Вся эта история случилась совсем недавно…
Написал я эти слова, тут же, конечно, перечитал, и сделалось мне не то чтобы неспокойно — стало как-то непривычно. Вот не было на листе этих слов, и могло бы не быть вообще, но я все-таки решился, и теперь они есть, и уже без всякого прочего недвусмысленно утверждают: вся история.
Но, конечно, это теперь я говорю с такою определенностью. Штука, пожалуй, в том, что я не раз и не два обо всем передумал, и вот само собой вышло: одно отлетело, отсеялось, а другое осталось, и события выстроились цепочкой. Это как следы на снегу: прошел впервые, а потом туда-сюда снова и снова. Пять раз, десять — уже тропинка. От одного, так сказать, пункта до другого. Так и тут.
И все вдруг оформилось. С чего-то стало начинаться. То есть, конечно, с того, с чего начинал я всякий раз думать.
И стало заканчиваться: естественно, там, где я оборвал мысль однажды, а потом еще и еще, пока тут не сделалась граница одних событий, и за ней стали начинаться уже другие.
И я сперва думал и думал об этом сам, а потом решил рассказать, только очень коротко и без всяких этих — какие у кого были глаза, кто что подумал и какой был в тот вечер закат…
Просто был Травушкин. Куратор.
Фамилия у человека ласковая, хоть за пазуху сажай с такой фамилией, да и вид у него, надо сказать, довольно благообразный. Особенно когда он в духе и начнет о чем-либо таком толковать да разойдется… Тут он тебе и горбиться перестанет, и узенькую бородку клинышком, которой то и дело потряхивает, приподнимет чуть ли не выше длинного носа, и голос у него зазвучит по-особому. Обычно он у Травушкина нудный и со старческим скрипом, а тут куда что денется и что откуда возьмется — и окрепнет, и в то же время станет мягче и как будто моложе. Говорит в такие минуты Травушкин складно и не то чтобы торжественно, но все же с какою-то задушевною ноткой, которая тоненько зовет тебя непременно прислушаться… Рывком опустит голову вниз, глянет на тебя сквозь очки с толстенными стеклами, одним пальцем их у переносья поправит и опять запрокинет бородку, вскинет раскрытую ладонь, и из рукава приподнимется манжета с округлыми краями и со старинною запонкой. И опять зальется: «Известно ли молодым людям: когда варвары ворвались в Рим, сенаторы встретили их не шелохнувшись и в полном молчании, так что их сперва даже и не тронули, посчитав существами…»
А теперь представьте себе: на этом самом месте заденет его плечом какой-нибудь без году неделя такелажник, заботливо скажет: «Закрой варежку, папаша, подвинься, будем кислород принимать…»
Потому что разглагольствует Травушкин не в Доме культуры вечером, а в первую смену на конверторном, где-нибудь на отметке семьдесят, когда кто из молодых да ранних монтажников на спор окликнет его, спросит о чем-либо позаковыристей да тем и подзаведет…
Поскучнеет Травушкин и сразу сделается другим человеком. Худые свои мослатые плечи приподнимет так, что другой раз покажется, будто торчат они выше головы, которую он опустит и на километр вытянет. Недаром смеются: показался из-за угла длинный нос и козлиная бороденка — через полчаса жди куратора. Правда, прибаутку эту можно истолковать по-другому: среди бригадиров ходил упорный слух, что Травушкин будто бы очень любит подглядывать. Придет на объект, посмотрит, что к чему, там и там-то велит поправить, скажет, что через пару часов вернется. А сам будто бы незаметно — шасть за ближнюю колонну. Стоит, все видит, и ты потом, хоть разорвись, ничего ему не докажешь, если на самом деле пальцем о палец не ударил. Приемку подписывать не станет ни за какие деньги, для переделки накинет теперь уже не день-два, хорошо если не неделю.
Рассказывают, хотели его от этой привычки отучить. Один бригадир будто бы заметил его за штабельком, но не подал и вида, а потихоньку послал бетонщика с отбойным молотком — обойти Травушкина с тыла. Тот и подкрался сзади, пристроил отбойный молоток прямо у куратора под ногами. Включил его, и тот забил, что крупнокалиберный пулемет… Травушкин из-за штабеля выскочил, как ошпаренный, потом будто бы приостановился, дальше пошел неловкой походкою и тут же, известное дело, зачем, поехал домой, в поселок. Но кровь пить после этого не бросил, только и того, что дерганый стал пуще прежнего.
Может, это была и правда, про Травушкина чего только не говорили. Одни уверяли, будто куратор совершенно слепой, оттого-то хоть кирпичную стенку, а хоть сварной шов обязательно рукою потрогает, пощупает пальцами, а если уж наклонится, то так близко, словно при этом не только глядит, но еще и принюхивается. Другие голову давали наотрез, что это чепуха, все не так, видит он, хотя и очкатый, дай бог каждому, а вот слышать и действительно не слышит. Ты ему обещай не обещай, доказывай не доказывай, проси не проси — все мимо! Руки заложит за спину, бороденку задерет, смотрит куда-то вверх, будто угадать хочет, дождичек завтра или сухо. Повернулся потом и па-ашел!
«Ну, погоди-ка, такой-сякой, — в сердцах грозишь ты ему уже издалека. — Не я буду, если не всучу тебе подстанцию, хоть там у меня…»
И вот тут Травушкин, как на грех, и обернется. Внима-ательно на тебя посмотрит. А глухие, они что? Они ведь по губам понимают. И, выходит, выдал ты ненароком свою военную тайну: в следующий раз Травушкин не уйдет от тебя до тех пор, пока на этой самой подстанции, о которой и говорить-то стыдно, целую гору недоделок не накопает — на список вам и бумаги не хватит.
Говорили… но вообще-то не так просто передать, что о Травушкине говорили, тем более под горячую руку. Да, может быть, обо всем этом — уже, так сказать, по ходу дела?
Я-то, пожалуй, потому и взялся прежде всего о нем рассказывать, что после, когда раздумывал, каждый раз от этого танцевать и пытался: что же все-таки, думаю, за человек он, этот Травушкин? Где про него анекдот, а где правда?
А началось это несколько месяцев назад, когда Травушкин приказал Толику-безотказному откапывать фундамент по оси «А»…
Представить, действительно: идут вдоль ряда несколько человек, впереди — Травушкин, который сгорбился так, будто ему тяжело нести на спине костлявые свои руки, за ним — бетонщики. Бригадир Толик-безотказный и прораб Эдик Агафонов да двое рабочих. Фундаменты стоят один к одному, загляденье, кто понимает, опытному глазу и по верхушкам видать, что и ниже нуля, под землей, они тоже вылизаны будь-будь, как говорится, но где-то посредине ряда Травушкин как будто споткнулся, потоптался потом на одном месте, потоптался и говорит Толику: придется откапывать! Это почему? А да потому, отвечает Травушкин, что у него в основании нету почти полбока.
Тут, конечно, началась бы обычная история: сперва бетонщики удивлялись бы, доказывали, что ничего подобного, начали бы просить тихо-тихо, потом погромче, а после — чуть ли не за грудки. Да только тут другой случай. Эдик зевнул и отошел в сторонку, стал глядеть куда-то поверх колонн, будто все, что тут происходило, никак его не касалось, а Толик-безотказный сперва отер лоб, а потом только кивнул двум своим хлопцам, и те повернулись и молча пошли за инструментом.
Бригадиром Толик недавно, покрикивать еще не научился, и тут первый схватился за лопату. Откопали быстренько, и что же вы думали: все так! Когда отодрали с одного бока опалубку, раковина оказалась, и в самом деле, довольно внушительная.
Эдик, тот парень гордый, только глянул из-за плеча да поскучнел лицом. Хлопнул прутиком по сапогу и пошел себе. А Толик говорит:
— Два часа мне надо, Алексей Кириллыч! У меня и бетон заказанный вот-вот будет, сюда машину заверну, и все дела. Давайте через два часа, а?
Было самое начало первой смены, и договорились они на три — это Травушкин, считай, еще пожалел Толика.
Ну, только куратор с глаз, бетонщики опять то ж да про то ж: как узнал?
— А не обходил он вокруг, не топал? Пяткой в землю не бил?
— Да нет, токо подошли, а он сразу…
— А то, может, постучал, да пустота как отозвалась?
— Много ты сам услышишь?
— Он же как-то услышал!
— Дак то он! Он сквозь землю видит.
— Нюх у него, братцы, нюх!
Толик это собрание закрыл, потому что был злой, сказал, доски поотдирать, опалубку потом оставить только там, где раковина. Послал сказать на участке, чтобы приняли только полмашины бетона, а остаток пригнали сюда.
Короче, к трем часам порядок был полный, ребята даже перестарались — Толик на минуту отлучился, а они фундамент быстренько и засыпали. Травушкин, как пришел, первым делом:
— Договаривались — не будете закрывать?
Толик ему по-хорошему, так и так, мол, Алексей Кириллыч, все правильно. Я, мол, им толковал, да вот не успел и отвернуться. Только вы уж поверьте — сам лично заделывал!
А Травушкин руки за спину закинул, согнулся, обошел вокруг фундамента и опять выпрямился, вскинул указательный палец:
— Без-ответственность!
А это у него, как сигнал к атаке. Как то самое «иду на вы». Если уж так сказал, и к бабке не ходи — дела не будет.
Толик опять миром:
— Уж вы, Алексей Кириллыч, на слово поверьте, разве я когда…
А Травушкин указательный палец теперь под ноги:
— Ат-копать!
Ну, тут, конечно, базар:
— Нет, братцы, эт что ж такое? Ну, раз сказал — переделали…
— Да там все по уму!
— А он, думаешь, по уму — понимает? У него — принцип!
— Пускай тогда за свой принцип платит… заплатишь, Травушкин?
А он — свое:
— Ат-копать!..
Ребята вокруг — и того пуще.
Оно ведь, потому и закапывали, чтобы поспорить потом было о чем: ведь все, действительно, честь по чести, можно людям поверить? А тут опять столько земли перевернуть — ну, разве не кровосос этот Травушкин? Кровосос форменный!
Погорланили вволю и за лопаты взялись, конечно, нехотя, а тут пошло и пошло веселей — откопают сейчас, а там комар носа не подточит: на, Травушкин, ешь! Понял теперь, кто ты такой?
А его и так, видать, уже проняло, заигрывать начал:
— Это хорошо, что доски-то, наконец, поснимали — значит, совесть еще не всю потеряли…
Промолчали дружно.
Вот уж и залатанный бок видно. Стали отгребать от него поосторожней, чтобы ненароком не повредить. Островок опалубки пришит, как будто краснодеревщики тут тебе поработали… а ты? Ты понял, кто ты такой, Травушкин?
А он неловко спрыгнул вниз, как не рассыпался, шагнул под лопаты, нагнулся. Вытащил из земли, слегка отряхнул и приподнял на вытянутой руке стопку брезентовых рукавиц, совсем новеньких, еще перетянутых шпагатом, только со склада.
— Как прикажете понимать?
То, что сказали бетонщики, придется тут опустить. Дальше опять идет Травушкин:
— Па-азвольте спросить: каково, по-вашему, предназначение этих рукавиц? — куратор все приподнимал связку, и под ветром она слегка дымилась от пыли. — Помогать человеку в труде, вот какое предназначение! Потом, понимаете, вашим пропахнуть! От ваших мозолей да от железа, понимаете, изорваться! А уж дальше — или в огне сгореть, или в земле сгнить — это уже не столь важно. Пожили свое! Пред-назна-чение исполнили. А вы хотели лишить их смысла существования, новенькими в землю, понимаете, закопать!
— Травушкин! — позвал Петя Инагрудский. — А ты знаешь, чем куратор от петуха отличается?
Тот голову слегка наклонил:
— Любопытно.
— А тем отличается, — с гордостью сказал Петя, — что петух и в дерьме ищет что-либо хорошее, а ты и в хорошем обязательно дерьмо найдешь!
Кругом грохнули, конечно, а Петя от удовольствия даже зарделся — он эту шутку уже второй месяц собирался сказать, да все не было случая.
— Люди добрые! — ничуть не обиделся Травушкин. — Поймите: труд из обезьяны сделал человека…
— И превратил его в скотину!
— Знаем, знаем!
— Я вам не о том…
— А мы — об этом!
А у Пети Инагрудского весь запас юмора уже закончился, потому и сказал уже по-деловому:
— Да надо просто послать его…
И насчет того, куда именно надо Травушкина послать, сомнений Петя ни у кого не оставил.
— Одну минутку! — попросил Травушкин. — Только одну минутку! — и повел рукою в сторону Инагрудского. — Известна ли вам одна небольшая деталь из времен великой французской революции? Убийцу Марата звали Шарлотта Кордэ. И когда палач, по приговору трибунала отрубивший ей голову, после поднял ее за волосы и ударил по щеке, палача разжаловали! Вы представляете?.. Он преступил границы. Оскорбил до-сто-ин-ство!
— Ну и что? — вскинулся Петя.
— Думайте о достоинстве! Вспоминайте. О своем собственном. О моем. О достоинстве…
— Алексей Кириллыч! — мягко окликнул Эдик Агафонов, который стоял неподалеку и терпеливо наблюдал за этим митингом, ждал, пока он закончится. — Вас можно на минутку?
Травушкин аккуратно положил пачку на землю:
— Я вас внимательно слушаю.
— Немножко пройдемся, если не составит труда? — и Эдик взял куратора под локоть.
Медленно пошли они в ту сторону цеха, где стояли уже перекрытые колонны, неподалеку от крана остановились, одинаково задрали головы вверх.
Наверху монтажники принимали колонну, и отсюда, от бетонщиков, крикнули:
— Эдуард Сергеич! Ты его еще ближе подведи! А мы крикнем ребятам, чтобы они там чего-нибудь уронили!
Но Эдик, слегка придерживая Травушкина за локоть, нежным голосом спрашивал:
— Вы видите, что там написано, Алексей Кириллыч? Во-он на том лозунге? Знаете? Я вам все-таки прочитаю. Строители и монтажники, там говорится. Родина ждет сталь… сталь, прошу вас это запомнить! Дальше: сдадим комплекс кислородно-конверторного цеха досрочно… прошу вас запомнить — досрочно! В мае одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года. Восклицательный знак. Так? Так! Про сталь там есть. И про сроки. А вот насчет брезентовых рукавиц там не сказано. Почему бы, а? Не догадываетесь?
— Что вы этим хотите? — клинышек бороды вскинул Травушкин.
А Эдик только печально вздохнул:
— Очень интересно вы насчет Шарлотты Кордэ, но как мы с вами дальше будем работать?..
Тут мне, пожалуй, надо рассказать, кто такой Эдик Агафонов…
Думал я, думал, с чего начать, и вот решил: начну-ка с того концерта на кислородно-конверторном, о котором до сих пор небось не могут забыть авдеевские девчата.
В общем, так: приехали на стройку киноартисты. Провезли их по поселку, показали им завод, не знаю, что там — или выпуск чугуна в доменном, или разливку стали на первом конверторе, у нас всем знаменитым гостям это всегда показывают. А потом вылезли они из автобуса здесь, пошли смотреть стройку.
Плотники из СУ-2 в это время заканчивали сцену. Получилась она, как «Ласточкино гнездо» в Крыму — на третьем ярусе главного корпуса прилепили ее на краю перекрытия. Ну да зато видно со всех сторон, и зрителей можно собрать сколько захочешь, и дождик не помешает. Объявили на всех участках, передали по радио — и народу, и в самом деле, привалило: кто уже успел перекусить, кто решил, что в этот день, ладно, святым духом проживет, если такое дело, а кто уже тут пирожок дожевывает, кефиром из бутылки запивает. Одни в рабочем, другие и в чистом — многие на этот концерт для строителей конверторного из поселка поприезжали.
А тем, наверное, приятно, артистам, что им такое внимание и столько народу. Видно было, что тут им нравится, что выступают с охотой, и все шло ну просто великолепно. До того момента, когда председатель нашего постройкома Калинченко стал дарить артистам значки. Поблагодарил их и все такое, а потом говорит: мы только что, мол, учредили такой значок: «Ветеран Авдеевской площадки». И вручать его прежде всего станем тем, кто прошел всю стройку от первого колышка, а теперь трудится здесь, ударно строит кислородно-конверторный. Но в знак уважения, дорогие товарищи, начать разрешите, мол, с вас.
Сперва пожилой артистке подает и жмет руку, приколол на пиджаки двум мужчинам, а потом подходит к той самой, знаменитой Инне Аверичевой… Она, конечно, и без того всех покорила, а тут еще перед этим возьми да скажи: скоро, мол, буду сниматься в кинофильме о строителях и вот думаю, а не приехать ли мне на Авдеевскую, не пожить ли в общежитии с девчатами хотя бы недели две-три? Калинченко теперь ей говорит: а вас, мол, дорогая Инна Андреевна, от имени всех, кто тут есть, и в самом деле приглашаю приехать!.. И то ли сам хотел значок ей приколоть, да рука у старика дрогнула, то ли еще что, да только вдруг на самом интересном месте возьми он этот значок и вырони.
А дальше все по закону вредности: надо же было этим бракоделам из СУ-2 оставить на сцене щель. А под нею одной плиты в перекрытии не было — и все вдруг услышали, что значок один-другой раз дзенькнул, обо что-то ударившись, и дальше полетел в тартарары.
Калинченко хлоп-хлоп себя по карманам и руками развел, не знает, что делать — еще одного значка у него не оказалось как нарочно, не захватил. Все замерли, молчат. Всем и неловко, и очень жаль, что такая неудача, и, надо же тому быть, именно с Инной. А она мягко улыбнулась и виновато так говорит:
— Ну что ж, вы его ветеранам будете давать, тем, кто тут как следует поработал, а я кто? Я такого значка и недостойна. Все правильно.
И, видно, смутилась, не знает, хорошо ли сказала, могут ли эти слова ее спасти момент — стоит, верите, такая симпатично-растерянная, стала как будто еще красивее, чем была.
Те, кто ближе, сидели на скамейках, которые привезли из красного уголка, а дальше мостились на чем попало, доски приспособили, лепились на оборудовании, а самые верхние свесили ноги с узенького металлического мостика, который тянулся вдоль труб. И вот оттуда кто-то вдруг прыгнул, хлопнул подошвами о бетонный пол, и все лица, как по команде, — к нему…
Через толпу неторопливо пробрался Эдик, вышел в круг, шагнул на сцену, и походка его была, как всегда, степенная и даже как будто медлительная. На миг остановился около Инны и слегка поклонился:
— Одну минуту.
И тут же, опершись рукой, легко перепрыгнул через хилые перильца, которые ограждали край перекрытия, пошел по стальной балке над проемом, поймал неподалеку трос и ловко заскользил вниз…
Я на этом концерте был и вот вспоминаю сейчас ту минуту, и она до сих пор меня как-то странно волнует…
До ноля, как ни говори, метров тридцать. И надо было работать в тот месяц на конверторном, чтобы хорошенько представить, какой там был тогда внизу «свинорой» — прошу извинить мне это некрасивое слово. Где там его, этот значок, найти?
Но вот он, этот Агафонов, с таким достоинством вышел на сцену и так уверенно потом пошел по этой самой балке, что и по плечам его, по тому, как он кепку натягивал на ходу, и еще по каким-то мелким деталям, которые не так-то просто можно и объяснить, — по всему этому всем вдруг стало ясно: а ведь найдет он значок. Ведь принесет.
Только Калинченко, когда Эдик уже скрылся внизу, бросился к перильцам и, отставляя одну ногу, подался грудью:
— Товарищ Агафонов! Това…
И тоже вдруг стал ждать и даже зачем-то посмотрел на часы.
Не знаю, сколько там на самом деле прошло, — я, что называется, только рот раскрыл, да так и замер.
И вдруг снова шевелится толпа, теперь в другом конце, и все расступаются, а он идет все так же спокойно, и лицо у него не то чтобы задумчивое, а какое-то словно отрешенное…
Инна молодец. Увидала и выпрямилась, пошла ему навстречу, а когда он поднялся на помост, сверкнула глазами и руки опустила, только ладони слегка приподняла по сторонам и замерла так, вытянувшись, и плечико покорно выставила вперед.
Тогда он, не торопясь, достал платок и сперва тщательно обтер пальцы, а уж потом опять слегка поклонился, да так и остался, прикалывая значок, в полупоклоне, словно давая понять, что всю деликатность своей миссии он, конечно, хорошо понимает…
Когда значок, наконец, висел у нее на груди, Инна поцеловала Эдика, порывисто и как будто стесняясь, и тут наши закричали и захлопали. Под эти аплодисменты Эдик неторопливо пошел было назад, но почти у края сцены приостановился и, слегка наклонясь, поправил кепку, постоял еще секунду, как будто раздумывая, а потом вдруг повернулся и твердо шагнул обратно. Одною рукой обнял Инну за плечи, вторую положил ей на затылок, и она запрокинула голову, и щечкой тут, в общем, не обошлось, поцелуй был, что называется, полновесный, как потом говорили, со «знаком качества»…
Незадолго перед этим монтажники поднимали опорное кольцо конвертора, а весит оно ни много ни мало триста тонн, и кое-кто, грешным делом, боялся, что под такою тяжестью главный корпус, еще не окончательно связанный, может рухнуть, словно карточный домик. Ну, а после этого концерта, скажу я вам, с главным корпусом можно было не церемониться. Уж если он выдержал тот восторженный рев да тот взрыв аплодисментов, которым наши наградили теперь обоих, уж если он это выдержал и крыша на нем не поднялась, то все другое ему не страшно.
В поселке после этого ходили слухи один интереснее другого. Рассказывали, что в тот же день вечером Эдик приехал на вокзал проводить Инну, и на перроне они будто бы поцеловались еще раз, и после этого остальные артисты еле втащили ее в вагон, поезд уже тронулся, а она все тянула руку, и тогда Эдик прыгнул уже на ходу да так с ней и уехал, и несколько дней от него ничего не было слышно, а потом прислал, наконец, на управление письмо: просил рассчитать его и документы выслать в Москву… Другие с пеной у рта принимались доказывать, что все не так, все иначе — это Инна махнула рукой на дела и решила остаться на стройке сразу же, но в общежитие, правда, не пошла, живет у Эдика, и скоро они распишутся… Да простится это все нашим девчатам!
Ходил тогда по стройке и еще слушок, надо сказать, довольно едкий. А что ему, говорили, оставалось, Агафонову, делать? Плотники-то, которые ладили сцену, были с его участка. Потому-то и кинулся за значком. Спасал, так сказать, честь фирмы.
Но тут дело ясное, это говорили уже из зависти. Как бы там ни было, а кое-кому Эдик утер нос, и довольно чувствительно. Я имею в виду монтажников.
Прошу извинить меня за небольшое отступление, но для меня это, что называется, наболевшее, и все равно бы я не утерпел, рано или поздно об этом заговорил бы — и вовсе не потому, чтобы вернуть по назначению те шпильки, которые достались тогда на долю Агафонова. Нет, в самом деле, почему у нас что ни строительное управление, то проходной двор? Приехал на стройку парень без специальности, пришел устраиваться к бетонщикам, идет к начальнику за подписью и перед дверью вытащит из кармана две бумажки, еще раз посмотрит, чтобы не перепутать — второе заявление у него в учебно-курсовой комбинат. В сварщики просится. И только закончил он эти курсы — прости-прощай! Уходит к монтажникам, а вместо него приходит другой, который в строительном деле опять ни бум-бум. Ты его, любезного, учишь, как лопату держать, а у него в голове другое, у него вечером экзамен по электрооборудованию кранов. Будет он тебе копаться в земле, если механизация у бетонщиков до сих пор почти та же, что у крота…
И специалистов своих строители готовят до крайности просто. Нужен им, предположим, арматурщик — дают человеку в руки кусачки, говорят: арматурщик! Нужен плотник, дают ему же в руки молоток и пилу, говорят: плотник! И так привыкнут, что он у них ничего не умеет, что с легкой душою начинают говорить: специалист широкого профиля!
Однако стоп! Не повторяю ли Травушкина?
И все-таки мысль хочу закончить: оттого и неважно, что ты лентяй. Приходи, строители всякого возьмут! Неважно, что на работу являешься с больной головой — тут таких добрая половина.
А попробуй устроиться к монтажникам. Пороги будешь обивать не один месяц, да еще неизвестно, получится у тебя что, если в управлении нету знакомых, которые могли бы за тебя замолвить словечко. И тут уже совсем другой коленкор. Тут рабочее твое место — высота, и оснащение — на уровне века. Опять же — форма.
Вообще-то, они молодцы, монтажники, что говорить. Видели бы, как они мальчишек, зеленую эту молодежь, на работу принимают. Соберут народ, а этих выстроят. Старые монтажники вручают каждому «спец». Сапоги с застежками на голенищах. Утепленные. Куртка да брюки аккуратно сложены, а поверх них — монтажный пояс. На нем шерстяной подшлемник да каска… что ты!
Держит пацан перед собой на вытянутых руках все это богатство, новенькие сапоги стоят рядом, а начальник управления — он хоть и молодой, да большой дипломат — прохаживается перед ними, хмурит брови:
— Все это, — говорит строго, — необходимо взять сегодня домой, все проверить, пригнать по фигуре, чтобы каждый был потом — монтажник, а не пугало огородное! Всем ясно?
Этому не разреши, он унес бы. А тут — приказ!
Пригонка — дело десятое, не в ней суть. А вся штука в том, что мальчишка дома в эту форму оденется, да весь вечер перед зеркалом провертится, и так на голове каску и этак — и на правый бок слегка сдвинет, и на левый. А вокруг — и папа с мамой, и братишка с сестренкой, если есть, а может, заглянут и соседи: «Колька-то, батюшки, монтажник!»
Он в каске этой и спать в тот день ляжет, счастливый, и монтажного пояса с себя не снимет, к спинке кровати пристегнется.
На следующий день выцыганит у кладовщика новенький карабин, прицепит его на пояс, будет теперь с ним ходить на танцы. Недаром же про то у монтажников байка есть:
— А зачем ты его на пояс, Коль?
— А чтоб всяка зараза видела!
Конечно, монтажники — аристократы на стройке. Голубая кровь. Гвардия.
Тем более обидно тогда вышло, со значком-то: ни один из этих гвардейцев не успел и пальцем шевельнуть, как этот «штатский» прораб заработал поцелуй знаменитой артистки, да потом еще и сам ей, понимаешь, показал, как целуются у нас на Авдеевской.
И не только это — все для него, казалось, было так же просто, как этот самый значок достать. Все давалось легко.
Не знаю, занимается ли он сейчас, но еще недавно боролся, и это надо видеть, как он выходил на ковер в нашем «Комсомольце», когда там проводили соревнования по самбо.
Его и одетым увидишь, сразу поймешь — парень что надо, а в этой полотняной куртке с красным или зеленым поясом был он, как молодой бог. Он и вообще, пожалуй, слегка пружинит на каждом шагу, но здесь это было особенно заметно, и оттого походка его была слегка тяжеловатой, но сам он выглядел при этом просто несокрушимым. В углу ковра он крепко расставлял ноги, стоял руки в боки, словно в задумчивости, и голова его была слегка опущена, однако не так, не безвольно — в наклоне ее чувствовалась неукротимость, которую он в себе будто бы еле сдерживал. Казалось, именно по этой причине кланяется он, когда называют его фамилию, словно бы через силу, словно бы нехотя… Зато как он вскидывался, когда давали знак сходиться!
Я вот теперь задним числом все ворошу да одно и то же по несколько раз припоминаю и вдруг начинаю понимать что-то такое, о чем раньше и не догадывался. Теперь я, например, понимаю, что все это было не случайно, что в таком выходе был для Эдика четкий смысл, и весь этот ритуал уже как бы гарантировал ему половину успеха. Недаром же всегда казалось, что выигрывает он схватку уже в тот момент, когда пожимает противнику руки, — так уверенно он их пожимал.
А, может быть, так казалось оттого, что схватки его были всегда очень короткими? Слегка нагибаясь вперед, он резко выкидывал перед собой ладони с широко раскинутыми пальцами и замирал так на несколько секунд, потом одной рукой уверенно брал противника за край куртки на загорбке, а второю крепко захватывал рукав, тут же слегка встряхивал противника, как бы желая убедиться, достаточно ли прочно тот стоит на ногах, а потом делал бросок через бедро, и этим дело, как правило, кончалось, и вся разница была в том, сколько усилий в тот или иной раз он для этого приложил…
Сначала все думали что, в общем, ничего удивительного — Эдик занимался в институте и был даже, говорят, чемпионом страны среди студентов — мудрено ли бросать на лопатки наших «ни разу не грамотных» в этом деле авдеевцев? То, что нет ему равного в Сталегорске, считали простым стечением обстоятельств и думали, что спортивная слава Эдика тут же заглохнет, как только попадется ему какой-нибудь «не тюфяк». Но вот построили «Комсомолец», и все крупные соревнования стали проводить теперь не в Сталегорске, а у нас, потом учредили этот приз на кубок земляка-космонавта, и тут уже, что называется, «все флаги в гости к нам», а Эдик продолжает себе бросать на лопатки всех, с кем его только, как говорится, сведет спортивный жребий. После соревнований не раз потом его видели в ресторане с приезжими тренерами, те будто бы звали его туда и сюда, но он никуда не ехал, только посмеивался. Знатоки наши иногда поговаривали: а куда, мол, ему ехать, если так борется, — никакого разнообразия, скука. И в этом, может быть, и была своя доля правды… Но зато как он выходил на ковер! Как потом уходил!
И жизнью, как видно, был Эдик доволен не только в этом спортивном смысле… Это уж я знаю точно, звали его монтажники, но он и здесь только посмеивался, ничего не говорил, и только серые глаза его как будто насмешливо спрашивали: «А смысл?»
Смысла менять место ему, если разобраться, и действительно не было, жилось ему у бетонщиков неплохо, и доказательством тому мог бы послужить новенький «Москвич», на котором Эдик ездил с работы и на работу. Говорили, что машину ему купил папа, но это неправда, просто Эдик получил за несколько крупных «раций» на пятой коксовой, причем — в отличие от многих липовых — его «рации» как раз будь здоров, потому-то и талон на «Москвича» выбил ему у Калинченко сам Карцев, управляющий трестом. Другое дело, что Эдику особенно не приходилось тратиться: спортивного режима он все-таки придерживался, пил мало, а что такое семейные расходы, парень пока не знал.
Из этого можно заключить, что курсировал его «москвичонок» не только до промплощадки и обратно. Видели его и на сопках за поселком, и в кустах на берегу, и просто где-нибудь под луной на обочине, но жениться Эдик пока не собирался, ходила шутка, будто он сказал, что твердо решил подождать, когда Любка Малёнкина догадается, наконец, позвать его сажать с ней картошку…
Для авдеевцев, особенно для наших старичков, это вполне понятная шутка, а для других придется мне кое-что рассказать.
Почему я, во-первых, говорю не Люба там, не Любовь, а именно Любка. Лучше всего, конечно, если б вы ее увидали — тут вам все сразу бы стало ясно… Была она мать-одиночка, красавица и оторвиголова. Говорили, будто одного своего хахаля она выбросила с балкона на втором этаже, хорошо, что хахаль был выпивши, и по этой причине ему, конечно, ничего такого не сделалось. Но этого, вообще-то, никто не смог подтвердить бы вам в точности, а что видели все, так это то, что каждую весну картошку сажала она с одним своим ухажером, пропалывала ее с другим, а выкапывала уже с третьим.
Потому-то Эдик и говорил, что терпеливо ждет своей очереди, и при этом, рассказывают, добавил, что он-то уж своего шанса не упустит, что на Авдеевской-де площадке еще увидят, с кем она будет не только убирать эту самую картошку, но и с кем ее станет есть…
Как говорится, ближе к делу.
Теперь вы себе можете представить, что въедливый Травушкин был для Эдика как заноза. А сроки на конверторном дали и действительно очень сжатые, работа, надо сказать, предстояла адская и, когда начальник управления бетонщиков Всеславский поставил перед Агафоновым задачу во что бы то ни стало найти с куратором общий язык, молодой прораб отнесся к делу со всей ответственностью…
Травушкин не пил, это сразу отпадало, и Эдик терпеливо занялся выяснением других привычек и слабостей старика. Он и сам хорошенько к нему присматривался, и провел настоящий опрос общественного мнения, и то, что он сразу поставил дело на научную основу, не замедлило сказаться: вскоре выяснилось, что Травушкин — страстный рыбак, еще более беззаветный, нежели иной любитель спиртного.
Бригадир Жупиков Петр принес Эдику книжку Сабанеева «Жизнь пресноводных рыб», тот на досуге полистал ее и в разговоре с Травушкиным все больше нажимал теперь на характеры хищников, пока потерявший бдительность куратор не пригласил его, наконец, к себе домой посмотреть самодельные свои блесны. Там они и договорились вместе вырваться на рыбалку, а так как выяснилось, что автомобильному транспорту старик предпочитает водный, то бригадиру Жупикову Петру пришлось срочно обучать Эдика обращению с подвесным мотором.
Не знаю, как ему после двух коротких занятий удалось благополучно провести лодку по нашим перекатам, но в ближайшую субботу Эдик и Травушкин разбили палатку на берегу небольшой курейки перед Осиновым плесом. Первым делом они решили на манер закидушек забросить спиннинговые приставки, и Травушкин начал возиться с червями. Эдик же справедливо рассудил, что это не главное, и забросил свои снасти без насадки, а так — с пустыми крючками.
После этого он пошел разжигать костер, а Травушкин остался, чтобы в случае удачи надергать ельчишек для вечерней ухи — не для жиру, но хотя бы для запаха.
Потом они сварили уху и за это время так подружились, что доставать из опущенного в реку садка бутылочку коньяка отправились вдвоем и, перед тем как приступить к священнодействию, решили проверить свои спиннинги, чтобы потом оставить их уже до утра.
Проверяли они не по отдельности, а тоже вдвоем, одному приходилось держать фонарик. На закидушках у куратора сидели несколько небольших окуньков. Когда вытащили первый спиннинг Эдика, старик Травушкин со знанием дела констатировал, что наживка на всех крючках тщательно объедена, зато на втором билась приличная, больше полуметра длиною щука… Когда она уже лежала на бережке с переломленным у головы позвонком, куратор полез ей в пасть, достал оттуда помятого, со следами зубов на спинке ельца и, немного подумав, сообщил, что дело было, конечно, так: на червяка сперва поймался этот елец, а потом уж попробовала его проглотить жадная щука…
Для Эдика же все было как будто в порядке вещей и удивленья никакого не вызвало. Он только еще больше вдохновился, и когда они выпили за общее свое увлечение рыбалкой и слегка закусили горячей ухой, он закурил, с удовольствием затянулся и мечтательно сказал:
— Хорошо!.. Вот сколько мы теряем, пока сидим в дымном городе. Кстати, к рыбалке приохотил меня один врач. Любопытная у меня с ним вышла история, хотите? Никогда не болел, а тут вдруг прихватило… В общем, вырезали мне аппендикс. Пока лежал, зализывал раны, подружился, естественно, с хирургами — замечательные, скажу вам, ребята. Один мне и говорит: а хочешь посмотреть, как оперируем? Надели на меня белый халат, шапочку, маска на лице — все честь по чести. Стою рядом и вижу, как он рассекает кожу, потом поглубже… Положил около разреза салфетку, а потом вижу: раз! — и прихватил ее своею кривой иглой. Ну, характер у меня, знаете… Не из слабых, одним словом. Но тут стало не по себе. Как, думаю, так? Неужели не заметил? Выбрал момент, когда сестра зачем-то отвернулась, шепчу на ухо: «Пришили салфетку!» Потом-то, конечно, посмеялись… Оказывается, все так и надо. Он ее только на время операции пришил, а мне показалось, по рассеянности, и может ее, чего доброго, там оставить, знаете ведь, всякое бывает, чего только в больнице не услышишь. Иной раз марлю, а то и ножницы… Я, когда это, с салфеткой, увидал, впервые, признаться, отчетливо представил себе меру ответственности врача. Другое дело, предположим, наш брат. Забыли в котловане пилу или топор забетонировали… да. Или вот у нас тогда этот нелепый случай со связкою рукавиц. Как бы там ни было, хорошо уже то, что ничьей жизни это, прямо сказать, не угрожает. Точно так же, как одна история — если недоделку оставит хирург, другая — если мы. Засыпал, в самом деле, землей — и все заботы. Лишь бы прочность с запасцем. А все остальное уйдет, так сказать, в глубь веков. Недаром же: скрытая работа. Закрыли, и все дела, — термин прав. Иногда так подумаешь: мы с вами, предположим, еще будем знать, что один из сотни фундаментов у нас с трещинкой… Но будет ли до этого дело кому-либо через год или через два? Есть тут одна такая составляющая: смотря с каких позиций к этому всему подойти!
Травушкин внимательно слушал, а потом перестал есть уху и говорит:
— А вам не кажется, мой молодой друг, что самая скрытая работа происходит не вокруг нас, не с материальными, если хотите, вещами, но в душе человеческой?.. Сегодня мы с вами топор забетонируем. Завтра забудем в котловане ту самую связку рукавиц. Не позволим ли мы себе в таком случаем послезавтра засыпать землей новый бульдозер?
— Зачем же сразу за пределы разумного?
— Выходит, разница в стоимости того и другого? А не противно ли это разуму в своей основе? Будь то даже копеечный гвоздь. Приходилось вам задумываться над его родословной? Когда-то очень давно люди научились плавить руду. И первый металлический гвоздь был, по сути дела, величайшим изобретением. В каждый крошечный стерженек, которым одну доску мы пришивали к другой, вложены и поиск прошлых поколений, и труд нынешнего. А мы неловко ударили по нему, согнули и — в сторону. И лишили его смысла существования, и он лежит и ржавеет… Но вот вы поднимаете его из-под ног, смотрите. Решаете, что он еще пригодится. Положили его на обушок, хотите ударить молотком… вот вы подняли руку… Вы себе представляете, Эдик, с какою готовностью он сейчас распрямится?
— Это потрясающе, — очень серьезно сказал Эдик. — Очень прошу вас, Алексей Кириллыч, — дальше!
Но Травушкин еще чуток посидел в задумчивости, и на лице его плавала тихая улыбка, словно он-то очень хорошо себе представлял, что чувствует этот самый копеечный гвоздь перед тем, как по нему стукнут молотком…
— А вам не приходило в голову, — спросил потом Травушкин, — почему в русском языке много таких прекрасных слов: стараться, радеть, печься, усердствовать? Почему в нем есть такие слова, как ретивость, ревностность, раченье? Последнее происходит от слова радость. Значит, делать с радостью, понимаете? Почему?
— Я думаю, — сказал Эдик, — что труд не только создал человека, но и постоянно облагораживает его…
— Да! — подхватил Травушкин. — Делает его чище! Выше духом! Хорошо поработавший человек вдруг замечает, что в нем есть что-то от бога…
— От создателя…
— Именно! — обрадовался Травушкин. — Как я рад, что мы с вами так хорошо понимаем…
А Эдик вздохнул:
— Иногда среди ночи проснешься и лежишь потом до утра, не можешь заснуть, и вот об этом как раз с тоской размышляешь…
— Извините, чтобы не забыть потом, — все еще сиял Травушкин. — Должен вам сказать, что куратор происходит от латинского кураре — опекать, печься. Куратор — значит попечитель… продолжайте, пожалуйста!
— …и горько думаешь, да: если бы тебе, в самом деле, этими прекрасными словами: Агафонов! Радей-радей! Усердствуй-усердствуй! Так нет. Что я слышу вместо них? Единственное: давай-давай, Агафонов!
— Понимаю вас, — грустно сказал Травушкин. И словно поклонился — уткнул в грудь острую свою бородку.
— А вам не кажется, Алексей Кириллыч, что этот самый топор мы с вами прямо-таки обязаны забетонировать?
— В каком, извините, смысле?
— Да вот ведь. Сколько дается на сооружение такого цеха, как наш? Это общепризнанно — три года. А сколько дали нам? Год. Извините, а почему? А потому, что кто-то проспал, экономисты не сработали, а потом кинулись — дыра. Три миллиона тонн стали не хватает, концы с концами не сходятся. Что делать? А давайте-ка сибирякам поручим. Да вот — авдеевцам! Известное дело: покряхтят-покряхтят, да и вытянут.
Еще и хвастать будут: люди за три года строят, а мы — за год. Будут гордиться. А что при этом они и кое-какой перерасход, и кое-где, известное дело, брачок — это как бы даже входит в условия игры…
— А вам не кажется, что условия эти принимаете вы слишком охотно?
— Имеете в виду — сократить сроки?
— Как раз насчет того, чтобы этот самый топор все-таки не бросать в забутовку…
— Алексей Кириллыч! — укорил Эдик. — Не слишком ли много хотим?
— Люди терпят болезни, — словно о чем-то другом заговорил Травушкин. — Страдают от чрезмерного горя. От предательства. От одиночества… вы молоды, вы еще не знаете, что это такое. Да ведь и искушение ваше невелико, и надо бы, казалось, от вас не так много — просто прислушиваться к себе иногда… Ведь вы же сами с собой беседуете? Так будьте при этом не только терпеливы, но и внимательны, — и замолчал вдруг Травушкин, только пожевал сухими губами да вздохнул: — Вы тоже в четыре? Встаете, имею в виду?
— Это зачем же?
— Зорька!
— Ах, на зорьку!
— Вы, я вижу, еще намерены посидеть?
— Посмотрю на костерок.
— А я, пожалуй…
— Спокойной ночи.
— Вот что! — припомнил Травушкин. — Гай Юлий Цезарь, тот самый, да, очень любил дарить солдатам золотое оружие. И, знаете, почему? Он считал, что такое оружие не бросят в бою…
Эдик рассмеялся:
— Резонно!
— В силу вполне понятных обстоятельств мы не можем себе позволить подобную роскошь в отношении строительного инструмента, не так ли?.. Я имею в виду тот самый наш топор. Значит, нам с вами остается что-то другое… Что? Давайте думать вместе!
— Я подумаю, — пообещал Эдик. — Спокойной ночи.
— Взаимно.
И Травушкин на четвереньках полез в палатку, и долго шуршал там поролоном, пока забирался в один из новеньких спальных мешков, которые Эдик взял в нашем спортклубе…
А Эдик позволил себе еще несколько граммов и сидел потом, слушал, как плещет рядом сонная река, смотрел на огонь и покачивал иногда головой, и снисходительно чему-то улыбался…
Итак, Эдик развил вокруг Травушкина кипучую деятельность, но большого успеха она пока не принесла — работу старик принимал все так же со скрипом…
А время летело, давно уже подошла пора подледного лова. Небольшая мехмастерская бетонщиков к великой радости бригадира Жупикова Петра в это время почти целиком перешла на изготовление ледобуров, которыми сверлят лунки, и Всеславский однажды спросил своего начальника участка:
— Как ты думаешь, Эдуард?.. А не вернуться ли нам опять к старому профилю? Я имею в виду бетонные работы. Или хотя бы составить на все эти твои мероприятия хорошо обсчитанный пор[1]. Чтобы потом объективным глазом глянуть, что нам дешевле обойдется. Может быть, если ты всю эту неукротимую энергию, а также материальные средства употребишь по назначению, нам Травушкина и обхаживать не придется?
— Вас понял, — коротко сказал Эдик. — Придется посчитать.
Всеславский припомнил:
— Кстати. Чем взял его наш Анатоль Егорыч, тебе не известно? Подходит старик сегодня ко мне на рапорте: так и так, Марк Васильевич. Вы, мол, ищете дружеских контактов, и я иду вам навстречу. Оба мы в сроках кровно заинтересованы. Предлагаю джентльменский уговор: если хотите, чтобы колонны по оси «Б» я принял с первого предъявления, пусть подливку делает Чумаков… Это как, выходит, понимать?
— Может, это его новое приспособление?
— И я его тоже спросил. И это, говорит, в том числе. В том числе.
И Эдик еще раз только сказал:
— Вас понял.
В тот же день он увидел, как Травушкин и Толик-безотказный вместе шли к электричке, на Космическую, и так мирно и задушевно беседовали, как будто были они закадычные, не разольешь водою, друзья…
Кто такой Травушкин, вы теперь хоть немножко представляете, теперь придется о Толике…
Знаете, всегда есть в бригаде такой человек, который первый скажет: «Что-то уже совсем живот подтянуло… Наверно, в очередь пора, бригадир!» И с радостью потом первый идет в столовую, и так каждый день — это становится для него как приятная обязанность, и он, чего доброго, может даже обидеться, если занять очередь бригадир вздумает однажды послать кого-то другого.
А есть в бригаде и другой человек. Ему говорят: «Да бросай, ладно, все равно всю работу не переделаешь — айда в столовку!» А он: «Вы идите, я догоню, надо тут еще кое-что…» И все постепенно к этому привыкают, и потом уже говорят: «Ну, шабаш, пошли-ка обедать, а это Толик останется, доделает…» Догонит их Толик или не догонит, это как-то никого уже не волнует.
Как раз за все это и прозвали Чумакова Толика безотказным. Вся черная работа была его, и к этому все в бригаде давно привыкли, как будто так и должно быть.
Когда Всеславскому пришла мысль сделать Толика бригадиром, все сперва только посмеялись, думали, шутит, он ведь любит иногда что-либо такое — не поймешь, то ли всерьез, а то ли тебя дурачит. И вдруг однажды приказ: «Бетонщика шестого разряда тов. Чумакова А. Е. назначить…»
Ну, сперва они горюшка хватили. Всеславский сам очень любит об этом рассказывать. Как сперва Толик трижды в день прибегал в будку: а как это сделать? А как то?
Это как раз было самое начало работы здесь, на конверторном, но все руководство из управлений уже успело сюда перекочевать, так что сам Всеславский и встречал Толика. Месяц, говорит, или два не было никакого покоя. Только на один вопрос ответишь, а он уже со вторым. Потом, говорит, однажды замечаю, что-то изменилось. Прибегает Толик все так же три раза в день, но теперь не спрашивает, как быть, а как бы только ждет одобрения: а что, если я то-то и то-то сделаю? Еще прошел месяц или два, Толик бежит: ну, что, не волнуетесь тут, что меня нет? Не бойтесь — порядок!
Потом, говорит Всеславский, чувствую, что-то в управлении не так. Вроде бы все в порядке, а все же чего-то не хватает. А потом вдруг стукнуло: второй день Толик не идет! Подождал, говорит, еще подождал, наконец, не выдержал, пошел сам в бригаду, спрашиваю: это что тебя, Анатоль Егорыч, не видно? А некогда, отвечает, работаю!
И как пошел Толик, как пошел! Как будто талант какой в человеке открылся. Работу, за которую лучшие бригады не берутся, дадут — сделает. На него уже не надеются, а он, глядишь, и тут смог. Тут уже о бригаде Чумакова начали поговаривать, и вслед за Всеславским стали все его постепенно величать: Анатоль Егорыч.
Злые языки, правда, поговаривали, что Всеславский, мол, мужик хитрый и просто хочет слегка подстегнуть признанных своих бригадиров, которые давно уже в передовиках и по этому случаю, как оно часто бывает, слегка заелись.
Так, нет ли, попробуй тут разберись, но только когда вместе с двумя другими своими ребятами Чумаков придумал это приспособление для подливки колонн, тут уж всем оставалось только руками развести. Оно и дело нехитрое — большая металлическая воронка да шланг от компрессора, но до Толика ведь никто из наших не догадался. И сколько кураторы стучали в бетон, сколько находили пустот, а тут — на тебе, вся проблема!
На следующий день после того, как Эдик увидел Чумакова с Травушкиным, он к бригадиру — с разговором:
— Так что, Анатоль Егорыч? Говорят, закорешевал ты с нашим куратором?
Конечно, хорошо, если бы вы и Толика видели… Он какой-то такой: высокий, нескладный, с длинными руками. Глаза у него большие и серые, а зубы слегка щербатые, и улыбка от этого выходит не только добрая, но и будто как у маленького, застенчивая. Да и вообще он, пожалуй, похож на большого ребенка, хоть парню, можно сказать, под тридцать…
Эдику он теперь только ласково улыбнулся:
— С Алексей Кириллычем?
— И на какой вы почве?
— Что «на какой»?
— Подружились, имею в виду.
— А не знаю. Интересно, да и все.
— Что же интересного?
— А все. Он мне по истории рассказывает.
— Это как, то есть?
— Да а так. Идем, а он говорит. А когда станет… Если очень интересно или момент какой. Станет, и голову вверх, а руку — вот так…
— И о чем же вы вчера, например?
— А про Мамаево побоище. Как Сергей… Сергий Радонежский пешком всех князей русских обошел, не ссориться уговаривал, а вместе выступить. Летопись пишет: братья! В бедах пособивы бывайте!.. Он остановился, и так чудно: «Бра-атья!» Голос задрожал, и как будто слезы…
— Это Сергий-то? Радонежский?
— Травушкин! Алексей Кириллыч. А я раньше знал, да как-то не думал. А Сергий дал Дмитрию двух монахов. Во-от были…
— Амбалы?
— Богатыри! И один потом, Пересвет, убил ихнего Челубея. И тот тоже был… крепкий из себя. Представляете, сколько воинов мог бы он уничтожить, если бы не этот монах, не Пересвет. Он, конечно, знал, на что идет. Они оба погибли.
— Оба, угу…
— Он говорит, в летописи по-разному. В одной, что остались лежать и тот и другой посреди поля. А в другой — вроде нашего Пересвета конь все же принес на себе к своим. Мертвого. Кому верить? Алексей Кириллыч говорит: в разные, ну, что ли, моменты своей жизни человек и верит по-разному: то одной, а то другой летописи… Смотря что у него на душе.
— Угу… ну, и когда этот ваш университет культуры начался?
— Летом еще. Осенью верней.
— Так и было? Он к тебе подошел и говорит: а хочешь, я тебе по истории?.. Послушай-ка, мой молодой друг, про Пересвета.
— Да почему? Просто я как-то шел на электричку, а он впереди. За спиной вроде неудобно, я и догнал. Стали что-то такое разговаривать. А тут дождь. Прямо ливень. Может, помните, это когда осенью, а с грозой — еще газета писала? В общем, я ему: вы меня извините, Алексей Кириллыч, надо мне бежать. Видите, какая туча? А у меня цемент раскрытый лежит, совсем выскочило — ну как схватится, пропадет… Это, помните, тот, что бульдозер мешки прорвал, а мы его в одну кучу?
— Ну… и?
— А как раз успел. Рулон толя размотал, прикрыл.
— Чуть-чуть не хватило, а ты с себя куртку…
Толик удивился:
— А вы откуда?
Эдик прищурился:
— Догадываюсь!
— Там как раз клинушек остался, я, и правда, курткой.
— А сам? — Эдик смотрел на него уже как исследователь.
— Да не сахарный. И потом ливень косой был.
— А Травушкин? Подсмотрел небось? Вернулся проверить?
— Да почему?
— Сам ему рассказал?
— Да зачем бы. Он же за мной побежал, только я скорей, а он капельку позже. А тут увидал, что я куртку, да пиджачок с себя — хлоп его рядом. А сам — ко мне под колонну. Так и простоял, пока ливень не кончился…
— Ты вот что, — сказал Эдик весело и вместе с тем строго. — Молодец! Ты слушай его, Травушкина, внимательно!
— А я и так внимательно.
— Когда у вас будет про Бородино, ты мне скажешь. Не забудешь? Тоже очень хочу еще раз…
— Обязательно позову, — закивал Толик радостно. — Алексей Кириллычу сказать?
— Не надо пока. Мы ему сюрприз.
— Значит, пока не буду.
— Ты молодец, что этот цемент накрыл, — похвалил Эдик. — Честное слово, молодец!
Как вы, конечно, догадались, Эдик очень твердо усвоил, что и в условиях НТР психологический фактор — дело далеко не последнее. И очень скоро ему представился случай доказать это многим — хотя бы в управлении у бетонщиков.
Тут у них как раз создалось такое положение, какое обычно получается при спешке, когда в одном месте хорошенько поднажмут, зато в другом недосмотрят. Выяснилось вдруг, что одной из бригад не совсем так растолковали задание, вышла путаница с чертежами, и бетонщики добавили в нее еще и кое-что от себя. И фундаменты по одной из осей вышли, прямо сказать, совсем никудышние. А на деньги за них в управлении очень рассчитывали. Удалось бы эти фундаменты, что называется, спихнуть, и у бетонщиков вышло бы приличное перевыполнение за месяц, и они крепко поправили бы дела и с квартальным планом, не говоря о том, что тут пошли бы тебе и премии, и талоны на «Жигули», и знамя…
Старик Травушкин только что появился на стройке после долгой болезни, и Всеславский совсем было собрался поехать к нему в УКС[2], чтобы объяснить положение, потолковать миром да постараться выцарапать на план пусть не все, но хоть какую-нибудь сумму посолидней. Однако Агафонов его отговорил. Эдик брался злосчастные эти фундаменты сдать все до единого и получить за них целиком.
— И как ты, любопытно, умудришься? — спросил Всеславский.
— Да, в общем, ничего оригинального, — скромно сказал Эдик. — Просто переставить бригады… Сейчас же посадить на эти фундаменты Чумакова, а на его участок бросить Кривулю. Бьем таким образом сразу двух зайцев: во-первых, Травушкин, не глядя, примет у Чумакова все, что тот предъявит, а во-вторых…
— Этого сукина сына Кривулю надо поганой метлой гнать из бригадиров, а ты ему хочешь на чужом поту — капитал…
— Как вы понимаете, это для нас не главное. Даже в какой-то мере издержки.
— И ты думаешь, мы тут действительно можем выгадать?
— И к бабке не ходи, и не гадай.
— А, думаешь, Анатоль Егорыч не упрется?
— Да ведь он-то как раз такой, что ради общего дела…
— Это так… а если раскусит? Травушкин? Тут мы сами себя, что называется…
— Ради общего блага и я готов. Пострадать.
Всеславский встал и прошелся по кабинету, постоял у окна. Из-за плеча сказал:
— В другое время я бы тебя за этот разговор… Но тут… Главное — для дела.
— И я о том.
Начальник постоял еще, потом обернулся, спросил другим тоном:
— Хоккей-то вчера смотрел?
— В обязательном порядке.
— Вот, видишь. А я на братьев-поляков не понадеялся. Кто бы мог подумать — у шведов!
— Ну, я — на участок, — сказал Эдик.
— Так ты зачем приходил-то? Из головы вылетело.
И Эдик только сказал опять излюбленное свое:
— Вас понял.
Через полчаса он уже привел к фундаментам бригадира Толика-безотказного.
— Это все надо сдать. Должен тебе со всей ответственностью, что для той самой истории никакой роли не играет, что они у нас, прямо скажем, без знака качества… Этим я бы не стал шутить, ты меня, Егорыч, знаешь. Все они под землю уйдут, и в этом месте будет такой закоулок, что абсолютно все равно, десять сантиметров туда у него стенка или десять сантиметров сюда. А управление мы с тобою, брат, крепко выручим. Я тебе прямо: Алексей Кириллыч лежал в больнице. И кто тут работал, не знает. Что касается журнала… он тебе на слово поверит?
А Толик явно мучился:
— Да верил пока.
— Очень хорошо. Задачка ясна?
— Надо сперва поглядеть, что тут…
— Я тебе откровенно: кабак. Но положение в управлении почти безвыходное. То есть, с голоду не помрем, но премиальные потеряем, и не только это. За весь год начнут — по всем падежам. Ну, ты хоть и молодой бригадир, вообще-то, не первый год замужем, что тебе долго объяснять. Знаем только мы с тобой, потому я тебе откровенно… сдашь?
А Толик чуть не плачет и опять за свое: посмотреть надо!
Ходил от одной ямки к другой, глядел на фундаменты, морщился, как будто у него — зубы, моргал обиженно, трудно вздыхал.
— Ну почему я? Кто-то браку наделал, наворочал как попало… почему я?
— Я ведь тебе все карты, — опять начинал терпеливо объяснять Эдик. — Только ты это можешь сдать… Алексей Кириллыч в больнице.
— С сердцем у него, — соглашался Толик. — Сосуды…
— А ты был, что ли?
— Проведывал.
— Не говорил, что бетонишь?
— Как-то не пришлось… мы о другом.
— Ну, вот и хорошо, что разговора такого не было… можно на тебя надеяться? Сдашь?
Маялся Толик, маялся и выдавил наконец:
— Сдам.
— Это совершенно твердо?
Тот опять часто-часто заморгал и голову опустил рывком: сдам.
— Время пока есть, и то, что ни в какие ворота, ты, конечно, можешь поправить, — попробовал хоть слегка утешить его Агафонов. Но тут же посчитал нужным предупредить: — Только не увлекайся!
На этом Эдик счел свою миссию законченной.
— Что-то я не пойму, — спросил у него на следующий день Всеславский. — Или какая-то перестановка? Или Чумаков у нас так там и работал, на этих фундаментах?
— В отделении подготовки ковшей? Так и работал. На днях сдать обещал.
— Вот как? Признаться, не ожидал.
— Могу я сказать Чумакову, что в случае всех этих квартальных-премиальных один талон на «Жигули» будет у него?
— Попросил тебя?
— Как-то еще давно. На бригаду, мол, а мы сами решим, кому.
— Кто ж там у них, интересно, страдает?.. Один куркуль — Инагрудский. Но для него бы Анатоль Егорыч не стал…
— Так можно сказать?
— И даже с гарантией, если сдаст.
А назавтра утром Всеславский с утра вызвал Эдика и тихо, как будто даже с ласкою в голосе, спросил:
— Вы были у Чумакова? Сказали насчет талона?
И Эдик, знавший Всеславского очень хорошо, встал и взялся за ручку двери. А тот опять говорил, не разжимая зубов:
— Отправляйтесь туда немедленно!
Из кабинета Всеславского Эдик вылетел пулей.
Не знаю, может, ему действительно помогло то, что был он заядлый спортсмен. Иначе как можно объяснить, что в обморок он тогда все-таки не упал?
А было от чего.
В бригаде у Толика кипела горячая работа. Пахло талой землею и горьким дымом, работал компрессор, оглушительно били отбойные молотки. Все фундаменты до нижней отметки были откопаны, и многие почти до основания разбиты, а остальные зияли вырванными боками.
Эдик схватил Чумакова за локоть, заорал:
— Ты что наделал?!
И сам подался к бригадиру ухом, но тот удивленно спросил:
— Как «что»?
— Ты мне ваньку не валяй! Мы с тобой что договаривались? Что ты сдашь!
— Сдам.
— Когда, дурья башка, когда?! — Эдик все оглядывал то, что еще осталось от фундаментов. — Поправил, в крайнем случае, один. После другой. Зачем разломал все сразу!
— А мы с ребятами посоветовались…
— Они посоветовались!
— Решили это дело на поток. Сперва все разбить…
— Слушай! Ты мне не валяй! Мы как договаривались: Травушкин болел и ничего не знает…
— Ага, я ему не говорил, где работаю…
— Мы как договаривались: он тебе верит на слово?
— В том и дело…
— Он бы у тебя все это — за глаза!
— Ну, так потому я и стал разламывать…
И Эдик хватался за голову и поднимал руки:
— Г-где логика?!
Ему вдруг показалось, что дело тут вообще пахнет предательством.
— А кто тебе с чертежами разобраться помог? Кто?!
Толик виновато улыбался щербатым ртом:
— А никто. Я всю ночку просидел. Сам.
— Не Травушкин?
— Я его после больницы еще не видел.
— Ну, как же ты, дурья башка, до этого дошел?
Но этого Толик, видно, не слышал, упоминание о Травушкине вызвало у него тихую улыбку, которая плавала теперь в серых его глазах:
— Он мне в больнице статью читал. Написал. Сам! На то, как русский народ к труду, здорово повлияло, говорит, татарское иго… До этого как? Киевскую Русь, говорит, за границею называли… забыл по-ихнему. А по-нашему: страна городов. Такие были города. Мастеровые там. Ремесленники. И крестьяне тоже. Умели, говорит, работать. А потом что? И один раз татарин придет, все отберет. И другой. Тут и подумаешь: или делать что, или так обойдется. И это не один год, не два. Так и отбили охоту…
Эдик все тряс его за плечо. Выбрал, наконец, момент, когда Толик сделал паузу:
— Слышишь меня?! С Киевской Русью. Иди ты, знаешь, куда?! Знаешь? Вот так. И если ты мне это не сдашь…
Цапнул Толика пятерней за бумажный свитер на груди, и опустил голову, и слегка повел ею из стороны в сторону: как будто и сам не знал, что тогда в точности произойдет, но ясное одно — страшное будет дело!
Скажу сразу: ничего страшного не случилось.
Многим и до сих пор непонятно, как ему это удалось, однако эти самые фундаменты Толик-безотказный сдал в срок.
Остряки потом говорили, будто вся разгадка здесь вот в чем: Чумаков подобрал-таки ключи к этому лодырю Инагрудскому, и тот показал, наконец, на что он способен… Может быть, тут и есть какая-то доля правды, и к этому мне еще хочется вернуться — рассказать вам о том, как у них сложились дела, у Толика с Инагрудским…
Но пока мне хочется о другом.
Чумаков тогда и действительно крепко выручил бетонщиков, потому что благодаря ему управление кое-как наскребло на план. Вся штука в том, что истосковавшийся по работе Травушкин, выйдя из больницы, раскопал у них брак совсем в другом месте, а так как исправлять его Всеславский наотрез отказался, то дело дошло до народного контроля, и пошел затяжной скандал, попортивший немало крови и руководству бетонщиков, и самому старику. Вообще-то, в той истории много темного, но сам Всеславский, человек, провести которого почти невозможно, тут-то как раз согласен, что самое в ней неясное опять же вот что: как этот брак старик обнаружил?
Другой табак, если брали бы его на арапа: примет — хорошо, а нет — и на том спасибо. Тут же и у самих все было, как говорится, вне подозрений…
А я и тогда не раз над этим задумывался, и сейчас нет-нет да и вернусь к хитрым секретам Травушкина, и, сдается, многие из них теперь для меня не такая уже великая тайна…
Конечно, это, и в самом деле, вроде бы удивительно, если смотрит старик на совершенно великолепный с виду фундамент и вдруг произносит свое любимое: «Без-ответственность!..»
А если припомнить, что перед этим он посмотрел бригадный журнал и увидел, что бетонировали, предположим, двадцать шестого числа? Если он хорошо знает, что получку в тот раз не задержали, а выдали, как и полагается, двадцать пятого?
К этому остается добавить только то, что хоть сам он и непьющий, однако же, без всякого сомнения, очень хорошо понимает: кто же это, интересно, возьмет после получки в руки вибратор, если и без того голова раскалывается?
А, думаете, для чего у Травушкина в нагрудном кармане лежит маленький календарик? Чтобы посмотреть, какой того или иного числа был день недели. Потому что в этой своей несложной вроде бы арифметике понедельники он ведь тоже считает «безвибраторными»…
Теперь представьте другое: идет старик по участку, видит этот самый безукоризненной наружности фундамент, останавливается, умиленный, и растроганный спрашивает: «Это кто же у нас так славно потрудился?..»
Тут Петя Инагрудский выныривает, очень довольный:
«Эт я!..» — «Рад за тебя! — хвалит Травушкин. — И поглядеть приятно!..»
И идет себе дальше. А почему идет? Да потому, чтобы в следующий раз Петя Инагрудский, как та самая ворона, опять бы каркнул, не удержавшись: это я, мол!
Знаете, есть такая пословица: то, что слишком хорошо, мол, — уже нехорошо, и, увидев шик-блеск, старик уже начинает сомневаться, а тут еще вдруг узнает, чье это дитя… И ему уже до скуки ясно, что неудачное Петино произведение пытались потом облагородить всем коллективом, лишь бы только с рук долой… А почему?
Приметит старик этот фундамент, сделает крюк, и, когда уже все что к чему позабудут, он опять сюда: «Безответственность!..»
Или такой случай. Не нравится ему, предположим, у монтажников техническое решение какого-нибудь узелка. Он, естественно, а согласовано? Где чертеж? Дают ему: вот чертеж. А где подпись? Ах ты, в самом деле, договориться договорились, а подписать и забыли! Иванов!.. Где он, Иванов? Прибегает Иванов.
— Давай-ка, быстренько: одна нога здесь, другая — там. Надо этот чертеж подписать.
Тот, глазом не моргнув:
— Кем подписать?
— С проектировщиками надо — Сидорова найди…
— Да где-то он тут вроде недалеко сейчас… побегу!
А Травушкин что? Он ведь эту нашу систему ППП[3] ой как хорошо знает. Думаете, так он и поверил, что Иванов сейчас, высунув язык, за Сидоровым гоняется? Эге!.. Он себе, Травушкин, очень хорошо даже знает, что Иванов сейчас сидит себе за столом в будке у монтажников, и высунув язык, старательно выводит фамилию этого самого Сидорова, чья подпись в виде образца лежит сейчас перед ним, воспроизведенная на совсем другом чертеже…
Приносят потом Травушкину уже подписанный листок, и он трясет бородкой, удовлетворенный, но тут же смотрит вдруг на часы и чего-то пугается: «Совсем забыл!.. Придется нам с вами завтра закончить!»
Спросите: почему же Травушкин, вместо того чтобы раз и навсегда разоблачить обманщиков, дает вовлечь себя в непонятную эту игру?.. Почему? Не знаю. Может быть, ему чуть-чуть нравится, чтобы его считали профаном? Может, ему любопытно наблюдать за нехитрыми попытками обмануть его? Или эта поддельная подпись очень даже нужна Травушкину, потому что она для него как безошибочный сигнал: что-то не так. А после он уже будет искать: что?
Монтажники меж собой поговорят: «Подмахнул?» — «Жди!.. У него капризы, видишь — до завтра!»
Потом все уедут домой, а Травушкин останется на стройке. Придет на участок к монтажникам, когда там уже никого, и будет с тем самым узелком, не торопясь, разбираться, и назавтра, как будто между прочим, прорабам скажет: «Недавно еще, извините, думал, что Сидоров — серьезный инженер, а он — недоучка! Обязательно заявлю ему сегодня об этом на рапорте!» И может потом как ни в чем не бывало Сидорову это сказать. А может и промолчать — в зависимости от того, как на эти слова монтажники отзовутся…
Я вот долго уже пытаюсь над этим размышлять, зачем ему это было надо, слегка играть, и, знаете, на чем в конце концов остановился? Мне кажется, что дело тут вовсе не в том, что Травушкин давал волю своему ехидству. Просто он хотел, чтобы тот или другой случай кое-кому хорошенько запомнился бы. И чтобы тот потом, мысленно вернувшись к этому случаю как-нибудь на досуге, еще и еще раз обо всем хорошенько подумал бы…
Конечно, многое тут зависело и от характера старика, я не спорю. Но представьте себе, что лучше. Или подойти к пареньку-монтажнику и скучным голосом сказать, что то-то и то-то он делает не так. Кроме всего прочего, я не очень-то убежден, что он вас тут же послушает. И другое дело — метод Травушкина, когда он начинает как будто очень издалека:
— А что это вы, мой юный друг, каску надели?
— Как это — ругают же!
— А почему ругают?
— Да вдруг что на голову?
— Гм… а если на руку?
— Ну ты, батя, даешь: рука или голова?
— А не все равно? Я как погляжу, для некоторых это почти одно и то же. Может и вы, мой юный друг, тоже не головою думали, а чем другим: кто же эту простую штуку делает так, как вы?
И парень потом еще долго будет смотреть Травушкину вслед. И все запомнит.
А может, это я задним числом хочу не только во всем разобраться, но и оправдать Травушкина?
И на самом деле, куда больше правы те, кто убежденно заявлял: уж если старый куратор так упорно ищет приключений на свою голову, то в конце-то концов непременно «достукается»…
Расскажу об Инагрудском.
Помните, я говорил, что в каждой бригаде, как правило, есть человек, который охотнее других торопится занять очередь в столовой? Так вот он как раз из таких, а чтобы к вопросам общественного питания больше не возвращаться, скажу сразу, что жена его работала в столовой на промплощадке кассиром, и, когда Петя Инагрудский ставил перед нею полный поднос и небрежно бросал на пластмассовую тарелку непременный бумажный рубль, она ему под видом сдачи каждый раз исправно возвращала этот рубль мелочью…
Припоминаю, во времена моего, прямо сказать, не очень обеспеченного послевоенного детства ходила среди мальчишек легенда о неразменном рубле, который якобы можно заполучить у черта, если ровно в двенадцать часов ночи на пустынном перекрестке протянуть ему в мешке черного кота. Такой рубль всегда останется у тебя в кармане, сколько бы ты его ни отдавал… Но тогда мы имели о чертовщине слишком отдаленное представление и наивно полагали, что этот рубль должен быть на всю жизнь один и тот же, и, жалкие формалисты, пожалуй, не поверили бы, что на самом-то деле он, оказывается, должен постоянно переходить из одного состояния в другое…
Речь, однако же, не о том.
Когда Толик-безотказный стал бригадиром, то чуть ли не первым делом он освободил Инагрудского от его не очень обременительной обязанности занимать очередь. Этот не столь драматический факт Петя воспринял как личную обиду в частности и как посягательство на права трудового человека, если смотреть пошире, а потому решил Толику не поддаваться, а бороться против него, всем прочим методам предпочтя итальянскую забастовку, когда он делал вид, что работает, а на самом деле ни к чему не притрагивался.
Ради справедливости надо сказать, что этот метод Инагрудский в совершенстве освоил уже давно, но раньше пользовался им в основном бессознательно, зато теперь, подогретый обидою, довел свой немой протест до такого совершенства, что чаша терпения в бригаде у Чумакова переполнилась.
— Только и того, что чихает! — жаловались бригадиру бетонщики. — Но на план-то нам это не идет!
Тут надо сказать, что Петя Инагрудский не курил, берег здоровье, но табачком баловался — нюхал. Кто его знает, у кого он перенял себе такую привычку, однако на протяжении многих лет оставался ей верен беззаветно, и увлечению своему отдавался он истово — на то, как Петя нюхает табак, приходили смотреть не только из соседних бригад, но и из других управлений.
С утра он доставал из кисета и закладывал то в одну, то в другую ноздрю только маленькие понюшки, как будто всего лишь готовился к главному своему выступлению. Начиналось оно после обеда, когда все уже потихоньку приступали к работе. В это время Петя устраивался где-нибудь поудобней, доставал из кармана кожаный кисет и в предвкушении удовольствия громко крякал. Потом он брал щепотку побольше, запрокидывал голову, и тут раздавался такой глубокий нутряной звук, словно зелье свое втягивал Петя не в нос, но куда-то значительно глубже… Уже после окончания процедуры Инагрудский многозначительно констатировал, куда именно этот табак достает, но то, конечно, была неостроумная шутка, и приводить ее по вполне понятным причинам я не стану.
Итак, Петя с глухим гулом втягивал табак, потом гул этот прекращался, на несколько секунд наступала глубокая тишина, и вдруг ее взрывало такое громоподобное «апчхи!», что издалека звук этот запросто можно было перепутать с ударом копровой бабы.
Мужчина он громадного роста, Петя, весит далеко за сто двадцать, и теперь, когда он чихал больше десяти раз кряду, неведомая сила то вдруг складывала его пополам, а то резко вскидывала, и он при этом дрыгал ногами, крутил головой, трубно всхлипывал, мычал и легонько постанывал…
— Ежели бы к нему какую передачу придумать, а? — часто говаривал при этом старый плотник Иван Елисеич Бут. — Это бы сколько пользы! Горы можно свернуть!
Однако никакой такой передачи, которую можно было бы приспособить к Инагрудскому, никто в бригаде так и не придумал, некогда, а на общую выработку эти его телодвижения и действительно не оказывали ровным счетом никакого влияния… Петю решили проучить.
Толик-безотказный собрал однажды бригаду и, когда все уселись, объявил:
— За то, что мы с вами хорошо поработали на отделении подготовки ковшей, нашей бригаде выделили один талон на «Жигули»… Надо будет посмотреть, товарищи, кому его отдать. У кого предложения?
И Толик сел, а между бетонщиками пошел неторопливый разговор:
— Может, Перетятько возьмет! Возьмешь, Митя?
— Да ну!.. У меня таких денег… ты что, шутишь?
— Может, Иван Елисеич, ты возьмешь, ну, не жмись!
— А куда мне на ей? Рази токо на кладбище?
— Ты брось, брось, Иван Елисеич, ты сто лет еще…
— Скажи, что старуха не разрешит.
— Забоится, чтобы к молодым не начал ездить…
— Давайте, братцы, серьезно — другие люди просят, а тут, можно сказать, чуть не силком…
И Толик встал опять:
— Так что выходит? Так-таки никто и не хочет? Назад его отнести?
Тут Петя Инагрудский и поднял руку:
— Можно мне?
Толик разрешил:
— Давай, Свинухов, говори!
Придется, наконец, сказать, что красивая фамилия Инагрудский у Пети не настоящая. По паспорту был он Свинухов, и так его, пожалуй, до сих пор бы и звали, если бы не одно обстоятельство: несколько лет назад Пете щедро улыбнулась судьба — он получил медаль… Что делать? Бывает!
Это еще в самом начале стройки, руководство было тогда неопытное, а разнарядку сверху прислали жесткую. Бились-бились кадровики, искали, искали, отобрали, наконец, самых достойных, и все были люди как люди, но на одну медаль (по тем данным, которые были нужны) кандидатуры, кроме Петиной, так и не находилось, и тогда решили наградить Свинухова — не пропадать же добру!
Мужик он, вообще-то, был невредный, Петя, одна беда — работать и тогда не любил. Но медаль себе на пиджак нацепил без долгих, надо сказать, сомнений, пришел с ней в управление на вечер, и, когда увидели его ребята, Митя Перетятько стал в позу и громко продекламировал:
И на груди его могучей…
Одна медаль висела кучей!
Всем это, конечно, очень понравилось, и долго потом каждый, кто хоть немного знал Петю, встречая его, поднимал руку и приветствовал этой фразой: «И на груди его могучей!..»
И сперва Петю стали звать. «И на груди», а затем уже переделали это в фамилию: Инагрудский.
Во всяком случае, все совершенно справедливо считали, что для человека заслуженного она подходила чуточку больше, нежели его настоящая…
Встал теперь Петя, обмахнул пот со лба и говорит:
— Конечно, я понимаю… Если кто другой хочет себе взять, то ясное дело. Вдруг кому нужнее или еще что…
И замолчал, и трудно вздохнул.
— Это ты насчет чего? — спросил Толик.
— Да за «Жигули»…
— За тем и собрались. Ты что предлагаешь-то?
Петя еле слышно произнес:
— Себе бы взял…
И стоял он теперь такой робкий и тихий, что Толик небось сжалился бы, отдал талон… Однако на него дружески, но строго смотрел сейчас Митя Перетятько, подбадривал бригадира глазами, и взгляд его словно говорил: «Ничего-ничего, все правильно!.. Что ж ему, в самом деле, то медаль только потому, что размер ботинок совпал, что называется, или объем грудной клетки, а теперь из-за нашего безденежья — машину?..»
— Подумать надо! — решил Толик. — У кого будут предложения?
Тут опять пошло.
— А вопрос можно? Когда талон давали, там как? Сказано, кому надо, или все равно?
— Ну, ты даешь! А так не ясно? Если за то, что хорошо поработали, значит, и отдать надо, кто упирался…
— А если, кто упирался, у того денег нет?
— Так так оно и бывает…
— Тогда что?
— Ты нам вот что, бригадир: решение наше окончательное? Или в управлении утверждать будут? А то мы дадим, а нам там: ну и выбрали ударничка, где токо такого нашли!
— Ну да, вроде того, что мы Петру нашему по-свойски…
— А там начнут придираться.
— Да почему придираться? И правильно спросят — нашли трудягу!
Петя только головою туда-сюда, туда-сюда! Тут поднялся Митя Перетятько, который перед этим все молчал и только упорно тянул руку. Ну, он это умеет, откашлялся, как заправский оратор, сказал значительно:
— Я вот что хотел бы подчеркнуть, да… Если подумать: одно дело — просто человек. А другое — если он с автомобилем. Хоть автомобиль не роскошь, а средство передвижения, но все-таки. Как бы там ни было, а человеку, если он с автомобилем, внимания больше, он уже как бы на виду. Теперь конкретно. Петр Михайлыч и так у нас человек, можно сказать, заметный. Фигура, да… А если еще галстук наденет, да ордена?
Петя дернул было головой, но промолчал, а Митя Перетятько продолжал:
— Теперь представьте, что к тому же он за рулем собственной машины. Мечта! Хоть в кино его снимай, а хоть куда на обложку. Так? Так. Можно сказать человек будущего. Герой и труженик…
— Ты куда, непонятно, Митя, гнешь?
— Да, про Петю ты или про труженика?
Потом один говорит:
— А что мы напали на человека? Или действительно он так уж плохо работает? А мне на днях кладовщик наш говорит: вот Свинухов у вас — трудяга. На нем рукавицы огнем горят! Неделю, говорит, не поносит — уже все в дырах. Уже идет ко мне, показывает. Ну жалко человека — дам новые. А через неделю он уже и эти изодрал, опять ко мне идет…
А другой:
— Удивил! Да ведь Петя-то кладовщику рваные-то рукавицы кажет одни и те же!.. Не знаешь, что ли! Ему же рваных на год хватает! А новые копит, потом в деревню отвезет… ну, признайся, Петь, разве не так?
— А-а-адин раз! — выкрикнул Петя. — Надо на покос… ну, по дому там! Старики у меня!..
— Ну во-от, в самом деле, пристали — нельзя человеку на покос двадцать пар брезентовок…
Тут слова Иван Елисеич Бут попросил:
— Кто же против, чтобы человек не пешком, значит, а на машине бы ездил? Нам же лучше, в электричке свободней будет. Но мы должны к этому вопросу и с другой стороны. Я вам прямо скажу, товарищи: как бы не было от этого большого урона для нашей стройки…
И замолчал Елисеич, выжидал.
— Если не дадим?
— Как раз, если дадим.
— Это, Елисеич, почему?
Тот обернулся к Инагрудскому, поднял палец:
— Потому, Петро, что характер у тебя, можно сказать, сорочий. Все, что ни увидал, в гнездо свое тащишь… Все, что ни увидал блестящее, то в карман. По дороге на электричку потом разглядел да, может, выбросил, а на месте-то вещи уже нету! Государству в убыток. Там блочок мимоходом какой у электромонтажников прихватил, там еще что…
— Елисеич! — выкрикнул Петя жалостно. — Да то когда было?!
— Ну, ладно, говорю, в карман. Вроде немного можно унести. А если мы тебя, Петро, на машину… Тогда что?!
Долго это собрание шло, и все то ж да про то ж. Тогда Толик и говорит: что же, мол, делать? И хотелось бы уважить своего товарища по бригаде, и грех. Вон сколько о нем тут сказано было всякого: и лодырь из лодырей, и вечно глаз у него не в ту сторону. Выходит, надо талон обратно отдавать? Тоже вроде нехорошо.
Митя Перетятько опять руку:
— А давайте нашему Петру — испытательный срок? Как это, спросите? А так. Что ж мы, уж такие безденежные, что на одну машину не наскребем? Не может такого. Деньги по талону надо срочно послать, так мы их и пошлем. А придет наша машина, пусть ровно год стоит. Если Петро наш за это время докажет, что может как человек работать, да и вообще быть как человек, пусть нам деньги на бочку, а машину — себе. А нет — что ж мы не найдем, кому ее продать?
— А что? — подхватил Толик. — Может, и правда, скинемся? Вот я, например, для начала — тысячу…
Петя рот, конечно, раскрыл, но у ребят все было, как по нотам расписано:
— Да и у меня кой-какие деньжонки найдутся, — Иван Елисеич поддержал. — Тысчонки полторы подсоберу… А если из баушкина чулка достать, то, может, и больше…
Тут пошло:
— Пиши, Толик: с меня пятьсот.
— И с меня, бригадир, триста!
— А если я могу только пятьдесят? Чтобы и моя доля?..
— Зато всем миром.
— Ага, всем колхозом!
Петя все порывался что-то сказать, и Толик заметил наконец, кивнул ему. А тот, видно, уже слегка отошел. Спросил деловито:
— А где мы ее пока поставим?
— Да вот можно и к Мите Перетятько в гараж, пока мотоцикла нету… пустишь, Мить?
— А чего не пустить?
— Замки у тебя надо новые поставить, — прищурился Петя.
Митя Перетятько пожал плечами:
— По мне так и эти ничего.
— Я тебе свои отдам! — радостно решил Петя. — Целых два даже или три могу. Сам и поставлю…
— Значит, братцы, решили? Деньги завтра нужны.
— Не хватит, дак я от себя добавлю! — весело кричал Петя. — Дело все ж таки общее, тоже правильно… А я пока за этот год на права сдам!
Я уже, признаться, боюсь упреков, что не очень складно у меня выходит, что скачу от одного факта к другому, но тут такая история получается: хочется как можно полней о Травушкине, а он ведь такой старик, что во всякое дело влезет, надо ему или не надо, потому-то и мне приходится вслед за ним то в ту сторону, а то в эту…
Расскажу я вам о собаке по кличке Алкаш, а там судите сами: надо это было или, может, не надо.
Ребята-монтажники эту собаку из Темиртау привезли, из последней своей командировки. Там у них такая история: поставили подъемник для оборудования, и площадка его оказалась всего на шестьдесят сантиметров ниже крыши… Кому-то надо постоянно наверху торчать, чтобы нажимать на кнопку, а как ты там, если затишка никакого, а дело в середине зимы, холода страшные. Мучались они, мучались, а потом один и говорит: а дайте я. Только мне спальный мешок нужен. Ну, и, конечно, насчет прогрессивки. Спальный мешок ему выдали, прогрессивку пообещали твердо, оделся он потеплей и полез на верхотуру. Расстелил на площадке мешок, залез в него, да так чуть ли не месяц и пролежал, как Емеля на печке. Ну, если я скажу, что это Гриша Нехаев, все монтажники небось в один голос заявят, что ничего удивительного, дело это ему хорошо знакомое, лежать на боку — чуть ли не основное его занятие. И тут он, что называется, дорвался, отвел душу. Обленился до того, что обедать не слезал, требовал, чтобы котелок с горячим ему наверх подавали. Высунется из мешка, словно улитка, поест — и обратно. Храпит себе, что и внизу слыхать! Надо кнопку нажать — сперва дергают за веревочку, которая привязана к мешку… Гриша и глаз не откроет, ткнет пальцем, и спит себе дальше, сны смотрит. Другой раз разоспится так, что по пять минут дергают — и никакого толку. Стали бояться, что чего доброго стащат еще Гришу с площадки, и тогда инженер по тэбэ[4] велел Гришин мешок петлями прикрепить к специальным скобам, а самому Грише приказал обвязаться веревкой и зацепиться карабином за крюк.
И так Грише эта его работа понравилась, до того он вошел во вкус, что, спустившись на землю наконец, продолжал теперь сутками спать и в общежитии, где квартировали монтажники. Прогрессивку свою он получил, чувствовал себя герой героем, а потому решил, что может теперь и отдохнуть, и крепко загулял.
Командировка — дело такое, что, глядя на одного, и другим недолго втянуться, и потому начальник участка Пароконный серьезно поговорил со своими хлопцами, чтобы с Гришей на это время никто компании не водил. Оно и до этого охотников на дружбу с ним было мало — он, когда выпьет, становится хуже этого самого. А теперь остался он и совсем один, сделал вид, что смертельно обиделся, а на следующий вечер увидели, как он, пошатываясь, бредет по коридору, а рядом с ним, заплетаясь ногами и неловко поводя головою из стороны в сторону, семенит черная с белыми пятнами дворняжка.
Первого же встречного Гриша остановил и с вызовом сказал, кивнув на кобелька под ногами:
— Видал? Дружок мой. А что, законно, тоже алкаш, с ним теперь на пару…
А следующий, кого Гриша встретил, был начальник участка Пароконный…
Если коротко, то наутро Гриша умолял оставить его в Темиртау хотя бы до тех пор, пока у него сойдет синяк под глазом, но никто его и слушать не стал, отправили домой самолетом. Собаку взял себе Пароконный, но что ты тут будешь делать: кличка Алкаш уже успела к ней прицепиться, так и стали звать пса.
Командировка — дело веселое, в общем-то, до поры, а тут уже по дому начали скучать, и пес был для монтажников как находка: вечерами и учили его, кто чему, и, как могли, баловали. Собачонок оказался смышленый, на лету схватывал не только колбасу, и вскоре все к нему так привязались, что о том, куда девать собаку, в конце командировки двух мнений просто и быть не могло: ясно, что пес вместе со всеми должен был лететь в Сталегорск, на Авдеевку.
На конверторном, в городке у монтажников, сколотили ему хорошую будку, покрасили, и стал он в ней жить, прямо-таки сказать, припеваючи.
Утром ему из дома косточку несут, днем вместе с собою зовут в столовую…
Надо сказать, что монтажники, особенно когда вместе, могут себе и что-нибудь такое, что уже слегка через край, позволить: а как же, мол, знай наших! Так и тут. Бригада сидит за столиком, лясы точит, а в очереди — собака. Под ногами у чужих чин чином подвигается себе вперед, на ребят поглядывает. Перед самыми мармитами морду задерет: ав-ав!.. И все теперь как бы между прочим поднимаются, становятся теперь вслед за ней — обычное, мол, дело!
Потом кто-нибудь громко спрашивает:
— А тебе, Алкаш, что взять?
Пес опять задирает морду: ав-ав!..
— Два шницеля! — говорит монтажник. А сам опять вниз: — Что ты там еще?
Пес опять тявкнет, а этот — подавальщице:
— Просит, чтобы мяса побольше… Прошлый раз, говорит, брал — один хлеб!
Первое время, когда в очереди, где-то под мармитом, раздавался вдруг лай, подавальщицы взвизгивали и роняли тарелки, некоторые пробовали с монтажниками скандалить, но, когда их такая толпа, какой спор? Только и того, что в конце концов запретили им кормить собаку со столовской вилки, и тогда ребята скинулись на серебряную, которую Алкаш, когда впереди всех торопился в столовую, торжественно нес в зубах…
На чужих в городке у монтажников пес не бросался, но сопровождал всюду, за всяким следил неотступно и заливался лаем только тогда, если из городка хотели что-нибудь вынести. Корреспондента, которому, перед тем как повести его на конверторный, дали монтажную каску, он однажды не выпускал из ворот до тех пор, пока тот не передал каску кому-то из прорабов. Иногда пса брали на главный корпус или еще куда, оставляли подежурить около баллонов с кислородом или около шлангов, и не было сторожа надежней, а после того, как во вторую смену прибежавший на лай инструментальщик спугнул у дверей склада двух чужих с ломиками, о собаке вообще начали легенды рассказывать. Одни из них, наверное, имели под собой какую-то почву, зато другие уже были явно из области фантастики. Уверяли, например, что если перед ответственным подъемом на главном корпусе туда прибегал пес и ложился неподалеку, то все, надо шабашить, потому что дела не будет. По этой причине монтажники, говорят, трижды откладывали стыковку «груши» и опорного кольца, пока не обнаружили наконец, что собаку, оказывается, пытались прикормить эти кроты-бетонщики, которые работали рядом, и умный пес, конечно, ничего у них не брал, но из любопытства все-таки прибегал… Правда, кто станет ручаться, что все так и было, разве мало найдется у монтажников других причин, тех самых, которые на стройке так любят называть объективными?
Иногда кто-нибудь из руководства, услышав, как разговаривают с собакой, спрашивал, откуда у нее такое странное имя, и тогда начальник монтажников Шумаченко поругивал Пароконного: что это, в самом деле, не могли придумать чего-нибудь поумней. Как только кто услышит, так расспросы!..
Иногда воспитательную работу в городке у монтажников пробовал провести Травушкин. Подзывал к себе собаку, давал ей сахар, поглаживал и, поглядывая на монтажников, громко говорил:
— За что же с тобой так, недостойно?.. Они, наверно, не думают, что, унижая бессловесное животное, тем самым унижают себя? Как ты думаешь, а?
Другой раз, поправляя очки, спрашивал Пароконного:
— А вам не кажется, Николай Петрович, что эта божья тварь тоже имеет право забыть кое-что из своего прошлого?
Пароконный, вообще-то, был любитель поговорить, но только в другой области. К тому же с куратором он пытался поддерживать мир, а потому лишь покачивал головой, делал вид, что тоже очень озабочен дурною кличкой своего любимца…
И вдруг собака пропала…
Люди добрые! Как тут переживали монтажники!..
Сперва решили, что пса куда-нибудь заманили из озорства, и несколько дней ребята оставались во вторую и во всех направлениях прочесывали стройку, стучали в запертые тепляки, звали, прислушивались: а не скребется? А не скулит ли?
Добровольцы обошли поселок: может быть, думали, кто-нибудь отвез собаку сюда, а тут она пристала к бездомным своим сородичам, к тем самым, которых весною приваживают все кому не лень, потом обманом сажают на цепь на «мичуринском» своем участке, а осенью снова отпускают — зимуй, где хочешь…
Собаки не было и в поселке.
Самые прозорливые догадались: пес не давал чужим и близко подойти к складу в городке у монтажников, и кое-кому это, конечно, здорово не нравилось. Потому и увели. А теперь будут грабить…
И несколько ночей засада во главе с Пароконным не смыкала глаз около будок с кислородными баллонами да с инструментом.
Потом прошел слух: собаку украли затем, чтобы потребовать с Пароконного выкуп.
Надо сказать, что кое-какие основания для этого слуха, конечно, были… Перед тем как стать начальником участка, Пароконный достаточно походил в бригадирской шкуре, от плохого снабжения да от чужой нераспорядительности натерпелся достаточно, и то, что, если сам о себе не позаботишься, дядя за тебя волноваться не станет, усвоил накрепко. Характер у него был хозяйский, а нынешнее положение позволило создать на участке такие запасы, которые не снились многим не только в управлении, но и в тресте. Он был прекрасный семьянин, но по Авдеевской регулярно проносился слух, будто с женою Пароконный расходится: не выдержала, наконец, того, что дома он тоже устроил филиал склада… И верно, за самыми дефицитными штуковинами начальник участка не раз посылал машину к себе домой — потому, конечно, и сочиняли…
Однако тот факт, что будки у монтажников ломятся, не должен был воспитывать иждивенцев — в этом Пароконный был яростно убежден. Несамостоятельных он терпеть не мог, любимое присловье у него было: «Тебе за что деньги платят? Чтобы ты вопросы задавал? Или чтобы работал?» Бригадиров своих и мастеров школил Пароконный строго.
Придет к нему какой-нибудь вчерашний студент! так и так, Николай Петрович, надо мне сорок метров уголка…
Пароконный прищурится: «А хватит? А то проси сразу больше!»
Тот слышал, что начальник участка — жила, а тут на тебе — сам предлагает. Мастер, конечно, рад до смерти: «Ну, тогда пятьдесят, вот спасибо!»
А Пароконный: «Ну, бери бумажку, записывай… Значит так: знаешь, где склад у «Электромонтажа»? Так вот двадцать метров оттуда уведешь. Записал?.. Еще двадцать свистнешь у Стальколяски[5]. Остальные десять метров…»
А мастер: «Спасибо, Николай Петрович, мне, вообще-то, и сорок — за глаза!»
В общем, чего там греха, как говорится, таить, любителей «приделать ноги» какой-нибудь чужой вещи развелось благодаря этому у монтажников достаточно, и Пароконного теперь впервые в жизни начал мучить самоанализ…
Как расчетливый хозяин, он, конечно, заранее прикинул, что может отдать за собаку, и, когда охотников получить выкуп так и не обнаружилось, ускорить дело решил сам.
На самом видном месте — на дверях ближней от конверторного столовой появилось аккуратно отпечатанное на машинке объявление: «ПОТЕРЯЛАСЬ СОБАКА, ЧЕРНАЯ, С БЕЛЫМИ ПЯТНАМИ, КЛИЧКА АЛКАШ. НАШЕДШЕГО ОЖИДАЕТ ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ: КИСЛОРОДНЫХ БАЛЛОНОВ ЗАРЯЖЕННЫХ —3, РЕЗАКОВ — 3, ШЛАНГА — 100 М. ОБРАЩАТЬСЯ В ГОРОДОК МЕТАЛЛУРГМОНТАЖА».
Буквально через несколько минут появился написанный карандашом вопрос: «А 0,5 будет?»
Но дальше этого дело не пошло.
— Ты, Николай Петрович, это вещественное доказательство убери, — сказал Пароконному начальник управления Шумаченко. — Вчера на партштабе, когда решали насчет первого места по участкам, наш редактор встает и давай: у нас, мол, одна интересная статейка лежит. Печатать мы ее, так уж и быть, не станем, но вопрос к механомонтажникам можно? А как зовут собаку, которая живет у них в городке? И почему?
На дверях столовой после этого появилось новое объявление: «ПОТЕРЯЛАСЬ СОБАКА, ЧЕРНАЯ, С БЕЛЫМИ ПЯТНАМИ, ПО КЛИЧКЕ «А». НАШЕДШЕГО ОЖИДАЕТ ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ: КИСЛОРОДНЫХ БАЛЛОНОВ —4, РЕЗАКОВ —4, ШЛАНГА —50 М. И 0,5 БУДЕТ, ОБРАЩАТЬСЯ, ЯСНО КУДА».
Но никто так и не обратился.
Пароконный ходил мрачнее тучи, даже с лица сдал. Когда его спрашивали о собаке, только вздыхал, а если Травушкин, бывало, ни с того ни с сего опять заводил свой разговор и о дурной кличке, и о человеческом достоинстве, и обо всем прочем, начальник участка сдерживался небось только потому, что тут уже вскоре пошла такая полоса — сдача актов, — и надо было, хоть волком вой, с куратором ладить.
И вдруг они задружили.
Прямо-таки не разольешь и водой.
Все о чем-то потихоньку говорят, шепчутся, оба неизвестно чему посмеиваются, и лица у обоих так и сияют. Потом Травушкин уйдет себе, а Пароконный весь день ходит счастливый. Раньше у него вроде бы никогда не было такой привычки: остановится вдруг, ладонью о ладонь громко хлопнет, быстро потрет и засмеется. Даже песенку какую-то игривую начал мурлыкать — кто от него когда такое слыхал?
Долго Травушкина нет, он спрашивает о нем, сам его ищет. Это не чудо ли — по куратору скучать, а ведь, и правда, было!
Встретятся, и давай опять о чем-то шептаться…
Вообще-то, они хорошо все подрассчитали, чего там.
Дело было как раз в пересменок, одни только подошли к будкам, а другие еще не успели уехать. А день стоял хороший, уже вполне весенний, и все толкались во дворе, покуривали, посматривали то на голубое небо, а то на яркое солнышко. Пароконный тоже был тут, как раз позвал к себе зачем-то Гришу Нехаева, держал около себя, а в это время как раз засигналила машина, открыли ворота, и въехал по самый верх заляпанный грязью управленческий «козлик», остановился посреди расступившейся толпы.
Сначала из него вылез Травушкин, поглядел по сторонам, открыл заднюю дверцу, и на землю спрыгнула черная с белыми пятнами собака, радостно завиляла хвостом…
Немудрено, что Гриша Нехаев первый ее увидал и заорал как оглашенный:
— Алкаш!..
И тут же Пароконный хватанул его пятернею за куртку и тряхнул так — казалось, будто приподнял и поставил.
— Н-но, ты!.. — проговорил вроде негромко, но таким тоном, что все вдруг разом притихли. — Ты нам тут биографию не рассказывай!.. А собаку Шарик зовут. Усек?! Как, а ну, повтори?
Гриша торопливо обдергивал курточку, которая все топорщилась у него под горлом:
— Ш… ш…
— От так! — похвалил Пароконный. — И другим закажи!
И Гриша неловкою походкой пошел вбок, куда-то от толпы, где стояли двое или трое еще ничего не знавших, и уже там ударил себя в грудь, говоря, что несправедливо, а мало ли, может, человек, и правда, хотел рассказать всю свою жизнь с самого начала — что ж, выходит, некоторых слов и вообще теперь нельзя произносить?!
А начальник участка сидел на корточках, держал на ладони сахар, и пес не брал его, а словно игрался: на Пароконного глянет, потом лизнет и опять смотрит… а хвост!
Вокруг давка, и каждый старается не погладить, а хоть дотронуться. И каждый как будто учится говорить, все одно и то же:
— Шарик, Шаричек!..
— Ну, расскажи, Шарчонок, где ты пропадал?
— Ух, ты, такой Шарчонушко!
— А чего, думает, скоро там у мужиков прокрутка, надо домой подаваться, а то как бы без меня не пустили!
— Шарчунишка, эй!
— А чистый, братцы, он не в городе жил!
— Ша-а-рик!..
Не знаю, доводилось вам когда-нибудь видеть, что такое настоящий разворот, приходилось ли бывать на такой стройке, как наша, в те самые дни, когда все здесь как бы достигло своего пика: и объем начатой повсюду работы, которой ой как далеко еще до конца, и горы оборудования кругом, и высота кранов, и путаница дорог, и обилие всякой техники, и число людей на объектах, и выговоры в приказах, и крик на оперативках, и то, что на стройке называют склонением по всем падежам, и выработка, и все это общее напряженье, и великая неразбериха тоже, как и все здесь в это время, всеобщая…
Представьте себе густую сеть из железнодорожных путей, трубопроводов, эстакад, трактов, подстанций, и посреди всего этого обширного хозяйства возвышается гигантская, под девяносто метров, коробка, уже закрытая серебристыми из рифленого металла щитами. Внутри коробки вдоль ряда громадных, величиною с двухэтажный дом, бетонных блоков стоят четыре взятых в леса стальных «груши», на серой подушке из гравия лежат около них трехсоттонные кольца, и то, и другое облепили монтажники, а вокруг этих будущих конверторов на разных отметках что-то непрерывно грохает, дробно бьет, шипит, жужжит, рокочет, скрипит, скрежещет, то там, то здесь полыхают ослепительно-голубые отсветы электросварки, шарахаются от них безмолвные тени, длинными гроздьями летят огненные брызги, вслед за чем-то упавшим долго скачет вниз не затихающий перестук, и эхо усиливает его, бросает из конца в конец, и пока ты, увидав где-либо на четвертом, уже наглухо закрытом ярусе автокран, медленно соображаешь, каким же это чудом они его потом, сукины дети, отсюда снимут, тебя вдруг деловито заденет трос, который бесшумно тянется непонятно куда и неизвестно откуда…
Автокран — это ладно, если что, так тут и останется, можем подарить эксплуатации, долго ли, а непонятно другое: молодому академику из Сталегорска дали посчитать запас прочности на опорных кольцах, он посидел, сказал, что втулки на них не выдержат, заключение послали на Украину, старикам металлургам, и те ответили: держались «груши» на таких втулках и будут держаться, — а этот наш молодой да ранний хорошо, говорит, посмотрим. Что ж тут, интересно, хорошего?
Проектировщики все долдонят свое: цех будет уникальный, и куски окалины с разливочной площадки, как у японцев, убирать будет управляемый по радио бульдозер, а с завода-изготовителя телеграмма: придумайте другой вариант — бульдозер, дескать, есть, но радио к нему пока нету.
Электромонтажники утащили к себе на заготовочный стенд полтора километра экранированного кабеля, порезали на куски, думали пустить в дело, а он не подошел, и они будто между прочим «Кипавтоматике» капнули: что ж это вы, дорогие люди, это не ваш там кабель у нас валяется? Уж будьте добры, заберите, если ваш, а то как-то не по-хозяйски выходит, непорядок! А «Кипавтоматике» этот кабель позарез нужен только целиком, паять нельзя, не положено, а достать новый, где ты его достанешь, по метрам расписан по стране на несколько лет вперед, ничего не поделаешь, придется смириться, что автозал работать не будет…
Главный инженер из «Сантехмонтажа» летал в Москву кандидатскую защищать, знай наших, молодец, защитился, свой теперь будет ученый, обратно прилетел, его спрашивают, где насосы, понимаешь, ну как сквозь землю, а тот удивляется: как?! Разве их так и не откопали, когда «Гидроспецстрой» их засыпал? Нет! Это номер, выходит, и действительно под землей, да только это бы полбеды, но «Фундаментстрой» уже постарался объем вырвать, уже площадку забетонировали, сдали, и акт есть, что ж теперь, будем эти полы ломать или дешевле достать новые насосы?
И еще тысяча проблем, и маленьких, и больших, а в общей сложности настолько запутанных, что в конце концов уже и не знаешь, что проще: или все-таки этот цех как-нибудь достраивать, или начать новый?
А потом будут и бессонные ночи, и споры до хрипоты, и чье-нибудь дерзкое, на свой страх и риск, решение, и сверхурочные, и аккорды, и лозунги, и «молнии» с чьими-то вчера еще мало кому известными фамилиями, и будет работа, работа, работа, работа, работа, работа.
И все каким-то чудом рассосется, развяжется, утрясется, уладится, как уже не раз случалось до этого.
А потом будет металл. И будет праздник. И будет минута, когда вдруг с удивлением оглянешься на дымы над заводом и вдруг подумаешь: ай да мы! А ведь это мы, братцы!
Когда ты тут чуть не с первой палатки, и чуть не каждого не только в лицо, но и по имени, и того же начальника «Металлургмонтажа» Шумаченко знаешь еще с тех времен, когда он слесарил в бригаде у Пароконного да только агитировал того поступать на заочное, а Всеславский тогда только что приехал с новеньким «поплавком», а Эдик Агафонов попал к нему уже после, когда проходил у нас практику, и все мы были тогда еще молодые, неженатые, и очень хотели горы своротить, и гордились, что выпало нам строить этот крупнейший, как нам тогда говорили, в мире завод — самый современный, с самой передовой технологией…
И вот он уже стоит, этот гигантский завод, а мы все строим и строим дальше, и то, что раньше было теорией — в газетах когда-то писали, можно, мол, всю жизнь провести на этой стройке, — для некоторых уже становится реальностью.
Может, не очень понятно, что я всем этим хочу, но, знаете, бывают такие моменты, когда тебе хочется все припомнить, чтобы кое в чем оправдать себя, а кое в чем поддержать — никуда ты от этого не денешься, у всех у нас бывают минуты грустных размышлений.
И еще я хочу сказать, что если этот наш завод вышел не совсем такой, как хотелось бы, что не все у нас было по-человечески, то не одни мы в этом виноваты — разве мы сами не хотели бы работать умом да ладом, да с умным планом, да с четким снабжением, а не так, как приходится — по-партизански, рывком, нахрапом?
Скажете: вот взялся. Больше не буду.
Просто я хотел сказать, что у нас на Авдеевской наступил тогда разворот, наступило то самое горячее время, когда пора принимать строгие решения…
На стройку приехали два замминистра — строительства и черной металлургии. Несколько дней разбирались с положением дел, а потом собрали совещание, на котором неизвестно кого было больше: то ли наших, авдеевских, а то ли начальства из Сталегорска да руководства из области.
Сперва короткий, но злой доклад сделал начальник комплекса, его дополнил генподрядчик, а потом наступила эта предгрозовая тишина ответственных совещаний, которую на секунду разделил размеренный, почти гипнотический голос замминистра строительства:
— Кто, товарищи, выступит?
Видели бы вы последние наши рапорта на комплексе! Только и того, что начальники управлений да их главные не раскрашивали себе лица какой-нибудь военные действия обозначающей краскою — все остальное было… А здесь сидели тихо, никто в драку не лез, все пока ждали, как оно дальше пойдет да чем обернется.
Тут-то и поднял руку наш Травушкин.
Директор завода, сидевший в президиуме, явно поморщился, и разом поскучнели лица у управляющих трестами. Замминистра наклонился к начальнику комплекса, и тот негромко сказал:
— Травушкин, куратор заказчика.
И тот плавно повел рукою, словно отделяя старика от остальных:
— Прошу вас, товарищ Травушкин.
За несколько дней перед этим та самая статья Травушкина, которую он сочинил лежа в больнице, появилась в нашей «Новостройке». Газетенка эта — под стать всей Авдеевской площадке — тоже, надо сказать, партизанская, еще с тех пор, как редактором в ней был тот самый Нестеров, который сидит теперь дома да книжки про нас пишет, нет-нет да и появлялось в ней что-либо такое — о мировых проблемах… Так и тут.
Статья называлась «Первооснова», и нетрудно догадаться, что речь в ней шла о труде, и размышления свои Травушкин начинал, надо полагать, со времен Киевской Руси и рассуждал, опять же, о татарском иге, о его пагубных последствиях, потому-то, мол, и пришлось крестьян в России закрепощать, чтобы заставить работать. Где-то между строчек было, что Травушкин и многое другое объясняет проблемами больше всего экономическими, и вообще он как-то так: великие, мол, беды были с нами и еще быть могут, если не научимся, наконец, работать как следует. И сейчас, мол, самая пора этим заняться: на ноги мы уже стали крепко, тут-то и можно позволить себе оглянуться на то, что и как нами сделано, и хорошенько, не торопясь, подумать, как жить дальше. Нынче это, мол, важно как никогда, если соперничество между Россией да Америкой переходит все больше на мирные рельсы, если все будет решать труд, и только труд… И дальше он все о трудовом воспитании, о том, что заниматься им надо уже с пеленок. Некоторые, говорит, молодые мамы собирают ребенка в ясли и приговаривают при этом: и Коленька, мол, наш тоже на работу! А подумала мама перед этим: нравится сынку в яслях? Хорошо ли? Если ребенок уже привык, идет с радостью, и ясли хорошие, тогда припевайте ему, говорит, это, насчет работы, пожалуйста. А если он, как часто бывает, с неохотою туда идет или с плачем, воздержитесь, мол, о работе упоминать, не надо, чтобы у ребенка при этом слове не возникали потом отрицательные эмоции. Наши, мол, младшие школьники на уроках труда клеят из картона всякие финтифлюшки, а потом уносят домой, чтобы мама с папой полюбовались. А не привыкнут ли они так постепенно к тому, что плоды своего труда надо всегда нести домой. Не будут ли то же самое проделывать, когда вырастут да пойдут на завод?
Почему я это особенно хорошо, насчет малышей, запомнил, потому что подумал, когда прочитал: любопытно! Сам Травушкин живет бобылем, нет у него в Сталегорске ни детей и ни внуков, а вот обо всем-то, выходит, знает, значит, где-то услышал, обдумал, вник…
Все Авдеевские тоже, конечно, читали эту статью, а потому смотрели сейчас на старика с интересом: что он такое — на этот раз? Может, сядет на своего любимого конька? Начнет сейчас говорить, что, если бы все те усилия, которые мы тратим на спихотехнику, употребить бы по назначению, и стройка, и завод выиграли бы от этого бесконечно много… А может, зачитает какой-нибудь документ, который у него тут же потом попросят отдать в народный контроль? У Травушкина и до этого недолго.
А старый куратор пожевал сухими губами, поправил очки и тихим голосом начал:
— Несколько дней назад произошел случай, после которого я до сих пор не могу окончательно оправиться, — слегка склонил голову, словно к чему-то в самом себе прислушиваясь, и постоял так, и уловил то, что хотел услышать, и грустно сказал: — Да, так… У меня было два билета в театр, но накануне спектакля я понял, что не смогу пойти, так как вынужден буду задержаться на главном корпусе… Чего, казалось бы, проще? Постучал своим соседям, они молодые люди, да, между прочим, та самая, как мы теперь говорим, техническая интеллигенция… Хотите пойти в театр? Нет, спасибо. Хорошо. Постучал в другую дверь. Тоже нет. Тогда я постучал в третью. В четвертую! В пятую! — и Травушкин поднял, наконец, руку и задрал бородку. — Товарищи! Я обошел весь подъезд. Но найти желающих так и не смог!..
Он же был мастер начинать издалека, этот Травушкин, и в зале теперь тянули головы, ждали: куда повернет?
Замминистра оторвал взгляд от куратора и внимательно посмотрел на директора завода, но тот, видно, тоже еще не чувствовал подвоха и только успокоил кивком: это, мол, как всегда, для разгона…
Травушкин раскрыл пятерню с худущими пальцами и кинул ладонь вниз:
— И тут мне стало уже интересно! Подъезд за подъездом я обошел два дома, свой и соседний… Это были в основном молодые семьи, наше с вами будущее, товарищи! И каждый раз я спрашивал, почему они не хотят идти: может, кто-то поедет за город? Может, у кого-то другого более интересное мероприятие? Люди добрые! Ответ был один: нет, время есть, но в театр не хочется — что мне там?..
— Товарищ Травушкин, — негромко произнес замминистра, и в голосе его снова послышалась гипнотическая размеренность. — Вы отвлекаетесь.
Куратор обернулся охотно и даже как будто с виноватой растерянностью:
— Д-да, но я был так потрясен, что дал себе слово выступить на первом же ответственном совещании…
Голос у него при этом был такой искренний, что глаза у заместителя министра вдруг потеплели, он мягко улыбнулся:
— Я понимаю, это очень важно — поддержать ваш терпящий убытки театр…
Травушкин словно почувствовал поддержку, откликнулся горячо:
— Да, но я совсем не об этом!
Председательствующий наклонил голову и слегка развел руками, давая понять, что знает, о чем это хочет Травушкин, да только, и верно, место ли?
Все взгляды были на Травушкина, и секретарь Сталегорского горкома Кадышев уже привстал со своего места…
По залу прошелестел шумок, и чей-то молодой нагловатый голос возник откуда-то из задних рядов:
— Тебе, Алексей Кириллыч, как, пропавшие-то билеты? Наличными или по перечислению?!
Куратор вскинулся, глядя в глубину зала, горько покачал головой:
— Ай-ай-ай!
— У вас все? Прошу, садитесь.
Травушкин, словно маятник, еще качнулся туда-сюда за трибуною и медленно пошел в зал. Все продолжая глядеть ему в спину, медленно сел на свое место Кадышев, глянул на своего шефа из обкома, полез в карман за платком.
— Кто должен выступить?!
Отморосил грибной дождичек — в зале опять остро запахло грозой…
Как и что было на совещании дальше, я вам не стану, непосредственно к рассказу это уже не относится, потому что главное, что повлияло потом на судьбу Травушкина, уже произошло, и так считаю не только я…
Весной для него начались трудные времена — полосою пошла сдача актов.
Умные люди к этому, конечно, давно готовились, они как? На объекте еще и конь не валялся, а он уже — к куратору: прими работу! Тот посмотрит да только пожмет плечами, а через неделю прораб опять: ну прими! И так и раз, и другой, и третий, и куратор все ходит, все указывает, что там надо ее доделать, а подрядчик лишь ухмыляется — к тому времени, когда по-хорошему приемка только должна бы начаться, куратора уже не будет, весь выдохнется. Какие там недоделки — его только на то и хватит, чтобы рукою пошевелить, акт подписать…
Травушкин-то, конечно, стреляный воробей, его на этом не очень поймаешь, но есть еще и десятки других способов морального, так сказать, воздействия на заказчика — какой-нибудь да сработает.
В управлении у Шумаченко, где перед этим пять месяцев подряд держали знамя и прямо-таки уже не представляли, как они с ним расстанутся, — там дело и вообще поставили на широкую ногу. На галереях, когда надо транспортеры сдавать, собирают внизу целую толпу, и все начинают за Травушкиным ухаживать. Всякие знаки внимания ему оказывают, развлекают светской беседой о бесспорном преимуществе опарыша над всеми остальными видами наживки, и весь этот хоровод ме-едленно подвигается наверх, куда медленней, чем по другую сторону транспортера, ползут на коленках те самые зеленые мальчишки, которые вчера еще стояли с амуницией на вытянутых руках, завороженно глядели на бравого, тоже начинавшего когда-то со слесарей, своего начальника.
Дело в том, что за спиною у Травушкина, там, где он все уже проверил, мастера на все руки уже успели бесшумно снять полтора десятка роликов, и пацаны наперегонки тащат их теперь на самый верх. К тому времени, когда прибудет туда Травушкин со своим окружением, ролики эти надо без единого звука успеть поставить. И вот дежурят там опытные спецы, ролики эти ждут, как эстафету…
А если коварный Травушкин только вздохнет наверху, головою покачает и затопает вниз, тут, как на грех, по всей галерее погаснет свет — горе, и право, с этими электриками, не было еще случая, чтобы хоть что-нибудь они сделали по-человечески!
У Травушкина в кармане электрический фонарик? Вот удача! Что-что? Не горит? Батарейки сели? Действительно, не повезло. На днях только новые поставил? Известное дело, с ними ведь как: додержат на складе до последнего, а когда сроку вот-вот выйти — тут их тебе в продажу… Все в порядке со сроками? Значит, каким-то образом фонарик сам включился, он же из кармана выпирал, нетрудно обо что-либо и задеть… бедный Травушкин!
Была у него одна привычка: ребята — заочники из монтажников да те, кто учится вечером, исписывают своими формулами не один стальной лист — так вот старик никогда не пройдет мимо, будь то металлическая стенка или круглый бок котла-компенсатора, всегда остановится напротив, поправит очки, достанет из кармана мелок… От начала и до конца внимательно проверит решение, поправит, если найдет, ошибку, а если все в порядке, то, довольный, размашисто напишет внизу по-латыни: «sic».
Теперь уравнения писали для старика специально, обязательно в таком месте, чтобы непременно увидал, когда будет идти от редуктора к редуктору. Бились над ними теперь лучшие умы — и условия выбирали посложней, и решение нарочно запутывали. Бедный старик сначала правил, а потом уже только стоял и грустно смотрел на логарифмы, терпеливо ждал, пока за спиною у него масломерное стекло с одного редуктора на другой переставят…
Думали, что он, наконец, сдался.
Но тут-то все и произошло.
Накануне Агафонов в третий раз предъявил ему стыки на отметке семьдесят пять главного корпуса, и в третий раз Травушкин сказал, что замоноличено просто безобразно. А тянуть дальше было некуда, договорились, что Эдик тут же снимет бетонщиков откуда угодно, поправит брак во вторую, а наутро Травушкин, наконец, подпишет сдачу.
Вообще-то, конечно, для мировой революции не имело ровно никакого значения, как там и что на отметке семьдесят пять замоноличено, а потому Агафонов решил ограничиться тем, что в одном хитром месте приказал разобрать леса, а в другом слегка передвинуть мосток-времянку, и таким образом эти самые стыки оказались для Травушкина отрезанными почти настолько же, как, предположим, Джомолунгма или, по крайней мере, Килиманджаро.
Когда они наутро встретились, старый куратор спросил:
— Так в каком у нас состоянии…
— Стыки? — охотно откликнулся Эдик. И трудно вздохнул: — Вообще-то, Алексей Кириллыч, безобразие! Пользуются тем, что другой раз просто неудобным считаешь жаловаться…
— Вот как?..
— Пока мои бетонщики там сидели, эти экстремисты из теплоизоляции убрали свои леса.
— Действительно, безобразие!
— Я уж хотел было за телескопической вышкой, но потом обошлось — ребята все-таки молодые, так слезли…
— Да, — вздохнул и Травушкин, — мне, естественно, придется трудней.
— Алексей Кириллыч! — возмутился Эдик. — Неужели у вас есть хоть капля…
Травушкин, приставив к дужке палец, поправил очки:
— Давненько мы с вами, однако, на рыбалочке, а?.. У костерка полежать, на воду на текучую посмотреть… вы не мечтаете? Но потом об этом… потом! — и Травушкин руками развел: мол, ничего не попишешь!
Эдик все понял и только качнул головой. Сделал шаг в сторону, привалился плечом к колонне, у которой они стояли, руки скрестил на груди…
А Травушкин по железной лестнице затопал вверх, скоро скрылся и появился только минут через пять: уже на высоте метров сорока, как раз в том проеме, куда смотрел Агафонов.
Видно было: куратор не может решить, как быть дальше — подался было к тельферной балке и отступил, сунулся вбок, вернулся, туда-сюда походил, на миг исчез и показался с доскою в обеих руках.
Эдик оттолкнулся от колонны, стал руки в боки.
Потом задрал голову, сделал шаг.
И еще шаг.
Около него остановился мастер с участка, тоже стал глядеть вверх, подошли ребята-монтажники, и эти задрали головы.
— Эт кто там шарашится?
— Или наш друг Травушкин полез?
— Чего его туда?
— Крикни, спроси…
— Еще сорвется, а ты — отвечать, как тогда в поселке, когда антенну ставили, а один взял да и крикнул.
— Заставь дурака, он и лоб пробьет. Так и этот куратор, где только его не носит.
— Раз надо.
Куратор стоял в самом начале балки, словно раздумывал.
— Неужель сунется?
— Травушкин?! Да у него уже полные штаны, ищет, где вытряхнуть…
— Еще в начале стройки. У Гриши Нехаева была фляжка с молоком, а наверху замерзла. А потом Травушкин пришел доклад сделать, и нас — в будку. Вот Гриша взял фляжку, да на печку на эту, на буржуйку, чтоб молоко растаяло. А сам заснул…
— Надо полагать.
— Молоко закипело, а потом фляжка кэ-эк даст! Как граната! Верите, у всех морды в молоке, а Травушкин хоть бы что, ни одной капли. Так быстро под стол нырнул, что и брызги не долетели.
— Может, человек — на фронте. Привычка.
— Хэх, ты куда — на фронте!
— А ведь полез!..
Держа доску на широко расставленных руках, Травушкин дошел до середины балки, постоял напротив люльки, которая на тросах свисала сверху, довольно ловко перекинул на нее мосток, быстро перешел.
— Вот, змей, а законно — монтажник!
— А он в конторе ошивается.
— Ну, все, кина не будет.
— Куда он дальше-то?
Теперь Травушкин полез по длинной и узкой стремянке, верхний конец которой упирался в край перекрытия.
— Пошли, не будет больше кина.
И вдруг люлька легонько качнулась вбок…
Первым все понял Эдик. Его как ветром сдуло. Рванулся к металлической лестнице, которая вела наверх, одолел ее в три прыжка.
А люлька качнулась еще, плавно поплыла вбок, и внизу увидали, как медленно, а потом все быстрей опускается соскользнувший с края перекрытия верхний конец стремянки, и вместе с ним, разбросав ноги, вниз головою летит Травушкин.
Хорошо, что нижний край лестницы в это время тоже соскользнул и попал под ограждение — Травушкина сильно тряхнуло, но он каким-то чудом удержался, висел теперь, обеими руками неловко держась за перекладину, и вдетая в люльку лестница продолжала плавно раскачиваться…
Опять думаю: что было бы, опоздай Эдик хоть на несколько секунд?.. И что стряслось бы с ними обоими, если бы остальные замешкались хоть чуть дольше?
Ясно, что раздумывать Эдику было некогда и, чтобы сократить путь, он поднял за собой одну стремянку и тем самым на некоторое время сбил с толку ребят, бросившихся следом. Но главное не в этом. Люлька была совсем рядом с балкой, казалось бы, ничего не стоило ее притянуть, но в том-то и дело, что конец лестницы тогда бы наверняка выскользнул из-под ограждения — и так непонятно, как это он выдержал, пока Агафонов полз к Травушкину.
Эдик просунул ноги под перекладину и слегка развел в стороны, а руками вцепился Травушкину в запястья, и так они и висели и слегка покачивались, пока сверху, наконец, монтажники не подвели под лестницу веревки — тогда уже можно было браться за люльку…
Но все это удалось не так скоро, толпа внизу собралась громадная, и, на грех, как раз в это время по цеху проходила длинная вереница начальства всех рангов — только закончился рапорт на комплексе, и генподрядчик теперь показывал, что к чему на главном корпусе, оправдывался, если так можно сказать, на местности. И все, конечно, тоже повернули сюда, и генподрядчику вдобавок ко всем тем работам, которые он уже завалил, пришлось брать на себя и эти, спасательные, и тут уже пошло на широкую ногу, все забегали, и в цехе скоро появились и две пожарные машины, которые всегда тут как тут, если дело может спокойно обойтись и без пожарников, и две скорые…
И правда, ЧП тогда получилось громкое, и было в нем много нервов — представьте себе, в самом деле, что на ваших глазах с большой высоты вот-вот могут сорваться двое, и тогда их ничто не спасет, потому что угодить они должны прямиком на стальные конструкции…
А когда их сняли, наконец, когда все поняли, что порядок, в настроении у всех произошел перепад, а у руководства тем более. Тут и перед этим негромко переговаривались, мол, безобразие, конечно, что тросы на люльке оказались без растяжек, но еще хуже другое, что у строителей с заказчиком такие отношения. А теперь все только и рассуждали о том, что надо, конечно, разобраться, кто тут прав, и виновника наказать по всей строгости. Виданное ли дело — такие номера?!
В тот день на рапорте сидел секретарь обкома по промышленности Воронцов, и теперь, пока спасали Травушкина с Агафоновым, он тоже стоял внизу вместе со всеми, тоже переживал, а когда все закончилось, негромко сказал директору завода: что ж, мол? Этот ваш Травушкин всех уверяет, что народ не ходит в театр. Не потому ли он устроил тут цирк? Если все действительно так, как тут говорят, надо и впрямь хорошенько разобраться и раз и навсегда положить конец этому безобразию — такому стилю работы. Если, и верно, наверху ничего не сделано, по всей строгости привлечь прораба, вплоть до уголовной ответственности. А если там все в порядке, то остается решить: а на своем ли месте этот артист?
Он, вообще-то, совсем незлой, Воронцов, на Авдеевской частый гость, и все знают, что мужик деловой и все понимает, но, я вам говорю, надо было видеть, как они там, на верхотуре, болтались..
И директор завода, человек, мягко говоря, довольно вспыльчивый, обрушился на Травушкина, как только тот появился, поддерживаемый монтажниками, и речь его была примерно такой же, как у Воронцова по содержанию, но несколько громче…
— Требую в таком разе создать авторитетную комиссию, — одними губами произнес бледный, как полотно, Травушкин.
— Он еще требует — циркач!..
— Я не отвечаю на оскорбления, — опять еле слышно произнес Травушкин. — Но я требую.
Тут его окружили врачи, стали щупать, и старик тихонько ойкнул и поморщился. Решили, что у него сломана ключица, стали укладывать на носилки, а тут, наконец, спустился и Агафонов, и к нему бросились тоже. Один рукав у Эдика был в крови — оказывается, угодил предплечьем на острый конец штыря, и тот под тяжестью Травушкина тут же впился, и Эдику нельзя было рукою пошевелить, потому что штырь впивался еще глубже…
Тут все замолчали, глядя, как осторожно укладывают Травушкина. Агафонов от носилок, естественно, отказался, разговаривать ни с кем не стал, сам открыл дверцу «Волги», молча сел.
Куратора уже стали втаскивать в салон другой «Волги», но он все поднимал руку, просил, чтобы обождали, и все оглядывался, искал кого-то глазами, потом увидел, наконец, поманил ладошкой.
Из толпы выбрался парнишка из бригады Чумакова, куратор подался к нему, тот охотно потянулся к Травушкину ухом, и лицо у него стало внимательное.
А когда парнишка уже исчез в толпе, Травушкин снова приподнялся с носилок и поднял вверх указательный палец:
— Авторитетную комиссию!
— Создадим, создадим! — вспыхнул директор.
Толпа начала расступаться, и две белые «Волги»
с синей полосой на боку одна за другой стали медленно выбираться из цеха…
Спросите, что было дальше?
Пока и действительно создавали комиссию, пока восстанавливали проход к стыкам, Толик-безотказный со своими ребятами поднялся к ним с другого конца и сделал все, как учили, — отличное качество работ было потом отмечено отдельным пунктом. И всем тут стало, конечно, ясно, что Агафонов рубаха-парень, который очень хотел все построить на взаимном доверии, а Травушкин — это выживший из ума старый дурак, разве можно с таким работать?
Решили, правда, пойти Травушкину навстречу, так и быть, уволить по собственному, и он тут же куда-то уехал, и нет его на Авдеевской до сих пор.
Эдик сперва ничего не понял, потом хватился, поехал в заводоуправление, пошел к своему управляющему, в райком, и везде ему жали руку и говорили: это, конечно, похвально, что хочет он выручить старика, но ничего не поделаешь — и доброта, и уважение к старшим должны иметь разумный предел.
Тогда, наверху, кроме того, что поранил руку, Эдик растянул мышцы, он отошел быстро, недавно опять боролся и опять выиграл. Вроде бы ничего в нем не изменилось, только лицо другой раз становится странное, такое, словно он к чему-то в себе прислушивается, но сам пока не может понять, к чему же такому именно…
Как-то на днях подвозил он меня на своем «Москвиче» и около Космической затормозил.
На заднем сиденье устроилась Любка Маленкина, тут же посмотрелась в зеркальце над ветровым стеклом, встретилась взглядом с Эдиком и фыркнула так, как только она умеет фыркать, и усмехнулась, и выпрямилась.
Эдик слегка повел головой:
— Делаю заявку. Помочь с картошкой…
Она еще выше приподняла подбородок:
— Спасибо, уже не надо.
Он слегка улыбнулся:
— Хочешь сказать, текучесть кадров закончилась?
— Просто мы сами справимся.
— Это кто «мы»?
— Мы! — повторила она. — Чумаковы!
И голову ей уже некуда было приподнимать, мешала крыша.
Вот тут и стало у Эдика такое лицо. Всю остальную дорогу я боялся, что он куда-либо врежется, потому что вперед он смотрел меньше всего, а все куда-то в себя, даже слегка уронил голову.
Для меня тоже была новость. До этого слышал краем уха, что весною Любка сажала свою картошку с Толиком-безотказным, только и всего, а, выходит, вон какие дела.
Сложно тут, с Любкой… Она и сейчас в порядке. В воскресенье по поселку пройдет — за ней все головы, а тогда, лет восемь или девять назад, была еще красивей: и лицом девчонка вышла, и фигура что надо, и умом бог не обделил. Когда привезли на стройку эшелон демобилизованных солдат, замуж она вышла одна из первых. Рассказывают, что пришел к ней однажды под балкон чуть ли не батальон в полном составе, и ребята сказали: так и так. Ссоры мы не хотим. Чтобы не было между нами обиды, выбери сама. И выбрала Любка, да только, видно, не того, кого надо бы, — на следующую зиму укатил ее муж искать себе другого счастья. А она, может, и не плакала, только выше голову подняла, да так и закаменела. Рос у нее мальчонка, и одевала его, и баловала, что называется: жила для него.
И хоть говорили про нее всякое, никто, однако, толком не знал: ходит ли к ней кто? Не ходит?
Тогда только и видели ее с парнями, когда начиналась весною вся эта история с огородами… Кто-нибудь копал, и она бросала картошку, и отдыхали они рядком, и мирно закусывали себе где-нибудь посреди делянки… кто его знает! А может, это было бы скучно, если бы мы про всех все знали доподлинно?.. Может, хватит и того, что мы достаточно искусно умеем подозревать и слишком о многом догадываться?
И как тут скажешь, что нашла гордая Любка в тихом, как ясное лето, но до странного упрямом Толике Чумакове?..
Открыл же в нем талант начальник управления Всеславский, наверно, открыла свое и Любка.
Ей надо было в магазин, и Эдик остановил около «Березки». Любка уже взялась за ручку, когда он медленно обернулся и сказал не то чтобы грустно, но как-то так — то ли очень серьезно, а то ли строго:
— А я ведь не шутил.
Она снова выпрямилась:
— Хочешь, чтобы я сказала: «Эх, ты?!» И посмотрела на тебя долго-долго? Нет, мой миленький. Помнишь, говорил: я крепкий паренек, я подожду? Так вот ты крепкий, ты и так перебьешься.
И хлопнула дверцей.
— М-м-да, — только и сказал Эдик.
И еще долго сидел, ткнувшись в грудь подбородком. И мне не хотелось его трогать.
Говорят, бригадира Жупикова Петра в своем управлении он извел окончательно.
— Значит, говоришь, это вполне? — в который раз начинал Эдик. — Сначала поймалась маленькая рыбка, а на нее уже щука?
— Это щуке — раз плюнуть! — уверял бригадир Жупиков Петр. — Она и на пустой крючок может броситься, а тут — живец…
— Вот, на пустой говоришь… А этот, как его…
— Ельчишка? Елец.
— Он может на пустой крючок?
— Ну, нет. Тут дураков нету. Ему наживка нужна. Хоть малая какая. Хоть огрызочек…
— А так быть, предположим, не могло, что несло по воде червяка, он случайно за крючок и зацепился, а на него — сперва этот…
— Ельчишка?
— Да, елец! Может?
— Эдуард Сергеич! — кричал бригадир Жупиков Петр. — Ты кому рассказываешь?!
— Значит, не может?
— Голову наотрез!
— Думаешь, исключено?
И бригадир Жупиков Петр кричал:
— Чего тут, бляха-муха, думать? Было б об чем?
Сердился на Агафонова и грозил перейти в другое управление, где якобы недавно приобрели катер с новеньким «волговским» мотором.
А Эдик этих угроз не слышал, все продолжал смотреть куда-то в себя.
Кто его знает, может, шла в душе у него та самая «скрытая работа», о которой когда-то говорил ему Травушкин?..
Ну, что касается Эдика Агафонова, то он и действительно «крепкий паренек» и постепенно как-нибудь до всего дойдет и во всем разберется…
А что Алексей Кириллыч?
Как-то недавно в Сталегорске увидел я на толкучке одного старика.
Было ему, пожалуй, далеко за восемьдесят, годы уже согнули его, и стоял он так, будто хотел взяться за коленки, да, слегка не дотянувшись, замер, не пустили коротенькие и узкие рукава кургузого пиджачка, из которых выпирали крупные, перевитые набрякшими жилами пятерни с тяжелыми мослаками на иссохших запястьях. Седые его волосы спутались и чуть топорщились между широкими залысинами, такими же восковыми, как и лоб, и щеки, и так же как будто слегка припухшими, и длинные концы тронутых желтизною усов грустно свисали вниз…
Но это я рассмотрел уже после, а сперва в глаза мне бросилось другое. Старик находился как бы в центре просторного круга, а впереди него, позади, по бокам — всюду были разложены на земле и топоры, и топорики, и всякого вида рубанки, и еще какие-то полукруглые, с двумя ручками стальные ободки разного калибра — я не помнил, как они называются, только знал, что бондарный инструмент, — и штабельками лежали не до конца оструганные трости для кадушек, и клепки для днищ, железные обручи, и рядом стояла небольшая наковальня, а около нее веером раскинулся набор пробоев и молотков. Все ручки, деревянные части всех инструментов неярко отсвечивали тем особенным туском, который оставляют не полировка, не лак, а только время, да пот, да шершавые ладони, полуистершаяся сталь остро поблескивала, и все было хорошо пригнанное, крепкое, ловкое, как раз такое, когда ясно без слов, сколько этот инструмент уже послужил, сколько послужит еще, и, как доказательство того, что им можно сработать, стояла у ног старика красивая, словно игрушка, бадейка, ладная и крутобокая…
Почему он решил со всем этим расстаться? Или совсем ослабели руки? Или деньги срочно нужны? Или не хотел человек, чтобы после его смерти все, собранное им за долгую жизнь по малой малости, так же по капле и ушло, неведомо куда растеклось — потому и хочет отдать это богатство целиком… Только вот кому оно нужно?
Дымит вокруг Сталегорск, на каменные свои массивные дома осыпает пожелтевший от коксового газа тополиный пух, в центре города на стене Дворца металлургов посверкивает под солнцем выложенная разноцветной мозаикой карта мира с длинными стрелками по ней — к тем заморским краям, где предпочитают рельсы из Сталегорска, где прокат с советскою маркой покупают охотнее, чем с какою другой. Спецы наши и в Азии, и в Африке чего только не понастроили — вон как далеко ощущается тугой пульс рабочего Сталегорска… А где сварены фермы для Дворца съездов? Не на нашем ли заводе металлоконструкций? А откуда привезли в Москву этот обелиск с ракетой, который теперь на каждой картинке? Да и про нас, если хорошенько припомнить… Дедушка! Милый! Кто ж тут теперь станет делать кадушки?
Если даже бочка когда кому и понадобится, с овощного склада выкатят тебе за трешник любую.
Стоял я напротив старика, смотрел то на него, а то на инструмент под ногами, и было мне тогда отчего-то очень грустно. Сколько бы мог рассказать этот бондарь о таинственных свойствах дерева, о хитрых секретах своего ремесла, о назначении каждой вещи, без которой когда-то не могли обойтись, уж если она на свет появилась!
Вы только посмотрите на старика, думал я, ведь у него такой вид, как будто он не с инструментом со своим расстается, но прощается с жизнью… Нет! Все бегут мимо, никто даже не оглянется, что ты тут будешь делать, нам это и действительно уже ни к чему.
Мне очень хотелось сказать старику что-нибудь такое, очень доброе, только я не знал что, а заговорить просто и без дела казалось кощунством.
Рядом со мною остановились двое молодых мужчин, тоже стали с любопытством рассматривать разложенный на земле инструмент. На них были почти одинаковые джинсы с широкими ремнями на низком поясе и эти рубашки со шнурками у горла, в руках у каждого — пухлый портфель, и я, как в таких случаях бывает, стал поглядывать на них не без некоторой ревности: я, мол, все здесь понял и все оценил, а вам-то что?
Один из них негромко сказал:
— А ты знаешь, почему у нашего Викеши так лихо выходит с суставами? У него отец — плотник. Да-да, и он ему в детстве помогал, вместе, говорит, ходили из деревни в деревню…
Я понял: хирурги!
И только тут увидал, какие у ребят хорошие лица и какие тугие, сильные от работы руки.
Мне вдруг что-то такое открылось… Нет, подумал я, ничто на свете бесследно не исчезает, а только переходит из одного в другое, ничто не пропадает, а лишь превращается, и ремесла, мастерства человеческого это, может быть, касается прежде всего — оно как бессмертное начало, как святой огонь, как дух! Какие-то такие у меня тогда были мысли…
И вспоминаю я об этом старом бондаре до сих пор, и размышления свои о нем почему-то связываю с Травушкиным. Он ведь бился, чтобы все кругом у нас делалось и хорошо, и красиво, и, независимо от назначения, тоже как бы с какою вечною мыслью.
Вот часто говорят: прошли мимо человека. То есть просмотрели его. Не поняли. Не попытались расспросить. Не удосужились выслушать.
Не так ли было и с Травушкиным? Работали почти рядом, а спроси меня: кто он? Откуда?
Говорят, отец Травушкина до революции был то ли известный адвокат, а то ли ученый, а в двадцатых годах поехал нашим послом или во Францию, или в Италию, и где-то там, в Париже или в Риме, Травушкин закончил университет, приехал в Россию, и здесь, в нашем Сталегорске, когда строили старый комбинат, был чуть-ли не главным консультантом. Затем он несколько лет работал на Севере не по специальности, а уже шла война, и он изобрел что-то для саперов, и вместе с ними на фронте опробовал, но попал в плен, был в концлагере, убежал, где-то партизанил — не то в Чехословакии, а не то в Бельгии, — а после войны опять попал на Север, там схоронил и жену свою, и детей, вернулся в Сталегорск, приехал на Авдеевскую еще тогда, когда все тут только начиналось…
Не могу утверждать, что все оно в точности так и было, это я потом уже расспрашивал наших, то одного, то другого, но если это и не совсем верно, все равно судьба у него была не простая, и жизнь не такая легкая, но вот не сник он, не согнулся, не отгородился от остальных: я, мол, сам по себе, а вы как хотите.
Не было на стройке человека более недоверчивого, чем Травушкин, а на тебе — деньги Толику-безотказному на талон предложил он сам… Выходит, святой человек, он еще верит, что каким-то чудом можно переделать Петра Свинухова-Инагрудского, что тот не позабудет обо всем тут же, как только усядется, наконец, за руль своего автомобиля… Надо ему это было: увозить собаку в дальнее таежное село к другу-охотнику, а повез! Или вся эта история с Эдиком?
Выходит, была у Травушкина какая-то своя идея, которой он следовал и неуклонно, и, как мне теперь кажется, страстно…
С вами тоже небось такое бывало? Живет рядом старый человек, не сват он вам и не брат, здравствуйте — до свидания — и все дела. Но вот он или куда-то уехал, или отправился в самый последний свой путь на земле, и тут-то вы вдруг чувствуете острое раскаяние: почему вы так и не успели посидеть с ним рядом и неторопливо поговорить?
Не знаю, отчего это, но я сам в себе замечаю странное любопытство к пожилым людям. Иногда мне так и хочется на улице подойти к совершенно незнакомому старику, чье лицо мне понравилось или показалось значительным, и так вот, вроде бы ни с того ни с сего спросить: хорошо, отец, вы долго жили и много видели, вы ответьте — что считаете самым главным из того, что вы в жизни поняли? Что узнали вы? До чего разуменьем своим дошли?..
Так что не думайте, будто все это я рассказывал здесь лишь потому, что прикидываю, конечно, как мне теперь на месте Травушкина работать… Нет, дело не только в этом, а в чем-то другом — более, так сказать, человеческом.
Электричка гукнула, отходя, отпугивая тех, кто перебегал перед ней на другую сторону, и он, оглядываясь, увидал позади неплотную, но длинную — уже втянутую от платформы в проспект — толпу, всю на одно — обветренное холодами — лицо.
Подрагивали в морозной роздыми брезентовки с воротниками торчком, захватанные полушубки и ватники, покачивались солдатские ушанки, плыли платки и кепки, выныривали и скрывались тут же чулком закатанные на лбу шерстяные шапочки сварных, и по стертой до блеска горбатой наледи чиркали глухо десятки ног — растоптанные валенки и сбитые кирзачи, и войлочные ботинки, и вон где-то там не спешат унты из собачьего меха, а рядом сиротятся резиновые ботики.
Он шел первым, и все как будто торопились за ним, как будто он вел их; и, отворачиваясь, он самому себе усмехнулся, потому что и в самом деле мог бы вести примерно столько, да лет пять назад не захотел, и правильно сделал.
Тогда на последнем году нашили ему старшинский галун, и он понял, что будут уговаривать на сверхсрочную, и не ошибся, и отказался сразу и напрочь — к нему после этого даже относиться стало похуже стройбатовское начальство. Но разговоры о сверхсрочной и вся эта агитация остались у него в памяти близко, и он иногда припоминал все, и тогда душу его шевелило что-то, смутно похожее на радость, и он был доволен — как будто рассматривал награду.
Теперь он первым вышел на маленькую площадь перед кинотеатром, где стоял памятник строителю-ветерану с шапкой из снега на чубатой голове, и прибавил шагу еще, повернув к гастроному.
Надо бы забежать и в хлебный, да это потом, в хлебном очереди никогда почти не бывает, зато пол-литра взять в гастрономе через пять минут не протолкнешься. Тут всегда после смены давка.
Самому пить не хочется, да только как же с незнакомым человеком без бутылки поговоришь — оно и не получится ничего. Правда, Зубр этот, Виталий Сергеевич, может быть, и непьющий, да только навряд — интеллигенты в очках и шляпах нынче тоже хлещут ее будь здоров.
Двери в магазин, несмотря на холод, были распахнуты, в тамбуре уже стояли ребята кучками, и на подоконнике сидел бригадир Петька Глазов с дружками, видно, уже успели сброситься, теперь покуривали — за этими никогда не поспеть.
Он кивнул Петьке, и Петька дернул лобастой головой и подмигнул — всегда всем подмигивает, как будто договаривается о чем-то. Ему, может, иначе и нельзя, ему и верно со всеми ладить надо, потому что из жуков жук.
Носком валенка ткнул в нижний край внутренней двери, и половинка ее с выбитым стеклом со скрипом бросилась туда и обратно. И те, кто за ним шел, тоже так: кто локтем придержит, кто плечом подтолкнет — с мороза неохота и руку из кармана вытаскивать.
Очереди уже выстраивались и у касс, и вдоль прилавков, но он успел почти первым, два восемьдесят семь назвал с разбегу, но потом вернулся и, подавая мелочь сбоку поверх стекла, добил до «Столичной».
Разница — пустяки, да все человеку приятнее будет — вроде, если «Столичная», ему и уважения больше.
В очереди в отдел было человек пять, но около переднего вились дружки, зубоскалили с этой страшилой Нинкой, с продавщицей.
Тот, что брал, спросил:
— А водка свежая?
Нинка игриво заудивлялась:
— Как это — свежая?..
— Да вот вчера три бутылки у тебя взял, выпил, дак стошнило… Видно, несвежая была!..
Эти зареготали, а Нинка так и присела за своим прилавком.
Конечно, чего ей спешить? Она спешить не будет. Она и бетонщицей была — не больно торопилась. Семен Волков не знал, как ее сбыхать. Тут-то послаще — вон уже раздобрела как!
— Ы, ты-ы! — сказал он первому, задирая голову над стоящими впереди.
— Ой, Коля Громов опять торопится, — запела Нинка, увидев. — И куда ты всегда торопишься? Не женился еще, Коль?
Эти первые уставились на него, один кивнул — только незнакомый что-то. Он отвернулся, ни слова не говоря.
И когда брал поллитру, на Нинку не смотрел тоже, хоть она все тараторила, — и все: женился или нет — что у нее, думает, то у всех на уме.
Отведя полу бушлата — сменял осенью у демобилизованного солдата на совсем новенькую «москвичку», потому что к бушлатам этим еще в стройбате, да и после, когда на стройке донашивал, очень привык, — на ходу сунул бутылку в карман ватных штанов, но там оказалась рулетка, не полезла бутылка; а когда стал перекладывать в другой карман, носом к носу столкнулся с начальником участка своим, с Шидловским.
В хорошем полушубке Шидловский, шапка на нем из пыжика, в кулачке перчатки зажал — сверху шерсть, а на ладонях — кожа, такие перчатки. На работу всегда, как к бабе, ходит.
Остановился, повел головой, и глаза все шире, как будто затем туда-сюда и водил, чтобы вытаращиться получше.
— Что это вы, Громов? — спросил как будто даже с испугом. — Вы же у нас, кажется, не любитель? — Наклонился поближе, двумя пальчиками из кулачка с перчаткой пуговицу на бушлате потрогал. — Или, может, горе какое?..
И голос — кы-ык дал бы по морде! — такой участливый, будто скажи, что горе, — заплачет.
Громов разом вспотел, захотелось лоб обмахнуть — бутылка и во второй карман никак не влезала. Промычал что-то — и сам бы не объяснил что.
— А то зайдемте ко мне. — Шидловский ласково предложил. — Жена чего-нибудь вкусненького сообразит, она у меня на этот счет!.. Посидим, побеседуем… Глядишь, и на душе у вас посветлеет.
Личико у Шидловского под мохнатой шапкой почти игрушечное: щечки такие румяные, зубки, когда улыбнется, маленькие, ровные, белые такие пребелые зубки, а глаза под тонкими бровями не то серые, не то голубые, остренько так, внимательно смотрит из-под очков, и весь он против Громова такой собранный, такой чистый да аккуратненький…
Голову наклонил, скосил глазки, и в них непонятный какой-то смешок — смотрит на Громова, ждет…
Теряется Громов, не знает, что ему делать, когда Шидловский вот так. Это как в дурном сне: мучает тебя, бугая, кто-то злой, маленький, совсем никудышный — размахнись, от него только мокрое место, да нет, не размахнешься, оцепенел, только головой по подушке с боку на бок да скрип на зубах…
— Так, может, не откажете в любезности, Громов?
— В город я, — выдавил он, почти изнемогая. — Дружок меня там ждать будет… Человек один… Познакомиться…
— Что ж, тогда не настаиваю, — пожал Шидловский плечами. — Только мой вам совет: на эту штуку, — глазами стрельнул на карман бушлата, куда Громов, наконец, поллитровку определил, — налегайте не очень. Как раз, может быть, завтра у нас с вами работа — к Степан Никитичу объясняться пойдем…
И опять Громов замычал, и лицо прямо-таки повело, словно от нестерпимой боли.
— До завтра, Громов…
Он выдавил:
— Ыгы…
Вышел из магазина и бушлат на груди рванул, и жиденький шарф на шее раздергал…
С этим Шидловским у них закавыка вышла.
Когда отдали их управлению строить коровники в Микешине, Шидловский предложил сколотить комплексную бригаду побольше, да тем и обойтись. Начальству что — еще как согласилось: летом и своей работы полно, вся стройка, считай, летом, к зиме — вся сдача. Бригадиром сунул туда Шидловский его, Громова, сказав, что мужик надежный, что нянек ему, Громову, не надо, что даже и без мастера обойдется — не впервой. И он, дурак такой, сначала даже обрадовался: фронт большой, склад, договорились, под боком, никто под ногами болтаться, мешать тебе не будет.
Сначала оно и вправду пошло неплохо, хорошо даже, можно сказать, — до тех пор, пока плотники его да каменщики с местным народом не перезнакомились. Потому что тут растащиловка началась такая…
Попьют вечерком в какой избе самогону, а наутро, глядишь, тот хитрячок, что угощал, подъезжает к коровникам на телеге, если еще не на машине, спасибо, и без всякова-Якова начинает на нее кирпич накладывать, битый — в сторонку…
Какая-нибудь бабенка соленых огурцов принесет чашку — обратно с доской под мышкой идет.
Громов стал со своей бригадой и так и сяк — какой к черту хозрасчет при таком воровстве! — да только трудно у него получалось: его ребята давно что к чему понимать привыкли, а с новыми, что из разных бригад, как с бору по сосенке, — никакого сладу.
Эти по двое-трое все особняком, все отдельно, то ржут, то шушукаются, а бригадир подошел — молчок. Будто из часа в час то ж да про то ж: как полову́ю лагу или стекло — за самогон…
А Шидловский то ли пронюхал про это дело, то ли знал, что так оно и пойдет — воробей-то он стреляный, давно в прорабах, — только попиливать Громова стал: «Нехорошо!.. Непорядок!» Собрание в бригаде провел, всех стыдя и о рабочей чести говоря очень складно.
— Трудно вам, Громов, с таким народцем, — сказал, когда тот после собрания провожал его до машины, обговаривая работу на завтра. — Ой как трудно — понимаю… Не говоря уже об ответственности — совести никакой! Но ничего не поделаешь: помощи не ждите, на стройке сейчас завал… А за коровники за эти с нас со всех, как за наиглавнейший объект, голову снимут…
Тут как раз шифер завозить начали, в день по нескольку машин принимали.
И странную штуку стал Громов замечать: к вечеру шифера много, заметно штабельки вырастают, а к утру они вроде поменьше. Пересчитывать не пересчитывал — куда к черту пересчитать: где одна на одной лежат, а где в прислон составлены, — только с вечера как-то приметил: там травинку бросил на штабелек, тут щепочку, а где пакли шмоток прикрепил; если крайнюю шиферину взять — свалится пакля.
А утром и точно: ни травинки тебе, ни щепки на месте, а пакли шмоток на земле, и кто-то сапогом вдавил его в глину. Отовсюду понемногу, выходит, взято.
Дело уже к осени было, по ночам подмораживало. Громов увидел теперь подстывший след от грузовика, который вел к тем штабелькам, куда вчера самосвалы вовсе не подъезжали.
Неужели кто машинами грабит?..
Хотел он дежурство в бригаде установить — сторожа нанять нельзя было, отказали в управлении, — а потом плюнул: дежурный тут как придавит с вечера, так до утра, а ты себе ночью майся, об этом думай.
Последнее время он и так часто оставался в Микешине ночевать, один раз даже пропустил связь с Зубром с этим, Виталием Сергеевичем, а тут привез из дому подушку да старый бушлат, набил стружками матрац и поселился в маленькой бытовочке при коровнике — тут уже и пол был, и двери, только в окна сквозило: стекла в ту пору еще не вставили.
Первую ночь почти всю прислушивался, вставал раза три и в сапогах на босу ногу хозяйство свое обходил, и вторую тоже, но ничего такого подозрительного не слышал и не видел, а на третью — работы было днем через край — уснул как убитый; и почти под утро уже приснилось ему, будто приехали за шифером на машине и грузят, и будто он выскочил, да только догнать не смог.
Оторвал голову от подушки, думая: обидно, что не догнал, хоть и во сне, и там надо было по шее, и вдруг и точно — мотор!
Выскочил на улицу босиком, побежал по мерзлому.
За углом коровника бортовая с пригорка спускается, притормаживает, подмигивает красными огоньками.
— Сто-ой! — заорал. — Кто там?..
Кинулся с пригорка наперерез — и вдруг увидел, что машина вовсе не в город поворачивает, поворачивает она как раз обратно — на соседнюю Знаменку.
До Знаменки дорога — хуже поискать, осенью тем более, а дальше теперь, после дождей, машины и совсем ходить перестали. Значит, в Знаменку поехал грузовик, куда больше?
Он бросился за ним, не раздумывая, уж больно злой был.
Только дурака свалял, что не вернулся сначала за сапогами. Все равно, куда бы ушла машина, если одна ей дорога — в тупик?
А то до сих пор страшно вспоминать, как бежал босиком. Холод собачий был, лужи ледком уже позатягивало. Сначала резало ноги, а потом и замечать перестал, совсем задеревенели. О сучки да коряги посбивал в кровь — только утром и увидал. Падал несколько раз в темноте, измызгался; как не застудился — и посейчас непонятно.
Догнать машину думал на полпути, есть там один участок, который пройти не так просто. Нет, не догнал, и пришлось отстать, потому что дальше дорога пошла вроде получше.
Мелькнули в последний раз и скрылись за смутно белеющими березками красные огоньки, остались только низовой туман, хлябь да колкие предутренние звезды над головой.
К кому в деревне завернул грузовик, определил он по размятым болотцам. Когда пришел ко двору, селезенка екала, как у того коня, и ноги подкашивались — ходить-то работа у бригадира ходячая, весь материал выбивай себе сам, а бегать не бегал давно, чего бегать.
Машина стояла с притушенными фарами, работала на малых оборотах.
Под крыльцом избы ярко горела лампочка, кружком стояли в свете несколько человек: кто пил, запрокидывая голову, кто похрустывал огурцом, кто цигаркой дымил.
Калитка отворилась без скрипа, его заметили только тогда, когда первого оттолкнул, входя в круг.
Этот, которого он оттолкнул, обернулся с набитым ртом — и Громов замер: Валька, что Шидловского возит, Гринько!
Громов, кажется, успел прохрипеть что-то, в бога, прежде чем хрястнул Вальку в лицо. Валька грохнулся, в глубине двора взлаяла хрипато, рванулась на цепи собака, и кто-то уже замахнулся на Громова, но он и этого успел ткнуть под дых, и этот тоже упал, скрючился под ногами.
С крыльца приподнялся бородатый дед в старой шляпе и в телогрейке на плечах, и на землю попадали у него с коленей шматок сала и луковки.
— Что делашь, что делашь, нечиста сила?!
Широкоплечий мужик приподнял с земли то ли обломок доски, то ли штакетину, отводя ее вбок, шагнул к Громову; и тогда он схватил за черенок прислоненную к крыльцу лопату и, тоже занося ее, откинув в правой руке, спиной пошел к кабине.
В кабину забарабанили, когда машина была уже далеко за деревней. Громов притормозил, и Валька тяжело спрыгнул из кузова, плюхнулся в грязь.
— Слышь, Коля, подожди, — жалобно сказал, вцепившись в дверцу руками в обсохлой грязи. — Ну дай поговорим, чего гонишь?..
Он впустил Вальку в кабину.
Тот зажег свет, повернул к себе верхнее зеркало, сунулся к нему разбитой мордой. А потом упал головой в колени.
— Кончай! — прикрикнул Громов.
И Валька заплакал в голос, словно дите.
Теперь его, видно, развезло, он неловко подергивался, умащивая голову на руках, потом приподнимал ее, туда-сюда мотая над коленями, и опускал снова, голосил безысходно, давился слезами горько, так что Громову почему-то стало тревожно, почувствовал, что нет, не пьяные это слезы, хоть и прорвались они у Вальки после стакана водки.
— Больно, что ли? — спросил негромко.
Валька покачал головой.
— Дак чего ж… не баба…
Валька сглотнул слезы.
— Обидно, гадство… Отвези да отвези! А на хрена мне это дело?.. Дрожать каждый раз… Ну в техникум устроил… ну математику помог сдать…
— Кто — «отвези»?
— Да кто-кто? Шидловский!
— Ты!.. Не заправляй! Знай край, понял?..
— Ничего я не заправляю, — сказал Валька, успокаиваясь разом. — Вези в милицию, чего там… И им скажу… «Поезжай, — говорит, — сегодня последний раз, а то Громов на той неделе ночевать в коровник перейдет — тогда все…»
И тут Громов промолчал. Потому что и в самом деле сказал Шидловскому недавно: «Воровство большое, Юр Михалыч… Возьму-ка да переберусь с понедельника».
А сам раньше перебрался, потому что душа болела. Как знал…
Только что ж это получается: собрание проводил, стыдил тут всех: «Матерьял не бережете, воровство развели, стыд и срам… За сто грамм честь советского рабочего продаете… Никогда не придем так к светлому будущему». И про будущее про это — полчаса…
Перемешалось все у Громова в голове.
Отдал Вальке баранку, сам рядом сел. У коровников сказал:
— Поезжай пока, потом разберемся, что ты тут мне наплел…
Да только зря.
Дня три не было в Микешине ни Шидловского, ни Вальки с ним, и он все ждал их, бродил среди работы как потерянный.
А потом прикатила Шидловского машина, и Громов из пустого окна выглянул, прячась за стенку: хотелось почему-то посмотреть на Шидловского раньше, чем говорить с ним начнет, посмотреть так, чтобы тот его не видал…
Только не было в машине Шидловского. И другой шофер сидел вместо Вальки.
— А чего Гринько? — Громов спросил подходя.
— А я почем знаю, чего? — ответил шофер, устраиваясь на сиденье поудобней и надвигая на глаза козырек маленькой кепки. — Рассчитался — вот чего…
— И… куда? — задрожал Громов.
— Да мне вот предлагали в отдел кадров начальником, — лениво начал тот балагурить из-под надвинутой кепки. — Зря не пошел… А то б всех расспрашивал: куда, милок, навострился?.. Километр, он везде одинаковый… И руп тоже.
— А Шидловский где?
— Тут разве нету? — оживился шофер. — Тогда я поехал… Он мне: «К трем в Микешине будь… Может, там захватишь». Теперь к дому надо, на вокзал везти…
— Тоже… со стройки?.. — у Громова сорвалось.
— Ага. А тебя заместо него… Уже и приказ есть. «Заслужил», — говорят. Только вот морда… — наклонился к Громову, спросил с неподдельным интересом: — Тебя никто по ней — кирпичом?.. Не со зла, а так, для интереса… Что крепше?..
— Тебя как человека!.. — обозлился Громов.
— Ну если как человека, то на Черное море едет… Руководящее здоровье поправлять, — хрустнул косточками, закладывая ладони за голову, туда-сюда поводя надвинутым своим козырьком, пропел:
Т-там м-море Черное — песок да пляж…
Увидишь девочку… дак рядом ляжь!
И заржал радостно:
— Хорошо придумал?.. Это я только щас!..
В тот же вечер съездил Громов на стройку, сходил в общежитие к шоферам. Всех троих соседей Гринько застал дома, лежали на койках, рассуждая, куда податься — на танцы или в кино.
— Чего, может, должен тебе остался? — спросил, почти не поворачивая головы, худощавый парень, на волосах которого красовался капроновый чулок — у кого только выпросил. — Считай, что он тебе прощает…
— Да ладно тебе, Валька не такой, — другой в разговор встрял. — Только уехал, точно, по-чудному… «Сестренка, — говорит, — телеграмму дала — мать при смерти…» Мать-то у него на Кубани, а сам — на Восток…
— За живой водой…
— Техникум, дура, бросил — год всего и оставалось-то…
— Там поступит! — махнул рукой парень в капроновом чулке. — Иксплататор пообещал же ему документы выслать…
— Кто-кто? — не понял Громов.
— Иксплататор, — снова аккуратно коверкая слово, повторил тот. — Начальник, которого Валька возил… Тоже работенка была: даром, что на бортовой, а ночь-полночь — нету…
Громов оживился:
— Шидловский?
— Да бог его знает…
Второй подтвердил:
— Шидловский, точно. Я его сразу узнал — вон там фотография его в газете, — приподнимая голову, кивнул на тумбочку. — И статья про него — вон там…
Громов схватил газету, присел в ногах у этого, в капроновом чулке. О чем говорили ребята, не слышал, впился в лицо Шидловского на фотоснимке. Маленькие глаза начальника и с фото смотрели решительно — точь-в-точь такой был Шидловский, когда бригаду Громова в последний раз чехвостил за бесхозяйственность. И столько недоступной строгости было у Шидловского во взгляде, что Громов даже тут глаза отвел, не выдерживая, и будто краснеть начал.
Всегда так, когда Шидловский рядом: так себя чувствуешь, будто он знает то, чего тебе, охломону, не дано знать и, как ни старайся, дано не будет, будто на его плечах — обо всем забота, а ты у него только под ногами болтаешься — умеет он, прохиндей, смотреть по-особенному строго!
Рядом с фотографией статья. «Жизнь на переднем крае» — так статья называлась. В ней про то, как Шидловский лет пятнадцать назад пришел на строительство, не имея профессии, как работал, не покладая рук, как закончил вечерний техникум, а потом институт, как стал прорабом — да не простым, а каких поискать.
Любят его и уважают, хоть не из добрячков. Потому любят, что справедливый он человек, принципиальный. За славой не гонится, похвалы незаслуженной не терпит.
«Не подкопаешься, понял?» — тоскливо подумал Громов.
— Откуда знаешь… вышлет документы? — спросил у худощавого.
Тот плечами пожал:
— Уши-то есть. Слышали. Он же Вальку провожал, этот ваш друг, да и рассчитывал он его сам. Морда-то у Вальки была — страшно посмотреть…
— Перед этим он, видно, мешок подразвязал с кулаками…
— Ну да… — кивнул худощавый. — Мы говорим: «Может, тебе подкинул кто?..» — «Да нет, — говорит, — с мотоцикла… С другом поехал, а тот выпивши…»
— Брешет, конечно.
— …а теперь, мол, рассчитываться надо — как пойду?.. Так этот, Шидловский, и книжки его в библиотеку оттащил, чтобы обходную заполнить. И заявление его в отдел кадров — сам… Вальке бы на две недели волокиты, а он — вот… Там правильно про него написано: мужик-то он, видно, заботливый, хоть и вкалывать Вальке приходилось…
Съездил потом в Знаменку Громов, хотел посмотреть, лежит ли в том дворе шифер, да в Знаменке, видно, тоже не дураки живут.
Новый дом — его он увидел в глубине двора только теперь — стоял непокрытый, хоть зима была уже вот-вот, а шиферу и следов не видно.
Раз и другой прошел Громов мимо двора, мимо бородатого дедка в шляпе, который стоял, грудью навалясь на старенькую калитку.
Дедок косился на Громова, и тот возьми да так прямо и бухни:
— Шифер где?
— Какой такой шифер?! — вскинулся дедок. — Ничего не знаю!
— Да я ж вот… морду бил за него… Вот тут и бил…
— Каку таку морду?.. Ничего не знаю!
— А ты с крыльца вон привстал… Закуска попадала…
— Кака така закуска?..
Вот и весь разговор.
На лестничной площадке второго этажа дверь слева — как всегда почти — была приоткрыта, но Громов сначала этого не заметил, вздрогнул, когда его окликнули:
— Зайди, Коль!..
— Ну чего? — сказал он недовольно, уже поставив ногу на первую ступеньку выше.
— Да ты зайди, зайди…
— Ну чего? — опять сказал заходя.
Рита стояла, не смея к нему приблизиться, спрятав ладони под мышками, и лицо у нее все еще было бледное, и совсем бескровные губы, только брови над тихими голубыми глазами чернели ярко — накрасила уже брови, Громова поджидая.
И он заметил все это и грубовато сказал:
— Чего вот… на сквозняке.
— А у меня там все закрыто, в квартире, — сказала Рита. — И платок я накинула…
— Вижу, платок…
— Воды нет на твоем этаже, — сказала Рита.
— Откуда ей быть…
— Так и холодной нет…
— Вот гады! — сказал Громов.
— Я потому и жду… Ты приходи. Холодной у меня тоже нет, но горячая — не очень горячая…
— Ладно, — сказал он, — раз нету…
— Я и говорю, — кивнула Рита, и в тихих ее глазах колыхнулась робкая радость.
Громов мрачно сказал:
— Я только… это… Ну, некогда мне…
— Конечно, что ты, — быстренько проговорила Рита.
«Обратает она меня, вот как пить дать, обратает! — думал Громов, поднимаясь на свой, на пятый. — Вода вот, то да это тебе… Точно, обратает!..»
Перед своей дверью он вытащил бутылку, зажал под мышкой и достал из кармана связку ключей, на которой рядом с громадным самодельным, от тепляка, висели три поменьше — от его квартиры. Один из этих трех тоже был самодельный, и замок себе Громов тоже сам смастерил — не потому, что боялся за вещи, никаких таких вещей у него и не было, — сделал потому, что за аппаратуру боялся: вдруг раскурочат?
Заберутся в квартиру чисто по ошибке, а тут, глядь, стоит себе такая штука — и раскурочат или вообще унесут. Вон как у электромонтажников: только отвернулся — уже половины панели нету или узла целиком, если поменьше. Оно и не нужно, может, да берут просто так: вдруг и пригодится это, непонятно что. А ты потом неделями заново все собирай и рацпредложение вноси: как обойтись без того, что украли.
По коридорчику в валенках и в шапке еще прошел Громов до двери в комнату, заглянул: аппаратура была на месте. Только потом стал раздеваться.
Чистые вещи выкинул он сначала из пузатого шкафа белого дерева на кожаный, с высокой спинкой диван, который служил ему и кроватью, потом штаны новые надел, а остальное вместе с полотенцем да бритвой сложил в спортивную сумку. Ритка и купила ему эту сумку. А то раньше ходил он с этажа на этаж, перекинув все через руку, и на него глазели. С сумкой вроде, и правда, глазеют не так, а может, просто привыкли.
— А я чаю поставила, Коль, — сказала Рита, когда он вышел из ванной, все еще вытирая голову краем висевшего на плече полотенца. — И суп у меня есть — правда, вчерашний, и колбаса… Может, поешь? А то вдруг пить будете, чего на пустой желудок?
— Не, — сказал он твердо, — спешу…
— Время-то у тебя еще есть… Почти час лишний.
Рита остановилась перед ним, сложив под подбородком маленькие, в сетках морщин от извести кулачки, глянула на Громова снизу и еще подошла ближе, и кулачки дрогнули, а потом ладони легли ему на грудь, и тоже вздрогнули.
— Может, на секунду останешься, Коль?..
А руки, осмелев, скользнули выше, уже на плечах, на шее эти сухие Риткины руки, и сама она совсем близко, примяла о него грудь, уже не смотрит, ткнулась головой под подбородок, совсем обняла.
— Какой ты хороший в этой рубашке, Коль…
Он ей положил руки на плечи, чтобы отстранить, но так она встрепенулась под его руками, что против его воли стали они мягче и бережней, и задержались, и начали вдруг наливаться ласковой силой.
Приламывая Риту, беря ее левой под спину, он опустил правую руку почти до ее коленей, приподнял легко и пошел в комнату, а она все прижималась к нему тесней и тесней…
…Риту он увидел впервые два года назад, когда перебрался из общежития в этот дом.
Девки из его бригады вызвались помыть в новой его квартире и пол, и окна, но он не позволил, решил все сделать сам.
Только воды не было, как и сейчас, ни горячей не было и ни холодной, и он с двумя ведрами спустился на второй этаж, постучал в одну дверь, потом в другую. Другая — это и была Риткина.
Воды он набрал, и Рита, узнав, что один, отвела девочку к соседям и пришла ему помогать, но он не дал работы и ей, только спускался в тот день с ведрами еще и раз, и другой.
Потом они здоровались, да и только, и он все угрюмо отмалчивался. И вдруг Рита стала поджидать его на площадке или за приоткрытой дверью.
— Знаете, Коля, у вас опять нет воды… Подружка прибегала ко мне из дома напротив.
С работы она всегда возвращалась раньше, чем он, но он никогда не подумал бы, что это из-за него, не знал бы, да и все, если бы не бабка Шевченчиха, что живет рядом с Ритой.
— Иди-ка, голубь, сюда, иди-ка, — позвала она его однажды, прежде чем он постучал к Рите. — Иди, что я тебе скажу…
Закрыла за ним дверь, прямо в коридорчике зашептала:
— Ты, может, голубь, сам не понимаешь, потому что здоровый, да дурной, дак я скажу… Знаешь, голубь, где Рита, бедная, работает?.. Вот где моя невестка, дак еще черт-те где дальше. Это тебе — сел на ляктричку, да повезли. И с производства так. А за ними автобус приходит, когда конторских, говорят, уже развезут. Хоть плачь, хоть кричи, на час позже. И все ждут… И она, голубь, раньше ждала… А теперь? Лыжи она себе справила, да через гору прямиком — как не страшно-то?.. Ты только с бабами поговори, что творится кругом. А чего, голубь, торопится? Бабка Шевченчиха не брешет — тебя ждет!
— Иди ты! — не поверил Громов.
— Куда это мне идтить? — грозно спросила бабка подбоченясь, и тут же к Громову нагибаясь слегка и отводя назад сухонькую ладошку. — Я в своёй квартире! Я дома!.. И Петька мой никогда меня невестке в обиду не даст, будь она хоть раззолотая!.. А на твоем бы месте пришла бы я домой пораньше да поглядела, брешет бабка, чи нет?.. У тебя и окна туда выходют, на гору… Там, где дети да эти здоровые дураки спортсмены катаются, это сбоку, а она всегда ближе их — прямо ездит. Там и лыжница проложенная! — И закончила, будто снова искренне удивляясь: — Здоровый, да дурной!
Никто никогда особенно не ждал Громова, может, потому и послушал он бабку, пришел однажды домой пораньше и стал у окна…
Сначала так стоял — в одной руке кусок колбасы, в другой — хлеба краюха. Жевал, возвращался к столу, чтобы в соль колбасу ткнуть, назад приходил, посматривал в окно, посмеиваясь про себя: «Чертова бабка, поверил ей, дурак, понял!» — снова отрывался.
Вечер был ясный, и белые горбы сопки под закатным солнцем алели чисто, в роздыми стоял березняк на вершине, а внизу, на взлобках, уже начинал синеть неплотный туман; и Громов, которому не часто приходилось присматриваться к тихости и красоте вокруг, залюбовался невольно и перестал жевать, и заволновался почему-то; и волнение это усиливалось, когда думал о Рите.
И совсем странное что-то с ним стало твориться, когда увидал на единственной, вдалеке от раскатанных гор лыжне маленькую одинокую фигурку, когда понял, что это вправду она и есть, Рита…
Сначала удивился — все-таки не ждал! — и тут же улыбнулся снисходительно: будто и не было у него сомнения, будто иначе и быть не могло, будто очертя голову и должна была из-за Громова, из-за него, мчаться Рита на лыжах. Как иначе?
И вдруг — откуда взялось! — стыдно ему стало за это свое самодовольство, и пришла радость, незнакомая ему тихая радость; росла она, захлестывала, щемила душу тревожно и счастливо; и было в ней и забытое ощущение юности и доброты, и нежной жалости ко всему, и почему-то жалости к самому себе — жалости почти до слез.
Он резко отшатнулся от окна, когда Рита почти у самого уже подъезда воткнула в снег палки и, снимая варежки, глянула вверх.
Переполняясь ощущением силы, заходил по комнате крупно, заметался из угла в угол; и ему было некуда деть себя в этой маленькой комнатушке, и некуда было деть свою радость и готовность свою немедленно сделать что-то большое и доброе, и некуда определить свою силу… Тяжелые его руки жадно искали работы; он то отталкивался от стены, то хватался за спинку стула, постоял у белесого своего шкафа, растопыренными пальцами сдавливая угол, и грохнул вдруг сбоку громадным своим кулачищем, и доска хрустнула, проламываясь, а Громов посмотрел на свой онемевший кулак и рассмеялся тихонько.
И вдруг как будто кольнуло: да почему он так?! Разве не могла Рита спешить по своим делам? Может быть, вовсе не из-за него? Что для нее Громов — вот свет в окошке!
И задохнулся от подступившей обиды, от почти ощутимой боли, как будто она ему уже изменила.
Схватил пиджак, бросил, помчался по лестнице в расхристанной на груди домашней рубахе.
А Рита с платком на плечах уже стояла на площадке, облокотившись на перила, смотрела вниз.
Услышала топот, глянула вверх испуганно.
И многое, видать, было написано у Громова на лице, потому что все поняла Рита, заплакала…
Он топтался около нее, не решаясь руку протянуть, чтобы утешить.
— Ну вот — увидют еще…
— И пусть увидят, — тихонько сказала Рита.
А Громов волновался все больше; и, когда вошли в квартиру и Рита захлопнула дверь и стала, прислонившись к ней спиной и глядя на него все еще сквозь слезы, он шагнул к ней, и она рванулась и осталась в его руках, затихая…
Он никогда не спрашивал Риту о том, как жила до него; это уж снова досужая бабка Шевченчиха рассказала ему, что был муж у Риты несамостоятельный, попивал и ее поколачивал, а потом и девок водить домой начал. Три года назад, перед тем как Рите родить, завербовался, и с тех пор ни слуху о нем, ни духу…
А Рита прощала Громову и молчаливость его, и грубость его иногда, и то, что не спешит он ее на долгое обнадежить.
Все хорошо было у них и ладно с виду, и соседи относились теперь словно к мужу с женой.
Все хорошо бы вроде и ладно, если бы не Ритина дочка Зина.
Возилась с ней сердобольная бабка Шевченчиха, потому что в саду места не было, только через пять лет, по всем расчетам, подойти могла очередь, когда девчонке во второй класс. У нее и оставалась Зина, когда Громов задерживался у Риты, и он сначала даже не замечал ее, даже не думал: есть ли она, нету ли…
А потом однажды остался он у Риты ночевать, и она не будила его утром, потому что был выходной, и Громов проснулся оттого, что кто-то тянул его за волосы.
Когда открыл глаза, увидал, что на подушке рядом с ним сидит Зинка, таращит на него глазенки, что-то бормочет…
А рядом Ритка стоит счастливая.
Что такое случилось с Громовым, непонятно.
Только отнял от волос ручонки, встал, молча ушел.
Рита с тех пор и виду не подает, хоть он и видит — мучается. А у него появилась эта тревожная мысль: обратает она Громова. Женит на себе — это точно!
Хотя почему бы и не жениться ему, если душой к Ритке словно прирос?..
Когда заболела она недавно, Громов не меньше самой ее напереживался. И под окошком в больнице выстоял сколько, и по магазинам, чтоб вкусненького купить, набегался. Сказали Рите, что хорошо бы ей в область съездить, есть там толковый специалист, и Громов тут же без содержания взял, из горла, считай, вырвал, сам Риту повез. А в гостинице мест нет, все забито, какое-то важное совещание, и Громову пришлось искать квартиру для Риты, и он каким-то чудом нашел, самому до сих пор не верится…
Она в те дни так на него смотрела, столько в ее взгляде было добра к ним обоим и жалости, что у Громова сердце начинало как-то странно перебиваться, и он почти задыхался от счастливой благодарности к Рите, в глазах у него начинало щекотать, и надо было отворачиваться, чтобы незаметно провести по ним согнутым пальцем…
И все-таки мрачнел Громов, когда думал о том, чтобы жениться.
Он и сам бы толком не объяснил, чего он боялся — боялся обмана, что ли, не такого, чтобы Рита его обманула, нет, зачем это ей, а какого-то обмана от жизни боялся: вот пока вроде хорошо, а потом — раз, и на тебе, все прахом!.. Все казалось ему, что за минутами скупой радости ждут его дни горя и забот, так уж это устроено, никуда не деться.
Да и все-таки Зинка… Хотя Зинка-то, бедная, маленькая, при чем?.. Сам без отца, без матери вырос, понимать бы многое должен…
Э-эх ты, один мужик Громов, да в нем-то еще десяток!..
Он приоткрыл глаза и взглянул на Риту сбоку, но она тут же накрыла их ладошкой левой руки, которая была у него под головой, и он зажмурился, но потом взглянул снова и сквозь подрагивающие ее пальцы снова увидел близко ее щеку с неярким, но горячим румянцем, и все еще затуманенные минутами ласки тихие ее глаза. Он уже вернулся из этих минут, она только возвращалась, и он лежал тихо, как будто дожидаясь ее.
Когда она отняла руку, он покосился на часы, стоявшие на этажерке у противоположной стены, хотел сделать это незаметно, но Рита перехватила его взгляд, попросила шепотом, как будто стыдясь этой своей просьбы:
— Полежи, Коль, успеешь…
— Шидловского сейчас, — сказал он, чтобы как-то объяснить эту всегда пугавшую Риту торопливую его деловитость. — В магазине встретились…
— Помнишь, я тебе про Наташку рассказывала, про Алешину? — заговорила Рита, оживляясь и подкладывая подушку повыше под голову. — Ну, что ездила в область соревноваться?.. Кто лучший маляр, помнишь?
— Дак что?
— Наташка Алешина теперь работать не будет… учить будет по бригадам. Она первое место заняла, повезло, да?
— Ну дак что? — упрямо сказал Громов. — Чего от нее? Я про Шидловского…
— Ну что он не человек, что ли?.. Ну случилось. Ведь и рабочие…
— Ты мне… рабочие! — горячился Громов. — А сама ты украла?
— Не обо мне же мы говорим…
— И я нет… Вот! И то двое…
— Ой, Коля, много ли?
— Других нету?.. Мы что — самолучшие?
— Не лучшие, конечно, да как за людей ручаться?
Самое тут и было больное место…
Видал Громов: кто-то там балуется, ворует… Но зато другой так честность блюдет, что рядом с ним о воровстве и подумать-то стыдно!.. Тот же Петрухин, бригадир, или прораб с соседнего — татарин Рамзанов, или вон Крепкогонов Иван — да мало ли!
Да только в том-то вся и штука: на Шидловского тоже раньше разве подумал бы?..
А теперь Громов и этим временами не верит. Сидели недавно в управлении у начальника, и Громов зырк все да зырк на Рамзанова, мужик-то тот добрый, на него всегда посмотреть хорошо.
А тот перегнулся к Громову через стол, смеется:
— Чего так на меня уставился, Коля-Николай?.. Как будто я украл у тебя что!
С подозрением смотрел на него Громов, выходит, вот оно!
Ритка была единственным человеком, которому он все рассказал, хоть и не ожидал от нее какого-нибудь такого совета, и она все поддакивала ему в его немногословных рассуждениях о Шидловском; но когда она, как ему показалось, принималась защищать начальника, у Громова это вызывало злость, и злость эта ставила все на свои места, и все тогда было ясно и просто.
Крал Шидловский?.. Ну крал. Дак чего ж тут, туда его!..
Брать на себя перерасход, наводить тумана в конторе? С таким, мол, народом и правда… Сами не дали сторожа, чего теперь без толку ляскать? Теперь подписать убытки, да и дело с концом! В первый раз, что ли? Все грамотные.
А тогда и самому ножик в карман, да поздно ночью на край поселка…
Работягу, правда, жалко, у него и так денег мало. Ну зато государство богатое. Решетку вырвать, что у кассирши, да аванс для всего управления — в карман.
Нельзя, что ли, если Шидловскому можно?..
И опять вспоминал Громов и то собрание в Микешине, на котором его бригаду стыдил Шидловский за растащиловку, и тот случай, когда комсомольский патруль у старика Богданова досточки в электричке поотбирал…
То и воровством-то считать нельзя — так, работал старик дома, больше для удовольствия. Он краснодеревщик сам, а тут, в опалубщиках, работа грубая, ума, что там ни говори, много не надо. Вот старик Богданов досточек в перекуры напилит, свяжет ладненько — и с собой. Тому, глядишь, полочку, этому — шкафик или еще что. У кого день рождения в бригаде, начнут мараковать: что подарить бы? А у Богданова уже есть подарок: «Я ему, — говорит, — стульчик для пацана подарю, с дырочкой».
Оно такому стульчику цена — пятак в базарный день, да попробуй в магазине достань.
А денег Богданов-старик никогда не брал, только и того, что бутылочку иногда раздавит с ребятами. А когда так сам даже бутылочку эту и возьмет. «Давай, — говорит, — обмоем шкафчик, чтоб крепко стоял, да ты не шарься, не шарься, знаю, что денег нет, откуда им, когда получка рядом, эх, молодежь, это мне вот старуха на два восемьдесят семь дала тройку, куда их, на тот свет с собой, что ли, — дак там ларьков нету». Он добрый, старик Богданов, денег с тебя — никогда. «Это я, — говорит, — на память!.. На память!..»
В тот раз ехали на электричке после смены — и вдруг шепоток, говор: «Комсомольский патруль идет, у тех, кто что-нибудь с производства взял, отбирают…»
Богданов-старик скраснел, жалкий такой стал, оглядывается — связанные досточки у него меж коленей стояли.
А ему молодежь:
— Под лавку, Степаныч, — и все дела!..
Сами под скамейки и затолкали.
Тут этот патруль.
Старик сидит, смешно посмотреть, сам вроде в окно, а одним глазом на комсомолят.
Те проходят уже — и вдруг Шидловский. Откуда и взялся, все время на «коробочке» домой ездит, а тут — на тебе! Или знал, что патруль, да нарочно?
Громко так:
— Что ж, Макар Степаныч, и неловко говорить, да как иначе?.. Доски-то ваши покажите…
Богданов достал, сидит, руки у старика трясутся, а ребята из патруля обступили, шумят: «Как фамилия? Из какого управления?.. С какого участка?»
Шидловский сам:
— И мне стыдно, и моя это недоработка — с моего участка, пишите!.. Пишите, пишите: участок Шидловского Ю. Эм.
И вид такой виноватый, будто досточки эти в перекур они со стариком Богдановым вдвоем связывали…
«Ах ты, — думал Громов, у которого на этом месте, когда вспоминал, кулаки сжимались, — ах ты, сукин ты сын, притвора, старику Богданову, значит, досточку взять нельзя, чтобы какому-нибудь пацаненку — стульчик с дырочкой, а тебе шифер мотать целыми машинами — это можно? Нет уж, гад, отвечай по всем советским законам!»
По-дурному оно, конечно, Громов сделал, что сразу не заявил куда надо. Да оно и теперь не поздно. Пусть разбираются, за это небось в обэхээсе получку и получают… Или комиссия какая от партийного собрания пусть займется… Или еще кто.
«Я вот сказал — и все дела».
Но только уходила, терялась ясность, когда он пытался себе представить, что дальше будет. Другого кого за милую бы душу за одно место взяли, а с Шидловским… О нем в газетах вон как пишут… И то он тебе, и это… Как в броне, гад!
Да и как с ним с глазу на глаз?
«Что же это вы, товарищ Громов?.. Вот уж не думал, что такой поклеп на меня возведете!»
И бровью небось при этом не поведет, и в глазах будет строгость — та, словно на нем, на Шидловском, и вся ответственность, и заботы все, а ты — пешка…
Вот тут бы не растеряться!
А какой из него, из Громова, говорун?.. «Боже мой!» — как Ритка говорит.
Да и закон потом… Знал Громов: полгорода у Шидловского в друзьях.
Так что закон — он тоже, как повернуть. Смотря кто за него возьмется. А то еще и самому Громову потом не поздоровится, вздумай Шидловский весь перерасход, все эти кражи на него перевернуть. А что ему стоит? Он ведь намекал — не вдвоем объясняться, так придется, чего доброго, Громову одному…
— Не связывался бы ты все-таки, Коль!.. — попросила тихонько Рита, поглядывая на него сбоку. — Ну что тебе, больше всех надо? Если он и в самом деле такой, ты небось не первый об этом узнал. Не утаишь же… Знают, да молчат. А почему ты?
И тоже верно. Если про всех, про кого знаешь, что воруют, говорить — о-ой!..
Тогда Петьку Глазова первого заложить надо — это он пол-Нахаловки, жук, построил, от фундамента до крыши — все им краденное.
Да только не вылупается же Петька Глазов, про рабочую честь не говорит. Подмигивает всем — вот я какой! — а попроси, он и тебе, если уважает, как лучше украсть, подскажет… И обэхээс его годами таскает. Хвост-то у Петьки давно там, только повыше никак прищемить не могут, потому что уж больно хитрый.
— Завтра, Шидловский говорит, в управление идти, — сказал Громов.
— Ну посоветуйся ты со своим Зубром, а? — попросила Рита. — Может, он и в самом деле толковый дядька. Начальник какой-нибудь, если… умный да вежливый.
— Только чтобы не очень начальник, — Громов вздохнул. — А то вдруг… и на козе к нему не подъедешь.
— Сам же тебе встретиться предложил?
— Ну сам…
— А ты бы давно уже по наушникам по своим — или чего там — по микрофону?.. По микрофону, по микрофону, Коль!.. Расспросил бы, где работает.
— Чего еще… допрашивать… Неудобно.
Ритка посмотрела на него, как на дите:
— И чего только тебе удобно, Коль?..
Громов промолчал.
У себя в квартире, уже окончательно собравшись, он вдруг подумал, что забыл выключить аппаратуру; и хотя сегодня и не прикасался к ней, снял в коридоре туфли и пошел в носках, стараясь наступать не полной ступней, а так, слегка, потому что в квартире сегодня не убирал, а носки были хорошие, и туфли он надел тоже новые и не хотел изнутри их затаптывать.
Аппаратура, как всегда, была выключена, но он не рассердился на себя, потому что и знал это, а прошел просто так, чтобы лишний раз убедиться, он когда и на работу уходил, тоже так…
Постоял около нее немножко, увидел на лакированной крышке передатчика крошечное сеево пыли и вытер ее рукавом пальто, пальцами прижав его край к ладони, а потом отряхнул рукав.
Эх, мать честная, до чего все было бы хорошо, если бы не этот Шидловский!..
Встретились бы они сегодня с Зубром, с Виталием Сергеевичем. Тот, конечно, домой потащит — аппаратуру его посмотреть, давно показать обещал. Сидели бы, говорили о частотах да фазах. Выпили бы за знакомство бутылочку, если этот Виталий Сергеевич пьет, а нет — и не надо, самому ему и на дух не нужна эта водка.
А тут!.. Думай теперь, как с ним о Шидловском об этом поговорить.
Да только что делать, если Громову и в самом деле посоветоваться больше не с кем. Это в городе живут — у того юрист тебе какой-нибудь в соседях, пробку электрическую попросит тебя наладить, или ты у него по-соседски трешку до получки сшибешь. Другой кто-нибудь…
А тут кругом все свой брат строитель, да когда еще металлурги будут. Всю жизнь проживи, кроме Ваньки да Петьки, которые тебе уже и на работе остобрындели, ни с кем добрым не сойдешься.
Правда, с таким характером, как у Громова, не больно и познакомишься, не больно и сойдешься — это он и сам хорошо знает, — и Виталий Сергеевич тут особь статья.
А началось с того, что три года назад пошел Громов на курсы радистов. Пошел потому, что с детства еще об этом мечтал, да какое там у Громова детство… И ничего он не успел ни в ремесленном, ни после, ни в армии не успел, где его прочно держали в стройбате.
А тут пошел.
И хоть давалось ему все не очень легко — попробуй-ка любой с шестью классами, — он не на шутку увлекся, приходил в маленький кабинет при ДОСААФ первым и последним из него уходил, ночи просиживал над чертежами да книжками.
Только с преподавателем Громову не повезло.
Каждый раз тот приходил выпивший, но сначала пока самое простое объяснял, ладно, а потом, когда Громов и сам стал помаленьку кумекать, понял, что тот путается в схемах — и трезвый небось дела своего толком не знает, а тут поддавши.
А ДОСААФ — это тебе не вечерняя школа, куда за рукав тянут. В ДОСААФ, тут деньги платят. И Громов не вытерпел.
— Ты чего? — спросил однажды у преподавателя. — Это у тебя работа? Или ты так как?..
— Как это «так как»?
— Ну так… халтура, может, какая?
Преподаватель обиделся.
А Громов плюнул да и ушел из класса. Хорошо еще, что деньги за обучение отдал не все сразу — на те, что за второе полугодие относить, накупил себе книжек и стал заниматься дома.
Добрая половина получки уходила у него теперь на детали, даже Рита, которая никогда не вмешивалась в его дела, и та иногда ворчала, что лучше бы оделся как следует, купить теперь есть что, вон сколько импортного барахла, но он только усмехался. Зато вскоре у него была довольно приличная аппаратура, и он смог выйти в эфир не так, как кто-нибудь из этих, из шантрапы, что с приставками хулиганят на средних, вышел как человек.
Сначала у него получалось слабо, и взял себе самые простые позывные, назвался Новичком, и ему помогали с настройкой, но попадались и прощелыги с идиотскими кличками — какой-нибудь Директор бани или Христос, были Прокурор, Гиппопотам, Папа Карло. Эти крутили музыку, от которой у него раскалывалась голова, хохмили, иногда похабно ругались, и он не выдерживал.
«Новичок… Новичок… Модулирует Император. Голова не болит? Сколько вчера врезал? Прием».
«А пошел ты!» — глухо бросал Громов в микрофон, сгорая от желания назвать тот адресок, по которому следовало идти, и каждый раз все-таки удерживаясь и почти физически страдая от этого, потому что для него это было так же тяжело, как яростно и резко остановиться при неудержимом беге.
Руки бы поотрывал и аппаратуру — об пол… Хотя аппаратура тут ни при чем, ее жалко…
Потом он впервые услышал Зубра.
Тот вежливо попросил кого-то уйти с его волны, объяснил, что через пять минут у него связь с Диксоном.
Громова окатило завистью.
Он хотел послушать, о чем будут говорить эти двое — свой, городской, и зимовщик, может быть, или кто там, но у него, как назло, забарахлила аппаратура, быстро починить не смог, но потом, когда починил, искал Зубра и день, и неделю, и месяц…
Тот, сразу видать, был дока; это он посоветовал Громову заменить некоторые узлы, кое-что перепаять; и у него теперь все было хорошо, правда, выходить далеко он пока не мог, слабовата для этого станция, тут уж не денешься никуда. Так, Алтай, да иногда Красноярск, да только однажды Якутск…
Зато Виталий Сергеевич!
Этот, который на Диксоне, и в самом деле оказался зимовщиком, только не радист ихний, а сам по себе, любитель. Есть и гидролог, который один зимой и летом живет в Саянских горах. Один старый капитан всю жизнь плавал, а теперь, говорит, по семейным обстоятельствам в Казахстане, среди голой степи, где не только моря — речки порядочной нету. Шахтер один со Шпицбергена. Работал тут рядом, в Сибири, а потом туда завербовался. Все спрашивает, как дома погода и есть ли по-прежнему в магазинах питьевой спирт по пять семьдесят.
Виталий этот Сергеевич, коли и пьющий, то не особо, потому что сам спросил у Громова: есть ли?.. Передал потом зимовщику: бывает в конце квартала, когда магазины горят с выручкой.
Забежавший как-то к Громову по делу пожилой плотник Богданов долго рассматривал аппаратуру, покачивал головой, потом сказал:
— Понял теперь, Никола, почему с тобой на работе много не поразговариваешь. Ты тут наговорисся, а потом рот на замок!
А Громов и не очень говорил пока. Больше слушал.
Всякую свободную минуту приникал он к наушникам, просиживал, не снимая их, до глубокой ночи.
Шуршало в наушниках, потрескивало, и с треском с этим влетали в маленькую его комнату далекие ветры, слышались слова, то радостные, то полные забот; и он с жадностью ловил эти отголоски чужой жизни, такой широкой и разной, иногда непонятной ему, но всегда заставляющей волноваться.
И он только мечтал, как о несбыточном о чем-то — о том случае, когда своим словом сможет он вот так, издалека, кого-то утешить, кому-то посоветовать что-то, кому-то помочь, кого-то, может быть, спасти; и это было как отдушина в однообразной его, одной и той же изо дня в день, бригадирской жизни, наполненной, как ему казалось, исключительно бестолковщиной, беготней, руганью да покрикиванием — суетой.
Автобус этот до города Громов не любил очень.
Сначала в него битком — так что не вздохнуть — набивалось на остановке, столько набивалось, что автоматическим дверям не под силу было закрыться, и тогда выскакивал из кабины водитель и — руками в спину или коленом пониже ее — заталкивал в автобус задних, а когда двери захлопывались наконец, все девяносто или сколько там человек оказывались на полчаса во власти кондукторши.
По этому маршруту ездили все мордастые, разбойного вида тетки, толстые и растрепанные, в засаленных на громадных грудях ватниках, вечно хрипатые — то ли от простуды, то ли от бесконечного с пассажирами скандала.
Тетки эти подталкивали толпу вперед по проходу, покрикивали грозно по углам, но там только зубоскалили привычно, и тогда, властно отодвигая спины и плечи, галошами своими деловито наступая тебе на штаны чуть пониже колен, они лезли из одного конца в другой, срамя на ходу нынешнюю молодежь вообще и неплательщиков в частности.
Тетки эти вытряхивали с передних мест лбов по метр девяносто и водворяли туда покряхтывающих жалобно, полузадавленных старушек, которых за последнее время почему-то бог знает сколько развелось в поселке; мирили ссорившихся, тех, кому ездить бы только в такси; отрывали от поручней у задних окон и выпроваживали едущих уже по третьему кругу пьяных, иногда отбирали ножики; и только звон стоял, когда отбирали…
А тут давят, а ты изогнулся неловко, чтобы толпу попридержать, потому что рядом с тобой тоненькая совсем, с общей тетрадкой под мышкой, в институт собралась; ноги затекли, поясницу ломит, а кругом разговор, и все равно хихикают, и гармошка черт его знает как растягивается в такой тесноте, да «Схо́дите или нет? Давайте поменяемся местами», «Где мой билет?», «Я же вам деньги передавала», «Уберите ногу, я пуговицу подберу, таких в магазине нету», «Как будто я их в карман положил, на что мне твои копейки?», «Как бы кондуктора поцеловать», «Молокосос!», «Ой, да что ж это все помяли!», «А ты с такой прической не ездий, не габарит», «Все равно осел, хоть по пятому разряду!». А на плече у тебя похрапывает малый, который поехал в город «добавить» и перед тем пока отдыхает, а другой стоит у тебя на ботинке, искренне, заглядывая в лицо, неторопливо рассказывает тебе всю свою жизнь с самого начала… И ты передавай, толкай, отвечай, отодвигайся, а малого под морду плечом, чтобы не спал, и все слушай и некуда от парня, что про жизнь с самого начала, отвернуться; и все это как ничем не защищенная, открытая всякому взгляду жизнь скопом — тут, на стройке.
Сегодня тоже было очень людно, но Громову повезло: одним из первых заскочил. Проходить не стал, к окошку протиснулся.
Сразу сунул руку за деньгами, а то потом такая теснота, что в чужой карман залезть проще, чем в собственный.
Захватил мелочь в горсть, а кулак из кармана не лезет. Вспомнил, что надел заграничное пальто, которое выбрала ему Ритка. Беда с ним, с этим пальто, — туда ладно, а обратно руку никак, на добрый кулак, видать, не рассчитано.
Сделал ладошку лодочкой. Потом повернулся спиной, билет вдавил в изморозь на окне и стал глядеть повыше, где стекло чисто.
Разрывая воздух, проносились совсем рядом встречные машины, тек свет от идущих за ними следом, подрагивал, приближаясь, на темно-серой, с черной от грязи наледью асфальтовой полосе, на реденьком, пока еще неплотно укрытом снегом кустарнике обочь дороги, среди которого то и дело мелькали квадратные щиты с обязательствами — интересно, кто и когда их читал…
За спиной у него опять шумели и толкались, кто-то матерно бубнил под самым ухом; и Громову сделалось привычно одиноко и грустно, и он вдруг подумал, что никому это про Шидловского, кроме него самого, не нужно, и надо будет завтра подписать это все к черту, да и все.
У кинотеатра «Коммунар», где они договорились встретиться, было пустынно, по длинным каменным ступенькам, отворачиваясь от ветра, парами и по одному быстренько пробегали в тепло, а здесь, в неярком свете, мерз покоробленный холодом рекламный щит с печальным пожилым человеком, одетым по-летнему.
Сверху, со старых тополей упал черный лист, большой, корявый, полежал тихонько на сером камне, потом пополз, похрустывая, подгоняемый ветром, побежал, шурша, исчез, доживая свое, в темноте.
Громов посмотрел на часы, но никого похожего поблизости не было, только ошивался у кинотеатра худенький парнишка в демисезонном пальто с поднятым воротником и в серой заячьей шапке. Пацанишка постукивал ботиночками, как-то совсем по-детски опустив кулачки вдоль тела, потом приподнял левую руку и отогнул рукав; и Громов усмехнулся: тоже, понял, при часах…
Он снова медленно пошел вдоль ступенек; а когда дошел до закрытого сейчас летнего павильона и повернул обратно, увидел, что пацанишка очень решительно идет к нему.
«Неужели, гадство, прикурить?» — подумал Громов.
Тот остановился напротив и, выглядывая из-под заячьей своей большой шапки, уверенно спросил:
— Извините, вы — Новичок?
«Сам не может, пацана прислал», — подумал Громов, кивнув не очень охотно, чувствуя что-то вроде обиды: ждал-ждал — и вот, на тебе!..
А пацанишка стащил варежку и протянул маленькую ладошку.
— Очень приятно… Зубр.
— Ты? — громко не поверил Громов. — Это ты — Зубр?!
— Я, — твердо сказал мальчишка. — Тот самый Виталий Сергеевич. Зубр.
— А чего ж ты темнил? — ошарашенно спросил Громов.
— В каком, извините, смысле? — справился мальчишка очень вежливо, все протягивая ладошку.
И Громову стало ясно, что да, он и есть: он и во время сеансов иногда — «в каком смысле»?
Громов заторопился, сунул руку в перчатке и тут же этого устыдился; ему показалось, что Зубр этот посмотрел на него как-то странно, с усмешкой, что ли, и Громов сбился, и расстроила его эта промашка с перчаткой, как будто перед ним, понимаешь, не пацан, а какая — туда ее! — знаменитая артистка.
— Да я так, — пробормотал. — Я чего-то… А ты вон…
— Думали, я старше?
— Во! — обрадовался Громов. — Под вид того, что старше… Слышимость у меня!..
— А я так и думал… что вы такой.
— Какой? — вскинулся Громов.
— Высокий… большой. Ну еще…
— Здоровый, да?..
Мальчишка посмотрел на него уважительно.
— Конечно, здоровый!
— Здоровый-то здоровый, — сказал Громов и почему-то вздохнул.
— Так пойдемте к нам, Николай Иваныч? Приглашаю! — Виталий этот Сергеевич сделал ботиночки вместе, плавно вытянул руку вбок и голову на миг наклонил в заячьей шапке.
И Громову стало совсем плохо.
Ему стало тесно и неудобно в этом заграничном пальто, и галстук Громов на шее почувствовал, и что пиджак под мышками жмет, и вспомнил вдруг, что забыл положить в карман чистый платок, скомканный там лежит, несвежий — он прямо-таки увидел сейчас этот платок.
— Да не, что ты!.. — сказал испуганно. — К вам сразу… Я так… посмотреть… познакомиться вроде…
Не хватало, в самом деле, чтобы пацан этот домой его притащил — батька появится какой-нибудь такой — в очках да с газеткой, мать с книжечкой, а он, как дурак, с поллитрой в кармане, — нашел, скажут, Виталька друга, где он его только нашел!..
Громов даже сгорбился, чтобы поллитру эту во внутреннем кармане — подальше с глаз.
— Здесь-то холодно, — мальчишка сказал. — Я, признаться, озяб.
— Слышь, — искал выход Громов, затравленно озираясь, — может… в кино?..
— А что за фильм?
— А черт его… а кто его, — поправился Громов, — знает… Не все равно?
Мальчишка, отступив на шаг вбок, из-за него, из-за Громова, посмотрел на рекламу, потом снова отодвинул пальцем рукав, взглянул на часы.
— Пожалуй, можно…
— Вот и пойдем. Айда! — Громов заторопился. — Тебя пустят… со мной, скажем.
— Я посмотрел, — сказал мальчишка. — Допускаются…
В дверь Громов прошел первым и опять запереживал, что не так, что мальчишку вперед не пропустил, и около касс, когда тот сунул руку в карман, заговорил с укором:
— Да ты чего?.. Чего ты?.. У меня нету, что ли?
И мальчишка стал у стены, опять постукивая ботиночками и опустив руки, а Громов засуетился в конце очереди, спрашивая крайнего, потом повернулся к мальчишке, неожиданно для себя подмигнул — мол, сейчас я, сейчас! — и перешел торопливо ко второй очереди, показалась ему поменьше, и почувствовал, что мальчишка смотрит на него, и снова, обернувшись, подмигнул.
Очередь подвигалась медленно, хотя до начала оставалось совсем немного, и он все оборачивался и, как ему самому казалось, глупо улыбался, пожимая плечами, и опять подмигивал, и сердясь на себя, и зная, что снова обернется. «А вообще-то бедненько живут, — подумал, в очередной раз оглядываясь. — Так… вежливый, хоть за пазуху, понял, сажай. А одежка не очень…»
И это его почему-то успокоило.
Мальчишку пропустили без всяких: наверное, в фильме и в самом деле ничего такого не было, ни поцелуев тебе, ни раскрытой постели, и Громов обрадовался про себя: а то как бы — рядом?
В фойе было людно, шумно, но это была чинная людность и вежливый такой шум, которые он уважал. На эстраде уже кончили играть, музыканты оставляли инструменты и, топоча, сбегали со сцены, народ повалил в центр фойе, и они друг напротив друга прижались плечами к белой, под мрамор, колонне, ожидая звонков.
Мальчишка рассматривал билеты, которые он попросил у Громова, — что там, непонятно, было для него интересного, — а Громов здесь, на свету, теперь исподволь глядел на мальчишку.
Худенький, в самом деле, в чем душа, каждая жилка на виске видна, и шея из-под домашнего шарфа такая слабенькая, а глазенками так серьезно — луп-луп! — будто только об умном и думает, это в свои-то тринадцать или сколько там ему на самом деле…
— Дак тебе аппаратуру — батька небось? — спросил Громов, понимающе улыбаясь.
У мальчишки светлые бровки кинулись вверх двумя черточками, в серых глазенках промелькнуло что-то вроде испуга.
— Н-нет, — сказал негромко и покачал головой.
— Сам? — снова как будто не поверил Громов. — Такую аппаратуру? — и опять подмигнул. — Ба-атька!..
— Н-нет, — тихонько повторил мальчишка и как будто задумался. — Я живу в детском доме…
Громов смутился, подряд была какая уже неловкость, и этой он хорошо знал цену, потому что когда-то его так же спрашивали самого, только он отвечал со злой лихостью, как будто даже гордился тогда, что сирота, смутился и вместе с тем растрогался, тепло поднялось в душе к этому пацану; ему захотелось тут же защитить его неизвестно от чего.
— Я и сам, понял, — сказал он, снова подмигивая, — тоже с детдома… Как вспомнишь!.. — И совсем по-свойски: — Домашников лупите?
— Каких «домашников»? — удивился мальчишка.
— Ну какие в школу ходют вместе… только из дому, у каких семья есть. Понанесут сала!.. Вот такие шманделки.
— Что-что? — наклонился мальчишка.
— Шман… кы-хы!.. кы-хы! — закашлялся Громов. — Ну сало, одним словом… Куски — во! В сумке принесет. И как будто нарочно раскроет…
— А я и не люблю совсем сало, — сказал мальчишка и почему-то повеселел.
— Того ты и худой, — уверенно объяснил Громов. — Я тебе точно!
— Да нет, — сказал мальчишка и даже тихонько рассмеялся, как будто Громов шутку какую сказал. — Ну при чем тут сало? Просто конституция такая.
— Чего? — удивился Громов.
— Конституция, — объяснил мальчишка. — Такой я есть — и все… Марья Эдуардовна со мной замучилась. «Хоть корми, — говорит, — хоть не корми…»
— Конституция?..
— Ну да!
Громов недоверчиво хмыкнул — нет, ты понял? Раньше таким соплестонам в детдоме — уж не в колонии — вообще было нечего делать: затравили бы…
Но, подумав так, застыдился, будто он сам затравил бы.
Только тревога за Витальку не проходила, и он спросил:
— А так… никто тебя? Ни с кем там не дерешься?
— А я и не умею совсем, — с беззащитной улыбкой сказал Виталька.
— Ну, это надо, — осудил Громов. — Вдруг кто?.. Когда лезут… Тут по мозгам… Без всяких!
Говоря еще, он потащил руку из кармана, но она опять не пошла, потому что кулак, чтобы показать Витальке, как надо по мозгам, он сжал еще там, и его опять пришлось разжать и собрать около плеча.
— От так, понял?!
Он коротко дернул локтем, как будто только пугая, кого-то задел и женский голос громко осек:
— Товарищ, вы что это?
— Ладно, ладно, — сказал Громов, почти не обернувшись.
— Как это «ладно»?.. Почему же «ладно»? — настаивал голос. — Вовсе не «ладно», товарищ!..
Пожилая женщина в хорошем пальто с серебристым песцом и в шляпе, важная и еще красивая, смотрела на него с недоумением в больших глазах, но без гнева, и он не стал ссориться, только миролюбиво упрекнул:
— Разоралась!..
— Товарищ! — опять воскликнула женщина, опять без зла, даже с каким-то заинтересованным расположением поглядывая на него.
Откуда-то из-под руки у Громова вынырнул Виталька, сказал тоненько, но твердо:
— Извините, пожалуйста! Ведь он не хотел.
Женщина улыбнулась и даже как будто поклонилась Витальке слегка:
— Спасибо, малыш. — Повернулась к Громову и, кивнув на Витальку, сказала значительно: — Поучились бы!..
И весело заговорила с соседкой.
Громов не понял ничего. Кругом люди как люди, тихо стоят, мирно так разговаривают, а чего эта шумит?..
Полегчало ей теперь, что ли?
Он снова покосился на эту чудачку, и она, почувствовав, может быть, его взгляд, обернулась и, улыбнувшись, по-доброму посмотрела на Громова и вдруг нахмурилась, и он понял почему: глядела на оттопыренное бутылкой пальто.
Он отвел глаза тут же, опять сгорбился перед Виталькой и опять подмигнул, и дурацкое это подмигивание прямо-таки выводило его из себя — чего он, как Петька Глазов? Как будто виноват в чем.
Мимо шла лоточница с мороженым, и он вскинул глаза на Витальку, повеселев.
— Морожено будешь?
— Можно, — решил Виталька.
— Эй, сюда! — громко окликнул Громов.
— Будьте добры, подойдите, — сказал Виталька.
— Сколько тебе? Два съешь? — спрашивал Громов, опять мучаясь в кармане с мелочью, когда женщина подошла.
— Зачем?.. По одному.
— Да я… Что мне морожено? — как можно веселей повторил Громов. — Тьфу!..
— Тогда и мне не надо.
Подумает, что жадный.
— Ну ладно, ладно, — решил. — Давай по одному.
Мороженого он не выносил и не ел, сколько себя помнил.
Ему достался стаканчик, на котором пристыло сбоку и неровной дугой у самого донышка, надо съесть побыстрее, а то потечет.
Виталька явно наслаждался, вертел стаканчик по кругу, ровненько обкусывая, трогал языком, взглядывая на Громова из-под заячьей своей шапки, а тот, прижмурившись, маялся с набитым холодом ртом…
Раздался звонок.
— Вы схему свою обещали показать, Николай Иваныч, — попросил Виталька, когда они одними из первых вошли в зал и уселись.
Он вытащил из кармана пиджака истрепанную бумажку. Виталька развернул ее на коленях и принялся рассматривать, постреливал глазенками, не отрываясь от мороженого.
Взял остаток стаканчика другой рукой, один палец лизнул, а второй и вовсе взял в рот, обсасывая; и Громов, что-что, а что пальцы в рот брать нельзя, знавший твердо, отметил это снова с невольной радостью, как бы находя в мальчишке признаки обычности, и тут же ему снова стало неудобно: чему, дурак здоровый, радуется?..
Он негромко прокашлялся, набирая строгости, чтобы о пальцах, которые нельзя брать в рот, сделать замечание как можно значительнее, но не успел сделать — мальчишка швыркнул носом, одновременно проведя по нему оттопыренным от мороженого пальцем, потом ткнул им в схему около сгиба:
— Вот это вы зря!.. Зачем вам понадобился этот узел? Лучше усилить здесь.
Начал сыпать названиями ламп и еще каких-то, видно, деталей, о которых Громов и понятия не имел и теперь только моргал — откуда, чертенок, разбирается?
Что Громов-то знал в его годы?
Вспомнил, как под Казанью, в детдоме, конюх Мироныч, с которым ездили за водой, любил посмеиваться:
«Чему вот вы пока научились-то?.. Отнять да разделить?.. И то: отнять-то отнимете, а разделить не разделите толком — драка будет!..»
Так оно и было, и правда.
А этот вон и говорит как, и смотрит…
Может, в какой хорошей семье рос мальчишка, и папа, и мама, а потом что случилось, мало ли что может случиться, кому-кому, а Громову объяснять это не надо, он-то, Громов, всякого навидался…
Он снова подавил в себе желание расспросить Витальку: не надо его расспрашивать, может быть, у него это еще и не зажило, как знать. Захочет когда — сам расскажет…
— Вот здесь тоже зря… Посмотрите-ка!
А Громов капнул себе на рукав.
Переложил мороженое, вытер пальцем и облизал его, увидел, что Виталька ждет, глядя на него, и снова смутился. Разозлясь, остаток отправил в рот целиком, хотел проглотить и замер от ледяного укола над переносицей.
Приложил руку ко лбу, зажмурился, чувствуя, как из глаз выдавливаются слезинки.
— Счас я, — сказал, — счас…
Он нагнулся, и кто-то, проходя боком, сбил с него шапку, упала в проходе.
Виталька подобрал и положил себе на колени, под схему, где его лежала уже давно.
Громов отнял руку ото лба, растрепанный и в слезах, покачивая головой, виновато улыбнулся Витальке исподлобья и вдруг краем глаза увидел — из-за борта пальто косо торчит белая головка…
Он чуть не застонал в голос.
— Так вот насчет этого узла, — сказал Виталька.
В зале стемнело разом, бросился на экран первый кадр, и Громов откинулся на спинку кресла, расслабляясь, и только подумал: «Лишь бы не зажигали свет после журнала!»
Он, ей-богу, устал, и к усталости к этой примешивалось что-то обидное.
Это были минуты, когда он чувствовал, как некрасив он, и, наверное, глуп, и неловок, дурная сила, и сейчас растерян, и даже самому себе жалок.
Нашел, понял, друга!..
Входило в Громова, поселялось в нем как никогда домовито чувство своей неполноценности рядом с этим мальчишкой, и через мальчишку, через него, где-то глубоко внутри, — обидное сознание несообразности своей со всем миром.
Виталька все похрустывал корочкой — и перестал, замер, когда в журнале показали наши подводные лодки. Повернулся к Громову на секунду, мотнув головой на экран, быстро сказал:
— Да?!
Как будто это он со своими корешами сделал в детдоме эти подводные лодки.
Потом они вместе засмеялись, когда показали цирк; потом журнал кончился, света не зажгли, пустили сразу картину, и Громов постепенно успокоился, потому что Виталька впился в экран и перестал, казалось, его замечать. Громов теперь отдыхал, и к нему стало возвращаться то обычное настроение недоверчивости, с каким сидел он всегда в зале кино.
Фильм был наш, но про заграницу.
С какого-то аэродрома самолет поднялся, в Америку полетел. Пассажиры всякие в нем… Симпатичная девка, или японка, или еще кто… К ней прилабунился матрос в белой шапочке, как в детсадах ходят. То да се… Музыку все включал, такую примерно, как радиохулиганы крутят. Она ему: выключите, мол. А он нет. Тогда подошел красивый такой и из себя крепкий — и по рылу. И тот сразу выключил, конечно.
А тут началось такое!.. Летчиков-то, оказывается, поотравили; они все в кабине дубарика дают потихоньку; и если их не спасти — всем хана.
А в самолете врач летел, какой-то борец за мир, одним словом, ихний подпольщик. Только ему нельзя было признаваться, что врач, потому что за ним следил шпик. Шпик этот только и ждал, чтобы тот признался…
Кино Громов любил только про войну, где наши сначала отступают, до последнего бьются, так что рубаху рви на груди да под танк, а потом и сами начинают немца потихоньку колошматить.
Он забывал все на свете, если такое кино; он напрягался так, что у него потом болел горб и кулаки были — не разожмешь; он волновался и мучился, и сердце стучало у него на весь зал. И если показывали пацанов без отца, без матери, над которыми немцы издевались, он натурально плакал и злился на себя, если пошел с Риткой, — увидит еще слезы…
А тут что!
Тем более про заграницу.
Откуда знать нашим, как там и что?
Видал он один такой фильм — с голоду помирают, а вслед за тем ихний посмотрел — живут, гадство!
Ты давай лучше без балды про своих.
И он смотрел почти равнодушно, как снова спрашивали в самолете, нет ли врача, а то всем плохо будет…
Виталька заерзал рядом, передернуло его, и он подался к экрану, вытянулся, весь замерев.
Громов глянул сбоку — блестит глазенок у пацана, мигает обиженно, вот-вот слезу уронит.
Наклонился к Громому, шепнул горячо:
— Скажет, что врач, да?
— А куда ж ему, — спокойно рассудил Громов.
— Иначе все погибнут! — мотнул головой Виталька и снова вытянулся к экрану.
А тот, что подпольщик, и в самом деле признался и пошел к летчикам, а шпик теперь и туда за ним.
«Все, забарабает», — подумал Громов.
Виталька сполз теперь на самый краешек стула, положил подбородок на спинку впереди — переживает.
И Громов усмехнулся легонько, снисходительно так улыбнулся, чувствуя наконец-то свое превосходство перед Виталькой: и знает он, и учится небось, и так молодец, конечно, а все же пацан — он и есть пацан. Ишь вон как — всему верит…
«Эх, маленький еще, потому и верит… А ударит жизнь один раз, другой, поприжмет так, что косточки хрястнут, об землю жмакнет — и, глядишь, другой табак, э-эх!»
У Громова в сорок восьмом году мать нашлась.
Сначала ему так, потихоньку: «А что, Николай, если к тебе вдруг кто-нибудь да приедет?..»
Вроде подготовить его.
Ждал потом, не дождался.
Когда мама приехала наконец, в детдоме целый праздник устроили.
Все их окружили, маленькие пацаны да пацанки в ладошки хлопают, радуются, да все такое, а повзрослей ребята да девочки стоят, головы поопускали, а у кого и слезы…
Мать плачет, всем кланяется в пояс, а рука, которой она Громова держит, словно в лихорадке дрожит — это он до сих пор хорошо помнит…
Самому ему вроде и стыдно чуть-чуть, что у него нашлась мать, а у других нет, и вместе с тем радостно. Дергает мать: пойдем.
И все, видно, поняли, что Громов поскорей уйти от них хочет, что нет уже ему до них дела, поняли и стали пошумливать, выкрикивать начали, вроде того, что «Уезжай, ну и ладно! Подумаешь, паразит, ишь ты, нашелся, домашник жирный!» — хоть был он тогда одни мослы.
Громов только замахивался.
Когда за ограду с матерью вышли, камень нашел на дороге побольше — да по воротам…
А через три дня после того, как приехали они в Белоруссию, в город свой Борисов, мать у Громова померла.
Теперь уж, когда он не так давно съездил в Борисов, рассказали ему, что мать с сорок первого, когда ее контузило при бомбежке, так и была почти при смерти, что единственное, чем с тех пор жила, — это найти его, Кольку. Так и говорила, рассказывали: «Старшего, мол, Витю, того точно убили, сама видела, как скончался, а Коля — тот спасся, должно быть, чует сердце — живой… Пока, мол, не найду его — не помру, а что невредимый увижу — тут пусть бог, мол, и приберет, пусть приберет, лишь бы Колю увидеть…»
Только теперь вот, не так давно, и дошел до Громова смысл того, что произошло тогда в Борисове…
А тогда Громов так и не понял ничего.
В день похорон, когда собрались на поминках калеки да побирушки — родственников Громову война не оставила, — когда собрались они да такую тоску навели, что хоть волком вой, он, дурья башка, поджег дом…
Хотели его в колонию, да соседи вместе с этими же побирушками его от милиции и защитили.
И отправили Громова с провожатым обратно в детский дом, в тот, откуда мать его только что забрала. Там, мол, пацану все знакомое, там скорей душой отойдет, там будет ему полегче…
Только не было Громову полегче.
К нему — с лаской, а он — в палец зубами. И так был оторви да брось, а тут и совсем…
Отсюда Громов месяца через два в колонию и загремел…
…Врач одному — самому главному пилоту — помог очухаться, тот начал подсказывать тому, что в рыло матросу дал, как правильно самолет посадить — этот был теперь вместо летчика, он умел, оказывается, рулить.
А шпик к доктору стал приставать.
«Щас и забарабает», — подумал Громов, вздыхая о своем.
Этот, что бил матроса, аж вспотел, пока самолет посадил. Все стали выходить. А один чудак, который глотал таблетки от бессонницы, только теперь проснулся — он и не знал, что всех этот доктор выручил.
Доктор тоже вышел из самолета, за ним следом шпик, а тут их уже и полицейские ждут.
Витальку снова передернуло, вцепился Громову в рукав.
— Неужели заберут?!
— А как жа! — сказал Громов.
— Он же всех спас!
— Не играет значения, — авторитетно сказал Громов и опять снисходительно усмехнулся — как это он ловко сказал!
Вспыхнул свет, в зале привстали разом, задвигались. На Громова уже напирали сзади, поталкивали в спину, а он не мог пройти, потому что Виталька все еще стоял между рядами лицом к экрану и все смотрел, будто ожидая еще чего-то.
— Вить! — подтолкнул его Громов. — На выход!..
Виталька обернулся, глядя на него.
— Это первая серия только, — сказал убежденно, будто подбадривая и Громова тоже.
— Ну да?! — не поверил Громов.
Виталька уже шел боком, то и дело взглядывая на Громова.
— Точно, точно… Я вам говорю!
К Громову вдруг снова вернулось опасливое чувство: вдруг Виталька и тут знает что-либо такое, до чего он, Громов, еще не дошел?
Спросил подозрительно, но не настолько, чтобы нельзя было потом отступить:
— Откуда взял?
— Да разве так не видно? — удивился Виталька.
— Как «так»?
— Да так!.. Что ж он, так и останется навсегда в тюрьме?
— А где жа? — обрадовался Громов, чувствуя, что нет, ничего такого он не знает, Виталька, на этот раз, просто хочется пацану, чтобы все хорошо кончилось.
— Убежит. Помогут, — твердо сказал мальчишка. — Это только первая серия. Надо будет вторую посмотреть…
— Тогда бы так и написано было: конец, понял, первой серии.
Они шли почти последними, не в толпе были, а с краю, и Виталька обернулся к Громову, останавливаясь, поднял глаза и снова сказал убежденно:
— Иногда и не пишут.
И такая вера была у него во взгляде — вовсе не в то, что не пишут иногда, тут он будто испытывал Громова, — вера в то, что так и будет, выручат этого доктора, помогут ему бежать или те отпустят, по справедливости разобравшись, такая вера в доброе, в правду и в правоту, что у Громова замерла на губах готовая сорваться усмешка из тех, которыми он отыгрывался теперь за все неловкости перед этим…
— Правда, бывает, что и не пишут, — повторил мальчишка настойчиво, но была в его голосе и просьба к Громову, и еще что-то жалостное: лупал глазенками, и в них настороженно замерла готовая прорваться обида.
«Сердчишко небось, как у голубя, когда в руке», — подумал Громов, и это его растрогало и наполнило лаской, и ласка эта к Витальке защемила душу.
Он мысленно как будто разжал руку, выпуская на волю трепетное и живое.
— Бывает, — сказал. — Вообще-то да!..
Виталька глядел на него все еще недоверчиво, и Громов еще раз утвердительно кивнул, готовый теперь побожиться, что да.
Понял Громов мальчишку и, сознавая это, обрадовался, что понял; он сам как будто лучше стал в эту минуту, и прошла смешанная с удивлением волна уважения к самому себе — за то, что сумел понять, что не отпугнул хорошее — и доброты к себе, и все было так хорошо…
Они были уже в дверях. Громова толкнули, и он положил Витальке руку на плечо, придерживая его около себя, защищая, чтобы и мальчишку не толкнули тоже.
И это почему-то опять взволновало его, словно защищал сейчас не от давки в дверях, не от выходивших — от чего-то другого, от чего надо защищать непременно…
На улице потеплело, шел снег.
Он падал стремительно и густо, в нем было что-то от летних ливней, преображающих землю почти мгновенно; то, что в большом городе совсем недавно еще казалось изжелта-серым, стало теперь белым-пребелым, мохнатые шапки уже надел на себя низко стриженный кустарник у кинотеатра, снегом были пышно оторочены сверху и решетки у тротуаров, и черные сучья деревьев, и даже перед глазастым трамваем, как будто притаившимся на остановке, на рельсах высоко лежал снег.
Они перешли на противоположную сторону, и Громов потащил мальчишку к ярким витринам магазина.
— Зайдем, — сказал, — мне тут надо…
Виталька остался недалеко от входа, склонившись над стеклом закрытого уже газетного киоска, а Громов быстро прошел мимо прилавков, стал в очередь у кассы, вернулся потом с чеком в руках.
— На… подойди, где конфеты…
— Что это? — спросил Виталька.
— Шиколад, — сказал Громов.
— Зачем, Николай Иваныч?
— А-а, ну тебя! — как будто рассердился Громов.
Пошел сам, вернулся с большими плитками в руках и, ни слова не говоря, стал деловито рассовывать их по карманам Виталькиного пальто.
— Я его и не люблю, Николай Иваныч…
— Чего ты только любишь! — укорил Громов. — Ешь!.. Это тебе не сало, понял?
Они вышли на улицу, и он повторил строго:
— Это тебе не сало. Это шиколад.
— Вообще-то я люблю, — сказал Виталька. — Спасибо.
— Ну куда? — повеселел Громов. — Может, погуляем? — И повел рукою на снег. — Глянь, хорошо!..
— Я возьму одну? — спросил мальчишка, положив руку на карман, куда Громов плитки определил.
— Во чудак! — удивился Громов нарочно громко. — Чего меня спрашиваешь — твои жа!.. Хошь бери, хошь…
— Возьму, — решил мальчишка.
Достал плитку и зашелестел бумажкой.
— Хорошо-о, он как хорошо! — снова сказал Громов радостно; и ему было хорошо не только от белого снега, от теплых огней сквозь него — хорошо еще и от чего-то другого…
— Баба сейчас будет лепиться! — сказал Виталька и аж прижмурился.
— А чего? — отозвался Громов. — Давай, а?.. Я сейчас тебе такую бабу заделаю! Скину пальто…
— Прямо тут? — расплылся Виталька.
— Да не, ну… отойдем.
— Нельзя, — сказал Виталька, вздохнув. — Я Марье Эдуардовне в десять обещал. Как раз время. Марья Эдуардовна…
— Эт кто? — перебил Громов.
— Воспитательница…
— О! О-о!.. Ну и что? — начал было Громов и осекся: у Витальки построжали глаза.
Вот оно какое дело…
Сам-то Громов, если уходил из детского дома, то на год уходил, если возвращался — только с милицией. Воспитательницам одно обещал: «Па-азжи, падла!»
— Ну раз надо, дак что ж, — сказал теперь Громов, улыбаясь Витальке будто бы понимающе. — Раз обещал…
Он пошел провожать Витальку; и тот говорил теперь без умолку, говорил обо всем сразу: что-то о друзьях и о старике директоре, покупавшем для детского дома все, что только можно, — и аппаратуру — тоже он, — и о Шпицбергене, где живет тот шахтер-земляк, и о том, что впервые стал работать на международном канале…
— Английский вот только получше изучу…
«И изучит», — вслед его словам думал Громов.
— На Диксон хоть сейчас на работу приглашают. Как только восемь закончу…
— Я тебе дам — восемь! — грозно сказал Громов.
— Ну десять!
Громов успокоился:
— Другой разговор…
А чего?.. И закончит десять. И на Диксон поедет. Да хоть куда!
Виталька остановился и кивнул на старый пятиэтажный дом, стоявший в глубине двора на противоположной стороне улицы.
— Вот, все…
Виновато как-то пожал плечами: ничего, мол, не поделаешь. И глазенками погрустнел.
— Ты знаешь чего?.. Ты как-нибудь ко мне, — сказал Громов, словно подбадривая.
Мальчишка вздохнул:
— А я еще и не был на стройке…
— У, найдешь… Я тебе растолкую. Нет, вот, — поправился Громов. — Я за тобой приеду…
«А то раздавят, — подумал, — мальчишку в автобусе».
— Я и сам найду…
— Не, я приеду… Приеду, понял?
— Я с удовольствием…
— У меня пацанка есть, — неожиданно для себя сказал Громов. — Правда, меньше тебя. — И как бы удаляясь от этой мысли, что только высказал, как от чего-то решенного, чего теперь не изменить, да и изменять не надо, рассудил почти равнодушно: — Тебе с ней, правда, пока неинтересно…
— Ну, я побежал, — сказал Виталька.
— Давай…
Виталька похлопал себе по карману:
— Спасибо!..
— Во заладил! — укорил Громов. — Ты чего?.. Добра-то!
— Побежал…
Громов за руку попридержал мальчишку:
— Слышь, Вить? А тебя там, правда, — никто?
— Правда-правда…
— А то, может, скажи там: нашелся, мол… Ну, дядька, мол… старший братан или кто… Кто хочешь! А я потом — галстук… все такое. И приду.
Говорил все это вроде грубовато и вроде бы равнодушно говорил, как о деле обычном, а голос под конец сел, и ново как-то стало у Громова на душе: и ласково, и тревожно, даже чего-то боязно…
— Да нет-нет, правда, не обижают, — сказал Виталька.
— А то смотри…
— Ну, побежал…
Мальчишка пошел спиной вперед, улыбаясь, махал Громову ладошкой, а потом повернулся и неторопливо побежал.
— Эй, Вить! — крикнул Громов.
Тот остановился.
Громов, спеша, снизу подхватил две горсти, слепил снежок и, подержав руку с ним впереди, прицелился.
— Пли! — скомандовал Виталька.
Снежок пролетел мимо.
А Громов и не хотел попасть.
Виталька рассмеялся и тоже нагнулся, лепя у самой земли. Громов плечи расправил и приподнял подбородок. Виталька снова:
— Ого-онь!..
Снежок тоже пошел немного вбок, но Громов быстренько сделал шаг и еще качнулся всем корпусом, и белая клякса разбилась у него на груди.
— Нечестно! — крикнул Виталька.
— Ладно — нечестно!.. Беги давай!..
Виталька еще помахал ладошкой и побежал.
Громов, не отряхивая с пальто снега, стоял там же и долго смотрел на окна дома, в котором скрылся мальчишка…
Теперь, когда шел по городу к вокзалу, чтобы сесть в автобус на конечной остановке, Громов не торопился и все улыбался иногда — так, про себя. Как будто нес в себе что-то вызывающее: и неторопливость эту, и эту улыбку, и ясность какую-то в душе.
Припомнилось, как выходили из кино и Виталька посмотрел на него упрямо, и как он, Громов, не захотел разрушать Виталькину веру, как с ним согласился.
Тогда что-то словно решилось и для него самого, оно и сейчас было где-то рядом, и он никак не мог понять, что же именно это было, а потом остановился вдруг и присвистнул: Шидловский!..
Да вот же — все очень просто!
Что это гнется перед ним Громов, чего задыхается, чего это в себя потом не может прийти?.. Как будто в конце концов он сам в чем-то виноват, а не эта гнида!
Чего Громов боится?
Даже если Шидловский подстроит ему что, а он знает, что тот может ему подстроить, намекал, — неужели не разберутся?.. Вальку пусть найдут. Тот ничего был парнишка, только, видно, запутался. Учиться ему, видишь, захотелось…
Сломался Валька, сломался… Да только Громов тебе — не Валька!.. Не возьмешь ты Громова на притужальник, Шидловский, у тебя, гад, радости такой, какая только что была у Громова, в жизни не было никогда и помрешь — не будет!
Разберутся с тобой, разберу-утся!..
Разве его, Громова, Петрухин не знает да не поддержит?.. Или тот же татарин Рамзанов?.. Или Крепкогонов Иван, да Науменко, да Боря Кузьмин, да скольких еще назвать можно!
Да а если даже и не разберутся?.. Что у Громова — рук-ног нету? Работы он себе не найдет?
Да нет, разберу-утся!.. Про него-то, про Громова, в управлении знают, что он лишней копейки никогда…
Только как же все это про Шидловского сказать?..
А никак!
Подойдет завтра Шидловский, посмотрит на Громова, как всегда, — смотреть, как солдат на вошь, гад, умеет!.. А его по морде!
К-ы-ык дам по морде!.. А потом разберемся…
Только не очень надо, а то еще копытки отбросит — потом поди разберись…
Дам по морде! Да, а там хоть что! Спросют же: «За что это ты?» — «Да вот за это». — «Как так?» — «Да вот так!»
Оправдываться, оно всегда легче.
А чего это он, Громов, будет оправдываться?
Воровал Шидловский? Воровал. Ну так и будь здоров! Ухряпал же он Вальку тогда, а почему Шидловского — нет?.. «Ухряпаю, — думал Громов. — Устосую, чтоб не застил!..»
«Хыг!» — он даже выдохнул громко, как при ударе.
А в голове вдруг такое: бьет он, Громов, Шидловского, а в это время, откуда ни возьмись, — Виталька…
Замер — ничего пацаненку непонятно, только глядит испуганно, вот-вот закричит…
Громов прогнал Витальку, зачем пацану на такое смотреть? Удалил от себя: раз — и нету! Замахнулся на Шидловского без него, а Виталька опять — вот он!..
Снова ударил его Громов, но и Виталька снова, как ванька-встанька, настырный, чертенок, фу ты!
И тогда Громов отложил в голове это дело, чтобы мальчишка успокоился и ушел.
Около гастронома, все так же уютно светившего витринами, Громов повернул за угол, и снег, летевший теперь наискосок, падал ему на лицо, заставлял жмуриться, и он жмурился и довольно покачивал иногда головой: вот повалил!
Ему залепило и грудь, и плечи, и он сунул под полу между пуговицами большой палец и тряхнул пальто спереди и раз, и два, и почувствовал во внутреннем кармане поллитровку.
Громов тихонько рассмеялся и сунул руку поглубже, двумя пальцами взяв бутылку за горлышко.
Он посмотрел туда-сюда, шагнул поближе к стене дома, мимо которого проходил, достал бутылку и, найдя металлический язычок, содрал головку.
Перевернул бутылку, и внутри булькнуло, и водка, захлебываясь, рваной струей ударила в снег…
Громов повернулся, и снег снова бросился ему в лицо.
Несмотря на позднее время на остановке была толпа.
Стояли, как всегда, скопом — совсем густо в центре толпы, пореже — по краям.
Громов обошел сзади и остановился напротив центра.
Снег все шел и шел, густой и тихий.
За сумеречной его пеленой под темнеющими смутно гнутыми стеблями фонарей холодно серебрились голубоватые конусы света, а над ними была почти ощутимая глазом тишина, и была темнота, низкая и глухая, и за просторной и пустынной в этот час площадью верхние окна противоположных домов теплели в ней ярко, хотя смотрели как будто бы очень издалека.
Над изжелта-синими витринами тоже повисла иссеченная белым и здесь и там пробитая красноватыми окнами темнота; и каждое окно, светлое и слепое, и пустые балконы были подчеркнуты густой кромкой снега; а справа и позади, оглядываясь, Громов увидел и разноцветный неон, замерший над зданием вокзала, и глухие, подсвеченные багровым дымы за ним, и вознесенную над лестницами виадука елочную россыпь огней, вокруг которых безмолвно роился снег.
Было во всем этом что-то новогоднее, было праздничное — такое, когда еще до водки, до шума и сутолоки за столом, еще совершенно трезвый, уловишь ты вдруг в самом себе минуту непонятной какой-то торжественности и тишины, и задумаешься неизвестно о чем, но очень для тебя важном; и минута эта разбередит тебе душу, заставит вспомнить о давно забытом; и воспоминание это будет и радостным и горьким сразу, и будет почти неслышным — было ли, не было?.. И защемит у тебя, здорового дурака, сердце, и неизвестно отчего захочется вдруг тебе заплакать…
И Громов, уловивший сейчас в себе такую минуту, стоял тихонько, словно не ощущая себя самого, но к себе прислушиваясь, и в груди у него отчего-то ныло и ныло — горестно и сладко…
Автобус подошел совсем бесшумно. Громов даже не слышал, очнулся, когда бросились к дверям спереди и сзади, и надвое распалась толпа.
Подчиняясь давнишней своей привычке брать место с боя, он шагнул было тоже; и вдруг ему расхотелось в эту давку, расхотелось уходить из этих минут, и он только смотрел, как садятся, как отъезжает так же бесшумно, как подошел, залепленный белым автобус.
Несколько дней назад не умевший еще разговаривать мальчишонок Громова, Артюшка, научился как-то по особенному тюрюкать… Мордашка бывала у него при этом слегка задумчивая, глазенки отрешенные, и в горлышке как будто само по себе негромко клекотало и булькало: кырль!.. кырль!
Чуть грустным умиротворением, звучащим в слабеньком голоске, было это похоже на пение сверчка или на тихонькое курлыканье журавленка, и у Громова каждый раз непонятно отчего тонко щемило душу.
Вот он сидит, Артюшка, на ворошке палых листьев, загребет по бокам обеими ручками, приподымет и высыплет… А потом вдруг перестанет возиться с листьями, на минутку прижукнет, и опять: кырль!.. кырль! Значит, сердчишко у него отчего-то шевельнулось, если снова заворковал… отчего? Может, оттого, что небо над ним такое синее да высокое, а горка листьев, притащенная ветром под стенку дома, в затишек, такая мягкая да золотистая, и хорошо на ней посидеть, и хорошо поваляться?.. Может, оттого, что сам Артюшка такой кроха, а Громов, стоящий над ним, его отец, такой великан в кирзовых сапожищах да в ватнике, и с ним тепло да спокойно?..
И Громов невольно переступил с ноги на ногу, становясь на земле поуверенней, и невольно шевельнул плечами, поворачиваясь и поводя взглядом, как бы ища и в воздухе, и вокруг на земле что-то такое хитрое и злое, что могло вдруг спикировать сверху или кинуться сбоку и унести Артюшку, как коршун цыпленка…
Повсюду стояла тишина, это был тот короткий час, когда стройка только что вернулась со смены и еще не успела переодеться да высыпать обратно на улицу. И все вокруг было привычно своим: и светло-серые коробки блочных домов, на краю поселка стеснившие осколок дочиста облетевшей рощицы, и площадки между домами, где еще не успели разбить газоны и где среди недотоптанной ребятней пожухлой травы то здесь, то там высились уже ютившие в густоте ветвей вечернюю дымку березы, и ранняя и потому пока совсем одинокая звездочка, такая мирная над покатым горбом ближней сопки…
Это была обычная, какую Громов каждый день тут видел, картина, но с некоторых пор стала она ему безотчетно нравиться, он вдруг с удивлением понял, что можно, оказывается, глянуть на все на это раз и другой — и на душе у тебя непременно посветлеет. Раньше он такого не замечал, может быть, потому, что всегда спешил — то на работу, а то поскорее домой — и по сторонам, пожалуй, особо не глядел, чего глядеть; это теперь, когда под ногами у тебя копошится пацаненок, а ты, как сторожевой гусак, тянешь шею, есть у тебя время и поглядеть кругом, и потихоньку подумать.
И Громов смотрел и думал: осень эта стала для него особенною, вся запомнилась, ему казалось иногда, что потом, когда пройдет время и многое сотрется, многое уже потускнеет и забудется, она так и будет сиять в памяти тихим солнышком над неостывшей еще землей да глубокой далью над неслышными золотыми лесами…
В сентябре и до половины октября держалась ровная сухая теплынь, дожди моросили мелкие, как будто нарочно только грибные, первый снег упал совсем небольшой и легкий, листьев тоже не обломал, и деревья так и стояли в пышной своей красе — и по окраинам поселка, и на сопках, и в окрестной тайге. Светлыми от многозвездья ночами поскрипывали молодые морозцы, пробовали войти в силу да прихватить покрепче, но уже далеко перед полуднем отлетали от земли еле заметной дымкой, растворялись то ли в прозрачной голубизне, растекшейся по ложкам да низинкам, то ли в золотистом мареве, которым отсвечивали гретые бока косогоров да крутые макушки сопок.
В природе стояла задумчивая и как будто чуть грустная тишина, и однажды Громов услышал высоко в небе еле слышный переклик журавлей, в другой раз видел, как на зорьке низко над землей летели гуси, он никогда не видел их так близко, казалось, до него дошло даже птичье живое тепло, и ему теперь представлялось, что этой осенью все происходит, как когда-то, может быть, очень давно, может быть, сто, а может, и тыщу лет назад…
Потом всю ночь густо шумело и подрагивало где-то вверху, а по земле свистел резкий ветер, говорили после — циклон, и наутро все сделалось голо, ничего не осталось на деревах, зато по поселку лежали там и тут вороха палых, но словно еще живых листьев, притащенных бог знает откуда, было очень холодно и знобко, и вокруг стало не то чтобы просторно, а как будто бы пусто — темно-синие теперь дали отодвинулись бесконечно, и куда-то туда, страшно далеко, в наступившей опять тишине словно все еще продолжало катиться что-то протяжное и гулкое.
В этом одночасье, в которое пришли холода, казалось, была и своя загадка, и была своя простота, но все вместе тоже почему-то заставило Громова не раз уже мысленно вернуться к ночи, когда над поселком пронесся злой листобой — и он сам не знал, зачем и почему к этому возвращался…
Артюшка внизу перестал сыпать листьями, несколько раз рывком приподнял плечики и вскинул головку в меховой шапке, словно звал Громова обратить на него внимание, потом перекинулся набок и туда-сюда катнулся по толстой подстилке из листьев. Смотрел он теперь в небо, но мордашка была сосредоточенная, лобик морщился, а в горлышке опять булькнуло негромко: кырль!.. кырль!
Ишь ты, подумал Громов, цирюкан!
Надо будет потом сказать матери-то, сколько детишек в эту холодюку попростужалось да переболело, в яслях оставалось по пять, по шесть человек в группе — это вместо тридцати-то пяти, а их Артюшка ничего, не поддался, сопельки слегка, только и всего — надо будет потом обязательно, подумал он, сказать Рите…
И, вспомнив о жене, Громов и на этот раз вздохнул, потому что, хоть и раздумывал уже долго, ни к чему он так пока и не пришел, ни до чего пока не додумался.
Тут сложное дело получилось.
Месяца, считай, три назад Громов остался поглядеть за Артюшкой, когда Рита пошла в магазин, и сначала они играли на полу, катали фетровый мячик, а потом Артюшка попросился на руки, и он не утерпел, несмотря на общее их решение не приучать мальчишонку к рукам, взял. Артюшка положил голову ему на плечо, и Громов тихонько ходил с ним по комнате из угла в угол, и на этажерке вдруг увидел сложенное осьмушкой письмо. Он посмотрел на него мельком, но около сгиба невольно бросилась ему в глаза коротенькая строчка: «Коля против прежнего сильно изменился…»
Интересная, оказывается, штука, когда так вот увидишь про себя — его прошибло любопытство, какого он давно уже за собой не знал. Не успел и подумать, плохо делает, хорошо ли, — поставил Артюшку на пол, торопясь развернул письмо.
«Коля против прежнего сильно изменился, — писала Рита сестре своей Ольге, — куда там, как будто не он. Другой раз и Артюшу поможет нянчить, хоть в туалет можно спокойно отлучиться, и то. Но все равно трудно мне с ними, устала как никогда, ты себе не представляешь, Ольга милая, как я устала».
Как-то так. Жалостно.
Строчки эти ошарашили Громова.
Что ж, если он переменился так, что его теперь не узнать, выходит, раньше-то был порядочный дурандай? Почему тогда пошла за него замуж? Похвалу себе теперешнему воспринял он не без тайной гордости, но с напоминанием о прошлом смириться никак не мог, хоть вроде смутно и понимал: уж если изменился, значит, прежнего его больше нету, значит, нечего за того, которого не стало, и обижаться.
Строчку об Артюшке перечитал он с удивлением и сначала как будто даже с обидой: как же так? Он-то думал, что вся эта возня с мальчонком, весь уход за ним только на Громове и держится, а тут на тебе. Только и того — на минуту отлучиться.
И совсем уж озадачило его то место, где Рита жаловалась на теперешнюю свою жизнь. Он-то, признаться, представлял себе все иначе. Поженились они с Ритой? А как же. Сочетались законным браком. Уступил он ей с квартирами? Да, уступил. Можно сказать, уважил. На две свои однокомнатных выменяли они общую двухкомнатную чуть подальше от центра поселка, около Березовой рощи. Мальчонка ихний при родном отце растет. Так? Так! И отец этот не пьет, не гуляет. Заколачивает себе в месяц по две с половиной сотни, и все до копейки — в дом. Эта самая Ритина сестра, Ольга, попросила отпустить к ней в деревню Зинку, дочь его неродную, и он, пожалуйста, не только отпустить согласился, но еще и по тридцатке каждый месяц шлет вслед… Отчего же Рите, спрашивается, не быть довольной, если она за ним, как за каменной стеной?..
Никто и не говорит, что надо за все за это Громову в ноги падать. Нет, не надо. Но уж про себя спасибо тихонько сказать — это можно.
Все эти мысли Громов привел в порядок уже потом, а сначала строчки, которые он прочитал, больно его кольнули, внутри у него смутно шевельнулось: в чем-то Рита права… Только тут до него дошло, что читает чужое письмо, нехорошо, и он не зыркнул больше ни вверх, ни вниз, тут же свернул листок и положил, как было, взял на руки Артюшку, отошел, унося на сердце обиду.
Надо сказать, что для Громова это было время, когда, все поглядывая на маленького Артюшку, он и сам вдруг начал догадываться о прежней своей нелюдимости да о непроходимом своем угрюмстве… А тут еще письмо — как будто нарочно кто туда его положил!
Может, признаться Рите, что он его нечаянно прочитал?
Громов попытался представить этот, должно статься, мучительный для него разговор, в котором очень легко запутаться, и даже поморщился: не-ет!..
И он только притих и задумался и хотел только одного — чтобы для Риты осталось это незаметным и она бы не догадалась, что он заглянул в письмо…
С этого все и началось.
Где незаметно для него самого, а где и принуждая себя, стал Громов жалеть Риту. Раньше, пожалуй, только и того, что после хриповатого гудка выходил с поганым ведром навстречу катившей к подъезду «мусорке», а теперь, глядишь, то после смены в очереди за молоком отстоит, а утречком за свежим творожком на базар сбегает, а то и подметет полы, пыль на подоконнике вытрет. Как-то однажды, когда Рите было не до того, решил он сам свое постирать, и она это заметила, похвалила Громова, пыталась даже поцеловать, но он не дался — к телячьим этим нежностям так и не привык.
После занялся постирушкою и в другой раз, и в третий, как так и надо, а потом среди черных своих замоченных в порошке трусов увидал вдруг кружево и сперва ничего не понял. Двумя пальцами приподнял Ритину комбинашку, раздумывая, как это она могла попасть в тазик: или он не заметил, сунул заодно со своими вещичками, или сама сорвалась с веревки над ванной?
Сразу выжимать комбинацию Громов не стал, на всякий случай, пока еще ничего не подозревая, простирнул и ее, но через пару дней, когда занялся своими рубашками, снова выловил в тазу Ритины кружева — на этот раз на бельишке еще более деликатном. Теперь Громова пронзила догадка, он прямо-таки задохнулся от возмущения, все в нем замерло — только быстро теплел, туго наливался кровью затылок. На ум ему пришло слышанное много раз в программе «Время» по телевизору словечко «происки», он повторил его, упиваясь обидой, но тут как раз в ванную заглянул Артюшка, улыбнулся ему, спрятал мордашку и тут же показался из-за косяка, снова готовый спрятаться… И Громова разом отпустило, подумал вдруг: а чего особенного — вот делов-то! Одна семья, одни и заботы, а как иначе?..
Наклонился к затрепанной, без ручек хозяйственной сумке, в которой у них сбоку под ванной лежало перед стиркой белье, нашел там старый Ритин передник, с нарочитой лихостью швырнул его в таз с водою — до кучки.
Скажи-ка кто-нибудь полгода назад, что Громову придется тихонько, чтобы они не лопнули в руках, отжимать да прополаскивать лифчики, он бы тому в лицо плюнул, а вот пришлось, поди ты. Только с прищепками на веревочке вокруг шеи да с горкою мокрого белья в тазике на улицу не выскакивал — все остальное он теперь делал исправно.
Иногда, правда, подкрадывалась к нему нехорошая мысль: а что, если Рита нарочно положила на тумбочку это свое письмо, чтобы Громов, дуралей такой, взял бы да о себе и призадумался?.. Но эту мыслишку всякий раз Громов безжалостно прогонял: не такой у Риты характер — простота почище, чем он сам.
Теперь, внимательно к ней присматриваясь, стал он замечать, и как она устает, и как о чем-то временами тоскует… В такие минуты Громов тоже не находил себе места, сердце его начинало бухать сильней, думал, подозревая тайну: о чем бы ей, в самом деле, тосковать?.. Чем ей за Громовым не жизнь? Ну что опять не так, что?
Может, надо было не постесняться да и прочитать от начала и до конца все Ритино письмо, не такой это грех, если им обоим пошло бы на пользу. Или хорошо, что Громов остановился? Потому что дальше или перед этим могло быть в письме такое, после чего он не совладал бы с собою, не справился, — а чемодан в руку, да и на все четыре стороны… Хотя, подумать здраво, чего там такого могло быть — ведь не Громов же ее добивался, она его обхаживала, приманивала, завлекала, приваживала, почитай, три года, и вот в конце концов обратала… Или так-таки до конца Рита его не раскусила, надеялась, что он другой, да ошиблась?.. Тогда, и правда, собрать вещички… только как же теперь с мальцом? Куда ты от него, от Артюшки — родная кровь!
Сколько раз слышал Громов эти, насчет родной крови, слова, а понимать их смысл стал впервые, было для него как открытие — и беспредельная власть этих слов над человеком, и глубинная их, неодолимая сила. Вот ведь чего, кажется, мудреного: посмотришь на мальчонку потеплевшими глазами, дернешь подбородком — ну, как, мол? — и он тоже глазенки свои хитроватые на тебя уставит, ротик с крошечными зубками приоткроет, маленько чего-то обождет и потом вдруг радостно, во все светлое личико улыбнется… Ни ты ему, ни он тебе ни полслова, а сколько друг дружке сказано!.. В такие моменты в груди у Громова, под горлом сладко истаивало что-то сокровенно тихое, похожее на первое шевеленье ростка в потеплевшей земле, на робкий удар птенчонка по целой, но уже готовой расколоться скорлупке… куда, в самом деле, от мальца с матерью?
До этого Артюшка и мать его, Рита, существовали для Громова как бы отдельно друг от друга, каждый сам по себе: только после долгих раздумий о житье-бытье своем, о своей семье ощутил Громов эту общую, всех троих крепко связывающую цепочку, и по какому-то закону, существовавшему для такой цепочки, у самого у него теперь, когда до него дошло, чего-то будто бы отнялось, а Рите прибавилось. Еще с полгода назад попроси она на коленях, чтобы отпустил ее Громов на учебу в другой город — не стал бы и слушать, а теперь сам, считай, выпроводил ее в Новосибирск. Где ты еще такого, в самом деле, найдешь?..
Опять он вспомнил, как Рита с мальчонкой на руках сидела на кухне за столом, притихнув и набок наклонив голову, как терлась щекою о светлую Артюшкину макушку, и взгляд у нее был задумчивый, глаза грустные. Громов и раз поинтересовался тогда, что случилось, и другой, ответила: ничего, просто устала, а потом будто без всякой связи вдруг вспомнила:
— Да, к нам сегодня вербовщик приходил…
— Это куда жа? — спросил Громов. — На Сахалин — кильку по банкам раскладывать?
— Нет, зачем… Наш. С учебно-курсового комбината. Агитировал ехать в Новосибирск на оператора учиться. Чтобы потом на бетонно-растворном или в формовочном, говорит, да мало ли…
— А что? — не дал ей Громов закончить. — Хорошее дело.
— А я и не говорю, что плохое, — и Рита снова вздохнула. — Машешь кистью весь день, потом и ночью — одно и то же… А тут руки вынул из карманов, на кнопочку надавил и стой себе опять, руки в боки.
— Ха-рошее дело! — повторил Громов.
— Наших двое решили ехать. Надюша Савостина и Тамарка…
И Громов неожиданно для себя обычным таким голосом вдруг спросил:
— Ну, а ты что?..
— Я? — удивилась Рита. — Ой господи… Ну, ты меня, Коля, насмешил! Втроем на эти курсы поедем? Или ты тут пока один, а мы с Артемкою в общежитие, — и снова наклонилась к мальчишке: — Как, Артемка? В общежитие хочешь?
А Громов как о деле совершенно простом и как будто уже решенном вдруг спокойно сказал:
— Артюха со мной останется. Одна поедешь.
И даже легонько зевнул.
— Ой, ой, давно я так не смеялась, — громко говорила Рита, покачивала на колене Артюшку, а лицо у нее все больше и больше скучнело, морщилось, словно на самом-то деле собиралась Рита заплакать. — Давно так!.. Да вы тут с голоду помрете, а если не с голоду, то грязью зарастете так, что вас потом тут и не найдешь, а если и найдешь, то не отмоешь…
— Сказанула!.. Что жа я один не жил?
— То один, а то с маленьким…
— Веселей будет.
Рита подняла подбородок над светлой Артюшкиною головкой:
— Хоть душу не травил бы… зачем ты, Коль?
Никогда еще Громов в глазах у нее не видал такого себе укора, что-то остро кольнуло его, он вдруг неизвестно каким чутьем уловил, что настал его час, который он упускать не должен, чтобы доказать что-то очень важное и себе, и ей, Рите. Грудью налег на стол, подался к ней:
— Дак в самом деле… ну, рассудить. Она же ядовитая, зараза, эта краска… добром не кончится. С шелухой на руках после нее — что хорошего?
Артюшка зашевелился у Риты на коленях, задрал мордашку, и личико у него сделалось озабоченное. Поддерживая его за грудку правой рукой, левой Рита быстренько утерла глаза — один четырьмя пальцами, а другой — только большим.
— Я бы работала, если б не эта аллергия. Вот навязалась, и откуда она, проклятая…
— Сказала ж врачиха — после Артюшки.
— Так ведь не было сперва…
Громов все налегал на стол:
— Ты послушай сюда… Ну, как жа люди? И ничего… обходятся. Институты кончают, а не то что… черт те куда ездют… в Омск он или дажа в Москву. А это под боком. Месяц какой-то…
— Полтора.
— Ну, полтора… от разница! Или не перетерпим? Раз надо. Говорю тебе — перебьемся!
— Отставь варенье, а то рубашку замажешь.
— Ну, ты, елки… за рубашку! Ей толкуешь одно, а она… Ты слушай. Надо тебе поехать. Точно — надо.
Рита повела подбородком на сидевшего у нее на коленях Артюшку:
— А если случится что?
— О!.. О! Ну что может случиться?
— Мало ли чего.
— Так кругом жа люди… живые. Не помогут, что ль? Я тебе про одно, а ты…
— У нас вчера бабы рассказывали. Это на самстрое, свой дом у них… Затеяла женщина стирку, а на ступеньках выварка с чистой водой… Слышу, говорит, что-то затих. Тоже мальчик, полтора ему, чуть больше нашего Артемки… Выскочила, а у него только сапожки из ведра торчат — наклонился, видно, да перекинулся. Она его быстренько оттуда, давай кричать, люди прибежали, а тут «скорая» мимо шла, кто-то остановил. Искусственное дыхание пришлось, еле, говорит, отходили…
— Дак это и при матери, видишь.
— Вот она и кинулась, где он… Потому что мать. Сердце стукнуло. А если бы кто чужой?
— Что жа я ему, Артемке?!
— Да я не про тебя, про тот случай.
— Быть-то все может, тут как… кому что на роду написано, недаром в старину…
— Да хоть бы хоть плохонькая помощница была…
Голос у Риты дрогнул, и Артюшка опять зашевелился, привстал у матери на коленях, обнял за шею.
— О!.. О!! — горячился Громов. — А то не обойдусь без помощников. Кашу сам не сварю, что ль? Или там на горшок? А то будет под ногами болтаться, еще за ней смотри.
— Отвыкнет она от нас, Зина бедная…
— Хэх, бедная! А то ей там плохо! Мне ба кто в деревню сказал.
— Не в том дело.
— Ну, вот и давай прямо: поедешь ты иль не поедешь?
Артюшка обеими ручонками и раз, и другой прикрыл Рите глаза.
— Ну, вытри маме слезки, — сказала она. — Вот умничка. Хороший у нас Артюша мальчик…
— Ты слушай, слушай сюда, — торопился Громов. — Давай так. Заявление ты завтра. Чем скорей, тем лучша… думаешь, ты одна?
— Да это ясно, не одна я такая умная.
— А что? Оператор! Ни мороз тебе, ни жара… отдашь бумажку завтра жа, слышишь? Там с какого?
— С первого, что ли, октября…
— Ну, вот. Вон времени еще сколько! Чего не умею, научусь пока. А ты поглядишь. Увидишь, что не так… забоишься бросить. Тогда взяла да и не поехала, оно кому нужно, спрашивать с тебя… мало ли что?
— Людей подводить тоже не дело.
— Я к примеру. Потому что все путем… два мужика! А тебе денег дам. Специально. Заскучала — в любое время на поезд, и… Хоть на денек или там дажа на полдня… чтоба одним глазком хоть…
— Да отставь ты варенье, Коля!
— Хух ты, елки, на самом деле! Ей про одно, а она, — и Громов ребром ладони рубанул столешницу. — Ты скажи прямо: едешь?
Однако в тот вечер он так и не уговорил Риту, сколько еще пришлось убеждать, дошло до того, что заявление он сам написал и сам отнес его в учебно-курсовой комбинат. Только когда анкету заполнять, когда паспорт, тогда и пошла Рита уже сама… Зато почитать теперь письма, что приходят ему из Новосибирска: и дорогой, и любимый… Только чего-то Рита в этих письмах как будто недоговаривает, и он никак не может понять: чего?..
Громова окликнули, обернулся.
По тропинке, спрямлявшей путь от последнего дома на самом краю поселка к тому, в котором жил Громов, подходил старик Богданов, подслеповато приглядывался издали, улыбался.
— Я говорю, отец-одиночка, да, Коля?
И Громов согласился, довольный:
— Ну!..
Старик остановился, повел головой на облезлую свою дерматиновую сумку, поверх которой, под ручками, лежал завернутый в газету березовый веник.
— А я в баньку наладился.
Опершись свободной рукою о колено, Богданов наклонился к Артюшке:
— Ну, как ты тут без мамки?.. Артем Николаич? — выпрямился и пошарил в кармане. — А у меня, как нарочно, ничего, вот господи! Угостить нечем…
Старик, и в самом деле, почти при каждой встрече с Артюшкой доставал для него из кармана конфету, и Громов, всякий раз при этом ворчавший, осудил его и сейчас:
— Приучишь-таки ты его, Степаныч, попрошайничать! — увидал, что привставший на ворошке пожелтевших листьев Артюшка протянул старику крошечную свою раскрытую ладошку и словно обрадовался. — Вон, видал, во-он!.. Тянет уже, как побирушка.
— А что? — старик Богданов перехватил сумку правой, полез в другой карман. — Это, скажу тебе, большая тоже наука — уметь, брат, просить. Научился — уже не пропадешь, — и хлопнул себя по карману. — Это беда!.. Ну, прости меня, старика, Артем Николаич, забыл гостинец положить, ну, прости!
— Ладно-ладно, — построжавшим нарочно голосом укорил мальчишонку Громов. — Сало надо исть. И чеснок.
— А я так нонче чтой-то, — виновато сказал старик. — Весь день тревожится душа… торопится куда-то. И куда?.. Дай, думаю, схожу-ка погреюсь… тело пропарилось, отошло, а там, глядишь, и душа отмякла… пойду!
Он уже отошел маленько, потом остановился — словно почувствовал спиною пристальный взгляд Громова.
— Ты, я говорю, веничками запасся, не опоздал?
— На балконе ящик.
— Ну, смотри. А то дам свеженьких.
— Не повожай, Степаныч.
— Дак для хорошего человека…
И Богданов опять сгорбился, уходя, угнул плечи, сумку свою в обвислой руке опустил чуть не до земли… Сдал за последнее время старик, сильно сдал.
В прошлом году ранней весною умерла у него жена, и затужил без нее Богданов так, что его в городской больнице в нервном отделении отхаживали. Крепко, видать, был привязан к своей старухе Макар Степанович — он и в поселок-то ради нее переехал: болела астмой, и врачи велели побольше на свежем воздухе. После того, как вышел из больницы да вернулся в бригаду, свою двухкомнатную квартиру Богданов отдал Мише Костину, который с тремя детишками, да со сволочной тещей маялся в однокомнатной, и переехал сюда, в крайний от рощи дом, живет теперь с Громовым рядом, дело и без дела другой раз забежит — соседится. Угостит его Рита чаем, и он сидит, попивает молча — он вообще теперь все больше молчит, а если заговорит, так все, как и нынче, о душе, а то еще о господе-боге.
Громов даже вздохнул, опять провожая глазами старика…
Глянул потом на Артюшку и увидал, что тот и стоит как-то чудно, и как-то чудно на отца поглядывает — поглядывал так, когда еще не умел проситься.
И Громов вдруг понял:
— А-арте-ем! — сказал огорошенно. — Да ты что?.. Да неужель? Ай-яй-я!..
На всякий случай заскорузлой своей ладонью попробовал, потяжелели, нет ли штанишки у мальчонки пониже спины, нагнулся и подхватил Артюшку, одною рукой взял под головку, а другой под коленки.
— Да как жа ты так, сынок?..
И застучал сапогами, торопливо пошел к подъезду.
На лестничной площадке он осторожно опустил мальчонку на пододвинутый к порогу резиновый коврик, и Артюшка слегка спружинил ножками, замер на полусогнутых и простоял так, не шевелясь, до тех пор, пока Громов не отпер дверь да не переставил его в коридор под вешалку. То обычно торопится, хлопает по филенке ладошкой, пока ты с ключами возишься, влетает потом первый, а тут знает, шельмец, что разгоняться ему не след.
Громов быстренько стащил сапоги, портянки не размотались, и он не стал пока тапки надевать — это Рита все приучает его к порядку, не пускает без тапок в комнату, да только сейчас он один тут хозяин, как захочет, так будет. Нагнулся было к Артюшке, да подумал, запарится в ватнике, пока стащит с него сто одежек, и сперва сам разделся, последним делом снял шапку, не глядя кинул на полку поверх вешалки.
— Ну, что? Ждешь?.. Эх, подвел ты папку!
Но, говоря это, Громов еще не догадывался, конечно, как Артюшка, и в самом деле, его подвел…
Когда выпростал мальчонку из кроличьей, взятой на-вырост шубки и стал шерстяные штаны спускать, увидал, что фланелевые под ними в мокрых пятнах позади, а заглянул под эти, понял, наконец: Артюшку пронесло, сходил, как гусенок, оттого и не попросил — сообразить не успел.
— Это ж надо, — огорчился Громов, — до самых пяток!.. Постой тут, слышишь? Не ходи за папкой.
Кинулся в ванную, схватил с табуретки таз, поставил под краны, открыл оба, и одною рукой стал то один, то второй подкручивать, а другою воду побалтывал, делал тепленькую. Притащил Артюшку, поставил в таз, повыше пупа задрал ему рубашонку и, уложив грудкой на левую пятерню, правой ладонью воды зачерпывал да по голому тельцу пошлепывал.
— От друг ты у меня… от друг!
Приподнял над тазом, по пояс обернул большим полотенцем, усадил на диван в комнате, пошел было обратно, и уже в дверях обернулся: что-то еще забыл сделать. Долго смотрел на Артюшку, соображая, пока, в конце концов, не дошло: шапка!
Артюшка до сих пор был в теплой своей туго подвязанной под подбородком меховой шапчонке, из-под которой неровной каемкою выглядывали края ситцевой косынки. Громов вернулся, распустил шнурки и за одно ухо стащил с сына шапку, а потом развязал на шее узелок от косынки. Волосы у Артюшки спутались, головка даже на вид была влажная, и Громов дотронулся до нее согнутой ладошкой.
— Что жа ты, Артем?.. Энта голая, а шапку еще не снял… Вот друг!
Из другой комнаты, из спальни, принес Громов большую куклу-неваляшку, поставил на диван рядом с сыном, а сам пошел простирнуть фланелевые штаны. Мало сказать, он не любил, он прямо-таки ненавидел это, чтобы какое-нибудь замаранное Артюшкино барахлишко комком валялось где-либо в ванной под ногами, и постоянно ворчал на Риту, которая всю стирку откладывала обычно на поздний вечер, на то время, когда сына уложит. Он сам не знал, откуда это у него, но был твердо убежден, что Артюшкина одежда должна либо сушиться, либо, отглаженная, лежать на полке в шкафу — пусть там хоть десять штанов, хоть двадцать…
Когда он вернулся из ванной, в полотенце была замотана неваляшка, а эта бесштанная команда уже спускалась на животе с дивана на пол. Громов успел подставить под пяточки ладонь, легонько перекинул сына, как будто ползущую через край квашню вернул в кастрюлю обратно.
Он одел Артюшку, обул, пустил погулять по комнате, переоделся сам, рабочие штаны сменил на черные сатиновые шаровары, потом они поели и устроились на диване рядком — посидеть у телевизора.
Ретранслятор на верхней сопке за поселком так до сих пор и недостроили, изображение бежало, и Громов смотрел не на экран — смотрел на сына. Личико серьезное, глазенки вылупил, не моргнет тебе и не шевельнется — лишь когда на миг замрет рамка и в телевизоре появится то женское лицо, а то какой-то завод, сглотнет Артюшка слюну или, умащивая под собой ладошки, с бока на бок качнется. Чего ему там, интересно, видится? Что понимает?.. А может быть, думает, на то и есть телевизор: мелькает-мелькает сперва непонятно что, и — раз потом вдруг! — картинка.
Громов обнял мальчонку, пригорнул к себе теплое, легонькое тельце, тихонько прижал к боку, и долго сидел так, не слушая, о чем там по телевизору говорят, а только глядя, как мельтешат, как торопливо тасуются серые, один на другой похожие кадры…
Не думал, казалось, ни о чем и думал обо всем сразу, краем проходили дневные заботы, трогали его неторопливо и, слегка постоявши около, уходили незаметно, где-то там пропадали, затихали совсем, будто тоже укладывались спать. Потом выплыло одно — случай сегодняшний с Казачкиным, — и Громов, продолжая в телевизор глядеть, невольно прищурился.
Казачкин был один из двух «химиков», которыми наградили недавно бригаду Громова. Второй, что постарше, Рогов, из сачков сачок, видать сразу, а этот ничего, стал стараться, да только сноровки никакой, в тюрьму, говорят, загремел из института, и нынче, когда они с Громовым вдвоем распорки ставили, шарахнул топором себе по ноге. Сперва запрыгал, а потом сел с маху, уперся в землю руками, и Громов начал стаскивать с него сапог прорубленный — тут она из-за голенища, финка, и выпала.
Казачкин перестал дергаться, глядел на свой ножик, а к ним уже бежали от дальних фундаментов…
Сам послевоенная шпана, Громов мало-мало соображал в этом деле, а потому, не глядя на окровавленную ногу, хоть там что, подобрал ножик, постоял на одном колене с ним в руках, как бы раздумывая, что делать, потом, не торопясь, стал засовывать за голенище кирзача на здоровой ноге — засунул и не сказал ничего, только долго на Казачкина посмотрел.
Добро это, «химиков», подбросили в управление совсем недавно, когда Громову из-за Артюшки было маленько уже не до того, потому и не успел понять толком, что за гусь этот Казачкин, не разузнал пока, чего он, такой молодой, успел натворить и чем потом таким отличился, что освободили досрочно, послали помогать, видишь, на ударной, на комсомольской… Или только в том и причина, что народу на стройке не хватает, а то досиживал бы себе как миленький? Так или иначе, а теперь ясно — придется рога обламывать…
И у Громова под большим и широким, чуть вогнутым посредине носом сломались на миг прямые и длинные, во всю квадратную челюсть, губы.
Второй раз с Артюшкой случилась беда, когда Громов укладывал его, а третий раз ночью. Громов, как всегда, спал крепко, и ничего не слышал, и вдруг на тебе: приподнялся на кровати и сел. Как будто кто толкнул его в бок. Нашел ногами тапки и даже не стал простынку Артюшкину щупать — пошлепал в другую комнату, включил свет, оставил щель в дверях и начал перестилать под сынишкой. И тут, среди ночи, он опять постирал и, то ли оттого, что разогнал сон, а то ли от страха, что Артюшка заболел, уснуть потом Громов никак не мог.
Чем же они его там, думал про ясли, накормили?.. Такого с Артюшкой еще не случалось… Или сам недоглядел, дал что несвежее? А вдруг это — дизентерия? И забарабают эти друзья в белых халатах Артюшку в изолятор при инфекционной больнице, что около городского кладбища — только его и видели, а что?!
С вечера еще подкрадывалось к нему воспоминание, которое отгонял как мог, но тут, среди одинокой ночи, оно навалилось, наконец-то, — не совладать. В сорок шестом, когда в колонию попал, заболел он дизентерией, а в больнице мест не было, и пацанов, как он, клали на сдвинутые кровати. Сосед ему достался задохлик задохликом, лежал уже второй месяц, и ночами его трясло; замерзая, он прилипал к Громову, но однажды непривычно тяжело навалился, придавил, и Громов сперва и раз, и другой долбанул его локтем, а потом руками и ногами уперся в стенку, чтобы подальше оттолкнуть, и тот свалился с кровати. После этого никак не мог заснуть, ждал, когда сосед поднимется, но тот не поднимался и не поднимался, и до Громова вдруг дошло — вскочил с кровати, переступил через лежавшего на спине своего соседа и бросился в коридор…
Сам он тоже чуть было не отдал концы, после сорока дней лечения почти не мог двигаться, обратно в колонию везли его на телеге. С тех пор Громова ни в какую больницу арканом не затащишь.
Он перекатился в постели с боку на бок, кулаком подбил под плечом подушку.
Риту вызвать?.. Давал ей слово чуть что отбить телеграмму. Не повезло Ритке: прости, учеба, прощай! Или пока не вызывать?.. В яслях ему ничего не сказали, выходит, там все нормально, в первый раз случилось с мальчонкою около дома. Ах, дурандай ты, Громов, дурандай!.. Тут бы тебе и спохватиться. Чем раньше, тем лучше, ясно… Дал бы, пока не поздно, таблетку… а чего сейчас-то лежишь, если все понял, наконец?.. Чего ждешь?!
Первым делом он, торопясь, достал из шкафа коробку из-под импортной обуви, в которой хранила Рита лекарства, и долго хрустел целлофаном, рассматривая надписи над запечатанными в нем таблетками, шуршал бумажными пакетиками с порошками, копался среди разноцветных склянок, но ничего от живота так и не нашел. До этого мальчонка ничем, слава богу, не болел, лишь иногда простужался, и Рита целую инструкцию написала для Громова, как Артюшку лечить, если опять простынет. И Громов тоже больше всего на свете боялся Артюшкиной простуды, берег от нее сынишку и уберег, да вот, поди ты, теперь другая беда…
Сам он знал от живота только одно средство — полгорсти соли на стакан водки, этим всегда и спасался, если что, но делать приходилось это не часто, хоть когда-то и переболел Громов, желудок у него такой, что гвоздь переварит, и если, случалось, слабило его, был это верный признак, что столовая, в которой ел, дошла до ручки и скоро или директора или завпроизводством, как пить дать, снимут — и так и было, снимали…
С теплом в поселке пока не ладилось, батареи грели совсем слабо, и Громов замерз в трусах да в шлепанцах. Накинул на плечи телогрейку и сел на табурет посреди комнаты, и сгорбился, зажав ладони между колен, поставив пятки на перекладину.
Аптеки дежурной в поселке нету. В город не поедешь. «Скорую» вызывать нельзя — факт, заберут мальчонку в больницу, и с концами. Соседей среди ночи булгачить неудобно — пока не край. Хотя, если подумать, настанет край — поздно будет… Эх, Артюшка-Артюшка, как ты папку, и в самом деле, подвел!..
Может, выйти на улицу, вдруг кто знающий попадется?.. Да только где там найдешь сейчас знающего, вторая смена давно по домам разошлась, уже за час ночи. Сейчас болтается по улицам либо зеленая молодежь, эти провожатые, либо какая алкашня бесшабашная, и от тех, и от других — какой прок?
Через тонкую щелочку, оставленную в дверях, услышал, как заворочался Артюшка, как, сонный, что-то свое пробормотал, сладко почмокал губками — белое материно молоко снится небось парнишке.
Эти мирные звуки, это еле слышное, похожее на голубиную воркотню бормотание спросонок напомнили Громову и об уюте жизни, и о ее беззащитности перед несчастьями, ему захотелось немедленно что-то такое сделать, чтобы Артюшку уберечь…
Одевался он так лихорадочно, что краем припомнилась ему казарма, припомнилась армия, и он сам себя этим подстегнул: там только и забот, чтобы не стать в строй последним, а тут — сынишка родной…
Вышел на лестничную площадку, повернулся к соседской двери, нацелился было пальцем на кнопку звонка…
Попятился тихонько, подошел к дверям в другую квартиру. Нет-нет, пусть спят все-таки. Сам слышал, как первая соседка, уже в годах женщина, жаловалась Рите, что ни за что потом не уснет, если разбудит кто среди ночи, а от второй толку, как от козла молока, — тут парочка живет молодая, только недавно комсомольскую свадьбу справили, в подарок от управления ключи от квартиры от этой и получили…
Он вернулся в свой коридорчик и сперва нахлобучил шапку, потом натянул сапоги, надел ватник. На цыпочках подошел к Артюшке и постоял над кроваткой.
Артюшка, запрокинув мордашку, тихонько посапывал. Укрыт он был хорошо, но Громов кончиками пальцев потихоньку прошелся все-таки около спинки, подоткнул одеяльце…
Ночь была морозная, ясная, вокруг луны держался холодный синеватый кружок, и, глянув на него, Громов невольно поправил шапку и верхнюю пуговицу на ватнике застегнул.
Решая, куда пойти, около угла дома замешкался и, повинуясь чему-то властному, на миг замер. Стоял, жадно прислушиваясь к самому себе, к ночному миру вокруг, и далекий, но четкий зов остро кольнул ему сердце, тоненьким ознобом ожег затылок, и что-то разом изменилось в Громове, странно сместилось: это не он стоял, оглядывая тихий, залитый лунным холодом поселок, стоял кто-то другой, а с ним, с Громовым, все это уже было, давным-давно — когда заболел у него маленький сын, и он, не зная, что делать, выскочил на улицу, и притих неожиданно, и услышал таинственный этот далекий зов, и сам не свой бросился потом по улице, потому как боялся, что малыш проснется и выпадет из кроватки…
Не глядя по сторонам он бежал что есть мочи по тропинке внутри квартала, только на улице туда-сюда посмотрел и опять между домами ударился, чтобы поскорее выскочить на проспект Добровольцев.
На проспекте и в самом деле увидал вдали маленькую фигурку — она то истаивала во тьме, а то снова появлялась там, где под фонарями было светло.
Громов кинулся вдогонку, и человек вдалеке сперва остановился и посмотрел назад, а потом сделал странный какой-то скачок вбок и тоже понесся по улице что есть духу.
— Постой! — крикнул Громов, задыхаясь. — Эй, друг!..
Попробовал поднажать, но человек впереди уже юркнул за угол дома.
Громов остановился, стало тихо, и только тут, казалось, догнал его и тяжеленный топот собственных сапожищ, и жалостный хруст ледка в промерзших до донышка лужицах на асфальте…
И это тоже когда-то уже было — как стоял, не понимая, что делает и зачем он тут, посреди гулкого и пустого ночью проспекта… И был потом медленно выплывший из-за поворота зеленый глазок такси.
Он бросился наперерез, едва не попал под машину — хорошо, шофер затормозил. Растопыренными пальцами Громов ткнулся в скользкий, нахолодавший бок «Волги». Маленький, похожий на подростка таксист, наклонившись, лихорадочно крутил ручку окна.
— Ты токо не ругайся… не ругайся, — никак не мог отдышаться Громов. — Знаешь — нет, что от поноса давать надо?.. У меня пацан…
Похожий на подростка таксист отнял руку от окошка, и Громову показалось, что тело у того спружинило — так резко ударил он плечом в противоположную дверцу. И Громов не успел ничего сообразить, как таксист уже держал его за грудки.
— А если монтировкой промежду глаз?!
Тут Громов слегка очнулся, подставил руку, цапнул монтировку и машинально вверх дернул. Монтировка осталась у него в поднятой руке, а невысокий таксист и раз, и другой неловко подпрыгнул, потом также мгновенно вскочил в машину и дал газу.
Монтировка была теплая, пахла гретой резиной, и Громов нес ее и иногда непонятно зачем разглядывал. «Надо было, конечно, — думал, — как-то поумней начать. Тем более с таксистом. Нервный народ, известное дело».
С проспекта Добровольцев он уже свернул на Молодежную, когда позади послышался быстро нарастающий гул, и его обогнала светлая «Волга» с шашечками, ткнулась к обочине.
— За этой штукой? — без всякой обиды спросил Громов, поравнявшись и протягивая монтировку.
— Да ну, добра! — тон у водителя был не только миролюбивый, даже как будто дружеский. — Просто я подумал: может, правда?
— Стал ба я брехать…
— Я сперва про пацана не расслышал.
— В том и дело. Если ба не пацан…
— Куришь?
— Балуюсь другой раз.
— Ну, не кури, правильно, — не вылезая из машины, водитель чиркнул спичкой, и узкая полоска света из сложенных лодочкой ладоней прошлась по острому подбородку, по крохотным, но зато задиристо ощетиненным усикам под слегка приподнятым, похожим на птичий клюв, носом. — У нас же как? — спросил сам себя и помолчал, и раз, и другой глубоко затягиваясь. — Гонишь, торопишься, мок-якорек, план вырвать, а он, пьянь, тянет руку. Ты по тормозам. Он: свободен? Свободен. Ну, выходи, попляшем!.. Ты как оплеванный, а компания, что с ним, — га-га-га!
— Ну, такому-то и не грех, — поддержал Громов.
— Или вчера взять. Останавливает один. Шеф, говорит, а, шеф? Пора мне, как ты смекаешь, в парикмахерскую?
— Ну, и на ее тебе, на! — протянул монтировку Громов. — Пригодится.
Водитель как будто даже обиделся:
— Да не затем я!.. Слушай. Рисовый отвар — вот. Сколько пацану?
— Скоро полтора будет.
— Первый? Второй?
Громов невольно плечи расправил, голос у него потеплел:
— Пе-ервый!
Усатенький таксист сожалеюще цвиркнул уголком губ:
— Припозднился ты. У меня третьему на днях четыре годика.
— Богато живешь, — слегко поскучнел Громов.
— А я этого не понимаю, чтобы детей не иметь. Лучше голодать буду…
— Оно и видно: опух.
— Ну, ты брось, мок-якорек, ты брось!.. Я тебе по делу. Жинка всех троих — рисовым отваром. Скажешь своей, она небось знает…
— Да нету ее.
Водитель выхватил изо рта сигарету, спросил почему-то с надеждой:
— Бросила?!
— На курсы поехала.
— И ты отпустил?!
— Ладно, я пошел, — сказал Громов.
— Да ты постой!.. Значит, надо было, раз отпустил. Я что? Тебе видней.
— Пошел я…
— Куда тебе? А ну, садись!
— Тут рядом, — замялся Громов. — Да у меня и кошелька с собой…
Водитель выкинул руку:
— Дай монтировку! Вот как врежу сейчас промежду глаз, если не сядешь!
Артюшка мирно посапывал на том же бочке, и Громов, постояв над ним, прошел на кухню и первым делом включил на электроплитке самую большую конфорку — пусть пока греется. Кастрюлю он тоже выбрал побольше, с широким дном, воды немного налил и риса потом бросил совсем немножко — лишь бы скорей отвар. Остудил его в тазике с холодной водой, попробовал, слегка подсластил и ровно в три с Артюшкиною чайной чашкой пошел в спальню. Посадил сонного малыша посреди кроватки и одной рукой поддерживал тепленькую спинку, а другой подавал питье, краем чашки искал губки, хотел, чтобы сынишка выпил, не просыпаясь.
— Ты токо пивни, Артюх! — шептал горячо. — Ну, самый чуток, ну?! И опять спатки… Артюх! Ну, токо пивни!
Половину отвара он вылил мальчонке на рубашку, но остальное тот все-таки выпил и, так и не открыв глазенок, опять упал на бочок.
А через час Громов снова застирывал простынки.
Теперь он уже не стал после стирки ложиться, а заварил себе чаю покрепче, выпил большую поллитровую свою эмалированную кружку и с бухающим сердцем ходил по комнате из угла в угол, сочинял телеграмму.
«У Артема понос» — это слишком. Такую телеграмму на почте запросто могут и не взять. «У Артема болит живот» — тоже не совсем то. Можно подумать, у маленького аппендицит. Можно подумать, грыжа. «Артем маленько приболел» — Рита сразу подумает, конечно, что вовсе не маленько, а тяжело заболел сынишка — как бы от такой телеграммы ей самой плохо не стало. А, может, вот: «Приезжай на денек, соскучились». А что?.. И коротко и душевно.
Громов сперва даже обрадовался, что получилось так складно, нашел бумагу и ручку, сел на кухне за стол и записал быстренько, чтобы не забыть, но потом, когда стал повторять про себя содержание телеграммы, оно показалось ему каким-то таким… Ласковым слишком, что ли. Или он, Громов, слюнтяй какой, чтобы так ласково писать?.. Или кисейная барышня?
А с другой стороны, допустим, разве не приятно было бы ему самому получить такую телеграмму?..
Только не поедет уже потом Рита в Новосибирск на свои курсы. Испугается за Артюшку и не поедет. Пропали тогда надежды Ритины на работу полегче да поинтересней, пропали общие их труды. И выйдет, что во всем-то была она, Рита, права…
Значит, одно остается: будет Громов лечить своего Артюшку сам.
Налил он себе еще кружку чаю, сел на табурет напротив будильника, который стоял на тумбочке, и то и дело стал на стрелки поглядывать — торопить время.
Звонок у старика Богданова не работал, видно, опять замкнуло. Громов постучал выставленными костяшками, но обивка под черным дерматином была тугая и толстая, и тогда он несколько раз подряд сильно хлопнул по ней раскрытой пятерней. Почти тут же щелкнул замок, и старик Богданов высунул голову из-за двери, заморгал удивленно:
— Иваныч?.. А я думаю, кто, как оглашенный… или пожар?
— Да хуже, — сказал Громов, быстро входя. — Понос!
— А… ну, давай, давай быстренько! — и старик, торопливо отступив к вешалке, под которой поверх давно немытой да нечищенной обуви валялась роба, показал рукой куда-то вглубь квартиры.
— Чего давать-то? — голос у Громова был резкий, и Богданов смешался, развел руками растерянно:
— Дак в туалет!
Был он в стареньком, из пожелтевшей бязи нижнем белье и в опорках от катанок на босу ногу, стоял, слегка сгорбившись и поводя головой на вытянутой шее, сощуренными подслеповатыми глазами доверчиво всматривался в лицо Громова, и тот, невольно настраиваясь на виноватый тон старика, грубовато укорил:
— Вечно ты!.. Как будто у меня своего нету… Артем заболел!
— Артем Николаич?! — ахнул старик. — Да как же?.. Только вчерась игрался…
— Вчера и началось.
— Позвал кого-нибудь?
— Никого я не позвал.
— А с кем оставил?
— Да ни с кем. Бросил около люльки бушлат… если вылезать начнет, дак…
— Эх, ты! — огорченно тряхнул кистями рук старик. — Была бы моя супруга, покойница… Она бы враз…
— Да вот я и хочу у тебя: что помогает?
— Так… так, — старик приподнял небритый подбородок и закатил глаза. — Вот! Ежли в ушах пробка из серы… Знаешь, что надо? Сделать из газетки такую большую трубку. Ну, на манер кулька, что в магазине. Только внизу не закручивать, а дырочку. И дырочкой этой в ухо. А потом газетку поджигаешь, она горит и все из уха вытягивает…
— Степаныч! — остановил Громов. — Тебя про Фому, а ты — про Ерему!
— Это да, — торопливо согласился старик. — Ты меня, Иваныч, прости… Такой бестолковый старик стал. Что не надо, вишь…
— Я к тебе что зашел, — снова перебил Громов. — Ты там на участке скажи. У меня отгулов четыре дня. Так я пока не выйду.
— За это не волнуйся.
— В бригаде Сереге передай, пусть там пока командует.
— Да ты за это… Что с Артюшей-то, с Артемом Николаичем делать будешь?
— Это я придумаю, что.
— Да ты пройди, Иваныч! — спохватился старик. — Я тебя хоть чаем…
— Какой чай — ты вон еще глаза не продрал.
— Почему это? — опять как будто растерялся старик. — Я еще час назад встал. Сидел на кухне, чаевничал.
— Некогда, Степаныч, некогда!
Уже на улице Громов пожалел, что так со стариком Богдановым разговаривал. Тот как сирота. От всего былого уюта только одна эта пышно обитая, с красивыми мебельными гвоздиками дверь и осталась. Начал было по привычке на новой квартире обустраиваться, обил ее первым делом, да так на том все и кончилось, на большее старика не хватило, и за дверью за этой, пышно обитой — как Мамай прошел. Сидит, видишь, в исподнем, чаи гоняет.
Артюшка уже проснулся, ткнувшись лбом в подушку, стоял на коленках, взад и вперед под одеяльцем покачивался — это у него всегда, как зарядка. Был он чистенький, и Громов похвалил его, маленько с Артюшкой поигрался, поразговаривал, потом одел его, поставил перед ним неваляшку, а сам пошел соображать завтрак.
То он давал утром Артюшке перед садиком половинку яблока — и все заботы, а теперь придется ломать голову, что мальчонке на первое, что на второе, да что с больным животиком ему можно, а чего нельзя. Но для начала Громов не стал раздумывать долго, решил сварить манную кашу да снова приготовить рисовый отвар — и до еды его дать, и после.
Артюшка не хотел есть, капризничал. Громов попробовал было покормить его с ложечки, но тот выталкивал кашу изо рта, весь измазался и отвар тоже пить не стал, как Громов ни бился.
Расстроенный, Громов оставил, наконец, мальца в покое, пододвинул к столу табурет, сел напротив сына.
— Это что ж такое, Артюх?.. Может, ты как-то сильно заболел, а?
И чем дальше всматривался в Артюшкино личико, тем настойчивей оно казалось ему и чересчур бледненьким, и как будто усталым.
— Или ты за ночь похудал, а, Артюх?.. Вон как глазки обрезало…
Громов потрогал у сына лоб, сбегал за градусником. Взял Артюшку на руки, кое-как пристроил градусник у него под мышкой и крепко обнял мальца, прижал к себе, накрыл подбородком теплую и пушистую маковку.
— Посиди, Артюх, с папкой… посиди. Может, тебе сказку?
В такие минуты, когда он сидел с Артюшкою на коленях, тихонько поглаживал подбородком по головке, дотрагивался умиротворенно щекою, когда дышал теплым Артюшкиным духом, Громову всегда хотелось рассказать сыну какую-нибудь очень хорошую, очень добрую сказку — жаль только, был он не больно мастер по этой части.
— Жила-была. Красная Шапочка, — начал Громов негромко и, как ему казалось, душевно. — Работала она у каменщиков…
Он и сам понимал: что-то в этом начале было не так.
— Хэх, ты! — огорченно вздохнул. — Ты ведь, Артем, дажа не знаешь пока, кто такие каменщики… Ну, вот подрастешь…
Температура у мальчонки была нормальная.
Громов одел его, оделся сам, и они отправились на проспект Добровольцев — в аптеку.
Аптека была чистая и просторная, с двумя большими фикусами в крашеных кадках по противоположным углам зала, но народу в ней толкалось много, и Громов посадил Артюшку на низенькую скамейку около окна, сам стал в очередь. Присматривался к аптекарше, симпатичной, средних лет женщине в очках с желтою, наверно, золотою оправой, прикидывал, как бы по-умному все ей объяснить, и выходило складно, но когда она почему-то слишком внимательно посмотрела на него — «Вам?» — он вдруг забыл, что собирался сказать, нагнул голову, медленно поводил раскрытой ладонью:
— Это… от живота.
У аптекарши тонкие аккуратно выщипанные брови поднялись на миг выше золотых дужек, спросила мягко:
— Берете для себя?
— Н-нет, для маленького…
— Надо говорить. Сколько малышу?
— Полтора.
— Года? Месяца?
— Полтора годика.
— И что с ним?
— Животик, — промямлил Громов. — Ну, это… Штаны марает.
— Какой день это у него?
— Да второй пока.
— Слизь есть?
Он кивнул.
— А волоконца?.. К врачу обращались? — продолжала аптекарша выпытывать все настойчивей. — Почему нет?.. Надо срочно анализы. Вы где живете?
Ага, держи карман шире!..
Громов бочком-бочком, подхватил Артюшку и, словно защищаясь от чего-то, дверь толкнул выставленным локтем.
На улице Артюшка варежку уронил, он пересадил его на левую, с прямою спиной присел на корточки, Артюхину потерю подобрал, сунул пока к себе в карман. Только шагнул, а в спину ему:
— Папаша!
Аптекарша выбежала следом.
Смотрит на него обиженно, тянет руку ладошкой вверх:
— Возьмите таблетки!.. Это будете давать мальчику три раза в день по половинке, после еды… запоминайте. Это можно по целой. До и после не имеет значения. Можете давать вместе.
Громов сунул лекарства в тот же карман, что и Артюшкину варежку.
— Это все тридцать семь копеечек стоит.
— Ага, ага…
Чтобы кошелек достать, пришлось-таки поставить Артюшку на асфальт. Нашел мелочь, отсчитал — хорошо, что получилось без сдачи. Положил ей на ладошку — ладошка длинная, узкая, с золотым кольцом на среднем пальце.
— Вы это… а то простудитесь.
Голос у нее снова сделался обиженный:
— А вы неправильно себя ведете, папаша.
Он хотел и поблагодарить, и что-то такое сказать в свое оправдание, но она уже отвернулась от него, двумя пальцами взяла Артюшку за подбородок:
— Таблеточки умеешь глотать?.. Если нет, пусть папа в папиросную бумагу или растолчет, да с медком.
А Громов, увидавший хитроватый блеск в Артюшкиных глазах, ахнул:
— А-артем!.. Как же я тебя понесу — до дома вон сколько!..
Начать Громов решил со фталазола — таблетки были большие, белые и внушали доверие. Он отломил половинку и от одной откусил чуток — попробовать, как оно.
Лекарство оказалось не горькое, чистый мел, только слегка аптекой попахивало — зачем заворачивать, Артюха небось и так съест. Из встроенного шкафчика над дверью из кухни достал Громов банку с вареньем из виктории, которое маленький любил больше всякого другого, положил в блюдечко, незаметно для Артема бросил в него нетронутую половинку и маленькой ложечкой утопил, запрятал внутри.
— А ну-ка, — глядя на сынишку, спросил потом весело и громко, — кому вареньица?! Кому? — подражая Рите, посмотрел по сторонам и будто бы вниз, под стол заглянул тоже. — Собачка хочет?.. Кошка хочет?.. Не-ет, мы им не дади-им, мы — Артюшке!
Тот ждал уже с открытым, как у галчонка, ртом, Громов быстренько подал ложечку, и Артюшка, забирая варенье, тут же плотно сомкнул губки.
— От так! — радовался Громов. — Раз — и ложка у папки чистая!
Но Артюшка уже выталкивал язычком окрашенную розовым дольку фталазола — еле успел отец поймать ее на рубашонке под грудкой.
— Артем?! От друг!.. Кусочек конфетки попался тебе, а ты?..
Но как он ни замешивал потом половинку таблетки, как среди ягод виктории ни прятал, сынишка каждый раз упорно находил ее во рту и выплевывал. Пока отец его уговаривал, Артюшка все варенье, что было на блюдечке, уплел, и когда Громов наконец-таки решил растолочь лекарство, налакомиться успел уже вволю.
— Да ты че? — удивлялся Громов. — Не хочешь больше варенья?..
Мальчонка не отвечал, только, ткнувшись измазанным подбородком себе в плечико, словно чего-то застеснявшись, отворачивался. «Ишь ты, — думал Громов, отчаиваясь, — красна девица!»
А может, не надо это — с вареньем?.. Может, парнишка и так все поймет — такой умница!
Он достал из пачки большую белую таблетку, показал сынишке.
— От! Видал? Таблетка. Надо ее скушать. Понял?.. Артюшка — хороший мальчик? Во, киваешь… Значит, хороший, правильно. Тогда так; полтаблетки папе, а половинку тебе… Артем!
Сынишка внимательно глядел на него исподлобья, но губ не разжимал.
— Смотри!.. Папка: ам!
Громов кинул свою половинку в рот и, делая довольное лицо, захрустел ею нарочно громко.
— Ым-м… вкусная!.. Теперь ты давай.
Артюшка мотнул белобрысой своей головкой.
— Да ты, знаешь, что? — распалялся Громов. — Зайчики, знаешь, как эти таблетки едят?.. Зайчики ам — таблетку, и нету.
На него вдруг нашел стих.
— А лисички?! Ам — нету! А ежик, знаешь, как эти таблетки рубает?!. Аж за ушами трещит! А волк? Хапает так, что попробуй, отыми! Только мы ему не дадим, мы — Артюшке!
А тот и губ не разжимал, а только так, горлышком:
— Ы-ык.
Громов перестал подпрыгивать около стола и гримасничать, перестал то ежика, а то волка изображать, и лицо у него сделалось вдруг таинственное.
— А ты слышал? — спросил внушительно и как бы со страхом. — Приказ был!.. Чтоба в поселке всем по таблетке — хошь как хошь. Ты понял?.. Вот этих и вот этих! — торопясь, он достал и левомицетин — таблетки тоже были большие, но он не стал их ломать. — Вот — мои, а вот — твои… Папка свои — раз! Если… (Левомицетин горчил, и Громов поперхнулся, но остановиться уж не мог.) если приказ!.. А теперь ты — свои.
Артюшка посмотрел на него доверчиво и опять одним горлышком, тихонько:
— Ы-ык.
— Хэх! — обиделся Громов. — Ы-ык, ы-ык!.. Ты ба лучше «а-а» говорил!
Малец посмотрел на него внимательно и требовательно, строго сказал:
— А-а.
И все-таки уже потом, после полудня, Громов добился своего — мальчишонок съел все таблетки. Пока Артюшка спал, отец тщательно, до пыли, растер фталазол и подбросил потом побольше в супчик, а крошечные крупинки бесалола он вскоре научился так искусно закручивать в папиросную бумажку, так обстригать концы, что были они почти неотличимы от перловой «шрапнели», из которой он постарался сварить кашу повкуснее.
Проголодавшийся после сна Артюшка все умял за милую душу. Жаль только, что это ему не помогло, казалось, даже наоборот, еще больше животик мальцу расстроило — штанишки пачкать стал чаще прежнего. Что ты с ним будешь делать?!
Когда часов около семи вечера заглянул к ним старик Богданов, Громов бросился к нему, как к родному.
— Уже не знаю, что делать, жду тебя как бога, Степаныч! Спасибо, что зашел…
— А как не забежать, — суетился под вешалкой старик, сворачивая вдоль и по привычке ставя в уголок старый свой ватник, навсегда вдетый в затрепанную, добела вытершуюся на сгибах куртку из толстого брезента. — Как… по-суседски-то? — поставил-таки стоймя ватник с курткой, сооружение свое аккуратно накрыл облезлым треухом. — А где Артем Николаич?
— Да вон, без штанов сидит, — пожаловался Громов. — Застирывать уже спина болит.
Старик поправлял под шерстяной кацавейкой измятый воротник серой рубахи:
— Вот напасть… Была бы моя супруга, покойница…
Громов его — за локоть:
— Ну, ты не вспомнил?
— Дак весь день только о том…
— И че?
— Вот ежели у кого сотрясение мозгов получилось, — торопливо заговорил старик, и голос у него был заранее виноватый, — тогда, значит, проще пареной репы. Даешь в зубы пустое сито, а сам по нему ладошкой постукиваешь — то с одного бока, то с другого. Раз-раз, тихонько, раз-раз… И мозги — на место…
— Степаныч! — в голос застонал Громов. — У самого у тебя — мозги!
И старик смутился окончательно, сморщился, даже слезы блеснули в уголках глаз подслеповатых.
— Это да… из ума выживаю. Ну, вот вспомнил, что ты тут будешь? А что надо…
Громов шагнул в коридор, обеими руками приподнял с пола стоявшую торчком одежку Богданова.
— Степаныч, а ну-ка давай быстренько, а то закроется. Придешь в аптеку, скажи, что для себя. Край, мол, пропадаю. Ниче не помогает. Что б, значит, самое крепкое лекарство.
— Это я смогу, — бормотал старик, шурша брезентовым верхом своей одежки. — Чтоб наисильнейшее, атомное.
— Да теперь уже атомное…
— Ну, ну, понял.
— Скорей, а то закроется.
— Бегу, уже бегу.
— Деньги есть?! — налегая грудью на лестничные перила, кричал Громов уже вдогонку.
— Есть… есть, — слабо отзывалось снизу. — Наисильнейшее!
Старик Богданов успел-таки, через полчаса принес запечатанные в похрустывающий целлофан крупные и коричневатые, похожие на соевую макуху, которой столько переел Громов после войны, таблетки энтеросептола.
— Самое-самое? — с надеждой спросил Громов у порога, разрывая целлофан и вынимая крайнюю таблетку, чтобы попробовать ее на вкус: как Артюхе давать?..
— Сказали, что если это не поможет…
— Тогда что?
Старик снял шапку, помял ее в руках:
— Может, на самом деле — в больницу, а, Иваныч?
— Ты это… раздевайся, — произнес Громов с перекошенным лицом — таблетка была сплошная желчь. Хотел выплюнуть, закашлялся, раздумывая куда, и решил, что легче эту гадость проглотить.
— Раздевайся, — сказал уже с кухни между хлебками холодной, из-под крана, воды. — А я сейчас.
И он снова стриг маленькими ножничками папиросную бумагу, разламывал эти страшно горькие таблетки, делал хитрые свои малюсенькие шарики…
Уже за полночь он снова проснулся оттого, что почувствовал: с Артюшкой опять неладно. Однако на этот раз в пробуждении его было столько тревоги, столько ощущения беды, что сердце у него не перестало биться даже тогда, когда он уже переменил постельку и снова лег на свою кровать рядом.
Была глубокая ночь, самая ее глухая середина, но в комнате еле заметно посветлело, мрак из черного сделался синим, и он понял, что это холодная луна, всходившая с вечера над покатыми, с раздерганными перелесками на хребтинах сопками, уже перевалила через крышу на другую сторону дома и теперь сквозь темень тяжело бегущих облаков пытается заглянуть к нему в окошко… Представил себе затихший под свинцовым предзимним небом поселок, в котором кого-то, спокойно спящего, давно уже одолели не значившие ничего летучие сны, а кого-то, обмывавшего квартиру либо орден, все еще распирало желание сызнова начать совсем истончившуюся, совсем было замершую песню, и ему показалось, что все вокруг, знакомые ему и незнакомые, и те, кто давно уже давал храпака, и те, кто еще друг друга уговаривал, домывал посуду, а может, сидел над книгою, над каким-нибудь там тебе курсовым проектом, а то и над рацпредложением, — все они, объединенные стройкой, были как бы вместе, и только он, Громов, остался вдруг совершенно один — с глазу на глаз с неожиданною своею бедой.
Прислушивался к тихонькому дыханию мальчонки, и ему казалось, что стало оно заметно слабее и как бы жалостнее, что появилась в нем какая-то рвущая ему душу безысходность…
А что, если так и не удастся ему, Громову, помочь Артюшке с животиком, и он вдруг и в самом деле умрет!.. Разве такого не бывает — судьбе, ей лишь бы за что-нибудь зацепиться!
Что тогда?
Странное получалось дело: Артюшка был от него, от Громова, слабый пока росточек, он был его продолжение в этом мире, но в нем, таком маленьком и слабом пока, Громов угадал вдруг заодно и как бы свое начало, ведь он, Артюшка, был внучок умершей уже после войны несчастной матери Громова и был внук убитого немцами на фронте отца, и в черточках крошечного его личика проглядывали, наверное, истертые временем, забытые уже всеми черты живших когда-то его предков, а в характере у Артюшки наверняка проклюнулось бы потом что-нибудь от деда или от прадеда, так что он, все пристальней вглядывающийся теперь в свое безродное прошлое Громов, глядишь, да уловил бы зреющим, умнеющим сердцем что-то такое, что осветило бы ему холодную темень безотцовщины и как бы восстановило ту связь между прошлым в Громове и будущим, которая вот-вот могла бы порваться навсегда…
Нет, нет, Артюшка все для него был, больше, чем все, — это за его неокрепшим голоском, в котором то плач слышался, а то плескалась, позванивала радость, о какой он раньше и понятия не имел, пришел Громов в другой, совершенно новый мир — бесконечно тревожный и бесконечно счастливый мир отцовства… Так что же делать в нем, как жить в нем Громову без Артюшки?
Утром, когда, побежденные новой надеждой, потихоньку ушли глухие и безликие ночные страхи, он снова начал давать мальчонке принесенный стариком Богдановым энтеросептол: не зря же сказали, самое сильное лекарство.
Может, надо подавать его дня два, а то и три-четыре подряд, и только тогда будет толк?.. Поговорить бы, конечно, с кем-то знающим, обо всем расспросить бы, обо всем посоветоваться. Только как ты тут посоветуешься, если с Артюшкой выйти на улицу, считай, нельзя — только за порог, уже обратно неси, штаны замывай, а оставить его тоже не с кем. За старой своей знакомой послать, за бабкой Шевченчихой, когда-то сосватавшей ему Риту?.. Та сама про себя говорит, что она «баба-ухо», знает все, что надо знать, и чего уже не надо бы, тоже знает. Да только в том-то и дело, что бабка Шевченчиха тут же небось сообщит обо всем Рите. Просила ли ее Рита, когда собиралась уезжать, или взяла на себя бабка такую обязанность по доброй воле, но только замечал Громов, она за ним да за Артюшкой присматривает. То невзначай вроде бы около дома встретит, как дела, да как что — хотя чего ей, спрашивается, на краю поселка околачиваться, если живет в центре? А то на днях приходила, рулетку спрашивала. Это что же, нету у них в подъезде?.. Да в поселке посреди улицы стань, рулетку у прохожих спроси, тебя ими забросают, а она на тебе — за рулеткою в гости к Громову. Ясно, приходила шпионить.
Он даже замер сперва, когда в дверь как раз в это время позвонили… Уж не легкая ли на помин бабка Шевченчиха?
Постоял, прижимая к себе сынишку и окидывая взглядом комнату… нет ли где на виду лекарства? Что простынками вся комната завешана, что штанишки кругом сушатся, это ничего, мало ли — может стирку мужик затеял. Хорошо, что он вроде Риты не застирывает, а стирает каждый раз целиком, — правда, тут уж и Рита бы ничего другого не придумала, так плохи стали у Артюшки дела…
За дверью стоял Богданов, поглядывал на Громова нарочно весело — Громов ведь хорошо его теперь знает, все повадки его стариковские давно изучил.
— Узнал, Степаныч, что?
— Да как тебе, Иваныч…
Шапку снял, прижал к груди, а другая рука у него трясется — да что с ним, со стариком, такое творится?.. Заранее чувствует себя виноватым, а вот поди ж ты, опять его, видно, тянет рассказать Громову про лечение чего-то совсем другого, так тянет, что не может удержаться старик.
Громов даже пожалел старика, сказал миролюбиво:
— Ну, что там у тебя еще? Про че наплести-то хочешь?
Старик, будто удерживаясь на краю, трясущейся рукой потер сначала посиневший на холоде нос, потом все же прорвало его, начал скороговоркою:
— Возьми, Иваныч, желтуху: люди не знают, что делать. В больнице больше месяца надо, она ж заразная. Что можно потом есть, а что нельзя. А вот жена, покойница! Она знала: надо живую вошь скушать…
Громов подумал, что ослышался:
— Что-что скушать?
Старик осекся, сказал голосом потише:
— Вошь. Вшу, значит…
— Ладно. Дажа нашел ты дурака вошь скушать. А где вошь-то саму найдешь? Это раньше я мог тебе, знаешь, сколько!.. А сейчас ты где ее?
— А… куплю.
— Хэх, купит! Где это? — наседал Громов. — В продовольственном? Или в промтоварном?
— На базаре куплю.
— На база-аре! В мясном ряду, что ль?
— Да нет, зачем — у цыганей.
— Ах, у цыганей!
— У них всегда есть. Специально держат, кому продать от болезни. Люди сколько раз покупали — раньше тройка была, а теперь пять рублей берут…
— Подорожала, значит? — прищурился Громов. — Вша?
И Богданов, невольно уничтоженный Громовым, жалкий, еле слышно выдохнул:
— Подорожала, знать, Иваныч. Знать, так.
Ну, что ты с ним будешь, со стариком?!
Громов крепко взял его за руку повыше локтя:
— Тебе в поселок по делу или чего? Будь другом, Степаныч, слушай. Не мог бы ты на час задержаться? С Артюхою посидишь, а я хоть выскочу, хоть с кем толковым…
Теперь старик перебил его:
— Затем и пришел.
— Как затем?
— А так, — сказал старик, пытаясь скрыть торжество. — Я без содержания взял. На недельку. Посижу, думаю, с Артемом Николаичем, со своим дружочком… Иванычу хоть руки маленько развяжу.
— Степа-ныч! — раздельно произнес Громов, ошарашенный. — Дед!..
Артемка сидел у него на левой, а правую он положил Богданову за спину, привлек на миг, так что все трое они оказались вместе, и старик, уже вступая в свои права няньки, сказал растроганно и вместе ворчливо:
— Ну-ну! Нельзя — с холодюки я!
Пока потом Громов торопясь переодевался, пока отыскивал невесть куда запропавшие портянки, пока из кармана в карман деньги перекладывал, лихорадочными отрывками ему вспоминалось то давнее теперь собрание, на котором он старика Богданова защитил и наконец-таки обрезал Шидловского…
Перед этим он дал слабину, поставил-таки крючок на той бумажке, по которой списывались материалы, пропавшие в Микешине, и сам себя за эту свою подпись возненавидел, ходил потом туча тучей. А тут как раз и открытое партсобрание. И ничего бы, может, на нем не произошло, если бы Шидловский на трибуну не вылез, если бы походя не затронул Богданова… Складно, уверенно, как всегда, говорил об экономии в управлении, о долге каждого рабочего беречь государственную копейку. И с такой все это душевной болью, что в конце концов, подавшись в залу, на шепот перешел: «Макара Степановича Богданова все знаем?.. Все. И все его любим. Во многом пример берем. Только в одном — по-свойски должен предупредить — брать не следует: что ни конец смены, он под мышку дощечку, а то и две. Оно и малость вроде бы…» Что-то такое.
Громова, когда Шидловский говорить про Богданова начал, все сильнее и сильнее распирало изнутри, схватило в конце концов так, что ни вздохнуть; казалось, что-то не выдержало бы в нем, лопнуло, разлетелось на части, если бы вдруг не крикнул с места, даже не крикнул — проорал, задыхаясь:
— Труженик!.. А ты долбишь!
Люди потом друг другу рассказывали, что весь зал вздрогнул, когда его, Громова, прорвало… Он и сам напугался: как с кручи — в воду. Но остановиться уже не мог — водоворот крутил Громова, только держись…
— Н-не понимаю вас, — сузив маленькие глазки на аккуратном личике, медленно сказал, наконец, Шидловский.
А клокотавшее в Громове снова плеснуло через край.
— Сам шифер в Микешине украл, а я потом липу тебе подписал, это понимаешь?!
Опешивший председатель собрания уже добивал об опустевший графин карандаш: «Товарищи, товарищи… Кто украл, о чем речь, почему с места?..»
Шидловский руками развел.
— Товарищ, вероятно, перед собранием слегка «это самое»…
И Громова подкинуло в третий раз:
— Трезвый, думаешь, никто тебе, гаду, уже и правду не скажет?!
И вдруг… Громов тогда чуть не заплакал, потому что кто-то из старичков первый вдруг крикнул: «Правильно, Коля!»
И эти, комсомолята, тоже вдруг: «Дайте Николаю Ивановичу — пусть скажет!..»
А он бы тогда уже и под пыткой ничего не сказал — весь вышел.
Да главное, видать, было уже сказано, потому что Шидловский вдруг схватился за сердце, потом на виду у всех торопливо отвинтил крышечку от жестянки с валидолом, сунул в рот белую таблетку и, держась за спинки стульев, покачиваясь, не в зал пошел, а за президиум, куда-то за сцену… Потом-то уж, когда якобы из-за болезни сердца Шидловский уволился, в управлении стали открыто говорить, как он ловко на трибуне прикинулся, но тогда, на собрании, разговор, конечно, поневоле стих, когда начальник управления начал тут же вызывать «скорую»…
Ожидалось, что разговор, так неожиданно начатый Громовым на собрании, состоится, когда Шидловский поправится, но тот смог-таки уволиться тихой сапою, и начальник управления, намекая на бывшее руководство Громова, как-то однажды сказал ему один на один:
— Может, Николай Иванович, плюнем да разотрем?.. Чтобы свой мундир-то не пачкать?
Но считаться с Громовым стали заметно больше, и заметно больше доверять и больше советоваться.
Они там, когда прикидывают, кого в президиум, всегда теперь пишут Громова, а если вдруг позабудут или еще что, из зала кто-либо обязательно выкрикнет: «Николая Ивановича Громова!»
Старик же Богданов — тот с тех пор прямо-таки прилип к Громову. И вот надо же теперь: взял, видишь, неделю без содержания, чтобы посидеть, выходит, с Артюшкою.
Добрый старик.
— Ты слушай, слушай, Иваныч, — наставлял теперь тот Громова, держа на руках Артюшку. — Сделай, как я тебе сказал: пойди в очередь. Молодежи сейчас нету, одни пожилые… Не все еще, поди, вроде меня из ума выжили!..
Добрый, добрый старик, думал Громов, торопясь по совету Богданова в ближайший магазин, чтобы там со знающими людьми об Артюшкиной болезни поговорить да посоветоваться…
Стоял тот ранний, еще полусонный в магазине час, когда народу было совсем немного, почти одни старухи, и никто из них ничего не покупал, а все только переходили от прилавка к прилавку, к чему-то чересчур внимательно, так, будто впервые видели и уходящие к потолку пирамиды из латунных банок с «завтраком туриста» и трехэтажные ряды маринованной свеклы в литровых стеклянных, — приглядывались, посматривали значительно на стоящих парами сплетничающих продавщиц, тянули шеи, чтобы заглянуть в проемы дверей за их спинами, в незримую глубину подсобок, где шоркали по цементному полу тяжелые ящики и раздавались то деловитые, а то дурашливые голоса грузчиков… Грякали потом где-то внутри металлические двери, клацали запоры, с улицы доносилось от грузовика надсадистое подвывание прогазовки, громче делались разухабистые крики грузчиков, и для старух, медленно кружащих вдоль прилавков, это был как бы особый знак, все они спешили поближе к кассе, но очереди не занимали, а так, только поглядывая друг на друга, прохаживались… Ничто, однако, не менялось вокруг: пышнотелая, с высокой прической, недоступная, как королева на троне, кассирша, сложив руки на груди, не то чтобы равнодушно, а даже как бы надменно глядела куда-то в сторону, и, потоптавшись вокруг да около, старухи снова разбредались в разные концы магазина.
Громов, уже несколько минут упорно делающий вид, что он все рассматривает пряники, невольно вздохнул. После смены тут начнется столпотворение, мести будут все подряд, за пачкой соли можно час отстоять, а сейчас бери — не хочу!
Ясно, что старухи скучают без дела, тут бы и подкатиться, да только с кого начать?.. Как?
Но тут ему повезло.
Все, кто был в магазине, снова вдруг поспешили к кассе, и на этот раз даже в очередь вытянулись. Он тоже подошел, пристроился последним. И все стояли пока молча, чего-то ждали, словно не решались побеспокоить все так же надменно глядевшую куда-то в сторону кассиршу.
Момент был самый подходящий, и он решился.
— Это вот, — буркнул вроде бы ни к кому не обращаясь. — Если у маленького — желудочек?..
Стоявшая перед Громовым полная в бежевом потертом пальто пожилая женщина с толстыми ногами в вязаных домашних носках над высокими калошами даже не обернулась, скорее всего не расслышала, зато быстренько глянула на него другая — с простым крестьянским лицом, но одетая во все модное, правда, уже ношеное, старенькое, наверное, дочкино.
— Если только начался, — ответила мягко, — можно чаек некрепкий, такой, чтобы малыш потом уснул. Или марганцовочку. Тоже такую, слабенькую.
— Четвертый день, — сказал Громов.
И тут они почти все отвернулись от кассы, словно затем, чтобы получше рассмотреть Громова.
— Четвертый день, пора уже что-нибудь покрепче…
— А сколько малышу?
— Тут приноровиться надо, кому че.
Ближайшая соседка Громова вдруг обернулась — у нее был печальный взгляд, под глазами иссиня-желтые круги.
— Кровохлебку отварить. Лучше нету.
И очередь живо откликнулась:
— Хорошо, да.
— Прямо погуще, правильно.
— И молока в эти дни, конечно, не давать…
— Вообще ничего молочного.
Смуглая в плюшевой кофте — в «плюшке» — старуха вытянула к Громову костлявую, с пергаментной кожей руку:
— Толченый уголь попробуй.
Он не понял:
— Это как?
— Как, как?.. Да просто. Не этот, конечно, что из шахты. А когда в печке прогорит…
Беленькая, чистенькая, тихая, как мышка, старушка в черном пальто высунула личико из белого платка, сказала словно стесняясь:
— Можно в аптеке взять. Активированный уголь.
— Не будет, так самому, — настаивала в «плюшке».
— Уголь очищает, да…
— А шоколад давать пробовали? — настойчиво спрашивала у Громова низенькая старуха в коричневой кроличьей шубе и шапке-ушанке. — Вы шоколад попробуйте.
— И шоколад помочь может, — вторила очередь.
Соседка с грустными глазами снова обернулась:
— Чернику отварите.
Откликнулись опять:
— Первейшее средство.
— Так завяжет, что…
Глядевшая на всех словно бы с каким превосходством крепко сбитая тетка в синем мужском плаще и в сером в мелкую клеточку платке улучила, наконец, момент, повела на Громова крупной бородавкой на подбородке.
— Человек, а человек? Ей богу, не брешу. Кому че. Шоколад шоколадом, а у меня сам, как с, брюхом плохо — сразу ноги мыть. Прямо из таза этой водички маленько отольет в стакан, выпьет…
Этот рецепт спор вызвал:
— Вы придумаете!
— То у взрослого, а это кроха, можно сказать.
— Дак ведь и не то пить будешь, лишь бы прошло.
Чистенькая старушка в черном пальто и в белом платке спросила мягко, словно почему-то боялась обидеть Громова:
— Кожицу граната отваривать не пробовали?
— Это другое дело, гранат…
— Верное средство, правильно, что и черника.
— И никакого вреда, главное.
Громов только успевал туда-сюда вертеть головой.
А они разошлись! Перебивали друг дружку и друг дружке поддакивали, приводили примеры, ахали, качали головами в тяжелых теплых платках, цокали языком.
Он вспомнил про свой разговор в аптеке.
— А вот что слизь у него?
— Да что, что слизь?.. Оттого и слизь, что животик расстроенный.
— А вот волоконца?
— Волоконца?.. Либо нитку подобрал с пола да съел, либо еще че.
Академики!..
К очереди пристроились еще две пожилые женщины — обе в старых телогрейках и в одинаковых клетчатых полушалках, обе с выцветшими почти добела вещевыми мешками за спиной и с набитыми бумажными кульками авоськами в посиневших на морозе руках. Постояли молча, повертели головами, прислушиваясь, начали сперва легонько, будто бы невольно, а потом все чаще да охотней покивывать, и, наконец, одна сказала низким простуженным голосом:
— А я кого скажу, женщины: тут надо угадать…
Громов поймал себя вдруг на том, что перестал вникать в суть разговора, а вслушивается лишь в звучание голосов, напоминавшее ему что-то давнее и, казалось, почти позабытое… Не такие ли старухи отдавали ему когда-то в очередях крошечные, размером с половину спичечного коробка, хлебные довески, не у таких ли, как они, Громов, бывало, что-нибудь съестное выхватывал из рук или из корзинки вытаскивал?.. Хоть кричали, как будто режут, острыми кулаками больно стукали по горбу, напуганными голосами звали милицию, старухи эти выкормили в войну детдомовскую братву. Неужели не спасут теперь Артюшку?.. И вместе с надеждой, которая все сильней укреплялась в Громове, пришло к нему что-то похожее на запоздалую благодарность и тихое раскаяние.
— Товарищ! А товарищ?
Это окликали Громова молоденькие продавщицы за прилавком напротив — обе бледненькие пока, с льняными кудерьками из-под синих, испанками, шапочек:
— А груши простые? Простые груши? Вы груши простые пробовали?
Он повел крутым своим подбородком на витрину:
— Так где они у вас?
Обе они тряхнули букольками:
— Постараемся найти. Мы сейчас найти постараемся…
И тут скрипучий голос прорезал общий шум:
— Прекратите глупости! Все глупости, все: и уголь, и гранат, и кровохлебка. На это аптека есть. Фталазол, энтеросептол.
— Так пробовал уже, — вскинулся Громов.
— Не помогло?
Он сказал, как Артюшка:
— Ы-ык.
Очень высокая и очень тощая старуха, с торчащими из-под шляпки косичками школьницы, снова проскрипела категорически:
— Бесалол, бекарбон.
— А вот и нет, — раздался вдруг робкий голос.
Все — туда.
Небольшого росточка, худенькая — ей бы такие, как у этой версты, косички. Студенточка, может, или медсестра. Личико так и пылает, глаза вострые:
— Потому что и там и там — белладонна, наркотик, ребенку ни в коем случае!
Эта с бородавкою, что говорила про мытье ног, решительно взмахнула крепкой рукой:
— Правильно, детка, правильно! — и на тощую старуху посмотрела победно. — А говорят еще, молодежь плохая!
Тощая старуха с косичками молча сделала шаг из очереди, молча пошла из магазина. Когда дверь за нею захлопнулась, смуглая, в «плюшке», что говорила про уголь, сказала больше жалостно, чем в осуждение:
— И-их!.. Расстройство, видать, часто, а дети, дети, они откуда у ее?
И тут хлопнула другая дверь.
Маленькая, тонюсенькая дверца, только что запиравшая четырехугольный закуток кассы.
В полной тишине, высокомерно приподняв голову о высокой прической, вдаль от очереди плыла вниманием обойденная кассирша.
Какая сиротская вдруг наступила тишина!..
Однако длилась она недолго: в душе у кассирши восторжествовало всепрощение.
Вот она снова уселась на своем месте перед аппаратом.
— Рупь тридцать две, — покорно попросила ближайшая старушка, та, что в кроличьей шубе и в ушанке.
Пышнотелая кассирша снова посмотрела куда-то вдаль. Очередь ждала, покорно, почти с раболепием. И тогда кассирша сказала громко, непререкаемо:
— Ольховые шишки, вот что, — и, слегка откинув голову назад, с долгим прищуром посмотрела на Громова.
Остаток дня простоял Громов на кухне у плиты. Сначала как самое простое сварил для Артюшки компот из груш — и правильно сделал: все остальное было если и не очень горькое, то, во всяком случае, даже для взрослого человека довольно противное, и компот он добавлял потом в другие отвары.
На столе, на табуретках, на подоконнике, вокруг него виднелись теперь ковшики, литровые и полулитровые банки, бутылки, чайные чашки, пузырьки и стаканы, стояли между ними нетерпеливо раскрытые, с разорванным верхом коробки с травами из аптеки, висели на гвоздиках сухие, похожие на клочки сена пучки, пожертвованные ему старухами.
Кастрюльки на печке клокотали, побулькивали, исходило что-то очень близкое напоминавшим ему запашистым парком, то приятным, а то с нестерпимою кислятинкой, и одно варево он помешивал, на другое, зачерпнутое столовой ложкою, дул, чтобы попробовать, третье через марлечку процеживал, четвертое в эмалированном тазу, стоящем в раковине под краном с холодной водой, студил и снова потом начинал, деловито морщась, отхлебывать, переливать, разбавлять, смешивать…
И не стриженный давно — не успел-таки в парикмахерскую сходить перед отъездом Риты, — и несколько дней небритый, с запавшими от бессонницы глазами, в давно не стиранном фартуке, то возбужденно трясущий обожженным пальцем, а то придирчиво, но и с удовлетворением смакующий свои зелья, был он похож сейчас на упрямого колдуна-самоучку…
Артюшка то сидел в комнате на диване, шелестел фольгой — узнавший от Громова о пользе шоколада, старик Богданов щедро снабдил мальчонку конфетами, — то смотрел, как дедушка острым ножичком вырезает для него деревянных зверюшек.
Иногда Громов давал старику срочное какое-либо поручение, и тогда тот мчался то к очередной старушке, чей адрес был записан Громовым на бумажном кульке из-под груш, то в аптеку, а то к себе домой — за посудой. Громов нет-нет да и говорил ему или спасибо, или какое другое человеческое слово, и старик, видно, отмяк душой, почувствовал свою нужность, цену себе почувствовал, и о различных знахарских способах вспоминал теперь не таясь и уже без вины в голосе. Станет в дверях на кухне, о косяк обопрется сухоньким плечиком и давай:
— Вот радикулит людей мучает, Иваныч… Да как мучает! Пластом лежат, не встают по неделе. А знать-то надо всего ничего: на влажную тряпицу крошечную щепоть имбиря насыпал, к пояснице привязал, и — все заботы.
— Угу, — невнятно отзывался толкущий уголь Громов, — угу…
Но старика это вдохновляло:
— Или отложение солей. Как маются, как ночей не спят. А всего делов: на щиколке да на запястье браслетку прицепить из красной шерсти. Всего в одну нитку.
— Из красной? — машинально переспрашивал Громов.
— Только из ее, — живо откликался старик. — Взять белую шерсть да и покрасить — долго ли?
Иногда, если у него не ладилось или Артюшка снова штаны марал, Громов взрывался:
— Степаныч! Ну чепуху несешь. Ты сам себя послушай.
И старик петушился.
— А что? Что я не так сказал?.. Опоясать себя медной проволокой — от нерьвов, правильно.
— Медная проволока и нервы. Ну при чем тут?!
— О! — радовался старик. — О, правильно — при чем? Про многое я так и не догадался, а тут ума хватило: а при том. При том, что каждый день она тебе мешает, а ты думаешь: ниче! Зато от нерьвов вылечусь. На тебя в бане кто любопытный с ухмылкой глянул, а ты себе и тут: ниче! Зато не будет нерьвов! Да так и привыкнешь: как будто их и в самом деле и нету, нерьвов-то.
А Громов давно уже не слышал его: о своем думал. Уже больше двух суток почти не отходил он от плиты, отваривал одно за другим и все без толку: ничуть Артюшке не лучше. Что еще можно придумать?.. Чем помочь мальцу?
Старик Богданов рассказывал, как выгнать камни из почек, когда сидевший на табурете Громов хлопнул себя ладонью по колену:
— Гранаты нет!
И столько в его голосе было обиды и отчаяния, что старик Богданов прикусил язык и тут же переключился:
— Дак где ж ты ее?
— У старух нету?
— Дак ведь не наша яблока, не собирская…
— Граната, а не яблоко.
— Все одно не наше.
— И в бригаде спрашивал?
— Что бригада? Уже все управление ищет…
— И нету?
— «Химик» один пообещал. Наш, бригадный.
— «Химик»? — удивился Громов. — Это какой?
— А что по ноге себя.
— Казачкин? Дак он жа на бюллетене должен.
— Не пошел. Сам, говорит, виноват. Трудится.
И Громов прищурился:
— Интере-есно!.. А где возьмет? Гранату.
— Про то не сказывал. Найду, говорит, и все.
У Громова совсем глаза спрятались:
— Угу… угу.
— Старательный, — подтвердил Богданов. — Не то что второй. Тот четвертый день глаз не кажет. Телогрей, говорит, украли, дак не в чем.
— Вот выйду, — пообещал Громов, — он его быстренько найдет. Телогрей.
— Это ладно, — вздохнул старик. — С телогрейкою… Нам бы с Артюшею, с Артем Николаичем нашим…
— А ты помнишь? — перебил Громов. — Или тебя тогда еще не было на стройке? Ну да, ты попозже вроде. До тебя еще. В самом, считай, начале. Еще и палатки стояли, только-только первые дома. И около дороги на промбазу — ларек. Фанерный. Грузин торговал. Вино, ну и всякое там такое…
— Не-а, — покачал головой старик. — Грузина не помню.
Ларек возник мгновенно, за одну ночь. Вчера с промбазы возвращались, ничего похожего, пусто, а утром из поселка пошли: что такое?.. Уже стоит, блестит свежею зеленою краской. Но утром в нем ничего и никого еще не было, а вечером, после пяти, стояли за стеклом на подоконнике заткнутые кукурузными кочерыжками четверти с белым и красным вином, лежали рядом горки гранатов и мандаринов, а в открытое окошко выглядывал улыбчивый молодой грузин в кепке с громадным козырьком и белой куртке. Мандарины да гранаты никто у него не брал, заработки на стройке тогда держались такие, что добровольцы эти, комсомолята, в получку за аванс не могли рассчитаться, зато вино еще как пошло… Было оно слишком кислое и отдавало цвелью, но стоило пустяки, стакан по старому — трешник, и около ларька сперва стали останавливаться, когда возвращались в поселок после работы, а потом и в перерыв приноровились гонцов посылать — по две четверти на бригаду. Этим у многих обед и ограничивался, на закуску уже не оставалось.
Потому-то и подкатили однажды к ларьку два самосвала, и хлопцы, в нарушение всяких правил сидевшие в кузовах, дружно, как десант, повыскакивали и в пять минут погрузили на обе машины и бочки с вином, и фанерную будку тоже.
Улыбчивого продавца молоденький начальник комсомольского штаба — с белобрысым ежиком и в зеленой штормовке — посадил в кабину рядом с водителем, сел сам и помахал остальным рукой. Ничья помощь больше не требовалась, потому что за поселкам, там, где дорога начинает идти под уклон, самосвалы развернулись задним бортом в сторону города и задрали кузова. Ребята, бетонившие тогда на сопках за поселком фундаменты под высоковольтку, рассказывали потом, как далеко катились под гору бочки…
— А вот не прогнали б тогда человека! — закончил свой рассказ Громов и пальцем прищелкнул.
— Дак то когда было! — удивился старик Богданов. — Сам говоришь — в начале стройки.
Громов поскреб небритый свой крепкий подбородок, сказал неопределенно:
— Так-то так.
А вечером пришел «химик». Был он высокий, и плечи будь здоров, протянул Громову через порог крошечный бумажный сверток и взялся пальцами за края притолоки вверху, а голову слегка наклонил, так что синяя нейлоновая куртка с красными полосками на плечах стала на нем горбом.
Громов невольно глянул на новенькие, начищенные до блеска туфли Казачкина, и тот усмехнулся:
— Порядок, бригадир. Заживет, как на собаке.
— Ты чего повис? — спросил Громов.
Казачкин скривился:
— Так.
Громов все не верил своему счастью:
— Где взял-то?
«Химик» опять усмехнулся:
— Там больше нету, бригадир.
— Да ты зайди, зайди! — шепотом звал из-за спины у Громова старик Богданов. — Чего квартеру студить? Прохватит ребятенка. От одного выходим, другим начнет маяться.
Казачкин, черными цыганскими глазами все время сверливший Громова, убрал руки с притолоки.
— Завтра зайду узнать, бригадир.
Не попрощавшись, повернулся и, чуть прихрамывая, легко пошел вниз.
Старик Богданов, когда они закрыли двери, развел перед Громовым руками:
— Такой, вишь, молодой, а…
Громов, судорожно разворачивавший сверточек из бумаги, отмахнулся: некогда — после.
И отвар из гранатовой кожуры тоже Артюшке не помог.
Через сутки, когда уже нечего было ждать, Громов снова раскрыл кастрюльку, в которой отваривал гранат, и долго смотрел на размякшую от кипятка кожицу. Тогда он не успел хорошенько рассмотреть, торопился, а теперь припомнить попытался: что там было? Достал со дна кастрюльки совершенно побелевшие кусочки, стал на клеенке, как разорванную записку, по частицам кожуру собирать — маленький получался гранат, меньше детского кулачишка. Может, был неудачный какой, либо незрелый?
Вечером после смены опять пришел Казачкин, опять повис в дверях.
— Что нового, бригадир?
Громов убрал со лба рассыпавшиеся волосы, которые отросли настолько, что мешали смотреть.
— Не та граната.
— Гранат, — твердо, с расстановкою поправил «химик».
— Я и говорю: не та граната.
— А почему не тот гранат?
— Ты зайдешь или тут будешь висеть? — спросил Громов.
«Химик» подался лицом поближе, почти глаза в глаза посмотрел.
— Завтра еще зайду, бригадир.
И опять, ничего больше не сказавши, захромал вниз.
Громов долго еще дверь не закрывал, все прислушивался к затихавшим внизу шагам — так оно вроде лучше думалось.
Почему он все-таки, этот «химик», в его дела встрял?.. Или хочет, чтобы Громов забыл про финку у него за голенищем? Тогда, пожалуй, поласковей был бы. А этот не заискивает, нет, а гнет какую-то свою линию, только вот на самом деле — какую?
Под сиявшим ярко, но уже не горячо солнышком прозрачной осени среди бескрайних, отягощенных перезревающими кистями виноградников длинные стояли столы, и за столами сидело множество грузин, все одни мужчины в черкесках и с большим рогом вина в правой руке, и среди них сидели в центре Громов с Артюшкой, только Артюшка был уже большой парень, парубок был, красавец, и на него, и на его отца все оборачивались, смотрели, когда поднимали вино, а на столах стояли увитые виноградными лозами большие четверти и с красным, и с белою, лежали на громадных блюдах да на подносах горы всякой притрушенной зеленью еды, а между ними виднелись невысокие, но плотные пирамидки из отборных переспевших гранатов. Артюшка не пил, рано, за него пока отец отдувался — парень один за другим разламывал брызгавшие алым соком, стрелявшие рубиновыми зернами гранаты и медленно нес их ко рту, жевал не торопясь, вытягивал губы, чтобы пивнуть из корочки сок, а сам поглядывал через стол на изумрудную лужайку, где в неслышном танце на фоне далеко синеющих снеговых гор медленно плыли девушки в белых одеждах с длинными и косыми как лебединое крыло рукавами…
Потом вдруг послышался тонкий ноющий звук, все нарастал и нарастал, зудел так, как будто по липкому бездорожью шли с пробуксовкой, и выплыли откуда-то сбоку набитые ребятами в кирзачах да в ватниках два самосвала, и на подножке переднего стоял комсорг с белобрысым ежиком и в выгоревшей штормовке.
Громов выскочил из-за стола, бросился наперерез, грозя кулаком, и самосвалы, гудя, стали медленно отваливать в сторону.
— Что случилось, дорогой? — спросил тамада или кто там у них старший, когда он вернулся за стол, и Громов сказал с нарочито равнодушной усмешкою:
— Так, по работе.
Снова пили вино, а выросший сынок Громова, Артюшка, все разламывал гранаты, снова танцевали девушки в белом на фоне далеких гор, когда самосвалы, сделав круг, стали приближаться, противно нудя, и Громов опять хотел было вскочить, но тут сидевший с другого бока тамада положил ему руку на плечо, а другою махнул, дал знак, из-за стола встали седобородые старцы, каждый с большим рогом в руке, пошли навстречу машинам. Самосвалы качнулись на одном месте, шумнул в рассиверах воздух, из кузовов потянулись вниз руки. Чтобы выпить из рога, парни запрокидывали головы, и кто-то первый уже запел «Я люблю тебя, жизнь», но его перебили, на кабинку переднего самосвала вскочил белобрысый комсорг в выгоревшей штормовке, стал выделывать ногами и руки выбрасывать вбок — плясал лезгинку. Эти, в телогрейках, бетонщики, били в ладоши и сперва — «А-на-на-на-най — а-на-най-на!» — подпевали хором, а потом вынырнул среди них однорукий воспитатель Мутызников, ударил себя ладонью о колено, слабым, срывающимся на писк голоском выкрикнул:
— А курица зайца любила,
Она ему яйца носила!..
Белобрысый комсорг заработал ногами еще чище, гулко застукотел по кабинке.
Мутызников лихо тряхнул длинным чубом:
— Укусила муха собачку… ас-са!
Но тут вдруг приподнялись вверх стены высоких зданий, один от другого стали отделяться торцы и коситься крыши, а потом все это начало криво, кое-как опускаться на землю, оседать, рушиться, взметнулось вверх облако пыли и дыма, закрыло все вокруг, и видно было теперь только одно: как, прогибаясь, треща по швам, разламывался длинный и прочный корпус гигантского цеха, распираемого изнутри медленным тугим извивом заполнявшего почти все его нутро раскаленного докрасна стального бруса…
Громов перекатил голову, чтобы подушка не закрывала ухо, и прислушался, словно пытаясь уловить отголоски этих испугавших его страшной своей немотой близких взрывов.
Стук сердца нарастал, оно все еще торопилось туда, где не успел побывать проснувшийся Громов, и, повинуясь этому отчаянному стуку, он рывком теперь поднялся с постели, босиком прошел через комнату, стал у окна…
Поверх заледенелых, расчерченных антеннами крыш он долго вглядывался туда, где завод, но в той стороне все было как обычно: поигрывали за синеватою дымкой сполохи, словно двое или трое в разных концах тихо да мирно перекуривали — то кто-нибудь зажжет в ладони полыхнувшую полосой света спичку, а то начнет попыхивать папироской…
Получше прикрыв Артюшку, он лег на спину, туда-сюда качнулся, чтобы прихватить с боков одеяло и, согреваясь, стал припоминать то, что снилось.
Сколько лет, казалось ему, он не вспоминал о Мутызникове, а тут на тебе — явился не запылился… Только почему без Июньки?
Июнька был чеченец, по-ихнему то ли Юнус, а то ли Юнис, как-то так, родители его умерли в поезде, когда после войны ехали на Урал, а сам Июнька сильно заболел, его ссадили, а после больницы привели в детский дом.
Хоть плохо по-русски разговаривал, парень он был хоть куда, но воспитатели его почему-то не очень любили, один Мутызников, бывший кавалерист, всегда за него заступался и готовил к Октябрьской номер — лезгинку. Ни гармошки, ни какого-либо другого инструмента в детдоме не было, вот это и все, что Мутызников хлопал себя единственной рукой по колену да кричал про курицу с зайцем и еще про собачку, но Июнька со столовым ножиком в зубах плясал яростно, на одно колено в конце упал так лихо и так сильно, видно, ударился, что слезы на глазах показались. Лезгинка всем понравилась, повариха потом стала ему нет-нет да лишнюю картошину на тарелку подкладывать… Почему не привиделся Июнька?
Он попробовал вернуться ко сну, прикрыл глаза, чтобы снова увидать и столы посреди виноградников, и грузин в черкесках, и синие горы, но в это время неожиданно, без единого всхлипа, сильно, как резаный, зашелся плачем Артюшка, и Громов снова вскочил, наклонился над кроваткой.
— Артюш, маленький?! Что такое, Артюш?! Ну, успокойся, успокойся. Ну, что такое, Артюш?
Теплое Артюшкино тельце тряслось напуганно у него под ладонью, и он взял мальчонку на руки, прикрыл ему спинку краем одеяльца, прижал к себе…
Артюшке, выходит, в одну минуту с отцом тоже что-то недоброе приснилось — он-то, кроха, чего такого мог увидать?
Обхватив мальчонку обеими руками, приподнявши плечи над ним и сгорбившись, Громов стоял посреди комнаты, неумело поводя всем корпусом с бока на бок, и вдруг перестал Артюшку покачивать и замер — толчком крови, тугим шумком, тронувшим ему уши, остановила догадка: собственный сон был про то, что не видать его сыну счастья.
Тяжело колыхнулась в Громове и старой болью засаднила затаенная издавна обида на жизнь и яростно-молчаливый укор ей: ты обогрей человека, добра для него и света не пожалей, вот что, а хитрое ль дело — маленького да беззащитного обидеть его?..
И опять показалась ему непреодолимой сынишкина несуразная хворь: уж если наметила что судьба, не мытьем своего добьется, так катаньем. И опять закипело в нем: все сделает, лишь бы Артюшку спасти, все, лишь бы только дальше хорошо у него сложилось… а сложится?
С тревожным непокорством впервые вглядывался он в ожидавшую крохотного его сына неизведанную даль: что там, впереди, что там?.. Вот оно, это первое испытание, закончилось, снова Артюшка весел и здоровехонек, смеется себе, закатывается, а новая беда уже ждет: вон как носятся по улицам машины, вон что творится на переезде в самом центре — какой только дурак это придумал, железную дорогу проложить посреди поселка?! Если обойдется и тут, если Артем, выросший уже, вместе с подлодкой где-либо не утонет, не сядет в самолет, которому суждено будет разбиться, отведи от него, если ты есть, господь, хулиганский ножик!.. Уцелеет и тут, женится, соберется, глядишь, детишек завести, и — война… В бригаде недавно газетку приносили, написано было, сколько по всей земле газов и всякой другой отравы, сколько патронов, сколько снарядов тяжелых, сколько ракет и сколько бомб на каждого человека заготовлено. И на Артюшку — тоже. Выходит, что так или иначе, а нет ему, маленькому, спасенья?.. Кто там есть?! Слышишь?! Сделай так, Христа ради, чтобы это сам Громов от болезни помер. Чтобы это его сшибла электричка. Его бы хулиганье растерзало. А с тем, что на одну живую душу припасено, так: помножьте вы это на два. Поставьте потом Громова перед всем миром, лишь бы маленького Артюшку подальше в сторонку мать отвела… А потом давай на меня этот газ. Порошком по норме посыпь. Выпусти всех, какие причитаются, заразных бактерий. Расстреляй до единого патроны. То, что от меня останется, ветром развей. Не забудь про тяжелые снаряды. И уж коли положено, отдай, не греши — кинь напоследок бомбу… Только не тронь мальчонку! Пусть живет.
И тоже впервые задумался Громов с болью: какая она будет, Артюшкина эта жизнь?.. Что, или мало на земле плотников-опалубщиков, еще одним больше сделается?.. Отслужит свое в стройбате, станет ездить на работу в «коробочке», ходить по грязище в кирзачах да еще, чего доброго, пить да матюкаться… Или мальчишке на роду другое написано? Может, ученый вырастет. Не то что талант. Гений. Отгадает, зачем человек живет на белом свете и как ему спасти весь свой грешный род и всю теплую, зеленую землю. Или это, чтобы отгадать, случится еще не скоро, и пока человек родится только затем, чтобы дать в свою очередь жизнь другому, а через этого другого и третьему, и десятому, и так идут поиски отгадчика и спасителя жизни, а что сам ты не отгадчик и не спаситель, тут уж, милый, не обижайся, твое дело всего-навсего — поддержать жизнь, как бы передать что из рук в руки, а до цели дойдет другой — знать бы только хоть краешком, в чем она, эта цель!
Это все бывший детдомовец Виталька — повезло ли Громову или не повезло, что несколько лет назад с ним познакомился? Пожалуй, с тех пор стал он впервые задумываться над всякими такими вещами, далекими от простоты жизни, и бередил ему душу этот чудной мальчишка — Громов сперва, пока к нему не привык, думал даже, признаться, что у Витальки не то чтобы не все дома, но так, мозги слегка набекрень…
Остальных после восьмилетки распихали по пэтэу, а Витальку детдомовские воспитатели тащили вскладчину до десятого, Громов тоже где одевал его потихоньку, а где подкармливал, и нынче в университете при академгородке Виталька радиоастрономией занимается, а на каникулы приедет, с тайнами своими мироздания к тебе пристанет, не отвяжешься, да, а разве, в самом деле, не тайна: как из этих бешеных взрывов в черной и холодной пустоте без конца и без края образовалось, что есть душа и болит?..
Артюшка перестал, наконец, длинно всхлипывать да вздыхать во сне и снова засопел сладко, но Громов все стоял, прижимая его к себе, у тронутого морозцем окна, все смотрел в черную ночь, лишь кое-где пробитую иглящимися огоньками, такими слабыми, что при виде их было отчего-то бесконечно жалко и самого себя, и всего, что только есть вокруг на белом свете.
И снова души его еле слышно коснулся странный далекий зов — почти неразличимый отголосок той жизни, какою однажды будто бы уже жил на земле он, Громов…
Старик Богданов, видать, уже выдохся: то все рассказывал, как прогнать ангину, если самого себя дернуть за ухо, да как на молодик бородавку свести, а тут вдруг на тебе:
— В бригаде, Иваныч, разговор был: подойдено вплотную к тому, чтобы хворого кого, значит, заморозить, а когда врачи хоть че-нибудь соображать станут, тогда его отогреть, бедолагу, да на ноги поставить…
Громов на старика глаза вытаращил:
— При чем тут?.. Артема, что ли, морозить? Ну, ты даешь!
Но старик вдруг твердо сказал:
— Это не я даю. Это, Иваныч, ты.
И такой у него при этом был решительный вид, что Громов невольно выпрямился над тазиком с постирушкою, вытер о фартук руки, не скрывая любопытства, попросил:
— А ну-ка, ну-ка?..
— Врачей-то балбесами не я считаю, Иваныч, однако, ты.
Громов медленно приподнял тяжелый подбородок:
— Во-он куда!
— Туда, Иваныч, — не потерял решительности старик, — туда.
— Да ты хоть сам-то с дизентерией лежал когда?! — переходя на крик, спрашивал Громов. — Нет, ты скажи, ты лежал?!
— Ну, не лежал.
— Во!.. А я от них живой еле вырвался. А кто из наших лежал, из колонии…
— Дак сам посуди, Иваныч! — перебил старик. — То в войну или после войны сразу… Тогда снаряды давай — какие лекарства? А то счас. Что ж, по-твоему, зря люди стараются, зря в халатах беленьких по работе ходют, не в черной телогрейке, как мы?
— Нет, Степаныч! — покачал головою Громов, уходя глазами в себя. — Не-ет!..
— Положить боишься сынка, сходи, по крайности, один сперва, — настаивал Богданов. — Поговори. Посоветуйся.
— Да было ба с кем!
— А то нету?
— Ну, кто? — спросил Громов. — Кто?
— Да та же Леокадия.
И Громов заорал так, что Артюшка на диванчике вздрогнул.
— Леокадия?!
Леокадия была когда-то в бригаде первая бездельница, лодырька, каких до этого свет не видал — с барабанным боем вытурил ее три года назад. А до этого она кровушки из Громова попила, повила из него веревок! Две недели на больничном, потом неделю без содержания, а остаток месяца или вокруг котлована ходит, цветочки рвет или с книжкой на коленках в тепляке сидит, романы почитывает.
Имелась у Леокадии привычка ходить на работу в черном спортивном трико, и это неизвестно почему больше всего раздражало Громова. Сама с версту и худющая, как доска, фигуры никакой, а туда же: и рейтузы на ней, как на циркачке, в обтяжечку, и фуфайка. Проку от Леокадии никакого не было, только и того, посылали печку подшуровать, и каждый раз, когда заходил потом Громов в тепляк и видел ее без телогрейки, ему казалось, будто она перед ним вот-вот или шпагат на полу сделает или, чего доброго, на стол заберется и на мостик там перекинется…
Словно желая всякий раз предотвратить безобразие, Громов начинал строжиться, покрикивал, и неокладная Леокадия, опустив длиннющие свои руки, останавливалась посреди тепляка, приоткрывала рот с мелкими реденькими зубками, отчего продолговатое и узкое лицо ее еще больше вытягивалось, что-то сказать силилась, но так ничего и не говорила, только улыбалась непонятно и чересчур внимательно глядела на него сверху вниз ждущими чего-то, слегка прищуренными глазами.
— Ну, ты, Степаныч, сказанул!
— А что, однако, дурного?
Громов не отвечал, представляя себе, как разговаривает он с этой нескладной Леокадией, как она смотрит на него опять и молчит. Или теперь-то молчать не станет? Что, скажет, Коля, из бригады выгнал, а теперь на поклон?
В коридоре негромко продребезжал звонок, и старик Богданов шагнул было к двери, но Громов попридержал его, прошелся сперва глазами по комнате: вдруг опять бабка эта, Шевченчиха? Повадилась! Вчера тут на кухне сидела, вроде только и того, чай пила со стариком Богдановым, а сама по сторонам — зырк, зырк.
Но Богданов сказал от двери:
— Тут тебя, Иваныч.
Молоденькая девчушка с красными от мороза щеками молча приложила к стене листок и протянула Громову крошечный карандашик, расписаться, потом телеграмму отдала. Громов, разрывая узенькую полоску бумаги на бланке, заторопился, руки у него дрогнули. Прочитал коротенькую строчку и отер на лбу мгновенно выступившую испарину — телеграмма была от Риты: «Очень волнуюсь срочно сообщи как Артюша».
— Что такое, Иваныч?
Голос у старика был испуганный, и Громов протянул ему телеграмму. Поднеся бланк к самым глазам, тот долго щурился, и лицо у него сделалось грустное:
— Материнское сердце, Иваныч, а? За сколько верст чует. Его не обманешь.
А Громов даже слегка зубами скрипнул:
— Ну, старая карга!
— Кого это? — вскинулся старик.
— А с кем ты вчера чаи тут распивал? — и Громов приставил к сухонькой груди старика указательный палец. — Скажи, с кем?
— С Марьей Афанасьевной.
— Во-о!
— А она при чем?
— Да при том, что это она Ритке насексотила. Нет, скажешь?
— Марья Афанасьевна никогда бы не стала…
— Шпионить, что ль?.. Хэх! А чего ж она, скажи тогда, приходит?
Старик выпрямился, сказал торжественно:
— Жизни хочет соединить.
Громов как будто съел кислого:
— Чего мне пудришь?.. Какие жизни?
— Какие есть у нас. У ее и у меня.
— Чи-о? — еще сильнее скривился Громов. — С ума, что ль, бабка спятила?.. Сто лет в понедельник, а туда жа!
Старик выпрямился и даже приподнял подбородок:
— Открылся вчера Марье Афанасьевне: однолюб я. И память о супруге моей покойной не позволяет… Но заступиться за Марью Афанасьевну заступлюсь: женщина она порядочная. Может, и просила ее о чем твоя Маргарита. Это их женское дело. Но только я точно знаю, что сексотить она не станет. Другое дело, что вместе со мной весь поселок избегала, травки лечебные искала…
— А чего ж тогда делает вид, что не знает ничего?
— Слова она боится. Грубого.
— Скажи-ка! — приподнял руки Громов. — Нежности при нашей бедности.
— А ты, Николай Иванович, не понимаешь — давно тебе хотел, не обижайся. Без внимания ты к женской душе, вот что. И к той же Леокадии. И к своей Маргарите.
Громова кольнуло, будто тайную болячку нащупали. Поникшим голосом переспросил:
— И к Маргарите?
Старик уверенно сказал:
— А ты думал?!
Собираясь потом в больницу, Громов положил в карман пальто телеграмму. Не потому, что хотел ее Леокадии показать, нет, просто сам с собою хитрил. Хоть и понимал в душе, что дело вовсе не в телеграмме, все же она будто оправдывала Громова: мол, не было бы ее, вовек не пошел бы.
До пустыря перед больницей, засаженного недавно рядками тополей, дошел он быстро, а тут, когда увидал приземистый белый корпус, и шаг невольно замедлил, и походка у него поменялась, словно ступил на враждебную какую территорию, где ухо надо востро держать.
В вестибюле чистенько было, все покрашено, но он, потягивая ноздрями до того, что раздувались крылья широкого носа, все равно уловил этот одинаковый везде и всюду ненавистный ему кисловатый запах больницы, а когда старуха гардеробщица посоветовала ему в приемный покой обратиться, то уже одно это название острым ознобцем, будто бы шевельнувшим под шапкою волосы, ожгло Громову затылок, повеяло на него не то чтобы нездоровьем, а будто бы замогильной тишиною и холодом.
Тут полная пожилая медичка в очках никак не хотела ни пропустить его наверх, ни сказать Леокадии, чтобы та вниз спустилась, и Громов уже отчаялся, когда другая, помоложе и поприветливей, взялась за телефон, покрутила диск, и раз и другой с кем-то поразговаривала, а потом протянула трубку Громову.
— Катасонову мне! — севшим голосом сказал Громов. — Леокадию.
— Катасонова слушает.
— Это Громов говорит!
Трубка бездушно спросила:
— Какой Громов?
Чувствуя, что заигрывает голосом, и страдая от этого, он, запнувшись, переспросил:
— Ну, как это «какой»?
И Леокадия почти вскрикнула:
— Николай?!
— Да, да! Николай Громов, бригадир. Колька!
Хоть провались сквозь землю.
Трубка немного успокоилась:
— Что, Коля, случилось?
— Да дело есть… ну, надо.
— Я сейчас спуститься не могу, должна на месте, — заторопилась Леокадия. — Тогда так. Там кто сегодня? Любовь Степанна? Она строгая. Скажи, что брат… или дашь ей потом трубку, я сама скажу. А ты поднимись потом на третий, в терапию. Спросишь, где старшая сестра… дай трубку Любовь Степанне.
После разговора с Леокадией полная подобрела к Громову, сама встала, чтобы найти для него халат. Был он маленький, Громов, пытаясь натянуть его, стал мучиться.
— Что ж сразу-то не сказали? — дружелюбно корила полная. — А я гляжу, похож вроде…
На третьем этаже, где больницей уже, и точно, крепко попахивало, он долго топтался около двери, не зная, в какую сторону пойти, пока проходивший мимо молоденький доктор с резиновой этой трубкою вокруг шеи не остановился около него, не посочувствовал:
— Вам, милый человек, кого надо?
Громов от благодарности даже руку приложил к груди:
— Сестра у меня тут. Старшая.
— В какой палате лежит?
— Она не лежит. Работает.
— Фамилия ваша?
— Громов.
Доктор был совсем-совсем молоденький, ему, видно, очень хотелось не только лечить людей, но и вообще помогать им, чем только можно. Наклонил теперь голову к плечу, поднял белесые бровки:
— Что же мне, милый человек, с вами делать, у нас такой нет.
Но Громов уже понял свою промашку:
— Это моя такая фамилия. А у ее другая — Катасонова!
— Леокадия Петровна? — обрадовался доктор. — Старшая сестра?
— Сестренка, ну!.. А вот кем работает…
— Видите, какое совпадение, — разулыбался доктор, чем-то очень довольный. — Ваша старшая сестра — она и тут старшая сестра. Старшая над всеми остальными сестрами в отделении.
И Громов не совладал с собой:
— Леокадия?!
В кабинет к ней входил он потом с тоскливым ощущением неясной своей вины, входил, ненавидя себя в эту минуту, бочком, и лишь когда увидал, как стала перед ним нескладная Леокадия, опустив длинные руки, как приоткрыла в смущенной улыбке маленький рот, лишь тогда он слегка оправился, и на секунду мелькнуло, будто Леокадия может сделать шпагат и так — в явно коротковатом для нее белом халате, причем сейчас Громов почему-то против этого не был.
Леокадия тоже не удержалась:
— Вот уж не ожидала!
— Да тут и не хотел ба, — как можно бодрее начал Громов и осекся, и, чтобы совсем не зарапортоваться, примолк — только махнул рукой.
Они уже сели оба, и Леокадия и с недоверием, но и как бы с надеждой спросила:
— Приболел?
Громова потянуло вдруг выговориться:
— Я то?.. Не-е!.. Я как отлежал раз, еще пацаном, когда в колонии. Сразу после войны. Ну, и это… напугался, наверно, организм. Вроде того, что хватит. И с тех пор ничем. Не простывал даже. Я если перекинусь, так сразу, не-е! — И тут у него вдруг сломался голос. — Артюха… Артем! Ну, сын.
Леокадия нахмурилась, поджала губы, глаза у нее стали такие жалостливые, такие понимающие, что Громову вдруг ясно сделалось, разобьется, а выручит, и это его зажгло, прошла всякая неловкость, стал горячо рассказывать, а она то сочувственно поддакивала, а то переспрашивала заботливо. Громов до этого и представить себе не мог, что можно с кем-то чужим о сыне о своем поговорить так душевно.
Потом Леокадия вдруг стремительно поднялась, под накрахмаленную высокую шапочку решительно стала заталкивать жиденькие кудряшки.
— В общем, Коля, так: жди здесь. Долго не будет, не волнуйся. Надо и все объяснить, и хорошенько посоветоваться — жди.
Сунула узкие ладони в карманы халата, одинаково зацепилась за края большими пальцами и, чуть согнувшись, шагнула к двери, потом застыла на миг, обернулась:
— А моему восемь скоро.
Громову тоже захотелось ответить участием, чуткость проявить к Леокадии. Все продолжая сидеть, спросил свойски:
— Отец-то?.. Не объявлялся?
И тут Леокадия нагнула голову совсем низко и выдернула из кармана руку, еще издали протягивая ее толкнуть дверь.
Громов посмотрел на дрогнувшие над матовым стеклом белые занавески и шевельнул руками: может, мол, зря спросил?
Теперь он огляделся, не торопясь: по стенкам стеллажи с коробками лекарств и со стопками белья, обитая железом и белой эмалью крашеная дверь под висячим замком в другую комнату — богатое у бабенки хозяйство! И снова посмотрел внимательно на белые занавесочки под матовым стеклом: ох, зря!..
Леокадии, конечно, крупно не повезло, тут уж куда ни кинь. И виновата, если разбираться стать, не сама она, не бывший ее муж, не кто-либо пятый или десятый… Стройка виновата, это факт. Тут же, на Авдеевской площадке, как вышло: парней сперва было один, два и обчелся, а девчат понавезли — мать честная! Одни тебе после десятого всем классом, другие всей группой после училища. И ткачихи тебе какие-нибудь молоденькие, и бывшие парикмахерши, а Громов, например, с кондитершей было задружил, да кто только тогда себе мозоли ломом не набивал — романтика считалось, а как же!.. На танцах глянешь на них — одна другой краше. Вот и ходили гоголем перед ними рукастые авдеевские пареньки, и выбирали придирчиво — только и того, что при всех не щупали. Его бы раньше в деревне Гриша Косенький или еще как, а тут — первый парень. Эти, что лучших невест тогда порасхватали, до сих пор кум королю живут, потому что хорошенько знают цену и самим себе и женам своим, красавицам. А потом наоборот вышло. Поправляя дело, в единый раз привезли на стройку эшелон с демобилизованными, с гвардейцами, можно сказать, какие были хлопцы — да что там!.. И гвардейцы эти с пылу да с жару всех тебе, какие только остались, дурнушек, всех до единой убогеньких разобрали. В молодежном кафе, бывало, чуть ли не каждый день по три, по четыре свадьбы играли, да так шумно, что у девчат, у бедных бывших невест, до сих пор голова болит — какой уже год длится похмелье!..
У Леокадии муж тоже красавец был, чуть ли не мастер спорта, то ли борец, то ли лыжник. А потом поехал однажды в область на соревнования и — с концами. Другие своих через милицию поотыскали, алименты на мальчишат получают, а Леокадии не повезло: убежал ее законный куда-то и совсем на край света…
Он вдруг разом поскучнел, Громов: выходило, что делать шпагат в тепляке на полу или на стол забираться Леокадии было вроде бы вовсе не с чего…
Вошла она так же стремительно, только была веселая, улыбалась. Потерла руки, будто бы на холоде, и даже плечами передернула, сказала, довольная:
— Ну, так! — приподняла палец и пошла к своим стеллажам. Приоткрыла одну из больших коробок, и под рукою у нее тоненько звякнули стекляшки. — Вот тебе два флакона. Вообще-то, должно и одного хватить. Разведешь капельку в стакане кипяченой воды, чтобы тепленькая слегка. А дашь самую чуточку. Это мономицин, Коля. Антибиотик. Если переборщить, маленький потом оглохнуть может. На всю жизнь. Капельку-капельку, понимаешь?.. Обещай, что каплю. А потом позвонишь…
— Что жа я ему? — протягивал руку Громов. — Враг, что ли?
Она все не отдавала:
— Хочу, чтобы ты понял: этим нельзя шутить. Пообещай.
— Оказал жа!
Она положила в раскрытую его ладонь два крошечных флакончика с металлическими головками.
— Иди, Коля. Разведешь сразу и дашь.
Невольно втягивая голову в плечи, он забубнил:
— Ну, это… Леокадия! Ну, уважила, прямо не знаю… Леокадия? Ты чего это, а? Чего?
Она опять стояла перед ним, угнув голову, а потом подняла рывком, слезы не стала вытирать, так, в слезах, и заговорила — видно, тоже не могла не выговориться, бедная.
— Не обижайся, Коля, что в бригаде так… Я знаю, что ты думал тогда. Да и сейчас небось думаешь. Лентяйка, мол. Нахлебница… ой, Коля!
— Ты токо не надо, Леокадия… Платок есть?
— Есть платочек.
— А то мой, может?
— Что ты, спасибо, — она вытерла слезы, глаза у нее опять посветлели, лицо стало веселое, и он вдруг почти со страхом понял, что это нарочно заставляет себя Леокадия быть веселой. — Родился, думали сперва: диатез, — она опять решительно заталкивала под шапочку небогатые свои кудри, и Громов перемялся на ногах, взялся пальцами за спинку стула, стал поудобней. — Ты не представляешь. Сплошная на лице корка. И все тельце. Глаз ночью не смыкала. Затихнет, я забудусь, а он из пеленок ручонку вытащит, и давай царапать. Проснусь, а у него все лицо ободранное, сочится, это страх смотреть, Коля! Чего только не советовали, чем только не пробовала! Бабки только и того, что утешают, врачи руками разводят… Я тогда и взялась сама. У меня в Ленинграде подружка, книги мне стала присылать. Из рук не выпускала, ты веришь. Травы собирать начала. Кожа у моего Сашеньки стала вроде получше. А тут новая беда: задыхаться начал. Определили: астма. Да еще ведь, Коля, какая подлая: на пыль, что в старых домах, реакция. А у мамы у моей дом старенький совсем, значит, у нее нельзя жить… В отпуск на недельку приехали, ночью приступ, пока вызвали «скорую», он уже синеть начал. Так неделю у подружки и прожила, ей недавно квартиру, а к маме ходили с ним как в гости… И она ко мне приехать не может, у нее внучка маленькая на руках, моя племянница. Тут мне, Коля, пришлось хлебнуть. Опять ни врачи, ни бабки, опять за книжки сама, а когда, Коля? Одна, без мужа, заработки были, сам знаешь, какие, а бабкам этим, что возятся с ребятишками, плати, мест в ясельках нету, и нянечки им не нужны. Все, что поумней, матери уже давно нянечками… У бабки оставлю, дам ей таблетки, как и что растолкую. Если, говорю, бабушка, задыхаться начнет, то дашь. И весь день потом сама не своя…
— Ых, ты! — постанывал в голос Громов, покачивал головою, наполняясь чужою болью. — Ых, ты, надо жа!..
— Да если бы это все! Оно ведь, Коля, всегда одно к одному. Когда понимать станешь. Не удался он, Саша. Или у отца у его наследственность, хотя сам какой крепкий. Или от меня это, не знаю, я ведь тоже без отца выросла, а мать о нем и слышать не хочет… Только болеет Саша и болеет. Уже куда только не возила. Теперь вот новенькое: белокровие. А что такое белокровие? Это еще годик-два, ну, от силы пять лет… Я им говорю: нет, не может быть. Вылечу его, вот увидите!
У Громова щипнуло в глазах, он, не стесняясь, махнул себя шапкой по лицу, опять задушенно сказал:
— Ы-ых, ты!
А Леокадия снова повеселела:
— Спасибо Александру Ивановичу, это завотделением наш… Познакомились с ним, я глупая была, стала спорить, он говорит: Леокадия Петровна!.. В вас талант медицинский пропадает, вам бы знания. Давайте в институт! Какой, говорю, там в институт. Давайте тогда в училище. На вечернее. В городе. И договорился, спасибо, сам, и к себе на работу взял… Сперва санитарочка, сестра, а теперь вот, еще и диплома нет, отдал приказ: старшая. Когда, говорит, вы в этом кабинете, Леокадия Петровна, я совершенно спокоен. Я знаю, что лекарства пойдут не по знакомым, к больным лекарства пойдут, он говорит, к страдающим, Коля! — И, уловив немой вопрос Громова, почти вскрикнула протестующе: — Что ты, что ты, Коля?! Нет-нет! Это я ведь у него спрашивала, с ним насчет сына твоего советовалась… разве твой сынок сейчас не страдающий? Или ты, значит, не страдающий, Коля?!
Домой к нему Леокадия пришла на следующий день вечером.
Теперь уже Громов не боялся, что это бабка, которую он считал до того шпионкою, или что незваные доктора: узнали от кого-нибудь, мальчик болеет, а отец в больницу не ведет, и на тебе, вот они — звонят в дверь.
Сегодня пусть звонят, сегодня уже не страшно, потому что после Леокадиного лекарства кончился у Артюшки понос, как отрезало.
Идя к двери, Громов даже что-то такое от хорошего настроения негромко мурлыкал и примолк лишь тогда, когда увидал ее: в легоньком осеннем пальто и в тонком платке стоит, чуть согнувшись, обеими руками в перчатках этих из ниток около груди держит сумочку.
Поздоровалась и, ни слова больше не говоря, шагнула через порог — уверенно и, как на работе, деловито. Громов это почувствовал и бросился помогать ей раздеться: ну, врачиха, действительно, что ты с ней!
Первым делом взял сумочку и подержать ее сунул под мышку.
— Как маленький? — спросила она, стаскивая перчатки.
У-у! — Громов обрадовался. — Порядок в танковых частях. Я сразу, как пришел, развел, сам попробовал…
— А пробовать зачем?
Она неторопливо расстегивала пуговицы на пальто, и Громов подумал, что руки у нее озябшие.
— А как жа? Горькое там или соленое… Потом ему. И — как рукой, веришь.
Тут Громов потянулся за пальтецом ее на рыбьем меху, и, хотя прижимал сумочку, она все же вышмыгнула из-под руки, упала около обуви под вешалкой.
— Хэх, ты! — он перекинул через руку пальто и, наклонившись, подхватил сумочку, протянул Леокадии. — Ничего там не разбилось?
И в это время длинное ее пальто соскользнуло с руки, на пол съехало.
Разматывая платок, она качала головой, улыбалась:
— Ой, Коля, Коля!
А Громов огорчился:
— Так это жа всегда, когда стараешься!
— А ты не старайся.
— Ну, как жа! Такой гость, можно сказать.
Леокадия увидала зеркало на стене, глянула, трогая прическу, слегка повела плечами, как бы одним только этим движением поправляя голубое, с белым кружевным воротником платье, и он вдруг смутился: вон какая нарядная, а он перед ней стоит шарашка шарашкой — в выцветших почти добела старых сатиновых штанах и в драной рубахе, у которой на груди нету пуговиц.
Поправить воротник он руку под горло положил и наклонился слегка, будто с головы до ног себя осматривая:
— Я это… не гляди.
— А я не на тебя глядеть, я на сына.
Переступила у вешалки, замялась тоже, и он рукою затряс:
— Не надо, не надо!
В поселке, где несколько лет до этого об асфальтовых дорожках только мечтали, это обычай был: гость первым делом снимал в коридоре обувь, а хозяин, если уважение свое к гостю хотел подчеркнуть, уговаривал пройти так.
— Я, правда, на секунду, но все равно, — сказала Леокадия, слегка нагибаясь вбок и потянувшись рукою к «молнии» на невысоком, с раструбом сапожке.
— Ноги чистые, зачем?! — сказал Громов.
— Не-нет, убирать потом, — сказала Леокадия.
— Да что убирать, на улице грязи не найдешь! — сказал Громов.
— Нет, все равно, — сказала Леокадия.
И она чиркнула «молнией» на сапожке.
А Громов наклонился под вешалкой найти тапки.
Это была привычная церемония, но Громову, увидавшему Леокадию в чулках без обуви, показалось вдруг, что в этом есть какой-то будто бы особый смысл, и особый смысл почудился ему в том, что надела она потом старые Ритины тапочки.
— А что его не слышно, сынишку твоего?
— Да уложил уже.
И в том, что в комнату, где спал Артюшка, вошли они на цыпочках и около кроватки сперва постояли молча, была объединяющая их двоих невольная тайна.
Вглядываясь в безмятежное личико Артюшки, Громов потом забылся: ишь ты, как сладко спит, — конечно, за все эти дни намучился, а теперь вон попку откинул, ротик раскрыл и пальчики растопыренные над головенкой повисли.
— Похудел, бедненький? — спросила Леокадия.
Он тоже шепотом ответил:
— Схудал, да.
— Ну, ничего, это быстро. Лишь бы все хорошо.
— Это тебе спасибо.
— Ну, что ты, Коля, за что.
Вышли тоже на цыпочках, Громов прикрыл дверь, и тогда они заговорили погромче.
— Присядь на минутку, — попросил он.
Она опустилась на краешек стула, но, как бы желая оправдать и этот неожиданный для Громова приход, и то, что теперь присела, сказала деловито:
— Ну так. Все хорошо, значит. Так Александр Иванычу и скажу. А то он мне целый день: отец мальчика обещал позвонить вам, Леокадия Петровна, что, не звонил еще? Нет, говорю, пока не звонил.
— Не успел просто.
— Придется вам, Леокадия Петровна, сходить, говорит. Наша обязанность.
Громову показалось, что в квартире у него очень холодно, скрестив руки, провел ладонями по плечам.
— А как нашла?..
— Макар Степанович мне сказал. Богданов.
— А его, как?
— Что «его»?
Громову отчего-то становилось все холоднее.
— Ну, нашла? Старика.
— А я знала. Мы с Макар Степановичем дружим.
Он слегка насторожился.
— И давно?
— Как в бригаде еще, — голос у Леокадии был отчего-то виноватый. — Я тогда травки только начала собирать, а он давно уже… Для Клавдии Ивановны своей. Ну, разговорились. А потом я как-то пришла к ним. Мы с Клавдией Ивановной больше — она добрая была… Все меня народной медицине учила.
— Да он мне тут уши прожужжал. Старик.
— У него только и разговоров — о Клавдии Ивановне… ты замерз, Коля?
Пытаясь освободиться от сковавшего его холодка, он с нарочитой силою передернул плечами:
— М-маленько есть.
— Топят, наверно, плохо, я тоже что-то…
Он обрадовался:
— Так ты, может, чаю?
— Нет-нет, спасибо.
— Ну, может, варенье будешь?
Она тихонько рассмеялась:
— Ты, Коля, придумаешь.
А он привстал:
— А чего?.. Положу в блюдечко. Какого тебе?
— Нет-нет, Коля, — она тоже встала. — Я пойду.
А сама опустила руки, слегка приоткрыла рот, и глаза сделались ждущие чего-то, как тогда, когда топила буржуйку в тепляке, а Громов приходил посидеть над бумажками.
Сердце у Громова уже давно оборвалось, поплавком подскочило вверх, закрыло горло — оттого ему, наверное, и было зябко. Прерывающимся голосом спросил:
— А то… останься?
Леокадия пошевелила губами и словно проглотила что-то — даже голову слегка вперед подала.
— Ты скажешь… Как это?
— А куда спешить?
— Нет-нет, Коля. Я пойду.
Конечно, Громова давно уже мучила мысль, что надо как-то отблагодарить Леокадию и что он, может быть, ну просто обязан поэтому приласкать ее, но как и с чего начать, на этот раз он не знал, а подходящего момента все не было, и лишь когда он уже помог ей надеть пальто, а она еще не успела после этого повернуться, Громов одною рукой прижал ее к себе, а другую положил под полою на грудь. Леокадия схватила эту его руку своей и в испуге замерла, но испуг этот был больше как бы оттого, что Громов узнал теперь, какая у нее крошечная, как у малой девчонки, какая плоская эта грудь, и они постояли так молча, а потом Леокадия, ослабев телом и только широкую его ладонь цепко прижимая к себе, сказала без всякой надежды в голосе:
— Конечно, Коля, ты сильный, и я с тобою не справлюсь.
— Прям… сильный, — забормотал Громов, лишь бы что-нибудь только сказать. — Совсем прямо…
Но Леокадия подтвердила безоговорочно:
— Да, Коля, у тебя такие руки!
И он понял, что отступать некуда.
Не отпуская Леокадию, он шагнул назад, к двери в комнату, и так они шли неловко, то пятясь, а то бочком, потом Громов повернул Леокадию лицом к себе, притиснул, неловко поцеловал возле уха, усадил, не выпуская из рук, на диван, придвинулся, попробовал наклонить, и она надломилась, как стебелек, еще бы, руки такие сильные, а он сделал тут же еще одно движение, и Леокадия сказала совсем слабым голосом:
— Нет, только не это!
— А что жа тогда? — нетерпеливо уже бормотал Громов. — А что жа?..
Потом она сказала уже совсем тихо:
— Только чтобы я не была у тебя, Коля, первая попавшая…
Громов это всегда прямо-таки ненавидел, что надо обязательно заправлять им, доказывать, будто уже давно заприметил, но не верил, что и она, не было случая, и что надо при этом время тратить еще на то, чтобы уговаривать, успокаивать, утешать вроде, как будто он ее съест!.. Или он, и правда, не знает женской души? Да и случай тут, конечно, совсем особый.
— Ну, что ты, — он ей в волосы около уха забормотал. — Я еще тогда, когда в тепляке… Ну, это вот… когда ты в черном трико.
Как она встрепенулась, как теперь прижалась доверчиво!
— Правда, Коля!.. Помнишь, в чем я была?!
А может, и в самом деле она ему тогда нравилась, просто, дурак, не понимал? А ведь, и право, нравилась!
И тут заплакал Артюшка и позвал отца.
— Слыхала?! — приподняв голову, не сдержал Громов радости. — Я уже второй месяц, а он все мать, когда сонный, это первый раз — папка!
Она сказала строго:
— Иди, Коля.
Он открыл дверь, быстренько прошел в спальню, наклонился над сыном.
Артюшка лежал на боку, только головка под раскрытым кулачком почти прямо, и в глазенках плыло, как у куренка закатывались. Увидев Громова, еле слышно сказал:
— Бай-бай…
— Папка? — спросил Громов. — Я, что ль?
— Тюша бай-бай.
— Конечно, спи, что ты, Артюха, спи!
Когда он вернулся, Леокадии в комнате не было, стояла, уже застегнутая наглухо и в платке, в коридоре у двери, руки в перчатках, в одной сумочка, другою дверь держит.
— Подожди, Леокадия!
Она уронила голову и заплакала.
— Ты прости меня… как во сне! — сказала сквозь слезы. — А теперь и перед тобой будет стыдно, и перед Ритой — так твою жену?.. Но если бы ты только знал все, Коля, ты бы простил!
И быстренько открыла дверь, шагнула, не утирая слез, за порог, замком прищелкнула.
Он постоял секунду-другую, потом рванул за ручку. Нагибаясь над перилами, крикнул вниз:
— Подожди!
Сапожки глухо постукивали, не останавливаясь.
А снизу поднимался Казачкин.
И модная нейлоновая куртка его, и кепка были залеплены снегом, и он сперва снял кепку, полосой швырнул с нее снег Громову под ноги, потом надел снова, распустил «молнию» на куртке и несколько раз тряхнул ее, приподнимая за концы воротника.
— Можно к тебе, бригадир?
Громов, тоже молча стоявший до сих пор, посторонился и повел рукою на дверь.
— На улице, видишь, чисто, бригадир…
— Проходи так, не разувайся.
Он остановился посреди комнаты, один за одним начал вынимать из карманов и выкладывать на стол спелые гранаты, такие крупные, что неясно было, как они там умещались.
— Стоп! — сказал Громов. — Уже не надо.
— Прошло у мальчика?
— Забирай обратно, прошло.
— Пусть так съест. Не помешает. Иначе обидишь, бригадир.
Гранатов было штук шесть или семь, горкой лежали на столе.
— Может ты… где взял?
— А здешние, — Казачкин усмехнулся. — Жаром комсомольских сердец отогрели, как понимаешь, сибирскую землю… Ну, правда, и без нас, и без «химиков» тоже не обошлось.
— Финка тебе на что?
— А карандаши чинить.
— Х-художник!
— Зачем? Письма сочиняю. О помиловании.
— А за что тебя?
— Давай политбеседу — потом? Все как на духу. И про финку тоже.
— А с собой она?
Казачкин плечо приподнял:
— Да ну.
— А то подарил бы.
— Надо тебе?
— Значит, надо.
Казачкин опять стал поигрывать глазами:
— И станешь днем точить ее, а на работу ходить будешь только ночью?
— Мое дело.
— Скажу тебе, чтоб не маялся: вот этого как раз не было. И что гранаты принес, тут финка ни при чем. Просто я однажды видал тебя на улице с мальчиком. Ты на меня внимания не обратил, а я смотрел до-олго…
— Есть? Пацаны?
— Давай потом. Принесу, если тебе так надо, финку, сядем мы с тобой…
— Пе́туха давай, — сказал Громов.
Коротко, концами пальцев, ладонью о ладонь шлепнули.
— Отдыхай, бригадир. Я пойду.
— За гранаты спасибо.
Когда ушел он, сел Громов на диван, опустился, чтобы удобней было, пониже, оперся плечами, исподлобья стал глядеть на гранаты.
Хорошие были гранаты. Совсем такие, какие ему недавно приснились.
А может, к тому и был сон, что Казачкин должен гранаты Артюшке принести?
«Отдыхай, бригадир». А он и в самом деле, устал. Только теперь, когда ослабла какая-то пружинка внутри, понял, что устал… Сейчас он спать ляжет, отсыпаться. Никто нынче больше не придет. Старик тоже сказал ему: отдыхай. Добрый старик. Думал про него, чокнутый, а он, когда про все это леченье рассказывал, жену свою покойную, выходит, вспоминал, Клавдию Ивановну. Любил ее старик. Почему любил?.. Любит! Потому и бабке от ворот поворот. Ну, не шпионка, ладно. Тоже в порядке бабка. На почту телеграмму отнесла. Ей по дороге. А Леокадия, конечно, человек. Жалко бедную. Вот судьба: не оставляет даже маленькой радости. Артюшка помешал. Или так это не проходит и все еще впереди?.. Нет, надо семью беречь. Мать надо Артюхину беречь… как он там?
Поднялся расслабленно с дивана и, слегка пошатываясь, пошел в комнату к Артюшке, стал над ним, спящим…
На улице снег идет, метель, сквозь нее по заводу да по стройке поезда бегут, покрикивают, и люди во вторую работают, кто гвоздики в опалубку бьет, кто сталь варит, а он спит себе, спаситель папкин, сыночек милый, пачкунишка, чтоб по-другому как не назвать.
А что такое с душой? Что ее кольнуло? Куда опять подалась, в какие дали?
Он к темному окошку в спальне подошел, остановился, глядя на безмолвно пляшущий белый снег.
А может, это тогда и звало его и раз, и другой — беспокойство за сына, которое передалось ему от отца, так же остро пережившего когда-то какую-нибудь болезнь маленького Громова, а за отца дед переживал, а за деда тревожился громовский прадед, и так и тянется она из давних-давних времен, и набирает силу, эта щемящая, эта сжигающая огнем тревога за родное свое, за кровное?..
Сел снова на диван, снова глядеть стал на гранаты.
Солнечным жаром горят алые бока — как до сих пор не лопнули?
Артюшкины, подумал, гранаты.
А в письме, подумал, вот что было: тосковала Рита, что дочка ее родная, Зина, с нею не рядом. Она, конечно, писала из деревни сестра ее письмо, просила прислать девчонку, чтобы та вроде помогла ей, да только на самом-то деле все, пожалуй, иначе — это Рита ее просила хотя бы на время забрать дочку. Пока Громов не перестанет, поглядывая на нее, мрачнеть да хмуриться. В то время он не понимал, что сживает Зинку из дома. По мелкоте души?.. Или в торопливости жизни не ощутил еще тогда ни хранящей все теплоты ее, ни сокровенной чуткости не только живого к живому, но и ко всему, что только есть вокруг? С каких же давних времен жил до сих пор, как беспризорник, и то, что с Виталькой задружил, не помогло ему — только теперь, когда родился Артюшка, когда на руках у него переболел, будто восстановилась, наконец, эта кровная связь Громова со всем остальным на белом свете.
Видно, есть у Казачкина дети — девочка либо мальчик. А мать есть?..
Надо бы лечь в кровать, да ему охота глядеть все и глядеть на эти тугие, с рубиновыми зернами внутри спелые гранаты… Или взять один-два да положить с собой рядом. Почему с собою — с Артюшкой! А один можно и с собой…
И ему пригрезилась в полудреме детская его довоенная постель с конфетою или с грецким орехом под мягкой маленькою подушкой.
Привалившись плечами к спинке дивана и уронив голову на грудь, спал он, давно не евший, было не до того, всеми этими отварами, всеми лекарствами, которые сперва пробовал сам, напрочь закрепивший себе желудок, и снилась ему теплая рука, которая с простынки у него под бочком сметала хлебные крошки…