась в душе и радостью, и светлой печалью.

Тут я почти не коснусь деликатной темы, которая сама по себе могла бы стать и предметом особого интереса, и отдельного, если хотите, исследования… Однажды за дружеским столом, за вольной беседою к жене моей приступили с вопросами, заставившими ее смутиться, и, желая закончить шуткой, она с преувеличенной значительностью сказала об усах всего лишь слово: «Способствуют». К этому мне хотелось добавить только одно: как-то года три или четыре назад, теплым ноябрьским днем, солнечным и паутинным, она поцеловала меня на прощанье в крошечном аэропорту того самого маленького городка, в котором жили мы после Новокузнецка, и, с короткими пересадками пролетев потом часов около пятнадцати, — над тихими кубанскими полями, над облетающими под Воронежем дубовыми рощами, над сырым и мокрым Подмосковьем, над замерзающей Волгою, над белыми хребтами Урала, над запорошенными вьюгой сибирскими лесами, над голубоватыми от морозной дымки сопками Забайкалья, — в другом аэропорту, в Улан-Удэ, я прислушался на секунду к чему-то очень знакомому и вдруг уловил сопровождавший меня так отчаянно далеко от дорогой мне женщины тоненький, ускользающий запах любимых ее духов…

Предки мои пришли на Кубань из разных степных краев — с Дона, из-под Орла, с Черниговщины, из Киева, и под вольными, доносившими черкесские песни ветрами, под жгучим солнцем этот русско-украинский замес прибавил и резкости в чертах, и черноты… Когда же я отпустил усы, стал и совсем кавказцем — где-нибудь в седом от куржака Красноярске или в домерзающем Кемерове, что-то радостное крича на гортанном своем языке, ко мне бросались грузины, толкали в плечо, громко смеялись, а я только улыбался и с какою-то невольной виной, словно оправдываясь, говорил, что они ошибаются, что я — русский.

Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке, теперь уже что-то горькое — я примерно догадывался, что… Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек в непременной этой громадной кепке «аэропорт» сказал с плохо скрытой обидой: «Ты, наверное, земляк, так хорошо тут устроился, что забыл даже родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда мне поверили больше бы и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника… На это меня однако не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы, у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я — не грузин. Как это, должно быть, славно, — встретиться вот так за тысячи верст от дома и разговориться на пустынной в холода улице и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине… Эх, думал я, — как это, и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?

У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал — как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош! Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь теперь его ищешь?

2

Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые, выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что придавали крепость лежащим на них рукам и сообщали им какую-то особенную, будто бы вековую силу.

На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие, древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью какой-то особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество — и надежней, и старше… Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них, всех сразу, и душу мне начинала подмывать тревожно-сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг — от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти неразличимой в высоком небе звезды.

С той поры, как сделался горьким трезвенником, я себя другой раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, не знаю, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся привычный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя обреченной на то, чтобы остаться на земле, птицею, когда товарищи мои воспаряли. О чем только теперь мне не думалось — по-осеннему светло и печально.

Чего только не различал я в тугих толчках крови — и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса моих сыновей, и азиатское молчанье курганов… И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?

Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.

У входа заиграла зурна, послышалось негромкое пенье. Товарищи мои обернулись. Около крайнего стола, вокруг которого с фужерами в руках стояли грузины, остановился седоусый старик в малиновой черкеске и в высокой серой папахе, На узком наборном поясе у него висел длинный кинжал в ножнах из черненого серебра, обут был старик в мягкие, чулком, ичиги, которые придавали юношескую стройность и ногам, и всей сухощавой его, молодцеватой фигуре. В правой руке, с которой свисал край широкого рукава, старик держал большой бокал с красным вином и, когда закончили петь, сперва приподнял его, а потом медленно и будто торжественно поднес ко рту, отпил глоток и опять приподнял. Выпил зурнач, которому подали фужер со стола, и все, кто был рядом, тоже сделали по глотку.

Старик с бокалом в руке шагнул к следующему столу, и компания, которая сидела за ним, тут же стала приподниматься. Опять запела зурна, к ней негромко, выкрикнув что-то молодецкое и одновременно грустное, присоединился старик, разом подхватили песню мужчины, повели ее сдержанно и стройно.

Что это была за песня, не знаю, но пели они, как братались, и приподнимали вино с такой истовостью, словно присягали чему-то священному…

Стол, за которым сидела пестрая компания длинноволосых юнцов, старик в малиновой черкеске обошел стороной, потом пропустил еще один и еще. Было ясно, что подходит он только к своим, только к сидящим мужскою компанией землякам.

И мне вдруг до лихорадочного сердечного стука захотелось, чтобы он подошел и к нам, чтобы мои притихшие товарищи тоже встали бы гордым кружком, и приподняли бы подбородки, и распрямили плечи… Хорошо, что я сижу лицом к старику — неужели на этот раз усы мои подведут?

Я стал глядеть то на старца, то на зурнача, который иногда скользил по залу глазами.

Новокузнецк не помните, генацвале? Маленький городишко в тайге — Осинники? Ну, вот, а теперь я тут. И друзья мои — достойные люди, которые и толк в вине понимают, и знают цену товариществу!

Старик был медлителен и важен, в каждом плавном жесте его скользила особая значительность, и красноречивых моих взглядов, конечно, он не заметил, зато с зурначом мы уже раз и другой переглянулись и, кажется, друг другу понравились. Товарищи мои еще ни о чем таком не догадывались, а я взял бутылку и свой фужер, в котором было на донышке, налил почти всклень. Неизвестно зачем откашлялся, расправил грудь и, собираясь встать первым, ладони положил на край столешницы.

Они уже были рядом, но перед самым нашим столом старик приподнял голову, вглядываясь в кого-то, кто сидел в глубине, за нами, и наш стол остался как бы в мертвом пространстве… Что же вы, отец?!

Или так-таки ничего не значит, что земляки ваши говорили мне в Улан-Удэ и в Иркутске: где бы ты ни родился — усы все равно, мол, наши! И ничего не значит, что где-либо в Красноярске я каждый раз старательно махал им в ответ, когда они радостно вскидывались за окном набирающего ход скорого поезда. Я ведь, отец, придумал такое слово: соусники. Товарищи, значит, по усам. Как братья по духу. Да и вообще, разобраться: разве все мы не родственники, живущие на зеленой нашей и теплой земле? А усы — просто повод подойти или улыбнуться дружелюбней обычного… Или нет?

Глядя на меня, зурнач дунул посильней, повел в мою сторону трубою, и это была словно просьба к старику остановиться.

Старик задержался, очень медленно повел головой, но глянул не на нас — на зурнача. И в тот же миг зурнач покорно сделал шаг за ним вслед, только труба его вскрикнула печальней.

Готов поклясться, что я успел уловить и брошенный ко мне дружеский взгляд музыканта, и недоуменный кивок над еле заметно приподнятым плечом… Потому-то, наверное, показалось, что это ко мне был обращен теперь пронзительный плач зурны.

О чем она, думал я, плачет? О том ли, что я не грузин? Что мне поэтому так и не доведется почувствовать тепло плеча, которое больше, чем у многих других, чутко к братству по крови.

Или зурна рассказывала мне, что старец в черкеске мудр, его не обманешь, и одного почти неуловимого взгляда ему достаточно, чтобы понять, а не лукавлю я? А все ли, связанное с грузинскими усами, я принимаю?

Товарищи мои не очень согласно, но крайне решительно затянули «Ермака»…

3

А ранней весной, в самом начале марта, у меня умер отец. Светлая тебе, отец, память! Спасибо тебе за все! И — прости…

До этого никогда и ничем он не болел, — болела мать. Сколько раз она собиралась помирать, сколько уже прощалась с нами, с детьми, сколько наставляла, как должны мы будем жить без нее. До сих пор помню этот сладковатый душок, который держался в темной непроветренной комнате, — он казался мне тогда запахом смерти. Помню беспомощно склоненную набок голову на подушке, помню грубую льняную рубашку на исхудалых ключицах матери и пожелтевшие ее руки поверх одеяла. Помню слабый затухающий голос, заклинающий меня защищать от злой мачехи младших братца с сестренкой…

Времена вольного студенчества, а потом заботы самостоятельной жизни потихоньку затушевали было память об этих тягостных минутах, которые я провел у постели тяжело больной матери. Сперва мне казалось, что после, когда я уже уехал из дома, со здоровьем у нее стало получше, но потом, уже совсем недавно, спросил у брата: а что, когда он остался дома за старшего, ему небось тоже мама приказывала? Валера грустно улыбнулся: «Перво-наперво отрежешь Танечке косы. Чтобы вши не завелись…»

А Танечка потом прощаться с мамой летала из Ташкента или автобусом приезжала из Краснодара.

Бывало, мать месяцами не выходила из больницы. Отец пошел в нее только раз — когда отравился из-за самодельной перепелиной дроби, которую станичные наши хитрячки да скупердяи катали из аккумуляторных свинцовых пластин. Вообще же ни лекарств, ни врачей он не признавал, с приобретенной на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека — сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!

«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты, наконец, ее пожалеешь?»

Он только виновато извинялся: «Все, все, сынок, — это в последний раз».

Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного, это святая правда. Но мать «не могла терпеть», если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут все объяснишь… Не то, чтобы нашла коса на камень, — наверное, у жизни много и других тупиков, куда она заводит умело и безжалостно. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные утехи?

Сколько я по ее настоянию провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что ему, как старший из детей, как материн заступник, сказал я…

Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!

В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».

Ах, вы, стареющие наши родители!.. Из-за ревности ли, из-за чего ли другого так безжалостно губите вы порой сердца взрослых ваших детей! Как жестоко вы испытываете на преданность!

Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дома, на целую неделю свалился — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз. Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!

Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати: «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи… А я, знаешь, о чем подумал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов куток. А еще — Лягушевка. Знаешь, почему? Целая история. Я хотел тебе даже записать — а вдруг пригодится? Малахов был казак. Богатый. Много земли имел. А попивал крепко. Надумал один гектар продать, тут хохлы с кацапами и задумались: вот купить бы! Хорошая земля! Да только откуда взять столько денег? Решили вскладчину. Собрались человек пятьдесят. Все до штанов попродавали — это дедушка твой, отец мой, рассказывал. Зато наскребли. На полоски поделили этот гектар — кому какой кусок, бумажки из шапки брали. Вся земля стала в заплатках! Сначала повыкопали землянки, а потом хатенки пошли расти. А там уж, известное дело, дети… Вот детей было! По восемь, по девять душ! А на том месте яма в Тегине, неглубокая — в ней купались. Летом набьются — один на одном! Казаки смеются: хохлацкий лягушатник! Отсюда и пошло…»

На нем был просторный, в полоску пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала и в самом деле, что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились как прежде, а может, и посветлее, и подобрее прежнего — давно уже он не смотрел на меня с такой лаской.

Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати — хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, — опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил он тогда, говорил и все, казалось, не мог наговориться…

Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать он мне — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, а в нас самих?

«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».

Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли, наконец, на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и как мальчишка, наконец, вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда приносил эти районными философами зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать — и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так сейчас гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?

Вот-вот, часто казалось мне, все у нас, наконец-то, образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, скажу какие-то очень нужные ему слова, и, не боясь материнской ревности, куплю ему, наконец, путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся, и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят… Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!

Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый, кто входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойнику.

«Что ж ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь… Эх ты, Степанович, Степанович!..» Потом чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой и вдруг вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был после войны, в самый голод залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя, да по заднице, а писанину эту на клочки, да в корзинку… думаешь, забыл Витька Зайченко?»

Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила и голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, а не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что это плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности… Спасибо вам, спасибо, добрые люди!

В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков… Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонько, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.

— Почему платка нет? Надо в руку платок:

— Да ему он не пригодится…

— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у его.

Сгорбленная, изломанная неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.

— Лицо на страшном суде утирать.

— Да с им-то господь будет милостив…

— Конечно, раз такую тихую смерть послал…

И тетя Даша будто самой себе негромко повторяет:

— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли… Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом, слышу, жестянка загремела… Оглянулся, а он руками за воздух и падает около столба, падает…

— Такая смерть у господа только любимцам…

И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.

А чуть поодаль бесплотной толпой стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто… Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрание теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов мало кому известные подробности нашей жизни, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачки, которая была бы им не по плечу… И только над главной загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомненьи.

Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж, было, куда ни едешь, всегда спросишь… Меня уже все забыли, один ты-ы нет. Кликнешь, а, думаю-ю… значит, кому-то еще нужно, что жива-ая! А кто ж меня теперь остановит, да кто спро-осит?..»

И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени…

Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы Предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России… Медленные быки тащили короба литой пшеницы… Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации… Или еще выше? Еще несколько веков вглубь? Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава… Когда еще не родился Мстислав и аланы тут строили первые свои капища? Когда только учились ковать кинжалы меоты?..

Несколько лет назад среди пологих холмов за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка цететерии. Тысячелетья назад над нашими холмами плескалось море… Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? Ради чего? Дойдем ли? И что увидят дошедшие?..

В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке. В белом платье, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела оцепенев. Гриша оглянулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну?»

— Мы к вам прощения просить, дядя Леня…

Бабка негромко подсказала:

— Разрешенья…

— Разрешенья, да… Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходил вас звать… сказали, приду…

И бабка в голос заплакала:

— Да кто ж знал! О-охо-хо!..

— А теперь вся родня съехалась… друзья из Ставрополя…

Бабка торопливо утерлась:

— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили столько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски… Христа-ради прости!

Отодвинула внука в сторону, проворно стала перед гробом на колени:

— Ты уж, Леонтий Степаныч, разреши грешникам!..

Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.

— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте…

И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горным высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утвержденьи добра, а значит, и в утвержденьи предназначения…

Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе, — голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с ними рядом, корешевал, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел… Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.

Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни…

Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой — тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел. Голова, пожалуй, слегка приподнята — как раз так, словно он, сам над собой посмеиваясь, показывает сталинские усы…

Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал! Или, может быть, не читал этих строчек никогда?

Фотография была подписана мне: «Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».

Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка…

Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших стольких товарищей, жила в сорок втором эта мечта: о настоящих самолетах. Что ж, им, и верно, приходилось тогда чем только можно себя подбадривать…

А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли дверь, искали щеколду. Потом она открылась, наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:

— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?

Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага, расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал как резаный.

Отступая на середину, отец звал нас по именам.

— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!

Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.

Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в; испуге закричал.

И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал…

Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — ему не нравилось, когда мы играли в слепых… Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии все мы постепенно забыли.

Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, этих самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, больше всего остального ценившим в человеке покладистость — скажем, так… А он не любил кланяться. И уехал работать в город, и вернулся домой уже только тогда, когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках… Его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него — лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же.

И когда только он упал посреди улицы и загремела эта пустая жестянка из-под керосина, когда у него тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вдруг припомнили: война!..

4

И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты — еще мальчишка…

И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор?

Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший.

Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие!

И возраст такой, что самая пора за все отвечать, Как говорит мой друг, соответствовать.

Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать, и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.

Вы уж поймите правильно, если улыбка при этом вышла немножко грустная…

Загрузка...