Вопрос неожиданный, но ответить на него можно:

– Ну, читал немного...

– Правда? Боялся, скажете: смотрел.

Похвала приятна. Шамшиков и то, наверное, только "смотрел".

– Итак, – продолжает психолог, – один из ключевых скандинавских мифов – это миф о Бальдре, боге весны и света. Он начинает видеть дурные сны, рассказывает об этом своей матери, Фригг, и та понимает, что её сыну грозит гибель. Она берёт клятвы со всего живого и неживого о том, что никто не причинит вреда Бальдру. Сами боги клянутся до конца жизни защищать Бальдра. Фригг забывает взять клятву только с омелы, чем воспользовался один бог, мы знаем его – Локи. Он был раздражён как неуязвимостью Бальдра, так и тем, что остальные боги азартно проверяют её. Они рубили Бальдра секирами, швыряли каменными глыбами, пускали стрелы, но не могли даже поцарапать заговорённого аса. Тогда Локи сорвал омелу, вложил её в руки слепому богу Хёду, который и рад был ударить Бальдра, своего родного брата, да не видел его. Локи направил руку Хёда, и Бальдр, пронзённый омелой, упал замертво. Разгневанные боги бросились ловить Локи, дабы заковать его в цепи из кишок собственного сына. Это запустит начало Рагнарёка, ибо когда Локи освободится, он начнёт мстить. Вот так смерть Бальдра положила начало концу всего сущего.

И хотя миф был торжественен, а голос психолога звенел, рассказ не произвёл должного впечатления. Миф никак не соотносился с тем, что сегодня Фурсу вырядили в отца, и Гапченко, неистово вращая тазом, налетел на него, пытаясь осеменить живот-подушку. Весёлое травести покатилось меж парт, и на него налипали страждущие, покуда мясной колоб не распался на влажные, хрипло дышащие ошмётки.

А вчера играли в снежки. Выпал мокрый комковатый снег, и Пальцы догадались сделать забаву ещё смешней. Только спустился с крыльца, мельком глянул на перестрелку, как крик – огонь! – и все классы, даже малышня, одновременно метнули снаряды. Они забарабанили по одежде, и день померк, выпав тяжёлым замёрзшим дождём. Стало понятно, что чувствует крыша. Прыгая, радостно визжала мелюзга. Ей впервые доверили такое важное дело. Фурса бежал следом и бросался льдом.

Лучше бы бросили омелой.

– Особенный миф, не правда ли? – шепчет психолог, – В нём есть тайное обаяние, жажда что-то закрыть. Это песни последних времён. Стихи конца.

Смерть Бальдра, как и сам Локоть, не могли ничего окончить. Бальдра не существовало, а психолог, расположившись выше всех, сразу на четвёртом этаже, вёл умозрительные беседы о вещах, которые доставляли ему удовольствие. Почему он просто не поможет? Хотя бы скажет, как надо.

Вместо этого Локоть холодно спрашивает:

– Что странного в мифе о Бальдре?

– Странного?

– Да, что удивило?

– Эээ... да вроде ничего, – обида на психолога уходит. Ум занимает Бальдр.

– Подумайте.

– Ну... вот... вы сказали, что боги поклялись защищать Бальдра? Тогда зачем они его рубили и кололи?

– В точку! – Локоть аж подскакивает со стула, – Я всегда задавался этим вопросом! Зачем же было пырять Бальдра копьём, если вы поклялись, что не причините ему вреда? Это вздор! Но миф всегда вывернут изнанкой к рассказчику. О чём же он рассказывает на самом деле?

– Не знаю...

– Да он говорит нам о том же, что происходит здесь в школе: Бальдр оказался жертвой травли, развязанной коллективом богов. Смотрите, Бальдру снятся пророческие сны, что пугает остальных богов. Бальдр самый светлый и красивый из асов, а это жертвенный признак. Проверка защиты Бальдра – не более чем скрытое избиение жертвы. От Бальдра хотят избавиться, потому что в нём видят угрозу. Вот о чём этот миф! Иначе нелепица: мы поклялись спасти Бальдра от смерти, поэтому давайте изобьём его дубинами и иссечём топорами. Чушь! Бальдр – жертва, которую принесли боги, чтобы спасти свой коллектив от распада. Но именно эта жертва предопределила распад коллектива, то есть Рагнарёк... А знаете что самое удивительное?

– Что?

– Главным виновником назначили Локи! А он ведь единственный, кто не бросил в Бальдра и камешка! Слепой Хёд и то жаждал приложить родного братца! Боги хотели убить Бальдра, но не имели возможности. Локи дал им её. Он только исполнил желание, за что и оказался наказан.

Психолог прерывается, а затем вновь сворачивает к общим рассуждениям:

– Травля никогда не признает своё истинное желание – стереть всякое отличие и тем окончить мир. Это ихор, болезненная жажда распада. Бесцветие, пустота. Изгоняя отличающегося, травля создает коллектив, но этим же предопределяет его финал. Группа, не обладающая отличиями, не может существовать как группа, а нахождение отличий запускает механизм травли. Мы обречены гибнуть в травле и возрождаться в ней. Но кто догадывается об этом? Даже мифы не отважились сказать самого важного – нет ни богов, ни героев, а только травля масштабов Вселенной.

Локоть виновато улыбается, будто он причина всеобщей несправедливости. Психолог нездоров, из него рвётся навязчивая идея. Это пугает. Есть же вещи помимо травли. Столы, стулья... Что-то ещё.

– А теперь вернёмся к нашему разговору. Почему ошибочно назначать Локи виновным?

– Потому что травля... это проблема коллектива?

– Верно, – мягко соглашается психолог, – я всегда считал, что на примере Бальдра можно рассказывать о пагубности травли. Она неизбежно заканчивается трагедией. Конечно, не стоит искать в мифах прямые параллели с реальностью. В миф не то чтобы верят. В нём живут. Если есть миф, реальности не существует. И наоборот, если есть реальность – миф в нём просто кино.

Локоть в задумчивости садится. Хорошую мебель разобрали тётки с нижних этажей, и хлипкие деревяшки стонут, моля о спасении. В кабинете темно. Из коридора тянет мокрой тряпкой.

– Поэтому нужно определяться. Травля разрушит всех, понимаете?

– Понимаю.

– Теперь, когда мы всё понимаем, остаётся понять, что же делать. Знаете, часто советуют драться. Кинуться на самого главного, ранить, а то и убить... Надеюсь таких мыслей нет? Нет? Хорошо. Что такое месть? Это один-один. А надо, чтобы табло оставалось пустым. Да и кому мстить? Кто в нашем случае главный? Чайкин? Выяснили, что нет. Копылов? Тоже нет. Гапченко? Фурса? Шамшиков? Нет главного. Потому что причина в коллективе, во всех его составных частях. Коллектив хотел убить Бальдра, но от коллектива богов можно было избавиться лишь в одном случае.

– Рагнарёк?

– Именно, – кивает Локоть и пускается перечислять, – также советуют провести урок примирения, привлечь авторитетных школьников, начать песочную терапию, подать жалобы в органы образования, оказать давление на директора, записаться в секцию... Заметьте – никто не выступает против травли как таковой. Её пытаются купировать, перенаправить на других, но не развеять по ветру. Что же, вполне разумно. Глупо восставать против собственного естества. Боги знали, что им грозит уничтожение и всё равно преследовали Бальдра. Если коллектив решил от кого-то избавиться, он сделает это даже вопреки здравому смыслу.

Во рту пересыхает. Неужто Локоть так долго ходил вокруг да около, ибо спасения не существует?

– Но что делать? Скажите! Что нужно делать!?

– Я не знаю, – Локоть отводит взгляд, – я бы правда хотел остановить травлю, но я не могу прийти и сказать: хватит, перестаньте, послушайте лучше о Бальдре. Нет, если желаете, я вызову всю пятёрку и побеседую с каждым...

– Не надо!

Психолог успокаивающе поднимает руки. Ему неловко за то, что слова опять не могут помочь:

– Понимаете, я могу только указывать направления. Два из них мы уже знаем: то, как устроен класс и то, как устроена травля. Моя задача подтолкнуть собеседника к выбору, но сделать его придётся самому. Иначе не будет опыта взросления, ответственности, и после школы всё повторится вновь.

Локоть устало откидывается назад. Веки прячут глаза, нога задумчиво раскачивает стул. Обычно словоохотливый, психолог угрюм. Перемена столь разительна, что немедленно хочется уйти, но в дверях останавливает вопрос:

– А про Бальдра вы сами придумали?

Локоть приоткрывает глаза. Смотрит внимательно, врозь. Такое ощущение, что ему хочется соврать:

– Я вычитал это у одного умника, но у него там слабо, конечно. Мне кажется, всё было не так.

Шествие началось из класса биологии. Люди и не могли иначе. К концу урока прекратились оплеухи, сзади задышали, задвигали ножницами, с плюканьем выдавили клей. В работе чудилась аппликация, задание со сбором гербария, детская одержимость с высунутым от рвения языком.

Они так и вышли из-за парт – выставив засунутые под одежду воздушные шарики, с приклеенными усами, ровным рядком, которого никак не мог добиться стареющий физрук. Чайка, Фил, Тоша, Фурса – в колонне не было Шамшикова, которому доверили снимать. Под всеобщий визг Копылов воздвиг хоругвь – рейку, на которой скотчем была примотана отцовская фотография. Подражая монахам, Пальцы запели:

– Паа-а-а-а-п-и-и-ик! Слава Паа-а-а-а-пику-у-у!

Коридоры полны народу, каждый класс толпится у своего подоконника. Шестые, у кого подоконника не было, боязливо вжимались в стеночку. Седьмые жадно вглядывались в незнакомую игру, казавшуюся такой взрослой. Восьмые срывались с насиженных мест и вились вокруг, крича: "Папик! Папик!". Девятые смеялись, мацали бутафорские животы, тоже становились в колонну, маршировали, чтобы оттечь к новому подоконнику. Десятые неторопливо фотографировали – им не поступать и не отчисляться, они в межвременье, связывают верхи с низами. И сами одиннадцатые подняли головы – да, хорошо, мы оценили, вскоре поделимся с однокурсниками.

Учителя шли мимо.

Только изгои таращились слепо, из глубока, из костного ила собственных унижений. Изгои смотрели без ненависти, но и без осуждения, и эти взгляды были видны отовсюду – поодиночке, из угла, из гниющей и смеющейся кучи. Так посмотрел даже один учитель. Прежде они таились, но отверженных высветила вспышка всеобщего праздника. Гонимые не просто не хотели быть его частью, а тихо оставались чем-то иным, отдельным миром, где было так много тёмных глаз, так много обветренных губ.

– Паа-а-а-а-а-п-и-и-ик! – Копылов, вздымая хоругвь, исполнял гимн. У Фурсы всё время отклеивались усы, а из-под рубашки выпадал подсдутый воздушный шар. Чайкин шагал мужественно и возвышенно, ему даже шло. Гапченко, который поначалу подпрыгивал и щерил прыщавое личико, теперь отстал, заоглядывался, вдруг оторвал усы и, прижавшись к незнакомой девушке, лопнул об неё шар. Окончательно процессия распалась, когда на её пути возник Локоть.

Психолог не стал ничего выяснять. Он вырвал у Копылова хоругвь, осторожно отлепил фотографию и вернул Филу осиротевшую рейку. Тот принял безропотно, двумя руками. Толя Фурса икнул и беспомощно заморгал. Вова Шамшиков сделал вид, что снимал стенку. Чайкин хмуро разглядывал возникшее препятствие.

Коридор притих. Обычно учителя кричали, грозились вызвать и отвести, но Локоть был тих. Он и не учитель вовсе. Так, психолог. Потянуло сквозняком, с которым пришла угроза чего-то неизъяснимого. Всем стало не по себе, будто отворилась дверь в тёмную комнату. Народ заоглядывался, а девушки захлопнули рты, смутившись, что за ними подглядывают. Было слышно, как в кабинете мел скрипел о доску. Локоть рос, заполнял собой тишину, сковывал и леденил. Обкусанные губы искривились в усмешке, и Пальцы отступили, не выдержав лица с оспинками.

Зато оживились изгои. Они заухали, отпустили только им понятные шутки, выправили взгляд, сбились в копошливые кучки. Гонимые любили Локтя, и наслаждались тем, что другие не понимают его. Это была их маленькая утопия, законы которой знали лишь избранные. Сейчас Локоть отомстит, унизит прилюдно, как они – нас, но психолог вдруг улыбнулся, подмигнул девочкам и пошёл по своим делам. По пути Локоть легонько касался изгоев, которые поворачивались за ним, словно цветы.

Копылов остался стоять с пустой рейкой. Выглядел он беспомощно, как щенок. Когда оцепенение спало, Фил завизжал:

– Где Папик!?

– Хватит, – попробовал вмешаться Гапченко, – мы правда переборщили.

– Фил, успокойся, – добавляет Вова. Отличник боится, как бы психолог не донёс на него, – Я заснял.

– У голубятни забыли спросить... – цедит Копылов.

Тоша огрызается, он готов умереть за друга своя, но Шамшиков делает предостерегающий жест. Это замечает Толя Фурса, и смело встаёт рядом с друзьями. Тоша благодарно кивает. На троих Фил не кинется, хотя и обозлённо рычит. Наконец, он натыкается взглядом на Чайкина. Тот понимает без слов, и парни оглядываются, чтобы заметить там, в конце коридора, глаза, которые всё видели, запомнили и могли рассказать.

Ноги несут вниз, на безлюдные пролёты, хотя надо бежать на свет, к людям. Рейка с треском обламывается о спину, и бьёт в несколько раз сильнее, когда становится короче. Чайкин не использует кулаки, а с ухмылкой хватает за одежду, раскручивает и впечатывает в стену. Деревяшка, которая теперь как линейка, унизительно хлещет по щекам. Растрёпанный пятиклашка сбегает по лестнице и застывает, поражённый увиденным. Ему машут: проходи, ты маленький, за тобой ещё нет вины.

– Это что такое!? А ну прекратить!

Завуч появляется внезапно, снизу, из нелюбимого всеми кабинета. Устроив взбучку, она ведёт к классной. Ей тоже устраивают разнос – не уследили, распустили, не провели работу. Классная прячёт красные ноготки, иначе укажут и на это – там, после "А" и "Б", те же иерархии, тот же спрос. Женщина вяло огрызается: всегда неприятно, когда отчитывают перед теми, кого недавно строил.

– Я уже отправляла их к психологу!

– Так он же чудной! – завуч недовольна, она хочет в блаженные времена до всех компетенций, – В своём классе вы должны сами проводить воспитательную работу, а не перекладывать её на других!

Завуч осуждающе смотрит на классную, она – на Копылова с Гапченко, те – вбок.

На кого смотреть крайнему?

Старое, пережившее ремонт окно, схвачено изолентой. Завуч хлопает дверью, стекло дребезжит, и трещина незаметно выползает из-под синих полосок. В конце года изоленту переклеивают, и трещина ветвится новыми побегами. Когда-нибудь синему древу не хватит окна, и оно расщепит подоконник, затем стену и всю школу, пронзив небо растущими из ниоткуда молниями.

– И что теперь? – озадачены ноготки, – Родителей вызывать?

Чайкин с Копыловым переглядываются. На раскрасневшихся лицах ошалевшие улыбки.

– Да!!! Вызывайте родителей! – почти давится Фил.

– Вызовите, пожалуйста! – умоляет Чайкин.

– Всех троих! – пугает классная.

– Всех троих!!! – глаза Копылова превращаются в щёлки. Оттуда течёт.

– Чтобы завтра после уроков были как штык!

– Как штык!!! – регочут парни.

Как же хочется вернуться на тот лестничный пролёт, летать от стены к стене, и чтобы празднично шлёпала рейка. Что угодно, лишь бы не видеть, как Рома с Филом визжат при мысли о встрече с отцом.

– Мы увидим Папу! Мы увидим Папу!

Парни пляшут, взявшись за руки. Обиды забыты. Им больше нечего делить. Странно видеть, как соперники обнимают друг друга, когда им обоим пообещали приз. Счастья так много, что оно достаётся всем.

– Обязательно приводи Папу. Маму не надо, – уговаривает Рома, – хорошо? Мы очень хотим Папу.

Чайка шепчет влажно, весь дрожа, словно и не было позорной порки на лестнице. Резкий переход ободряет – на самом деле никакой травли нет, её не может быть, когда друг просит вот так искренне, боясь по-настоящему оскорбить. Ведь самые страшные оскорбления те, что бросаются наедине. На публике никто не принадлежит себе, там травля, но друг против друга ещё существует дружба, и, если Рома продолжит говорить, её позабытые правила наконец прояснятся. Нестерпимо хочется расплакаться, и тогда Рома улыбнётся, поймёт – он всё ещё чёрен, а значит насыщен, ёмок, глубок. Можно даже сменять на отца: забирайте, только верните Рому, тёмного и немного колючего, как заварка.

Но друг уже кем-то занят. Чайка заворожено смотрит вниз, и его смуглое лицо светлеет, словно видит восходящее солнце.

Навстречу поднимается отец. Он не стал раздеваться в гардеробе, поэтому в дублёнке кажется ещё больше и шире. Сбегающей второй смене приходится протискиваться, нюхать просаленную овчину.

– Здарова, орлы! – мужчина здоровается так, как научили в детстве. Он не знает, что так уже не говорят, и это первый стыд от отца в школе.

Сначала жмут руку оторопевшему Чайке, затем здороваются с подбежавшим Филом. Тот в восторге смотрит на мокрые с морозца усы, на живот, выпирающий из-под дублёнки. Парни ничего не спрашивают, они ласкают телефоны, вызывая остальные Пальцы.

– Так, где тут у вас классуха? – отец смешно коверкает слово, будто ещё нуждается в одобрении школьников, – Надо с ней потолковать.

"Потолковать" – и это тоже смешно.

Взлетевший из подвала Гапченко подбегает сзади-наперёд, словно предлагая себя. В отличие от остальных он не теряется, мигом указывая на нужную дверь – прошу, пожалуйста, проходите. Его одаривают благосклонной улыбкой, и Тоша кружится в вальсе, падая в объятия подошедшего Восаньки. Кулак складывает запыхавшийся Фурса, который удивлённо спрашивает, а ему с удовольствием объясняют: сам пришёл, вон там, в кабинете, дублёнка, живот, усы – всё на месте. Не обманули.

Снова невыносимо. С последнего раза слово потяжелело, оно брюхато первобытным ужасом. Не удержи разъезжающиеся ноги, и чрево опустошится, выпав липким недоношенным чадом. Нужно выстоять, стиснуться. Иначе тьма. Раскрывшаяся червоточина затянет к себе в ничто.

Дверь приотворяется. Оттуда приказывает отец-половинка:

– Зайди, пожалуйста.

Классная нудно рассказывает про успеваемость. Отец хэкает: дневник он мог просмотреть дома. Женщина бросает удивлённый накрашенный взгляд, и благоразумно умалчивает о прокаченном по парте Фурсе. Педагогическое чутьё подсказывает: не болтай, здесь что-то не так, он один из тех, кто рвёт и мечет за родных жеребят. Классная предлагает чаю, притворно жалуется на окно с изолентой. Заменить бы, не все деньги сдают...

Отец выпучивает свободный глаз, случайно плюётся, и глянцевый ноготок, прежде неторопливо стучавший по столешнице, замирает – вот оно что, теперь всё ясно. Неужто догадалась? Обидно... даже классная поняла всю нелепость отца.

Что же, не будем его обманывать.

Отец выходит из кабинета красный, взбудораженный. Он оказался ещё раз прав, и очередная победа распирает его. Отец молчит, скапливаясь внутри себя. Что, если направить его к подоконнику, на котором растянулись Пальцы? Нужно лишь дёрнуть за рукав и сказать: "Эти". Но достаточно всмотреться в их сладостно застывшие лица, в сумму всех оценок, во что-то цепкое и переплетённое, наверное, в тот самый замок, как хочется быть с ними, посреди них, смотреть из сочления молодых неразумных тел на то, что кажется таким отдельным и потому – смешным.

Только поздно вечером, уже выпив, отец зашёл в комнату, пошатнулся и зачем-то прижал к себе. Голову погладила жёсткая, вспученная ладонь. Рядом с животом было неудобно, в нём было туго и тесно, но рука вжимала в себя невозможно нежно, искренне. Отец наклонился и поцеловал в макушку, между волос:

– Всё будет хорошо, только не переживай.

– Да там... – объятия не дают сказать.

– Я вас всех очень люблю. И вы меня любите, пожалуйста, – неумело говорит отец.

После он ещё недолго стоит. Затем уходит. Остаётся пронзительное жалостливое чувство, какое бывает, когда утешали зря. Отец не был таким, каким озлобленно представлялся, и то, что он даже не догадывался о собственном представлении, заставляло испытывать жгучий стыд. Мужчина не мнил себя, а жил так, как умел, с теми же, что и у всех страхами и с той же самой любовью. Отец и вправду был немного нелеп, но это была не смешная нелепость позы, а нечто неосознанное, какое-то жизненное неумение. Откуда оно взялось? От родителей? Из детства? А может, в отцовской юности был тот, кто тоже остался безнаказанным, и эти его широко расставленные ноги, большой защитный живот, усы, закрывающие рот – оттуда, от него? Подстраховка, уловка животного мира: отец спрятался за вторичными признаками живота и усов. Беззащитный большой человек. Обнять нужно было его, сказать тоже ему, а отец, не получив этого, обнял и сказал сам.

Стыдно сильнее, чем от прохождения Вовиной игры. Издёрганный отец, распятый на экране ради непонятной мудрости, сошёл оттуда и без остатка поделился собой. Он бы повторял это снова и снова, что бы кто с ним не сделал.

А в ответ презрение, попытка расторгнуть фамильное сходство.

Невыносимо.

И вместе с судорожными рыданиями в цель наконец-то попали все оскорбления. Если раньше они били мимо – туда, в какого-то другого отца, отличающегося от настоящего, либо предназначались ему по праву, как следствие облика и манер – то теперь, когда отец сам перешагнул через отчуждение, все бесчисленные тычки и насмешки вонзились в каждую из открывшихся ран.

Нельзя оскорблять человека, которого не научили жить.

Кабинет психолога полон. На притащенной из спортзала скамейке ёрзают люди с опущенными плечами. Они смотрят в бок, недоверчиво выглядывая из себя. Здесь, у психолога, можно. Он ловит робкие взгляды, вытягивает их в разговор и улыбки. Зубы у изгоев мелкие, десноватые, запоздало схваченные металлом, на всех – один прикус. Большие глаза за большими очками смотрят пугливо, и даже сидя, школьники всё равно дёргаются, сутулятся, изгибают утиные шеи.

Непослушные руки потихоньку оживают, ползут в стороны, касаются друг друга. У изгоев собственная физиология, щелкающая, хрустящая, умеющая гнуться в другую сторону. Стесняться не перед кем. Рядом нет девочек с выпрямленными волосами, нет тех, кто дружит со школьным охранником и тех, кто постоянно ходит с замотанной в эластичный бинт рукой. Некому подначить, некому исполнить. Ни одна женщина не преисполнится чувств, ни один мужчина не проявит себя.

– Проходите! – в кабинете темно, нет никакого солнца, и оспинки Локтя скрыты, – Да проходите же, не стесняйтесь!

Скрюченные тела распрямляются, наверчиваются вокруг позвонков, выгибаются и взламываются; некоторые не могут повернуться, они толсты, поэтому сначала привстают, смотрят и снова присаживаются. Скамейка скрипит и втягивается, освобождая край.

Приложив руку к голове, Локоть пытается вспомнить:

– Почему преследуемый человек бежит не к людям, а от людей? Почему не на освещённую улицу, а в подъезд, в темень, за гаражи, через задний двор и чёрную лестницу? Гонимый знает, что опасность не только позади него. Опасны люди, само общество. Если в нём возникла травля – в очереди, в зале, на работе, прогулке, в доме, и травлю никто не пресёк – значит, в ней замешаны все. И тогда в нас просыпается предельный животный страх: мы понимаем, что мир есть сумма бездушных объектов, ждать помощи неоткуда, поэтому мы стараемся исчезнуть, убежать, ищем щель, куда сможем забиться. Наши союзники – темень и теснота. Они укроют, обнимут, не выдадут и защитят. Там нас никто не тронет. Одиночество спасительно, ибо травля – это проблема коллектива.

Психолог опять говорил "мы", "нас", будто пересуды в учительской равны разборкам за школой. Но вдруг... вдруг и правда равны? Есть же у учителей личный, всегда запертый туалет, где они вершат свои грязные дела.

– И всё же травля не была бы травлей, если бы не пыталась отнять нечто большее. В момент травли гонимые, много их или нет, вынуждены остро переживать свою оставленность. Они не успели спрятаться, они у всех на виду, а когда наше одиночество видно всем – оно называется беззащитностью. Этого человек вынести не в состоянии, и потому начинает упреждающе себя наказывать – калечит, истерит, подставляется, пытаясь заслужить пощёчину вместо пинка. Он защищается тем, что сам становится гонителем, повторяет все их действия, подделывается под них, хочет ударить себя до всякого замаха. Если я сделаю за них всю работу, им незачем будет унижать меня! Это апофеоз любой травли. Не банальное уничтожение – иначе травля не отличалась бы от убийства – а превращение гонимого в гонителя самого себя. Смысл травли не в том, чтобы кого-то преследовать, а в том, чтобы гонимый стал охотиться за собой. Травля должна быть принята с осознанием собственной неправоты. Она должна желаться. Я виноват! Меня надо ударить сильней! Я это заслужил...! Есть люди, которые наслаждаются своей казнью так же, как и их палачи.

Речь психолога не из этого времени. Он говорит непохоже, зачёрпывая иные слова. Паства улавливает не их, а тон – вкрадчивый, доверительный. Локоть проповедовал для немых, говорил для жителей тишины, и изгои, привыкшие к скособоченным мыслям, внимали ему.

В негодной лоснящейся одежде сидел Недоносок. Одежда была с рынка, а не из магазина, и этого оказалось достаточно. Вместо положенных брюк мальчик уже пару лет носил чёрные джинсы. Они смешно облегали подросшие к восьмому классу ноги и давно обтёрлись на концах до замявшейся седой бахромы. Однажды Недоносок был застигнут в туалете, когда подкрашивал её чёрным маркером. Он взял его у учительницы, которая, получив агентурные сведения, устроила такой разнос, что класс осёкся и вдруг увидел блестящие чёрные джинсы, желтоватую нестиранную рубашку и отсутствие пиджака. Под крики взрослого родился Недоносок, тот тип изгоя, который создают сами учителя.

Тихонько жмётся худенькая девочка. По её косичкам можно считать года: девочке никак не исполнится четырнадцать, она хрупка и истощена. В седьмом у неё так и не пошли месячные, что стало причиной насмешек тех, кто уже счёл себя женщиной. И всё остальное у неё тоже было поздно, плоско, незрело, и так хотелось, как у остальных, что обычная шестнадцатистраничная тетрадь в клеточку была превращена в самодельный паспорт. С вклеенным снимком, подписью, кем, когда и кому выдан, пропиской, словно каллиграфическое сходство могло ускорить получение настоящего документа. Этот, ненастоящий, был выужен из портфеля на одной из перемен и во всеуслышание зачитан на камеру. Каждой страничке досталось по едкому комментарию, а на "семейном положении" и вовсе раздался взрыв хохота. Когда девочка вернулась в класс, она вдохнула и не выдохнула, стала тоньше, навсегда незаметнее, тихо опустилась за парту, куда шлёпнулся её порванный документ и даже здесь, у психолога, сидела сжато, будто в тисках.

Вот Дед-Доед, десятиклассник из бедной семьи. Если бы льготников не кормили за отдельным столом, никто бы и не заметил, что у Деда-Доеда осунувшееся, будто уже старое лицо. Он производил впечатление взрослого, и то, что этот взрослый до сих пор не мог заработать себе на обед, стало причиной насмешек. Все ели что-то с котлеткой, льготники пустые макароны или пюре. По субботам давали сок, а льготникам только компот. Дежурные, накрывавшие особый стол, называли его гетто – там никогда не было борща или булок с повидлом. К тому же здоровенному Деду-Доеду приходилось сидеть рядом с мелюзгой, среди которой он возвышался старой обветренной каланчой. Парень всегда был голоден, и когда кто-то в шутку предложил доесть свой обед, Дед благодарно сгрёб вилкой чужое месиво на уже вычищенную тарелку. Раздался вопль, полный разборчивости. Кто-то сделал вид, что его стошнило. Школьнику стали подкладывать в рюкзак кости, бросать огрызки, приносить тухлятину. Дед-Доед сносил издевательства молча, словно по беспамятству не понимал их. Он был громаден, добродушен и слишком стар. Ему просто хотелось есть.

И были ещё, целая скамейка, у каждого своя история, которую не рассказать, ибо часть её навсегда там – в телефонах, в закрытых беседах, в сетях, для отвода глаз названных социальными. Вникать бесполезно. Если раньше не понять было взрослому, теперь – никому. Травля эволюционировала, она больше не заканчивается с последним уроком, а заполняет досуг, течёт по проводам, стучится новым уведомлением. От неё не скрыться дома, травля выбралась из школы, шагнула широко, сразу во всё, она постоянна и не одна. Травля ушла в цифру, получила надстройку над базисом, умножила то, что и так было невыносимо. Там, в зря дополненном пространстве, создаются закрытые группки. Составляются планы атак, привлекаются добровольцы. Идут жаркие обсуждения. В виртуальном пространстве нет трения, там не получается затормозить. Скорость только растёт – смешная картинка, видео из столовой, видео из туалета, избить, опустить на вписке, вытолкнуть из окна, циркулем в спину, наехать машиной (поскорей бы права)... Что угодно, лишь бы увеличить просмотры. Нет... кого угодно! Там, где коллектив состоит из зрителей, травле аплодируют стоя.

Травлю больше нельзя скрыть от оставшихся на даче или в прошлой школе друзей. Найдётся доброхот, который пришлёт пинки и шлепки, и этого окажется достаточно, чтобы друзья отвернулись, побоявшись навлечь порчу. Будут отсмотрены группы знакомств, и не позавидуешь несчастному, кто пробовал найти в них свою любовь. Увлечения, секции, предпочтения тоже приобщат к делу. Главная охота развернётся за личной перепиской, которую добудет лучший друг или вдруг улыбнувшаяся девушка, и горе тому, кто жаловался в ней на своих гонителей. Они тут же подскочат, встанут стеной – ты чё, тварь, попутал? Извинись. Громче. Пойдём разберёмся. Ссышь, да? Уже не такой борзый? Ну-ну, гуляй. Выщелкнем.

– Человек – это животное, которое изменяет собственную породу, – продолжает Локоть, – вот почему гонители хотят, чтобы мы охотились за собственными телами. Травля – это поощрение ненависти к себе. Нет... хуже! Травля – это уверенность, что для ненависти есть причина. Кажется, найди её, исправь и всё переменится. Но почему мы должны меняться по чьей-то прихоти? Кто сказал, что в нас что-то не так? Каждый из нас неповторим и в этом нет зла. Поймите, травле безразлично как вы одеваетесь, как говорите и как выглядите. Травля хочет привести вас к общему знаменателю, заставить думать как она, говорить как она и гнать так же, как гонит она. Так гнут к земле тонкое молодое деревце, сладостно ожидая, когда оно лопнет. Мы не лопнем. Пусть нас вывернут с корнем, мы не лопнем! Вы слышите меня? Пока я здесь, никто из нас не согнётся!

Все заворожено внимают Локтю. Его речь непонятна, из неё считывается только посыл: взрослый за нас. Наконец-то есть кто-то, кто защитит. Психолог ближе, чем классная, но дальше чем родители, сверкающая золотая середина. От него ждут немедленного спасения, освободительного похода с четвёртого на третий, но Локоть лишь повторяет:

– Не дайте им согнуть вас. Отвечайте – да, я такой, и я нравлюсь себе. Не ненавидьте себя. Вы прекрасны.

Психолог чуть мешкает и застенчиво добавляет:

– Только вы и прекрасны.

Изгои недоверчиво хихикают. Локоть не знает или не хочет знать, что среди них есть неисправимые ябеды, получающие удовольствие как от доноса, так и от наказания за него. Были те, кто воровал, жил обманом. Нашёлся изгой, который сам изводил других – бил, рыскал, снова бил и не мог остановиться. Развесили уши сплетники, пришедшие к Локтю лишь затем, чтобы, захлёбываясь слюной, рассказать обо всём боготворимым гонителям. И хотя это не повод, как не может быть вообще какого-то повода, некоторые изгои знают – их невозможно любить.

Локоть не замечает ехидных смешков. Психолог приоткрылся, на засвеченном лице видна каждая оспинка. Мужчина надломлен, маски сброшены, и изнутри Локтя бьёт бледный закатный свет, розовый луч зимы:

– Я говорю для всех вас. Для всех кривых, хромых, косоглазых, для неправильно вылезших зубов и искорёженных плеч, для заикающихся, картавящих, незрячих, для толстых и тощих, костей и боков, рыжих, пахнущих и шершавых. Я люблю вас. Люблю странных, почти сумасшедших, необыкновенных, тягучих, опавших, отставших, люблю унесённых, отверженных, отхожих, прохожих, минувших, ушедших – всех вас я очень, очень люблю. Я верю, что вы, только вы зачаты от настоящего, от кресала и кремния, ибо вы несовершенны, поражены недугами, веснушками, вмятиной на затылке, впалой грудью, родинкой над губой, у вас тонкие ноги и непрямая спина. Выбившиеся из колеи, не попавшие в струю, не презирающие, а не замечающие этот мир – вас, только вас, я искренне и навсегда люблю.

Скамейка притихает. Прыщавые лица заливает краска. Непонятный взрослый человек раскрылся, хотя никто не хотел видеть его обнажённым. Было что-то неприличное в такой любви. Словно ему, Локтю, от изгоев нужно больше, чем им от него. Молчание сменяется хихиканьем и, если так пойдёт дальше, изгои начнут травить психолога. Им ведь тоже хочется. Изгои уже шепчутся друг с другом на ушко. Локоть странен даже по их меркам.

Психолог протискивается вдоль скамейки и зажигает свет. Светлые глаза потухли, тонкий подбородок клонится вниз. На что он рассчитывал? Неужто думал, что его поймут? Да как такое вообще понять?

Чего же, чего он хочет?

Они поджидали за трансформаторной будкой. До подъезда оставалось двадцать шагов, но Пальцы вышли наперерез и даже встали так, как расставило униженное воображение: коротенький мизинец Фурсы в смешной вздутой куртке; чуть приотставший безымянный Чайки, покрытый лёгкой кожаной чешуёй; срединная колонна Копылова, одетая тонко, зато дорого и тепло; указующий Гапченко в шапке с весёлым помпончиком; большой застенчивый пуховик Вовы Шамшикова.

– Здарова, пойдёшь на вписку бухать?

– Сегодня? – голос не может поверить, – С вами?

– С нами, – лукаво отвечает Чайка, – или уже с кем-то другим забился?

– С Па... – не вовремя пищит Фурса, но его прерывает Копылов, – там не только мы вписываемся.

– Тяночки будут, – мечтательно трясётся помпон.

Западня очевидна. Наверное, Шамшиков постеснялся дать мудрый совет. Пойти? Ну да, конечно... Сначала предложат выпить, потом окружат, наведут камеры, начнутся внимательные расспросы – предварительные ласки любых унижений. А может, подговорят неизвестную давалку, обожающую чужой позор. Может, науськают борцуху... Может, всё может быть.

– Спасибо, не могу. Дел много.

Пальцы злорадно переглядываются. На лицах улыбки. Ага, значит, Шамшиков всё-таки дал свой совет.

– Тогда плати дань, – стянув глаза в щёлки, говорит Копылов.

– Какую дань?

– Какую!? – детский комбинезон Фурсы надувается от злости, – Опять не дошло!?

– Чтоб к вечеру скинул фотки Папика, – чеканит Рома Чайкин, и нахмурившееся лицо Копылова озаряется, – Тариф такой: фотка Папика в день и живёшь ровно. Не присылаешь... ну, понял, в общем.

Пальцы одобрительно гудят. Поддакивает даже Вова Шамшиков.

– Какого Папика? – мороз с улицы пробирается под одежду.

– Ну, батя, отец... – удивляется Копылов, – живёшь же с ним. Только чтобы нормальная фотка была. В профиль там, либо в этот, как его...

– Анфас, – машинально подсказывает Шамшиков.

– Да. Попроси его, в общем, встать как-то, не знаю. Чтобы усы главное видно были. И живот. Он же дома в труханах рассекает?

Отступать некуда. Родственные связи установлены, пора бить. Ведь было же решено – как только оскорбят напрямую, без иносказаний и карнавала, сразу последует ответ. А если отступить ещё на шаг, болезнь окончательно разъест тело, и дух провалится в пустоту. Надо действовать. Проказа тверда, она застарела бугристой коричневой коркой, нужно подцепить и дёрнуть, чтобы брызнула мутная вонючая сукровица, и тогда боль освободит, подставив мясо воздуху и огню.

– Соглашайся, – соблазняет Чайкин, – всё честно, без обмана.

Пальцам кажется, что это справедливо – ведь если человек странен, справедливо наказать его – но их травля глубже, она не в животе и усах, не в самоутверждении, не в чём-то социальном и подростковом. Она глубже физиологии, глубже учебников по психологии и людей, которые их читают. Подлинная травля неговорима, невыразима и неделима. Она просто есть. Вот так вот сцепились молекулы, вот так тяготят друг друга галактики – это данность, само условие существования, ибо кто-то есть только за счёт другого. Здесь нет никаких причин, а только Причина, всеобщая обусловленность всех – каждым. Страшно, если травля – другое название бытия.

– Больные, что ли? Не буду вам...

Подсечка, валят в снег. Зимой бьют сильнее – тело сокрыто, его хочется достать и не получается, отчего накатившая ярость плавит снег, эту первую оболочку. В него не так страшно кинуть, бросить, закопать. И он так мягок, поглощающ, всеобщ. Одежда – вторая оболочка. Подначивает сильнее ударить, пнуть. Нога пружинит от синтепона, можно бить не боясь. Шапка, шарфы – третья. Лиц не видно, а значит не видно и человека.

Точный удар в скулу – Копылов, его ботинок. А вот неуверенный тычок Шамшикова. Его оттягивает Гапченко, и, наверное, первый раз в жизни говорит:

– За тебя я сделал, не надо.

Боль не чувствуется. Летом, осенью или весной иначе, там грязь, камни, лужи, непокрытая голова, мусор, руки без перчаток, за одеждой сразу кожа и кости – подходи, осуществи себя. Зимой гонителям приходится срывать оболочки, как с подарка на день рождения. Им не одолеть холод: мороз сковывает, не даёт двигаться, леденит мысли, и те не могут усладить тело. Зимой травля забирается в дома, греется у печки, тает по коридорам и комнаткам. На улице она ожесточена, но бессильна.

Пальцы недолго пинают сугроб, затем прыгают, вдавливая в снежную муть. Шамшиков тоже участвует, и плюхается вниз с удивлённым запнувшимся вскриком. Все припечатывают плашмя, горизонталью своего тела, и только тяжёлый Копылов зло топчется обеими ногами. Пальцы не находят себе места, изнутри их пожирает невозможность окончательно высказаться, сделать то, что опустошит. Они оглядываются, видят угол, тащат туда. Копылов приспускает штаны, тужится, но из-за мороза ничего не выходит. Шамшиков с удивлением смотрит на друга и что-то говорит на ухо Гапченко. Фурса с проклятьями виснет на ветке клёна, надеясь сломать её. Он хочет использовать её как дубину, ударить с замахом, но не может победить замёрзшее дерево. Рома насмешливо разглядывает Копылова, а затем присоединяется к Вове с Тошей. Они смеются. Отпустив ветку, Толя пытается вытащить из фундамента шаткий кирпич. Он видит, что у Пальцев ничего не получается и хочет всех спасти, кричит, чтобы ему помогли, чтобы тоже искали, но его никто не слушает – Рома веселит обнимающегося Гапченко. Сейчас бы лето, хотя бы апрель или сентябрь, тогда бы и ветка сломалась, и нашёлся бы камень. Только вложив в руку орудие, можно со всем покончить, избавиться от той неизъяснимой щекочущей дрожи, от которой так жутко немеет живот. Последний уставший удар вгоняет тело в продуху. Сверху, заслоняя небо, наклоняются Пальцы.

Филиппу Копылову пятнадцать. Владимиру Шамшикову пятнадцать. Антону Гапченко пятнадцать. Анатолию Фурсе четырнадцать. Роману Чайкину пятнадцать.

Мать ничего не заметила. Покормив, она выдаёт бокал со сломанной ножкой:

– Поможешь?

Это лучшая в мире работа – вырезать кружочки из теста. Она приходит неожиданно, из детства, когда за столом ещё сидят бабушка с дедушкой. Вокруг шумно, тепло, оставшиеся ошмётки вновь превращаются блин, к которому надо примерить бокал. И кажется, что вся жизнь будет не менее захватывающа чем лепка пельменей.

– Давай шибче! Загружать пора.

На самом деле мать никуда не торопится. Вечером женщина успокаивается, согретая законченными делами. Что-нибудь обязательно забудется, но переделано всё равно больше, и можно тихо посидеть за столом, спросить, как прошёл день и рассказать о своём.

– Слушай, почему ты вечно куда-то спешишь? Что может случиться? Пельмени выкипят? Или что?

Плита надышала на кухонное окно, с верхних полок сбросили усики чахлые растения. На кухне хорошо, душно.

– Я боюсь не успеть, – следует усталый ответ, – на мне столько всего.

– И это так страшно? – поднимается раздражение.

– Всегда есть чего бояться.

– Например?

– Бандитов.

– Каких ещё бандитов!?

– Обыкновенных. Папу нашего, между прочим, похищали.

– В смысле...?

– Он не рассказывал, что ли? – удивляется мать, – Папа тогда дело своё открыть пытался, взял денег не у тех людей, а отдать не смог. Его прямо из кабинета выдернули, сказали – сроку тебе три дня, если не соберёшь, узнаешь, сколько человеку земли нужно. Времена лихие стояли, сплошь и рядом такое было. Компаньоны его сразу разбежались, а я, беременная, три дня не спала, бегала деньги занимала. Собрала кое-как, отнесла, и ничего, выпустили с подвала папку-то. Кстати, вежливо попрощались. Он меня потом так крепко обнял... Всегда так обнимал.

Кажется, сейчас прозвучит: "Ну что, можно мне теперь торопиться?", но мать безмолвна. Она выше любых насмешек.

Снова стыдно.

Отец вваливается с работы мокрый, пахучий, густые усы ползут вниз. Он заходит, крякает, раздевается раз, раздевается ещё и шлёпает на кухню в одних трусах, натянутых до пупка. Уминает первую порцию, уминает вторую. Рассказывает забавный случай с работы. Мать отвечает нежно, всё ещё влюблённо. Передаёт хлеб. Вечерний стол не похож на утренний. Он нетороплив, в нём нет перекуса. Хочется остаться на кухне, и чтобы был вечер, пропахнувший лавровым листом, и никуда больше не ходить, потому что там, вне очага, как и тысячи лет назад – холодная безразличная тьма.

Телефон.

Он звонит оттуда, из комнаты с разбитым окном. Звук не может выбраться наружу, гуляет по коридору, подленько затекает в кухню. Писклявый настойчивый звон. Отдать бы все пельмени на свете, лишь бы не слышать его.

– Трубит, уф... – отец икает сытым мясным душком.

– Иди бери, может девушка какая, – подмигивает мать.

Действительно – какая?

Телефон ползёт по столу. Он наверняка живой, всё подслушал и передал. Там приняли – сейчас дотянемся, напомним о себе. Зряшная навязанная машина... Петля, для вида распрямлённая в провод.

На экране красный и зелёный кружки. Липкий палец не сразу попадает в зелёный.

Звонил Вова Шамшиков.

– Да?

– Привет, – странно, это и вправду Вова Шамшиков. Обычно с него набирали, когда хотели, чтобы трубка была снята, – Что делаешь?

– Ничего. А ты?

– Да вот на вписке сижу, – слышна музыка, вопли.

– И как там?

– Ну такое, знаешь.

Вова Шамшиков слегка пьян. Когда он вернётся к бабушке, отличника выдадут розоватые щёчки. А пока опьянение подталкивает что-то сказать. Вова мнётся, будто остался наедине с Гапченко.

– Это... прости меня, хорошо? – сбивчиво просит Шамшиков, – Я не хотел. Вот за то, что сегодня. Я как бы дружу со всеми и не могу иначе. Прости, а? Это не от страха, нет, – голос Шамшикова сбивается, – просто всё... как-то нехорошо. Мне стыдно. Очень. Прости меня.

– И за геометрию тоже стыдно?

– А что там? – волнуется Шамшиков, – Я же помог на контрольной.

Компьютерная игра Шамшикова вышла из моды. За неё не обидно, отличник должен был вложиться в травлю и сделал это так, как умел. Но вот та правильно подписанная окружность... нет, такое трудно простить. Больно не от того, что кажется неизбежным, а от самостоятельных мелочей. Уж они-то во власти дарящего, и, если бы Вова действительно не хотел, их бы не было. Но Шамшиков хотел. Он был последышем, ступал в уже проставленный отпечаток. Так нужно ли прощать тех, кто всего лишь не хотел идти первым?

– Что там с геометрией? – напоминает Шамшиков.

– Ничего. Проехали.

– Ладно... И это, ещё... – Вова замялся.

– Что?

– Не злись на Антона. Он нормальный...

– Нормальный!?

– Он в этом участвует, потому что ему весело, а не потому что хочет обидеть.

– И что? – в голосе горечь, – Думаешь, легче стало?

– Думаю, не легче, – быстро шепчет Вова, – но остальные, Чайка там, Фил, Толян, они хотят унизить намеренно. Они знают, что делают больно. Антон ни о чём таком не догадывается. Он считает, что весело всем. Понимаешь? Всем.

Всем – это значит каждому.

Шамшиков пытается объяснить, но музыка становится громче, доносится возглас "Восанька!" и связь пропадает. Антон всё-таки нашёл друга.

Возвращаться на кухню не хочется. Не хочется вообще ничего. По улице проползает машина, и длинные тени протягиваются по потолку.

Телефон снова звонит.

Толя Фурса.

Ответить? Это не пьяненький стыд Шамшикова в отдалённой комнатке, а довольное пьянство за столом на диване. Там наверняка полно девок и спортсменов, среди которых мешковатого Толю просто не видно. Удивительно, что Фурса не набрал раньше.

– Привет, – сжимается сердце.

– ПРИВЕ-Е-Е-Е-Т! – орут по громкой связи сразу все, а затем Пальцы кричат по отдельности, – Папик! Папка! Папуля! – шум спадает, и совершенно угашенный Толя вопит, – Здарова!!! Давай подтягивайся! Ждём!! Эй, отвали! Ай... Так, тут Фил хочет поговорить... – из трубки доносится визгливое требование Копылова, – И чтобы Папу привёл! Будет битва двух ёкодзун! Да, Толик?

Фурса что-то лепечет. Сейчас издеваются над ним, и Толя жаждет найти кого-то ниже себя. По-хорошему надо бы помочь, прийти к Пальцам, чтобы они накинулись, а Толя воспрял, но жертвовать уже просто нечем.

– Чайку дай, – просьба выходит глухой, осипшей.

– Чайку? – привиделось, как Толя захлопал глазами. Откуда-то сбоку закричал Гапченко, – Роман, отвлекитесь от девушки! Вас тут просят!

Через полминуты раздался ленивый, почти уже взрослый голос:

– Чего хотел?

Рома ждёт сбивчивой исповедальной речи, переходящей от проклятий к рыданиям. Будут сопли, мат, а потом, когда всё закончится, поставленная на повтор запись – и новый всеобщий смех. Пусть так, но Рома хотя бы услышит, и может внутри него что-нибудь шевельнётся. Уже хочется хлипнуть, излиться, но некстати вспоминается Локоть. Психолог разочарованно качает головой. Что он пытается сказать? Наверное, что травля сама ждёт развязки. Она успела известись, ей мучительно хочется разрыва, дыры в пространстве, которая рванёт в себя воздух, истерзанный финальной речью. Чтобы тот, кто был меньше и слабее, сначала воззвал к прошлому, где хвастались пеналами, а потом бы только и делал, что вопрошал – за что, за что, за что!? И вот тогда ему скажут "за что", скажут нежно, всего в двух словах, но их хватит, чтобы растянувшаяся травля завершилась, и тот, кого всё это время преследовали, наконец возненавидел себя.

Нет, Локоть прав. Они этого не получат. Они вообще ничего не получат.

– Завтра тебе в школе конец, – звучит твёрдое обещание.

Взвизги переходят в хрюканье. Притаившиеся бабы на все лады склоняют "конец". Слово звучит глупо, будто ссора в песочнице.

– Прямо конец? – насмешливо уточняет Чайка, – Уверен?

– Да. Тебе конец.

В этот раз выходит значительнее. Веселье стихает, и вот тут Локоть уже не прав. Чего бы он там не наплёл – месть отыщет самого главного. Пусть травлю нельзя победить, но из неё всегда можно выдернуть того единственного, кто ответит за всё.

Ромы Чайкина будет вполне достаточно.

– Что ж, тогда не опаздывай, – хмыкает Чайка и отключается.

Больше никто не звонит.

С кухни долетают голоса. Родители выпивают за сериалом, при котором можно обняться. Там тепло, хорошо, есть запахи и объём, можно вывалиться из плоскости в полный трёхмерный мир. Так было раньше, когда пол ещё покрывала лава, но беспричинность детства утрачена и на её место пришла нерешительность подступающей зрелости. В ней принято быть самостоятельным, то есть быть одному.

Тяжесть вдавливает в кровать. Сон опасен, за ним утро, где придётся исполнить обещанное. Грядёт обычная подростковая толкотня – несколько ударов по лицу, сцепка, пол, развод по углам – но члены немеют, а язык отнимается, вспоминая речи Локтя. Драться будет не Рома Чайкин и даже не Пальцы, а нечто, стоящее за всеми ними, истинный хозяин жизни. Это не победить, не получится за что-то там постоять. Ладонь не превратится в кулак, а рука, как и обещал Локоть, не согнётся для боя.

Локоть... В голове опять его перебранка.

Травлю пытаются свести к частности. Говорят о травле толстых и тех, кто на протяжении всего фильма героически борется за свою ориентацию. Увлекающиеся непринятым, покрасившие волосы не в тот цвет и выбравшие иную музыку, все они отстаивают подростковое право на себя. Будь собой, выпрями спину – ни слова о том, чтобы разрушить сам концлагерь, и он растёт, крепнет с каждым вписанным в него отличием. Когда-нибудь их накопится достаточно, и меньшинства подвергнут травле бывшее большинство, и будет крик, вой о погибели, хотя ещё в школе учат, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется. А пока травля дробится, прячась в сети извилистых трещин. У каждой из них множество имён и свой усложнённый язык. Призванный помочь, он скрывает главное – травлю нельзя назвать иным словом, она нерасторжима и несекома. Гонимые же... в лучшем случае, они хотят выбраться из перемалывающего их механизма. Тем более жертвы не задумываются, кто и зачем собрал его и был ли он вообще собран?

Может, он просто был.

Страшно. Хочется остаться в стакане, накрытым хлебом.

Всего через несколько часов придётся столкнуться со всеми пророчествованиями Локтя. Встреча неизбежна и это делает её невыносимой. За "невыносимо" находится то, чему нет ни имени, ни свидетеля; невысказанный ужас, приходящий из места, которое открывается только в одну сторону.

И способ запечатать его тоже один.

Закрыть глаза. Перевернувшись, уколоться о крошку. Открыть.

Как, уже утро?

Впервые не нужно проверять телефон. Он хочет ожить, подползти, расширить зрачки страхом пришедших сообщений. Не в этот раз, телефон. Ты больше не нужен, свети в подушку. Без тебя ванна снова ванна, где раковина весело встречает тугую струю.

На кухне мать домывает посуду. В холодильнике пиала пельменей. "Отцу", – спохватившись, отнимает мать. На столе молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Один не доесть, тоже оставить отцу, который, выпив вчера, проснётся поздно, после всех. А значит можно, не боясь, зайти в комнату родителей, взять из вазочки ключи и открыть сейф. Там документы, немного денег, бутылка и пистолет.

Пистолет взять себе. Бутылку сегодня возьмёт отец.

Он тяжело сопит, закутанный в одеяла. Медленно поднимается и опускается белая огнедышащая сопка. Как в детстве хочется залезть на неё, тоже подниматься и опускаться. Изнутри будет идти душное сонное тепло. Разомлеешь, во сне привидится слоник. Он ласково обовьёт хоботом, и хочется заплакать – сейчас, всего через десять лет, другие заботы, другие сны.

Может, лечь рядом? Обнять, никуда не ходить. Отцовского тепла хватит на всех. Он готов любить, а с этим чувством нельзя оставлять одного.

Сопка опять заворочалась. Что за сны она видит? О собственном могуществе или бессилии? Никто не знает. Ни про кого на этом свете ничего не угадать.

Отец... любимый отец. Ты потому сильный, что не имеешь власти.

Мать стоит в коридоре, наблюдает за одеванием. Наверное, в нём есть что-то от детства, когда ребёнок пытается сделать всё сам, у него немного не получается, он торопится и не получается ещё больше. В подростке видна эта самостоятельная детская торопливость, поэтому ботинок не сразу налезает на ступню, поэтому не сразу сходится молния. Мать любуется прошедшим детством, ей хорошо, но она не знает, что сейчас, прямо в этой прихожей, навсегда проходит что-то ещё.

Этого не видят её глаза. Не чувствуют покрасневшие от воды руки. Они сами повязывают шарф, нежно оглаживают плечи. Обычно на это злишься, но сейчас хочется уткнуться в живот, где больше никогда не поместишься. Прижав к себе, мать неловко расцепляет объятия:

– Иди, опоздаешь.

Может, сказать ей? Если кто и поймёт, то только мать. Ведь она обещала...

Дверь с лязгом захлопывается. Звонить – зря разбудить отца. Ему и так скоро вставать.

До школы всё та же сотня шагов. Впервые надо идти так, чтобы опоздать. Вот она, за ветками клёна. Больная, цвета недозревшей ягоды. Таращится, ждёт, совсем не пахнет. Школа, не любимая и не любящая, срыть бы тебя, да просолить борозду. Хотя бы выйти, сказать – не надо, можно и без тебя. Ты – дом травли, образец как нужно потом. Ты словно в насмешку стряпаешь коллективы из совсем непохожих людей. Класс на класс, учитель против учителя, в силе твоей перессорить всех. Издалека виден твой порядковый номер: одолеешь меня – есть ещё тысячи. Сдайся, отсиди своё и молись, чтобы не вернуться в меня учителем. И если не забоялся, снова пришёл, то однажды вечером, когда за окном лучится сиреневая зима, ты ступишь в тёмный пустой коридор, где я незаметно подкрадусь к тебе, войду, поселюсь и разрушу.

Что же до моего аромата... Если принюхаться, можно услышать запах мокрого мела, туалета, вымытого техничкой пола, мужской раздевалки, столовой, свежей сентябрьской краски, старого мяча в спортзале, пыльного учебника и влажного к зиме вестибюля, но у меня нет запаха общего, специфического, такого, каким пахнет тело, что-то цельное и совокупное. Все знают, чем пахнет лес или люди, но никто не знает, как пахнет школа. Почему это важно? Потому что пахнут живые, единые, те, кому есть на что распадаться, а меня надо писать слитно, я немёртвая, и вот почему я совсем не пахну.

Верно... Ты совсем не пахнешь. Но что это меняет? Достаточно того, что ты говоришь.

– Опоздал! – уверенно заключает гардеробщица. Сегодня её кроссворд сошёлся.

Пистолет заткнут за ремень, сзади приятная тяжесть металла. В кармане два запасных магазина. Они нужны для веса. Роме Чайкину хватит одной пули.

На перилах набиты брусочки. И без них бы никто не катался. Тусклое освещение, больные синеватые стены, капли коричневой краски и чёрные пятнашки жвачки – зачем съезжать вниз, в толкучий ад гардероба? Смешно засунув руки в карманы, размашисто перепрыгивает ступени старшеклассник. У него хорошая широкая спинка. Парень оглядывается, узнаёт и приветливо кивает. Ответить не получается: лестница кончается слишком быстро, но она всегда так кончалась перед вторым этажом.

Коридор пуст, в нём истаивают шаги. Где-то хлопнула дверь, из ближайшего класса течёт разноголосый гул. В подступающей тишине коридор выглядит неприлично, словно видишь то, чего не должен был. Блестит, закрытое оргстеклом, расписание. Журчит заплёванный насваем фонтанчик. За окнами тьма, под потолком мертвенный зимний свет.

Всё ещё не пахнет.

Пол больше не прогибается, гниль затвердела, смотрит из протёртостей чахоточными пятнами. Они оббиты жестяными заплатками, и чернота бессильно сочится из рваных ран. Линолеум выстужен, же́сток, натянут. По нему побегут, об него споткнутся, на него упадут. Лишь бы никто не помешал. Решимости хватит только на один раз, любая мелочь или ошибка развеют её.

Когда до двери остаётся несколько шагов, а рука уже тянется под рубашку, раздаются шаги и из-за угла появляется Локоть. Психолог подлетает к расписанию и начинает рассеяно водить по столбцам пальцем.

Ход сбивается, рука сбегает обратно. В кармане звякают магазины.

– Приветствую! – Локоть только сейчас замечает, что он не один.

– Здравствуйте...

– Кабинет ищите?

Он что, всё понял? Сейчас подойдёт, вырвет ворованную сталь, впервые прикажет: "На четвёртый, живо!". Чёрные волосы взъерошены, лицо рябит. Глаза обычны, не отличить один от другого, и Локоть улыбается растеряно, как ребёнок. Нет, он ни о чём не догадывается.

– Ну, да... Кабинет.

– Так у вас же перенесли. Теперь в триста пятом вроде. Ага... В триста пятом, – Локоть скользит взглядом по расписанию, – Да где мой класс-то!? Что за колдун это составлял? Я запутался!

В триста пятом? На этаж выше? Точно, классная что-то говорила. А ведь если бы приготовился, вдохнул и вошёл, то через шаг увидел бы чужие лица, остановился, встретил оторопь, затем смех, и всё было бы кончено. Снова войти вот так, с мыслями, на которые решился ещё ночью, не вышло бы. Невыносимость вернулась бы и раздавила, покорно опустив за парту. И где-то позади ухмыльнулся бы Рома Чайкин, так ни за что и не ответивший.

– Спасибо, – звучит тихая благодарность.

– Да не за что! – отмахивается психолог, – Давайте, не опаздывайте!

Локоть остаётся переписывать расписание. У него даже нет телефона, на который фотографируют строчки. И у одежды старый покрой, такую уже не носят. Всё-таки он излишне старомоден. Изгои так и не смогли понять его. Что он вообще пытался сказать? И кто послушал его? И эти речи... как же они далеки! А ведь с психолога всё равно спросят. Как такое вышло? Почему проглядели?.. Если получится, нужно будет сказать, что Локоть ни в чём не виноват.

Лестница поднимает на один пролёт. Новый коридор тоже пуст. Шаги по нему легки и прекрасны. Согревшийся пистолет оттягивает руку и хочет прижать её к полу.

"Травля – это проблема коллектива", – некстати всплывает в голове.

Ладонь ложится на ручку двери.

Травля – это проблема коллектива.

Загрузка...