Злобин Володя
Отец лжи

Как, уже утро?

Зима, темно... по окну не распознать время. Может, ночь? Не хочется включать телефон. На него опять что-нибудь накидали. Нет, ещё рано. Ещё можно поспать. Главное не вслушиваться, как в снегу забуксовала машина. И это не чьи-то шаги, – это ветка сцепилась с трубой.

Неужели утро?

Сейчас войдёт мать, зажжёт свет, скажет: "Вставай, опоздаешь!" – а ведь уже два месяца вставалось до её прихода. Оглянешься во сне, вздрогнешь и откроешь глаза...

– Вставай, опоздаешь! – в комнате только её рука.

Дальше – ванная, из которой выгонят криком: "Опять засел!? Завтрак на столе!". Засел... будто дело в кишечнике. Проснувшийся телефон трясётся. Под шум воды нужно смыть все сообщения. Однажды от мокрых пальцев телефон закоротит, он заест и сломается, оставив сердце в блаженном неведении. Тогда исчезнет утреннее оцепенение в согбенной позе, а следом надоевший кухонный расспрос:

– Почему лицо красное? Давление? Опять полночи в телефоне просидел!?

Приходится отнекиваться, пожимать плечами, врать:

– Да всё нормально.

– Раз нормально – ешь давай. Чтобы всё съел!

Молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Второй часто остаётся недоеденным, и его отправляет в рот отец, просыпающийся с утробным мужским клокотанием. Сначала он долго лежит, отхаркиваясь, а потом выходит из комнаты нараспашку, сразу весь – усатый, розовый, вместо ванной подсаживающийся к столу и мнущий булки сонным, нераскрывшимся лицом. Крошки со сна, крошки от хлеба – всё падает на живот, а потом теряется в безразмерных трусах, смело натянутых до пупка. В такие моменты наступает уважительное, немного неловкое молчание. Хочется быть как этот сильный мужчина, краснота которого не вызывает покровительственных женских вопросов, а наоборот влечёт, растопляет.

– Ну что? – насытившись, обычно интересуется отец, – Девятый класс уже. Ещё два года и в свободное плавание. Разойдёмся как в море корабли.

Ещё два года! Целых два года! Ещё не закончился этот год! Ещё только вторая четверть!..

– Пойдёшь в солдаты, Родину защищать?

– Что ты такое говоришь! – мать всплёскивает руками, – В какие ещё солдаты!? Институт!

– А что я? Верхнего образования не имею, дом мой казарма, укрываюсь полковым знаменем!

С густых усов осыпаются крошки. Отец так смеётся. Он всегда говорит из глубины, добывая оттуда забытую словесную породу: "Огузок", "Алга", "Шлеппер", "С глузду", "Кухтырь", "Зябь", "Макинтош". Эти слова отовсюду, они показывают иначе пройденную жизнь. Когда их слышишь, задумываешься.

– Иди уже, опоздаешь, – торопит мать.

У неё всегда так – боится опоздать, хотя сама сидит на хозяйстве. Может поэтому она так спешит – переживает, что кто-нибудь куда-нибудь не успеет, как она не успевает всё выстирать и погладить. Наверное, поэтому мать вышла за человека, который так широк и уверен – даже на работу отец уходит нарочито поздно, будто делает начальнику одолжение. Впрочем, отец тоже любит повторять, что опаздывать не принято. Так и говорит: "Не принято", будто речь не об охранной фирме, а о джентльменах и приёмах, на которые он привык захаживать. Конечно, отец может никуда не спешить. Ему ведь не надо в школу.

До неё ровно сотня шагов. Мало того, что первый этаж, так ещё и сотня шагов! Вон она, отвратительно розовая, на чужие деньги вставила пластиковые зубы, стоит белым на красном, будто опухшая десна. Днём оцинкованные трубы на крыше сияют как грибы, которые невозможно собрать. Сейчас – как трубы у погребов. Ночью свет от её негаснущих коридоров дотягивается до подоконника. Он сливается с фонарями, лучится в снегу, прыгает с металлического ската на потолок, плывёт там размытыми холодными призраками, не даёт уснуть. Экономный люминесцентный свет. Свет коридоров, подвалов. Так светят в морге и из иных миров. Ещё школу слышно, она почти как живая, почти – потому что от неё не пахнет. Почему школа не пахнет, если пахнет библиотека, больница или детский сад? Ста шагов мало, чтобы понять. Ноги деревенеют. Каждый шаг медленнее предыдущего. Каждая мысль печальней предшествующей. Может, опоздать? Можно ли вообще опоздать? Особенно если никуда не хочется?

В гардеробе зеркало на полстены. Туда лучше не смотреть – увидишь длинное, худое, чуть бледное и просвечивающее. Гардеробщица выдаёт номерок нехотя, она не любит тех, кто подбегает с холодом и табаком. И то, что сейчас не пахнет, а женщина заранее нахмурилась, заставляет её оправдать своё раздражение:

– Опять опоздал.

Это не так. За два месяца не было ни одного опоздания. Фокус в том, чтобы прийти вовремя, если не секунда в секунду, то хотя бы за пять, за десять. Шаг в звонок, чтобы уже по пустому коридору, к уже зашедшему учителю. Пол пружинит, гнётся старым вышарканным линолеумом, который прогибается туго, будто под ним нарыв. Натянутость скрипит, требует раздвинуть улыбку, блестит стеклом и шпатлёвкой, но если надавить ногой в пустом коридоре, то там, внизу, что-то заноет, потянется и отзовётся, захочет лопнуть, брызнуть, освободиться. И когда отворишь дверь, когда войдёшь – оттуда, с задних парт и у окна, те же натянутые радостные улыбки.

Дождались. Пришёл.

Математика хороший урок. Учительница большая и строгая. Её голос накатывает из груди долгой морской волной: неосторожный болтун захлёбывается, идёт ко дну и вместо возражений беззвучно разевает рот. Поворачивается учительница медленно, тяжело, тесный воротничок перекручивает бычью шею. Такие люди не привыкли шутить. Да и с ними никто не шутит. На математике хорошо.

Перемену надо где-нибудь пересидеть. Лучше всего на запасной лестнице, между третьим и четвёртым. Наверх, в актовый зал, ходит только малышня, она прибивает к углу весёлым галдящим потоком, и уже не так одиноко, не так страшно. Они будут искать, но ещё не прознали про отнорочек – пробегут туалеты, заискивающе зайдут к классной, успеют посидеть на чёрных диванчиках в вестибюле. Там чаще всего и остаются с девками из восьмого, девятого, даже десятого. Раньше тоже хотелось остаться. Теперь нет.

Биология плохой урок.

Учительница худая и слабая. Голос крикливый, он не накатывает из груди, а высоко режет из тонкого горла, и доводить биологичку смешно, как смешно доводить всякого истерика. Она взвинчато рассказывает про онтогенез. Это мало кому интересно. Интересна ротанговая пальма и очковый медведь. Их нашли в учебнике сразу, ещё на первой неделе. Сейчас нашли анализирующее скрещивание. Это тоже смешно. Его тут же пытаются показать сзади. Показать с впередисидящим.

Биология – плохой урок.

Допрос начинается после столовой. Отъевшиеся, отсмотревшие все обновления, отославшие все сообщения, они ждут. Рукава закатаны по локоть. На предплечьях первый чёрный волос.

– Чего бегаешь?

– Не бегаю. Просто...

– Что просто?

– Да там... дела.

– Какие? – такой смех, будто дел быть не может.

Но ведь их и вправду нет.

Разговор пытаются раскачать вопросами, невинными и благожелательными, но эти вопросы громки, эти вопросы для всех. Девочки недовольно поворачиваются, фыркают, шепчут что-то осуждающее, но в их глазах интерес, там жар, они хотят видеть, как вчерашние мальчики превращаются в больших широких мужчин.

Лето между восьмым и девятым меняет всё.

– Личку проверял?

– Послушал, что скинули?

– Будешь вписываться?

– Девчонку нашёл?

Приходится мотать головой:

– Нет, нет, не знаю. Нет.

В ответ кивают, молчаливо сдерживая смех. Это молчание напускное, его держат для пущего эффекта. В нём подытоживают. Это делает Толя Фурса, сонный гном, волосы которого висят немытыми патлами. Под глазами у Толи неопадающие мешки. Они оттягивают лицо вниз, из-за чего Фурса выглядит вечно удивлённым.

– Мы тут обсудили один вопрос...

– Какой? – комкается внутри.

– Ну вот опять начинается. Какой, что... типа не в курсе, да? Выпилился из конфы, не отвечаешь на то, что скидываем. Игноришь нас, что ли? Определяйся: вписываешься или нет?

Фурса едва достаёт до подбородка. Склизкие волосы стекают по неровному, в выбоинах, черепу. Когда-то Фурса здорово сверзился с качелей, и с тех пор стал заторможенным, но это только придало ему важности, будто окружающий мир и вправду мог подождать. Дремотный, немного припухлый, невысокий и словно оплывший от величавости, Толя выражался неохотно, вельможно удивляясь самому себе.

– Ау! Вписка, бухло, бабы! Идёшь? – не выдерживают со стороны.

Разумеется, разговор готовился загодя. Не ясно, что отвечать. На вписке опасней, чем в школе. Здесь учителя, люди, входы-выходы, само пространство. Вписка противоположна – она сожмёт, подсядет на диван, придвинет. Ноги там будут в носках, беззащитны. Идти нельзя, но как об этом сказать?..

Фурса раскрывает рот, искренне оскорблённый молчанием.

– Да какая вписка! – вмешивается Копылов, грубый, квадратный, катет к катету, – Там заценят эти штаны... туфли. Тупо на порог не пустят.

Толя Фурса замирает с глупым рыбьим ртом. Не вмешиваются и остальные. Филиппа Копылова все зовут только Фил. Никто не может иначе. Он самый сильный в классе, сплошной корень из единицы. У него белые кулаки, развитая грудь, плечи, степное лицо расходится вширь, он – уже, поэтому одноклассницы смотрят на него долго и жадно. Копылов повёрнут в телефон, он занят и знает, что ему ничего не ответят. Он не бросал вызов. Он тоже подытоживал.

В горле пересыхает. Раньше были намёки, наводящие вопросы, смешки. Они позволяли скрывать очевидное: никакой травли нет, старые друзья просто шутят. А как только оскорбления бросят прямо в лицо, без писем с левых профилей, без скомканных на биологии бумажек, тут же – вот клятва – получат в ответ.

Все, кроме Копылова, ждут.

Фурса отступает к стенке, заторможено налетая на Вову Шамшикова. Пухлый отличник с густыми светлыми волосами застенчиво колупает подоконник. По телефону он общается мило и умно, но когда вместе со всеми, то он – как все. Тихоня издевается с оглядкой, полушёпотом, но, в отличие от других, глубоко, многозначно – над этим правда можно смеяться. Возле Шамшикова трётся Антон Гапченко, вертлявый рыжик в прыщах. Он даже во время разборок беспокоится – может, забыл списать? Антон оттопыривается круглым задом, он весь подскок-отскок, и от его приставаний притворно визжат девчонки. Гапченко говорит так же, как прыгает, и тогда выгоревшее лицо режется, слезится, плывёт, не в силах устоять на месте. По-настоящему собран только Рома Чайкин. Ближайший, ещё с первого класса друг, смотрит цепко, чуть брезгливо. Рома тёмен, у него чёрные глаза и волосы, он озаботился раньше других, вытолкав одноклассников из детства.

Их только пятеро. Как пальцев. Кажется, что немного, но когда Пальцы вместе, они образуют кулак.

Большой палец – Шамшиков. Невысокий, пухленький, прикрывает авторитетом своего дневника. Указательный, конечно, Гапченко. Он первый застрельщик, подбегает быстро и сразу. Средний, понятное дело, Копылов. Стержень, самый сильный. Ось. Когда на литературе читали "Филипка", никто не смеялся. Безымянный – Рома Чайкин, отстранённый и подмечающий. Он стоит чуть поодаль, поэтому кажется ниже. И Толя Фурса, мизинец, самый отсекновенный палец. Он меньше всех и потому с краю, вот-вот отпадёт, из-за чего вынужден постоянно напоминать о себе.

– Ответь на предъяву или... – начинает Фурса, но его резко прерывает Копылов, – Замолкни, тебя вообще не спрашивали.

Толя Фурса оглушёно застывает, держит паузу, через которую показывает, что это как бы и не ему вовсе, а затем аккуратно оглядывается – услышали ли девочки, не пал ли кумир?

Слышали. Они всё слышали. Они не пять пальцев. Они – остальная рука.

Может, именно это не даёт ответить. Вот так, в одиночестве толпы, всегда сложнее, чем один на один. Если в подворотне, то да, есть шанс налететь на Копылова, от неожиданности повалить в снег, ткнуть или пнуть... а так... тяжело. В животе льдина. Она тает и вот-вот побежит по ноге.

– Двинули в класс, пацики, – Филипп отлипает от подоконника, и Пальцы, проснувшись для шуток, семенят на химию.

Дребезжит звонок. Мимо плывут девочки. Ни одна не оглянется, не посмотрит. Участливые и трепещущие, чурающиеся грубых мальчишеских забав, они не успокоят, не скажут доброго слова. Нос задевают невозможно далёкие в этот момент духи. Девочкам не нужны неудачники. Их влечёт пятёрка превращающихся мужчин. Они и в класс вошли, словно в джунгли или незнакомую реку. Это считывается мгновенно, как и то, что теперь всё будет только хуже.

Намного хуже.

Травля началась незаметно. У неё не было причин и это заставляло надеяться, что если отмотать время назад, жизнь могла пойти иначе, снова так, как у всех: такими же увлечениями, шутками и подписками, тем же телосложением и достатком. Докапаться было не до чего. Никто никого не сдавал. Не ябедничал и не предавал.

Если причина была в теле, почему не травили Фурсу? Он пучеглаз, ему как будто сплющили голову, и Толя смешон в этой своей черепашьей важности. Он неразвитый, его легко побить, но Толю никто не гнобил. Или Вова Шамшиков, раскормленный заботливой бабушкой, в гости к которой так здорово было ходить в младшей школе. Его пухлость не переходила в жирность, но достигала той критической отметки, за которой начинаются подтрунивания. У Гапченко лицо обсыпали крупные, вздувшиеся угри, и когда Антон улыбался, они грозили порваться. Это не мешало Тоше нырять в пруд из девчонок и находить там визжащий улов. Чайкина за его смуглость можно было дразнить чуркой.

Увы, никто не дразнил.

А ещё были похожие телефоны, отцовская машина, обстановка из того же гипермаркета, что и у всего района. Может, чуть победнее, но так Чайкин вообще из нищей семьи. А больше всего поражало, что все дружили с детства, с самого первого класса! И с восьмым прощались также тепло, впервые по-взрослому накатив. И в девятый пришли, чтобы вместе смеяться на биологии. И смеялись. Первые несколько недель. А потом Пальцы стали смеяться иначе. Над чем-то другим.

Пальцы... в новом году они задвигались так, словно отрастили сухожилия, и каждый вдруг обнаружил свою врождённую функцию. Кто-то указывал, кто-то ставил чилим. За этим пряталась некая общая воля, что-то скрытое, глубинное, какой-то ток крови. Механика Пальцев была частью чего-то большего, пробудившимся отростком древних желаний. Где-то рядом таилось остальное тело, оно сладостно проверяло свою мощь, незримо потягивалось и волило.

Пальцы не могли устоять. Никто не мог.

В изгоя превращают долго: хищники присматриваются, бродят вокруг, покусывая с последней парты и на перемене. Человек всегда неуверен, поэтому начинает со слов, в которые допускает вольность; затем делает что-то намеренно, божась, что вышло случайно; подчиняет, пряча в просьбе приказ; под конец предлагает подраться, зная, что никто драться не будет; бьёт.

В школе это выглядит так: насмешка, толчок, купи вон ту булку, "Ты что, попутал?" и тут же, без ответа, удар. Вместо подножки может быть сброшенный с парты пенал, а предложение подраться протянется линейкой по спине, но смысл тот же: изгоем не становятся, в изгоя превращают.

С Пальцами вышло наоборот.

Как будто изгоем сначала провозгласили, а только потом сделали. Словно заранее знали ответы на все вопросы, словно уже не нужно было ходить по инстанциям. Сама же инициация оставалась невыясненной. Где было неправильно? Куда нажать, чтобы вернуться?

С парнями из других, даже старших классов, честно блюлись рукопожатия и кивки. Если бы дело было в чём-то очевидном, травили бы все, а не только лишь пятеро. Но школа уже обзавелась парочкой всеобщих изгоев, существами дёрганными и замызганными. Их били, а они отвечали то глухо, то гулко, будто стучали в запертую дверь. Эти люди выглядели чужими, отчего травля казалась вполне естественной, ибо неведомое всегда влечёт и всегда страшит человека.

Однажды сотню шагов пришлось скоротать с одним из изгоев. На его одежде подсыхала свежая грязь, но изгой, не замечая рюкзака, который бил по бедру, брёл куда-то, невидяще разговаривая сам с собой. Многие люди говорят с собой, но среди них встречаются те, кому изнутри отвечает кто-то другой. В изгое пугало именно это.

Вдруг изгой повернул голову, посмотрел мимо глаз и что-то сказал. Кольнуло сладким до изнеможения ужасом. Стало неуютно, а потом стало хорошо – значит, внутри не было зверя.

Может, это и была причина?

Мать опять недовольна:

– Почему телефон выключил? А если случится что?

Ей не объяснить, что на него приходит. Она вообще не знает, что может прийти! С подделкой голоса, притворяющееся человеком, не говоря уже об обычных коллажах, кровосмесительных и не очень. Сеть – великое средство издеваться неузнанным, но хуже всего, когда жертва и её гонитель известны, тогда Сеть, будто ритуальная маска, прячет личины, и травля растягивается во времени и пространстве, успокаивая жертву тем, что оскорбления не бросаются ей прямо в лицо.

– О чём задумался?

– Да так... Ни о чём. Сны.

– Это от сердца, – вздыхает мать, – если оно болит, снятся плохие сны.

Мать улыбкой извиняется за нагоняи. Ей некогда сказать обычную женскую нежность, и она давным-давно, вот уже целых два месяца, не может осознать, что навсегда опоздала. Что-то оказалось нарушено, и началась травля. Мать не в силах это исправить, хотя обещает:

– Я защищу от всего на свете. Слышишь?

Слышно.

– Давай сменим номер? На этом... тариф плохой.

– Опять? Недавно же меняли!

Номер менять бесполезно. Все цифры сообщаются классной, которая заносит их в журнал. А журнал из класса в класс доверяют носить девочкам. Среди которых так хорошо колосится Гапченко.

Лучше потерять телефон на улице. Или где-нибудь под кроватью.

Но ведь звонит ещё и отец.

Он злится, если ему не ответить, и при встрече хмурится, бросая короткий насупленный взгляд. От нервов у отца зажмуривается один глаз. Трепещущее веко зловеще опущено и совсем не хочется, чтобы оно приподнялось. Отец долго раздумывает, затем подходит, вздыхает – не за тем, чтобы показать обиду, а для того, чтобы показаться шире – и начинает взрослый мужской разговор. Об ответственности; о том, что мне-то всё равно, гуляй, но пожалей хотя бы мать, она волнуется. На самом деле отец чувствует себя уязвлённым, он переживает, что с ним не сочлись, не поставили в известность. У него так со школы, армии, первого полулегального дохода и вплоть до сегодняшней работы, где ему приходится доказывать своё и опровергает чужое. Отец средний чин в службе охраны, организовывает будки и склады, много бегает, ругается, порой рукоприкладствует, нервно живя между начальником и подчинённым. Вот почему он так нарочито мужиковат, грозен и грузен. И густые усы тоже отрастил поэтому. Это система опознавательных знаков. Чтобы издалека было видно – не подходи, наткнёшься на историю из гарнизона.

– Опять телефон заспал? – отец подсаживается к столу и его лицо готово мять.

– Хочет номер сменить...

– Вот оно как, – отец смотрит озадачено, – случилось что?

– Ничего не случилось. Просто на уроках выключаю, чтобы не звонил, а потом забываю включить.

– Но номер-то зачем менять?

– Да много всякой фигни приходит. Достало.

– Херомантия приходит, значит? Ну, смотри... Главное учиться не забывай, иначе будешь как я чужое добро охранять, – и отец вдруг громко требует, – а хлеб где!? Мать, дай хлеба!

Крошки сыплются на оголённый, похожий на валун живот. Он весь из тугого мяса, нагулян свининой, пивом, непростой ратной службой. Это не брюхо, а живот, какой бывает у штангистов, сосредоточение силы и мощи, сакральный мужской барабан. Крошки гулко стучат по натянутой коже – отец недоволен, и чтобы не раздражаться, ест с громом.

Один глаз зажмурен.

Отец чувствовал недоговорённость, которая пряталась, будто была постыдной и то, что она пряталась, распаляло древний инстинкт охотника. Требовалось выследить тайну, поддеть её и вытащить наружу, чем вот уже как два месяца маленькие отцы занимались в школе.

– Девушку бы нашёл, – печально тянет мать.

Девушка... Если в восьмом классе их ищут в фантазиях, то в девятом уже необходим опыт, о котором можно рассказать. Повезло Чайкину и Копылову. Остальным стало завидно, они бросились изобретать, и все ещё долго потешались над Фурсой, который зачем-то начал рассказывать о своих похождениях. Было странно представить, что у заторможенного Фурсы, у которого каждое слово было набрякшим, могло стоять что-то ещё.

Но когда в полупустую личку постучалась девушка, смех как-то поутих. Она была из того же города, училась в восьмом (ничего, это даже лучше) и написала первой. У неё было немного друзей, немного фотографий, но зато схожие увлечения, которые быстро вылились в недолгие, не до самого конца переписки. В личку стали приходить фотографии, спускающиеся всё ниже, а в редких голосовых сообщениях мило стеснялась всамделишная девушка. Поэтому, когда она попросила того же самого, ей была отправлена самая напряжённая и правильно повёрнутая поза, которую только удалось принять перед зеркалом.

На следующий день её можно было увидеть на классной доске. Распечатанные в большом масштабе рёбра выпирали ещё сильнее, и тонкие, смешно расставленные руки свисали вдоль отсутствующей спины. Но хуже всего был безволосый живот с парой изюмовых родинок. Их зачем-то обвели фломастером. Хорошо, что на снимок попало лишь тело, а не голова, иначе то, что и так стало ясно, больше нельзя было бы выдать за тайну.

Зашедшая следом девочка выразила мнение всех одноклассниц:

– Фу! Это что такое?

И хотя тут же, прямо у доски, нужно было сорвать плакат, скомкать его, признаться во всём и обличить тех, кто это подстроил, рассказав про то, как они прикинулись девушкой, что намного (намного!) постыднее, не было сделано ничего. Формально – это просто тощее тело в зеркале. Тело без головы. Ничьё. А раз так, можно пожать плечами, не показывая деревянных ног сесть за парту, и, как никогда прежде, ждать начала урока.

За мгновение до прихода учителя плакат содрала дежурная. Она сделала это под самый конец, прикрывая любопытство напускным возмущением. С задних парт раздался кашель, похожий на смех.

Много фотографировали.

Это не мог быть кто-то из другого класса. Заговорщики притаились здесь, усиленно делая вид, что им так интересен урок. Онемевшее тело не могло повернуться, но спина знала, что класс смотрит только в одно место – именно в место, потому что так, как было сделано, не поступают с людьми.

Это наверняка Шамшиков. У остальных бы не хватило мозгов. Только Вова писал без ошибок и мог под кого-то подделаться. Но пухлый примера не отличался ни смелостью, ни предприимчивостью, ни злобой. С последней было проще всего. Это Копылов. Хотя Фил до такой схемы никогда бы не додумался, он бы просто подошёл и повелел заткнуться. Значит, Гапченко. Антон ехидный, шутит остро и нагло, ему нравятся голые комбинации. Получается, Антон в шутку придумал, Фил осклабился и принудил осуществить, а Шамшиков покорно исполнил. Была ещё девушка, чей настоящий голос усыпил бдительность, но это не так волновало, как предательство друзей.

После звонка пришлось собрать ближний круг из Чайкина и Фурсы. Толя был явно встревожен – наверное, понимал, что может оказаться на той же доске почёта. А вот Рома смугло хмурился, скрестив на груди груди. Поначалу казалось, что розыгрыш оскорбил его. Поначалу вообще многое кажется.

– Кто это сделал? – вопрос уносит малышня, бегущая в столовую.

– Это западло, – медленно отвечает Рома, – как бы кто не поступил, я не могу никого сдать.

Понятия всегда работают на тех, кому это выгодно.

– Чайка прав, – кивает Толя, – придётся разбираться самому. Но я точно в этом не участвовал.

Задать тот же вопрос Роме не приходит в голову. Такого нельзя помыслить о том, кто из-за бедности родной семьи часто ел по домам друзей. С Ромой долго делили парту, игрушки, телефоны, позже даже создали общий профиль. С ним было впервые выпито, и первая настоящая драка тоже была с ним. Рома легко рассказал свои секреты и принял чужие. Лишь с ним можно было говорить по нескольку часов кряду и смеяться над простыми словами.

Ещё долго вся злость уходила на Гапченко, и только потом Фурса, не в силах больше молчать, поведал, что развод придумал и осуществил Рома Чайкин. Сердце, как тогда на уроке, отказалось поверить.

А пока, в раздумьях на запасной лестнице, было слышно и видно, как Копылов, спускаясь на пролёт ниже, восторженно квохчет с девушкой из параллели.

Лицо было не её. А вот голос тот же.

Руки больше не подавали.

Да она и не тянулась. "Привет", через недолгость тоже "Привет". Никаких "Здарова". Молчание, закусанные в предвкушении губы. Затем кто-нибудь, обычно Гапченко, заговаривал с Шамшиковым.

– Я вчера такую фильмушку глянул!

Пальцы поворачиваются к Вове, который должен благословить спектакль. В нём либо участвуют все, либо он вообще не начинается.

– Что за кино? – Шамшиков трёт припухлые костяшки.

– Ой, Вовунька, там про любовь!

У них что-то вроде супружеской игры. Вова стесняется её, отворачивает светлую голову к окну, а Гапченко виснет на друге рыжей лианой. У Антона он то Вовчик, то Вовуля, а в пиковые моменты, когда угревое лицо готово лопнуть, даже невиданный Восанька. Это никакая не содомия, просто игра, переперчённая дружба, но проделай такое Фурса или ещё кто – был бы заклеймён трубочистом.

– Тоша, так что за фильм? – Чайка смеётся из-под бровей.

С Ромой всё ещё не удаётся поговорить. Он отвечает без злобы, но коротко, с насмешкой. На загорелом лице серая улыбка. Парень тускл, он как прогоревший костёр, и от него идёт тёмное, тихое тепло.

– Там про одного мужчинку, – Гапченко мечтательно смотрит на Шамшикова, – пышного такого, с усами.

– Про Папика что ли? – Филипп осклабливается, подаётся вперёд, и на слове "Папик" все смеются.

– А у Папика есть любовник? – Фурса вступает грубо, не чувствуя натянутой нити. Струна рвётся, в воздухе звон. Пальцы вздрагивают: к такому они ещё не привыкли.

Ничего, научатся.

– Ой, Толечка, как неаккуратно! Я только приличненькие фильмули смотрю! – лыбится Антон, – У Папика семья. Он её очень любит!

– Любит? А говоришь – приличненько, – хмыкает Рома, и Копылов довершает атаку, – чего молчишь? Не видел такого фильма?

– Не видел.

Пальцы прыскают в кулачок, и, кажется, не сними режиссёр этот фильм, жизнь текла бы своим чередом.

– А как кино называется? – хочет сгладить Вова.

– Называется "Папик", – не оставляет шансов Копылов.

Травля начинается с имени. Если его нет, имя нужно придумать. Коверкается фамилия, склоняется отчество, подбираются рифмы и образы. Никто никогда не унижает человека. На это стоит блок, божественный запрет. Человек – это всегда подобие: унижаешь его, значит, унижаешь себя. Требуется магическая формула, особое расчеловечивающее имя, желательно среднего рода, устраняющее неудобный барьер. Так в тюрьме, так на войне. Так в школе. Петух, стукач, дрищ, обезьяна, бомж, крыса, очкарик – всё это нужно, чтобы не увидеть человека.

Пальцы не смогли зацепиться об имя, а история с фотографией вскоре забылась. Вот почему припомнилось, как один раз, придя в гости, Пальцы столкнулись с отцом, который как назло был в одних трусах, вываливаясь оттуда могучим телом. Были оценены усы, зажмурившийся глаз, лицо, уминающее еду, непонятные слова, работа охранником и куча других мелочей, которые не замечаешь, когда живёшь рядом. Прямо в дверях отец явил живое доказательство того, что травля не ошиблась, она искала, нашла и теперь была готова по-настоящему развернуться.

Весь ужас был в том, что в школе травили отца.

Это стало понятно не сразу, а только после доверительного звонка Фурсы, с ленцой доложившего, что ежедневные приколы про живот и усы – это приколы родственные. Толя не догадывался, что где-то внутри это было давно известно, просто не признавалось за правду. Пальцы издевались над абстракцией, не имеющей конкретного воплощения, а как только образ приобретёт фамильное сходство, как только отец будет назван отцом, шутники незамедлительно понесут наказание. Пока же это игра. Пальцы опасаются назвать её нужным именем, значит – уважают, а то и боятся, поэтому вынуждены юлить вдали от прямых оскорблений. Папик – это совсем не отец, тем более Папик не может обижать кого-то другого, ибо обида возникает из воспринимаемого сходства, а его как раз не было. Стоит Пальцам начертить точное семейное древо, как их вина станет очевидна и последует неминуемое возмездие.

Вот почему можно было молчать. И вот почему с каждым днём Папик всё больше походил на отца.

К счастью, на математике учительница грозно стоит у доски. Огромная грудь тревожно колышется, и класс боится захлебнуться в гудящей морской волне. Сорок пять минут квадратичных графиков ещё никогда не делали человека настолько счастливым. Затем побег к актовому залу, кипучая лава второклашек, и ещё один подарок судьбы – геометрия. Учительница снова на страже и, продолжая математику, ругает тупых Фурсу и Чайку (нет, от этого не приятно), а затем вызывает к доске, искать уравнение окружности. Спасая друзей, руку тянет Вова Шамшиков. Он быстро раскладывает уравнение, берёт циркуль и строит окружность по отношению к системе координат. Указан центр и радиус, найдена длина окружности и площадь круга. Осталось только отметить точки пересечения с осями, что Вова почему-то оставил напоследок. Он застенчиво оглядывается, щёчки его пылают, и отличник быстро, убоявшись собственной смелости, подписывает: "Р", "А", "Р1", "А1". Две буквы на оси х, две на оси у.

С задних парт раздаётся плохо сдерживаемый взвизг.

– Тишина! – учительница не ждёт подвоха от своего любимца, – Володя, подписывай координаты и садись.

Р(0;√3);А(-1;0);Р1(0;-√3);А1(3;0).

На перемене Гапченко с лаем набрасывается на Шамшикова, теребит руки, пускается в пляс, чуть ли не лижет застенчиво-красные щёки. Ощущение, будто хозяин приехал. Чайка уважительно хлопает по рыхлому плечику, и Вова смущается ещё больше, не замечая, как Фурса медленно, ни для кого, выражает своё восхищение. Копылов сгребает Шамшикова и с одобрительным хрюканьем поднимает в воздух. Антон ревниво отскакивает, а Вова хохочет, ударяя Фила. Отличник единственный, кто может себе это позволить. Они живут с Филиппом в одном подъезде, дружат раньше, чем со школы.

Может, вот она, причина?

Но это не объясняет, почему на замыкающей истории, когда речь зашла на вольные темы, Вова поднял руку и задал учительнице вопрос:

– А что вы думаете о Папанине?

Это не было согласовано. Этого никто не понял. Вова потом долго сгибался за спинами девочек, шептал и украдкой бросал записочки, лишь бы на лицах друзей расцвела понимающая улыбочка. Теперь они тоже любили Папанина и упрашивали историчку, встревоженную рвением женщину, посвятить знаменитому полярнику отдельный урок.

– Ой, ребята, не знаете вы Папанина!

– Знаем, знаем! – Чайка чуть не захлёбывается от счастья. Припадок окончательно запутал историчку, и Толя Фурса, про которого снова забыли и который очень этого не любил, подошёл вальяжно, удивлённо вихляя несуществующим животом.

– Догадываешься, про кого они?

– Они? Но ведь ты тоже.

– Папанин! – визжат в стороне – Хотим Папанина!

Истошнее всех визжит Копылов. Он рад, что дружит с Шамшиковым.

– Я помочь хочу, – обиженно шепчет Толя, – вломи Чайке, это он придумал. Без него всё заглохнет. Отвечаю.

Наконец, историчка соглашается, но с условием – никакого урока, только доклад.

– Я, я, я! Можно я! – Копылов вспомнил, как тянут руку в начальных классах.

Историчка сдаётся и уходит. Пальцы сплетаются в хоровод. Больше всех рады Копылов с Чайкиным. Они смотрят друг на друга влюблёнными глазами.

– Анатолий, милок, ты чего здесь!? – Гапченко озабочено подлетает, нежно берёт Фурсу под руку и уводит к своим. Толя млеет от оказанной ему чести.

– Ах ты негодник, решил о Папике побольше узнать? – издевательски спрашивает Фил, – Доклад мне отдали! Ладно, так и быть, давай на двоих. С тебя фотки! Ты ведь знаешь, где их достать!

Фурса втягивает голову и оглядывается. Чайка смотрит выжидающе – может быть сейчас, может быть уже? Шамшиков смущённо отвёрнут. Только Гапченко подпрыгивает в нетерпении: "Ну сделай, ну сделай же что-нибудь! Дай мне кого-нибудь разнять!".

Ноги несут прочь. После школы до дома меньше, чем сотня шагов.

В комнате пусто. Ветви клёна перебирают тетради, тени прохожих шагают по потолку. Кажется, что в окно постучат так же, как стучат в личку.

– Можно Папика?

– Папонька!

– Папик Папик Папик!

Шамшиков, Гапченко... Фурса, наверное. Или Копылов. Тут не угадать. Они то пользуются одной учёткой, то создают несколько. Банить нельзя, пусть лучше надорвут глотки здесь, на бело-голубом фоне, нежели начнут возмещать в школе. По той же причине нельзя сменить профиль. У Пальцев должен быть громоотвод, который заземлит молнии.

Нужно не отвечать – самим надоест.

Не надоело.

Снова всплывает приглашение в группу "Папкин дом". На аватаре – роскошные усы, уютно обрамляющие родные окна. Внутри много мата, фотографий. Есть те, что сделаны сзади – вот идёт по коридору, вот ест в столовой. Ни одной из самого класса, и это помогает сохранить достоинство – нет, это не они, это кто-то иной и издалека, а как только враг подойдёт, как только сфотографирует прямо в лицо, тут же по нему и получит.

Среди редких комментариев встречается одноклассница:

– Фе, как гадко(

Но подписана.

От другого, свежего комментария, сразу же прошибает пот.

– Зачем вы так? Что вам сделали?

Ей отвечают обстоятельно, в ошибочно подробном письме, и, хотя никаких причин, как и имён не называется, становится ясно, что ситуация уже долго обсуждается в конференциях класса и школы. Притворяться бессмысленно. Те взгляды от подоконника не случайны... И этот смех, как пройдёшь...

Все всё знают.

Телефон загорается. Это Фурса звонит на ежевечерний моцион. С началом травли Толя потерялся, стал ходить ещё медленнее и чаще оглядываться, а потом напустил умудрённый вид и принялся поучать. Голос его звучал уставши, будто звонил наработавшийся функционер, который целый день перебирал государственные бумаги.

– Здарова... – по телефону Толя, как и Шамшиков, ещё здоровался, – когда Чайке всечёшь?

– Зачем?

– Всё делаешь вид, что не понимаешь? Блин, если бы моего батю так поносили, я...

– И что бы ты сделал!? – на Фурсу хочется наорать, – Ну что!? Раскидал бы всех? Убил? – и уже без слов шепчется личное, выстраданное: "Ты не был, не ощутил, не знаешь! Не знаешь как это! Замолчи!".

Толе приятно, что на него кричат вот так, издали. Можно повертеться на кресле, поковыряться в ухе, а затем с расстановкой зачитать нотацию. Дабы упредить её, приходится спрашивать:

– Ладно, что там опять?

– Точно хочешь знать? Они до такого договорились...

– До чего!?

– Как бы получше объяснить... Нельзя быть слабым. Нужно уметь постоять за себя. Если не отвечать – будут гнобить. Так устроена жизнь, – покормленный мамой Фурса довольно заворочался в кресле, – короче, если не всечёшь Чайке, вообще опустят. Я когда с ними до дома иду, там такое обсуждается... Как обоссать, куртку поджечь. Но с Папиком... ой, ну... эээ, понял в общем, у них реально помешательство. Они озабоченные, Фил с Чайкой так вообще... Хотят узнать, где он работает, чтобы туда прийти. Думают на машине краской что-нибудь написать. Прикинь, да? Ну мы с Вованом в этом не участвуем, если что.

– Спасибо, – в голосе нездоровая дрожь.

– Да ладно, – Фурса честен, – мы просто не любим, когда вот так. Да и... Кхм...

– Что...?

– Точно хочешь знать?

Ясно лишь, что Фурсе точно хочется рассказать.

– Короче, они игру делают.

– Игру?

– Ага. Про Папу.

– Они совсем что ли...!?

Соглашаясь, Фурса сам подбирает крепкое слово.

– Наглухо. Там Вован в основном прогит. Ну, ничего сложного в целом. Взяли фотку, анимировали её, нарезали шаблонов...

– Каких ещё шаблонов!?

– Эээ... – Толе правда неловко, и это располагает к нему, – биту там, полотенце, веник, эээ..., – помявшись, Фурса называет то, из чего хотели обоссать, – и всем этим типа можно тыкать, хлестать по лицу, эээ... животу. Жигой можно усы поджечь. Тоша ещё обещал озвучить.

Да, у него хорошо получится.

– В-о-о-т...

Хочется оледенеть, но по сбивчивому тону Фурсы ясно, что он не договаривает самое унизительное. И то, что в жизни может быть что-то унизительнее, чем похабная игра про родного отца, заставляет испытать жгучий стыд.

– Что ещё?

– Демку скинули в конфу класса.

Сердце падает вниз, туда, в лёд внутренних органов. Завтра любая девочка, а послезавтра любой старшеклассник, повстречавшись, спросят – знал же, видел, почему ничего не сделал? Отчего не защитил отца? Мы играли в него и теперь имеем право судить.

– А ты? – в голосе хрипы, – Ты тоже играл?

– А как бы я ещё об этом узнал? – удивляется Фурса, – В конфе почти все играли, но, знаешь, никому не понравилось. Народ адекватно себя повёл, у нас вообще класс хороший. Может, добавить в конфу? Тогда бы они притихли.

– Нет, не надо.

Из беседы пришлось удалиться, чтобы ни о чём не догадываться. Незнание дарило покой, а звонки Фурсы рассеивали его. Толю никто не просил стучать, он докладывал сам, может даже из лучших побуждений, но делал только хуже. Толя клал трубку и шёл спать, а тут долго ещё не спалось, комкалось, выло. Фурса был товарищеским напоминанием о травле, хотя о ней просто хотелось забыть, и, возможно, на скромный мизинец была возложена задача бередить её незаживающую рану.

– Только никому не говори, что это я рассказал, хорошо?

Толе Фурсе хочется крикнуть что-то обидное, но комнатное окно сотрясается от удара. В стеклопакет попадает ещё один снаряд, и через белую паутину отчётливее слышен уличный лай.

– Что такое? Упал что ли? – обеспокоился Фурса.

Трубка летит на диван, и в то же мгновение в комнату вбегают родители. Отец быстро оценивает обстановку, кидается к себе, возвращается, распахивает окно и выпрыгивает наружу. Старые треники чуть разошлись, на ногах тапки, и прямо в таком виде мужчина бросается в погоню. В его руке пистолет.

Мучительно хочется, чтобы отец никого не догнал. Если в окне, как в гостях у сказки, покажутся виноватые рожи Копылова с Чайкиным, это будет конец. Они всхлюпнут разбитыми носами, а затем увидят по центру комнаты застывшее, увидят худое, ужаснувшееся и испуганное.

Увидят и навсегда запомнят, как бы не избил их любимый отец.

Он возвращается мокрый, злой, весь облепленный снегом, долго стоит на улице, задумчиво качая искалеченную створку. Многослойное стекло не пробито, в нём сеть белых трещин, будто между слоями застрял снежок. Кидали пивными бутылками – осколки ещё лежат на отливе. Мать обмерла, зажав рот рукой, затем подбегает к окну и умоляюще затягивает супруга в комнату.

– Залазь, простудишься! Люди смотрят! И спрячь это! Спрячь говорю!

Пистолет неохотно отводится за спину. Отец мечется по комнате, один глаз зажмурен, с мокрых усов капает злость. Кажется, что бросали не в окно, а прямо в него. К потолку поднимается белый мужицкий пар.

– Видел что!? – отец просто в ярости.

– Нет, по телефону говорил...

Это точно Копылов с Чайкиным. У них пятёрки по челночному бегу.

– Да как так-то!? Я двоих застал, но далеко... оборвались.

Отцу необходима какая-то победа. Смотрите, я, в отличие от вас, кого-то увидел. Упустил, не спорю. Но я хотя бы попытался. Да, я сильный... они боятся меня. Но я не смогу сторожить вечно. Что с вами станется без меня?..

Мужчина загнанно ходит по комнате. Тугой живот обтянут майкой, глаз выпучен, усы безумно прилипли к губам – отец больше нелеп, чем грозен и снова бормочет слова на своём языке.

– На цугундер... на цугундер бы всех.

Внутри холодеет. В отце и вправду есть что-то нездоровое. И это вовсе не тело и не язык – отца лихорадит иначе, его растрясает от мелочей. Он такой большой, что притягивает любой пустяк, который пытается смешно оттолкнуть. Если перетерпеть травлю, если Пальцы не расцепятся, останутся жить на районе, то через много лет, когда уже всё пройдёт, повстречавшись на улице, кто-нибудь из них сочувствующе заметит: "Тут это... батю видел. Ругался в магазине из-за кило картошки". А может опять что с помойки тащил. Или за гавкнувшей собакой кинулся и снова не догнал...

К отцу появляется отвращение. Если бы он вёл себя пристойно: не ходил в одних трусах, не ел, кроша на гигантский живот, сбрил усы, вылечился от широкой расставленной мужиковатости – то никогда бы не стал персонажем компьютерной игры. Пальцы бы вновь превратились в людей, и эти две бутылки были бы распиты с ними, а не брошены в окно.

– Что теперь делать? – волнуется мать.

– Что-что...! Нехай до завтра стоит. Не сейчас же менять.

С полчаса ещё ходится, открывается-закрывается, говорится. Затем родители запираются в своей комнате. Сегодня им будет что обсудить: пистолет, да и вся реакция – это не пустой трёп. Оружие нарезное, лицензия от работы. Его тяжесть пьянит даже на расстоянии. С пистолетом ты всегда какой-то другой человек. Тем более отец, который и так какой-то другой. Однажды он избил пьянчугу, который случайно задел мать. Та тянула прочь, но отец не поддавался на уговоры, пока не оставил обидчика в луже крови. Может, мать и не хотела никого разнимать. Здесь не было ничьей вины. Всем хотя бы раз хочется, чтобы из-за них был кто-то наказан. Женщина тянула мужа в сторону, потому что смотрели люди, тянула из-за морали. Внутри же, куда можно было заглянуть через вспыхнувшие глаза, горело жуткое желание остаться и посмотреть.

Может, настоящая любовь – это когда оттаскивают взаправду?

За окном прошуршала машина. Комнату озарил набежавший свет. На стену поползли голые тени деревьев. Они шевельнули мысли, и голову прострелила догадка.

Толя Фурса всё знал. Ему рассказали или он подслушал. Толя звонил, чтобы снять с себя подозрения.

Рука скомкала простыню.

Этих-то можно понять. Они рисковали, проявили решимость. А этот... трус. Фурса догадывается, что он следующий, поэтому осторожничает, ведёт, как ему кажется, двойную игру. В Толе раздражала эта его предусмотрительность. Она не могла защитить. Смех днём и увещевания вечером, тонкая грань между заискиванием и независимостью – всю двойную дипломатию, которую вёл Фурса, могла прервать обычная плюха. Толя выстроил какое-то своё Мажино, а немцы как всегда обойдут с фланга.

Почему же не над ним? Почему?

Человек мгновенно распознаёт унижения. Достаточно резкого оклика, как сердце в пропасть, как в желудке – льдина. Не надо мной ли? Не я ли?

Первые дни Пальцы ходили пристыженные, опасаясь, что появился повод нажаловаться отцу. В школе стало хорошо и спокойно – вот бы растянуть четыре оставшихся окна на год. Было даже жаль наблюдать за шушукающимися в стороне парнями, но внутри сыграли пацанские понятия, и тайна осталась тайной. Затеплилась надежда всех угнетённых: вот сейчас за то, что не рассказал, меня наконец-то полюбят и оценят.

Не полюбили.

Проверить поручили Фурсе. Толя долго переминался, не туда переставляя ноги. Ему нравилось млеть перед остальными. Он самодержно владел чужими взглядами, которые не могли ни окликнуть, ни поторопить. В школьном коридоре Толя Фурса был таким, каким станет лет через двадцать – сонным дьячком-начальником.

Девочки тоже рядом, сбились в притихшую стайку. Они хотят вскрикивать и трепетать.

Толя смотрит снизу вверх, смотрит насмешливо, будто он больше ростом. Чайка скрестил руки – опасные, щетинистые, смуглые руки. Гапченко смешно ревнует Вову Шамшикова. Тот намеренно, от стыда, поглощает Копылова неинтересным ему разговором. Вова вряд ли кого защищал. Это он для себя, для будущего портфолио. Пухлый отличник, без которого не было бы почти законченной игры. Он хуже всех. Хотя нет, хуже всех Фурса... Почему?

Потому что гнобить должны были его.

– Чего трубку тогда бросил? – обиженно начинает Фурса, – Это невежливо вообще-то.

Пальцы не придумали ничего лучше. Даже Шамшиков разволновался и получил четвёрку. Пальцы боятся порезаться. Они ждут про стекло.

– Да там окно разбили, не до того было. Вообще мог бы и раньше поинтересоваться.

– Окно!? – вскрикивает Гапченко, – Кто же такой подлец?

– Я бы попросил! – шутливо замечает Чайка, и Копылов хрюкает, оценивая остроту. Сегодня эти двое особенно неприятны. Плотные, мускулистые, Копылов так вообще ходячее мясо, на нём вот-вот порвутся брюки и замешкавшегося Фурсу прибьёт монструозным крупом. Чайка поджар, он атлетичнее, парень единственный, кто всегда закатывает рубашку, играя рельефными предплечьями. Ему хочется подражать, вот отчего возникает вопрос:

– Что попросил бы?

– Не понял? – переспрашивает Рома с полуулыбкой. Приходится разжёвывать, хотя Вова Шамшиков сразу обо всём догадался и отошёл к девочкам, – Антон спросил, что это за подлец мог разбить окно. Ты заметил: "Попрошу!", типа... но-но, не нужно грязи! Ты так ответил, словно Тоша сказал это про тебя. А Фил понимающе засмеялся. Словно это тоже про него.

Хотелось сказать, что Фил заржал, а не засмеялся. Но это же Фил. Про него так не говорят. Он отлип от телефона, ухмыляясь, смотрит на Чайку. У того руки вниз, ладони втиснуты за ремень. Предплечья напряжены – поза борца, спорщика. Толя Фурса, недовольный, что его триумф подошёл к концу, отпускает первую удачную шутку за год:

– Пацаны, да у нас тут Шерлок Холмс!

Пальцы ломает от хохота: Шамшиков смеётся в кулачок, куда пытается влезть Гапченко; у Фила глаза-щёлочки, вокруг них мокро и красно. С сальных волос Фурсы сыплется перхоть. Лишь Чайка посмеивается отстранённо, откуда-то из-за ремня. В тёмных глазах нехороший блеск. Когда все затихли, Рома интересуется:

– А кто сказал, что это я разбил или Фил? Есть какие-то доказательства?

Доказательства! Все пацаны, все гопники, все понятийные мужики, блатные и уголовники – все они менты до мозга костей. Они юридикализованны, им непременно нужны подтверждения, документы, свидетели, справки, лингвистические экспертизы и отсылки. Вот они, единственные потомки древних римлян, расселившиеся от Волги до Енисея.

– Чайка прав, – Фил убирает телефон в карман брюк. Он топорщится оттуда как попа маленькая на попе большой, – За такое можно и ответить. За балабольство в рот возьмёшь?

– Как грубо, Филя! – вскрикивает Антон и сладко жмурится. Страшно подумать от чего.

– Ты передёргиваешь...

– Эй, стрелки не переводи! Вечно передёргиваешь, – надвигается Фил.

– Не передёргиваю!

– Хочешь, докажу? – с улыбочкой вмешивается Рома и загораживает Фила плечом. Тот сопит, но вперёд не лезет. Копылов никогда не был силён в перепалках, а вот с острецом Ромой спорить опасно. Но лучше так, чем при всех получить удар в живот. Роме хотя бы можно ответить, – Ну как? Хочешь, докажу, что передёргиваешь?

– Попробуй.

– Девушка есть? – Пальцы притихли, ожидая ответа.

– Нету.

– Значит, дрочишь?

Правильного ответа нет. Тот, кому задают такие вопросы, уже ошибся.

– Допустим... Как будто вы не дрочите.

– А это к делу не относится, – ухмыляется Чайкин, – Итак, дрочишь. То есть передёргиваешь. Пацаны, а вы дрочите?

Один за другим отстреливаются голоса:

– Не-а.

– Да ты что! Как можно!

– Н.. нет.

Вова Шамшиков неопределённо трясёт золотистой головой. Из-за густых волос непонятно – кивает он или ушёл в отрицание.

– Вот видишь, – Чайкин делает шаг вперёд, – а теперь обоснуй, что это мы с Филом разбили. Ну!?

За два месяца это первый обстоятельный разговор с лучшим другом. Он откровенен, выплёскивает то, чем переполнен. Это не злоба или яд, а презрение, почти брезгливость. Почему Рома так ведёт себя? Что произошло с весёлым, черноватым, уверенным в себе человеком? Что ему не понравилось и как это исправить? Плевать на Вову и Толю. Это попутчики. С Ромой была настоящая дружба. Даже сейчас она не исчезла, а растянулась, и друг совсем близко... всего лишь на той стороне.

– Что, не можешь обосновать?

Тело начинает подрагивать. Ему страшно, оно ищет помощи. Пальцы близко, сложились в узор, хрустят косточками будущей жертвы. В воздухе сладкий запах унижений. Спасения нет, не до кого дотянуться. Девочки у соседнего подоконника, они в стайке, туда нельзя без приглашения, там тоже что-то от общих предков. Толя Фурса беседует с Шамшиковым. Наверное, шепчет на застенчивое ушко то, что шептал этот месяц по телефону. Про унижения, заговор, игру...

Из груди рвётся то, что должно:

– Толян рассказал, что вы за всем этим стоите. За фотографиями, тем разводом с бабой, за из... шутками. И игру тоже вы сделали. Вован, ты же её сделал, да? Думаете, непонятно кто этот Папик? Толян всё рассказал! И окно тоже вы разбили. Не знаю, кто точно, но либо ты, Филипп, либо ты, Рома. У остальных тупо бы смелости не хватило. Да у вас тоже по отдельности не хватило бы. Выходит, вместе. Толян, ты же об этом по телефону говорил? Да?

Глаза обращаются к сгорбившемуся Фурсе, и даже Вова Шамшиков смотрит на него с осуждением. Гапченко поднёс ладошку ко рту, а другой сжал Фила. Тот недвижим, бурлит. Тёмные глаза Чайки впились в Толю, с которым он делился всеми своими планами. Сам Толя багровеет, мешки под глазами наливаются кровью. Он взбешён, как бывает взбешено что-то маленькое.

– Ну зачем было рассказывать... Я же просил!.. – и тут из Фурсы выплёскивается, – Только крыса не держит слово!!!

Толя делает вид, что сейчас бросится в драку, но его неожиданно обвивает Антон:

– Анатолий, не беспокойся. Это наша проблема.

Трясущегося от возмущения Фурсу заводят в класс. Парня никто не винит. Он жертва нестерпимого богохульства. Оказалось нарушено великое пацанское табу: никто не в праве никого заложить. Точнее, тебя заложить можно, других – нельзя. Но если кого-то нельзя, а кого-то можно, значит можно всех, а кого-то просто и нужно!

Это ведь как посмотреть. Всё в этом мире – как посмотреть.

В коридоре остаётся только Рома Чайкин. Подумалось – замахнётся, но Рома с весёлой усталостью произносит:

– Зачем было Фурсу закладывать? Он-то вообще не при чём. За косяки нужно отвечать лично.

– Да какие косяки!? Какие!!!?

Чайка ухмыляется и заходит в класс. Там разыгрывается настоящая драма. Толя сидит за партой и поминутно порывается встать, но его успокаивают и усаживают обратно. Пальцы на его стороне. Они тоже против предательства.

Будь насильником или убийцей, но не потрясай основ.

Когда в спину прилетает бумажка – это совсем не больно. Но если сидишь за первой партой, это больнее всего. Ты словно мишень, поставленная впереди, будто неправильно приговорённый к расстрелу. В любой момент может заскрипеть отодвигаемый стул, прогнётся парта, на которую надавит рука, и в спину прилетит скомканный лист.

Больно от того, что видно всем. А тебе – ничего не видно.

Для харканья приставать не надо. Харкать можно сидя. Достаточно развинтить ручку, сорвать скальп с последней страницы, разжевать её и, свесившись в проход, метко плюнуть по цели. Если угодил в шею или голову – жертва тут же смахнёт, обернётся, поэтому стараются попасть на одежду, чтобы, когда встал со звонком, на пол осыпался снег из подсохших комочков.

Или девочка, сидящая сзади, ткнёт в спину не рукой – ручкой – и шепнёт:

– Стряхни с пиджака...

Как будто без неё непонятно.

Стрелять издали быстро надоедает. Не зря армии до сих пор сходятся врукопашную. Тогда кто-нибудь, обычно самый наглый, идёт на сближение.

– Копылов, ты почему пересел?

– Я плохо вижу! Мне на второй удобней. А можно Чайкина тоже сюда? Мы решили на пятёрку работать.

Биологичка рада. Теперь у неё поубавилось проблем с задними партами. Она не физик и не знает, что если где-то убыло, то где-то и прибыло.

Сначала линейка щекочет волосы. Это приятно. Затем она колеблет ухо, за что, не поворачиваясь, получает оплеуху и летит на пол. Линейка прозрачная, пластмассовая, ядовито-салатового оттенка, недостижимый идеал девятиклассника – целых тридцать сантиметров. Грохот от них звонкий и прыгающий.

Вскоре линейка снова теребит ухо. Уже настойчивее, хватка ждёт ответа, и когда не получает его, легонько стукает по макушке. Возня затихает, сзади ждут протеста, возгласа, хотя бы поворота, поэтому спиной слышно, как Копылов с Чайкиным недвижно смотрят на учительницу. Она всё ещё верит им и порой что-то спрашивает, извиняюще оправдываясь: "...раз вы хотите на пятёрку".

Через несколько минут – несильный хлопок по плечу. Смех с задних парт. Некоторые девочки осуждающе шикают. На смех, не линейку. Перед самым звонком спину обжигает хлёсткий глухой удар. Линейка протягивается вдоль хребта, плоско налипая на позвоночник. Звук, будто щёлкнули кнутом, и биологичка вздрагивает, удивлённая естественному отбору.

Спину жжёт. Бил Копылов. У него всегда сильно и прямо. Если сейчас начать разбираться, то он на пару с Чайкиным разведёт руками: мы здесь ради оценки, или можешь доказать обратное?

Откуда-то из-за спины хихикает Толя Фурса. Он больше не звонит и не здоровается. Толя Фурса обижен на всю оставшуюся жизнь. Он требует мести, и даже не поворачиваясь, ясно, что Антон снимал кару на телефон. В такие минуты Вова Шамшиков свободен от друга. Отличник не бросал бумажек и не смеялся. Он просто смотрел.

Не это ли хуже всего?

Между уроками Вова рассказывает легенду о том, что фокусник Гудини умер от неожиданного удара в живот. Фурса авторитетно заявляет, что это фигня, Копылов предлагает проверить, и Толя, выпучив маленькое одутловатое лицо, готовится к пробитию штрафного. Фил бьёт, впрочем, не в полную силу – из-за дружбы он доверяет рассказам Вовы – и обильные мешки под глазами Фурсы чуть вздрагивают.

Дальше подскакивает Гапченко. Он тоже хочет, чтобы ему пробили, но почему-то подставляется задом. Парня прижимают к стенке, и Копылов бьёт, уже сильнее, почти взаправду. Возможно, он ревнует к тому, как Антон ластится к Шамшикову. Гапченко краснеет, угри наливаются краской, выдерживают, и, задирая рубашку, Антон прыгает в девочек. Те визжат, жадно рассматривая плоский, в кубиках, живот.

На нём нет угрей.

Вове бьют совсем легонько, и шлепок гасит жир, от которого зарябило мягкое лицо отличника. Затем Копылов сам встаёт к стенке. Ему смешно пробивает Шамшиков, который не распрямил руку и ударил глупым телесным углом. Чайкин, занимая освободившееся место, просит беспечно, почти позёвывая:

– Бей со всей силы.

Копылов почему-то медлит. Он утирает нос рукой, оглядывается, и можно заметить, что у него нет шеи – квадратная голова растёт прямо из квадратных плеч. Он как будто в чём-то неуверен... может из-за цепкого Роминого взгляда и его расслабленной, совсем ненапряжённой фигуры. Филипп бьёт мощно, но видно, что не до конца, и вдруг становится понятно, почему. Он боится бить со всей дури, ибо чует, что не размажет Чайкина, что он выдержит и ухмыльнётся, будто говоря – мы с тобой равны, а может... я равнее тебя.

– Следующий! – злится Копылов.

Это уже не похоже на фокусы. Самый здоровый жлоб избивает жлобов, мечтающих занять его место. Так куются цепи всех иерархий.

– Давай! Нам уже пробили.

Идти не хочется. Предыдущие удары как бы снимали ответственность, и теперь, пойди что не так, можно искренне возмутиться: "Нам всем пробивали!".

Стена холодит затылок, лопатки. Так в младших классах учили держать осанку. Копылов показательно разминает кисти, шутит про то, что убьёт и все смеются, хотя, кажется, когда кого-то убивают – это не очень смешно. Удар получается прямо из шутки, резкий, внезапный, во всю подростковую мощь. Кулак врезается в живот, и Копылов еле удерживается, чтобы не завершить двоечку. Тело прижимает к стенке, но оно выдержало, ему не больно, хотя из живота, как из колокола, доносится гул.

Фил недоумённо оглядывается, и его провал ехидно комментирует Чайка:

– Чё-то слабо, даже Фурса сильнее бы ударил.

Копылов не отвечает. Узкие глаза прокалывают Рому. Когда Фил успокаивается, Толя запоздало толкает Чайку:

– Я не понял! Почему даже!?

Что же тут непонятного?

Зеркало в туалете бесстрастно: боли нет, есть здоровенный синяк. Едко несёт аммиаком: плитка выложена под наклоном, в углу собралась застойная жёлтая лужа. Дверь скрипит, и в туалет нежно проскальзывает Вова Шамшиков. Он стесняется разговора наедине, поэтому юркает к дыркам в полу.

– Почему вы себя так ведёте? – вопрос застаёт Шамшикова врасплох. Он пугается, будто полез к чужой ширинке.

– Не понял... Что?

– Почему вы себя так ведёте? Ты, Фил, Чайка, Тоша, Фурса. Ты же нормальный, объясни. Из-за чего всё началось? Что было не так?

Вове неудобно. Он боится, что с него спросят за откровенность. Отличник отряхивает золотистые волосы, сходит с возвышения и идёт к умывальнику. Ему спокойнее говорить, когда льётся вода:

– Да не переживай так! Мне вот тоже пробили... Да и Чайка с Тошей надо мной шутят. А как над Фурсой глумятся? В общем, забудь... Домашку сделал по матану? Дать списать? Там сейчас все перекатывают.

– Спасибо, не надо. Вчера сделал.

– Тогда дашь Тоше списать? – Вова зачем-то хлопает по плечу, – А то с телефона неудобно.

– Хорошо.

Вова уходит. Почуяв тягу, из окна набегает опустошающий зимний воздух. Вокруг мокро, липко, полностью неприятно. Но лучше здесь, чем в классе. Там будет то же самое. Здесь хотя бы всё как всегда.

– Так-так! Нашёл! Пацанчики, сюда-а-а! – удерживая дверь, Гапченко приподнимается на носочках.

В туалет заходят Фил и Фурса. Толя идёт первым, за ним, как на привязи, мрачная гора Копылова. Остановившись, Фил начинает медленно освобождаться из рукавов. Антон ласково держит дверь.

– Проси прощения, – коротко командует Фил. Желваки на его лице похожи на крохотные кулачки.

– Надо извиниться перед мальчишками, – вздыхает Гапченко, – особенно перед Толечкой.

– За крысятничество особый спрос! – Фурса до сих пор думает, что во всём виноваты крысы.

Тело леденеет. Сейчас изобьют, проделает это Фил, остальные будут смотреть – Толя для восстановления поруганной чести, а Тоша, чтобы рассказать любимому Шамшикову и не такому любимому Чайке.

– За что извиняться? За какие косяки? Вы бы объяснили для начала...

Фил бьёт в корпус, так же, как на перемене, но позади нет стенки, и удар опрокидывает на холодную потливую плитку. Почему-то совсем не больно, и когда в живот врезается остроносая туфля, она не может проткнуть невидимую оболочку, задеть что-то по-настоящему важное. Удар, ещё один... Фил ошалел и уже не бьёт, а топчет, опуская ногу-колонну. Гапченко хватает друга, оттаскивает и зажимает в углу. Угревое лицо побледнело – ему не нравится, что Копылов превратил весёлую разборку в вульгарное избиение. Фил тяжело дышит, и Гапченко морщится от столового смрада. Только Фурса полностью удовлетворён. Сонное лицо озаряется садистическим наслаждением. Рот приоткрыт, за обкусанными губами чуть желтоватые зубы.

– Крыса должна жить в толчке, – объявляет Толя.

Тенькает звонок. В туалет он проникает глухо, через две стены. Толя благодарно треплет Фила по спине, но тот стряхивает руку, отталкивает Тошу и первым покидает уборную. Антон бросает испуганный взгляд и тоже хлопает дверью. Остаётся Фурса, который заговаривает гордо, как снова родившая мать:

– Запомни: никогда нельзя крысятничать. Нет никого, кто был бы хуже стукача.

– Это... это ты попросил?

– Чтоб опустили? – удивляется Фурса, – Я что, за себя постоять не могу? Они сами решили наказать. Ну, Фил решил. Он реально выбешенный.

– Но почему!? Что произошло!?

Фурса запрокидывает голову. Немытые волосы касаются плеч. Парень пытается издевательски всхохотнуть, но в горле булькает что-то мелкое, рыбёшечье. Снизу видно, что у Фурсы небольшой зоб. Он раздувается, забыв про аммиачную вонь. Толя упивается вертикалью, с благополучным сочувствием разглядывая лужу мочи и тело, лежащее рядом с ней.

– Папик и то не такой жалкий, – подытожив, Фурса спешит на урок.

И как же горько осознавать, что нужно идти следом.

Одноклассники уже ёрзают на стульях, предвкушая, когда отворится дверь и в класс скользнёт жалкое, худое, избитое. Даже те, кому противно, всё равно посмотрят, полюбопытствуют: сильно отделали или так, пройдёт?

– Извините за опоздание, можно?

Учитель неопределённо машет рукой, он уже давно ни на что не надеется и никого не ждёт.

До пустующего места всего несколько шагов. Вова Шамшиков сжался. Наверное, это он дал наводку. Фил развалился во всю парту, у него отходняк от собственной крутости. Чайка презрителен, ему противно смотреть. Тоша почему-то насторожен, поглядывает с жалостью, рыжее лицо с прозрачными глазами напряжено. Но Фурса... Фурса единственный, кто смотрит невидяще, выпукло, будто поднятая с глубины рыба. Он упирается взглядом в грудь, толкает из класса, не пускает за парту. Крошечные кулачки гнут карандаш. Толя так ожесточён, что вот-вот сломает его. Но почему? Откуда такая злоба?

Ответ очевиден.

Толе не хватает сил унизить кого-то другого.

Ни Вова, ни Рома, ни Антон, ни Филипп не злят так, как злит этот царствующий хомяк. У всех Пальцев есть достоинства – ум, отстранённость, прыгучесть, сила – у Толи нет ничего. Таких как он не видят, а унюхивают, и однажды Гапченко подобрал к Фурсе весьма точное слово "Вонький". Тогда на чём основывается столь яростный взгляд? Какая сила гнёт карандаш?

Никакая. Ни на чём.

То, что не имеет под собой основания, злит больше всего.

Ноги несут вглубь класса. Толю прикрывает заслуживающая его ранга девочка, которая ойкает, когда руки тянутся к воротнику Фурсы. Парень грозится, но когда его выуживают из-за парты, проволакивают по ней и бросают в проход – Толя вопит что-то жалкое.

Эх, Толя-Толя... Ты ещё не знаешь, что когда тебя бьют, нужно молчать.

Фурса ударяется головой о краешек соседней парты, и та проскальзывает по линолиуму. Крови нет, будет небольшая шишка, но учитель ревёт и бросает мальчиков в атаку. Они давят рассыпавшиеся пеналы, и сразу нескольким карандашам приходит конец.

Первым подсуетился Гапченко. Он обнимает сзади, заставляет почувствовать себя, тащит в сторону, но ботинок успевает врезаться Фурсе в живот. Толя сворачивается, зажимая себя, и, хотя всё, кроме визга, уже кончено, даже не думает подниматься.

Толе Фурсе очень и очень страшно.

У классной красные ногти. На уроках она не пользуется указкой, а клацает по доске ядовитым ноготком, и тогда волосы шевелит холодный мертвецкий звук.

– Кто?

Пальцы молчат.

Рука тянется к потолку.

Классная хочет ткнуть в кого-нибудь из обычных заводил, особенно она любит тыкать в Чайкина и Копылова, но удивлённо возвращается к краю хихикающего мальчишеского рядка.

– Это так?

– Да.

Ноготки впиваются в линию жизни. Кожа натягивается, слышен меловый скрип.

– Хочешь сказать, никто не провоцировал и не доводил?

– Нет. Как-то просто сорвался. Извините, больше не повторится.

Не верь сказанному, классная! Это обман, здесь Пальцы! При них нельзя! О, классная, подними же свой взгляд, посмотри как пещерны их лбы! Скажи, чтобы гонители ужались, перестали выступать вперёд упругой правой ногой, сдули руки и шеи, сложили уголки губ в улыбки, чуть расступились... скажи же! Скорее! Разве ты не видишь, что в классе завелись Пальцы!?

Классная занята ноготками. Это остаток её молодости, последняя гладкая часть уже рыхлого тела.

– Если есть проблемы, иди к психологу.

Но ведь проблемы у них!

– Это вас всех касается, слышите!? – классная недоступна для возражений, – В школе с начала года появился психолог! Он здесь для вас работает. Мужчина, между прочим! Общий язык найдёте. Почему к нему не ходите!?

Услышав про "общий язык", Гапченко осторожно касается Шамшикова. Тот прячет руку в карман.

– Я ходил к психологу, – гудит Копылов. Ему вторят остальные, – Мы тоже ходили, он нас сам вызывал.

– Значит мало ходили! Меня сегодня завуч отчитывал как девчонку! Хорошо ещё ворошить ничего не стали. Вы думаете, мне нравится за вас отвечать!? Марш отсюда! И чтоб я о таком больше не слышала!

Разнос как-то всех объединил. Тоша подмигнул Чайкину, Фил подбодрил Фурсу. В дверях возникает весёлый затор, Пальцы шутливо толкаются и на мгновение кажется, что теперь, когда каждый выместил свою злобу, всё будет по-прежнему.

В плечо прилетает сильный, не по игре, удар.

– Чё на меня не бросился? Зассал?

Копылов думает, что причина в этом. Он не видел, как Фурса гнул карандаш.

– Или на меня? – ухмыляется Чайкин, – Почему Толян? Он же меньше всех угорал. Выбрал самого слабого, да?

Услышь такое раньше, Фурса бы запротестовал, но сейчас он поник и выглядит безоружно.

– Нда-а-а... – высказывается Вова Шамшиков.

И только Антон Гапченко молчит. Не от сочувствия. От чего-то другого.

– Папику жаловаться побежишь?

Прилетает смачная затрещина. Одной драки мало, нужно две или три, чтобы бунт не приняли за случайность. Требуется вновь восстать, броситься с кулаками сразу на всех, может – умыться кровью, но показать, что насмешки дорого стоят.

Мимолётный порыв разворачивает к Пальцам. Они столпились у дверей, вплетая в себя понурого Фурсу. Теперь Пальцы будут использовать его как повод и как причину. Копылов тяжело обнимает Толю, чуть ли не пряча его подмышкой. С другого бока парня подпирает Шамшиков. В нём тоже проснулось что-то откровенное, опять не злоба и опять не ненависть, а какая-то пугающая безнаказанность. Любое гонение прежде всего безнаказанно, в нём нет внутреннего желания перестать и внешней силы остановиться. Оно будет продолжаться, пока не уничтожит жертву, не загонит её насмерть, не увидит всю её грязь и не презрит все её молитвы. Гонение – это не цель, а процесс, где важна неотвратимость преследования, его постепенность, когда жертва немеет от того, что ей негде скрыться. В сути своей это растягивание, мазохистское нежелание кончить, теребление себя и жертвы, фал – саднящий и оргазмирующий. Сладостно то приближаться, то отступать, чтобы надежда – сегодня вроде хорошо говорили – сменялась утешением – били не так уж и сильно. Пусть жертва верит, что нужно потерпеть до завтрашнего дня или года, ведь травле тоже нужно время, чтобы созреть. Её ужас не в закономерном конце, а в промежутке, в раскачке и амплитуде. Страшно – от чего к чему, страшен виток и всё больший замах. Все великие травли постепенны, они возникают из слухов и тревожных легенд, под которыми одно основание, имя которому – человек.

И вот они, очередные люди, гурьбой столпились вокруг огорчённого друга. Лет через двадцать они вспомнят, ужаснутся, покаются, скажут – зря, мы были молоды и не понимали, и, как ни в чём не бывало, продолжат ходить на работу и растить детей.

Но ведь всё понятно уже в пятнадцать лет. Всё ясно даже в девятом классе.

Под психолога отдали пустующий кабинет на четвёртом этаже. В самом конце коридора, заглушённая спортзалом, от любопытных глаз укрылась каморка. Дверь неплотно прилегает к косяку, и когда стучишь, она трясётся, грозя обрушить проём.

– Входите!

– Здравствуйте...

– Так-так, наконец-то. Долго же я ждал. Ну ничего. Присаживайтесь, прошу.

Психолог пришёл в школу только в этом году, и держался в стороне от других педагогов. "Чудной", – как про него говорили в учительской. Фамилия у него тоже была нелепая, Локоть, что на все лады было просклонено втроём – ещё с Чайкой и Фурсой. Своим появлением Локоть вызвал неподдельный интерес у всей старшей школы. Если физ-ра стояла последней, то, прежде чем убежать домой, пацаны почитали за свой долг сотворить что-нибудь с дверью психолога. Её пинали, изрисовывали, отдирали именную табличку, на которую завхоз в следующий раз тратил ещё больше гвоздей.

Локоть сумел завоевать уважение весьма странным способом. Когда дверь осквернили совсем уж неподобающим образом, психолог совершил поклассный обход. Он зачитывал одну и ту же речь о важности терпимости и диалога, а для её закрепления неожиданно кусал себя за локоть. Это производило ошеломляющее впечатление. Особенно на присутствующих учителей. С тех пор дверь Локтя оставили в покое, а за самим психологом закрепилась слава поехавшего.

С виду Локтю было около тридцати. Невысокий, худощавый. Ясные живые глаза, чёрные волосы. Если встать против света, один глаз казался темнее другого. Это не портило красивое тонкое лицо, изрытое к тому же оспинками.

Психолог был старомоден, разговаривал на другом, непонятном уже языке. Поначалу к нему ещё наведывались девочки, решившие проверить в себе женщин, но Локоть не смотрел их фильмов и не читал их подписок. Он брезговал новоязом, подчёркнуто обращался на вы, не хохмил и не набивался в друзья тем, кто был в два раза младше него. Прогрессивную общественность это разочаровало, и ныне к Локтю стучались лишь школьные изгои. Они долго высиживали вместе, но избиения не прекращались. И хотя Локоть был бессилен помочь, классные продолжали выпихивать свои проблемы на четвёртый этаж.

– Мы ведь знакомы?..

Голос у Локтя тихий и вкрадчивый. От него не по себе. Улыбка тоже тихая, затаившаяся меж обкусанных губ.

– Вы только в класс приходили. И других вызывали к себе. Вот.

Локоть сидит спиной к окну, и ранний вечер кровит худую фигуру. Тень скрыла обмётанные губы, затянула оспинки. С глазного дна всплыл чёрный зрачок. Психолог сосредоточен так сильно, будто ему не всё равно.

– Знаете, а я ведь никакой не психолог. Я скорее колдун. Ворожу со словами, проявляю смысл вещей. В сущности, ведь, никто не болен. Каждый таков, какой он есть, а я лишь тот, кто помогает это понять. Я пытаюсь разговорить собеседника, признать неудобные для него вещи. Поэтому не обижайтесь, когда услышите что-то неприятное. Это плата за откровенность. А я не буду обижаться на это вот недоумевающее выражение лица. Что, не такого ожидаешь от школьного психолога? Меня здесь никто не стережёт! Могу говорить что угодно! Кто из учителей ходит на четвёртый этаж!? Физрук да музычка! Они нас не выдадут, они тоже несчастны! Видите, я ничего не скрываю! Говорю одну только правду!

Смех у Локтя рассыпчатый, улыбка немая. Если ему и было всё равно, то только на то, что о нём подумают.

– Итак, что произошло?

А ведь на мгновение забылось... Жаль.

– Да там... ну... эээ... в общем, ничего такого. Просто подрались.

– Просто подрались? – психолог качает головой.

– Ну, да...

– И в классе всё хорошо?

– Да... а что?

– А можете назвать тех, с кем дружите в классе?

– Прямо всех? – вопрос застаёт врасплох.

– Называйте всех, – кротко улыбается Локоть, – я узнаю своих.

– Рома Чайкин, Толя Фурса, Вова Шамшиков, Антон Гапченко, – язык не хочет перечислять Копылова, без которого этим четверым понадобится пятый, и всё вернётся на круги своя.

– С ними я уже беседовал, – Локоть встаёт, глаз тухнет, и на лице проявляются каверны. Психолог роется в столе, заваленном бумагами, – У меня тут разные исследования, которые я вынужден проводить. Так... девятый. Помните, я устраивал опрос, дескать, представьте, что вы отправляетесь в далёкую страну, но с собой можно взять только трёх человек?

Припоминалось легло. Локоть ещё не кусал себя, поэтому над его опросом много и беспощадно смеялись.

– Меня занимало не то, куда вы хотите отправиться, а кто кого возьмёт с собой, – психолог нашёл ворох скреплённых листков, – например Анатолий Фурса взял с собой Романа Чайкина... – далее Локоть подмигнул, посмотрев прямо в глаза, – а также Вову Шамшикова.

Из прошлого протянулась рука дружбы: Толя не позабыл, взял с собой. Пусть путешествие было всего на разлинованной четвертинке, на сердце потеплело. Вспомнилось, что на личном листке, отданном психологу, стояли эти же фамилии. Только в немного ином порядке: Рома, Толя и Вова.

– А вот Шамшиков взял в путешествие, так... Копылова, Гапченко и Чайкина.

Сердце ёкнуло. Уж Шамшиков мог взять с собой. Тем более, осенью, в бархатный сезон.

– У Копылова ожидаемо Шамшиков, Гапченко и... Фурса.

– Фурса!? Почему не Чайкин?

– Давайте оставим это на потом. А вот ответы Гапченко: Шамшиков и... две девочки, не буду называть фамилий. Гм.

Выбор девочек озадачивает психолога. Он не понимает, что это камуфляж.

– Но занимательнее всех Чайкин, не так ли?

Сердце ёкнуло сильнее.

– Он взял в путешествие... Фурсу, Гапченко и... Копылова.

Вот как? Оказывается, ещё до начала всех издевательств никто не думал звать с собой в путешествие. Разве что Фурса... но от этого ещё обиднее, чем от любви некрасивой девочки.

– Разумеется, из одного опроса невозможно вынести сколь бы то верные суждения. Это просто намётки. То, куда надо копать. Чем мы сейчас и займёмся. Скажите, какой из всего этого напрашивается вывод?

– Ну, кто с кем дружит, наверное.

– Верно! Или, точнее, кто в каком порядке дружит. У дружбы есть порядок, представляете? Важно не то, кого берут в путешествие, а в каком порядке. Это как набор в разные команды: лучших выбирают первыми. Самыми последними забирают тех, кто никому не нужен.

Локоть садится спиной к окну. Глаз затягивает поволока. Психолог невесел. Он спрашивает строго, с небольшим нажимом:

– Почему Фурса? Зачем было драться с тем единственным, кто позвал в путешествие? Да ещё на почётном втором месте?

Главное удержаться от слёз.

– Ладно, попробуем иначе, – голос Локтя смягчается, – поймите, я здесь не для того, чтобы кого-то осуждать. Я не часть школы. Оценки, правильные ответы, дисциплина и порицание – школа вдавливает человека в роль отличника, болвана, жертвы или задиры. По-сути это ловушка: эхо, оставшееся после крика учителя, составленное на всю жизнь расписание. Я тот, кто учит обходить его. Меня не интересуют диагнозы. Я хочу разобраться в истории болезни.

– Болезни?

– Да... болезни, – задумчиво повторяет Локоть, – школа больна. И на этих листочках – название заразы.

– Заразы?

Локоть будто этого и ждал. Он впервые говорит как психолог:

– Может показаться, что лидер класса Копылов. С ним не спорят, он физически развит. Но на деле Филиппа зовут в путешествие только два человека, Шамшиков и Чайкин. Маловато для вожака, не правда ли? А вот Роман куда интересней... судя по всему, он сублидер, то есть лидер независимый, предпочитающий держаться в стороне. И вот Чайкина выбрали уже трое, причём двое – первым. При этом сам Рома позвал в путешествие Копылова, а Копылов приятелю отказал. О чём это говорит? Судя по всему, Копылов чувствует угрозу своему авторитету, поэтому сублидера из своего списка исключает. А Чайкин, напротив, комплексов перед Копыловым не испытывает, легко беря его в команду. На лицо парадоксальная ситуация: лидер класса не имеет в нём реальных сторонников. По-настоящему его не хочет никто, кроме Шамшикова. Видимо, это его старый друг?

– Они ещё до школы дружили, в одном подъезде живут.

Локоть довольно улыбается. Он рад, что предположения оправдались. Психолог отворачивается к окну, бросив пачку листков на стол.

– Можно смотреть?

– Нужно!

Четвертинки заучено шелестят в ладонях:

– Погодите, но тогда получается, Вова должен быть лидером. За него проголосовали все кроме Ромы.

– Шамшиков отличник, в путешествие его берут как спасательный круг. Вот почему он так важен для Копылова, Гапченко, Фурсы... А Чайкину наплевать на оценки, я проглядел журнал – там одни тройки. И вот ещё, смотрите внимательно на результаты. Видите что-нибудь?

Видно ничего не было.

– Внутри большой группы из шести человек отчётливо выделяются две подгруппы: назовём их треугольник Чайкина и треугольник Копылова. Они – их вершины. В основании треугольника Чайкина лежат Фурса и...?

Взгляд неуверенно встречается с взглядом Локтя, и психолог одобрительно кивает.

– Второй треугольник состоит из Копылова, Шамшикова и Гапченко. Но, вот парадокс, Копылов, который возглавляет их в реальности, авторитетом треугольника не является. Эта подгруппа больше ценит Шамшикова. Может, там есть конфликт? Не замечали?

– Ну да, там конфликт между Антоном и Филиппом как раз. И между Ромой и Филиппом тоже конфликт.

Разные глаза Локтя вспыхивают:

– А ещё!?

– Что... ещё?

– Ещё какие конфликты!?

– Ну...

– Смотрите на список!

То, что нужно произнести, не даётся языку. Локоть усаживается рядом. От него ничем не пахнет, нет даже усталости рабочего дня. В этом психолог похож на школу.

– Из списка видно, что у нас есть исключение, которое взял с собой только Фурса. О чём это говорит?

Глаза щиплет. Все усилия уходят на то, чтобы не расплакаться:

– ...

– Ну!? – Локоть неумолим.

– Исключение... Не знаю.

– Что это исключение – истинное основание всей группы! Она не может объединиться на основе общего положительного признака, поэтому скрепляет себя через отрицание. А что такое отрицание человека?

– Не понял...

– Как другим словом можно назвать отрицание человека человеком?

– Травлей...?

– Именно!

Психолог взволнованно заходил по кабинету. Казалось, расследование потрясло его:

– Итого, у нас есть большая группа, а в ней две подгруппы. Одна возглавляется сублидером, другая лидером, но этот лидер не обладает истинным авторитетом. У него нет власти, есть только сила. А это не одно и то же. Такая расстановка провоцирует конфликты: лидер чувствует своё шаткое положение, поэтому вынужден конкурировать с сублидером, одновременно ревнуя своего ближайшего и, в общем-то, единственного друга к рейдерским атакам другого товарища. И есть исключающее основание. Оно отрицается всей группой, и только благодаря этому отрицанию она ещё существует. Самое удивительное, что группа этого не понимает. Как только она избавится от негативного общего, тут же покроется сетью мелких конфликтов и разобьётся вдребезги.

В непонятном наслаждении Локоть прикусывает губу:

– Может Гапченко захочет освободить Шамшикова, или Копылов решит унизить Фурсу, за которого вступится Чайкин. В любом случае, исход предопределён. И вот тогда сих зарёванных господ с разбитыми носами приведут в мой кабинет.

Почему-то совсем не смешно. Локоть чувствует это, поэтому мягко заканчивает:

– Теперь нам осталось выяснить, кто же затеял травлю, из-за которой мы оказались в этом продуваемом насквозь кабинете. Попробуете ответить?

После разбора листков ответ очевиден:

– Копылов. Он зачинщик.

Локоть неудовлетворённо качает головой:

– Нет, это не так.

Не так? Зачем тогда доказывать теорему о переживающем за свой авторитет Копылове?

– Получается, Чайкин, – на этот раз пришлось немного обосновать, – как вы говорите он сублидер, а значит, ищет основание для...

– Нет! – раздражённо отрезает Локоть.

Но тогда кто? Гапченко? Фурса... или тихоня Шамшиков? Мысли запутались. Наверное, ответ должен быть неожиданным.

– Фурса? Он всегда строил планы, вот и...

– Нет же!

Солнце скрылось, закат потух, и Локоть наклонился тёмным, неизвестным человеком. Психолог произносит так тихо, что сладко немеет мозжечок:

– Травля – это проблема коллектива. В ней виноваты все: жертва, гонители, зритель. Любой, кто не знал и участвовал. И любой, кто не участвовал, но всё-таки знал. У травли нет зачинщика, ибо зачинщик – сам принцип организации, то, как мы сбредаемся в коллективы. Это древнее пещер. Мы возникли из травли, все наши мифы о ней. Кто-то обратил на кого-то свой гнев, и появились люди.

Не дожидаясь звонка, с физкультуры повалил народ. В тишине коридора топот решивших не переобуваться ног. Никто не знает, что здесь, совсем рядом, всего лишь за хлипкой дверью, наклонён чёрный шепчущий человек. У него изрытое оспинками лицо и непроницаемый, будто слепой, зрачок. Там, по ту сторону хрусталика, замерло одинокое торжество.

Опоздавший звонок приводят Локтя в чувство, щёлкает выключатель, и посветлевший психолог опускается за стол:

– Вот видите, опять я увлёкся. Будь помоложе, меня бы здесь тоже травили. В общем, я хочу сказать очень простую вещь: так как травля это проблема коллектива, нет смысла искать виновных. По-сути, виновны все, а значит, проблему не решить рукоприкладством. Если что, самоубийством её тоже не решить – даже не думайте! Причина не в отдельных людях, не в Фурсе или Копылове. Ни в коем случае никого не ненавидьте! Мы все заложники групп, больших и малых, где могут проснуться механизмы травли. Они туда биологически зашиты. Так что я не рекомендую копаться в прошлом, вспоминать, что могло быть неправильно сказано или сделано – поверьте, травля не нуждается в обосновании.

В ответ хочется высказать давно мучающий вопрос:

– Вы так и не сказали, что нужно делать. Ну... чтобы всё исправить.

– Бесполезно выписывать рецепт, когда в полной мере не установлена причина недуга. Надо встречаться, говорить. Я обязательно помогу. Поверьте, травля прекратится. Я сделаю для этого всё возможное. Только, прошу, не назначайте виновных. Тем более Фурсу – он ведь несчастнее всех. Лучше приходите ко мне вместо последнего урока. Нам аж три часа выделили. Три часа! – Локоть устало вздыхает, – Тут за три века бы справиться... Ладно, до скорых встреч!

И когда ладонь уже лежит на ручке двери, Локоть напоминает:

– Запомните: травля – это проблема коллектива.

Отец поймал в коридоре, по пути на кухню, когда человек наиболее беззащитен:

– Зайди, надо поговорить.

Тон приказной. Говорить с младшим немного зазорно, поэтому надо обратиться сверху и с небольшим раздражением. Мол, что поделать, сам не рад, но разговора не избежать.

– Что-то случилось?

Мужчина сидит в одних штанах. Резинка не может пережать круглый живот. Если отец как следует вздохнёт, резинка лопнет, штаны спадут и будет непонятно что дальше: бежать или удивляться?

– Скажи прямо: в школе проблемы? Ходишь квёлый, телефон в отрубе, ещё это окно. Кто-то гнобит? Так?

Отца в любой момент можно натравить на них всех, он порвёт сначала мелочь, а потом вступившихся за неё родственников. Даже если никого не тронет, то на классном собрании будет орать и метать, и другие родители, не произнося вслух, обязательно подумают: "Правильно смеялись".

– Да всё ровно вроде. А почему такой вопрос?

– Вопросы здесь задаю я, – глаз отца зажмуривается, – рубаху закатай.

– Зачем?

– Рубаху. Закатай.

Ткань неохотно ползёт вверх. Под ней космос – фиолётовые синяки с желтоватыми туманностями. Они плывут по животу к горизонту событий. Фил бил точно, целясь в печень и почки, но больно почему-то не было.

– Кто? – веко дёргается, многажды сломанный нос сипит – быку внутри не хватает воздуха.

– Да это на физре упал. Там по канатам лазили, зачёт сдавали. Не удержался, на брусья сверзился.

Врать нужно с деталями. Сказать "упал" – это как сказать Копылов, Чайкин, Гапченко. Нужна неожиданная деталь, не такая, чтобы скользкий пол или незамеченный косяк, а вот чтобы озадачить, вскинуть брови. Канат, брусья, зачёт сбивают расследование с толку: правдоподобно, но не банально.

– Почему матери не сказал?

– Так она ж паникёрша.

– А мне почему не сказал? – вот он, главный вопрос.

– Так чего тебе говорить. Ну синяк. Бывает.

– А если рёбра сломаны?

– Да ну, почувствовал бы...

– Уверен? – и это отнюдь не про синяки.

Подмывает не удержать глаза и расплакаться. Отец выслушает, соберётся и куда-то уйдёт. Вернётся поздно. Не отвечая матери, ляжет спать. Через пару дней Пальцы переломают. Сделают это неизвестные бритые крепыши. Отец принесёт в больничку апельсинов, скажет пару нравоучительных фраз. Поправляйтесь, мол. Прослежу.

Увы, это ничего не решит. Сила лишь подкрепит насмешки. Они тоньше, это ведь слово. Кулаки не способны защитить от него. Если бросили словом, значит нашли какой-то изъян, и, сколь не маши, от него не избавишься. Ярость покажет, что сказанное попало в цель. Можно, конечно, запугать, загнав насмешки в угол, но там, среди склонённых голов, они будут звучать ещё злее.

"Сила не есть власть", – впервые вспоминается Локоть.

– Отвечай, когда спрашивают, – велит отец.

Отвечать не хочется, как и не хочется за это получить. Локоть... как же он точно подметил. Отец имел силу, но не располагал властью. Если бы он обладал ею, то ему было бы давно всё рассказано, да даже рассказывать не пришлось – Пальцы бы просто не нашли смешного. Отцу бы подражали, завидовали. Вот как сейчас, только наоборот, с уважением. Как же всё похоже – сила, насмешка, любовь... А власть? Что есть власть?

Слово, принимаемое добровольно.

– Не хочешь говорить? Тогда послушай меня. Мне можно сказать всё. Ни маме, ни корешам, ни кому-то ещё. Только мне. Я со всем разберусь. Мне только нужно знать, что происходит.

Это точно, разберётся. Отец воспринимал боль близких не как чьи-то чувства, а как проблему, которую нужно решить. Он не тратился на понимание, а сразу переходил к практике – действие должно было родить противодействие. Это та форма любви, которую кому-то приходится выражать. Почему бы не воспользоваться её плодами?..

Причина снова в отце. Он не потерпит не самого унижения, а того, что травля связана с ним. И после, в тот же вечер, грустный и немного выпивший, непременно вздохнёт: "Эх, марёха..."

– Да всё в порядке. Правда.

Отца это не устраивает.

– Послушай сюда... внимательно послушай. Я не знаю, что там происходит в школе, но, если кто-то пробует наезжать – неважно кто – надо отвечать. Не можешь на кулаках, бери палку. Нет палки, ищи жлыгу. Жлыги нет, бери кирпич. А если держат втроём, то кусайся, ори, бей по яйцам, по кадыку. Это понятно?

– Понятно.

– Пусть покалечишь, я за всё отвечу. Это понятно?

– Да.

Отец и правда за всё ответит. Он уже ответил – в классе, на переменах, в Сети. Отец думает, что столкнулся с обычной мальчишеской сварой. Он не знает, что компьютерная игра про него доделана и пользуется бешенной популярностью; он не знает, что Гапченко попросил в канцелярском магазине самую шлёпкую металлическую линейку; он не знает, что в школе теперь мода на усы, и самый власатый из всех, Чайкин, почти что их отрастил.

Отец не знает, что издеваются над ним.

Как он справится с этим? Что сделает? Как он вообще дошёл до жизни такой!

– Хочешь, научу стрелять?

Отец кивает на сейф, в котором лежит оружие. Он всегда навязчиво предлагал этот пистолет, будто имел в своём теле орган, который можно бесстыдно давать подержать. Иногда, за минуту до сна, пистолет казался возможностью вернуть утраченное достоинство. Оружие – голос немых, дополненная конечность, уметь владеть которой не обязательно: не нужно ни силы, ни храбрости, достаточно вложить в руку, навести, и страх всё сделает сам. Фурса бы обомлел, вытаращив омешоченные глаза. С лица Гапченко испарилась бы краснота, он бы тоже застыл. Чайкин вскинул бы чёрные брови и усмехнулся – не верю, не выстрелишь. Шамшиков тут же бы подсчитал: я почти не участвовал, я почти дружил – мне не должно грозить. А вот Копылов... да, Фил мог завизжать как свинья. Не сразу, конечно, а только после первого выстрела, лучше куда-нибудь в пах, чтобы из Копылова било вниз, как из женщины.

Ожесточение спадает. Друзья, всё-таки. В них просто закрался изъян. Если правильно улыбнуться, сказать что-нибудь удачное, выпить больше, чем остальные, всё можно исправить. А коли так, воспользоваться пистолетом означало признать, что болезнь неизлечима, что это рак в последней стадии, и никакого выхода нет, ибо недуг проявился из-за чего-то страшного, изначального и невероятного. На него бессмысленно тратить пули.

– Так ты ещё в восьмом научил стрелять. Помнишь, за городом по бутылкам?

Мужчина довольно ворчит. Ему нравится, когда он кого-то учит:

– Так это когда было! Да и стреляли там так, только вороны обсерились. Вот мы на стрельбище... Хочешь на стрельбище скатаемся?

– Нет, не хочу.

"Травля – это проблема коллектива", – вспоминаются слова Локтя. Но и до разговора с психологом не хотелось прибегать к пистолету. Это означало бы признать происходящее чем-то фатальным, увидеть в бойне единственный выход. Достаточно оттолкнуть, огрызнуться, разгладить кулаком пару носов, а вместо этого – стальная соломинка, пистолет. Тематические фильмы, просмотренные с началом травли, сводились к отмщению, хотя в нём-то и была вся загвоздка. Расстрел оставался нездоровой оргией освобождения, дёргающейся и прерывистой. Он выглядел дико, преувеличено. Травля не изживалась, а перекидывалась на других. Росла, делилась, оставляла голодным. Сколько бы ни прозвучало выстрелов, они не могли удовлетворить, и это чувствовалось в роликах, манифестах, книгах. Рядом с толчками и плевками расстрел смотрелся попросту глупо. Пистолет сделал бы Пальцы чересчур могущественными: вот до какой трагедии мы смогли довести! А ведь их потолок – так, несколько ответных слов, несколько зуботычин. Но почему-то решиться на них было сложнее, нежели тайком слазить в отцовский сейф.

– Пойдёмте есть, суп готов, – в комнату заглядывает мать.

Она улыбается: все здесь, дома, мирно беседует о своих делах. В такие моменты женщина спокойна и никуда не торопится.

У входа в класс стоит Копылов. Над верхней губой приклеены бумажные усы. Фил упёр руки в бока и по одному, после недолгого допроса, пропускает в класс. Это был ответ на прятки у актового зала. Теперь, пока не пришёл учитель, народ вынуждено толпился в коридоре.

– Так, ты проходишь, Папа тебя любит. Ты тоже проходи.

Девчонки, презрительно фыркая, просачиваются в класс. Копылов не забывает прижать, почувствовать, как мнётся тёплое мясо.

Когда подходит Вова Шамшиков, Фил издаёт поросячий взвизг "Уиии-и!" и обнимает друга так, что его лицо общекочевают усы:

– Проходи, сынок! Папа любит тебя больше всего на свете!

Гапченко не может стерпеть измены и проталкивается вне очереди. Он торопится в класс вслед за своим Восанькой, но Фил придирчиво осматривает Тошу. Копылов не хочет лобызаться, напротив слишком много угрей, но фантазии не хватает, чтобы придумать испытание, и Гапченко проскальзывает в класс.

А вот Фурсу обхаживают как ближайшего друга. Фил радостно грохочет, предлагая Толе изречь что-нибудь важное, но тот снова портит спектакль:

– Папа, дай пройти!

Пока Фил занят с Фурсой, мимо протискивается Чайкин. Он смотрит вскользь, но тело напряжено, готово к толчку или остановке. Копылов замечает соперника, освобождает Фурсе проход и не пускает Чайку:

– Мимо Папы решил пройти? А ну целуй усы!

Фил подставляет трепыхающийся бумажный ус. Девочки, стоящие в очереди, прыскают.

– Пусть они целуют, – Чайкин вынимает руки из-за ремня, – дай пройти, у Вована списать надо.

– Мимо Папы просто так не пройдёшь! Ему надо что-то дать!

Смех нервно стихает, когда Чайкин настойчиво продавливает Копылова. Тот сначала лыбится, потом тужится, надеясь оттолкнуть, но в прореху со смехом лезут девочки – они хотят тройничёк – и Копылов отступает. Широкое лицо с узкими глазами багровеет. Фил злобно выглядывает в коридор:

– А я думал, что Папа в школу никого не отправил!!! Пожалуйста, проходите!

Копылов... до психолога верилось, что он главный враг. Зачинатель травли, её истопник. Зло. Должно же существовать тупое и отталкивающее существо, которое можно заслуженно ненавидеть. Это позже Локоть объяснил, что у травли нет уязвимого места, некуда нанести сокрушающий удар, и даже Фил послушно повинуется её законам.

Вспомнилось как несколько недель назад, когда травля уже была очевидна, классная отправила вместе с Филом купить торт к чаепитию. Пальцы и чаепитие... тоже вот, придумали. Идти с Филом не хотелось, наедине он совсем разойдётся, но Копылов оказался на редкость дружелюбен, разговаривал и шутил. Подвох, ощущавшийся поначалу, исчез, и из магазина вышли так, будто и не было ссоры.

– Постой чутка, я за бухлом, – Фил забежал в ближайшую разливайку.

Стало совсем тепло. Неужели тоже позовут в полутьму предпоследнего этажа, где, переданная по кругу, мятая баклажка наконец ткнётся в руку? И в конце долгого терпкого глотка будет сказано что-нибудь примиряющее, а в ответ, выдержав гордое молчание, прозвучит: "Да ладно, бывает". Раздастся смешок, пара дружелюбных тычков и всё станет как прежде.

Под арку, укрывшую от мороси, зашли двое. Бросили короткий взгляд, оценили. Спросили покурить, затем откуда, после – куда. Лица бледные, грязные, молодые. Торт купил, да? Осталось? Удели на людское. Нет? Тут учишься? Нам через смотрящих напрячь? Взвоешь. Каждый день выть будешь.

Ха-ха, ну да, конечно.

Развод прервал Фил, который с ходу, ничего не спрашивая, бортанул одного из ауешников. Тот отлетел, оскалился, сунул руку в карман, но товарищ не поддержал позу:

– Оставь, двинули.

– Ага, гребите, – Копылов угрожающе повёл плечами.

Короткая перепалка увеличивает расстояние. Фил не оглядывается, он уверен в себе. Рюкзак оттягивает холодная трёшка. Копылов мог и не вмешиваться, перед теми двумя не было страха. Почему Фил налетел? Не Шамшикова же защищал. Ах да, кто бы мог подумать... Ведь нужно сказать:

– Спасибо.

– Да ну, чепушилы какие-то, – отмахивается Фил, – погнали в класс.

А там, всего через несколько минут, всё понеслось по новой.

Начал, разумеется, Фил.

Позже Локоть объяснил, что травле необходим зритель. Травля – это расстановка верха и низа, само распределение ролей. Один на один гонитель может быть даже заботлив, ибо изгой исключён, это вещь в тебе, её можно ломать, гладить, трепать. Объект, неодушевлённость которого безлична. Но с появлением зрителей жертва становится частью социальной игры. Включившись в неё, можно упрочить своё положение или пошатнуть чужое. А наедине... наедине люди ещё остаются людьми.

К Филу появляется мимолётная благодарность. Не бросил, вступился. С ним защищено, он владеет тобой как собственностью. Наверное, некоторые женщины считают это любовью.

Сразу чувствуется что-то знакомое.

Неужто и отец был таким?

Копылов стоит в дверях, усердно раздувая приклеенные усы. Ему бы подкачать в столовой живот. Был бы похож.

– Целуй ус, – счастливо предлагает Фил.

Длинная колыхающаяся бумажка щекочет лицо. Её кто-то фигурно вырезал ножницами. Копылов бы так не сумел. Гапченко? Но ныне Фил близок с Фурсой... Тогда кто?.. Да к чему гадать! Как будто от этого легче.

А ведь от этого легче. От этого всегда легче.

Рука тянется к длинному белоснежному усу. Для схожести могли выкрасить фломастером, но тогда бы усы загибались, висели книзу, а это совсем не смешно. Филипп вертит головой, и усы игриво бьют по руке:

– Целуй, целуй, целуй!

Рука ловит конец и резко дёргает в сторону. Раздаётся бумажный треск.

– Больно же!!!

Филипп прижимает руки к лицу. Под носом покраснело, там остались клочки бумаги. Оторванные усы кружатся в воздухе.

– Ты что, приклеил себе усы!?

Класс хохочет. Даже Шамшиков вовсю смеётся с окном. За ним ясно, не холодно. Может, оттепель?

Копылов оглядывается, кое-кто замолкает – Фурса, не Чайкин – а затем яростно бросается вперёд. Этой силе невозможно сопротивляться: она отбрасывает в сторону, провозит по полу и венчает батарею с затылком.

– Это что такое!? А ну все в класс!

Опоздавшая учительница мчится по коридору. Фил не услышал её. Под учителями не скрипит линолеум. Они слишком тяжелы для него.

– Вставай и на урок! Живо! И ты, Копылов, быстро зашёл!

– Копылов не двигается.

– Быстро я сказала!

Вот и всё. На урок... как будто что-то изменится. Почему так? Откуда? Не сразу ведь эти юбки в пол и не сразу крик. Учителя приходят из училищ и институтов – всего лишь иначе названных школ – пытаются что-то изменить, сражаются, со временем обтираются, гаснут. Можно ли их за это винить? Можно ли вообще кого-то в чём-то винить?.. Метель, что занесла дорогу? Ветер, который намёл бархан?

Через несколько минут в затылок прилетает громадный мокрый ком. Это ещё не моча – с подоконника стянули бутылку для полива цветов. От удара во все стороны летят брызги, девки визжат, и ком шлёпается на пол, как отлипшая медуза.

Перед звонком учительница просит сдать домашку. Её шустро собирает Гапченко, и нужная тетрадь незаметно перекочёвывает к Копылову. Из-под парты разлетаются порванные страницы. Вынутую скрепку зажимают в ладонь и хлопают ею по голове. Срочно требуется переписать таблицу, но ближайшая отличница вопит:

– Не подходи ко мне!!!

– Почему?

Она и сама не знает, почему.

Когда в травлю включилась параллель, убежище у актового зала превратилось в ловушку: по лестнице медленно поднималась карательная экспедиция. Пальцы, девятые и десятые. Между ними возбуждённо скачет Гапченко. Чайкин идёт позади, руки в карманах. Чернявая голова задрана к потолку. Рома знал о тайном месте. Когда-то с Фурсой тут обсуждались общие секреты, но Чайкин так и не навёл гончих на след. Не хотел стучать?.. Тогда кто? Ну да, конечно. Глупый вопрос. До Фурсы всегда доходит с опозданием.

Нарастающий смех отражается от дверей, мечется в закутке, пытается выбить зарешёченные окна. Бежать некуда. Есть только лестница на чердак. Можно залезть повыше и скрючиться, поджав ноги. Пусть снимают. Кто-нибудь, не Копылов, поднимется на ступеньку, протянет руку, чтобы стянуть – так, несерьёзно, просто чтобы у новенького тоже был повод для травли.

Лучше стоять.

Следующие пятнадцать минут невыносимы. Такое слово... невыносимо. Что-то неподъёмное, обязательное. Нагрузили столько, что спина ещё терпит, но ноги разъезжаются в стороны. Невыносимо вовсе не о том, чего нельзя вынести. Это слово-тяжесть о том, что вынести можно. Чаще всего говорят о невыносимости жизни, но ведь раз говорят – значит, ещё держатся, это ещё не петля. Ноги разъехались, но стоят. Страшно упасть, не выдержать, перестать бороться. Словно есть вещи невыносимее жизни. Невыносимо поразительно терпеливо, его муку растягивают на годы. Снова процесс, дыба. Невыносимо – длящийся момент перед самым концом, жуткая невозможность сломаться.

Старшаки гурьбой скатываются по лестнице. Нет, в этот раз не били. Пытались говорить по-мужски, строили логические цепочки и крутили на пальцах маленькие серебряные лассо. Почему крысишься, за косяки надо отвечать, не дело сторониться нормальных пацанов. Один рыпнулся, вспучил глаза, хотел напугать и... напугал. Все засмеялись.

Что из этого хуже всего?

Невыносимо спускаться следом.

– На чём мы остановились?

Хочется быть поближе к Локтю. "Нас", "мы" – он любит объединять, не стыдясь тех, кто приходит к нему. Психолог кажется уставшим. Худая фигура истончилась, ей не хватает полноты, и Локоть выглядит хрупким, прорезанным издалека.

– Вы сказали, что травля – это проблема коллектива.

– Смотрю, запомнили? – улыбается Локоть.

– Пришлось, – не получается улыбнуться в ответ.

– Гм, да. Понимаю.

Чёрные волосы потускнели, в них не шипят искры. Глаза прикрыты, оспинки разъели кожу. Локоть обезвожен и немного дрожит. Ему отчего-то не по себе, но оттуда, где всё ещё нет зрачка, глядит навсегда затвержённая правда:

– Травля неизбежно приводит к распаду коллектива, но и сам коллектив лишь краткий миг между началом травли и её концом. Травля никуда не уходит, она обречена возвращаться покуда мы нуждаемся друг в друге. Этого не изменить. Единственная великая революция – та, что отменит всеобщую травлю, и горькая правда в том, что все прежние революции лишь умножали её. Можно взять пример любого народа, ссоры или союза, любой роман и любую группу, чтобы увидеть: механизмы травли устроены одинаково. Говорить о ней можно через что угодно. К примеру... знаете что-нибудь о скандинавской мифологии?

Загрузка...