Альфред Андерш
Отец убийцы

Бездарный гимназист посвящает эту повесть высокоодаренному, тому, кто стал одним из крупнейших мастеров немецкой словесности, — своему сверстнику и дорогому другу АРНО ШМИДТУ


Мы освободились от бандита,

Слышу я, и не нужна здесь жалость,

Ведь немало было им убито.

Ничего добавить не осталось.

Нет на свете этого бандита.

Впрочем, знаю: много их осталось.

Бертолът Брехт.

На смерть преступника (перевод Д. Самойлова)


Кажется, почти никто не чувствует, что преступления, ежечасно совершаемые по отношению к нашим детям, неотъемлемы от сущности школы. Но государства еще поплатятся за то, что превратили школы в такие заведения, где душа ребенка систематически убивается.

Фриц Маутнер. Философский словарь


Урок греческого должен был как раз начаться, когда дверь класса снова раскрылась. Франц Кин не обратил на это внимания; только увидев, что классный наставник, штудиенрат Кандльбиндер, смущенно, чуть ли не испуганно встал, повернулся к двери и спустился с двух ступенек, возвышающих его кафедру над классом, — чего он никогда не сделал бы, будь входящий лишь опоздавшим учеником, — Франц тоже с любопытством посмотрел на дверь, находившуюся впереди справа, около подставки, на которой стояла доска. И тут он увидел, что в класс вошел Рекс[1]. На нем был легкий светло-серый костюм, под расстегнутым пиджаком белая рубашка куполом покрывала живот, какое - то мгновение он светлым массивом помаячил на сером фоне коридора, затем дверь за ним закрылась; должно быть, кто-то, кто его сопровождал, но оставался незримым, открыл ее, пропустив его в класс, и снова закрыл. Она повернулась на петлях — и словно из автомата появилась кукла. Как на башне ратуши на Мариенплац выходят фигуры, подумал Франц Кин. Ошеломленный Кандльбиндер — он все еще выглядел так, будто бормотал «господи, помоги мне!», — запоздало крикнул: «Встать!», но ученики уже поднялись, не дожидаясь команды, и сели они тоже не тогда, когда учитель — опять пусть с секундным, но все же опозданием — выдохнул свое «Сесть!», а когда Рекс предупредительно поднял руки и сказал молодому штудиенрату: «Пусть садятся». Со сдвоенных скамеек, крепко сбитых со сдвоенными пюпитрами — между скамейками и пюпитрами они с трудом протискивались, ибо большинство из них в свои четырнадцать лет очень уж вымахали, — они наблюдали, как смущен был Кандльбиндер и как ловко Рекс отвел его попытку поклониться, протянув ему руку. Хотя Кандльбиндер был на полголовы выше тоже не малорослого Рекса (на взгляд Франца Кина-метр семьдесят), они все вдруг увидели, что их классный наставник рядом с пышущим здоровьем дородным обер-штудиендиректором попросту тощий, бледный и невзрачный человечишка, и внезапно поняли, что ничего о нем не знали, равно как и он о них ничего не знал и лишь ровным, почти никогда не повышавшимся и не понижавшимся голосом давал уроки, вероятно даже безупречные, но почему-то они, в особенности к концу, едва не засыпали. Боже праведный, что за скучняга этот Кандльбиндер, думал иногда Кин. И притом он ведь еще молод! Лицо бесцветное, а черные волосы всегда немножко растрепаны. Когда после пасхальных каникул Кандльбиндер принял их класс в младшее отделение пятого класса, Франц и все его однокашники с любопытством следили, не сделает ли он кого-нибудь любимчиком или козлом отпущения, но прошло уже почти два месяца, однако ничего подобного за учителем не наблюдалось. Вот только при столкновении с Конрадом Грайфом он едва не грохнулся, подумал Кин. Когда на переменках или на пути из школы они говорили об осторожности Кандльбиндера — что случалось нечасто, так как этот учитель мало их занимал, — всегда находился кто-нибудь, кто, пожимая плечами, замечал: «Да он просто всего боится».

Рекс повернулся лицом к классу; он носил очки в тонкой золотой оправе, из которых смотрели цепкие голубые глаза; сочетание золота и голубизны создавало на розоватом лице под прямыми белыми волосами впечатление чего-то искрящегося, живого, светящегося благорасположением, явной сердечностью, но Франц подумал, что Рекс, хотя и выглядел доброжелательным, вовсе не безобиден; его дружелюбию наверняка не следовало доверять, даже теперь, когда он, приветливый и тучный, смотрел на сидящих перед ним в три двойных ряда учеников.

— Так-так, — сказал он, — вот он, стало быть, мой младший «Б»! Рад вас видеть.

Он действительно Рекс, а не просто человек, чей титул в Виттельбахской гимназии сократили, превратив в это слово. В других мюнхенских гимназиях обер-штудиендиректоров тоже называли «рексами», но Франц сомневался, что все они выглядят как короли. Вот этот-да, крнечно. Весь светло-серо-белый, с безупречно лежащим на рубашке сияющим голубым галстуком, с округленным на углах золотисто-голубым визиром на лице, он стоял на фоне большой школьной доски, и, казалось, ни Кандльбиндера, ни учеников не задело, что он наделил класс притяжательным местоимением. Неужели только я, задался Франц вопросом, заметил, что он обратился к нам так, будто мы ему принадлежим? Он решил, что после урока спросит Хуго Алеттера, не находит ли и он наглостью то, что Рекс считает себя вправе называть их класс своим только потому, что он директор школы. Хуго Алеттер, его сосед по парте, не был его лучшим другом в классе^-среди одноклассников Франц вообще не имел близкого друга, — но это был единственный мальчик, кому он мог бы задать подобного рода вопрос, потому что с Хуго он не опасался даже рассуждать — они много рассуждали о политике — во время перемен, в углу школьного двора, пользуясь лексикой, подхваченной из речей своих настроенных в духе немецкого национализма отцов. Потому-то, а не из дружбы, они сели за одну парту. Другие тоже слышали дома слова, из которых складывалась политическая болтология мюнхенского среднего сословия, но они оставались к ним равнодушными; эти дети, как презрительно называли их Франц и Хуго, не интересовались политикой, но даже Хуго, наверно, не поймет, думал Франц, что мне не понравилось в обращенных к нам словах Рекса мой младший «Б», — я сам точно этого не знаю, да это и не политический вопрос вовсе. Он вдруг вспомнил отца, который в прошлую войну был офицером, хотя и офицером запаса; предаваясь фронтовым воспоминаниям, он тоже всегда говорил о своих солдатах, и мне еще ни разу не пришло в голову, подумал Франц, что это обозначение совсем не такое же само собой разумеющееся, как «мой отец».

— Греческий! — сказал Рекс. — Надеюсь, он дается вам легче, чем младшему «А»! — Он покачал головой. — Но может быть, они притворялись? Цэ-цэ-цэ! — прищелкнул он языком.

Он давал знать, что уже инспектировал параллельный класс; должно быть, только что-было одиннадцать часов, — ибо, если бы он заявился в младший «А» накануне или даже сегодня до первой перемены, учеников из «Б» уже предупредили бы их друзья из «А»: «Готовьтесь к приходу Рекса!» Ясно, что ректор хотел захватить всех врасплох, он, по-видимому, скрыл свои намерения от учительского совета, ибо даже Кандльбиндер понятия не имел о его предстоящем приходе на урок, иначе бы он так не растерялся.

Своим сообщением, в особенности заключительным прищелкиванием, ему удалось создать впечатление, будто он считает их способными разделить его озабоченность неважными успехами в параллельном классе. Он был огорчен и как бы призывал их разделить его чувства; класс «Б», разумеется, был полностью согласен, что негоже, просто-таки непонятно, как можно не успевать по греческому языку, — тут не болезнь, тяжелая, но излечимая, а порок, непостижимый, вызывающий горестное прищелкивание языком, будто этим и сказано последнее слово, во всяком случае, так Францу показалось, хотя из этого, кстати довольно неопределенного, впечатления он не сделал вывода, будто Рекс, возможно, плохой педагог. Напротив, он тоже попался на трюк с прищелкиванием, чувствовал себя польщенным доверием, оказанным им, и решил впредь более прилежно заниматься греческим.

Его не интересовало, как Кандльбиндер реагировал на те две фразы, которыми Рекс сообщил, что уже взвесил класс «А» и счел его чересчур легковесным. Увидел ли он в них угрозу, предупреждение о том, что ему, классному наставнику, грозит, если и его класс провалится на экзамене Рекса? Или, скорее, учуял в них шанс, потому что — ввиду его, правда перегруженных, но отличных, уроков, превосходные результаты которых были неоспоримы, — исключал возможность какой бы то ни было неудачи? Франц больше не думал об этом; этот тощий учителишка, с чьими уроками греческого он пока с грехом пополам справлялся, не настолько интересовал его, чтобы сосредоточиться на нем и упустить из поля зрения Рекса, который, в отличие от штудиенрата, так увлекательно-угрожающе увлекательно! — щеголял собой.

— Не беспокойтесь, господин доктор! — сказал он. — Продолжайте урок.

«Продолжайте» — ничего себе, с возмущением подумал Франц, он ведь вошел в класс в самом начале урока, это же просто нечестно-делать вид, будто Кандльбиндер вообще его начинал. С другой стороны, он сразу же постарался поднять авторитет учителя в глазах учеников, подчеркнув его звание-«доктор». Это было новостью для класса. Господин доктор. В том, что в школе гимназисты обязаны называть всех учителей, от младшего стажера до седоволосого обер-штудиенрата, господином профессором, не было ничего особенного, но они достаточно разбирались в академических званиях, чтобы знать, что учитель, написавший диссертацию — как они, даже четырнадцатилетние, уже научились выражаться, подражая профессиональному языку своих братьев или отцов, — представляет собой нечто большее, нежели штудиенрат, который, правда, именуется господином профессором, но, в отличие от их классного наставника, не написал докторской работы, не «защитился».

— Разумеется, господин директор, — сказал Кандльбиндер и вызвал к доске Вернера Шрётера. — Шрётер, — сказал он, — пойди - ка сюда!

Вот как, значит, они обращаются друг к другу, подумал Франц. Господин доктор. Господин директор. Нам они говорят «ты». Только в пятом классе с нами будут на «вы». Если я останусь на второй год-а я, наверно, останусь из-за единицы по греческому и математике, с единицей по двум предметам остаются на второй год, — тогда мне еще целый год будут тыкать. Да ладно. Мне это безразлично. Есть более серьезные вещи. Какие такие более серьезные вещи — этого Франц Кин не смог бы сказать.

— Шрётер, — сказал Кандльбиндер, — мы сейчас проходим фонетику. Напиши на доске сочетания согласных.

Кандльбиндер рехнулся, подумал Франц, он все еще не пришел в себя, его прямо-таки подкосило то, что Рекс инспектирует класс; это же чистое безумие — сразу выставить первого ученика, вместо того чтобы придержать его на случай, если кто провалится. Или чтобы позднее продемонстрировать его как гвоздь программы. Да и задачу он поставил перед ним детскую! Даже я смог бы написать эти три сдвоенные согласные. К тому же мы давно это прошли. Мы ведь уже проходим звуковые изменения в предложении, а в грамматике застряли на словообразовании. Кандльбиндер перескакивал в грамматике с пятого на десятое. Франц ухмылялся про себя. Если бы классный наставник догадывался, что в грамматике он знает немногим больше, чем названия глав, которые они как раз проходили! В домашних заданиях ему помогал старший брат, который продвинулся уже до младшего отделения седьмого класса Виттельбахской гимназии, продвинулся непонятным Францу образом — ведь по основным предметам, в особенности по иностранным языкам, его брат Карл был таким же отстающим, как и он сам. Как же это ему удалось добраться до седьмого класса? По мнению Франца, он пускает пыль в глаза своим потешным прилежанием, своим мелким, аккуратным, ровным почерком, каким исписывает страницу за страницей тетради для сочинений. Его домашние задания пестрят ошибками, как и мои, но они всегда словно выгравированы, а мне неохота этим заниматься, да я и не сумел бы так. Франц был мазилой, его почерк — сплошные крючки и загогулины, учителя качали головой, просматривая его домашние задания, а профессор Буркхардт, преподаватель природоведения, который хорошо к нему относился, хотя Франц не успевал и по его предмету, иной раз говорил: «Кин, постарайся хоть как-то улучшить свой почерк». Надо же, думал всякий раз Франц, это он-то говорит, а сам как мучается, когда старается нарисовать на доске очертания цветка, например лугового сердечника. Мел в руках у него все время крошится, потом он его отшвыривает, восклицая: «Раскройте Шмайля, там он есть!»

Когда вызвали к доске Шрётера, Рекс уселся за учительской кафедрой, взял лежащую на ней раскрытую греческую грамматику и углубился в чтение. Или он только делал вид, будто погрузился в учебный материал, который они сейчас проходили? Во всяком случае, казалось, он так же мало интересуется гимназистом у доски, как и тот — Рексом. Шрётер в своем репертуаре, думал Франц, глядя, как первый ученик сперва неторопливо начал вытирать угол доски, потому что он, конечно же, не мог использовать доску, которую дежурный по классу вытер только сухой губкой или тряпкой и которая поэтому не отливала, как положено, матовым блеском, а была грязно-серой. Не обращая внимания на присутствие властелина школы-обер - шейха, мельком подумал Франц, но Шрётер, конечно, мог себе позволить такое, — он невозмутимо направился к крану возле доски, смочил губку, слегка ее выжал и навел блеск на левый верхний угол доски, потом насухо вытер его тряпкой, а уже потом написал ф и попутно называя, не дожидаясь требования Кандльбиндера, а словно в разговоре с самим собой, одну за другой эти буквы: «Кси, пси, дси».

Кандльбиндер, в мучительном смущении то и дело поглядывая на восседавшего за кафедрой Рекса, все еще занятого изучением грамматики, ожидал, пока Шрётер закончит. Теперь наконец настала его очередь.

— Добавлять «и», — сказал он, — правда, принято, но, в сущности, неправильно. Речь идет о чистых сдвоенных согласных. То есть кс, пс, дс. — Он превосходно воспроизвел гортанные, губные и зубные звуки, начало лабиального «пси» у него получилось так замечательно, что Франц решил после урока переименовать его перед одноклассниками в «Кандль-п-индера». Он и не подозревал, что после этого урока ему будет не до шуток.

— Ну-ну, господин доктор, — сказал Рекс, подняв глаза от учебника грамматики и всего лишь двумя нёбно-глухими или, скорее, выпущенными через нос «у» отменив свое прежнее великодушно предоставленное Кандльбиндеру разрешение спокойно продолжать урок, — так уж точно мы не знаем, как древние греки произносили свой греческий. Все это только теория, византийские предположения, возможно и неправильные… — Он пренебрежительно махнул рукой.

Ученики видели, что их классный наставник собирается возразить Рексу. Если кто и знает что-нибудь о произношении древнегреческого, то это он, подумал Франц, вспоминая нудные доклады, где учитель распространялся о каких-то людях, которых называл гуманистами, но Кандльбиндер не стал демонстрировать Рексу своих познаний. Вот трусливый пес, подумал Франц. Кандльбиндер только и отважился на то, чтобы тихо, осторожно произнести:

— Но сдвоенные согласные…

— …фонетически, возможно, облегчаются, — закончил Рекс его фразу. — С этим я согласен. — Он сделал паузу, прежде чем положить конец всей этой, по программе давно пройденной и в особенности для первого ученика слишком легкой, истории со сдвоенными согласными. — Впрочем, классификацию звуков класс давно уже прошел - сказал он. — Да и скверно было бы, если бы ваши ученики спустя шесть недель после пасхи все еще топтались на азбуке. Не так ли, господин доктор? На альфе и омеге! — Он засмеялся — коротко, сухо, без улыбки. — Вы ведь давно уже дошли до произношения, до звуков и акцентов. — Он снова засмеялся своим невыразительным смехом. — Атоны и энклитики! Очень хорошо, очень хорошо! Даже учение о предложении вы уже начали, господин доктор, инфинитив, как я вижу. Быстро же вы продвинулись вперед, ничего не скажешь!

Довольно-таки неприятно для Скучняги, подумал Франц. Рекс сразу раскусил его и прямо в лицо сказал, на чем мы остановились в греческом. Хотя слова его как будто выражали похвалу, в них слышались первые, еще отдаленные, раскаты надвигающейся грозы. Так по крайней мере воспринял их Франц. В этот момент не могло уже быть сомнения, что урок ведет Рекс. Отныне Кандльбиндер будет только пешкой, каковой он уже сейчас стоял возле Шрётера у доски.

Шрётер же отвернулся от нее и обернулся к Рексу, вежливо, спокойно ожидая сложных задач, которые сейчас, наверно, поставят перед ним. Вернер отличный парень, подумал Франц, он вовсе не выскочка, а просто все умеет и совсем не виноват в том, что все умеет. Франц Кин был с Вернером Шрётером ближе, чем большинство других, они единственные в классе обучались игре на скрипке — факультативному предмету, предлагавшемуся гимназией; два раза в неделю в конце дня они вместе с несколькими учениками из других классов встречались в музыкальной комнате школы; сейчас они проходили третий регистр, у Вернера был более полный звук, чем у Франца. Может быть, его скрипка лучше моей, думал Франц, но, когда он смотрел, как Вернер клал инструмент между головой и плечом, сосредоточенно и умно, он понимал, что, когда какая-нибудь осваиваемая ими череда нот у Вернера не так царапает ухо, как у большинства других, дело не в скрипке. Шрётер был не высокий, но и не маленький, не коренастый, но крепко сбитый, и в лице его тоже было что-то крепкое, гладкие черные волосы, темно-голубые глаза, нос широкий в переносице, но не толстый, а четко очерченный над твердым и прямым ртом, редко утруждаемым для разговора. Хотя и молчаливый, Вернер всегда был готов помочь; когда он видел, что Франц с чем-то не справлялся, он, не дожидаясь его просьбы, становился рядом и поправлял своего соученика, то и дело бравшего фальшивую ноту; молча и не выказывая никакого превосходства, он клал его палец на нужное место струны, которая извлекала из скрипки нужную ноту. А однажды он своими смуглыми крепкими руками чуть сдвинул подставку на скрипке Франца — на какую-то долю миллиметра, — и некоторое время она звучала красивее, чем прежде. Ах, Франц разочаровался в музыке, эти упражнения в первом регистре не принесли ничего похожего на то наслаждение, которого он ожидал, он не предполагал, что скрипка без аккомпанемента звучит так скучно, так, в сущности, пусто. Если бы я только мог учиться играть на рояле, как Карл, думал он, но в последние два года-1927, 1928-й — у больного отца уже не было денег на преподавателя по музыке; Карл еще застал хорошие времена, часто думал Франц с завистью, для меня же хватало только на эти уроки игры на скрипке. То есть что значит «хватало»? Они вообще ничего не стоят, школа не требует за это ни пфеннига, а скрипку мне подарили Пошенридеры, она лежала у них в чулане. О господи, с каким видом они преподносили ее, они вели себя так, словно эта скрипчонка — святыня, только потому, что их покойный сын на ней играл.

Рекс отвлек его от воспоминаний о друзьях его родителей, чете Пошенридер, живших в мрачной фешенебельной квартире на Софиенштрассе, — приходилось часто навещать их по воскресеньям после обеда, даже в хорошую погоду; Франц отметил про себя, что Рекс на Шрётера не обращал никакого внимания, вообще не замечал ученика у доски, предупредительно, но без раболепства ожидавшего пожеланий, какие выскажет высокий гость, — более того, он продолжал свою критику общеупотребительных в преподавании правил произношения, делая вид, будто он все еще погружен в учебник грамматики и говорит сам с собой.

— «Музыкальный акцент! — процитировал он, с явным усилием подавляя язвительный смех. — Слог, на который падает ударение, отличается от безударного слога большей высотой звука».

Внезапно он повернулся к классу.

— Только не верьте всему, что здесь написано! — воскликнул он, решительно ткнув правым указательным пальцем в книгу, которую все еще держал в поднятой левой руке. — По крайней мере не безоглядно! — Он сделал паузу, прежде чем продолжать. — Да, если бы грекам уже был известен граммофон…

Он снова задумался, затем, обратившись к Кандльбиндеру, многозначительно сказал:

— Пластинка с голосом Сократа-о большем и мечтать нельзя. Вы согласны, господин доктор?

Штудиенрат не мог придумать подходящих слов, он лишь кивнул — ревностно, как и в ответ на все, что произносил Рекс, — вероятно, он ждал только возможности продолжить наконец демонстрацию знаний Шрётера.

Ошибался Франц или Рекс и впрямь не проявлял интереса к Шрётеру? Не только интереса, но и симпатии, кажется даже, что Шрётер ему не очень нравится, думал Франц, да нет, наверно, мне это просто чудится, с чего бы ему иметь что-нибудь против Шрётера, во всяком случае, он нисколечко не повернулся к Шрётеру, который только что повернулся к нему. Хочет он лишь положить конец демонстрированию лучшего ученика или же Шрётер ему не по душе? По крайней мере дружелюбного слова он мог бы его удостоить! Но оно не сошло с губ Рекса, и темноволосый, крепко сбитый, вежливый юноша тотчас положил мел, который все еще держал в руке, на бортик внизу доски и направился на свое место, услышав, как Рекс, осматриваясь вокруг, сказал:

— Теперь я хотел бы послушать еще кого-нибудь из ваших учеников, господин доктор.

Тон его уже не был приветливым. Отец школы, благосклонно заглянувший в один из своих классов, — с этим было полностью покончено; там наверху, за кафедрой, словно в засаде, сидел теперь охотник, явившийся на урок, как на охоту, толстый, неприятный, из породы жирных владельцев охотничьих угодий и метких стрелков. Тридцать учеников младшего отделения пятого класса, сидящие внизу в три ряда, по двое на скамье — последние ряды парт пустовали, — сжались. Меня Кандльбиндер не вызовет, подумал Франц, не отдавая себе отчета, откуда, собственно, взялась у него эта уверенность, что его имя не будет названо на этом уроке. Конечно, Конрада, подумал он с облегчением, когда обернулся, чтобы увидеть, на кого классный наставник указывает, он вызывает одного за другим лучших учеников, никакой опасности, что очередь дойдет до меня, и он смотрел, как с последней парты правого ряда вскочил тот, кому Кандльбиндер сказал: «Пойди-ка сюда!» Франц задался вопросом, заметил ли Рекс, что Кандльбиндер не назвал этого ученика по фамилии.

Сама манера, в какой тот поднялся — быстро, но без рвения, нарочито вскинув верхнюю часть туловища и тем самым придав всему движению комический характер, — давала классу надежду, что предстоит потеха, и ждать ее пришлось недолго, ибо не по возрасту долговязый, неуклюжий парень, нагловато скособочась, пробирался между рядами парт к доске и подмосткам кафедры и, явно решив позабавиться, повторял:

— С большим удовольствием, господин доктор Кандльбиндер!

Это была типичная для Конрада Грайфа дерзость: в подражание Рексу назвать своего классного наставника только что услышанным титулом и по фамилии, да и вообще, вместо того чтобы молча выполнить приказание, ответить на него этим тщательно продуманным и произносимым с карикатурной вежливостью «с большим удовольствием». Гимназисты скалили зубы.

Один-ноль в пользу Конрада, думал Франц, вот что получил Кандльбиндер, вызвав Конрада только потому, что тот в греческом едва ли не сильнее, чем Вернер Шрётер. Кандльбиндер простак, он, наверно, вообразил, что Конрад воздержится, раз Рекс инспектирует класс, но тут он просчитался — именно потому, что здесь Рекс, Конрад и дал себе волю, как шесть недель назад, когда Кандльбиндер его впервые вызвал. «Грайф», — сказал он тогда, ничего не подозревая, и Конрад встал, но не насмешливо, как сегодня, а надменно, холодно и бесстыдно сказал: «Фон Грайф, с вашего разрешения!» Кандльбиндер был вне себя, он побледнел как полотно, потом сказал: «Это неслыханно…», выскочил из класса и только спустя долгое время вернулся; с тех пор он редко вызывал Конрада, хотя тот все время поднимал руку и все задания по греческому выполнял на пять или пять-четыре, и никогда больше Кандльбиндер не называл его по фамилии. Так Конрад поставил его на место, но зачем это ему, собственно, ведь от нас же он не требует, чтобы мы называли его «фон Грайф», он знает, что нам наплевать на его «фон», мы говорим ему «Грайф» или «Конрад», и он не возражает, — просто подло с его стороны воспользоваться теперь случаем, и показать Рексу, как бесцеремонно он может обращаться с классным наставником; непостижимо, что Кандльбиндер не предвидел такого и вызвал его, как раз теперь ему бы остаться при своем принципе-не иметь любимчиков, но и не показывать, что кого-то он терпеть не может, вместо этого он сперва вызывает первого ученика, а потом единственного ученика, которого наверняка ненавидит, хотя и после того, как Грайф потребовал, чтобы учитель называл его фон Грайфом, он никогда не проявлял этого. Хотел бы я знать, что он делал тогда, когда выскочил из класса: пожаловался Рексу или спросил, что ему делать, или забежал в уборную, чтобы сблевать? Конрад все еще стоял на месте, когда Кандльбиндер, вернувшись в класс, сказал только: «Садись!» — и никогда больше не называл его по фамилии. Тем более глупо было сейчас его вызывать, этот идиот полагал, что Конрад поведет себя по отношению к нему корректно, а Конраду только того и надо, он только тем и одержим, чтобы опозорить штудиенрата перед Рексом. Но зачем, спрашивается? Вонючий аристократ! Этим наглым «С большим удовольствием, господин доктор Кандльбиндер!» он хотел вывести учителя из себя, спровоцировать на окрик «Грайф, что вы себе позволяете?», что снова дало бы ему желанную возможность перед лицом Рекса выдать свое «Фон Грайф, с вашего разрешения!».

Весь класс радостно предвкушал пререкания, которые должны были воспоследовать — наверняка не в пользу классного наставника; гимназисты безжалостно наблюдали за побледневшим и онемевшим Кандльбиндером у доски, но они не взяли в расчет Рекса, который с такой молниеносной быстротой, какой Франц никак не ожидал от человека подобной комплекции, включился в происходящее.

— Ах, — сказал он, холодно смерив голубым в золотом обрамлении взглядом вышедшего вперед ученика, — вот он, наш молодой барон Грайф! Я уже много слышал о тебе, Грайф. Говорят, ты отличный грек. Но если тебе еще раз захочется сделать заявление о своем усердии, когда тебя вызввут, или если ты еще хотя бы один-единственный раз допустишь вольность по отношению к классному наставнику и скажешь ему «господин доктор» вместо положенного «господин профессор», я тут же накажу тебя арестом на час. Понял, Грайф?

Рекс, значит, знает Грайфа, подумал Франц. Стало быть, Кандльбиндер после стычки с Конрадом побежал к нему, пожаловался на Конрада. Или же он всех нас знает? Тогда он чертовски деятельный, если знает каждого из нас. Имя и все прочее.

Как он отчитал этого Грайфа! В этот момент весь класс восхищался Рексом. Он применил ту же методу, что и по отношению к Кандльбиндеру: так же, как он пустил в ход докторское звание, чтобы вызвать к учителю большее почтение, он сперва повысил и Конрада Грайфа в титуле; он обратил внимание класса на то, что в лице Конрада они имеют в своих рядах не просто носителя частицы «фон», а нечто более значительное - барона, но если ученую степень штудиенрата он и дальше подчеркивал-«не так ли, господин доктор?», — по крайней мере до сих пор и невзирая на то, что с тихим громыханием в голосе предостерег его от попытки втереть очки по поводу изучаемого материала, то, назвав ученика бароном, он два раза подряд обратился к нему без всякой дворянской частицы, просто по фамилии. Отважится ли Конрад так же поставить на место Рекса, как шесть недель назад классного наставника?

Казалось, он хочет рискнуть это сделать.

— Но вы же сами… — начал он, но Рекс не дал ему договорить.

— Значит, так, — сказал Рекс невозмутимо, не тихо, но и не громко, — час ареста. Сегодня пополудни, с трех до четырех. — Он повернулся к Кандльбиндеру. — Мне жаль, господин доктор, но я вынужден испортить вам послеобеденное время, — сказал он, намекая, что классному наставнику придется надзирать за арестантом. — Однако подобного сорта господам нельзя ничего спускать. — Внезапно он рассмеялся. — Ну и барон!.. Заставьте его позубрить историю сегодня после обеда, — добавил он, — с историей он далеко не в таком ладу, как с греческим. — Рекс покачал головой. — Собственно говоря, странно, что человека, который так гордится своим дворянством, столь мало занимает история.

Он полностью информирован о Конраде, подумал Франц, он даже в курсе его успехов по другим предметам. Франц наблюдал за этой сценой, за Рексом, который явно наслаждался видом класса, пораженного тем, что Рекс знает Грайфа до мозга костей, за Грайфом, переставшим дурачиться, покрасневшим, никак не ожидавшим ареста на час.

Рекс снова непосредственно занялся наказанным. Он стал терпеливо, хотя, как показалось Францу, и коварно, поучать его.

— Ты хотел подчеркнуть, Грайф, — он снова произнес его фамилию без всякой частицы, — что я сам обратился к твоему классному наставнику «господин доктор». Возможно, мне следовало дать тебе договорить до конца, чтобы ты, как положено, сказал мне: «Но вы сами, господин обер-штудиендиректор», ибо для тебя я ведь не просто кто-то, к кому ты можешь обратиться с одним только «вы», а все же твой обер-штудиендиректор, запомни это. Беда, что мы теперь в Германии не имеем права держать армию, иначе ты бы усвоил, что нельзя говорить «да», а только «так точно, господин лейтенант». Уж в армии тебе бы показали, что такое дисциплина, — сказал он.

Нелогично, подумал Франц, даже если бы мы имели настоящую армию, а не эти сто тысяч солдат рейхсвера, что нам разрешили англичане и французы, нас только после окончания школы научили бы, что лейтенанту нельзя сказать «да», а надо «так точно, господин лейтенант», нам ведь всего четырнадцать лет. И хотя Францу тоже хотелось, чтобы была армия, потому что его отец в войну был офицером, мысль об армейских порядках, сквозившая в тоне Рекса, была Францу не особенно приятна. Воевал ли Рекс тоже на фронте, как мой отец, трижды раненный, подумал Франц. Рекс никак не походил на фронтовика или человека, который хоть раз был когда-либо ранен.

— Надо надеяться, всем вам еще придется служить в армии, — добавил Рекс, обращаясь ко всему классу, — надо надеяться, рейх вскоре снова станет достаточно сильным. — И почти без перехода вернулся от воспоминаний о своей службе в армии к Конраду Грайфу. — Но даже если бы ты правильно обратился ко мне, назвав титул, — сказал он, — я не позволил бы тебе обратиться к классному наставнику так же, как я. — Его самого, видимо, утомили все эти «если» и «бы». Во всяком случае, голос его прозвучал чуть равнодушнее прежнего, когда он добавил: — Особенно неподобающе то, что ты назвал господина профессора по фамилии. «Кандльбиндер», — процитировал он. — Цэ-цэ-цэ! За одно это ты заслуживаешь ареста на час.

Чересчур уж долго и упорно распространяется он о погрешности Конрада против формы, подумал Франц; казалось, Рекс твердо решил не замечать, до какого состояния довел ученика, даже затылок Конрада густо покраснел. А прищелкивание языком опять прозвучало так, словно после этого и говорить не о чем, дело Грайфа признано безнадежным, оно закрыто, собственно, незачем дальше болтать, думал Франц, но Рекс продолжал, он не мог отказаться от того, чтобы не сказать еще:

— Quod licet Jovi, not licet bovi[2], как ты учил по-латыни. — Он произнес это протяжно, чуть ли не смакуя, словно располагает уймой времени для поучений. Разве он все еще не заметил, подумал Франц, что довел Конрада до предела, все смотрели на своего одноклассника, полностью утратившего теперь всю свою высокомерную насмешливость, он все еще стоял, широко расставив ноги, и они видели, как он сцепил за спиной судорожно сжатые руки. И тут-то оно и началось.

— Я не скотина, — выкрикнул он. — А вы не Юпитер. Для меня — нет! Я барон фон Грайф, а вы для меня вообще всего лишь какой-то господин Гиммлер!

Это превосходило все, чего мог ожидать класс. В комнате, и без того бледно-серой, повисла бледная пелена неподвижности и мертвой тишины, даже свет раннего лета, излучаемый растущим на школьном дворе каштаном, вдруг преломился на оконном стекле, далее не проникнув. Лишь предстоявший взрыв Рекса мог бы вывести учеников из охватившего их оцепенения; затаив дыхание, они ждали, в какой форме выразится потеря им самообладания.

Их постигло разочарование. Рекс сохранил выдержку, не разъярился — колоссально, как он держит себя в руках, подумал Франц, — неподражаемо спокойно он покачал своей могучей, покрытой, как шапочкой, белыми волосами головой, цвет здоровой, несмотря на возраст, все еще гладко натянутой кожи на лице нисколько не изменился, и только по тому, как он положил наконец учебник греческой грамматики — беззвучно, внезапно, решительно, — можно было понять, что он не простит личного оскорбления, неслыханной дерзости, которую позволил себе Конрад Грайф, — во всей истории гимназии, носящей имя баварского королевского дома, никогда ничего подобного не случалось.

Но сперва он выказал себя знатоком, ученым, который просто для собственного удовольствия дает урок истории, хотя, как ректор школы, он и не обязан преподавать.

— Твое дворянство значит куда меньше, чем ты думаешь, Грайф, — начал он. — Грайф, — повторил он, сумев придать своему голосу высокомерно-деловитый тон, — это, собственно говоря, только прозвище, которым обзаводились многие рыцари. Грайф, Гриф, Грип — так они именовали себя, эти господа, по названию легендарной хищной птицы, большинство из них первоначально были не чем иным, как безымянными мироедами, которых какой-нибудь феодал назначал надсмотрщиками над своими деревнями. Их отпрыски становились рыцарями-разбойниками, эти Грайфы, они еще добавляли к своему имени название какой-нибудь местности. Грайф фон Оттуда-Отсюда. Вас же, Грайфов из Нижней Франконии, даже на это не хватило.

При словах «эти господа» его голос на какое-то мгновение зазвучал не деловито, а злобно, и, лишь дойдя до утверждения, что предки Конрада были, в сущности, безымянными, он прекратил свои отвратительные поучения, начал мстить за слова Конрада Грайфа, что он для него «всего лишь какой-то господин Гиммлер». Но даже при этом он пытался изобразить из себя само добродушие, этот актер, подумал Франц и внезапно исполнился ненависти, услышав, как Рекс спросил:

— Знаешь, кто меня однажды просветил на этот счет, Грайф? Старый барин, твой отец! Я несколько раз имел удовольствие беседовать с ним. Он человек с очень здравыми взглядами и нисколько не чванится своим аристократическим титулом.

С какой приторной любезностью он дал Конраду по морде, подумал Франц, стало быть, бывает и так, что можно кому-то дать по морде с приторной любезностью; он быстро глянул на Хуго Алеттера, чтобы проверить, возмутился ли Хуго так же, как он, Франц, но по бледному лицу Хуго ничего нельзя было определить, он лишь зачарованно наблюдал за сценой, разыгрывавшейся впереди, возле учительской кафедры, да и сам Конрад, казалось, не заметил оплеухи, а если и заметил, то стряхнул удар беглым движением тела, его ярость, казалось, выдохлась, его сцепленные за спиной руки разжались, он снова обрел речь.

— Мой отец всегда разыгрывает скромность. — Теперь уже Конрад поучал Рекса, поучал насмешливо, холодно. — Он на это мастер. Но в действительности… — Фраза повисла в воздухе, он только пожал плечами и продолжил:-У нас два замка, три сотни гектаров полей и три сотни гектаров леса.

— Я знаю людей того же сословия, что и твой отец, у которых три тысячи гектаров земли, — возразил Рекс; он хотел проявить находчивость, но не сумел, видно было, как он злится. Он злится не по поводу того, что сказал Конрад, а потому, что тот вообще что-то сказал, подумал Франц. В школе попросту не бывает, чтобы ученик возражал своему учителю — тем более Рексу! — да не только возражал, но еще и демонстрировал, что может разговаривать со своим учителем, как с любым человеком. Здорово же он это сделал! Рексу следовало одним движением руки отмахнуться от этого беззастенчивого бахвальства замками, полями и лесами, а вместо этого он пустился в пререкания с Конрадом и никак не может из них выбраться. — Ваши замки не очень-то старинны, — брюзгливо сказал Рекс, возможно уже понимая, что партия им проиграна. — Шестнадцатый век, — произнес он таким тоном, словно это пустяк. Да еще не удержался и похвастался: — Мы, Гиммлеры, намного старше. — Он поднял правый указательный палец. — Доказано существование очень старого верхнерейнского городского патрициата. Есть дом Гиммлеров в Базеле и еще один в Майнце. На доме в Базеле указан 1297 год!

— Поздравляю! — сказал Конрад.

Наверно, он, как и все остальные, вряд ли знал, что такое «городской патрициат»; на уроках истории от второго до пятого класса им такое слово еще не встречалось, Франц скучал на этих уроках, ему не хотелось заучивать наизусть годы битв, в которых решались, как им втолковывали, судьбы народов или великих людей. «Городской патрициат», судя по тому, как произнес эти слова Рекс, должно означать нечто значительное, что-то вроде «дворянства», чего Конрад фон Грайф ни за что, конечно, не признает, для него ничто ведь и в подметки дворянству не годится, но он не мог спорить с Рексом по поводу незнакомого слова, да теперь ему было на все наплевать, думал Франц, потому что он хорошо знал, что ему не искупить оскорбления Рекса. Одним уж тем, что назвал Рекса по фамилии, он нарушил первейшее школьное правило: учителя не имеют фамилии, они имеют титул, в общении классного наставника с его учениками не может быть никакого «господина Кандльбиндера», есть исключительно только «господин профессор», а Конрад не только назвал Рекса по фамилии, но и прямо заявил, что тот для него всего лишь фамилия, Гиммлер, — такую тяжкую обиду ничем не загладить, Конраду теперь все безразлично, его не интересуют последствия, ему важно лишь испробовать, до какого предела можно дойти. У Кандльбиндера для него все равно все потеряно, а теперь и у Рекса потеряно безвозвратно, в сущности, он ничем больше не рискует, даже если сверхнагло поздравит его с «городским патрициатом».

«Поздравляю!» Это было уж слишком! Он преступил все границы.

Классный наставник, в течение всей сцены маячивший тенью у черной доски, наконец шевельнулся, хотел вмешаться, прийти на выручку высокому шефу, может быть, даже воскликнуть что-нибудь вроде «Это же неслыханно!», но и теперь его опередил Рекс, которому ничего другого не оставалось, кроме как мстить, не может же он проглотить это «Поздравляю!», подумал Франц и снова восхитился Рексом, который не вспылил, а остался спокойным, не обнаружил никакой раздраженности.

— Ну-ну, — сказал он, придав голосу равнодушный, почти усталый тон, — тут, кажется, уже ничем не помочь. — И он изрек приговор, который наверняка был вынесен уже тогда, когда Конрад Грайф назвал его всего лишь каким-то господином Гиммлером. — Я напишу твоему отцу и попрошу его забрать тебя из этой школы, — сказал он. — Насколько я знаю, он не будет в восторге. Но он поймет, что для такого болвана, как ты, в моей школе нет места.

Его школа, подумал Франц. Словно она ему принадлежит! А она ведь такая же гимназия, как и все другие. Но он говорит "Моя школа», «мой младший „Б"» так, будто может с ними делать что хочет.

Итак, Конрада исключили, хотя он «отличный грек», но такой наглый пес, что сам Рекс с ним не справился. У них еще не бывало, чтобы школьника исключали. Слово «исключить» означало для них темную угрозу наказания столь тяжкого, что оно никогда не применялось.

Поскольку Конрад все еще стоял спиной к классу, Франц не мог видеть, какое впечатление произвели на него слова Рекса, — по-видимому, никакого, потому что он не потерял дара речи, напротив, они услышали, как он без промедления почти весело сказал:

— В таком случае мне незачем сегодня отсиживать час ареста, не так ли, господин обер-штудиендиректор?

Наконец-то ему удалось вывести ректора из терпения — истинного или мнимого, подумал Франц, — Рекс поднялся из-за кафедры и прикрикнул на ученика:

— Садись, Грайф! Тебе придется еще подождать извещения школы. До тех пор изволь подчиняться ее правилам.

Они увидели, как Конрад, чуть помедлив, пожал плечами и повиновался приказу. Это выглядело так, словно он хочет сказать: «Тот, кто умнее, уступает». Собственно говоря, ему уже незачем уступать, подумал Франц, его выгнали, он мог бы сложить свои книги и тетради и удалиться, но Конрад повернулся и пошел на свое место, и лишь кривая усмешка напоказ выдавала, что он не совсем чувствует себя победителем, хотя и взял верх в этом единоборстве.

Рекс больше не садился. Он покинул возвышение позади кафедры, некоторое время постоял около классного наставника, они поговорили шепотом, наверняка о Конраде, подумал Франц; видимо, Рекс дает указания Кандльбиндеру, как обращаться с Конрадом, пока тот еще в школе; в классе зашумели, ибо напряжение спало, и Рекс не призвал их к порядку, но все сразу же затихли, как только он начал расхаживать взад-вперед между рядами — дородный мужчина в светло-сером костюме из тонкой материи, под расстегнутым пиджаком белая рубашка куполом покрывала живот, голубой галстук, безупречно повязанный и уложенный, все еще сиял, а из-за очков в тонкой золотой оправе снова приветливо, даже благорасположенно смотрели голубые глаза, сквозь конский каштан на дворе изливался на закрытые окна классной комнаты свет прекрасного майского дня, Мюнхен светился, Рекс светился, и тем не менее все думали о том же, о чем думал Франц: теперь он выискивает новую жертву. Он больше не позволит Кандльбиндеру вызывать учеников, господи, подумал вдруг Франц, да он же и меня может поймать, его испугала сама мысль о том, что старый Гиммлер может именно его вызвать к доске, чтобы проверить его греческий.

Франц стал называть его про себя «старый Гиммлер», а не «Рекс», потому что, как только Конрад Грайф дал этой важной птице имя — так же как собаку кличут не «собака», а «Гектор» или «Буци», — он вспомнил, что, когда поступал в гимназию, отец предостерегал его.

— Виттельсбахский обер-штудиендиректор — старый Гиммлер, — сказал он. — Берегись его! Вряд ли тебе, особенно в младших классах, придется иметь с ним дело, но, если придется, старайся не показаться ему в дурном свете. Это человек опасный!

Прошло уже добрых три года, и титул сам собой оторвался от фамилии, реке был для всей школы именно Рексом, а всего лишь каким-то господином Гиммлером он был, по-видимому, только для Конрада Грайфа. Впрочем, отец никогда не говорил ему, почему считает этого человека опасным. Но Франц удивлялся, почему он называл его «старый Гиммлер», Рекс ведь старше отца не более чем на несколько лет! Но прежде, чем он успел расспросить его, он получил ответ посредством сравнения — отец упомянул «молодого Гиммлера», сына обер-штудиендиректора.

— Молодой Гиммлер в полнейшем порядке, — рассказывал отец. — Отличный молодой человек, сторонник Гитлера, но не ограниченный, он всегда приходит и к нам, людям Аюдендорфа, и в «Рейхскригсфлагге»[3]; из молодых ребят, которые часто у нас бывают, он самый толковый и надежный, спокойный, но с железной хваткой, родился в тысяча девятисотом, потому и не успел на фронт, но я думаю, в окопах он наверняка не сплоховал бы, мне бы такого в роту. Он насмерть рассорился с отцом, старый Гиммлер состоит в Баварской народной партии, он церковник до мозга костей, считает себя, правда, патриотом, но в войну был «героем» тыла, да к тому же и не антисемит, вовсе не считает зазорным общаться с евреями — подумать только: с евреями! — поэтому сын прервал с ним отношения, молодой

Гиммлер ни за что не сядет за один стол с евреями, иезуитами и масонами. Старый Гиммлер карьерист, — добавил он. — Остерегайся всегда карьеристов, сын мой! — сказал он торжественно. — Он каждое воскресенье ходит к мессе в Михаэлискирхе на Кауфингерштрассе. Там ты их можешь увидеть всех разом, эти сливки мюнхенского общества.

Откуда он знает, думал Франц, слушая эти поучения, отец ведь протестант, насколько мне известно, он никогда не бывал на католической мессе, Кины — протестантская семья, мать отлучили от католической церкви, потому что она вышла замуж за протестанта, и детей — по требованию отца — крестили по - протестантски. Франц Кин-старший — Францу при крестинах дали имя отца — был не только сторонником Аюдендорфа и антисемитом, но и набожным лютеранином. До моей конфирмации, вспомнил Франц, он каждое воскресенье посылал меня на детское богослужение в Христову церковь.

Тогда, три года назад, излагая сыновьям теории своего кумира, генерала Аюдендорфа, отец говорил живо, темпераментно, железным, исключающим малейшее возражение голосом, который очень подходил к его горячей черноволосой голове с мгновенно вспыхивавшим лицом, — этот голос производил на Франца всякий раз сильное впечатление, — теперь же, спустя три года, голос ослабел, отец вообще казался Францу человеком сломленным, болезнь, которой он страдал, изменила его, он много времени проводил лежа, дела шли плохо, он уже не надевал своей формы капитана, когда отправлялся — правда, все еще молодцевато подтянутый, но в штатском костюме — на какой-нибудь милитаристско-националистский праздник, проводившийся в Мюнхене по любому поводу. Только орденская розетка в петлице костюма свидетельствовала, что в войну он был тяжело ранен и награжден Железным крестом I степени.

Расхаживавший между рядами парт Рекс не выглядел как человек, который когда-либо получал отличия за ранение. Он выглядит здоровым, думал Франц, толстым и здоровым, пусть и не из породы веселых толстяков, однако не болезненный, как отец, а ведь он старше отца не всего лишь на несколько лет, как я думал, но по меньшей мере лет на десять, ему, вероятно, шестьдесят, раз его сын вдвое старше меня и уже занимается политикой, во всяком случае, старый Гиммлер выглядит хорошо сохранившимся, только вблизи видишь, что лицо его не гладкое, а иссечено тысячью крошечных морщинок, и тем не менее кожа кажется упругой, светло-розовой, светло-розовое мясо под прямыми белыми волосами, весь он светлый, гладкий, тошнотворно любезный и умопомрачительно чистый, как его белая рубашка, но не нравится он мне; мой больной отец, который уже не выглядит таким бравым, как раньше, мне милее, даже когда на него нападает приступ ярости и он кричит, потому что я опять схватил единицу по математике, хотя я ведь не виноват, что не в ладу с математикой, и тусклый, скучный Кандльбиндер мне все же милее, чем этот неприятный бонза, ни за какие деньги не хотел бы я быть его сыном, а его сына, который разругался с отцом и сбежал, можно понять, если ему постоянно приходилось выслушивать изречения, подобные тому, что «пластинка с голосом Сократа-о большем и мечтать нельзя». А то, как Сократ пьет из чаши яд, — это старый Гиммлер тоже мог бы послушать? Франц считает его вполне на это способным. Или Христос на кресте, его последние слова-фантазия Франца разгорелась, — да их же господин обер-штудиендиректор, церковник до мозга костей, как говорит отец, прокручивал и прокручивал бы на граммофоне, будь они тогда записаны, эти слова: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?»

С другой стороны, Рекс был человеком, который мог решительно ткнуть указательный палец в учебник греческой грамматики и заявить: «Только не верьте всему, что здесь написано!» Чтить Сократа и ставить под сомнение грамматику-как это совмещается в его голове? Или у него череп больше, чем у других учителей, например у Кандльбиндера, или же у него попросту мозги немножко набекрень.

Рекс очутился в проходе, где с краю парты сидел Франц Кин, и остановился возле него. Франц боялся поднять глаза, он сидел с опущенной головой, ощущая близость покрытого белой рубашкой живота и руки с белыми — или белокурыми? — волосками, поблескивавшими над коричневыми старческими пятнышками, на безымянном пальце правой руки Рекс носил широкое золотое обручальное кольцо — все это отмечал про себя Франц, отчаянно надеясь, что Рекс на него все же не нацелится, хотя в своей погоне за дичью он, как охотник, услышавший треск в подлеске, именно возле него и остановился.

Страстная молитва, застывшая в отведенном от лица Рекса взгляде Франца, казалось, и впрямь немножко помогла, ибо Рекс обратился не к Францу, а к его соседу — Хуго Алеттеру, но не с тем, чтобы его вызвать, а для того лишь, чтобы мимо лица Франца указать Хуго рукой со сверкающим обручальным кольцом.

— Сейчас же сними значок с куртки! — сказал он резко.

Несколько недель назад Хуго из тонкой позолоченной жести вырезал свастику, очень удачно, и он с гордостью носил ее на лацкане пиджачка. Насколько Францу известно, это мало что значило, Хуго носил ее только потому, что ему нравился значок, и его родители — как и родители почти всех гимназистов, немецкие националисты — не возражали. Конечно, если бы он раздобыл настоящий партийный значок гитлеровцев, этакую круглую штучку из эмали, они бы отобрали его, сочли бы чрезмерным, да и неподобающим для его возраста, а маленькую самоделку пускай носит, это же просто значок, мальчишеское баловство.

С облегчением — потому что не на него обратилось внимание Рекса — Франц посмотрел на Хуго, увидел, как покраснело его бледное прыщавое лицо и как он поспешно и усердно завозился со свастикой, пока не сунул ее в карман.

Рекс опустил руку. Он повернулся к учителю, который явно не мог оторваться от своего места у доски. Он стоит там как приклеенный, подумал Франц.

— Вам ведь известно, господин Кандльбиндер, — сказал Рекс, — что я не желаю видеть в своей школе никаких политических значков.

Он отбросил всю притворную вежливость, обратился к штудиенрату уже без всякого «господина доктора».

— Я постоянно напоминал об этом ученикам, — возразил Кандльбиндер.

— Цэ-цэ-цэ! — Рекс нашел наконец случай пустить в ход свое знаменитое, пресекающее всякий разговор прищелкивание — словно кнутом взмахнул. — В таком случае я снова объявлю об этом у Черной доски. Все почему-то приходится повторять. Итак-никаких политических значков! — провозгласил он. — Вообще никаких значков! Запомните это!

Звучит убедительно. Стало быть, он имеет в виду не только свастику Хуго, когда запрещает ношение политических значков, вообще всяких значков. Хотя свастика наверняка его особенно раздражает, думал Франц, потому что он видит в ней причину ссоры со своим сыном, смертельной ссоры, как говорит отец. Они не встречаются друг с другом, старый и молодой Гиммлеры. Впрочем, Франц сомневается, что сын сбежал из дома только потому, что выбрал свастику. А может быть, он потому и выбрал свастику, что старик донял его и ему с ним стало невмоготу.

Но Рекс тут же обосновал свой запрет на ношение значков.

— Если я потерплю вот это, — заявил он, снова указав на пустой лацкан пиджачка Хуго, — то ничего не смогу сделать и с тем, кто придет в школу с советской звездочкой. Конечно же, — добавил Рекс, — он сразу с треском вылетит из школы.

Ясное дело, подумал Франц. При виде советской звездочки Рекс не просто бы сказал: «Сними ее!», тут уж он заговорил бы другим тоном. Хотя в классе — нет, во всей школе — Франц не знал никого, ни одного ученика или учителя, в ком можно было бы заподозрить большевика. Таких просто не было. Как Рекс вообще мог вообразить себе что-либо подобное! Ну да он ведь думает обо всем.

Апостолов свастики в школе было немало, но было и несколько евреев, в младшем «Б» учился Бернштайн Шорш; Шорш Бернштайн был замечательным парнем, зимой он ходил с ними на лыжах и научил нескольким отличным приемам, например налеплять кусочки кожи на поверхность скольжения, чтобы подъем давался легче, а как он совершал спуск с Браунэка, такого крутого и притом узкого, — просто высший класс, этот Шорш Бернштайн вообще не походил на еврея, кстати, его родители такие же немецкие националисты, как почти все другие родители; Франц однажды рассказал об этом отцу, и тот заметил: «Да-да, бывают и порядочные евреи, но ты все равно остерегайся их»; однако тут Франц не понимал отца, это же чистейшая бессмыслица, старый Бернштайн в мировую войну был фронтовиком, как и отец Франца, у него тоже Железный крест I степени, Франц не видел причины остерегаться Шорша Бернштайна, когда они шли, взмокшие от пота после спуска, по улицам Ленгриса и тот объяснял ему преимущества своего старомодного крепления. Может быть, молодой Гиммлер изменил бы свое мнение о евреях, встречайся он чаще с такими евреями, как Шорш Бернштайн? Франц считал это возможным, желал бы этого, потому что симпатизировал молодому Гиммлеру, хотя и не знал его; сын, который удрал от этой старой, заигранной и исцарапанной сократовской пластинки, чего-то стоит. Францу только не нравилось, что он примкнул к этому антисемиту, господину Гитлеру, словно тот может стать ему новым отцом; Франц видел фотографии Гитлера-такие лица его не интересовали. Лицо тупого и посредственного человека. Тут уж Франц был на стороне старого Гиммлера, не терпевшего свастики в Виттельсбахской гимназии, — он ведь не мог допустить, к примеру, чтобы Хуго Алеттер и Шорш Бернштайн подрались. Согласен, он слишком резко напустился на Хуго, хотя в школе предостаточно апостолов свастики, но с ними он связываться не хочет, а предпочел привести аргумент с советской звездочкой, против которого никто не мог возразить, он как бы прикрылся, желая свастикой уравнять какой-то особый счет.

Внезапно мысли Франца Кина замерли — рука, только что указывавшая на Хуго Алеттера, опустилась на плечо Франца, и Рекс спросил:

— Ну, Кин, а как обстоит с твоим греческим? — Он сделал ударение на слове «твоим».

Исключено, подумал Франц. Этого не может быть. И тут же: вот оно! Все! Сейчас Рекс станет проверять мой греческий. Господи боже мой. Боже милостивый. Какое несчастье. Несчастье случилось. Так, наверно, чувствует себя человек, когда на него наезжает машина. Внезапно его толкает что-то железное, опрокидывает на дорогу. «Садись, лучше я за другого примусь!» — этой фразы никто не произнес, то была лишь безумная надежда, тут же угасшая, как только Франц поднялся, ибо ученику, к которому обратился учитель, положено подняться, Франц и поднялся, встал возле парты, потому что тоже вымахал не по возрасту и между скамьей и пюпитром стоять не мог. Он знал, что на вопрос, как обстоит с его греческим, ему незачем отвечать, просто не следует отвечать, да ему и нечего, совершенно нечего ответить, он стоял, оглушенный тем невероятным, что, подобно покрывалу, опустилось на него, и ему действительно показалось, будто в глазах помутилось, поле зрения сузилось, он едва ли замечал, как злорадно уставились на него сидящие вокруг одноклассники.

Вопрос, как обстоит с его греческим, прозвучал слегка снисходительно, так, будто Рекса лишь отчасти интересует, как Франц справляется с древнегреческим, но голос стал на тон жестче, когда он добавил:

— Надеюсь, к греческому ты приложил немножко больше труда, чем к латыни, в которой ты ведь не очень-то покрыл себя славой.

Тем самым он продемонстрировал классу, что успехи Франца Кина ему не менее известны, чем успехи Конрада Грайфа. По-видимому, он изучил табели каждого ученика, прежде чем направиться в класс, и заранее определил, за кого возьмется. Пусть класс знает, что он ничего не оставляет на волю случая, что он тщательно приготовился к встрече с ним, — он хочет, чтобы класс это знал.

Франц продолжал стоять. А может быть, Рекс все-таки не вызовет его к доске и дело ограничится несколькими устными вопросами? Какое-то мгновение он надеялся, что чудом избежит кошмара, так как Рекс сказал, хотя и с коварной усмешкой:

— Это достойно-восславлять Франца Кина.

Франц уставился на него как на привидение, нижняя губа от удивления отвисла. Что он хочет сказать, думал он, мы ведь не проходили ни единой фразы, в которой встречалась бы моя фамилия. Он разыгрывает меня. Он хочет смешать меня с грязью.

— Ты, кажется, удивлен, — сказал Рекс. — Будь добр, напиши вот эту фразу на доске. По-гречески, конечно. Вы ее проходили на последнем или предпоследнем уроке… — он полуобернулся к учителю, и Кандльбиндер воскликнул: «В прошлый вторник!», — …как простейший пример употребления инфинитива, — продолжил Рекс. — Инфинитив в качестве обстоятельства образа действия. Ты знаешь, что такое «обстоятельство»?

Франц молчал, лучше ничего не говорить, чем сказать что-то неправильное, думал он, и Рекс, видимо, был того же мнения.

— Тебе и не надо знать, — сказал он, прежде чем добавить: — Но эту фразу ты должен знать. Вы должны были выучить ее к сегодняшнему уроку.

Повернутой кверху ладонью он, будто любезно приглашая, а на самом деле зловеще, неумолимо, указал на доску, Кандльбиндер отступил в сторону, освобождая темное грозное поле, почти пустое — на доске было только обозначение трех сдвоенных согласных, которое начертал Вернер Шрётер в левом верхнем углу и не успел стереть, когда поспешно вернулся на свое место, потому что Рекса мало интересовали первые ученики.

Рекс последовал за Францем — да он прямо-таки крадется за мной, подумал Франц, — но не сел за кафедру, а взял грамматику, посмотрел на раскрытую страницу и процитировал, повернувшись к Кандльбиндеру:

— «Обстоятельство образа действия при прилагательных»! Цэ-цэ-цэ — и это-то должны понимать четырнадцатилетние?! И еще тут написано: «Супин II, или дательный цели, или относительное придаточное предложение следствия». С ума сойти можно! — Его голос звучал неприкрытой издевкой. Обращаясь к классу, он спросил: — Кто-нибудь из вас знает, что такое «относительное придаточное предложение следствия»? — Ни одна рука не поднялась, и он снова повернулся к Кандльбиндеру: — Вот вам результат. Я, кстати, тоже не знаю этого, во всяком случае, мне надо хорошенько подумать, что сие могло бы значить — «относительное придаточное предложение следствия». — Он тяжело положил руку на книгу. — Ох уж эти авторы учебников! — прогромыхал он. — Они считают, что, если пишут для гуманитарных гимназий, надо всё и вся сводить к понятию. — Он остановился, покачал головой. — Пора мне наконец поискать грамматику, которая была бы доступна ученикам младших классов, которая была бы наглядна. Учебный материал должен быть наглядным, иначе он просто мертвый груз.

Франц не слушал, из всего сказанного он ухватил только, что по крайней мере на сей раз может безоговорочно согласиться с Рексом, но на его рассуждениях он не сосредоточился, радовался лишь, что, пока тот произносит громкие укоризненные монологи, Францем он заниматься не будет.

Внезапно монолог оборвался. Острые голубые, обрамленные тонким золотым ободком глаза уставились на Франца, которому ничего другого не пришло в голову, кроме как взять в руку кусочек мела. Рекс посмотрел на доску и лицемерно удивился:

— Как, фраза еще не на доске? Я думал, ты давно ее написал.

Франц беспомощно стоял у доски, наполовину повернувшись

к Рексу, но с опущенными глазами. Он с трудом вспомнил фразу, не имея, однако, представления, как она выглядит в греческом начертании. Да, верно, подумал он, в прошлый вторник мы что-то такое проходили, но с тех пор я ни разу не заглянул в учебник, в такую чудесную погоду разве усидишь дома после обеда, а вечером я читал Карла Мая «По дикому Курдистану».

— Это достойно — восславлять Франца Кина, потому что он способный и прилежный ученик, — сказал Рекс с явным удовольствием. — Начиная с «потому что» мы имеем относительное придаточное предложение следствия, не так ли, господин доктор?

Францу не видно было, что стоявший у двери штудиенрат кисло-сладко улыбнулся. Только по торжествующей фразе Рекса: «Вот видите, как это просто!» — он мог заключить, что Кандльбиндер согласился со своим начальником.

— Итак, вперед! — сказал Рекс Францу. — Не задерживай нас. От «Франца Кина» я тебя, разумеется, освобождаю. Напиши попросту так, как написано в грамматике: «Это достойно — восславлять страну».

Заметив, что Франц не может подступиться к началу фразы, он соблаговолил прийти на помощь.

— Estin, — сказал он.

— Ах да, — вполголоса сказал Франц, тщетно пытаясь внушить Рексу, будто у него сейчас просто выскочило из головы то, что он, конечно же, выучил. И это «ах да» прозвучало смущенно - лживо.

Все же ему удалось написать это слово на доске — ecniv. Совсем нетрудное слово.

Он опустил руку с мелом, напряженно вперил взгляд в доску, делая вид, будто ему надо подумать, но он вовсе не думал, он знал, что нет смысла думать, все равно продолжение фразы не придет ему в голову. Никогда. Ни за что.

— Попробуй вслух произнести эту фразу, если уж написать ее ты не можешь, — предложил Рекс.

Ответом ему было мучительное молчание. Рекс потерял терпение.

— Да ты просто спал в прошлый вторник! — Он отчеканивал каждое слово, отдававшееся в ушах Франца и всех в классе как удар молотка: — Estin… axia… hade… ha… chora… epaineisthai[4].

Слышал ли это Франц, еще скованный ужасом оттого, что его все-таки вызвали к доске? Во всяком случае, он запомнил, что за «estin» последовало «axia», и ему удалось написать это слово без ошибок-шпаргалкой послужили оставленные на доске Вернером Шрётером сдвоенные согласные, вовремя напомнившие ему, как пишется по-гречески «х», и удержавшие его от того, чтобы воспользоваться латинской буквой.

На двух словах, прозвучавших как козье блеяние — ha… ha, — он застрял. Ему потребовалось слишком много времени, чтобы вспомнить, что в греческом нет буквы «Ь», и как раз в тот момент, когда он вспомнил, Рекс укоризненна сказал:

— В греческом нет глухого придыхательного звука. Это ты, надеюсь, знаешь? — Франц кивнул. — Ага, — сказал Рекс, — тогда ты, стало быть, не знаешь, как пишется «eta».

Он подошел к доске, взял мел и написал оба слова — ηδε и η. В твердом, волевом начертании они стояли рядом с несобранным, крючковатым, неуверенным αξα, которое накарябал Франц.

Подлость какая, подумал Франц, дал бы он мне на две секунды больше времени и я вспомнил бы букву «eta», я ведь хорошо усвоил греческий алфавит, иначе я не сумел бы хоть как-то написать на доске фразу, которую вообще не учил, ведь, когда мы после пасхи начали греческий, я алфавит учил с удовольствием, мне нравились буквы, они такие красивые, но потом, когда пошла зубрежка грамматики, у меня пропал интерес.

— Мне следовало бы отправить тебя на место, — сказал Рекс, — ибо уже ясно, что ты ничего не учил и ничего не знаешь. Но попробуем продолжить, Кин, мне хочется выяснить степень твоей лени и невежества.

Он не желает даже признать, что я — по крайней мере до сих пор — слова написал без ошибок. «Hade» и «ha» я бы еще тоже написал правильно. Но он опередил меня своим козлиным

блеянием. Он хочет меня доконать. Как и проректор Эндерс.

Проректор Эндерс преподавал в младшем «Б» математику. Это был маленький неуклюжий человек с необычайно широкими плечами, лицо его покрывала желтая, словно дубленая, кожа. Однажды, раздавая стопку проверенных школьных работ — Франц, как всегда, ожидал свою привычную единицу, — он объявил на весь класс: «А Кин с грехом пополам заработал наконец тройку!»

— Давай побыстрее завершим наше грустное представление, — сказал Рекс.- Chora… chora… chora… — добивал он Франца, извергая из себя «ch» в начале слова как гортанный звук.

Францу и на этот раз удалось найти требуемое обозначение — правильное обозначение для «ch».

Он написал: χωρα.

— Черт возьми, — насмешливо сказал Рекс, — вот это достижение! — Похвала прозвучала так, будто Франц только что научился складывать два и два. — Теперь осталось еще только «epaineisthai», — продолжал он. — Ну а оно не составит для тебя труда.

Франц нерешительно подступился к этому длинному слову. Ему мешало то, что, пока он медленно рисовал на доске букву за буквой, Рекс поучал класс:

— «Epaineisthai» — это и есть инфинитив, о котором толкует грамматика. «Это славно — восславлять страну», — перевел он, находчиво ввернув пришедшую ему в голову аллитерацию. — Это так же, как в немецком. Не понимаю, почему ваш учебник представляет дело так, будто греки делали с грамматикой что-то несусветное.

— Нет, господин директор! — вдруг заявил о себе возмущенным голосом Кандльбиндер.

До сих пор класс частью равнодушно, частью насмешливо смотрел, как их классный наставник молча мирился с тем, что Рекс, вместо того чтобы наблюдать, стал вести урок, и Кандльбиндеру не удалось блеснуть в роли учителя — он стерпел это без сопротивления, но своей неуместной, по мнению Кандльбиндера, критикой учебника по грамматике Рекс преступил все границы, с этим нельзя, невозможно примириться. Смотри-ка, подумал Франц, Кандльбиндер встал на дыбы; он с интересом наблюдал, как специалист в учителе восполнял то, что природой ему не было дано: он обрел способность противоречить своему начальнику.

— Нет, господин директор, — сказал Кандльбиндер, и прозвучало это не только возмущенно, но чуть ли не оскорбленно. — Грамматика ставит здесь только задание: перевести немецкую наречную форму «достойно» на греческий. И она хочет сказать, что прилагательное, употребляемое как обстоятельство цели, в греческом требует инфинитива, в то время как в немецком мы вполне могли бы воспользоваться и другими возможностями.

Он торжествующе подчеркнул «могли бы»-этот, как ему казалось, последний и самый убедительный аргумент в цепи его доказательства.

— Вы так думаете? — ответил Рекс. Он говорил кротко, в тоне осторожного сомнения. Он помолчал, затем голос его стал прямо-таки елейным: — Боюсь, господин коллега, здесь не место для спора о различии между «наречным» и «наречием». Ведь тогда наша беседа вышла бы за пределы этого вопроса. Не так ли, господин доктор?

Франц написал наконец тот инфинитив, о котором шла речь, и повернулся. Он переводил взгляд с Рекса на классного наставника — Рекс чувствовал себя победителем, а по Кандльбиндеру было видно, что он борется с собой: продолжать спор или придержать язык. Является ли слово «axia» наречием или наречным во фразе, которую Франц с таким трудом, но все же кое-как, хоть и с подсказкой, нацарапал на доске? Ему, Францу Кину, совершенно наплевать, лишь бы только спор между обоими учителишками продолжался, хорошо бы до конца урока, пока резкий звонок в коридорах гимназии, словно по волшебству, не положит конец этому кошмару.

Но Рекс прервал дискуссию со штудиенратом, заявив:

— Оставим! Все равно они будут проходить этот материал только в пятом классе.

Он снова повернулся к Францу, посмотрел, качая головой, на написанное им eireiveiCTvei, подошел к доске, взял с полочки под доской тряпку, еще влажную после того, как ею пользовался Вернер Шрётер, стер «е» после «pi» и «theta», вписав вместо них «а», после чего в смеси разных почерков — неровного и вялого Франца Кина и строгого, уверенного старого Гиммлера — на доске предстало правильное eiroaveur amp;ca.

— Я ведь отчетливо произнес смену в слогах «ai» на «ei», — сказал Рекс. — Но кажется, ты не способен даже и слушать. Ты, — сказал он, подчеркнув это «ты» тоном, в котором безошибочно угадывалось намерение уже сейчас исключить Франца из класса, из сообщества его одноклассников, — ты не перейдешь в старшие классы.

Франц, хоть и едва заметно, пожал плечами. Последние минуты он больше не потел, скорее ему стало зябко. Рекс, значит, отказался от него. Не исключил, как Грайфа, для этого я не дал ему повода, думал Франц, да я ведь и не строптив, как Грайф, но он отказался от меня. Хорошо, что он отстанет от меня с этим экзаменом и вызовет к доске другого. Если я все равно остаюсь на второй год, ему незачем сейчас меня экзаменовать.

— Нет, не стоит восславлять Франца Кина, — сказал Рекс.

Неостроумно, подумал Франц, но так задумано. Он и выискал-

то эту фразу, чтобы, перевернув ее, ею меня колошматить.

Рекс снова оглядел доску.

— А ведь ты можешь, когда захочешь, — сказал он. — Но ты не хочешь.

Это утверждение тоже не ново для Франца. Он регулярно слышал его от отца и всех своих учителей. Оно опостылело ему донельзя. Чушь, думал он, чушь, чушь, чушь. Если они правы, почему же никто не спросит, почему я не хочу?

Я сам этого не знаю, подумал он.

Неприятно, что Рекс все не отставал. Вместо того чтобы движением руки отправить его наконец на место, он спросил:

— Задумывался ты, собственно, когда-нибудь, кем хочешь стать?

— Писателем, — сказал Франц.

Рекс оттолкнулся от кафедры, на которую облокачивался. Он выпрямился и уставился на Франца.

Он просто остолбенел, подумал Франц. Вот уж чего он не ожидал. Он думал, я опять ничего не скажу, буду только молча таращиться. Но я ему сказал, что хочу стать писателем, потому что это правда. Не хочу стать никем другим, только писателем.

— А? — спросил Рекс. Это обычное, почти вульгарное «А?» было первым звуком, который он произнес после заявления Франца. Оно слилось с хихиканьем, раздавшимся с некоторых парт. Но он тут же взял себя в руки, решив проявить понимание, благорасположение.

— Что же ты подразумеваешь под словом «писатель»?

Франц поднял и снова опустил плечи.

— Человека, который пишет книги, — ответил он.

Глупый вопрос, подумал он, Рекс считает, что, раз мне всего четырнадцать лет, я не знаю, что такое писатель.

— А какие книги ты хотел бы писать? — спросил Рекс таким тоном, что Франц не понял, обращается тот к подростку, у которого каких только не бывает фантазий, или Рексу и впрямь интересно, что ученик ответит, то есть принимает его всерьез. Вот была б потеха, если бы Рекс принимал меня всерьез!

— Еще не знаю, — ответил Франц.

Когда стану старше, я буду это знать, думал он. В восемнадцать или двадцать лет. Он взвешивал, рассказать ли Рексу, что писал еще маленьким мальчиком, но, конечно, и речи не могло быть о том, чтобы сделать это здесь, перед всем классом. Класс заржет. В отцовском книжном шкафу он нашел издание Шекспира и зачитывался им. Король Генрих Четвертый. Король Ричард Третий. У отца были листы желтоватой линованной канцелярской бумаги, и Франц исписывал их драмами в шекспировском стиле. Сколько лет ему было тогда-восемь, девять или десять? Ходил он еще в начальную школу или уже в первый класс гимназии? Во всяком случае, когда он вспоминал об этих удовольствиях, которым предавался втайне от родителей, от братьев, он любил считать, что был тогда маленьким мальчиком. В конце концов он пришел к убеждению, что надо подождать, пока станет писателем, — писать уже сейчас было бы ребячеством.

— Так, этого ты еще не знаешь, — сказал Рекс одобрительно. — Вполне рассудительный ответ, я даже не ожидал такого от тебя. Надеюсь, ты читаешь хорошие книги. А что ты читаешь особенно охотно?

— Карла Мая, — сказал Франц.

Рекс с отвращением подался назад.

— Ты погубишь свою фантазию! — воскликнул он. — Карл Май — отрава!

То же самое сказал Францу отец, застав его за чтением тома Карла Мая. Он отобрал у него книгу как раз на самом интересном месте — конец Виннету, Францу потребовалось две недели, чтобы достать книгу у соученика и дочитать ее. Он ненавидел тогда отца. «Карл Май — отрава». Да они ничего не смыслят! Он никогда не перестанет читать Карла Мая. Может быть, потом когда-нибудь. Но не теперь.

Рекс был разочарован полученным ответом — а что бы он хотел, чтобы я читал, подумал Франц, уж не Гёте ли, может быть, или Шиллера? — и снова заговорил — холодно, сухо-об отставании Франца в учебе.

— Если ты хочешь стать писателем, — сказал он уже без всяких церемоний, насмешливо повторив название профессии, которую собирается избрать Франц, — тогда я не понимаю, почему ты не даешь себе труда заниматься языками? Латынь! Греческий! Да ты должен всем сердцем любить их. Грамматика! Как может человек стать писателем, если его не интересует грамматика! — Помимо его воли презрение вытеснилось возмущением.

Что это он вдруг распелся о грамматике, подумал Франц, ведь только что он говорил, что не следует верить всему, что написано в грамматике, но речь вовсе не о том, речь о том, что я не хочу учить не только латынь и греческий, а вообще не хочу учиться, к математике у меня нет способностей-ладно, тут ничего не поделаешь, но по немецкому языку, по истории и географии я легко мог бы выжать лучшие отметки, чем эти вечные тройки, из которых не вылезаю, даже на природоведении я клюю носом, хотя старый профессор Буркхардт мне симпатичен и я ему как будто тоже, да что там — игра на скрипке и то не увлекает меня, до чертиков скучно это пиликанье на низких тонах, а мне ведь так хотелось играть на скрипке. Всем сердцем любить? Еще чего. Только не в школе. *

Но почему, почему, почему? Ведь большинство других учат же эту чушь, с легкостью разделываются со своими заданиями, есть, конечно, несколько человек, которые просто тупы, они могут напрягаться сколько угодно, но все равно ничего не добьются, а вот Вернеру Шрётеру вообще не надо ничего учить, он сразу все запоминает, на лету схватывает. И все-таки я мог бы, если бы захотел. Раз они все говорят, это, наверно, так и есть. Но я не хочу. Все они добиваются, потому что хотят. Надо только хотеть чего-то, тогда оно получается. Если же кто-то не хочет, он лентяй, и они правы, я ленив, я сижу как парализованный над домашними заданиями и что-то небрежно малюю или откладываю на вечер и бегу на улицу. В школе скучища, скучища, скучища! Буркхардт единственный, кто иной раз говорит мне: «Кин, опять тебя мечты унесли за окно!»

И сейчас, даже сейчас, после этих ужасных минут экзамена, он отметил про себя, что в окне за спиной Рекса сияет нежно - зеленый, переливающийся белыми и золотыми блестками свет, там, за окном, сейчас тепло, не жарко, а приятно тепло, как бывает в мае, самая подходящая погода, чтобы играть на воле, например, в «жандармы-разбойники». Франц научился с помощью бельевых жердей переноситься через стены задних дворов — разбег, подтягивание, переброс, — но по гимнастике в школе у него двойка, неудовлетворительно. Должно быть, он в этот момент сделал какое-то движение, по которому Рекс понял, что в мыслях своих он где-то далеко от доски, что он отключился от всей этой неприятной проверки его греческого.

— Оставаться на месте! Может быть, ты будешь так добр и поставишь знаки ударения на словах? Мы здесь ничего не делаем наполовину, — поучал он Франца, — в особенности в греческом. Греческие слова без ударений — это было бы… — Он замолчал, не найдя подходящего слова для обозначения чего-то омерзительного, что представляют собой лишенные знаков ударения греческие слова. Затем добавил: — Может быть, ты сумеешь улучшить впечатление, которое произвел на меня, показав, что владеешь хотя бы акцентуацией греческого языка.

Этого еще не хватало, подумал Франц. Когда он повернулся спиной к классу, ярко-зеленый свет погас, доска была черной, грязно-черной, он опять прочитал фразу, утверждающую, что это достойно-восславлять страну; про ударения я и понятия не имею, ни малейшего понятия, — он наугад поставил акут на € в слове etmv, Рекс произнес «мгм», но, когда Франц хотел продолжить, перейти к afjia, он остановил его и сказал:

— На «estin» еще чего-то не хватает.

Чего тут может не хватать, раздумывал Франц, но неустанное глазение на слово ответа не дало, Рекс снова подался к доске и собственноручно поставил перед акутом еще какой-то знак, похожий на повернутый налево полукруг. Теперь на доске было написано — εστιν.

— Знаешь ли ты хотя бы, как называется этот знак? — спросил Рекс и, не получив ответа, сказал:-Spiritus lenis[5]. Это знак придыхания. Так как у греков не было буквы «h», они выражали ее знаком. Но забавно, что, если в слове им «Ь» не требовалось, они должны были выражать это знаком. Так, — сказал он, — а теперь перейдем к «axia».

Поскольку Рекс выделил второй слог, Франц быстро поставил акут на «и». Теперь на очереди были «hade» и «ha», козлиное блеяние, но, прежде чем Франц подступился к проблеме расстановки знаков ударения в словах, звучавших так, будто из-за плеча на него со злорадной ухмылкой глядит древний грек, Рекс опять задержал его.

— Стало быть, слово, которое я тебе сейчас подсказал, звучит не «axia», a «haxia», — сказал он саркастически.

— Ах так, — сказал Франц и поставил только что выученное spiritus lenis на «а» из начального слога.

— Прекрасно, — сказал Рекс и призвал класс: — Переймите этот пример быстрой сообразительности! — Когда кое-кто захихикал, он добавил: — Я говорю это совершенно серьезно. Кин только что показал, что он может, если хочет.

Но перед «hade» и «Ьа» Франц снова беспомощно застрял. Он смутно чувствовал, что недостаточно поставить акут на «а» в «hade», надо найти глухой придыхательный знак для буквы «Ь», которую древние греки произносили, хотя она и отсутствовала в их алфавите, но знака он не знал, хоть убей. Мне ничего не приходит в голову, думал он, потому что я никогда не слушаю, когда Кандльбиндер, этот скучняга, читает свои лекции. Он говорит, говорит, говорит, но ничему научить не может.

— Вот ты и стоишь как баран перед новыми воротами, — сказал Рекс, — потому что не знаешь, как греки выражали звук ‹h», когда это им нужно было для написания начального звука. А ведь ты должен это знать, ибо уже на первых уроках греческого вас этому обучали. Но тебе ведь незачем слушать. Не правда ли? Ах, — сказал он презрительно, так, будто напрасный труд — продолжать заниматься Францем Кином, но мел он все еще держал в руке и снова нарисовал полукруг над умлаутом «а», на сей раз повернутый направо. — Вот так-то, — сказал он, — само собой напрашивающееся логическое рассуждение должно было бы навести тебя на мысль, что spiritus asper[6]-это всего лишь противоположность spiritus lenis.

Оборот «само собой напрашивающееся логическое рассуждение» устыдил Франца. Рекс прав, думал он, мне следовало это сообразить, но со мной часто случается, что я не могу сделать самых малых, самых простых выводов, другие бывают куда находчивее меня. Он поспешно поставил asper еще и на следующем за «hade» одиноко стоящем «ha», со словом «chora» он справился легко, наконец-то в этой проклятой фразе оказалось слово, начинающееся согласной буквой, так что достаточно было снабдить «о» акутом.

— Тебе повезло, — сказал Рекс, — странно, что греки омегу в слове «chora» выговаривали кратко, так что здесь действительно достаточно акута.

Теперь оставалось еще только исправленное Рексом epaineis- thai, здесь начальному «е» не предшествовал никакой знак придыхания, и потому требовался лишь lenis, а так как Рекс, произнося это слово, выделил третий слог, акут следовало поставить на «е» в" «ее». Готово!

Но Рекс удрученно покачал головой.

— Epaineisthai, — сказал он, неестественно растягивая в длину «ei», и это звучало так, словно он отделяет гласные «е» и «i» друг от друга, его голос возвысился, сдвоенные гласные прозвучали пронзительно. — Здесь нужен другой знак ударения, — сказал он, — подумай, как следует, может быть, ты и вспомнишь его! — Он со вздохом стер акут над «е» и вместо него начертил горизонтальную волнистую линию над «I». — Знаешь ли ты хотя бы, как этот знак называется? — спросил он.

Какой смысл, думал Франц, продолжать делать вид, будто ответы на его вопросы мне просто сейчас не приходят в голову. Поэтому он тихо, но сразу же сказал:

— Нет.

— Он называется сиркумфлексом, — сказал Рекс, кивнув головой, словно заранее знал, что Франц понятия иметь не может, J как называется этот знак. — Ударения приведены на третьей странице вашего учебника по грамматике. Вы это давно проходили. Оно и понятно — в греческом не продвинешься ни на шаг, пока не сумеешь и во сне без запинки назвать ударения. Но ты, — сказал он, — ты все это пропустил. Что ты, собственно говоря, делал, когда вы проходили ударения? Алеттер, — вдруг крикнул он в класс, — загляни-ка в парту Кина, не лежит ли там какая-нибудь из этих бульварных книжонок Карла Мая!

Хуго, этот трус, предаст меня, подумал Франц, он сейчас вытащит из-под пюпитра «По дикому Курдистану», но Хуго не предал его, он перегнулся через сиденье Франца, долго рылся в его парте, затем поднялся и сказал:

— Здесь только несколько тетрадей, господин обер - штудиендиректор.

Здорово, подумал Франц. Хуго все-таки порядочный парень.

Рекса же это снова отвлекло от написанной на доске фразы, но теперь он не мог удержаться от желания еще раз прочитать ее Францу от начала до конца с правильными ударениями; он продекламировал ее со всеми ударениями, со всеми повышениями и понижениями.

- εστιν αξια ηδε η χωρα επαινεισναι,- так Она прозвучала, и Рекс восторженно воскликнул:-Вот это и есть язык Гомера и Софокла! Теперь ты понимаешь, что греческий немыслим без ударений? Они создают мелодию этого языка, самую простую фразу превращают в творение искусства. Понимаешь ты это?

— Да, — ответил Франц, ответил смущенно, потому что в этот момент он в самом деле это понял.

— Трудно поверить, — сказал Рекс отрезвевшим, почти циничным голосом, в котором, однако, слышалось удовлетворение достигнутым муштрой успехом. И, словно в награду за то, что ученик что-то понял, Рекс раскрыл сокровищницу своих знаний. На свободной поверхности доски он начал чертить своего рода таблицу. Oxytonon, прочитал Франц, потом, вдоль перпендикулярно начертанной линии одно за другим Paroxytonon, Proparoxytonon, Perispomenon, Properispomenon. — Слышал когда - нибудь? — спросил Рекс. Не дожидаясь ответа, он сказал: — Конечно, слышал, классный наставник наверняка объяснял вам слова, обозначающие место ударения в слове. Только ты, наверно, тогда тоже, ну, скажем так: мысленно отсутствовал.

Своим четким, твердым, уверенным почерком он закончил таблицу. Он даже заключил ее в рамку, внутри которой двумя перпендикулярными чертами образовал три рубрики. Франц прочел:

Oxytonon Akut, Gravis последний слог

Paroxytonon Akut, Gravis предпоследний слог

Proparoxytonon Akut, Gravis третий от конца слог

Perispomenon Zirkumflex последний слог

Properispomenon Zirkumflex предпоследний слог

— Перепишите это все, — приказал Рекс классу. Услышав шелест тетрадок, он сказал Францу: — А ты, Кин, объясни им, что означает этот список.

Рукой, которая держала мел, он указал на слово oxytonon.

— Акут на последнем слоге слова называется oxytonon, — сказал Франц. Он произнес это запинаясь, но подумал: да это же так легко.

— Браво, — сказал Рекс. — Ты не глуп. Просто ленив. Quod erat demonstrandum[7]. Продолжай!

Франц хотел было приступить к объяснению слова paroxytonon, но не успел, так как в этот момент включился Кандльбиндер, специалист в нем-штудиенрате докторе Кандльбиндере не мог больше выдержать Рексовых методов обучения.

— Нет, господин директор, — начал он, как раньше, но на сей раз не возмущенно или чуть ли не оскорбленно, а вынуждая себя к кротости и вежливости, так, словно он хочет по-хорошему убедить его, — нет, господин директор, ведь ряд ultima[8], paenultima[9] и antepaenultima[10] обозначает не ударения, а слова целиком! Не ударение называется oxytonon, а все слово, в котором акут или гравис появляется на последнем слоге.

Рекс онемело слушал его речь. Затем случилось то, чего весь класс и наверняка сам штудиенрат никогда не могли бы ожидать от него: он потерял самообладание.

— Замолчите! — закричал он на классного наставника. И еще раз: — Замолчите, господин Кандльбиндер! — Даже «доктор» он опустил, подумал Франц, так разъярился, что назвал учителя просто господином Кандльбиндером. Как он обрушился на него! И все из-за меня. Ну и свинья же я, раз мне нипочем, что Рекс так одернул Кандльбиндера перед всем классом. — Я вызываю ученика из вашего класса, — воскликнул гневно Рекс, — и что выясняется? Он не усвоил даже простейших основ греческого языка. С пасхи, вот уже шесть недель, он бездельничает на всех уроках, а вы, — в его голосе загрохотала неприкрытая лютая злоба, — вы вообще этого не заметили. Вы ничего не заметили, не отпирайтесь, иначе вы заставили бы его оставаться после уроков, пока он не почернеет, или пришли бы ко мне и откровенно, честно сказали: я не могу справиться с Кином. Ведь самое скандальное в этом Кине не то, что он лодырь, какого свет не видывал, — подобного рода лодыри есть в каждом классе, — а то, что до нынешнего урока он на ваших занятиях всегда умел выкрутиться. Цэ-цэ-цэ! И вы еще осмеливаетесь перебивать меня, когда я прощупываю его и пытаюсь, как это только что было, вдолбить ему простейшие правила, с помощью которых он сможет, если захочет, хоть что-то наверстать. Но, конечно, слишком поздно, потому что вы, господин доктор, целых шесть недель позволяли ему бить баклуши.

Обращение «господин доктор» свидетельствовало, что он снова взял себя в руки.

— Совершенно верно, вдолбить, — сказал он, оставляя в покое Кандльбиндера и начиная новый монолог. — В гимназии во Фрайзинге нам с самого начала безжалостно и беспощадно вдалбливали эти oxytona и perispomena. И без хитроумных различий между словами и ударениями. Ударение на последнем слоге — это и был oxytonon, а сиркумфлекс на предпоследнем — properispomenon, так нас учили в епископальной гимназии во Фрайзинге, и это правильно, потому что это просто. Ведь достаточно услышать только такое слово, как «anthropos», чтобы сказать себе: «Ага, proparoxytonon» — и поставить акут на третьем от конца слоге.

Что касается всяких «ага» и «ого», подумал Франц, я бы тоже так говорил, если бы только мне подсказывали, хотя я никогда не слышал обо всех этих охуеопоп-и-тому-подобной-ерунде, собственно, это вовсе не просто, скорее даже сложно-сперва надо подумать: oxytonon, прежде чем поставить акут; он ожидает, что Кандльбиндер возразит в таком духе Рексу, но классный наставник был потрясен — правда, не крайне уязвимой аргументацией Рекса в учении об ударениях, а-нет никакого сомнения! — обвинением в полной педагогической несостоятельности по отношению к ученику Кину; в присутствии всего младшего «Б» его в такой форме отчитали, что он лишился дара речи, он знает, что дело будет иметь продолжение в кабинете ректора или на учительском совете. Боже мой, думал Франц, ну и заварил же я кашу!

Словно желая несколько уменьшить вину их учителя, Рекс снова ткнул пальцем в лежащую на кафедре книгу и сказал:

— Грамматика, которой вы пользуетесь, недостаточно проста. Если не найду лучшей, я сам напишу для вас более простую.

Вдруг он снова напал на Франца Кина.

— Попробуй-ка перечислить правила ударения, — потребовал он. — Но наизусть! Не глядя на доску!

— Oxytonon, — начал Франц-сперва медленно, но потом все более бегло, — Paroxytonon, Proparoxytonon, Perispomenon, Properispomenon. — Он сам себе поразился; как это я справился, подумал он, наверно, дело просто в том, что мне этот ряд слов нравится. Он логичен и красиво звучит.

— Ну вот видите, — сказал Рекс, не показывая удивления, но и явно довольный, видно было, что он не сомневался в результате, он только прикидывался старым придирой, подумал Франц, почитателем Сократа, знатоком Гомера и Софокла, он воображает, что за пять минут втолковал мне греческое учение об ударениях, потому что я сумел с ходу пробубнить его формулу, но она же звучит как мелодия, как произведение искусства, тут он прав, а с Кандльбиндером мы зубрили только знаки, однако, если бы меня интересовал греческий, я все-таки учил бы его лучше уж по методу Кандльбиндера. Путем размышлений.

К чести Рекса, он не бросил торжествующего взгляда в сторону Кандльбиндера, а подошел вплотную к Францу, взялся за лацкан его пиджачка и заговорил с ним тихо, вроде бы шепотом, но этот шепот, подумал Франц, слышен всему классу, это просто ужимка, его шепот, он и не умеет говорить так тихо, чтобы не все его слышали.

— Знаешь, что делают умные ученики, если не хотят учиться? — спросил Рекс. У него был такой вид, будто он хочет выдать Францу тайну.

Франц был так оглушен внезапной близостью Рекса, доверительным тоном человека, который все время стремится доконать его, во что бы то ни стало доконать, что он даже не смог придать глазам выражение хотя бы вежливого вопроса. Он только чувствовал, что повис вместе с пиджачком на руке мощного мужчины и что эта ухватка ему неприятна.

— Они выучивают наизусть, — прошептал Рекс. Он втягивал Франца в заговор. — Если бы ты дома выучил наизусть фразу, на которую я сейчас натаскивал тебя, ты с блеском обманул бы меня. Совершенно верно-даже меня! Возможно, я и не догадался бы, что ты ее не понял. И это стоило бы тебе не более трех минут твоего драгоценного времени. Три минуты — и ты отбарабанил бы эту «estin axia» без запинки.

Так же быстро, как он приблизился к Францу, он и отдалился от него. Он мне не нравится, подумал Франц, и он это заметил. А почему он мне, собственно, не нравится? От него не плохо пахнет, дыхание чистое, от него исходит запах свежевыбритого человека. Но мне не нравится его живот, покрытый белой рубашкой, живот, которым он прикасался ко мне.

Почему он вообще вцепился в меня? Что это ему вздумалось, из сурового экзаменатора превратиться в подсказчика? Но сейчас я не попался, как несколько недель назад, в клозете. И поскольку я на этот раз не попался, он недоволен.

В первый — и до сегодняшнего дня единственный — раз Франц встретился с директором в туалете для школьников, Франц однажды на перемене отправился в клозет и, едва выйдя из кабины в писсуарную, столкнулся с только что вошедшим Рексом, это было смешно, Франц еще никогда не видел, чтобы учитель во время перемены воспользовался уборной для школьников, тут уж, значит, была крайняя нужда, когда человеку не до правил, но Рекс, похоже, не торопился, казалось, он просто собрался инспектировать отхожие места, как он сегодня инспектирует младший «Б», и точно так же, как-сегодня, он тогда вплотную подошел к Францу, стал рассматривать его благожелательными голубыми в золотом обрамлении глазами, такими благожелательными, что Франц не только, как предписано, почтительно поздоровался, но и выжидательно улыбнулся; какой же я был идиот, подумал Франц, если полагал, что, раз Рекс приветливо посмотрел на меня в таком месте, он скажет что-то забавное, он и сказал нечто забавное, стоя ближе близкого, деловым тоном и громким шепотом, так что и другие ученики, оказавшиеся в писсуарной, могли отчетливо слышать:

— Ты еще не застегнул ширинку, Кин. Приведи себя в порядок!

Он знал мою фамилию, хотя я еще никогда не имел с ним дела. Вот так. Точно так.

Сегодня Рексу, правда, не удалось вогнать меня в краску, я не побагровел, как тогда, когда он в первый раз подошел ко мне

вплотную. Задним числом мне не в чем его упрекнуть, он правильно сделал, сказав про незастегнутую щиринку, хотя было бы, наверно, лучше, если бы спустя несколько минут Хуго или кто-нибудь другой осклабился и отпустил какую-нибудь шутку. Это было бы менее неприятно, чем взгляд Рекса.

Сегодня я охотнее всего сказал бы ему: снимите свой белый живот с моей куртки! Сказал бы, подумал Франц. Но я, к сожалению, не Конрад Грайф. Уж тот бы ему вмазал.

Да, теперь он, значит, заметил, что своим приближением, своим клозетным шепотом, своим хочу-выдать-тебе-тайну, своим дерьмовым советом насчет выучивания наизусть он ничего не добился, во всяком случае у меня, что я не принимаю его дерьмового совета, потому что не хочу быть умным учеником, вообще не хочу быть учеником. Ну а кем же я хочу быть? Черт побери, сам не знаю, я позднее это узнаю, позднее я буду знать больше, чем мне могут дать в своей треклятой школе этот тупица учителишка и толстомясый директор, я сам играючи добуду это, ах, ерунда, одно хвастовство, я только годы упущу, если не засяду за зубрежку и не стану долбить сразу, сейчас же…

— Отправляйся на свое место! — сказал Рекс, но Франц тотчас почувствовал, что еще не вправе расслабиться; чтобу сообразить, что сцена еще не окончена, вовсе не требовался его сосед по парте Хуго Алеттер, который со сжатыми губами, качая головой, что-то озабоченно бормотал себе под нос.

«Тебе не следовало так открыто показывать, что терпеть его не можешь», — скажет ему Хуго спустя несколько дней, в один из последних, которые Франц еще провел в Виттельсбахской гимназии; Хуго ведь карьерист, и в ответ на это мудрое замечание Франц лишь пожмет плечами — что поделать, если старый Гиммлер ему несимпатичен.

Рекс спустился с подставки кафедры, некоторое время шагал взад-вперед вдоль первого ряда парт — молча, со скрещенными за спиной руками. Ну, и позер, думал Франц; потом Рекс остановился, посмотрел на классного наставника и спросил:

— Что вы предлагаете, господин доктор?

Кандльбиндер отошел наконец на два шага от двери.

— Занятия с репетитором, — сказал он.

Рекс вынул руки из-за спины и пренебрежительно и резко махнул ими. Затем произнес слова, от которых лицо Франца еще раз жарко вспыхнуло.

— Уроки с репетитором дорого стоят, — сказал Рекс. — Его отец не в состоянии их оплачивать. Он не может вносить даже плату за обучение. По просьбе его отца мы освободили Кина от платы за обучение в школе.

Вот собака, подумал Франц, подлая собака! Публично объявить, что мой отец не может вносить девяносто марок в месяц за обучение! Сто восемьдесят — вот сколько стоит школа, потому что и за Карла надо платить, а с тех пор, как отец заболел, он почти ничего не зарабатывает. Ну и скотина, думал Франц, это надо же — перед всем классом раструбить, что мы стали бедняками, скотина он, этот почитатель Сократа, сволочь, ну да черт с ними, пускай все знают, что Кины стали бедняками, пожалуйста, думал Франц, и лицо его снова стало нормального цвета, хотя он все еще продолжал про себя: вот собака! Даже последующее не лишило его спокойствия, он невозмутимо слушал, что говорит Рекс, только для видимости обращаясь к Кандльбиндеру:

— По просьбе его отца мы освободили Кина от платы за обучение в школе, хотя, согласно предписаниям, мы не имеем таких полномочий. Освобождение от платы за обучение можно предоставлять только выдающимся ученикам. Но я, — «я» сказал он сейчас, подумал Франц, — я думал, что могу сделать исключение для сына награжденного высоким орденом за храбрость офицера, который, вероятно, безвинно попал в трудное материальное положение. — Хорошенькое «вероятно», подумал Франц, мой старик ведь был лишь офицером запаса, и потому он не получает пенсии. — Я думал, — продолжал Рекс, — для такого ученика можно сделать исключение. И чем он отплачивает школе и своему бедному отцу?

Он сосредоточился, прежде чем подвести последнюю черту, а Франц настолько овладел собой, что мог при этом хладнокровно смотреть на него.

— Я даже позволил ему перейти в младшее отделение пятого класса, — сказал Рекс. — С единицей по математике и двойкой по латыни. Это была большая ошибка — я сам себя виню. Он ведь насилу одолел четвертый класс. Его успеваемость по латыни год от года падала. А теперь оказывается, что и с греческим он разыгрывает с нами такой же спектакль — ученик, который воображает, будто может просто не заниматься основными предметами.

Он снова зашагал взад-вперед — от холодной тусклой стены с дверью к светящемуся зеленым маем окну и обратно.

— Нет, — сказал он молчавшему Кандльбиндеру. — Это никуда не годится. Это просто никуда не годится. Ну скажите же: должны ли мы позволить ему еще целый год здесь сидеть, пока не выяснится, что и по греческому он получит единицу — единицу, и никак не больше?

Он задал вопрос не для того, чтобы получить ответ, — он его и не получил, разумеется, Кандльбиндер упорно молчал, (клонив голову набок, теперь Рексу незачем даже говорить, что он напишет моему отцу, подумал Франц, как отцу Грайфа, теперь ясно, что меня выгнали, что еще только несколько дней мне нужно приходить в эту клетку, в Вигтельсбахскую гимназию, вот здорово, подумал он вдруг, мне не нужно больше проделывать эту бесконечную скучную дорогу от Нойхаузена до Марсилац по Юта и Альфонсштрассе, по Нимфенбургерштрассе и Блютенбургершграссе до квартала казарм и пивоварен за Марсилац — до Артиллерийской казармы и пивоварни Хакера, — все сплошь пустынные улицы, которые я каждый день должен отмеривать, теперь с этим покончено, вот только отца жалко, это его подкосит, когда он узнает.

Рекс все еще стоял. Но смотрел он теперь не на Кандльбиндера, а на Франца

— Твой брат Карл — такого же сорта, — сказал он. — Для меня полнейшая загадка, как он добрался до младшего отделения седьмого класса. Я потребовал, чтобы мне показали его последние домашние задания. Сплошные ошибки! Одним только красивым почерком ему не справиться с годичной программой

Такого ведь быть не может, думал Франц, чтобы Карла тоже вышвырнули из гимназии! Обоих сыновей сразу! Отец этого не выдержит. Он ведь только этим и жил — надеждой, что мы поступим в университет.

Неожиданно Рекс сменил свой официальный и угрожающий тон.

— Как себя чувствует твой отец? — спросил он.

Франц опешил. Это же надо уметь, думал он, сперва выкинуть Карла и меня из школы, опозорив притом еще перед всем классом отца из-за платы за обучение, а потом справляться о его самочувствии! Подлый лицемер!

— Плохо, — сказал Франц угрюмо. — Он болен. Давно уже.

— О, — сказал Рекс, — мне жаль. Его не порадует известие о том, что его сыновья непригодны для обучения в высших школах.

Опять-таки ушат холодной воды! Немножко сочувствия, но только для того, чтобы показать: болезнь отца ничего не изменит в судьбе сыновей.

Как ни странно, вопреки опасениям Франца отец не принял плохую весть близко к сердцу. Он не разъярился, как обычно, когда Франц приходил домой со своими никудышными табелями. Франц решил, что сам сообщит об исключении из школы, он не хотел, чтобы отец узнал об этом из письма ректора. Возможно, отец не расшумелся потому, что после ужина прилег на софу; он тогда уже начал по разрешению врачей из Швабингской больницы впрыскивать себе морфий, чтобы заглушить боли в правой ноге, жжение в пальцах, которые вскоре предстояло ампутировать, большой палец на правой ноге уже почернел, отец бледный лежал на софе, это был уже не тот горячий человек с мгновенно вспыхивавшим лицом под черными волосами.

Софа стояла изголовьем к окну, за которым уже чернела ночь, лампа с зеленым шелковым абажуром освещала обеденный стол, с которого была уже убрана посуда, мать Франца положила на стол струганую доску и раскатывала тесто для лапши, доставая его из большого глиняного горшка, Франц смотрел, как она это делает, он любил смотреть, как мать раскатывает тесто для лапши. Его брат Карл молча слушал, пока Франц не закончил рассказа о школе — рассказа, касавшегося и его, — затем подсел к пианино и, как каждый вечер в последние недели, стал разыгрывать никак не удававшийся ему экспромт Шуберта, но Францу эта музыка все равно нравилась; в одну из пауз отец сказал:

— О моем здоровье он справился только потому, что у меня Железный крест I степени.

Вполне возможно, размышлял Франц, эти «герои тыла» втайне питают какой-то страх перед фронтовиками, почему-то боятся, как бы солдаты-фронтовики не сквитались с ними, потому они и прикидываются их закадычными друзьями, справляются об их самочувствии. Значит, что-то тут кроется, хотя, с другой стороны, имеет место и зависть, Рекс наверняка завидует отцову Железному кресту I степени. Дальнейшие же рассуждения отца Франц слушал скептически.

— Кроме того, — говорил отец, — старый Гиммлер хочет быть в добрых отношениях со мной, поскольку знает, что его сын — мой товарищ по «Рейхскригсфлагге».

В этом отец глубоко ошибается, подумал Франц. Если бы Рекс действительно знал, что мой старик в хороших отношениях с его сыном, молодым Гиммлером, он именно поэтому терпеть не мог бы отца.

Тут вмешалась мать. Она тонко раскатала скалкой тесто и начала нарезать его острым ножом на узкие полоски.

— Разве нет госпожи Гиммлер? — спросила она. — Я хочу сказать, что если есть госпожа Гиммлер, то должна же она стараться, чтобы ее муж и сын ладили друг с другом.

Франц Кин-старший не ответил, он закрыл глаза — боли ли его донимали, или он уснул, этого Франц не знал, возможно, отец нарочно отключился, чтобы не отвечать.

Ответил Франц.

— Старый Гиммлер носит широкое золотое обручальное кольцо, — сообщил он ей, подумав при этом, что и обручальное кольцо Рекса только часть маски, которую нацепил на себя сей великий педагог и таскает всю жизнь.

Жаль, что отец уже спал. Франц охотно рассказал бы ему, каково у него было на душе, когда сегодня в полдень в вестибюле гимназии задребезжал звонок. Рекс тотчас же вышел, чтобы не попасть в бесцеремонную толпу сорвавшихся с мест школьников, он лишь коротко кивнул ученикам и Кандльбиндеру, и двери класса снова как бы сами раскрылись перед ним — ему не пришлось и дотронуться до них. Франц, как и все остальные, быстро собрал свои книги и тетради и запихнул их в потертый кожаный портфель, все вокруг кричали, но ему никто ничего не сказал, хотя никто и не обошелся с ним недружелюбно, ему казалось, что все отводили глаза, если случайно встречались с ним взглядом. Обменялся ли Конрад Грайф с ним взглядом? Утверждать это Франц не мог бы; только штудиенрат Кандльбиндер пристально и укоризненно смотрел на него все время, пока он находился в классе. Франц поспешил выбраться из школы — на дворе было тепло, солнечный свет заливал безлюдные улицы, никто из одноклассников не присоединился к нему по дороге домой, но вторая половина дня протекала как всегда, он играл на Лахершмидском лугу в мяч, никто из игравших с ним не посещал Виттельсбахскую гимназию, Франц играл плохо, он чувствовал себя вялым, все время думал о предстоящем вечером › разговоре с отцом.

Вместо дребезжания звонка в школе он слышал теперь бренчание на пианино, но и оно скоро оборвалось. Маленький брат-восьмью годами младше Франца — уже спал в кровати, стоявшей напротив Францевой. При свете карманного фонаря, подперев голову правой рукой, Франц еще почитал «По дикому Курдистану», потом выключил фонарь и откинулся на подушку.

Perispomenon, подумал он, засыпая, properispomenon.

К ЧИТАТЕЛЯМ

1

Почему для пяти историй (представленная здесь — шестая), в которых описаны некоторые события моей жизни, я придумал человека по имени Франц Кин, персонажа, переживающего то, что в них описано? Разве не заявлял я уже несколько раз без обиняков, что истории о Франце Кине — это личные воспоминания, попытки написать автобиографию в форме повестей? Франц Кин — это я сам, но, раз так, почему же я беспокою его, а не говорю просто «я»? Почему повествую о себе в третьем лице, а не в первом? Ведь это меня, а не кого-то другого, старый Гиммлер экзаменовал по греческому языку и в результате скандального провала на этом экзамене выставил из гимназии. Почему же я, черт побери, прикрываюсь маской, этим Кином, каким-го именем, не более того?

Ответа я не знаю. Поскольку всякий изыск вызывает у меня такую же аллергию, как у школьника Франца Кина (моего второго «я») избитые сократо-софокловы тирады, произносимые обер-штудиендиректором, я прежде всего отказываюсь от отговорки, что Франц Кин обязан своим существованием моему желанию сохранить известную скромность. Самое сокровенное — так тешит себя автор — несколько утрачивает неловкий характер исповеди, если оно исходит из уст третьего лица, пусть и очень прозрачно замаскированного. Но на самом деле все как раз наоборот. Именно рассказ от третьего лица позволяет писателю быть максимально честным. Он помогает ему преодолевать скованность, от которой едва ли можно освободиться, если говорить «Я». То, что некий «Он» (например, Франц Кин в «Старой периферии») не сдержал данного друзьям слова, все же чуточку легче написать, чем напрямик признаться: я бросил товарищей на произвол судьбы. Так, во всяком случае, склонен считать автор. В конце концов, желание быть скромным относится к его лучшим свойствам, большинству читателей понятно это желание; им надоели авторы, все им выкладывающие, но автобиография не допускает, чтобы автор отчуждался, она не игра в прятки, кроме того, мне это ничего не дало бы, никто не поверит, что Франц Кин — эго Франц Кин. Скажут: причуда, скажут с раздражением или пониманием, но это не оправдывает прикрывшегося ею автора, если он не говорит о себе.

Но когда вспоминаю, что для других автобиографических вещей я, не раздумывая, использовал форму рассказа от первого лица единственного числа, выбор нынешней повествовательной манеры представляется мне еще более загадочным. «Вишни свободы» и «Вещевой мешок» — это воспоминания. С другой стороны, я написал от первого лица роман «Эфраим», но в противоположность Францу Кину Эфраим вовсе не тождествен мне, он совсем не похож на меня, я настаиваю на этом. Кстати, та книга завершается размышлением, не является ли «Я» наилучшей из всех масок. В работе писателя случаются такие противоречия.

Однако я подозреваю — и это единственная гипотеза, которую я позволяю себе по поводу существования Франца Кина, — что намерение вспоминать свою жизнь в повестях сыграло со мной злую шутку. Сама форма не то чтобы заставляет меня, но все же рекомендует воспользоваться Францем Кином. Он предоставляет мне известную свободу повествования, которую не допускает «Я», эта тираническая форма спряжения глагола. Я вижу — и это не позволяет видеть ничего другого, кроме того, что я вижу, видел или увижу, в то время как ему незачем так сурово сужать поле своего зрения. Я говорю здесь не о внутренней жизни Кина, не о роли фантазии в тексте — то и другое не вправе ни на волосок отклоняться от моей собственной внутренней жизни, от моей собственной фантазии, — а только о передвижных декорациях, выдвигаемых мной на сцену моей памяти, на сцену, на которой я позволяю ему играть. Приведу пример: эпизод с Конрадом фон Грайфом в «Отце убийцы» разыгрывался не на описанном в этой повести уроке греческого, а при других обстоятельствах. (В полной драм немецкой школе авторитарного воспитания никогда не было недостатка в случаях интерполяции сцены приспособления.) Если я выложу эту карту на стол, станет ли, согласно правилам автобиографии, повесть фальшивой, неправдоподобной? Не думаю. Напротив, благодаря этому она мне кажется более достоверной. Вообще автобиографии следует быть только достоверной — в пределах границ, которые ставит перед ней это требование, она вольна делать что вздумается. Что я хочу этим сказать? Если бы я утверждал, будто сам присутствовал при той истории со спесивым учеником на экзаменационном уроке, я не то чтобы солгал, но приврал бы. Однако я не вправе позволить себе даже такое невинное удовольствие. Кин же вправе выдавать себя за свидетеля. В его рассказе Виттельсбахская гимназия 1928 года предстает куда зримее, чем через строгое «Я» чистой автобиографии. У формы повествования сложные отношения с объектом жизнеописания. В таких произведениях остается нечто нерешенное, согласен. Но это даже входит в мои намерения.

Ну и довольно об этом Франце Кине. Строптивый он малый.

2

Единственные личные документы моего детства и юности, пережившие вторую мировую войну, — школьные табели. С подписью обер-штудиендиректора Виттельсбахской гимназии:

Гиммлер. Без имени, и я не вправе придумывать его. Единственное, что мною придумано о нем, — его утверждение, что он учился в епископальной гимназии во Фрайзинге. У меня нет сомнения, что такой человек, как он, обучался в кадровой школе баварского ультрамонтанства: в Эттале, Андехсе или Регенсбурге — неважно где. От других же известных мне и достоверных сведений о нем, напротив, пришлось отказаться, к примеру от того, что позднее, когда его сын стал вторым человеком в Германском рейхе, он с ним помирился. Почетный караул СС произвел над его гробом салют. Но может быть, это произошло вопреки его воле? Может быть, старый Гиммлер на смертном одре проклял своего сына? Значит, такие дополнительные сведения не столь уж и достоверны. Франц Кин не мог их привести, ибо знал о Рексе только то, что ему рассказывал отец и что он видел и слышал на том уроке греческого языка и во время краткой встречи с директором в школьной уборной. Взгляд в грядущее, сфабриковать который с помощью, так сказать, кадров из будущего, технически не составляет труда, но это совершенно разрушило бы характер повести как безусловно автобиографической; Рекс и Кин (мое второе «я») в ней могут быть только теми персонажами, какими они были в определенный майский день 1928 года, и никакими другими. Только тогда они, а вместе с ними и повествование, останутся незавершенными. Рассказчик в определенный майский день 1928 года не знал, что с ним, не говоря уж о ректоре Гиммлере, станет, и он надеется, что и его читатели предпочитают незавершенную историю законченной. Не следует писать рассказы так, как составляют документы — торговый договор или завещание.

Лишь название повести проецирует ее на будущее, ибо фиксирует непреложную истину, что старый Гиммлер был отцом убийцы. Характеристика «убийца» для Генриха Гиммлера слишком мягка; он был не просто какой-то особо опасный преступник - насколько хватает моих познаний в истории, он превосходил всех когда-либо существовавших истребителей человеческой жизни. Но название, выбранное мною для повести, фиксирует только исторический факт; оно не претендует на то, чтобы раскрыть индивидуальную, внутреннюю сущность этого человека- ‹ Рекса. Было ли предопределено старому Гиммлеру стать отцом молодого? Должен ли в силу «естественной необходимости», — согласно общеизвестным психологическим закономерностям, по законам наследования от поколения к поколению и по парадоксальной логике семейных традиций, — должен ли родиться у такого отца такой сын? Были ли оба, отец и сын, продуктами среды и политической обстановки или, совсем напротив, жертвами судьбы - как известно, неотвратимой, по излюбленнейшему у нас в Германии определению? Признаюсь, я не знаю ответа на эти вопросы, более того, я заявляю со всей решительностью, что не рассказал бы эту историю времен моей юности, если бы точно знал, что изверг и педагог непременно связаны друг с другом, и понимал, как эта связь возникает. Или что связь эта взаимно не обусловлена. Но тогда эта пара не интересовала бы меня. Интерес, толкающий меня к тому, чтобы сесть с карандашом за стопку чистой бумаги, вызывают не до конца раскрытые характеры, а не те, о которых я все совершенно точно знаю еще до того, как начать писать. И милее всего мне люди, остающиеся не до конца раскрытыми, таинственными, даже после того, как я закончил писать.

Больше я ничего не хотел бы сказать о содержании своей повести. Этот фрагмент комментария вообще дан здесь лишь для того, чтобы исключить грубейшую ошибку в истолковании: не следует думать, что «Отцом убийцы» я заклеймил весь род Гиммлеров, даже если Франц Кин в известном смысле это и делает, сочувствуя сыну, которого не знает, понимая его неприязнь к отцу, глубоко ему, Кину, несимпатичному.

Загрузка...