Россия перед 1812 г.

I. Император Александр I С. П. Мельгунова

аполеон и Александр! Сопоставление этих двух личностей невольно напрашивается, когда мысль переносится к эпохе Отечественной войны. Им обоим суждено было сделаться центральными фигурами в исторической борьбе, наполнявшей собой страницы летописи первой четверти прошлого столетия. Судьба сделала их соперниками в первенстве на ту мировую роль, которую каждому из них хотелось играть в Европе. Правда, военный гений Наполеона мог как бы бросать вызов судьбе; Александру предстояло идти лишь по нити событий, с неизбежной последовательностью развивавшихся одно из другого. Но, конечно, и на эту цепь событий накладывали свой отпечаток индивидуальность Александра, его мечты и надежды, взлелеянные им в тайниках души.

Александр I в 10 лет (Скородумов)

История давно уже сделала из императора Александра I своего рода историческую загадку: «Сфинкс, не разгаданный до гроба, о нем и ныне спорят вновь», сказал еще кн. П. А. Вяземский об Александре. И в самом деле, как объяснить «противоречия», которыми так богата вся деятельность Александра? Как объяснить удивительное совмещение «благородных» принципов ранних лет с позднейшей жестокой аракчеевской практикой? Дано не мало уже объяснений этой непонятной и сложной психики соперника Наполеона, вызывавшего самые противоречивые характеристики со стороны современников. Прежняя историография как бы реабилитировала перед потомством личность Александра. «Мы примиряемся с его личностью потому, — писал Пыпин в своих очерках „Общественное движение“, — что в источнике его недостатков находим не дурные наклонности, а недостаток воспитания воли и недостаток понимания отношений, что в глубине побуждений его лежали часто наилучшие стремления, которым недоставало только школы и благоприятных условий». Александр был «одним из наиболее характеристических представителей» своего времени: «он сам лично делил различные настроения этого времени, и то брожение общественных идей, которое начинало тогда проникать в русскую жизнь, как-будто отражалось в нем самом таким же нерешительным брожением. Так, сперва он мечтал о самых широких преобразованиях, о каких только думали самые смелые умы тогдашнего русского общества: он был либералом, приверженцем конституционных учреждений… в другое время, смущаясь перед действительными трудностями и воображаемыми опасностями, он становился консерватором, реакционером, пиэтистом». Теми «трудными положениями», которые ставила Александру сама жизнь, Пыпин в значительной степени готов был объяснять двойственность и неуверенность в характере Александра. Он был всегда искренен, когда в одно и то же время колебался между двумя совершенно различными настроениями. Та «периодичность воззрений», которую отмечает Меттерних, не являлась выражением какого-то сознательного лицемерия. Его внутренние тревоги даже в период реакционной политики показывают в нем не бессердечного лицемера или тирана, каким его нередко изображали, а человека заблуждавшегося, но способного вызвать к себе сочувствие, потому что во всяком случае это был человек с нравственными идеалами. Еще более теплую характеристику Александра дал Ключевский в своем знаменитом литографированном курсе: «Александр был прекрасный цветок, но тепличный, не успевший акклиматизироваться на русской почве: он рос и цвел роскошно, пока стояла хорошая погода, наполняя окружающую среду благоуханием, а как подула северная буря, как настало наше русское осеннее ненастье, этот цветок завял и опустился». Александр был воспитан в политических идиллиях, у него не было необходимого «чутья действительности», и те «слишком широкие мечты», с которыми он вступил в правительственную деятельность, разбились о встреченные препятствия, о незнание практической жизни. Неудачи вызывали утомление и раздражение.

Таков был «коронованный Гамлет», как назвал Александра Герцен. В духе этой прежней историографии характеризует Александра и автор новейшей его биографии проф. Фирсов. Александра нельзя изображать, как «двуличного деятеля, как хладнокровного хитреца». Это была сложная, хрупкая психическая организация. Александр явился «моральной жертвой русской истории XVIII века, точнее — истории русского престола». Это — жертва среды; это — монарх, «морально не вынесший самодержавной власти, унаследованной им при помощи дворцовой революции со смертельным исходом для царствующего государя». Физическая гибель Павла повлекла за собой моральную гибель Александра. «Вечное терзание совести» надломило хрупкую психическую организацию. Поэтому судьба Александра полна самого «трогательного драматизма». «Я должен страдать, ибо ничто не в силах уврачевать мои душевные муки», говорил Александр Чарторийскому. И Александр страдал, но изверившись, все-таки не перестал видеть в «благородных принципах» идейную красоту, и они продолжали сохранять в его глазах известное эстетическое значение. Он «сохранил их в глубине своей души, лелея и оберегая от постороннего влияния, как тайную страсть, которую он не решался раскрыть перед обществом, не способным понимать его»….

Однако как проникнуть взором историка в то, что оберегается, как тайная страсть, в сферу «мистических созерцаний и покаянных молитв»? Слишком уж субъективен будет при таких условиях психологический анализ исторических деятелей. Быть может, современная скептическая историография в своем «иконоборстве», как выразился кн. Вяземский, понижает «величавость истории и стирает с нее блеск поэтической действительности», но зато она оперирует только над реальными фактами. И число таких фактов, входящих в оборот исторических изысканий, с каждым годом увеличивается. Когда Пыпин писал свой очерк, он должен был сделать оговорку, что «подробности истории Александра еще слишком мало известны» для того, чтобы определенно объяснить резкие «противоречия», с которыми мы постоянно встречаемся и в характере Александра, и в его деятельности, и в отзывах о нем современников. История Александра еще далека, конечно, и теперь от полноты. Но многое из того, что прежде было неясным, достаточно вырисовывается уже на фоне новых изысканий. И, быть может, прежде всего та искренность Александра, в которую веровала прежняя историография, значительно потускнела под скальпелем современного исторического анализа; и все рельефнее под одним выступает та оборотная сторона медали, которая омрачала на первых же порах «дней александровых прекрасное начало». Многие из отрицательных черт Александра, отмеченные современниками, найдут себе конкретное подтверждение в действительности, очень далекой от осуществления «благородных принципов» и идеальных мечтаний в юной молодости.

Вел. кн. Константин (Скородумов)

Мы не будем останавливаться на подробностях воспитания Александра, в достаточной степени выясненного в литературе. Это «заботливое» воспитание согласно всем правилам тогдашней философской педагогии действительно чрезвычайно мало содействовало выработке сознательного и вдумчивого отношения к гражданским обязанностям правителя: Александра, по меткому выражению Ключевского, как «сухую губку, пропитывало дистиллированной и общечеловеческой моралью», т. е. ходячими принципами, не имеющими решительно никакого отношения к реальным потребностям жизни. В лице своей бабки он видел, как модные либеральные идеи прекрасно уживаются с реакционной практикой, как, не отставая от века, можно твердо держаться за старые традиции. От своего воспитателя, республиканца Лагарпа он в сущности воспринимал то же уменье сочетать несовместимое — либерализм со старым общественным укладом. Лагарпа по справедливости можно назвать «ходячей и очень говорливой французской книжкой», проповедывавшей отвлеченные принципы и в то же время старательно избегавшей касаться реальных язв, разъедавших государственный и общественный организм России. Республиканский наставник в практических вопросах был в сущности консерватором, отговаривавшим позже Александра от коренных реформаторских поползновений. Его идеалом было «разумное самодержавие». Как республиканство Лагарпа уживалось и мирилось с деспотическим правлением, так и теоретическое вольнодумство Александра, вынесенное из юных лет, было очень далеко от искреннего либерализма. В этом отношении Александр был типичным сыном своего века, когда отвлеченное вольтерьянство самым причудливым образом соединялось с ухищренными крепостническими тенденциями. Это характерная черта эпохи. В «Азбуке изречений», составленной Екатериной, Александр вычитывал прописную мораль: «по рождению все люди равны»; в ходячих сентенциях Лагарпа ему открывались и другие непререкаемые догматы французских просветителей, и никто не проявлял в задушевных разговорах такой «ненависти» к деспотизму и «любовь» к свободе, как Александр в юношеские годы. Он давал клятвенное обещание «утвердить благо России на основании непоколебимых законов», вывести несчастное отечество со стези страданий путем установления «свободной конституции». Он считает «наследственную монархию установлением несправедливым и нелепым, ибо неограниченная власть все творит шиворот-навыворот». «Я никогда не привыкну царствовать деспотом». Единственное «мое желание, — говорит он Лагарпу в 1797 г., — предохранить Россию от поползновения деспотизма и тирании». Лагарп «в течение целого года» не слышал от Александра слов «подданные и царство», он говорит о русских, называя их «соотечественники» или «сограждане» и т. д. Таков Александр юноша в своих интимных беседах и мечтах… Но не забудем, что в это время ничто не могло снискать Александру большой популярности, как подобные признания…

Если через Лагарпа Александр приобщался к «лакомствам европейской мысли», то через другого его воспитателя М. Н. Муравьева в него усиленно внедрялось сентиментально-романтическое чувство, столь же характерное для эпохи. Напрасно в этом сентиментализме искать искренних эмоций. Их не могло быть, так как характерная черта сентиментализма именно «беспредметная чувствительность». Самые ничтожные причины вызывают аффект, завершающийся слезоизливанием. Люди способны сидеть часами в глубокой меланхолической задумчивости, плакать, как Карамзин, когда сердцу «очень весело». Иногда совершенно непонятно, откуда только у современников могла являться эта слезоточивость. Происходит шумный праздник в Смольном институте. Гремит музыка, кругом иллюминация, на сцене веселый балет — и все плачут, как сообщает Карамзин своему другу Дмитриеву. Этот ухищренный сентиментализм, в свою очередь, прекрасно уживался с барственным укладом жизни. Любопытно, что сентименталисты были по преимуществу и крепостниками. И даже Аракчеев, отличавшийся редкой жестокостью, истязавший своих крестьян, собственноручно вырывавший усы у солдат во время смотра, весьма склонен был к сентиментальной чувствительности: он мог прослезиться при чувствительном рассказе и любил на ряду с самой изысканной порнографией почитать книжку «О пользе слез» и т. д.

Вел. кн. Александр Павлович (П. Борель)

Детство приучило и Александра к этой чувствительности. Муравьев развивал перед ним свои сентиментально-дидактические идиллии о любви к человечеству. И Александр любил, как рассказывает Чарторийский, в духе модного сентиментализма мечтать о сельском уединении, восторгаться полевым цветком, бытом поселян[46]. Сельский пейзаж легко вызывал в нем разговоры о бренности и суетности жизни, и он выражал охоту даже уступить «свое звание за ферму». Я «жажду лишь мира и спокойствия», писал он Лагарпу в 1796 г. Можно было бы подумать, что инертность натуры заставляет мечтать о «ленивых досугах спокойной жизни». Этой инертности отнюдь не было у Александра, как мы отчетливо увидим дальше. Не было и той «особенной глубины», которую видела Екатерина в природе своего внука. Его чувствительность была скорее наносного характера, как вся позднейшая мистика. Он сохранял чувствительность до конца жизни, и в нем она уживалась так же, как и у других, с проявлением большой подчас жестокости. Александр — «сама добродетель», говорит о нем Екатерина. Однако эти обычные суждения о личной мягкости Александра в значительной степени опровергаются его поступками. Он горько плачет, когда И. И. Дмитриев докладывает ему о жестоком обращении помещицы с дворовой девкой: «Боже мой! Можем ли мы знать все, что у нас делается», с горечью воскликнет он. Но затем Александр узнает, что ген. Тормасов келейно наказал розгами дворового Кириллова, который позволил себе на Тверском бульваре в Москве произнести «неприличные слова» насчет помещиков. «Неприличные слова» заключались в разговоре о вольности и независимости крепостных людей. Александр вознегодует на слабость Тормасова: за «столь буйственный и дерзновенный поступок следовало наказать наистрожайшим образом и публично». Александр будет рыдать в объятиях Магницкого, когда тот будет докладывать о состоянии, в котором пребывает Казанский университет; он будет проливать «обильные слезы» в назидательной беседе с европейской пифией бар. Крюденер; его лицо оросится слезами в беседе с прибывшими в Петербург квакерами; он будет плакать, слушая, как Шишков читает свои глубокомысленные выкладки, почерпнутые из священного писания для объяснения современных событий и т. д. Он будет беседовать с квакерами о спасении души и веротерпимости, говорить в официальных указах, что человеческие заблуждения нельзя исправить насилием, а лишь просвещением и кротостью. Будет выслушивать проповеди «искупителя» — скопца Кондратия Селиванова, и тут же, вопреки решению военного суда, прикажет наказать солдат скопцов батогами. Когда до Александра дойдет известие об усмирении Аракчеевым в 1819 г. бунта в чугуевских военных поселениях, — усмирения, во время которого многие умерли под шпицрутенами, Александр в ответном письме всецело одобрит своего друга и выскажет лишь сожаление о тех волнениях, которые должна была претерпеть «чувствительная душа» Аракчеева. Когда ему будут говорить о вреде военных поселений, он скажет свою знаменитую фразу: «они будут во что бы тони стало, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова».

Как, однако, характерны эти мелкие штрихи для обрисовки светлого идеализма Александра. Приходится поверить ген. С. А. Тучкову, отмечавшему прирожденную жестокость Александра. Но Александр умел скрывать свои наклонности. Если «прекрасная Като», как называл Екатерину Вольтер, обладала редким даром обольщения людей, то, быть может, ее внук обладал им еще в большей степени. Уже в детстве Александр необыкновенно «обходителен». Это — «редкий экземпляр красоты, доброты и смышлености», писала о нем Гримму Екатерина. «О! Он будет любезен, я в этом не обманусь» — эти слова относились к трехлетнему Александру. И действительно, Александр умел подходить к людям, умел им внушить по первому впечатлению симпатии и даже восторг. «Это сущий прельститель», сказал о нем Сперанский. Это «привлекательная особа, очаровывающая тех, кто соприкасается с ним», повторил то же Наполеон Меттерниху. Привлекательная наружность Александра[47] сама по себе уже вызывала такое обольщение и особенно среди женщин. «Грациозная любезность» Александра, его «умелая почтительность», «величественный вид», «бесчисленное множество оттенков» в голосе и манеры, отмечаемые графиней Шуазель, чудные, красивые «позы античных статуй», «глаза безоблачного неба», — все это придавало внешнее обаяние его фигуре. Система воспитания и условия, при которых протекали юные годы, лишь изощрили эти природные черты. Он поражал своей «обходительностью» в три года, когда воспитание и среда не могли еще оказать влияния.

Затем ему пришлось пройти хорошую школу угождения властолюбивой бабке и подозрительному отцу. И тут помог воспитатель, опытный царедворец Н. И. Салтыков. Александр прекрасно умел лавировать между салоном Екатерины и гатчинской казармой Павла. Ему приходилось жить «на два ума, — говорит Ключевский, — держать две парадные физиономии». Это, правда, была хорошая школа скрытности и неискренности, но школа, которую легко было пройти Александру: и в салоне и в казарме он чувствовал себя как дома, От перемены он отнюдь не попадал в «страдательное положение», и тяжелая «служба» при Павле не могла надломить его «восторженной и благородной натуры». Как ни странно, но восторженный поклонник просветительной философии был страстный любитель всякого рода фронтовых обязанностей. Очевидно, это была врожденная, наследственная черта, — черта, отличавшая деда и дошедшая до нелепых пределов при отце. Эту любовь к «милитаризму» в юные годы отмечает нам и воспитатель Александра Протасов в 1793 г. Александр жалуется Лагарпу, что при Павле «капрал» предпочитается человеку образованному и полезному, но и сам предпочитает Аракчеева любому из своих друзей.

Александр I (Бозио)

Любовь к военным экзерцициям Александр сохранил на всю свою жизнь, уделяя им наибольшее время, и она, в конце концов, обращается действительно в «парадоманию», как назвал эту склонность Александра Чарторийский. Молодой царь в период мечтаний о реформе одинаково занят и своими фронтовыми занятиями. Так, в 1803 г. он дает свое знаменитое предписание: при маршировке делать шаг в один аршин и таким шагом по 75 шагов в минуту, а скорым по 120 «и отнюдь от этой меры и каденсу ни в коем случае не отступать». Ген. С. А. Тучков в своих записках дает очень яркую картину казарменных наклонностей Александра, когда в 1805 г. автор записок попал в Петербург. Его двор, рассказывает Тучков, «сделался почти совсем похож на солдатскую казарму. Ординарцы, посыльные, ефрейторы, одетые для образца разных войск солдаты, с которыми он проводил по нескольку часов, делая заметки мелом рукою на мундирах и исподних платьях, наполняли его кабинет вместе с образцовыми щетками для усов и сапог, дощечками для чищения пуговиц и других подобных мелочей». Беседует Александр с Тучковым на тему, что ружье изобретено не для того, чтобы «им только делать на караул», и вдруг разговор сразу прерывается, так как Александр увидел, что гвардия при маршировке «недовольно опускает вниз носки сапог». «Носки вниз!» закричал Александр и бросился к флангу. Александр целыми часами в это время мог проводить в манеже, наблюдая за маршировкой: «он качался беспрестанно с ноги на ногу, как маятник у часов, и повторял беспрестанно слова: „раз-раз“ — во все время, как солдаты маршировали». В то же время Александр тщательно смотрел, чтобы на мундире было положенное число пуговиц, зубчатые вырезки клапанца заменяет прямыми и т. д. Помимо Тучкова мы имеем немало и других аналогичных свидетельств. Александр — в этом отношении совершеннейший отец. Он всегда готов заниматься смотрами: даже в Вильне в июне 1812 г. разводы занимают первое место. На смотрах Александр видит только наружность: стойку, вытянутый носок, неподвижность плеч, параллелизм шеренг, как сообщает позднее — в 1820 г. — ген. Сабанеев, сам большой фронтовик. В. И. Бакунина рассказывает, в своих воспоминаниях, как 13 января 1812 г. арестовываются все офицеры третьего батальона пешего полка гвардии за «плохую маршировку». Был сильный мороз, и офицеры озябли… Какая же разница между Павлом и Александром? Хорошо известен случай, столь сильное впечатление произведший на И. Д. Якушкина, в 1814 г., когда Александр бросился с обнаженной шпагой на мужика, пробежавшего через улицу перед лошадью императора, готовившегося отдать честь императрице. Блестящий маневр по всем правилам искусства не удался, и это взорвало всегда столь сдержанного Александра. Чем дальше, тем больше. И в конце концов «разводы, парады и военные смотры были почти его единственные занятия» (Якушкин). Они настолько поглощали его, что в 1824 г., узнав о смерти дочери своей Софьи Нарышкиной, он заливается слезами, но, тем не менее, отправляется на учение и, только окончив его, едет поклониться праху умершей… Вероятно, и военные поселения, достигшие под аракчеевской палкой изумительных совершенств в делах военных экзерциций, Александр любил преимущественно за эту сторону, которая так радовала его душу. Константин Павлович большой любитель «гатчинской муштры» и аракчеевской шагистики, искренно восторгавшийся теми «штуками», которые на смотрах проделывала французская армия, и тот ужасался теми крайностями, к которым приводило увлечение Александра фронтом. В 1817 г. он выразил даже уверенность, что гвардия, поставленная на руки ногами вверх, а головой вниз, все-таки промарширует — так она вышколена и приучена танцевальной науке.

М. Н. Муравьев (Монье)

Быть может, любовь к фронту у Александра объясняется свойственным ему формализмом. Ген. Ермолов говорил, что любовь к «симметрии» у Александра являлась наследственной хронической болезнью. Сенатор Фишер рассказывает, что Александр сердился, если лист бумаги, на котором ему представлялся доклад, был 1/8 дюйма больше или меньше обыкновенного. Если первый взмах пера не выделывал во всей точности начало буквы А, император не подписывал указа… Вряд ли все эти черты пришли Александру из Гатчины. Казарменный режим царствования Павла лишь усилил природные склонности Александра, которые не могло смягчить полученное им образование. Оно было в действительности слишком поверхностно, слишком рано кончилось, не дав ему ни реальных знаний, ни дисциплины ума, ни самой элементарной привычки к умственной работе. При той праздности и лености, которую отметил в своем дневнике Протасов еще в 1792 г., не могло быть и речи о глубоком образовании, какое было, легко выветривалось на вахт-парадах. Мы можем лишь пожалеть, что живой и проницательный ум и возвышенные нравственные качества, которые отмечают воспитатели Александра, не получили развития и совершенно стушевались перед отрицательными чертами его характера. Эти отрицательные черты отметили те же воспитатели: «лишнее самолюбие», «упорство во мнениях, т. е. упрямство», «некоторую хитрость» и желание «быть всегда правым». Александра можно было бы упрекнуть в «притворстве», пишет один из этих ранних наблюдателей характера великого князя, если бы его осторожность «не следовало приписать скорее тому натянутому положению, в каком он находился между отцом и своей бабушкой, чем его сердцу, от природы искреннему и открытому». Юность всегда скрадывает недостатки, она всегда до некоторой степени искренна. Но затем недостатки вырисовываются уже более рельефно. Однако и в юности неискренность Александра может удивить. Он пишет письмо Екатерине, в котором соглашается на устранение Павла от престола, а накануне в письме к Аракчееву называет отца «Его Императорское Величество». В 1799 г. Аракчеев получает отставку. Александр, узнав, что на место его назначен Амбразанцев, выражает большую радость в присутствии людей, ненавидевших павловскую креатуру. «Ну, слава Богу… Могли попасть опять на такого мерзавца, как Аракчеев». А между тем незадолго до такого отзыва Александр изливается в дружбе и любви к этому «мерзавцу» и через две недели вновь пишет к своему «другу». С некоторой наивностью Мария Федоровна в 1807 г. дает мудрый совет своему сыну: «Вы должны смотреть на себя, как на актера, который появляется на сцене». Но Александр и так уж был хорошим актером. Проявляя самую нежную внимательность и почтительность к матери, он в то же время подвергает перлюстрации письма вдовствующей императрицы, следит за ее отношениями к принцу Евгению Вюртембергскому, опасаясь материнского властолюбия.

Александр I (типа Кюгельхен — Тардье)

В жизни Александр всегда, как на сцене. Он постоянно принимает ту или иную позу. Но быть в жизни актером слишком трудно. При всей сдержанности природные наклонности должны были проявляться. Не этим ли следует объяснять отчасти и противоречия у Александра?[48] Понятно, что при таких условиях Александр производил самое различное впечатление на современников. Их отзывы до нельзя противоречивы. Правда, показания современников очень субъективны, далеко не всегда им можно безусловно доверять. Малую ценность для историка имеет официальное виршество Державина, его поэтическое предвидение высоких дарований нового императора: восторженно приветствуя одой восшествие на престол Александра, екатерининский гений с такой же восторженностью перед тем приветствовал и Павла. Мы не придадим ценности масонским приветственным песням: «он — блага подданных рачитель, он — царь и вместе человек». Ведь это тоже полуофициальное виршество. Но когда люди различных лагерей сходятся в определении черт характера, когда панегиристы отмечают отрицательные его стороны, когда эти отзывы совпадают с фактами, которые мы знаем, тогда мы имеем полное право доверяться таким показаниям современников. И факты лишь объясняют то, что современникам казалось непонятным в загадочной личности императора Александра.

Среди голосов современников наибольшую, конечно, ценность имеют те, которые изображают нам непосредственные впечатления. Впрочем, кратковременное знакомство неизбежно приводило весьма часто к обманчивому впечатлению. Так было с г-жей Сталь. Она была в восторге от Александра, увидев в нем «человека замечательного ума и сведений». «Государь, ваш характер есть уже конституция для вашей империи, и ваша совесть есть ее гарантия», сказала известная своей наблюдательностью французская писательница. Она очень плохо поняла императора, и ее слова в 1812 г. после ссылки невинного Сперанского могли скорее звучать иронией. Александр скромно отвечал г-же Сталь: «Если бы это было и так, я все-таки был бы только счастливою случайностью». Но Александр в этом отношении далеко не был «счастливой случайностью». Также обольщен был и знаменитый Штейн. «Александр только и думает о счастье подданных и, окруженный несочувствующими людьми, не имея достаточной силы воли, принужден обращаться к оружию лукавства и хитрости для осуществления своих целей». Но сам император «постоянно действует блестящим и прекрасным образом: нельзя достаточно изумляться тому, до какой степени этот государь способен к преданности делу, к самопожертвованию, к одушевлению за все великое и благородное».

Вел. кн. Александр Павлович (Ламни)

Но несколько уже другой тон звучит в 1823 г., в отзыве французского посла графа Лафероне: «Я всякий день более и более затрудняюсь понять и узнать характер императора Александра. Едва ли кто может говорить с большим, чем он, тоном искренности и правдивости… Между тем частые опыты, история его жизни, все то, чему я ежедневный свидетель, не позволяют ничему этому вполне доверяться… Самые существенные свойства его — тщеславие и хитрость или притворство; если бы надеть на него женское платье, он мог бы представить тонкую женщину». Этот отзыв об Александре передает в своих записках Фарнгаген. Отсутствие правдивости и прямодушия отметит нам и панегирист Александра — Алисон. Притворство, по словам Михайловского-Данилевского, человека близко сталкивавшегося с Александром, составляет «одну из главных черт характера» императора. «Я сохраню навсегда истинное уважение к великим его дарованиям, но не испытываю одинаковых чувств к личным его свойствам». Непостоянство Александра прекрасно видели его друзья: «поверь мне, — говорил кн. П. М. Волконский Данилевскому, — что через неделю после моей смерти обо мне забудут». Полагаться на благосклонность Александра нельзя — это общий голос всех его друзей. Александр всегда говорил, что он не переменчив. И быть может, только по отношению к Аракчееву это было до некоторой степени так. То непостоянство, которое мы видим в отношениях Александра к женщинам, всецело распространилось и на его друзей. Иначе и не могло быть при том болезненном самолюбии, которое отличало Александра, — отличало, как мы видим, еще в детские годы. Он был самолюбив до крайности и вместе с тем злопамятен. «Государь так памятен, — говорил Трощинский — что ежели о ком раз один услышит худое, то уже никогда не забудет».

Александр всегда жаловался, что у него нет людей, что он окружен бездарностями, глупцами и мерзавцами. И, однако, как метко заметил Кочубей Сперанскому: «иные заключают, что государь именно не хочет иметь людей с дарованиями!» Способности подчиненных как будто даже ему неприятны: «тут есть что-то непостижимое и чего истолковать не можно», добавлял Кочубей. Но в действительности у человека болезненно самолюбивого, стремящегося играть во всем первенствующую роль, черта эта совершенно естественна и понятна. Александр не переносил, когда обнаруживалась какая-нибудь его слабость, даже не слабость, а намеки на то, что он поступил под чьим-либо влиянием. Шишков из авторского самолюбия неосмотрительно сообщил великой княгине Екатерине Павловне, что он автор записки, побудившей Александра в 1812 г. оставить армию. Когда это обнаружилось, Шишков принужден был оставить должность государственного секретаря.

Сперанский на себе более, чем кто-либо, испытал непостоянство Александра. Александр, конечно, не верил в его измену. По словам Лористона «главная вина Сперанского состояла в нескромных отзывах об императоре». Поддаваясь в данном случае требованиям реакционных кругов, Александр отнюдь не хотел признаться в этой слабости и с гневом рассказывал проф. Парроту об измене Сперанского. Перед Сперанским он был другим: «на моих щеках были его слезы», рассказывал Сперанский. А потом тщетно Сперанский старается оправдаться перед Александром: письма его систематически остаются без ответа. Очевидно, Греч в значительной степени был прав, сказав про злопамятность Александра: он никогда прямо не казнил людей, а «преследовал их медленно со всеми наружными знаками благоволения и милости: о нем говорили, что он употребляет кнут на вате». Александр неоднократно говорил, что он любит правду, любит ее сам говорить, любить ее и слушать. «Вы знаете, — писал он Екатерине Павловне, — что я не люблю создавать себе иллюзии, я люблю видеть все так, как оно есть на самом деле». «Я слишком правдив, — писал он Ростопчину по известному делу Верещагина, — чтобы говорить с вами иначе, как с полной откровенностью. Его казнь была не нужна, в особенности ее отнюдь не следовало производить подобным образом. Повесить или расстрелять было бы лучше». Это писал Александр 6 ноября 1812 г., когда невинность Верещагина была ясно доказана, когда против Ростопчина говорило все общественное мнение, возмущенное жестокой расправой. Александр мог в 1801 г. сказать Ламбу, возражавшему против какого-то распоряжения по военной части: «Ах, мой друг, пожалуй, говори мне чаще: не так. А то ведь нас балуют». Ответ этот привел в восторг И. М. Муравьева-Апостола, сообщавшего в письме к С. Р. Воронцову «все подобного рода анекдоты нынешнего восхитительного царствования». Но в действительности Александр не терпел, чтобы ему говорили правду. Он никогда не мог простить Карамзину резкость тона в его записке, порицавшей начинания первых лет царствования, показывавшей ошибки Александра, с чем, под влиянием событий, Александр чувствовал себя вынужденным согласиться. Он не мог переварить малейшей откровенности, малейшей критики и порицания своих действий. Весьма не понравились Александру возражения старика И. В. Лопухина против милиции в 1806 г. Лопухин высказывался против побуждения со стороны правительства к денежным пожертвованиям и упоминал лишь о том, что он видел «от того ропот даже не между бедным купечеством». Болезненное самолюбие проявлялось даже в таких мелочах. Сам если не масон, то якобы сочувствующий масонству, Александр посещает ложи «Трех добродетелей». А. Н. Муравьев, согласно масонскому обычаю, давая объяснения императору, обращается к нему на «ты», как к брату. Александр был сильно шокирован подобным обращением и впоследствии не забыл этой карбонарской выходки будущего декабриста.

Крайним самолюбием и в то же время жаждой популярности можно объяснить много загадочных противоречий в деятельности Александра. Искание популярности, желание играть мировую роль, пожалуй, и были главными стимулами, направляющими деятельность Александра. Как человек без определенного миросозерцания, без определенных руководящих идей, он неизбежно должен был бросаться из стороны в сторону, улавливать настроения, взвешивать силу их в тот или иной момент и, конечно, в конце концов, подлаживаться под них. Отсюда неизбежные уколы самолюбия, раздражение, сознание утрачиваемой популярности. Быть может, такова неизбежная судьба всякого игрока — и особенно в области политики. Доведенная даже до артистического совершенства, подобная игра должна была привести к отрицательным результатам. Таков и был конец царствования Александра I, когда в сущности недовольство охватывало и реакционные и либеральные круги русского общества. Реформаторские порывы, парализованные своей половинчатостью, не удовлетворяли и тех, на кого мог опереться Александр и у кого он снискал популярность на первых порах, не удовлетворили они и тех, кто свято блюл заветы старины. Глубоко ошиблась Екатерина в своем предвидении: «Я оставлю России дар бесценный — Россия будет счастлива под Александром».

Александр I (Виже-Лебрен)

А между тем мы знаем, что Александр начал царствовать при самых благоприятных ауспициях. Его воцарение было встречено дворянством с восторгом. «После бури, бури преужасной, днесь настал нам день прекрасный», распевала гвардия. «Наш ангел», писал о нем упомянутый Муравьев-Апостол. Невозможно, конечно, сказать, каковы были задушевные мысли самого Александра. Вряд ли, однако, Александр был так наивен, чтобы думать, что «достаточно пожелать добра, чтобы осчастливить людей», и что благоденствие само водворится без всяких усилий с его стороны. Быть может, в его голове и роились грандиозные планы реформы «безобразного здания империи», убаюкивающие его самолюбие. Его туманные мечтания давали повод говорить о его величии, о молодом монархе, который горит желанием «улучшить положение человечества»; предрекает, что Александр вскоре получит в Европе преобладающее влияние; намекать на то, что это крайне нежелательно «для некоторых равных Александру по могуществу, но бесконечно ниже его стоящих по мудрости и доброте», т. е. намекать, что Александр может явиться достойным соперником великого Наполеона, как это делал Стон в письме к Пристлею. Наполеон нес с собой деспотизм. «Ныне это — знаменитейший из тиранов, каких мы находим в истории, — писал Александр в 1802 г. по поводу объявления Наполеона пожизненным консулом. — Завеса упала; он сам лишил себя лучшей славы, какой может достигнуть смертный… доказать, что он без всяких личных видов работал единственно для блага и славы своего отечества». Именно таким бескорыстным деятелем должен был стать сам Александр, с тяжелым сердцем отказавшийся от добровольного изгнания, от своих мечтаний блаженствовать в сельском уединении, променявший скромную ферму на порфирную корону только для того, чтобы посвятить себя «задаче даровать стране свободу».

Нельзя забывать и того, что этот либерализм диктовался условиями времени. Русское дворянство, отнюдь не склонное к мечтательным идиллиям о человеческом благе, еще менее чувствовало симпатии после кошмарного царствования Павла к проявлению самодержавного деспотизма; в нем достаточно сильны были олигархические тенденции. Обещание царствовать по законам Екатерины означало водружение старого знамени — дворянской монархии. И первые либеральные меры Александра с восторгом встречались безотносительно к их либерализму — это была оппозиция прошедшему «царствованию ужаса».

Гусар начала XIX века (Музей 1812 г.)

Если событие 11 марта 1801 г. «подобно коршуну терзало его (Александра) чувствительное сердце», если «наподобие гетевскому Фаусту» ничто не могло «заглушить в нем немолчного голоса совести», то в равной мере на него действовало и впечатление страха. Не даром Завалишин отмечает в своих записках, что, по мнению некоторых, начальные действия Александра «легко объясняются необходимостью скрывать истинное свое мнение и расположение, как вследствие обстоятельств, сопровождавших вступление его на престол, так и страхом, который наводили Наполеон и Франция, — страхом, заставлявшим и всех государей искать опоры и противодействия в привязанности народа — и возвышении их духа». Плохо разбирался в условиях русской жизни Стон, писавший Пристлею об Александре: «Этот молодой человек почти с таким же макиавеллизмом выкрадывает деспотизм у своих подданных, с каким другие государи „выкрадывают“ свободу у своих сограждан». Хорошо знавший Александра Чарторийский дал совсем другой отзыв, более близкий к реальной действительности: «Император любил внешние формы свободы, как можно любить представление. Он любовался собой при внешнем виде либерального правления, потому что это льстило его тщеславно; но кроме форм к внешности, он ничего не хотел и ничуть не был расположен терпеть, чтобы они обратились в действительность, — одним словом, он охотно согласился бы, чтобы каждый был свободен, лишь бы все добровольно исполняли одну только его волю». Аналогичные свидетельства мы имеем и у других современников. Этой чертой и следует объяснять «странное смешение философических поверий XVIII в. с принципами прирожденного самовластия», которое отличало Александра и, по мнению Корфа, являлось результатом воспитания «ни вполне царского, ни вполне философического». При самом вступлении на престол Александра «из некоторых его поступков, — записывает ген. Тучков, — виден был дух неограниченного самовластия, мщения, злопамятности, недоверчивости, непостоянства в обещаниях и обманов». Этот дух действительно был заметен, что и дало повод А. И. Тургеневу говорить, что лучше деспотизм Павла, чем «деспотизм скрытый и переменчивый», какой был у императора Александра.

И. М. Муравьев-Апостол (Монье)

Республиканец на словах, Александр в то же время имел твердое представление о власти самодержавной, как об установлении божественном. Понятно, что при таком воззрении в его либеральных мероприятиях не было «энтузиазма», как отмечает современник. Правда, отсутствие этого энтузиазма современник объясняет тем, что либеральные мысли Александра не были связаны с «диким или чудаческим представлением о свободе». Но естественнее предположить другое.

Вспомним, что на практике либерализм Александра не выдержал самого элементарного экзамена на первых же порах. Сенату, как известно, в 1802 г. было дано право делать представления государю по поводу указов, несогласных с прочими узаконениями. Это право современники готовы были уже рассматривать, «как ограничение самодержавной воли монарха». Но император в действительности на первых же порах «обнаружил полную нетерпимость к самому законному и умеренному проявлению самостоятельных взглядов» сенаторов. И когда сенат однажды воспользовался своим правом, он вызвал глубокий гнев Александра: «Я им дам себя знать». И было растолковано, что сенат в праве обсуждать лишь законы, изданные в предшествующие царствования, делать представления по поводу их отмены, но не должен касаться законоположений, изданных царствующим государем. А между тем только за год перед тем Александр говорил, что он не признает «на земле справедливой власть, которая бы не от закона истекала»; когда ему подносили для подписи «Указ нашему сенату», он восклицал: «Как нашему Сенату! Сенат есть священное хранилище законов: он учрежден, чтобы нас просвещать», и своим восклицанием приводил в умиление корреспондента гр. Воронцова. Таков был Александр, когда эпитет «ангел во плоти» был у всех на устах. Но, играя в либерализм, Александр не сумел уловить тон господствующих настроений в дворянской среде. Естественно, что и политические консерваторы, и политические англоманы — олигархи одинаково оказывались в числе неудовлетворенных и недовольных!.. Это недовольство очень скоро стало проявляться в общественных кругах. О петербургских «coteries» сообщается уже в 1803 г., они усиливались с каждым годом, по мере того, как внешняя политика Александра терпела крушение. И в сущности в 1805 г. Александр уже восстановил Тайную экспедицию для наблюдения за вольномыслием, запрещенными сходбищами, вредными сочинениями и т. д. Глубоко прав был Д. Н. Свербеев, заметивший, что Александр, «вопреки всем прекрасным качествам сердца, не оставлял без преследования ни одной грубой выходки крайнего либерализма и имел обыкновение отрезвлять иногда очень долгим заточением или ссылкой тех, которые считались противниками его верховной власти». Припомним хотя бы позднейшую печальную судьбу лифляндского дворянина Бока[49], заключенного за свою конституционную записку в 1818 г., направленную при письме Александру, в Шлиссельбургскую крепость и пробывшего там до конца дней Александра…

Александр был «слишком философ», как выразился Жозеф де-Местр, чтобы заниматься черновой домашней работой, которая не сулила сделать его великим человеком. Александр мечтал о более широком поприще славы; в нем явно сказывалось, по словам Фонвизина, «притязание играть первенствующую роль в политической системе Европы, оспаривать первенство у Франции, возвеличенной счастливыми революционными войнами». В излишней самоуверенности Александр слишком торопился «играть роль в Европе». Он воображал себя великим полководцем. Но мог ли им быть тот, кто все воинское искусство видел в парадах, кто из всей военной тактики Наполеона заимствовал лишь эполеты тамбур-мажоров? Говорят, что Александр проявлял личную храбрость. Так, по крайней мере, свидетельствует Жозеф де-Местр, и позднее Шишков. Но соперничество с Наполеоном на поприще брани привело лишь к поражению Александра. Его боевая слава померкла, не успев расцвесть, на полях Ауетерлица, что весьма чувствительно отзывалось на самолюбии Александра.

В то же время Александр знал о тех оппозиционных настроениях, о тех мнениях, которые вращались в обществе и о которых ему, между прочим, сообщала вдовствующая императрица в письме от 18 апреля 1806 г. Она констатирует, что недовольство существует и в столицах и в провинции. Публика, «не видя государя в ореоле славы, критикует вольно». Еще одно проигранное сражение, и империя окажется в опасности. Россия утратила свое былое влияние в международной политике. «Кто знает, что в это время делается в Петербурге!» сказал, по словам де-Местра, кто-то из придворных после Аустерлица, и это достаточно, чтобы Александр скакал в Петербург. А здесь, как сообщает Стединг, 28 сентября 1807 г. говорят даже о заговоре, о возведении на престол Екатерины Павловны. Конечно, все это были вздорные слухи, показывающие, однако, некоторый поворот в обществе по отношению к Александру. И недаром появление Аракчеева де-Местр объясняет внутренним брожением: Александр захотел «поставить с собой рядом пугало пострашней»…

Вел. кн. Елизавета Алексеевна (портр. наход. в Бадене)

Французский историк Вандаль так охарактеризовал значение Тильзита: это «искренняя попытка к кратковременному союзу на почве взаимного обольщения». Трудно, конечно, сказать, насколько искренен был Александр в своем обольщении Наполеоном; насколько искренен был он, когда говорил Савари: «Ни к кому я не чувствовал такого предубеждения, как к нему (т. е. Наполеону), но после беседы… оно рассеялось, как сон». Может быть, здесь сказывалось то «в высшей степени рассчитанное притворство», о котором упоминает Коленкур и которое в области дипломатии у Александра доходило до виртуозности. В этом, по-видимому, солидарны все современники. «Александр умен, приятен, образован, но ему нельзя доверять; он неискренен: это — истинный византиец… тонкий, притворный, хитрый», сказал Наполеон уже на о. св. Елены. «В политике, — писал шведский посол в Париже Лагербиелне, — Александр тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». «Искренний, как человек, Александр был изворотлив, как грек, в области политики» — таков отзыв Шатобриана. И, действительно, к международной дипломатии, где искренность всегда затушевана политическим расчетом, характер Александра I чрезвычайно подходил. И, быть может, он очень тонко вел свою линию от Тильзита до двенадцатого года.

Это была выжидательная неопределенность: «изменятся обстоятельства, можно изменить и политику». Пока же союз с Наполеоном был неизбежен; по крайней мере, для авторитетного положения Александра в европейских делах. Этим только и следует объяснять новую французскую политику Александра, а вместе с тем и либеральные начинания эпохи Сперанского. Конечно, Александр никогда серьезно не думал осуществлять широкие замыслы Сперанского, весьма скептически относившегося к конституционным мечтаниям «на словах». Хотя Сперанский и говорит о своем проекте 1809 г., что он был «принят как руководящее начало действия и как неизменная норма всех предстоящих и желательных преобразований», однако, в действительности Александр отнюдь не был склонен поступаться прерогативами монарха. Он жаловался впоследствии де-Санглену: «Сперанский вовлек меня в глупость». Ему нужны были лишь практические меры Сперанского, так сказать, минимальная реформа, которая придала бы некоторую хотя бы стройность «безобразному зданию империи». В этих реформах была слишком осязательная потребность в виду предвидения неизбежного столкновения России с Францией.

Не все обладали в достаточной степени этой политической прозорливостью, не все понимали и политику Александра, которая в своих конкретных проявлениях в связи с континентальной системой затрагивала материальные интересы господствующего класса. Первоначально имя Наполеона не вызывало в России «ненависти»; многие из политических консерваторов, как Карамзин, скорее готовы были его приветствовать за то, что он «умертвил чудовище революции». Но затем Наполеон сам делается «исчадием» революции, носителем революционных принципов. Для правящего дворянства все либеральные реформы являются также порождением революционного духа. Вот почему и Сперанский в консервативных кругах вызывал такое негодование. «Не знаю, — говорит Вигель, — разве только смерть лютого тирана могла бы произвести такую всеобщую радость», как падение Сперанского. Александр недостаточно учитывал первоначально оппозиционное дворянское настроение: он думал весельем в столицах парализовать «уныние», о котором говорили противники Наполеона. Александр боялся дворянства, так как ему неоднократно напоминали о дворцовых событиях 1801 г. «Ужасные события вашего воцарения поколебали трон», говорила, например, Мария Федоровна в цитированном выше письме. Александр относился подозрительно даже к патриотическому движению в дворянстве, что особенно ярко проявилось в период отечественной войны. Несмотря на эти опасения, Александр должен был последовать советам, которые давал ему Ростопчин еще в 1806 г.: возжечь в дворянстве «паки в сердцах любовь, совсем почти погасшую в несчастных происшествиях». Либерализму была дана окончательная отставка.

Правда, в дипломатии либерализм как-будто бы еще царит. Призывая Штейна в Россию в начале 1812 г., Александр пишет:

«Решительные обстоятельства должны соединить… всех друзей человечества и либеральных идей… Дело идет… спасти их от варварства и рабства». Но ведь все это было лишь внешней прикрасой, как и все аналогичные заявления европейских правительств, говоривших о возвращении свободы, обещавшей конституции «сообразно с желанием» народа. Это было одно из знамен для борьбы с Наполеоном, которым при известных случаях пользовался Александр. Совершенно так же самые заядлые крепостники, вроде гр. Ростопчина, в обращении к народным массам говорили о крестьянской свободе. В сущности говоря, и правительственные манифесты обещали эту свободу. Как иначе было бороться против наполеоновских прокламаций! Во всяком случае в эту пору «решительный язык власти и барства более не годился и был опасен», как метко заметил ростовский городской голова Маракуев.

Елизавета Алексеевна (Виже-Лебрен)

Роли Александра I в период отечественной войны посвящается особая статья. В эту тяжелую для России годину Александр проявил большую твердость, удивившую отчасти и современников и историков. Это была эпоха «наибольшего развития его нравственной силы, — говорит Пыпин. — Обыкновенно нерешительный и переменчивый, не находивший в себе силы одолевать препятствия», Александр в это время «удивил своим твердым стремлением к раз положенной цели». Эта твердость дает повод одному из историков отечественной войны (К. А. Военскому) даже говорить, что «с мягкостью обращенья император Александр соединил удивительную настойчивость и железную силу воли. В семейном кругу его называли кротким упрямцем — le doux entete». Но упрямство и сила воли далеко не синонимы. Первая черта скорее признак слабохарактерности. Но обычное суждение о нерешительности Александра, о его уступчивости, как мы уже старались показать, действительно, может быть оспариваемо! В Александре была большая доля упрямства[50], желания во что бы то ни стало настоять на своем. Это отметили еще воспитатели его ранней юности, а позднее шведский посланник Стединг: «Если его трудно было в чем-нибудь убедить, то еще труднее заставить отказаться от мысли, которая однажды в нем превозобладала!» И когда дело затрагивало его самолюбие, он был удивительно настойчив. История с военными поселениями может служить наилучшим показателем. Если Александр бросался из стороны в сторону, то это не потому, что он искренно верил последовательно то в прогресс, то в реакцию. Как у тонкого политика, у него все было построено на расчете, хотя, быть может, часто этот расчет и был ошибочен: жизнь народа, жизнь общества не укладывается в математические рамки. Жизнь подчас путает все расчеты. Да и можно ли учесть переменчивые общественные настроения, их силу или бессилие? Здесь ошибки неизбежны, сильный человек их сознает. Александр под влиянием обстоятельств менялся, но ошибок своих никогда не сознавал.

В отечественную войну Александр проявил большую настойчивость вопреки ожиданию многих из современников. Как рассказывает Сегюр в своих воспоминаниях, после взятия Москвы «Наполеон надеялся на податливость своего противника, и сами русские боялись того». Этой твердости также удивляется и Греч. Ведь за окончание войны возвысились весьма авторитетные голоса: Мария Федоровна, великий князь Константин, Аракчеев, Румянцев. И только Елизавета Алексеевна и Екатерина Павловна были решительными противницами мира. «Полубогиня тверская», как именовал Карамзин Екатерину Павловну, действительно, по-видимому, отличалась большой и неутомимой энергией; к тому же это была женщина, искренно ненавидевшая все то, что отзывалось революцией. Елизавета Алексеевна — «лучезарный ангел», по характеристике того же Карамзина, в свою очередь, проявила энергию в ночь с 13–14 марта 1801 года. По родственным связям она должна была ненавидеть Наполеона. Что же, Александр поддался влиянию женщин? О нет! Для него борьба с Наполеоном была делом личного самолюбия, в жертву которого он готов был принести многое. Соперничество с Наполеоном заставило Александра быть столь же твердым в решении продолжить борьбу за границей и, воспользовавшись благоприятным моментом, сломить могущество Наполеона.

Импер. Елизавета в Ораниенбауме (лит. Мартынова)

Александр охотно отзывался на призывы Штейна быть освободителем Европы. Прусский патриот, как мы уже знаем, верил в искренность либерализма Александра. «Пусть не удастся низости и пошлости, — писал он в начале 1814 г., — задержать его полет и помешать Европе воспользоваться во всем объеме тем счастьем, какое предлагает ей Провидение». И как бы следуя Штейну, Пыпин доказывал, что энергию Александра данного времени нельзя объяснить тем, что «борьба с Наполеоном, решение судьбы Европы представляли деятельность, завлекавшую его тщеславие и честолюбие»; энергия Александра была возбуждена тем, что «на этот раз он был вполне убежден в своем предприятии, в его необходимости и благотворности для человечества, а также тем, что на этот раз его деятельность находила полную, безусловную опору в голосе нации… К этому присоединился еще новый возбуждающий элемент, не действовавший прежде — элемент религиозный». Конечно, в период отечественной войны Александр находил «безусловную опору в голосе нации». Но заграничные походы были популярны только в некоторых либеральных кругах. В придворной среде они вызывали не меньшее возражение, чем нежелание Александра заключить мир после занятия Москвы Наполеоном. Прежде всего «война 1812 г. принесла России более бесславия, нежели славы», как записал Погодин в своем дневнике в 1820 г. «Поход 1812 г., — писал Ростопчин Александру 24 сентября 1813 г., — охладил воинственный пыл генералов, офицеров и солдат». Старец Шишков очень боялся, что в более благоприятных условиях вновь разовьется военный гений Наполеона и Россия потерпит поражение. Фанатик реакции, Ростопчин, пессимистически смотревший на будущее («трудно ныне царствовать: народ узнал силу и употребляет во зло вольность», писал он Брокеру в 1817 г.), только и думавший о борьбе с так называемым внутренним врагом, считал, что Наполеон уже «ускользнул» и что следует «подумать о мерах борьбы внутри государства с врагами вашими и отечества», как писал он Александру 14 декабря 1812 г. Не хотел этой новой борьбы и Кутузов, видевший в Наполеоне, как бы противовес против Австрии и Пруссии. Но для Александра заграничные походы открывали широкую арену для деятельности, для популярности, для влияния на Европу, чего он так давно добивался. И одна невольно вырвавшаяся у него фраза как нельзя отчетливее передает чувства Александра, когда он сделался победителем и в то же время освободителем Европы. Когда А. П. Ермолов поздравил Александра с победой под Фершампегуазом, император ответил торжественным тоном: «От всей души принимаю ваше поздравление, двенадцатьлет я слыл в Европе посредственным человеком; посмотрим, что она заговорит теперь». Свободолюбивый Александр страдал оттого, что его могли считать посредственным человеком, а низвергнутого им соперника — гением. Что Александра многие считали таковым, показывает отзыв Наполеона, писавшего после Тильзита Жозефине: Александр «гораздо умнее, чем думают»…

Какую же сыграл роль другой привходящий элемент, религиозный в деятельности Александра? В юности у Александра была одна только религия — религия «естественного разума». После отечественной войны он явно делается пиэтистом и мистиком. Так на него повлиял вихрь пережитых событий; в 1814 г. из-за границы он «привез домой седые волосы». «Пожар Москвы, — говорил Александр в беседе с немецким пастором Эйлертом 20 сентября 1818 г., — просветил мою душу, а суд Господен на снеговых полях наполнил мое сердце такой жаркой верой, какой я до сих пор никогда не испытывал… Теперь я познал Бога… Я понял и понимаю Его волю и Его законы. Во мне созрело и окрепло решение посвятить себя и свое царствование прославлению Его. С тех пор я стал другим человеком». Мистическому настроению легко увлечь в свои недра. Мистики разного типа заполоняют внимание Александра. В их туманных, а подчас бредовых идеях черпается вся мудрость жизни. Александр в Карлсруэ при посещении баденского герцога поучается у самого Штиллинга — этого оракула западно-европейского мистицизма и такого же непреложного авторитета русских мистиков[51].

Императрица Елизавета Алексеевна (Боровиковского)

Перед баронессой Крюденер, Александр является в виде кающегося грешника, сокрушающегося о прошлой жизни и прошлых заблуждениях. «Крюденер, — говорит Александр, — подняла предо мною завесу прошедшего и представила жизнь мою со всеми заблуждениями тщеславия и суетной гордости». Он часами беседует с квакерами-филантропами Алленом и Грелье, прочувственно плачет, когда ему говорят об ответственности, лежащей на нем, на коленях целует руки вдохновенным проповедникам и в глубоком, торжественном молчании, длящемся несколько минут, ожидает «божественного осенения»: это молчание, вспоминал потом Аллен, «было точно восседание на небеси во Иисусе Христе». Точно так же Александр покровительствует и татариновским радениям: его сердце «пламенеет любовью к Спасителю», когда он читает письма Р. А. Кошелева по поводу кружка Татариновой. Он обращается ко всякого рода пророкам и пророчицам, чтобы узнать намерения Провидения: юродивый музыкант Никитушка Федоров, вызванный к Александру как пророк, награждается даже чином XIV класса и т. д. Из подобных бесед, из библейских выписок, сделанных Шишковым в Германии применительно к современным политическим событиям, Александр черпает идеи Священного союза и убеждается, что он, избранное орудие Божества. Как Наполеон послужил бичом Божиим для выполнения великого дела Провидения, так и Александру предназначена великая миссия освобождения Европы от влияния «грязной и проклятой» Франции (Михайловский-Данилевский). Можно ли здесь заподозрить какую-либо неискренность? Тенёта мистицизма и ханжества очень цепки, но нельзя забывать и того, что новая идеология, обосновывающая европейскую политику Александра, чрезвычайно гармонировала с его старыми мечтами. Серьезно ли было влияние Крюденер на Александра? Быть может, глубоко прав был один из первых биографов г-жи Крюденер, сказавший: «Очень вероятно, что Александр делал вид, что принимает поучения г-жи Крюденер, для того, чтобы думали, что он предан мечтаниям, которые стоят квадратуры круга и философского камня, и из-за них не видели его честолюбия и глубокого макиавеллизма». Александр любил выслушивать пророчества и тонкую лесть Крюденер и ей подобных оракулов, но очень не любил, когда они реально вмешивались в область дипломатии. И когда Крюденер, окруженная славой, явилась в петербургские салоны и попробовала вмешаться в неподлежащую ей сферу, она моментально была выслана из Петербурга.

М. А. Нарышкина (Стройли)

Не надо забывать и того, что новые идеи дали новое освещение и отечественной войне. Наполеона победила природа. Войдя в Россию, предсказывал Шишков, Наполеон «затворился во гробе, из которого не выйдет жив». Это слишком простое объяснение потрясающим событиям, только что пережитым, казалось уже неудовлетворительным для современников. Надо было найти более глубокий смысл. Если прежде отечественная война выставлялась, как борьба за свободу, то ее теперь готовы рассматривать в соответствии с новыми мистическими настроениями, как тяжелое испытание, ниспосланное судьбой за грехи. Суд Божий произошел на снеговых полях… Совершенное дело выше сил человеческих. Здесь явлен «Промысел Божий». Новое объяснение упрощенно разрешало целый ряд сложных обязательств, ложившихся на правительство. Истинным героем народной войны был русский крестьянин, беззаветно любящий родину и боровшийся за нее. Его надо было вознаградить. Только одну награду ждали — освобождения от рабских цепей. Но если отечественная война наслана была Провидением, кто из смертных может воздать должное народу, который сам Бог избрал орудием мщения! Русский народ совершил великую мессианскую задачу. Он должен гордиться тем, что Бог избрал его «совершить великое дело», и, не предаваясь гордости, смиренно благодарить «Того, Кто излиял на нас толикие щедроты». «Кто, кроме Бога, кто из владык земных и что может ему воздать? Награда ему дела его, которым свидетели небо и земля», гласил манифест 1 января 1816 года. «Не нам, не нам, Господи, а имени Твоему» — вот эпилог войны. И в виде утешения в горестях народу дана была Библия.

Обоснование международной и внутренней политики на христианских началах, вступление России на «новый политический путь — апокалипсический», как метко выразился Шильдер, влекло за собой реакцию во всех сферах общественного и государственного уклада. Мрачная реакция, реакция без поворотов, без отступлений, без колебаний и характеризует вторую половину царствования императора Александра. Скоро мистицизм был, в свою очередь, заподозрен в революционизме. Мистицизм сменила реакция ортодоксальная, и просветов, которые отмечали «дней александровых прекрасное начало», уже не повторялось.

Александр разочаровался, говорят, в своих прежних политических идеалах. Реформаторские неудачи вызывают раздражение, скептическое отношение ко всему русскому, нравственное уныние завлекает Александра в тенёта ухищренного мистицизма. Россия оказалась неподготовленной к осуществлению благожелательных начинаний императора, и он охладевает к задачам внутренней политики. Он «удаляется от дел». Но в это обычное представление надо прежде всего внести один существенный корректив. Может быть, некоторым из современников и казалось, что Александр, возненавидевший Россию (Якушкин), удалился от дел. Европа и мрачная непрезентабельная фигура временщика Аракчеева закрывали собой Александра. В действительности, однако, как неопровержимо теперь уже выяснено, в период реакции и охлаждения к делам Александр следил за всеми мелочами внутреннего управления. Дела Комитета Министров не оставляют никакого сомнения. Аракчеев, которого любили выставлять каким-то злым гением второй половины царствования Александра, был лишь верным исполнителем велений своего шефа. Аракчееву приписывали инициативу и военных поселений, но несомненно, что творцом этого неудачного детища александровского царствования, вызывавшего наибольшую ненависть и оппозицию в обществе и народе, был сам император. Мы знаем также, что многие из знаменитых аракчеевских приказов правились самим Александром, некоторые из черновиков написаны его рукою. Александр сознательно скрывался за Аракчеева, как бы возлагая на него всю ответственность перед обществом за ход государственной жизни и тем самым перекладывая на «злодея»-временщика свою непопулярность. Это отметил еще де-Местр. А популярность Александра с каждым годом падала. Росла оппозиция — оппозиция не консервативно-дворянского характера, а прогрессивная. В этом отношении Александр не учел влияние, которое имела для России его европейская политика; не учел той роли, которую могли иметь заграничные походы, так называемая освободительная война. Ответом на оппозицию была реакция; в ответ на реакцию усиливалось оппозиционное настроение с революционным оттенком. Это типичное историческое явление не миновало России. Отсюда понятны и раздражение и скептицизм Александра.

Александр I и Вильгельм III у гроба Фридриха II в 1805 г. (с кости)

В Западной Европе «мирно-религиозная» идиллия Священного союза с ее заветами христианской морали приводила к тем же результатам — к воплощению в жизни Меттерниховской «системы». Но там для Александра была привлекательна лишь авторитетная роль, которую он играл на конгрессах, как освободитель Европы, как самый могущественный европейский государь, как самый надежный оплот престолов и монархических принципов. Ему льстило внимание, которое ему уделяли монархи и избранные члены европейского общества. Там его самодержавной власти непосредственно не угрожали никакие потрясения, там он был в стороне от той неурядицы, от того хаоса, который охватывает Россию в последние годы царствования Александра. Там все для него облекается в радостный «вид», и он не видит «только разорение», не слышит только одни «жалобы». Для Михайловского-Данилевского было «непостижимо», почему Александр «не посетил ни одного классического места войны 1812…, хотя из Вены ездил на Ваграмские поля…, а из Брюсселя — в Ватерлоо». Но на самом деле это психологически совершенно естественно. В России, рассказывает тот же современник, Александр «редко во время путешествия входил в разговоры о нуждах жителей», за границей он охотно «посещал дома поселян». За границей Александр иногда не прочь надеть и либеральную тогу, которая ни к чему не обязывала. Меттерних в общественном мнении выставлял Александра истинным вдохновителем реакции, и Александр как бы в ответ на Ахенском конгрессе выскажет мудрую мысль, что правительства, став во главе общественного движения, должны проводить либеральные идеи в жизнь; он внимательно будет выслушивать мечтательные планы энтузиаста Овэна, признавать всю их важность, будет соглашаться с квакером, что царство Христа есть царство справедливости и мира, что союзные государи должны руководиться правилами христианской морали, «если кто тебя ударит по щеке, подставь ему другую», быть отцами своих подданных, будет говорить против рабства, возмущаться в парижских салонах торговлей неграми, а когда речь зайдет о крепостном праве в России, скажет: «с Божьей помощью оно прекратится еще в мое управление»…

Александр I поднимает на Охтенской дороге «человека без чувств лежащего и покрытого одним только рубищем» (Брюллов)

Иногда в России он намекнет о возможности установления «законно-свободных учреждений». Он будет в 1811 г. говорить Армфельту, что конституционные порядки в Финляндии ему гораздо более по душе, чем пользоваться самовластием. Он то же скажет и при открытии польского сейма в 1818 г. Тогда же Новосильцев, по его поручению, будет составлять свою «уставную грамоту». Любовь к «конституционным учреждениям» будет фигурировать в беседе с Лафероне, а в 1825 г. с Карамзиным, этим «республиканцем в душе». Он будет утверждать, что жил и умрет республиканцем. Не служит ли это наглядным показателем того, что Александр, начав поклоняться «новым богам», не разбил и старых? Несомненно, он всегда поклонялся и тем и другим богам. Это была из тех многочисленных поз, которые, в конце концов, повергали в полное недоумение современников: что же, Александр говорит «от души или с умыслом дурачит свет?» Это одна из черт того арлекинства, которое отметил Пушкин. В устах самодержавного монарха республиканские идеи были красивы и эстетичны. Напоминания о них в период реакционных вакханалий мистицизма и аракчеевской военщины будили надежды, привлекали сердца прогрессивных слоев общества, мечтавших о реформе. «Возложите надежды на будущее», говорил Александр Парроту при посещении Дерпта, когда гуманный профессор говорил о необходимости великодушных преобразований, о необходимости призвать к общественной жизни «несчастный народ, пользующийся только призрачным существованием». «Я думаю об этом, я работаю над этим и надеюсь осуществить это дело», отвечал Александр. Можно было бы поверить искренности Александра, если бы противоречия между словом и делом не проходили бы красной нитью через все дни жизни этого «благожелательного неудачника на троне»; если бы эти противоречия не касались бы тех областей, где элементарная справедливость должна была бы поднять свой голос. Неужели можно поверить наивности, проявленной Александром в 1820 г., когда в Государственном Совете шли прения о непродаже крестьян без земли и когда Александр высказал убеждения, что «в его государстве уже двадцать лет не продают людей порознь». Эта наивность удивила даже Кочубея. Высказанное императором убеждение не помешало, однако, Государственному Совету отвергнуть внесенный законопроект. Благожелательность Александра, таким образом, разбилась о дворянскую косность. Но не слишком ли большую роль придают этой дворянской оппозиции? Александр был всегда противник рабства на словах, «всем сердцем желал уничтожить в России крепостное право». Он освободил бы крестьян ценою собственной жизни, «если бы образованность была бы более высокой степени». Так говорил Александр Савари в 1807 г. Итак, опять независящие обстоятельства, которые Александр не сумел преодолеть: но в действительности это неумение в значительной степени было вызвано и другими причинами: в намерении Александра освободить господских крестьян, по мнению Тучкова, «скрывалась цель большего еще утверждения деспотизма». Т. е. в крестьянстве он думал найти оплот против олигархических стремлений дворянства, но другая сторона его останавливала: это «боязнь снять узду», как говорит Завалишин. Отсюда вытекала нерешительность. Позднее опасения перед дворянством улеглись. И для Александра в вопросе о рабстве важна лишь внешность. «Патриархальность» крепостного права всецело оправдывала существование рабства: как государь — «отец» народа, согласно идеям Священного союза, так и помещик — отец крепостной семьи. Русский крестьянин благоденствует под игом крепостного ярма. И можно ли было говорить о «варварских обычаях» в стране, руководимой просвещенным монархом! Александр поэтому вполне удовлетворился тем, что сделанный им намек «о варварском обычае продавать людей „понят“», как писал Стон Пристлею; объявлений о работорговле ныне нет, ибо «никто не желает быть причисленным к потомкам варваров». И Александр мог убежденно говорить в 1820 г., что продажи не существует. Александру много раз указывали на ужасное положение крестьян: «вникните в гибельные последствия рабства владельческого и казенного, — писал ему надворный советник Извольский в 1817, — ваше сердце обольется кровью». Он от «искреннего сердца», как говорит Фонвизин, хотел улучшить положение. Так, по поводу положения Комитета Министров 1819 г., запрещавшего принимать жалобы от крестьян помимо местного начальства, Александр писал: «известно мне, что были случаи, где крестьяне, жалующиеся на помещиков, взамен удовлетворения, были еще наказаны». И вот предписывалось не возбранять подавать жалобы и прошения. Жалобы на первых порах насыпались как из рога изобилия: по свидетельству Михайловского-Данилевского, при путешествии Александра близ Байдар на пространстве 32 верст было подано 700 прошений. Как, однако, сам реагировал Александр на подаваемые ему прошения? Тот же современник рисует бесподобную картину: Александр гуляет, «взгляд его выражает кротость и милосердие». А между тем он только что велел «посадить под караул двух крестьян, которых единственная вина состояла в том, что они подали ему прошение»… «Чем более я рассматриваю сего необыкновенного мужа, тем более теряюсь в заключении», добавляет рассказчик. Не то же ли было с военными поселениями, т. е. с рабством гораздо более ужасным, чем крепостное право? Мы уже приводили знаменитый ответ Александра по поводу указания на вред поселений. Он знал ужасное положение поселений, где процент смертности дошел до необычайных пределов. Бунты постоянно свидетельствовали об ужасе, к которому приводило «великодушное» побуждение облагодетельствовать крестьянский мир, умолявший о защите «крещеного народа» от Аракчеева. Несколько сот поселенцев в 1817 г. останавливают Николая Павловича и на коленях просят их пощадить: «Прибавь нам подать, требуй из каждого дома по сыну на службу, отбери у нас все…, но не делай всех нас солдатами». Аналогичный случай происходит и с Марией Федоровной. Александр все это знал. Но военные поселения — его затея, долженствовавшая обеспечить России постоянную сильную армию, а вместе с тем — авторитетное положение в Европе…

Такова была оборотная сторона всех великих государственных начинаний первой четверти XIX века. Напрасно видят какое-то исключение в деятельности Александра в Польше, видят в этой деятельности после 1812 г. отблески либерального начала царствования. «Александр, разочарованный в России, во вторую половину царствования жил умом и сердцем по ту сторону Вислы», Так казалось отчасти современникам, оскорблявшимся предпочтением, которое оказывал Александр Польше перед Россией. Положение, конечно, было различно. Но это различие объясняется всем предшествующим положением вещей, а не высокими либеральными идеями Александра. То, что говорил про Россию Жозеф де-Местр, можно по преимуществу отнести именно к Польше. Здесь Александр рассчитывал соединить неумолимый деспотизм с фиктивным конституционализмом, с тем самым, какой воздвиг Наполеон на развалинах французской республики. И «carte blanche», которую дает Александр Константину, как наместнику Польши, служит, пожалуй, лучшим подтверждением правильности этой оценки.

Характер и деятельность Александра I вовсе не представляют из себя какой-то исторической загадки. Таких людей, как Александр, история знает много. Не таков ли и современник Александра Каразин, который также долгое время был среди непонятных и загадочных личностей. Энтузиаст, либерал, крепостник и реакционер, Каразин вызывал много споров. Но Воейков уже дал ему в «Доме сумасшедших» эпитет «Хамалеона». Злая сатира Воейкова не принадлежала к числу объективных исторических источников, и, однако, теперь уже, пожалуй, мало найдется таких исследователей, которые не вынуждены будут согласиться с наблюдательным современником. Факты уничтожили романтический облик русского «маркиза Позы». Факты снимают ореол загадочности и драматичности и с императора Александра I. Современники, в конце концов, поняли прекрасно эту загадочную личность.

Старец Феодор Кузьмич

Английские и американские друзья Александра, обольщенные отзывом Лагарпа и письмами Александра, признавали в 1802 г. «появление такого человека на троне» феноменальным явлением, которое создаст целую «эпоху». Однако, должен был заметить Джефферсон в письме к Пристлею 29 ноября 1802 г., Александр имеет перед собою геркулесовскую задачу — обеспечить свободу тем, которые «неспособны сами позаботиться о себе». Но первые года уже несли с собой противоречие. И эти друзья должны утешаться тем, что для Александра «было бы нецелесообразным возбуждать опасения среди привилегированных сословий, пытаясь создать сейчас что-либо вроде представительного правления; быть может, даже нецелесообразным было бы обнаружить желание полного освобождения крестьян». Проходят годы, и прежняя «нецелесообразность» остается все в том же положении… Через шестнадцать лет (12 декабря 1818 г.) Джефферсон должен уже выразить сомнение: «я опасаюсь, что наш прежний любимец Александр уклонился от истинной веры. Его участие в мнимосвященном союзе, антинациональные принципы, высказанные им отдельно, его положение во главе союза, стремящегося приковать человечество на вечные времена к угнетениям, свойственным самым варварским эпохам — все это кладет тень на его характер»[52]. Для русских современников Александра эта «тень» его характера вырисовывалась еще рельефнее. Пушкин вспоминал впоследствии, как «прекрасен» был Александр, когда «из пленного Парижа к нам примчался»: «народов друг, спаситель их свободы».

«Вселенная, пади пред ним: он твой спаситель! Россия, им гордись: он сын твой, он твой царь!» так передал свое впечатление о московском пребывании Александра в 1814 г. кн. П. А. Вяземский.

Но куда же исчез этот энтузиазм через несколько лет?

«Варшавские речи» (1818), по свидетельству Карамзина, «сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию»; не у всех, однако, нашли они такой отзвук. Уже немногие, пожалуй, как декабрист М. А. Фонвизин, продолжали верить в «искренность свободолюбивых намерений и желаний» императора Александра. «Пора уснуть бы, наконец, послушав, как царь-отец рассказывает сказки» — вот впечатление Пушкина, высказанное в его «сказках». «Владыка слабый и лукавый… нечаянно пригретый славой» — вот другой отзыв Пушкина в известном шифрованном стихотворении. И даже старый воспитатель Александра, Лагарп, учивший своего воспитанника мудрости править, и тот должен был не без разочарования признаться в 1824 г.: «Я обольщался надеждой, что воспитал Марка Аврелия для пятидесятимиллионного населения… я имел, правда… минутную радость высокого достоинства, но она исчезла безвозвратно, и бездонная пропасть поглотила плоды моих „трудов со всеми моими надеждами“. В этом Лагарп был сам виноват, но за „минутную радость“ вознесет ли потомство Александра на высокий пьедестал?»

С. Мельгунов

Царское Село. (Альбом 1826 г.)

II. Либеральные планы в правительственных сферах в первой половине царствования имп. Александра I Проф. В. И. Семевского

I.

11 марта 1801 г. у княгини Белосельской в Петербурге был званый вечер. За ужином один из гостей, вынув из кармана часы, сказал по-французски: «Великому императору в эту минуту не очень-то по себе!» Наступило общее молчание, — и никто не спросил, что это значит, так как петербургское общество понимало возможность и даже необходимость катастрофы. Это понимала даже супруга наследника цесаревича, Елизавета Алексеевна, которая в письме к матери (7 августа 1797 г.) выражала надежду, что произойдет нечто особенное, и уверенность, что для успеха не хватает только решительного лица; в письме этом Павел прямо назван тираном. А вот приговор над временем Павла консерватора Карамзина: «Сын Екатерины… к неизъяснимому удивленно россиян, начал господствовать всеобщим ужасом, не следуя никаким уставам, кроме своей прихоти; считал нас не подданными, а рабами; казнил без вины, награждал без заслуг, отнял стыд у казни, у награды — прелесть; легкомысленно истреблял долговременные плоды государственной мудрости, ненавидя в них дело своей матери; умертвил в полках наших благородный дух воинский… и заменил его духом капральства. Героев, приученных к победам, учил маршировать, отвратил дворян от воинской службы; презирая душу, уважал шляпы и воротники; имея, как человек, природную склонность к благотворению, питался желчью зла; ежедневно вымышлял способы устрашать людей и сам всех более страшился»… Тем не менее, «в сие царствование… какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах: общее бедствие сближало сердца, и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности»[53].

«Граф С. П. Румянцев получает от императора Александра указ об освобождении» (крестьян)

Указ о вольных хлебопашцах 1803 г.

Из Монитера, 3 мая 1803 г.: «С искренним удовлетворением, я дарую вам то, что вы у меня просили. Для меня ясно, что мотивы, которые вами руководили, принадлежат к тем великодушным порывам отзывчивых и твердых душ, которые во все времена содействовали счастью человечества; к этой дани должного, отдаваемой мною вам, я прибавляю еще надежду на счастливые результаты, которых не может не иметь указ, даваемый мною по вашему представлению; независимо от преимуществ, получаемых теми, к кому он относится, он должен содействовать улучшению земледелия и укрепить на непоколебимых основах общее благополучие: вот за что я считаю своим долгом быть вам признательным; мое расположение принадлежит вам навсегда, и как свидетельство моих чувств я прошу вас принять мой портрет»

С.-Петербург 25 февраля 1803.

Александр.

С устранением Павла естественно являлся вопрос, как предупредить возможность переживания вновь таких ужасных годов. Чувствовалась необходимость коренных реформ.

Лагарп (грав. XVIII в.)

Миросозерцание молодого императора начало слагаться еще в отрочестве под влиянием Лагарпа, бывшего его наставником и воспитателем почти 11 лет (1784–95 г.). Рукописи уроков, читанных и диктованных им великим князьям — Александру и Константину Павловичам, в значительной степени сохранились; большинство их относится к истории, преимущественно римской, а затем к статистике, политической экономии и прочему[54]. Чтобы показать, к чему приводит нарушение прав народа, Лагарп упоминает о казни Карла I, сопровождаемой упразднением на время монархии в Англии, и низложении Иакова II.

Уроки Лагарпа произвели на Александра Павловича такое впечатление, что 13-летним мальчиком, следовательно, в 1790–91 г., он дал обет «утвердить благо России на основаниях непоколебимых», о чем наставник письменно напомнил ему за несколько дней до его коронования.

Лагарп предполагал изложить своим ученикам вопрос о происхождении обществ, но о нем стали говорить, как об якобинце, и ему пришлось изменить систему преподавания и, вместо изложения уроков по собственным запискам, читать с великими князьями речи Демосфена, произведения Плутарха, Тацита, Локка, Сиднея, Мабли, Руссо, Гиббона и др. Эти чтения, как и уроки Лагарпа, содействовали выработке у Александра Павловича либеральных взглядов, которые он высказывал не только пред их вдохновителем. Так, по свидетельству его воспитателя Протасова, в 1791 г., разговаривая по поводу чтения газет о французских делах, Александр Павлович выражал сочувствие «объявлению равенства людей» (т. е. декларации прав). В начале 1792 г. французский поверенный в делах сообщил своему правительству, что великие князья серьезно рассуждали о злоупотреблениях при феодальном режиме, даже напевали во дворце революционные песни и в присутствии придворных вытаскивали из карманов трехцветные кокарды.

Через несколько месяцев Александр Павлович начал с придворными спор о правах человека и других вопросах французского государственного строя. Оказалось, что бабушка заставила его прочесть французскую конституцию, объяснила ему все ее статьи, объяснила причины французской революции 1789 г. и дала ему по этому поводу советы с тем, чтобы он запечатлел их в своей памяти, но никому не говорил о них.

Уроки Лагарпа страдали некоторою неопределенностью, но все же они дали возможность его ученику усвоить общие идеи политического либерализма и даже радикализма, и весною и летом 1796 г. в беседах с кн. Адамом Чарторийским Александр Павлович заявил ему, что он «далеко не одобряет политики и образа действий своей бабки, что он порицает ее основные начала, что все его сочувствие на стороне Польши…, что он оплакивает ее падение, что он ненавидит деспотизм повсюду, во всех его проявлениях, что он любит свободу, на которую имеют одинаковое право все люди, что он с живым участием следил за французской революцией, что, осуждая ее ужасные крайности, он желает успехов республике и радуется им». Он шел даже далее и сказал, что «желал бы всюду видеть республики и признает эту форму правления единственно сообразной с правами человеческими… Он утверждал, что наследственность престола — установление несправедливое и нелепое, что верховную власть должна даровать не случайность рождения, а голосование народа, который сумеет избрать наиболее способного управлять государством». Но, наряду с этими радикальными речами и сентиментальными мечтами о жизни в хорошенькой ферме в отдаленной и живописной стране, наблюдательный товарищ подметил в великом князе проявление страсти к милитаризму, который стал прививаться к нему вследствие начавшегося значительно ранее сближения с отцом и который принес впоследствии так много зла России.

Еще во время коронации императора Павла (совершившейся в Москве 5 апреля 1797 г.) Чарторийский наскоро набросал, по просьбе великого князя, проект манифеста, им одобренный, в котором было изложено, что намеревался сделать цесаревич в тот момент, когда к нему перейдет верховная власть, указывалось на неудобства существующей в России формы правления и на выгоды той, которую Александр предполагал ей со временем даровать, на благодеяния свободы и правосудия, и где заявлялось о его решении, по исполнении этой священной для него обязанности, отказаться от власти с той целью, чтобы тот, кого найдут наиболее достойным ее носить, мог быть призван для упрочения и усовершенствования дела, основание которому он положил. Но скоро намерения великого князя приняли уже более реальный характер, и чрез несколько месяцев, в письме к Лагарпу, прося советов и указаний своего наставника «в деле чрезвычайной важности — обеспечении блага России введением в ней свободной конституции» и описывая беспорядок, вызываемый в то время «неограниченною властью, которая все творит шиворот-навыворот», Александр Павлович заявлял о решимости не оставлять родины, когда придет его очередь царствовать, а поработать над дарованием ей свободы. «Мне кажется, — писал он, — что это было бы лучшим видом революции, так как она была бы произведена законной властью. Когда придет мой черед, нужно будет стараться создать — само собою разумеется, постепенно — народное представительство, которое, известным образом руководимое, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы».

Цесаревич стремился выяснить себе некоторые подробности желательных преобразований. Это повело к обращению его чрез Кочубея к дяде последнего, кн. Безбородко, который в особой записке высказался за необходимость самодержавия, но при участии сословных представителей в «собрании депутатов» (на рассмотрение которого должны были передаваться проекты новых законов до «ревизии» их в общем собрании Сената), в высшем совестном суде, в генеральном уголовном суде и в сенатских ревизиях, а также считал необходимым предоставить Сенату право делать представления о вреде издаваемого указа, если это будет единогласно признано необходимым при первом его чтении в Сенате.

Известно, что Александр Павлович был, путем долгих уговоров в течение шести месяцев, приведен к убежденно в необходимости устранения императора Павла от управления государством. При обсуждении этого вопроса гр. Н. П. Паниным, Паленом и цесаревичем первый первоначально предполагал привлечь к участию в перевороте Сенат, вероятно, потому, что народ привык повиноваться его указам, и желал, чтобы Сенат принудил государя, без вмешательства цесаревича в это дело, признать Александра своим соправителем, что означало в этом случае учреждение регентства. Но потом эта мысль была оставлена, так как, по словам Палена, «большинство сенаторов без души, без одушевления. Они… никогда не имели бы мужества и самоотвержения для довершения доброго дела»[55].

По словам Беннигсена, Панин в переговорах с Александром Павловичем «обещал, что императора арестуют» (но жизнь его будет сохранена), «и ему (Александру) будут предложены от имени нации бразды правления». Пален также дал ему слово, что не будут покушаться на жизнь его отца. Саблуков слышал, что, когда заговорщики проникли в спальню Павла, кн. Платон Зубов держал в руках сверток, содержавший в себе «соглашение монарха с народом»; а Чарторийскому сообщили, будто бы, перед самым моментом убийства, Павла заставили подписать отречение, но этот слух не соответствует рассказам достоверных очевидцев. Рассказывали также, что Александр, после ужина с отцом, до катастрофы, подписал манифест, которым принимал на себя роль соправителя.

Есть известия декабристов М. А. Фонвизина (со слов гр. П. А. Толстого) и Лунина, что Панин и Пален предполагали ограничить самодержавие, заставив Александра подписать конституцию, но что убедил его на это не соглашаться, по словам Фонвизина, командир Преображенского полка Талызин, а по другому свидетельству, по смерти Павла — также генерал Уваров и полковник кн. П. М. Волконский. Писатель Коцебу, вращавшийся тогда в придворных сферах, в изданном лишь недавно сочинении сообщает иное известие. Когда молодой император в день восшествия на престол, 12 марта 1801 г., переехал в Зимний дворец, он, как сам говорил потом своей сестре, сказал заговорщикам: «Ну, господа, так как вы позволили себе зайти так далеко, довершите дело (faites le reste) — определите права и обязанности государя; без этого престол не будет иметь для меня привлекательности». «У гр. Палена, — добавляет Коцебу, — без сомнения, было благотворное намерение ввести умеренную конституцию; то же намерение имел и кн. Зубов. Этот последний делал некоторые намеки, которые не могут, кажется, быть истолкованы иначе, и брал у Клингера (директора корпуса, известного немецкого писателя) „Английскую конституцию“ де-Лольма для прочтения. Однако, несмотря на приведенные слова императора, это дело встретило много противодействия и не было осуществлено»[56]. Карамзин в «Записке о древней и новой России» говорит: «Два мнения были тогда господствующими в умах: одни хотели, чтоб Александр… взял меры для обуздания неограниченного самовластия, столь бедственного при его родителе; другие, сомневаясь в надежном успехе такого предприятия, хотели единственно, чтобы он восстановил разрушенную систему Екатеринина царствования, столь счастливую и мудрую в сравнении с системою Павла». Тут до известной степени верная характеристика двух направлений; но дело только в том, что из желавших «обуздания неограниченного самовластия» одни стремились к действительному ограничению самодержавия, другие желали только, чтобы деспотия была обращена в монархию, опирающуюся на основные, незыблемые законы, хранилищем которых должен был сделаться Сенат. В манифесте, написанном Трощинским, было объявлено, что государь принимает на себя «обязанность управлять Богом» ему «врученный народ по законам и по сердцу» своей бабки, императрицы Екатерины. Соответственно этому были восстановлены дарованные ею грамота дворянству и городовое положение, но все же император понимал, что необходимо сделать что-либо для прекращения возможности произвола, подобного тому, который испытала Россия при его отце.

Граф П. А. Пален

Целый ряд проектов второй половины XVIII века (проф. Десницкого, гр. Н. И. Панина, кн. М. М. Щербатова, императрицы Екатерины II 1788 и 1794–5 гг., наконец упомянутая выше записка кн. Безбородко, переданная цесаревичу Александру) ставили Сенат во главу угла государственных преобразований. Соответственно этому, 5 июня 1801 г. император Александр дал указ Сенату, в котором высказывал желание «восстановить» его «на прежнюю степень, ему приличную», и требовал от него представления доклада об его правах и обязанностях. Государь заявлял в этом указе, что намерен поставить права и преимущества Сената «на незыблемом основании, как государственный закон… и подкреплять, сохранять и соделать его навеки непоколебимым». Но в этом же указе Сенат был назван «верховным местом правосудия и исполнения законов», а законосовещательной роли, очевидно, предоставлять ему не предполагалось. Тем не менее, указ произвел сильное впечатление и возбудил большие ожидания[57].

Составление доклада выпало на долю гр. П. В. Завадовского. Во введении к «Положению о правах Сената» Завадовский, говоря об унижении его в последние годы и применив к нему известные слова Тацита, выразился так: «се образ порабощенного сената, в котором молчать тяжко, говорить было бедственно!» В этом докладе сказалось стремление обеспечить самостоятельность и авторитет решениям Сената, который «управляет всеми гражданскими местами в империи» и «высшей власти над собою не имеет, кроме единой самодержавного государя». Повеления его исполняются, как именные указы государя. Сенат, доложив государю, может увеличивать подати. Выражено было пожелание, чтобы ему дано было право избирать кандидатов в президенты коллегий, кроме трех первых, в губернаторы и другие места и представлять государю. Наконец ходатайствовалось о дозволении делать представления государю, если бы изданный закон или указ оказался в противоречии с прежде изданным или был бы «вреден или не ясен». Державин предложил назначать сенаторов из кандидатов, избираемых «от всех других присутственных мест и знаменитых особ в обеих столицах».

Проект Завадовского и замечания на него обсуждались в трех заседаниях общего собрания Сената, и затем в заседании 26 июля 1801 г. была принята несколько измененная редакция[58]. Доклад Сената был представлен государю вместе с замечаниями отдельных сенаторов.

По словам кн. Чарторийского, Сенат «сделался idee fixe» обоих братьев Воронцовых: «в нем они видели средства, основание и источник всех безопасных улучшений». После одного обеда у гр. Строганова, на котором присутствовал и государь, оба Воронцовы попытались и лично повлиять на государя в пользу увеличения прав Сената.

5 августа 1801 г. сенатский доклад был передан государем на обсуждение неофициального комитета, составившегося из его молодых друзей — Строганова, Чарторийского, Кочубея и Новосильцева, но они были проникнуты иными взглядами и неблагоприятно отнеслись к нему.

Во время восшествия на престол императора Александра I из всех молодых друзей государя в Петербурге находился только гр. П. А. Строганов, ученик Ромма, деятеля французской революции, который в 1790 г. сделал его в Париже членом клубов «Друзей закона» и «якобинцев»[59]. 23 апреля 1801 года, в разговоре с государем о предстоящих реформах, Строганов высказал мысль, что нужно прежде всего заняться преобразованием администрации и потом уже составить конституцию в собственном смысле этого слова, которая должна быть лишь следствием первой реформы. Государь одобрил это предположение и сказал, что одною из главных основ этой работы должно быть «определение столь знаменитых прав человека», но вместе с тем заметил, что все должно подготовляться в полной тайне. Во время второй беседы, 9 мая, он выразил желание, чтобы хорошенько познакомились со всеми конституциями, какие были обнародованы, и чтобы, руководясь всеми этими основными началами, составили конституцию для России[60].

Вид Марина в Петергофе (Рис. С. Щедрина)

Строганов в особом наброске дал такое определение конституции: это «есть законное признание прав народа и те формы, в которых он может их осуществлять». Для осуществления этих прав должна быть гарантия в том, что сторонняя власть не может помешать их действию. «Если ее не существует, то цель пользования этими правами, состоящая в том, чтобы никакая мера не была принята правительством вопреки истинной пользе народа, не будет достигнута, и тогда можно сказать, что конституции нет. Итак, конституцию можно разделить на три части: установление прав, способ пользования ими и гарантия. Две первые существуют у нас, по крайней мере отчасти[61], но… отсутствие третьей совершенно уничтожает две другие».

В первом заседании неофициального комитета (24 июня 1801 г.) участвовал и возвратившийся в Петербург Новосильцев, который в 1797 г. уехал за границу и поселился в Лондоне, где сблизился с русским послом гр. С. Р. Воронцовым и изучал юриспруденцию и политическую экономию. Чарторийский называет его наиболее осторожным членом комитета[62]. Кочубей довершил образование в Женеве, Париже и Лондоне, где занимался политическими науками. В нем рано проявились задатки царедворца, вышедшего из школы Безбородко, «un homme commode» (покладистый человек), как выражались о нем лица, его знавшие. По словам Чарторийского, он был наиболее медлительным из четырех членов неофициального комитета, а если еще принять во внимание, что Чарторийский, по собственному его признанию, старался успокоить слишком большое нетерпение своих друзей, то при этих условиях нельзя было ожидать больших результатов от деятельности неофициального комитета для ограничения самодержавия[63]. Но как английская школа, пройденная двумя из членов неофициального комитета, так и желательность сближения с Англией, вызываемого экономическими потребностями русского дворянства, нуждавшегося в сбыте в эту страну из своих имений хлеба, леса, сала, пеньки, льна и проч., создавали те англоманские течения, которые еще при Екатерине II начали сказываться и в некоторых проектах политических преобразований, и в изучении английской юриспруденции и английской агрономии. Естественно, что в планах некоторых членов неофициального комитета обнаруживалось влияние знакомства с английским государственным строем.

В первом же заседании неофициального комитета государь выразил опасение, что его обращение к Сенату не приведет к желанным результатам, и полагал, что «эта кампания», о которой он был не высокого мнения, может получить организацию на основании правильных начал лишь посредством данного им самим указа. Затем он сказал, что ему приходить в голову установить, чтобы в каждой губернии «назначались» (вероятно, посредством выборов в дворянских собраниях) по два кандидата, и чтобы затем назначение сенаторов производилось из числа лиц, означенных в этом списке.

Н. М. Карамзин (Тропинина)

Быть может, поэтому мнение Державина более всех понравилось государю, и ему через Зубова было приказано написать подробный план устройства Сената. Уже в первом плане Державина «О правах, преимуществах и существенной должности Сената» он наделяет его 4 властями: законодательной, судебной, исполнительной и сберегательной. То же начало положено и в основание второго его труда — «Проекта устройства Сената». Кандидаты в сенаторы избираются, по проекту Державина, из четырех состоящих на государственной службе классов собранием знатнейших государственных чинов и 5-классными всех присутственных мест чиновниками в обеих столицах. Из трех кандидатов государь выбирает одного в сенаторы; из сенаторов назначает он министров.

М. М. Сперанский (Тропинина)

По вопросу о Сенате Новосильцев представил неофициальному комитету доклад, основная мысль которого состояла в том, что нельзя и думать о вручении законодательной власти собранию, которое, по своему составу, не может заслуживать доверия народа и которое, состоя исключительно из лиц, назначаемых государем, не допускает участия общества в составлении законов. С другой стороны, император, предоставив Сенату значительные права, связал бы себе руки и не мог бы выполнить всего задуманного им на пользу народа, так как в невежестве этих людей встретил бы помеху для осуществления своих предположений. Поэтому Сенату нужно предоставить только судебную власть, но в возможно полном размере с совершенной независимостью от опеки прокуроров и генерал-прокурора. Относительно мнения Державина было замечено, что оно основано на весьма ошибочном разделении властей. Затем государь прочитал записку, поданную ему гр. Воронцовым, в которой тот говорит, что нужно положить преграду произвольной власти деспота, но государь был ею недоволен, так как средства для этого не были указаны в ней ясно и точно и к тому же граф впадал в ту же ошибку, как и Державин, предоставляя Сенату все власти, тогда как ему должна принадлежать только судебная. Государь с грустью заметил, что это ни на шаг не подвигает его к столь желанной цели — обузданию деспотизма нашего правительства.

Вид Марина 1805 г. (грав. Галактионова)

Во время большей части заседаний неофициального комитета в Петербурге жил (с августа 1801 до начала мая 1802 г.) Лагарп. Хотя он не присутствовал в нем, но Чарторийский называет его даже пятым членом комитета, потому что государь часто беседовал с ним, Лагарп подавал ему записки по различным вопросам, и отдельные члены комитета должны были с ним советоваться. Но, под влиянием опыта своей политической деятельности на родине, он пришел к убеждению в необходимости в данное время твердой власти в России. Позднейшая деятельность Лагарпа в карбонарских вентах Швейцарии доказывает, что он не сделался консерватором, но он считал пока необходимой неограниченную власть государя для проведения реформ[64]. Эти советы запали в душу государя и могли сыграть дурную роль в отношениях Александра к Сперанскому. «Верховный совет, захвативший власть по смерти Петра II, — продолжает Лагарп, — не пользовался любовью и доверием народа. Несравненно хуже было бы принять что-либо подобное в настоящее время». Вероятно, наставник государя видел олигархические стремления в желании Сената увеличить свое значение, а ненависть Лагарпа к олигархии была воспитана в нем теми притеснениями, которым подвергали его родину, Ваадт, олигархи Берна и Фрейбурга.

Лагарп, однако, признает необходимость реформы, но, подсчитывая ее возможных противников и защитников[65], он хотя и делает некоторые верные замечания, почерпнутые, очевидно, из 12-летних наблюдений русской жизни в конце царствования Екатерины II, хотя и замечает новые «стремления, зарождающиеся в русском обществе», «усиленные ошибками прошлого царствования», но все же недостаточно отдает себе отчет в том потрясении, которому подверглось все русское общество под влиянием безумного произвола императора Павла и которое вызывало десять лет спустя очень резкую оценку даже в таком консерваторе, как Карамзин[66].

Предположение о расширении прав Сената вызвало энергичный протест Лагарпа. Он полагал, что это неминуемо повлекло бы за собою ограничение верховной власти; он не допускал ни малейшей уступчивости в этом отношении со стороны государя и вместе с тем не признавал ни пользы от замены Сената каким-либо другим собранием, ни возможности это сделать.

Его советы не могли не повлиять на отношение императора Александра к вопросу о государственных преобразованиях, тем более, что молодые друзья государя не сумели представить ему столь определенных и талантливо написанных проектов, как впоследствии Сперанский. Характеризуя императора Александра, Строганов, между прочим, говорит:

«По свойственной ему лености, он естественно должен предпочитать тех, которые, легко схватывая его мысль, способны выразиться так, как он сам хотел бы это сделать, и, избавляя его от труда старательно отыскивать желательное выражение, излагатъ его мысль ясно и, если возможно, даже изящно. Это условие избавления его от труда существенно необходимо». Дело было пока не столько в нежелании работать, сколько в неподготовленности к нелегкому делу государственных реформ, частью в потере времени на ненужные разъезды[67]; в этих словах Строганова указаны причины будущего значения Сперанского, о котором Александр I (в беседе с французским посланником Лористоном) впоследствии заметил, что он «легко работает».

В заседании неофициального комитета 11 сентября 1801 г. в Москве, где шла речь о новых проектах Зубова и Державина, государь заявил: «Лагарп не хочет, чтобы я отказывался от власти». Его собеседники заметили, что в сущности и их мнение таково же, что только таким образом он может выполнить свои благие намерения, между тем как законодательная власть Сената, по проекту Державина, может этому сильно помешать. Так как государь стоял за охранительную власть Сената, то члены комитета (Кочубей отсутствовал) справедливо заметили, что истинная охрана законности заключается в организации политического строя и в общественном мнении.

П. В. Завадовский

Государь поручил им составить проект устройства Сената, и в заседании 9 декабря 1801 г. Строганов прочел его; здесь сенату предоставлялась власть административная и судебная. Обсуждение вопроса о преобразовании Сената происходило еще в трех заседаниях. При этом рассматривалось предложение Державина (как его передает Строганов в своих записях) предоставить выбор кандидатов в Сенат в каждом уезде из лиц первых четырех классов, дворянам первых восьми классов. Эта мысль не была одобрена членами неофициального комитета, во-первых, потому, что лица первых четырех классов недостаточно известны, а потому нельзя ожидать дельного выбора, и, во-вторых, нынешние выборы находятся в слишком сильной зависимости от воли правительства, а тем более это будет при избрании сенаторов. Вообще комитет полагал, что еще рано думать об этом, и государь, по-видимому, согласился с их мнением. Очевидно, боялись, что настроенный консервативно высший круг дворянства избрал бы таких кандидатов в Сенат, которые своей косностью и невежеством помешали бы осуществлению государственных преобразований в либеральном смысле.

В заседании 10 февраля 1802 г. была прочтена записка кн. Чарторийского об общем плане государственных преобразований. Предлагая здесь введение министерств, он устанавливал, что министры должны ежегодно давать отчет Сенату. Государь и комитет были очень довольны этой работой, но позднее император пожелал, чтобы тремя членами комитета был предварительно обсужден вопрос о праве Сената делать представления государю в том случае, если бы министр привел в своем докладе факты ложные или выдуманные и тем ввел государя в заблуждение. Все трое, Новосильцев, Строганов и Кочубей, нашли, что без этого права Сената весь манифест потеряет значение, что отсутствие ответственности министров еще более усилит деспотизм. Когда в заседании комитета 16 марта император Александр возбудил вопрос, можно ли предоставить Сенату это право и в тех случаях, если доклад министра уже утвержден, то получил ответ, что только таким образом можно предотвратить обман государя; тогда и император согласился на это[68].

Проект указа Сенату, переданный на рассмотрение Совета, был рассмотрен в нескольких его заседаниях в апреле и мае 1802 г. Из 13 членов Совета, мнения которых напечатаны в «Архиве Государственного Совета» — 3 предложили частные поправки, 9 отрицательно отнеслись к нему, находя его ненужным, несвоевременным или, напротив, недостаточным и, наконец, гр. С. П. Румянцев, в общем одобряя проект, предложил, однако, другой[69].

В заседании 1 мая прочел свое мнение о правах Сената И. С. Мордвинов, основная идея которого состоит в желании, «чтобы Сенат соделался телом политическим», причем «права политические должны быть основаны на знатном сословии весьма уважаемом, дабы и самые права восприяли таковое же уважение». Императрица Екатерина, продолжает Мордвинов, предоставила дворянству свободу избирать своих судей и предводителей; вероятно, Россия не созрела еще тогда до распространения этого права на «первое правительственное место». Теперь, по мнению Мордвинова, обстоятельства благоприятствуют «введению избрания части сенаторов»: каждая губерния может посылать в Сенат по два депутата, выбираемых на том же основании, как губернские предводители, т. е. одним дворянством и также на три года[70]. «Право… свободного избрания, — говорит Мордвинов, — есть существенное и коренное основание тела политического или власти, содействующей в управлении царств земных».

Мордвинов являлся среди людей старого поколения представителем англоманских течений, что яснее видно из его позднейших проектов[71].

Жильбер-Ромм (грав. XVIII в.)

27 мая 1802 г. гр. П. А. Строганов имел совещание с известным англоманом гр. С. Р. Воронцовым по вопросу об учреждении министерств, в котором Воронцов с большим одобрением отнесся к установлению надзора Сената над министрами. По его мнению, «не нужно много сенаторов, но необходимо, чтобы это были люди неподкупные, неспособные ни на малейшую низость, пользующиеся общим уважением, находящиеся в независимом положении». Воронцов выразил желание, чтобы им дали чин первого класса и доход (revenue), по крайней мере, в 30.000 рублей[72]. В этой беседе было сделано сравнение Сената с верхней палатой, с которой, по мнению Строганова, он сближался правом наблюдать за ведением дела министрами, и поднят был вопрос о наследственности звания сенатора (sur l'heredite). Строганов отнесся к этой мысли весьма одобрительно, но Воронцов заметил, что «это справедливо относительно Англии, но что у нас дело иное, и что пока будут существовать те принципы, которые мы почерпаем в нашем воспитании, подобное учреждение у нас будет опасно». Эта беседа приподнимает уголок завесы относительно отдаленных планов молодых англоманов: им было бы симпатично введение у нас наследственной аристократии, очевидно с целью ограничения посредством нее самодержавия. Эту мечту не захотел разделить с ними гр. С. Р. Воронцов, не желавший, как и его брат Алекс. Ром., идти далее стремления к монархии, основанной на незыблемых законах, хранилищем которых должен был быть Сенат.

Но если старики-вельможи отступали пред желанием молодых аристократов прямо стремиться к введению английского государственного устройства, то был уже талантливый деятель в бюрократических сферах, который носился как раз тогда с этой мыслью: это был Сперанский.

К сожалению, мы точно не знаем, когда Сперанский впервые сделался лично известным членам неофициального комитета.

Постоянные же отношения между Кочубеем и Строгановым, с одной стороны и Сперанским — с другой, устанавливаются с 8 сентября 1802 г., когда, одновременно с изданием манифеста об учреждении министерств, статс-секретарю Сперанскому повелено было «быть при министерстве внутренних дел», министром был назначен Кочубей, а Строганов — его товарищем; но еще ранее Сперанский, по поручению Кочубея, втайне занялся разными приготовительными работами к предстоявшему учреждению министерств. Едва ли, однако, можно сомневаться в том, что между ними были и еще более ранние сношения: это заставляет предполагать сходство некоторых мыслей, высказываемых Строгановым в неофициальном комитете, с тем, что писал Сперанский в это время. Так, в неизданной его рукописи «Отрывок о комиссии уложения. Введение», которая не могла быть написана ранее августа 1801 г. и позже 12 сент. 1802 г., автор говорит, что основные правила будущего «государственного постановления» (т. е. конституции), с «духом» которого должно сообразоваться уложение, «должны быть известны только тем», кто будет его составлять, при чем он полагал, что от «зарождения его» (государственного постановления) в правительстве до обнародования, вероятно, пройдет еще полвека: «путь до народа еще не близок и не приготовлен». Обе эти мысли — о необходимости выработки основ конституции втайне и о нескором ее осуществлении — соответствуют идеям, высказанным в неофициальном комитете императором Александром и его друзьями (см. выше). Выработанный комиссией проект Сперанский предлагает передать на рассмотрение представителей различных сословий, не всех сразу, а одного сословия за другим; но сначала нужно выработать уложение. И члены неофициального комитета держались, при обсуждении вопроса о преобразовании Сената, того мнения, что для выборов еще не настало время. Государь также сказал Строганову, что прежде, чем дать силу конституции, нужно будет составить простое и понятное для всех уложение законов.

В «Отрывке записки о комиссии уложения» Сперанский упоминает об уже написанном им в 1802 г. (для самого себя) рассуждении о конституции.

Сперанскому были известны мнения по поводу проекта преобразования Сената, так как он был начальником экспедиции при совете, когда этот проект там обсуждался, и, быть может, мнения по этому предмету Державина, Мордвинова и гр. С. П. Румянцева побудили его написать записку о конституции. Что он много готовился к ней, мы видим по цитатам из Блэкстона, Монтескье, Филанджиери, истории Дании «Маллета» (Mallet). В эту пору, как и многие другие, Сперанский был в периоде сочувствия к английскому государственному строю. В записке 1803 г. встречаются еще цитаты из Стюарта и Бентама и видно знакомство с Юмом[73].

Сперанский мог и искренно прийти к убеждению, что наследственная аристократия наиболее удобное средство для обеспечения народа от самовластия государя, но убедить себя в этом ему все же было не легко, как это выдают зачеркнутые места в его записке. Первоначально он написал, что «призывать» в высший класс «достойнейших по избранию народа было бы, может быть, всего справедливее». Но тут его одолевают сомнения относительно способа выборов. Плебей-попович выдает свои истинные чувства, называя наследственное дворянство «нелепым учреждением», но потом зачеркивает все это и приходит к выводу, что высший класс, эти «стражи» интересов народа, должны уже ими родиться.

Кн. В. П. Кочубей (П. Соколов).

Не имея возможности подробно останавливаться здесь на конституционном проекте Сперанского 1802 г.[74], в котором он предлагает искусственное создание аристократии для ограничения самодержавия, я укажу только самые существенные черты предположенного им преобразования государственного строя. Он предлагал даровать право первородства высшему дворянству и предназначить его для занятия первых государственных мест и для охранения законов. Государь должен иметь право вводить в него некоторое количество лиц из низшего класса. Все остальные составляют низший класс или народ. Для устройства высшего класса Сперанский предлагает «отделить два, три или четыре первые классы от прочего дворянства» и ввести право первородства. Чтобы успокоить недовольство младших детей высшего дворянства, которое должен был вызвать такой закон, Сперанский допускал, чтобы благоприобретенные имения подвергались равному разделу между всеми сыновьями этих дворян. «Государственный сейм», по его проекту 1802 г., должен был состоять из двух камер: дворянство первых четырех классов составит особую камеру, а дворяне «прочих классов» будут помещены «в одном заседании с народом». Высшим классам дворянства будет предложено восстановить для себя закон Петра Великого, и Сперанский полагал, что они примут это предложение с восхищением; оспаривание его в камере народа не может встретить в ней общего сочувствия, так как закон этот, по мнению Сперанского, не будет касаться народа. Нужно иметь в виду, что Петр Великий установил единонаследие не для одного высшего дворянства и не только для служилого сословия вообще, но и для купцов, при чем отец, распоряжаясь своим недвижимым имуществом по завещанию, мог назначить наследником непременно старшего, а любого из сыновей. Сперанский полагал установить первородство для одного высшего дворянства, но он не обратил внимания на то, что законом Петра Великого дворянство в свое время было весьма недовольно и, согласно его желанию, указ о единонаследии был отменен Анною Иоанновной.

Остался ли этот проект неизвестным Кочубею и Строганову — вопрос, для разрешения которого пока нет данных. Возможно, что благоприятный отзыв Строганова о наследственности звания сенатора, не встретивший сочувствия в гр. С. Р. Воронцове, был вызван запиской Сперанского: не даром она была написана именно около этого времени. Но гораздо важнее то, что в одной позднейшей неизданной записке, представленной Сперанским государю, он привел весьма существенное место из своего трактата 1802 г. (см. ниже).

8 сентября 1802 г. в один и тот же день издан указ о правах и обязанностях Сената и (написанный Сперанским) манифест об учреждении министерств, которое во многих отношениях парализовало «восстановление Сената». Правда, по учреждению о министерствах, министры должны были представлять ежегодно чрез Сенат письменные отчеты государю, причем на Сенат была возложена обязанность рассматривать их, в случае надобности требовать от министров объяснений и докладывать государю свое мнение об отчете. Но это право Сената, как предсказал С. Р. Воронцов в беседе с гр. Строгановым, превратилось в пустую формальность. Кроме того, Сенату дано право, «если бы по общим государственным делам существовал указ, который сопряжен был бы с великими неудобствами в исполнении, или по частным судным не согласен с прочими узаконениями, или же не ясен, представлять о том Императорскому Величеству, но когда по такому представлению не будет учинено перемены, то остается он в своей силе».

Император Александр I (Доу)

По поводу этого указа о правах Сената Чарторийский в своих записках говорит: «Льстили себя надеждою, что это первый шаг на пути к народному представительству, по которому намеревались постепенно подвигаться: мысль о реформе Сената состояла в том, чтобы лишить его функций исполнительной власти, предоставить ему права высшего судилища и сделать его постепенно чем-то вроде высшей палаты, присоединив к ней со временем депутатов от дворянства, которые, вместе с Сенатом или собранные отдельно, участвовали бы в совещаниях, имеющих целью представить государю точные сведения о том, как ведут дела его министры и на сколько пригодны законы и общие постановления, уже действующие или лишь проектируемые. Все это не было осуществлено, и дела скоро приняли… совершенно другой оборот». Мысль о привлечении в Сенат представителей дворянства высказывал в неофициальном комитете сам государь, а в Совете — Мордвинов. Государю были известны и нравились даже еще менее удачные предложения Державина. Мысль о верхней палате также промелькнула в неофициальном комитете[75]. Но даже и при осуществлении в полном виде предположения, указанного Чарторийским, причем в Сенате или рядом с ним образовывалось бы дворянское представительство с характером совещательного и контролирующего деятельность исполнительной власти учреждения, оно было бы далеко ниже того «государственного сейма» из двух палат, который был проектирован Сперанским в его записке 1802 г. Эта мысль, быть может, потому и не была развита им подробнее, что из сношений с Кочубеем он убедился в неосуществимости тогда своих мечтаний.

Граф П. А. Строганов (Монье)

В заседании неофициального комитета 17 марта 1802 г. Новосильцев заявил, что он показывал Лагарпу план общего устройства империи, который возможно будет осуществить со временем, «когда умы будут подготовлены к представительному правлению», и что Лагарп очень одобрял этот проект. Быть может, часть этого труда сохранилась в бумагах Новосильцева, хранящихся в рукописном отделении Публичной библиотеки. Здесь есть собственноручный проект Новосильцева (часть которого есть далее и в копии). Первая глава «Книги предварительной» говорит о законе; вторая глава посвящена вопросу «о правах»: 1) личной безопасности, 2) личной свободы и 3) частной собственности, причем местами видно некоторое влияние Великой английской хартии 1215 г. и закона Habeas corpus 1679 г. Автор возбуждает вопрос о том, как бороться против нарушения прав. «Права политические, человеку принадлежащие, — говорит Новосильцев, — могут быть нарушены или равными ему, или самим начальством… В Англии от нарушения сих прав со стороны начальства ограждает: 1) конституция земли, власть и преимущества парламента; 2) ограничение власти государя, которая без согласия народа распространена (т. е. увеличена) быть не может; 3) право неотъемлемое (вариант: „право для каждого“) иметь прибежище к судам». Говоря о «совете императорского величества» и его министрах, Новосильцев упоминает об их «ответственности», но совершенно не развивает этой мысли.

Когда Сенат попробовал в 1803 г. воспользоваться своим правом делать представления об указе, исполнение которого неудобно или несогласно с другими законами, то это вызвало сильное неудовольствие государя, и было разъяснено, что оно относится лишь к тем законам и указам, которые изданы до 8 сентября 1802 г. Чарторийский замечает в своих записках, что отношение императора к Сенату показало его характер в истинном свете. «Великие помыслы об общем благе, — говорить он, — великодушные чувства, желание принести им в жертву собственные удобства и часть своей власти, отказаться, наконец, от неограниченного могущества, чтобы тем вернее обеспечить в будущем счастье людей, подчиненных его воле, все это некогда искренно занимало императора, все это занимало его и теперь, но было скорее юношескими мечтами, чем твердым решением зрелого человека.

Император любил лишь формы свободы, как любят зрелища. Ему нравилась внешняя сторона народного представительства, и это составляло предмет его тщеславия; но он желал только форм и внешнего вида, а не действительного его осуществления; одним словом, он охотно согласился бы на то, чтобы весь мир был свободен при том условии, чтобы все добровольно подчинились исключительно его воле». Приведенные слова были написаны Чарторийским уже после того, как отношение императора к польской конституции заставило его друга в нем разочароваться, но Россия не получила и того, что дано было Польше.

В 1803 г. государь чрез гр. Кочубея, его тогдашнего начальника, поручил Сперанскому составить план образования судебных и правительственных мест в империи. Упоминая об этом в известном пермском письме (1813 г.), Сперанский прибавляет: «Я принял сие поручение с радостью и исполнил его с усердием». Следовательно, записка эта была представлена государю, но, к сожалению, она пока найдена только в черновом виде, причем некоторые части ее не разработаны. В этом есть некоторое удобство: мы видим, таким образом, те чрезвычайно существенные изменения, которым, вероятно, под давлением Кочубея, ему пришлось подвергнуть самые основные мысли записки.

В «правильной монархии» или «в совершенном правлении монархическом» «государственный закон» (что означает по терминологии Сперанского — конституцию) рисуется ему в следующих чертах: 1) «все состояния» (т. е. сословия) «государства, быв свободны, участвуют в известной мере во власти законодательной»; 2) власть исполнительная вся принадлежит одному лицу, участвующему во всяком законодательном действии и утверждающему его; 3) «есть общее» (т. е. общественное) мнение, оберегающее закон в исполнении его; 4) есть независимое «сословие народа» (т. е. законодательное учреждение, пред которым «исполнители» ответственны[76]; 5) «существует система законов гражданских и уголовных, принятая народом; 6) суд не лицом государя отправляется, но избранными от народа и им утвержденными исполнителями, кои сами суду подвержены быть могут; 7) все деяния управления» (в числе которых Сперанский в этой записке разумеет и суд) «публичны», исключая некоторых случаев определенных; 8) существует свобода печати «в известных, с точностью определенных границах».

Но все это место в черновой рукописи зачеркнуто и, вероятно, не вошло в окончательную редакцию. Правда, некоторые черты «государственного закона» изложены Сперанским выше: указано и на силу «общего мнения», и на независимость «сословия», «установленного» для охранения закона от власти исполнительной, которая пред ним ответственна, и на то, что суд должен отправляться не от лица государя, а лицами, избранными народом (присяжными) вместе с президентами, комиссарами и судьями, назначенными государем, и на публичность деяний управления, исключая немногих определенных случаев, подлежащих тайне, и на свободу печати «с исключениями, кои бы не стесняли действия общего мнения». Но в зачеркнутом месте записки Сперанского были и новые, весьма важные черты: было сказано, что 1) «все состояния государства, быв свободны, участвуют в известной мере во власти законодательной», следовательно, отсутствие крепостного права считалось одним из необходимых условий «правильной монархии» или «совершенного монархического правления»; 2) власть исполнительная, принадлежащая вся одному лицу, участвует во «всяком законодательном действии и утверждает его»; 3) «существует система законов гражданских и уголовных, принятая народом».

Исключив изложенное выше, чрезвычайно важное, место своей записки[77], Сперанский вновь возвращается, однако в другой форме, к указанию основных черт истинной монархии, но утверждает, что Россия не скоро ею сделается: «Надобно только сравнить, — говорит он, — образ управления монархического с управлением, ныне в России существующим, чтоб удостовериться, что никакая сила человеческая не может сего последнего превратить в первое, не призвав к содействию время и постепенное всех вещей движение к совершенству», и указывает далее, что у нас половина населения находится в совершенном рабстве: нет «государственного закона» (т. е. конституции) и «уложения» (уголовного и гражданского), нет и других основных признаков истинной монархии.

Поэтому, предлагая (очевидно, до поры, до времени) сохранить «настоящую самодержавную конституцию государства», Сперанский считал, по крайней мере, необходимым ввести «разные установления, которые бы, постепенно раскрываясь, приготовляли истинное монархическое управление и приспособляли бы к нему дух народный». Такими учреждениями должны были быть сенат законодательный и сенат исполнительный. Первый должен был состоять из сенаторов по назначению государя, второй — исполнительный — до времени разделиться на две части — судную и управления, причем вторая должна состоять из министров.

Сперанский надеется, что этот «образ управления… со временем» превратится «в совершенную монархическую систему, приучая народ взирать на законодательную власть в некотором наружном отдалении: он воспитывает, так сказать, дух его к другому порядку вещей. Когда приспеет время, т. е… когда созреет возможность лучшего управления», тогда надобно будет «сенат законодательный составить на другой лучшей системе» — из зачеркнутого здесь примечания видно, что он колебался, на какой именно: «представления» (в плане 1809 г. Сперанский скажет: народного представления) «или первородства» (отражение идей трактата 1802 г.), а судный сенат переименовать в высший суд[78].

Действительную ответственность министров при существовавшем тогда государственном строе Сперанский считает невозможной: «ответственность сия, — говорит он; — не учреждается одним словом или велением; она переменяет конституцию государства и, следовательно, не может быть нигде без важных превращений. Она предполагает закон, утвержденный печатью общего принятия, и известную гарантию сего закона в вещественных установлениях. Без сего все будет состоять только в словах». Тут ясно критическое отношение Сперанского к тем разговорам о либеральных реформах, которыми усердно занимались молодые друзья императора Александра во время существования неофициального комитета.

II.

В июне 1804 г. министр юстиции Лопухин, управлявший и комиссией составления законов, передал служившему в комиссии бар. Розенкампфу, который не знал тогда русского языка, повеление государя заняться составлением проекта конституции для России. Розенкампф был этим крайне поражен, так как «комиссия не успела еще ознакомиться с основными началами существующего государственного строя России, а от нее желают иметь окончательный вывод из них — конституцию». Однако он должен был повиноваться и составил кадр конституции, но сам автор сознается, что в этом труде его было множество пробелов. Он пока не найден, и неизвестно, были ли в нем постановления, ограничивающие самодержавную власть[79]. Труд Розенкампфа был передан Новосильцеву и кн. Чарторийскому, которые выработали полный проект, но он остался без движения вследствие войн с Наполеоном 1805–7 гг., и падения влияния англоманов — Строганова, Кочубея, Чарторийского и Новосильцева, противников союза с Наполеоном. По возвращении в 1808 г. из Эрфурта[80] государь передал этот проект Сперанскому (19 октября назначенному государственным секретарем), который его не одобрил.

Царское Село. Въезд в Петербург (Рис. Лангера)

В 1806 г., во время своих частых болезней, Кочубей начал посылать Сперанского к государю с бумагами вместо себя. В своем пермском письме к императору Александру Сперанский говорит:

«В самом начале царствования В. И. В-во постановили себе правилом, после толиких колебаний нашего правительства, составить, наконец, твердое и на законах основанное положение, сообразное духу времени и степени просвещения…. До 1808 г. я был почти только зрителем и удаленным исполнителем сих преобразований…. В конце 1808 г…. В. В-во начали занимать меня постоянно предметами высшего управления, теснее знакомить с образом Ваших мыслей, доставляя мне бумаги, прежде к Вам вошедшие, и нередко удостаивая провождать со мною целые вечера в чтении разных сочинений, к сему относящихся. — Из всех сих упражнений, из стократных, может быть, разговоров и рассуждений В-го В-ва надлежало, наконец, составить одно целое. Отсюда произошел план всеобщего государственного образования… В течение слишком двух месяцев занимаясь почти ежедневно рассмотрением его, после многих перемен, дополнений и исправлений В. В-во положили, наконец, приводить его в действие»[81].

На основании этих слов Сперанского, естественно старавшегося в письме из ссылки представить себя простым исполнителем воли и предположений государя, стали преувеличивать роль Александра I в выработке плана государственных преобразований. Но отчего же этот, столь замечательный для своего времени, план удалось составить только Сперанскому? Если бы он был простым редактором предположений государя, то отчего же не выработали подобный проект друзья государя в неофициальном комитете? В том-то и дело, что Сперанский был гораздо талантливее их, сам же император Александр не обладал для этого достаточной подготовкой: уроки Лагарпа дали хорошее направление его мыслям и чувствам, но после женитьбы, уже и при Екатерине II, он мало увеличивал свой запас познаний, мало мог и при Павле дополнять свое образование чтением. Сперанскому приходилось читать с ним разные серьезные сочинения, разжевывать ему некоторые элементарные истины, в своих записках преподносить ему уроки государственного права[82].

Одним из таких уроков послужила неизданная записка, под заглавием «Размышления неизвестного о государственном управлении вообще», сохранившаяся в архиве Государственного Совета в бумагах комитета, Высоч. утвержденного 6 декабря 1826 г. Можно доказать, что эта записка принадлежит Сперанскому. Она начинается так: «Представляя В-му В-ву продолжение известных Вам бумаг о составе уложения[83], долгом правды и личной моей к Вам приверженности считаю подвергнуть усмотрению Вашему следующие размышления мои о способах, коими подобные сему предположения, если они приняты будут В-м В-вом, могут приведены быть в действие».

Князь А. А. Чарторийский (Олешкевич)

Автор говорит императору Александру, что если он, забыв возлагаемые на него надежды, «страшась перемен» или обольщаясь «наружной простотой деспотической власти», сочтет прежний «образ правления приличнейшим для России», то может быть, что его царствование «протечет не только мирно», но и его народы «заснут в приятном мечтании», но этот сон «не будет ни продолжителен, ни естествен». Сперанский грозит Александру в этом случае возможностью революции: «Тогда бешенство страстей народных, неминуемое следствие слабости, заступит место силы и благоразумия, необузданная вольность и безначалие представятся единым средством к свободе, — последствия сего расположения мыслей столько же будут ужасны, как и неисчислимы, но таковы всегда были превращения царств деспотических, когда народ их начинал». Но если даже народ «не захочет или не будет в силах» разорвать свои цепи и государь будет справедлив, то министры всегда будут «пристрастны» и корыстны, а действительно бескорыстных людей, «с твердыми началами», государь не будет иметь возможности найти вокруг себя. Но если бы даже ему и удалось приискать одного, двух, трех «деятельных, просвещенных, непоколебимых» министров, и он пожелает сам управлять народом, то как он может сам «все видеть, все знать… и никогда не ошибаться: чтоб быть деспотом справедливым, надобно быть почти Богом». Необходимо передать «великую часть дел» «местам», т. е. учреждениям, и чтобы дать им «тень бытия политического», оставить им «монархические формы, введенные предшественниками», и «действия воли неограниченной назвать законами империи». Но лица, входящие в состав этих учреждений, не связанные общими интересами с народом, «на угнетении его оснуют свое величие, будут править всем самовластно, а ими управлять будут вельможи, наиболее отличаемые» государем, и «таким образом монархические виды послужат только покрывалом страстям и корыстолюбию, а существо правления останется непременным». Государство в обоих этих «случаях не избегнет своего рока» и должно разрушиться. Государь обязан это предотвратить, и затем Сперанский делает цитату из своего политического трактата 1802 года[84], чем и доказывается с полной несомненностью принадлежность этой записки его перу.

Положительный вывод, к которому приходит Сперанский, состоит в том, что выработку полного плана государственных преобразований нужно поручить «сословию умов» под покровом «непроницаемой тайны», т. е. он повторяет мысль, высказанную им в «Отрывке о комиссии уложения» относительно предварительной подготовки втайне общего начертания государственного постановления (т. е. конституции). Он утверждает, что это необходимо и для законодательства вообще: так, напр., он высказывает мысль, что даже дарование «дворянской грамоты и городового положения не могло бы иметь места, если бы государственное положение имело свое начертание». Соответственно своему политическому трактату 1802 г. Сперанский признает, что «в государстве монархическом должен быть известный класс людей», предназначенных «к охранению закона», но он убежден, что «этот класс никак не может быть установлен на тех деспотических началах», на которых основана грамота дворянская[85]. Другой пример неудачной законодательной меры Сперанский берет уже из времени Александра I: «Предположение о так называемом преобразовании Сената было бы не менее сего несходно с истинными началами благоустроенной монархии, в которой место, охраняющее закон, должно иметь нечто более, нежели пустые выражения прав и преимуществ».

Граф Н. Н. Новосильцев (С. Щукин)

Сперанский считал необходимым «учреждение сословия» (т. е. комитета), известного только одному государю, которое составило бы «коренные законы» и постепенно приводило бы их в исполнение «без крутости, без переломов, нечувствительно». Это сословие будет всегда представлять государю «истину в начале ее», и он, действуя через него по утвержденному им самим плану и предупрежденный о видах и намерениях каждого из министров, будет вести, и их к известной цели, и им придется только «с удивлением покориться» его воле. Сперанский утверждает, что все время, прошедшее без такого «учреждения, потеряно для прошлого государства положения». Он изъявлял готовность представить более подробный план такого «учреждения» и настаивал на том, что оно, если даже останется неизвестным, «может быть наиболее блистательным» из всего, что сделано государем, и что «все прочее должно или на нем быть основано, или не будет иметь такого основания». Так как Сперанский докладывал государю по делам комиссии для составления законов с 20 дек. 1808 г. (см. выше) и так как он говорит, что на составление общего плана преобразований потребовался весь 1809 г., то я полагаю, что эта записка была подана имп. Александру в начале 1809 г. Доказывая здесь необходимость выработки втайне общего плана государственных преобразований, Сперанский предлагает для этого учреждение негласного комитета, но государь уже достаточно убедился в малой полезности комитета в 1801–3 гг. и, очевидно, предпочел работать по этому предмету с одним государственным секретарем. В числе материалов, из которых Сперанский мог кое-чем воспользоваться, были проекты Балугьянского.

Мих. Андр. Балугьянский[86] в последних месяцах 1808 г. составил «Memoires sur le droit public» (III Analyse du pouvoir legislatif), a в начале следующего года «Plan du Code du droit public», которые могли навести Сперанского на некоторые соображения при составлении им плана государственных преобразований. Возможно, впрочем, что к первой работе Балугьянский приступил еще по поручению Новосильцева.

Предположения Балугьянского гораздо менее решительны, чем планы Сперанского. В первом из двух названных трудов («Анализ законодательной власти»), написанном в последние месяцы 1808 г., Балугьянский после историко-теоретического рассмотрения этого предмета проектирует для России учреждение законодательного Сената (наряду с административным и судебным), члены которого назначаются императором, по крайней мере, по два от каждой губернии. Условия этого назначения: а) обладание собственностью земельною или промышленною с чистым доходом, размер которого Балугьянским не определен, и b) служба в известной должности — министра, губернатора, президента одного из государственных учреждений, чин статского советника, — для того, чтобы была представлена каждая отрасль администрации; кроме того, в состав Сената входят министры, начальники департаментов исполнительной власти и первоприсутствующие в высших судебных учреждениях. Звание сенатора пожизненно; его можно утратить только по судебному приговору. «Законодательный» (т. е. собственно законосовещательный) Сенат, состоящий из одной палаты, созывается государем, когда он найдет это нужным, обыкновенно же два раза в год. Каждый Сенат имеет право предлагать издание того или другого закона. Проекты законов, принятые Сенатом, подлежат утверждению монарха. Тут, следовательно, нет и речи ни об ограничении самодержавия, ни об участии в законодательстве, хотя бы с совещательным голосом, депутатов, избираемых народом.

Другой труд Балугьянского — «Государственное уложение» (Code du droit public) — написан в начале 1809 года[87]. По этому проекту русский народ разделяется на четыре класса: 1) дворяне, 2) именитые граждане, 3) класс промышленный и 4) класс рабочий. Первые три пользуются политическими правами. К именитым гражданам, между прочим, относятся землевладельцы — недворяне и крупные арендаторы казенных и помещичьих земель; к промышленному классу — мелкие свободные арендаторы помещичьих земель и лица, имеющие права гражданства в городах — мелочные торговцы и хозяева мастерских; к четвертому классу, не имеющему политических прав, в деревнях — «свободные половники (однодворцы)»[88] и свободные рабочие, в городах — «посадские», подмастерья и ученики, свободные поденщики и слуги и, наконец, вообще все крепостные.

Мордвинов (Пис. Рейхель)

Балугьянский не предлагает и в этом проекте создания государственной думы, как Сперанский в его проекте 1809 г.; политические права лиц, ими пользующихся, осуществляются посредством следующих учреждений: 1) собрания дворян и деревенских именитых граждан в каждом уезде, а в каждом городе или части города — собрания городских именитых граждан и лиц, имеющих право гражданства; 2) коллегии или комитета нотаблей в каждом уезде и в каждом городе[89]; 3) коллегии, комитета или собрания депутатов трех сословий (ordres) в каждой губернии. Уездное собрание составляется из дворян; кроме того, в нем «могут» участвовать землевладельцы — недворяне, крупные арендаторы казенных или помещичьих земель и, наконец, каждая деревня, «сделавшаяся свободной» (автор, вероятно, разумеет тут свободных хлебопашцев), имеет право посылать в него двух старшин. Все эти члены уездного собрания имеют в нем право голоса. Население казенных и удельных имений представлено в собраниях чиновниками, ими заведующими, а крепостные и рабочие — прокурором. Обыкновенно собрания созываются через каждые пять лет; они выбирают предводителя, исправника, членов гражданских судов первой инстанции и мировых судей волости (по одному на каждые 5.000 жителей); те и другие утверждаются правительством. Собрание избирает также депутатов в комитет нотаблей и может подавать петиции правительству. Комитет нотаблей собирается ежегодно, выбирает кандидатов в некоторые уездные учреждения, распределяет подати между местечками и деревнями и выбирает депутатов в губернское собрание.

Губернское собрание, состоящее из уездных и городских депутатов, лиц, назначаемых императором (не более пяти), и архиерея, предлагает правительству 10 лиц, которых оно считает наиболее способными к ведению важнейших дел в государстве и губернии, сообщает ему сведения о местных нуждах, производит раскладку податей между уездами и имеет право делать правительству (государю и Сенату) представления, если местные интересы нарушены. Из списков, присылаемых губернскими собраниями, составляется список нотаблей всего государства, и из этих лиц император назначает по два сенатора от каждой губернии, министров, начальников департаментов и проч. Губернское собрание выбирает также кандидатов на разные губернские должности в двойном числе, из которых назначение производит государь[90].

Сперанский серьезно поработал над своим трудом: «Введение к уложению государственных законов»[91]; в нем есть указание на изучение им «всех известных конституций». Еще ранее он внимательно изучил английскую конституцию, как видно из его трактата 1802 года, а также труды Бентама, Юма и др., на которые ссылается в проекте 1803 г. План преобразований 1809 г. обнаруживает следы пристального изучения Монтескье, Сиэса и французских конституций (хотя источники в нем нигде не указаны)[92]. Та или другая статья его навеяна некоторыми постановлениями иностранных конституций или идеями известных писателей, иногда, быть может, проектами Балугьянского, но все же отсюда не следует, что план Сперанского, как это находит С. М. Середонин[93], «сшит из лоскутков», или, что Сперанский, «по всей вероятности, при посредстве Балугьянского ознакомился с политической литературой того времени и разнообразными конституциями». Напротив, «Введение» Сперанскаго довольно основательно продумано, логически построено и представляет явление весьма замечательное для своего времени, по условиям которого его и надо судить, так что он имел полное основание им гордиться. Конечно, в труде Сперанского многое можно признать неудовлетворительным с современной точки зрения, но необходимо не забывать, что его взгляды оказались, в конце концов, слишком радикальными для правящих сфер, и что он пострадал за свой проект.

Сперанский (следуя декларации прав и французской конституции 1791 г.) «начало и источник сил» (властей) законодательной, исполнительной и судной видит в народе.

Из исторической части введения к его плану отметим решительное осуждение им закона Петра Великого (1714 г.) о «праве первородства» (т. е. единонаследия)[94]. Таким образом, смена английских влияний французскими привела Сперанского к более демократическим воззрениям, а вместе с тем, как увидим, и к однопалатной системе государственной думы вместо двухпалатного «сейма»[95].

Он доказывает теперь, что уже недостаточно, вопреки тому, что казалось ему возможным при составлении записки 1803 г. и что было в тогдашней наполеоновской Франции, «облечь правление самодержавное всеми, так сказать, внешними формами закона», а нужно ограничить самодержавие «внутренней и существенной силой установлений» (т. е. учреждений) «не словами, но самым делом». Для этого необходимо: 1) учреждение «законодательного сословия» (во французском переводе: corps legislatif), постановления которого нуждались бы в утверждении их державною властью, «но чтобы мнения его были свободны и выражали бы собою мнение народное»; 2) сословие судебное должно зависеть от свободного выбора, и только надзор за соблюдением судебных форм и охранение общей безопасности принадлежали бы правительству; 3) власть исполнительная должна быть вверена исключительно правительству, но так как она могла бы своими распоряжениями, под видом исполнения законов, совсем уничтожить их, то необходимо сделать ее ответственной перед властью законодательной.

Предложение закона (законодательный почин) должно быть предоставлено «правительству» (т. е. «державной власти»). Если оно какою-либо мерой явно нарушает коренной государственный закон относительно личной или политической свободы или в «установленное время» не представит узаконенных отчетов, но только в этих двух случаях «законодательное сословие» может собственным своим «движением», предупредив, однако, «правительство, предложить дело на уважение (т. е. обсуждение) и возбудить узаконенным порядком следствие против того министра, который подписал сию меру и просить вместе с тем ее отмены». «Уважение» закона, т. е. обсуждение и составление его, принадлежит законодательному сословию при участии министров, а утверждение закона — державной власти.

Вся исполнительная власть должна принадлежать власти державной, но за меры, нарушающие закон, отвечают министры, которые подписали акт. Члены законодательного сословия могут предъявлять против них обвинения, и если оно большинством голосов будет признано основательным и утверждено державной властью, то наряжается суд или следствие. Требуя утверждения державной власти для возбуждения следствия против министра (кроме случаев нарушения коренных государственных законов относительно личной или политической свободы и непредставления узаконенных отчетов), Сперанский несколько ослаблял значение министерской ответственности.

В отделе о составлении закона он различает законы (т. е. «те постановления, которыми вводится какая-либо перемена в отношении сил государственных или частных людей между собой») от уставов или учреждений (которые «не вводят никакой существенной перемены, учреждают только образ исполнения первых»). Первые, т. е. законы, должны быть непременно составлены и приняты законодательным сословием, вторые «относятся к действию власти исполнительной», но под ответственностью за издание их перед законодательным сословием, которую правительство может сложить с себя, внося уставы и учреждения в это «сословие»[96].

Политические права, по проекту Сперанского, основываются на обладании собственностью, имущественным цензом, причем, обсуждая этот вопрос теоретически, он допускает для ценза (как и Балугьянский) «недвижимую собственность» и «капиталы промышленности» в известном количестве[97]. Балугьянский в своем сочинении «Code du droit public», как мы видели, делит народ на четыре класса, Сперанский же — на три «состояния»: дворянство, «людей среднего состояния» и «народ рабочий». Дворянство имеет политические права не иначе, как на основании собственности[98]. Лица среднего состояния «имеют политические права по их собственности»; оно «составляется из купцов, мещан» (во французском переводе прибавлено: лиц свободных профессий и ремесленников), «однодворцев и всех (некрепостных) поселян, имеющих недвижимую собственность», а во французском переводе — земельную собственность (certaine quantite de terrain) в известном количестве (размер ее во «Введении» не определен)[99]. Наконец третье состояние — «рабочий народ», к которому принадлежат «все поместные крестьяне» (т. е., кроме помещичьих, вероятно, удельные, поссесионные и т. п.), мастеровые, их работники и домашние слуги. Переход из этого класса в следующий открыт всем, кто приобрел «недвижимую собственность» (а во французском переводе — propriete fonciere, т. е. земельную собственность) «в известном количестве и исполнил повинности, коими обязан был по прежнему состоянию» (для помещичьих крестьян это, конечно, предполагало необходимость выкупа на свободу)[100].

П. А. Лопухин (Пис. Боровиковский)

Сперанский устанавливает в своем проекте четыре степени «порядка законодательного, судного и исполнительного»: 1) в «волостных» городах, а где нет такого города, то в селениях; 2) в каждом окружном городе[101]; 3) в каждом губернском и 4) в столице.

«В каждом волостном городе или в главном волостном селении каждые три года из всех владельцев недвижимой собственности составляется собрание под названием волостной думы». Кроме этих лиц, имеющих право непосредственного участия в волостной думе по своему личному цензу, в нем участвовали еще представители крестьян: «казенные селения от каждого пятисотенного участка посылают в думу одного старшину». Волостная дума выбирает членов волостного правления, депутатов в окружную думу, рассматривает отчет в сборах и употреблении сумм, вверенных волостному правлению, составляет список 20 отличнейших обывателей, живущих в волости, и представляет окружной думе о нуждах волости. Таким образом, волостная дума была учреждением несословным: в ней могли участвовать все дворяне и лица среднего состояния, в том числе однодворцы и крестьяне, имеющие недвижимую собственность. Размер имущественного ценза не указан, но так как в волостную думу допускались и мещане и крестьяне, имеющие недвижимую собственность, то, вероятно, он был не велик. Очевидно, участие в выборах депутатов чрез своих представителей Сперанский предполагал предоставить весьма значительному числу лиц, но это достоинство его проекта значительно ослабляется многостепенностью выборов[102].

Из депутатов волостных дум через каждые три года в окружном городе собирается окружная дума. Предметы ее деятельности аналогичны (конечно, в своей сфере) деятельности волостной думы, но только, кроме членов окружного совета, она выбирает и членов окружного суда. Соответственно этому определены и предметы деятельности губернской думы, которая выбирает членов государственной думы (из обоих состояний, имеющих политические права), число которых определяется для каждой губернии законом. При этом в проекте не сказано, как велик должен быть ценз для тех, кто мог бы быть выбранным в депутаты. Хотя ранее в этом же «Введении» Сперанский говорит, что пассивный ценз для выбора депутата «во всех государствах» выше активного, но в данном месте к этому вопросу он не возвращается[103]. Кроме того, губернская дума составляет список отличнейших обывателей губернии по окружным спискам и отправляет его на имя канцлера государственной думы[104]. Балугьянский в своем проекте 1809 г., как мы видели, устанавливает уездные и губернские собрания, совсем не упоминая о более мелкой единице — волости; интересы казенных крестьян представлены у него чиновниками, у Сперанского же эти крестьяне имеют своих собственных представителей.

Императрица Елизавета Алексеевна (Монье)

Предлагать устройство законодательного собрания, основанного на выборах, Балугьянский не решался. Напротив, по проекту Сперанского «из депутатов, представленных от губернской думы, составляется законодательное сословие под именем государственной думы». Очень важно то, что дума собирается не по повелению императора, а «по коренному закону и без всякого созыва — ежегодно[105], в сентябре месяце». Срок «действия ее» определяется количеством дел, подлежащих ее рассмотрению. Действие ее (т. е. сессии) прерывается или отсрочкой до будущего года, или «совершенным увольнением всех ее членов». И то, и другое производится актом державной власти в Государственном Совете, — в последнем случае с указанием новых членов, «назначенных последними выборами губернских дум». Следовательно, обычная продолжительность сессии государственной думы не определена; вероятно, император Александр опасался стеснить себя, если состав думы оказался бы несоответствующим его намерениям. Если бы дума, по желанию государя, не распускалась и действовала в одном составе долее, чем требовалось для обновления всего состава депутатов, избираемых губернскими собраниями, то депутаты известного выбора некоторых, а при еще большей продолжительности и всех собраний, могли бы и вовсе не войти в состав государственной думы[106]. Иначе было бы, если бы допущено было частичное обновление государственной думы соответственно частичным выборам в одном из «классов», на которые распределялись для выборов губернии. При данных же условиях существовал бы такой порядок, что, «кроме общего увольнения, члены государственной думы не могут оставить свое место, разве смертью или определением верховного суда»[107]. В двух последних случаях места членов думы замещаются одним из «кандидатов, в списке последнего выбора означенных». Тут опять лица, выбранные в члены государственной думы, потому называются кандидатами, что не все они попадают в думу.

Д. П. Трощинский (Рис. Боровиковского)

Уже выше было сказано, что «предложение закона» (т. е. законодательная инициатива) предоставляется Сперанским правительству; он говорит: «дела государственной думы предлагаются от имени державной власти одним из министров или членов Государственного Совета». Кроме двух указанных выше исключений из этого правила — случаев уклонения правительства от ответственности (т. е. от представления отчетов) и его мер, нарушающих коренные государственные законы, Сперанский прибавляет здесь еще третье: «представления о государственных нуждах»[108]. Более подробные постановления относительно государственной думы предполагалось дать в коренных законах, во «Введении» же было сказано, что «никакой закон не может иметь силы», если «не будет составлен в законодательном сословии»[109].

При обсуждении проекта Сперанского 1809 г. нужно помнить, что, как видно из самого его заглавия, он смотрел на него лишь как на «введение к уложению государственных законов», как на изложение общих его принципов, которые подробнее и обстоятельнее должны были быть разработаны в самом уложении.

Сравнительно с законодательным корпусом наполеоновской Франции государственная дума, по проекту Сперанского, должна была иметь гораздо большее значение. По словам известного французского историка Олара[110], в это время во Франции новых законов почти не изготовлялось: все совершалось посредством сенатских постановлений и императорских декретов. Законодательному корпусу почти нечего было делать, и его почти не созывали. Трибунат был упразднен в 1807 г.

Проект Сперанского давал государю возможность оставлять бессрочно тот же состав государственной думы[111], но все же дума была учреждением законодательным. Каковы бы ни были недостатки проекта Сперанского, нельзя не признать, что он сделал все, от него зависевшее, и сумел, хотя бы в теории, добиться от Александра I больших уступок; нельзя не удивляться тому, как велико было тогда его влияние на государя[112]. Но Александр I не забывал советов Лагарпа: он принял только к сведению план государственных преобразований, но не пожелал вполне его осуществить, и мы увидим даже, что составленный Сперанским проект, по его словам в письме к государю из Нижнего Новгорода в 1812 году, был «первой и единственной» причиной его падения и что государь жаловался тогда на стремление Сперанского ограничить самодержавие. Стоит только сравнить его «Введение» с проектами Балугьянского, чтобы видеть, как далеко, сравнительно с этими последними, шагнул Сперанский. Его проект был оригинален и значителен уже в том отношении, что порвал, наконец, с преданием нескольких десятилетий, связывавшим с Сенатом все проекты государственных преобразований, основанные на выборах депутатов от одного дворянства, а иногда и купечества, и установил выборы от весьма значительной части населения, хотя и не прямые и основанные на имущественном цензе.

За Сенатом Сперанский оставляет в своем проекте значение лишь высшей судебной инстанции. Места его членов по смерти их или увольнении[113] замещаются державной властью из числа лиц, избранных в губернских думах и внесенных в «государственный избирательный список» (очевидно, «отличнейших обывателей губернии»)[114]. Сенат решает дела публично, при открытых дверях[115]. Верховный уголовный суд составляется из третьей части сенаторов, всех членов Государственного Совета и известного числа членов государственной думы. Относительно порядка судного отмечу еще, что особый устав должен был определить те дела, при рассмотрении которых волостной судья обязан был вызывать в качестве присяжных двух депутатов из волостного совета, председатель окружного суда — из окружного совета, губернский — из губернского совета. По крайней мере, один из этих депутатов должен был быть того же «состояния» (т. е. сословия), что и подсудимый.

К началу октября 1809 г. «Введение к уложению государственных законов», или «план всеобщего государственного образования», как иначе называл его Сперанский, был готов. Более двух месяцев прошло почти в ежедневном вместе с государем рассмотрении его, оставившем след в урезках и переделках его в русских и французской редакциях.

Сперанский стоял за осуществление всего плана сразу[116]. Но государь предпочел «твердость сему блеску» и признал лучшим «терпеть на время укоризну некоторого смешения, нежели все вдруг переменить, основавшись на одной теории».

Сперанский выработал записку, в которой, заявив, что им приступлено к окончательному изложению всех частей плана, определяет порядок приведения в действие «всех предназначенных установлений». Он предложил прежде всего открыть 1 января 1810 г. Государственный Совет, что и было исполнено, произвести преобразования в прежних министерствах и учредить некоторые новые. К маю месяцу того же года, как он надеялся, «государственное уложение… не только будет составлено», но во всех частях и рассмотрено Государственным Советом, и потому можно будет «положить первые начала его введения». Для этого он предлагал манифестом, подобным тому, который был издан императрицей Екатериной в 1766 году с целью созвания комиссии для сочинения нового уложения, «назначить выбор депутатов из всех состояний, взяв предлогом издание гражданского уложения» (которое к этому времени также предполагалось рассмотреть в Государственном Совете). Собрание депутатов Сперанский желал созвать к 15 августа, назвать его государственной думой[117] «и назначить срок ее продолжения». Для рассмотрения депутатских наказов назначить канцлера, т. е. председателя государственной думы[118], которому депутаты предъявят свои полномочия. Открыв думу 1 сентября, предполагалось начать ее действие рассмотрением гражданских законов, а затем, если не встретится «каких-либо непреоборимых препятствий», предложить государственное уложение, принятие которого он предлагал утвердить «общей присягой»[119]. С этого времени государственная дума займет предназначенное ей место в порядке государственных установлений, затем образуется «и судная часть, и Сенат станет также в порядке государственных сословий». Сперанский, которого Коленкур называет «министром нововведений», надеялся, что в 1811 г. преобразования будут закончены.

Из отчета за 1810 г., представленного Сперанским государю 11 февр. 1811 г., видно, что в это время он уже терял надежду на осуществление коренных преобразований государственного строя: «отлагая до лучших обстоятельств все те предположения», которые «собственно принадлежат к устройству законодательного порядка», он намечал очередные работы и в числе их указывал на необходимость устройства Сенатов судебного и правительствующего.

Но это подчинение обстоятельствам вовсе не означает, что Сперанский сам, как думают некоторые, отказался от своих планов преобразования государственного строя. Его здоровье, как видно из письма к Столыпину в октябре 1811 г., страдало не только вследствие переутомления от работ, но и от того, что приходилось признавать эти планы неосуществимыми «затеями».

Представляя в Государственный Совет проект учреждения правительствующего и судебного Сената, Сперанский предпослал ему обширное введение, до сих пор ненапечатанное, в котором, между прочим, доказывает, что Сенат не может быть «законодательным сословием».

«Если бы, — говорит он, — в какой-либо эпохе бытия нашей империи и можно было предполагать необходимость установить особенное законодательное сословие на началах, общему доверию более свойственных, то установление сие не может быть вмещено в Сенат… Из судебного и исполнительного сословия преобразить его в сословие законодательное было бы сохранить только одно имя, превратив совершенно все существо первоначального его установления. Правда, что в других государствах Сенат в круге его действий нередко вмещал власть законодательную. Таков был Сенат в Риме, в Венеции, в Швеции, а ныне есть во Франции. Но установления сии были и есть сословия политические; с нашим Сенатом они сходствуют только именем. Если, уважив одно сие сходство, превратить Сенат в законодательное сословие, то вместе с тем должно учредить другие два совсем новые установления, из коих одно должно быть средоточием верховного суда, а другое — верховного исполнения, ибо… три сии установления ни в каком случае ни в каком государстве благоустроенном не могут быть сливаемы воедино. Но время ли помышлять ныне в России о законодательном сословии в истинном его разуме, ныне в ее трудном положении финансов, в трудных положениях политических и в совершенном недостатке всякого рода положительных законов и учреждений. Когда же время сие настанет, когда не прихотьми уновления или подражания, но силою и движением обстоятельств империя наша придет в сию эпоху, тогда как все стихии установления сего будут готовы, трудно ли будет приложить им приличное имя»[120]? Так вынужден был теперь писать Сперанский.

Первоначальный проект нового учреждения Сената был прежде всего сообщен Кочубею. В письме к Сперанскому (14 декабря 1810 г.) он очень одобрил введение к проекту Сената, но заметил, что в некоторых постановлениях проекта недостаточно отделена часть судная от исполнительной: «что скажут в просвещенной Европе? что скажут, когда станут сличать даже установления Наполеона, азиатски управлять желающего». Кочубей высказался также против того, чтобы министры и члены Государственного Совета были сенаторами. Затем проект был рассмотрен в комитете председателей Государственного Совета, напечатан и внесен в Совет, причем дан был месячный срок для того, чтобы каждый мог его обдумать.

Кн. М. С. Воронцов (С.-Обена)

По проекту преобразования Сената (в окончательной редакции) предполагалось составить правительствующий Сенат из министров, их товарищей и «главных начальников разных частей управления», а Сенат судебный — из сенаторов, частью назначаемых государем, частью утверждаемых им из кандидатов по выбору от дворянства. Судебный Сенат должен был разместиться по четырем судебным округам (в Петербурге, Москве, Казани и Киеве).

В Государственном Совете проект вызвал много замечаний. Гр. Н. И. Салтыков нашел, что разделение судебного Сената на четыре части и избрание сенаторов дворянами по губерниям «противно разуму самодержавного правления и могут быть некогда поводом к поколебанию целости империи». В. Попов полагал, что преобразование Сената несвоевременно: оно требует мира и тишины и едва ли удобно осуществлять его, «когда свирепствуют брани», «являются коловратные обстоятельства…. ниспровержение царств и падение народов».

В общем собрании Государственного Совета проект рассматривался в заседаниях 17, 24 и 31 июля и 7 августа 1811 г. В последнем заседании председательствовал государь. По вопросу о своевременности введения преобразования 9 членов высказались положительно, двенадцать — предлагали отложить его до более удобного времени. Государь утвердил мнение меньшинства, но в черновом журнале, который весь написан рукой Сперанского, приписано другою рукою: «предоставляя себе назначить определительную эпоху его изданию»[121]. Слова эти находятся и в чистовом журнале.

Сперанский в особой записке предложил «назначить решительно время», когда следует ввести новое устройство Сената; к ней был приложен, как это нередко делалось в подобных случаях, и проект манифеста, которым выборы кандидатов в сенаторы назначались на 15 ноября. Однако, как видно из пермского письма, осуществление преобразования решено было отложить вследствие «возрастающих слухов о войне», и оно осталось невыполненным. Это не так важно, как неосуществление всего плана преобразований и учреждение государственной думы, так как основной принцип устройства судебного Сената — введение в него лиц, назначаемых государем из кандидатов, выбранных одним дворянством, было отступлением от тех принципов, которые были положены в основу плана 1809 г. Правда, и там предполагалось назначать сенаторов из лиц, внесенных в «избирательный список» губернскими думами, но его составляли, по крайней мере, представители не одного дворянства.

В августе 1811 г. закончилось рассмотрение в Государственном Совете проекта преобразования Сената. Вероятно, не случайно именно в этом же месяце была составлена любопытная записка под заглавием «Reflexions sur le projet du Statut de Senat dirigeant» (Размышления о проекте учреждения правительствующего Сената), подписанная буквами М. В., что, несомненно, означает: Михаил Балугьянский.

Проект устава правительствующего Сената, по мнению Балугьянского, можно рассматривать с двух точек зрения: 1) как проект улучшения существующей организации Сената и 2) как новое учреждение в его отношении к власти законодательной, административной и судебной. Он думает, что невозможно судить о предполагаемой реформе Сената до учреждения законодательного корпуса (по терминологии Сперанского: «законодательного сословия»); следовательно, Балугьянский смотрел на проект преобразования Сената лишь как на подготовительный шаг к созданию представительного учреждения законодательной властью. Посвятив первую часть записки замечаниям на проект Сперанского, во второй ее половине он набрасывает пять предположений об устройстве законодательного корпуса.

Я остановлюсь только на втором виде законодательного Сената (из числа проектируемых Балугьянским), которому он наиболее сочувствует. Законодательная власть принадлежит нераздельно императору; он осуществляет ее посредством Государственного Совета и законодательного Сената. Государственный Совет подготовляет (как в плане Сперанского для Государственной Думы) проекты, предлагаемые этому Сенату, который обсуждает их, а император утверждает и превращает в закон. Законодательный Сенат состоит из императора, палаты сенаторов и палаты представителей, или депутатов. Следовательно, однопалатная система, положенная Сперанским в основу его проекта 1809 г., заменена Балугьянским двухпалатной. «Ни один закон, ни один налог, ни один расход не могут быть установлены без обсуждения в законодательном Сенате и утверждения их императором». Он созывает, распускает законодательный Сенат и отсрочивает его заседания грамотами, исходящими из Государственного Совета. Палата сенаторов состоит из принцев крови, великих имперских сановников, епископов и лиц, назначенных государем; членами Сената должны быть также четыре президента судебного Сената с двумя депутатами — сенаторами от каждого судебного округа.

Палата депутатов состоит: 1) из членов Государственного Совета и представителей высшей администрации, назначаемых государем в определенном количестве, 2) депутатов от дворянства по одному на уезд, 3) депутатов от имперских городов и местечек по одному от каждой их части, 4) представителей, университетов и академий, пользующихся университетскими правами, 5) депутатов от духовенства по одному на епархию, 6) от банковской корпорации, северо-американской компании и проч. Палата сенаторов заменяет наследственную аристократию, столь необходимую, по мнению Балугьянского, в наследственной монархии. Вероятно, он надеялся найти поддержку для осуществления своего проекта в аристократических кругах. Сенаторы назначаются императором пожизненно по его усмотрению; единственным исключением из правила о назначении сенаторов государем являются члены судебного Сената, «половина (?) которых по печатному проекту (Сперанского) избирается дворянством»[122]. Балугьянский заявляет, что не желал бы вовсе допустить избираемых сенаторов. Сенаторы судебные, по его мнению, должны иметь (в законодательном Сенате) не решающий, а только совещательный голос. Депутаты избираются в палату представителей на основании дворянской грамоты, городового положения и прочего[123]. Чтобы быть выбранным дворянством, городами, университетами, нужно быть владельцем недвижимой или движимой собственности, приносящей доход определенной величины, размер которой не указан. Только депутаты духовенства могут получать жалованье, назначенное их избирателями; все остальные живут на свой счет. От университетов Балугьянский советует избирать не профессоров, — совет, весьма характерный в устах профессора. Военные также могут быть избираемы, если имеют имущественный ценз.

Состав законодательного Сената определяется на 10 лет; сессии должны быть трехлетние. Выборы в низшую палату производятся на десятом году, причем члены ее могут быть избраны вновь. Право законодательной инициативы принадлежит и правительству, и Сенату, и палате депутатов, так что проект, имеющий форму билля, может быть представлен или Государственным Советом, или палатой сенаторов, или палатой депутатов. Проекты законов, предлагаемые правительством, или вносятся сначала в одну из палат законодательного Сената, или в обе одновременно; проекты финансовых законов всегда вносятся министром финансов сначала в палату депутатов. Каждый член одной из палат, хотя бы он был и чиновником, имеет право предложить в своей палате то, что он считает полезным для общего блага. «Если она принимает его предложение и обращает его, согласно установленным формам, в свое „мнение“ (билль), то считается, что от нее исходит инициатива закона, который она вносит в другую палату», Если билль принят обеими палатами без изменения, то он получает название: «мнение или положение двух палат»; если же между ними произойдет разногласие, то назначается согласительный комитет из членов обеих палат, и составленный им текст закона должен быть принят или отвергнут палатами, без обсуждения. Если они вновь разойдутся в мнениях, проект представляется государю, который отвергает его, изменяет или утверждает. Напротив, «мнение или положение» обеих палат, по этому проекту Балугьянского, должно быть всегда утверждаемо государем. По его мнению, за обладание правом veto безусловного или отсрочивающего Карл I и Людовик XVI поплатились троном и жизнью.

В заключение составитель записки выражает надежду, что у нас будет учрежден законодательный корпус того или другого из предложенных им пяти видов[124]. Проект Балугьянского находится в делах комитета председателей Государственного Совета; следовательно, он во всяком случае, т. е. был ли он представлен государю, или нет, не остался в портфеле автора, а сделался известным в высших сферах.

Любопытно, что в это время даже Розенкампф, столь ненавидевший Сперанского, еще рассуждал о государственных преобразованиях. В одном деле с «Размышлениями» Балугьянского находится записка Розенкампфа (также на французском языке) «О проекте органического устава правительствующего и судебного Сената». В ней он упрекает Петра Великого за то, что тот не создал национального представительства для распределения налогов, для доставления правительству сведений о местных нуждах и для законодательства, которое было бы результатом не личных взглядов нескольких сенаторов или министров, а общественных интересов… Ни он, ни многие древнее и новые законодатели не заметили, что учреждение такого представительства самое верное средство для упрочения власти государя и для того, чтобы, по крайней мере, «удвоить средства и силы государства». Розенкампф с похвалою отзывается о проекте правительствующего и судебного Сената, составленном Сперанским, и говорит, что следствием его явится имперская конституция, которая не будет фантастическим произведением людей, неопытных в деле управления. Но в то же время он указывает на необходимость, с одной стороны, упрочить монархическую власть, с другой — охранить личную свободу посредством преобразования судебных учреждений; нужно установить «участие в администрации и судах, а также и в делах финансовых, депутатов от главнейших корпораций или классов собственников, которым предоставлены права политические, и дать им средства обращать внимание правительства на пробелы в законодательстве». Он считает необходимыми «советы, составленные из граждан, пользующихся политическими правами (начиная от деревенских общин), центром которых должен быть Государственный Совет». Очевидно, Розенкампф желал, в отличие от плана Сперанского 1809 г., введения представительства со значением не законодательным, а лишь законосовещательным.

Г. Ф. Паррот (с лит. в Юрьевск. унив.)

Записка Розенкампфа (1811 г.) была написана, по-видимому, несколько ранее записки Балугьянского и, вероятно, ранее, чем окончилось рассмотрение проекта Сперанского в Государственном Совете, но все же, если так писал Розенкампф, то, значит, конституционная волна еще не схлынула тогда окончательно, и влияние Сперанского еще давало себя чувствовать. Сам Сперанский, даже и после упомянутого письма к Столыпину (в октябре 1811 г.) продолжал еще бороться за свою основную идею и старался противодействовать враждебным ей влияниям на государя в придворных сферах, как видно из его записки «О силе правительства», прочитанной императору Александру 3 декабря 1811 г. «Люди, воспитанные в дворских уважениях, — писал он здесь, — думают, что сила сия состоит в великолепии двора, в пышности государских титулов, в таинственном слове самодержавия». Но Сперанский указывает другие источники силы правительства.

«Власть, — говорит он, — должно различать от самовластия. Власть (основанная на законах) дает силу правительству, а самовластие ее разрушает, ибо самовластие, даже и тогда, когда оно поступает справедливо, имеет вид притеснения… Правильное законодательство дает более истинную силу правительству, нежели неограниченное самовластие. В Англии закон дает правительству власть, и потому оно может быть там сильно, в Турции закон дает правительству самовластие, и потому оно там всегда должно быть слабо. Известно, что в России власть правительства не ограничена, а потому истинная сила правительства в сем отношении всегда у нас была весьма слаба и пребудет таковой, доколе закон не установит ее в истинных ее отношениях».

Сперанский приходит к заключению, что «истинная сила правительства состоит: 1) в законе, 2) в образе управления, 3) в воспитании 4) в военной силе, 5) в финансах»; из этих элементов «три первые у нас», по его словам, почти не существуют.

По внешности Сперанский сохранял еще в это время расположение императора Александра, но в действительности над его головой уже давно собрались грозные тучи.

В. Семевский

Вид каскада в Павловском саду (Гр. Ческого)

III. Консерваторы и националисты в России в начале XIX в. В. Н. Бочкарева

течение всей второй половины XVIII века в русском обществе все усиливалось влияние французской культуры, которое росло и крепло, главным образом, потому, что воспитание подрастающих поколений находилось в руках иностранцев, преимущественно французов. В сухопутном шляхетском корпусе, как сообщает один из бывших его питомцев, С. Н. Глинка, все воспитывались «совершенно на французский лад и на языке французском». «Дети, — как видно из записок Глинки, — по вступлении в корпус, тотчас попадали в руки надзирательниц француженок и под их влиянием скоро забывали и родной язык и воспоминания о прежней жизни». Все учителя в корпусе в 80-х и 90-х годах XVIII в., за исключением одного только Княжнина, были французы, даже русскую историю преподавали на французском языке известные в свое время Леклерк и Левек. Разговорным языком кадетов был почти исключительно французский, на нем они любили декламировать, на нем же разыгрывали пьесы в домашнем театре. Немудрено, что кадеты выходили из корпуса «совершенными французами», проникнутые глубоким интересом ко всему тому, что совершалось в то время в Западной Европе.

Если в учебных заведениях, содержимых на правительственный счет, так сильно было развито французское влияние, то еще более интенсивно оно проявляется в тех частных пансионах и училищах, которые в таком обилии открывались и в столицах и в крупных губернских городах. Еще при Екатерине, на Фонтанке, рядом с великолепным домом кн. Юсупова, был открыт аббатом Николем французский пансион. Громкой известности Николя, как преподавателя и воспитателя, в высшем петербургском обществе способствовал один из французских эмигрантов, граф Шуазель, в доме которого этот аббат начал свою педагогическую деятельность. В этом пансионе все было проникнуто католическими воззрениями, ученики должны были слушать мессу, хотя в известные дни в классе появлялся русский священник, преподававший православный катехизис. После того как в царствование Павла петербургская католическая церковь св. Екатерины попала в руки иезуитов, они приложили все старания, чтобы с согласия правительства открыть благородный пансион или конвикт. На месте, подаренном самим императором Павлом, на углу Итальянской и Екатерининского канала, было сооружено превосходное здание, в котором начало функционировать с 1803 года католическое учебное заведение. Этот пансион был закрытым и воспитанников в течение шести лет обучали «всему, что нужно молодому человеку знать для прохождения с честью различных должностей, к каким он может быть призван в обществе». У иезуитов так же, как и у аббата Николя, в основе их учебных планов лежала программа французских гимназий, с основательным изучением классических языков. Наряду с воспитанием на чисто французский лад на питомцев иезуитского пансиона оказывала сильное влияние и католическая пропаганда. «Здесь, — говорит священник Морошкин, — юные представители древних родов наших молились по-латыни, по-латыни же читали Евангелие, учились закону Божию по латинскому катехизису и во время латинской мессы аколитами прислуживали священно-действующим патерам». Отдавая своих детей к аббату Николю и к отцам иезуитам, русские дворяне не жалели денег: за каждого воспитанника в этих пансионах брали от 1.800 до 2.000 рублей в год, и, тем не менее, они были всегда переполнены. В какие-нибудь два года в иезуитском петербургском пансионе уже было 56 воспитанников, из которых более трех четвертей были дети русской православной знати: Голицыны, Гагарины, Толстые, Шуваловы, Строгоновы, Вяземские, Одоевские. Успех иезуитских учебных заведений объяснялся тем, что в них были хорошие и опытные преподаватели, тогда как в большинстве случаев домашние учителя и гувернеры не могли считаться сколько-нибудь подготовленными к педагогической деятельности. В одном из своих писем к гр. Разумовскому сардинский посланник, гр. Жозеф де-Местр, таким образом отзывается об этих педагогах и воспитателях: «Так как люди истинно образованные и нравственные редко оставляют свое отечество, где их почитают и награждают, то одни только люди посредственные, и к тому же не только развратные, но и совершенно испорченные, являются на север предлагать за деньги свою мнимую ученость. Особенно теперь (1810 г.) Россия, — пишет де-Местр, — ежедневно покрывается этою пеною, которую выбрасывают на нее политические бури соседних стран. Сюда попадает сор Европы, и несчастная Россия дорого платит сонмищу иностранцев, исключительно занятому ее порчей». Видя в революционных началах «нечто сатанинское», де-Местр, открыто сочувствующий иезуитам, пропагандировал в петербургском обществе такие воззрения: «Всякий государственный человек, — с жаром доказывал он, — должен прийти к заключению, что иезуиты драгоценны для государства, так как у новаторов, открыто стремящихся ниспровергнуть существующий в Европе порядок, нет врагов, равных иезуитам по мужеству и уму, а потому, чтобы положить преграду разрушительным мнениям, следует поручить воспитание юношества иезуитскому ордену». Провинция также не отставала от столицы, и в ней иностранцы с успехом открывали учебные заведения. В начале XIX века даже в селе Никольском, в 50 верстах от Симбирска, существовал французский пансион. К чему, в конце концов, приводило это воспитание на иностранный лад, превосходно обнаруживает министр народного просвещения, гр. А. К. Разумовский, в своем докладе государю в 1811 г. «В отечестве нашем, — читаем мы в этом официальном документе, — далеко простерло свои корни воспитание, иноземцами сообщаемое. Дворянство, подпора государства, возрастает нередко под надзором людей, одной собственной корыстью занятых, презирающих все неиностранное, не имеющих ни чистых правил нравственности, ни познаний. Следуя дворянству, и другие состояния готовят медленную пагубу отечеству воспитанием детей своих в руках иностранцев». Несколько, может быть, сгущая краски, Разумовский такими штрихами рисует картину постановки педагогического дела в тогдашней России: «Все почти пансионы в империи содержатся иностранцами, которые весьма редко бывают с качествами, для звания сего потребными. Не зная нашего языка и гнушаясь оным, не имея привязанности к стране, для них чуждой, они юным россиянам внушают презрение к языку нашему и охлаждают сердца их ко всему домашнему и в недрах России из россиянина образуют иностранца. Сего не довольно, и для преподавания наук они избирают иностранцев же, что усугубляет вред, воспитанием их разливаемый, и скорыми шагами приближает к истреблению духа народного. Воспитанники их и мыслят, и говорят по-иноземному, между тем не могут несколько слов правильно сказать на языке отечественном».

Французская школа, которую проходили русские дворяне и у себя дома, а нередко и за границей, где они с царствования Екатерины II любили заканчивать свое образование, оставляла глубокие следы в их образе мыслей. О Новосильцеве, известном сотруднике императора Александра, один современник отзывается так: «Он знает Францию наизусть, и сверх всего этого, он хватил не малую дозу немецкого яда». С юных лет дворянская молодежь, привыкая употреблять в разговоре исключительно французский язык, нередко окончательно забывала свой родной. Александр Тургенев знал множество лиц хороших дворянских фамилий, не умевших двух строк написать по-русски. «Мой отец, — пишет кн. П. А. Вяземский, — говорил большей частью по-французски. Когда же ему приходилось употреблять в разговоре русский язык, он всегда думал по-французски». И таких лиц было громадное большинство в тогдашнем высшем дворянском обществе, насквозь пропитанном французской культурой.

Жозеф де Местр (Фогеля. Рис. карандаш.)

Идя навстречу вкусам и потребностям русского общества, современные писатели и журналисты старались развивать в своих произведениях французские идеи и французские понятия. Так, Карамзин, предпринимая издание «Вестника Европы», преследовал на первом плане цель «знакомить читателей с Европой и сообщать им сведения о том, что там происходит замечательного и любопытного». Главной духовной пищей тогдашних русских бар были, конечно, книги на французском языке. У гр. Салтыкова, например, в его домашней библиотеке было их до 5.000 томов на какую-нибудь сотню книг на русском и других языках. Преобладали, конечно, классические сочинения, но и последние книжные новинки весьма ценились тогдашними читателями и читательницами. На домашних театрах и в столицах, и в провинции ставились почти исключительно французские пьесы, в которых с успехом выступали и взрослые, и дети; так, например, до нас дошло известие о том, что в 1809 г. десятилетний Пушкин поражал своей игрой в одной французской комедии. На балах больше всего были в ходу французские танцы, а французская труппа, во главе со знаменитой m-lle Жорж, вплоть до самого 1812 г. производила фурор своими спектаклями и в новой, и в старой столицы.

Французское влияние, пожалуй, еще больше, чем в сфере идей и воспитания, сказывалось в образе жизни и во внешнем виде тогдашних представителей и представительниц русского дворянского общества. Не говоря уже о Петербурге, в котором французские моды привились довольно прочно, и в старой патриархальной Москве, на Кузнецком или на Тверском бульваре можно было встретить лиц, одетых во фраки новейшего покроя с длинными, заостренными фалдами цвета морской волны, в розовых или голубых жилетах, в обтянутых брюках, заправленных в сапоги a la Суворов, изготовляемые в Париже; с галстуками, доходящими до самых губ, в которых виднелись громадной величины булавки; на груди у таких франтов висели цепочки с массой брелоков, на пальцах и даже в ушах виднелись кольца; в одной руке у них дубинка «прав человека», а в другой «русская шляпа», также из Парижа с улицы Ришелье, которую они не решались надеть, боясь смять свою прическу a la Duroc или a la Titus; несмотря на свое хорошее зрение, многие из них, следуя парижской моде, носили очки и лорнеты. Русские дамы, вслед за француженками, облекались в свободные греческие туники, с открытой шеей и обнаженными руками. Они приходили в восторг от этой новой моды и, вслед за московской красавицей Шепелевой, говорили своим знакомым: «вы не можете себе представить, как это прекрасно! Наденешь на себя рубашку, посмотришь и как-будто на тебе ничего нет». Салоны и будуары этих русских дам, равно как и остальные комнаты их роскошных домов, были обставлены и украшены по самой последней парижской моде.

В этом-то обществе, вполне зараженном галломанией, преклонявшемся перед старой монархией Бурбонов, перед белым знаменем и белыми лилиями, появляются французские эмигранты-роялисты и сразу попадают в какую-то почти родственную атмосферу. Идея легитимной власти, власти «Божьей милостью», пустила глубокие корни при русском дворе. Ею были проникнуты люди старого поколения, все эти «орлы» великой Екатерины, но и среди более молодых охранительные принципы были еще очень сильны. Этот легитимный образ мыслей в высшем петербургском свете еще больше укреплялся от присутствия множества знатных французских эмигрантов. В великосветских салонах жадно слушали их печальные повествования о бедствиях и гибели королевской фамилии, о разврате и неистовствах Бонапарта. Представители самых громких французских фамилий, перед которыми привыкло благоговеть молодое русское дворянство, появляются как-то вдруг в столичном обществе. Княгиня де-Тарант, герцогиня Грамон, герцог Ришелье, князь Полиньяк, графы Дама, Блакас, Шуазель-Гуффье и др. являются желанными гостями в домах знатных русских бар. «Можно было себя представить находящимся в Париже, — говорит г-жа Виже-Лебрен, — так много было французов во всех слоях общества». Родной язык эмигрантов повсюду слышался в гостиных, в которых они чувствовали себя своими людьми, а для того, чтобы как-нибудь их не огорчить и не раздражить в этих салонах, старательно избегали затрагивать политические и военные темы.

Граф А. К. Разумовский (Пис. Гуттенбрунн)

Французские аристократы, перепуганные ужасами революции, повсюду видели плебеев-заговорщиков. «Тогда, — говорит в своих воспоминаниях Вигель, — высшее общество совсем офранцузилось, сделалось гордее, недоступнее, стало отталкивать тех, кои не имели предписанных им форм». «Россия для иностранцев, — справедливо замечает другой современник кн. Вяземский — была поистине Индией или Перу». Многие из эмигрантов посредством браков породнились с русской знатью; большинство их вступило на русскую службу или по военному, или по гражданскому ведомству; некоторые из наиболее знатных получили придворное звание. Тем из эмигрантов, которым не удавалось пристроиться на государственной службе, оставалось снискивать себе пропитание или какими-нибудь ремеслами, или преподавательским трудом. В петербургских газетах начала XIX века попадаются довольно часто объявления об учителях иностранцах. В Москве же дело обстояло еще проще: по воскресеньям такие лица толпились у дверей католической церкви, куда являлись лакеи из богатых домов и приглашали кого-нибудь из них следовать за собой к своим господам. Другим местом для найма учителей в Москве был большой трактир в Охотном ряду, который называли «учительской биржей». Такие учителя ученостью не отличались, но, подобно эмигранту Рашару, о котором говорит в своих воспоминаниях Устрялов, очень живо умели болтать.

Хотя в громадном большинстве представители французской эмиграции были заражены вольтерьянством и атеизмом, но среди них было не мало лиц, глубоко преданных католицизму и носившихся даже с идеей ультрамонтанства. Особенно среди дам высшего света, воспитанных в религиозном индиферентизме, католическая пропаганда эмигрантов нашла себе много прозелиток. Такие «мученики революции», как княгиня Тарант, гр. де-Местр и кавалер д'Огард, вместе с католическими патерами, увлекали в лоно римской церкви целый ряд русских знатных дам, вроде княгини Голицыной, гр. Головиной, гр. Протасовой, гр. Ростопчиной, г-жи Свечиной и других. По словам гр. де-Фаллу, занимаясь прозелитизмом, эмигранты как бы старались отплатить русскому обществу за оказываемое им гостеприимство.

Рука об руку с эмигрантами в деле распространения католицизма в России действовали и иезуиты. При Павле иезуиту Груберу удалось снискать себе полное доверие государя, и папским бреве в 1801 г. иезуитский орден был восстановлен в пределах России, «согласно желанию императора Российского и русского дворянства». На Невском, против Казанского собора, в католической церкви св. Екатерины стали совершаться, с невиданной до тех пор в Петербурге пышностью, латинские мессы, сопровождавшиеся великолепной музыкой. На самом изящном французском языке иезуитскими патерами произносились красноречивые и увлекательные проповеди. Вскоре об иезуитах заговорила вся столица. Эмигранты убеждали русских в том, что иезуиты «это ваши сторожевые псы, оборони Бог их гнать. Если вы не хотите, чтобы они кусали воров — это ваше дело, но, по крайней мере, пусть они бродят вокруг домов ваших и, когда нужно, будят вас прежде, чем воры успеют выломать двери или влезть в окна». На балах и раутах, как свидетельствует г-жа Свечина, «шепотом произносили свои отречения и лепетали свою первую латинскую исповедь новообращенные овцы иезуитского стада».

Как бы в противовес тому французскому влиянию, которым насыщена была общественная атмосфера в первые годы XIX ст., в нашей литературе и в общественных кругах начинают раздаваться голоса людей, призывающих к борьбе с иноземными заимствованиями во имя патриотизма и русской национальности. Среди этих галлофобов мы встречаем и людей Екатерининской эпохи вроде Державина, Шишкова и бывшего любимца императора Павла, а теперь фрондирующего вельможу, гр. Ростопчина, и писателя, стоявшего в то время в зените своей литературной славы, Н. М. Карамзина. Около этих крупных имен было много людей мелких, незначительных, которые, тем не менее, способствовали тому, что общественное недовольство все сильнее и ярче проявлялось наружу.

Костюмы во Франции 1800–1810 гг. (Racinet)

«Наша молодежь, — возмущается Ростопчин, — хуже французской: не повинуются и не боятся никого. Нужно сознаться, что, одевшись по-европейски, мы еще очень далеки от того, чтобы быть цивилизованными. Всего хуже то, что мы перестали быть русскими и что мы купили знание иностранных языков ценою нравов наших предков». Называя Бонапарта «великим проходимцем», ополчаясь на французов и французолюбцев, Ростопчин, в своем патриотическом увлечении, доходит до того, что даже в улучшенных способах обработки земли видит каприз, проистекающий от страсти к новшествам.

Почти те же мотивы слышатся и в одном из писем Ростопчина к его другу, кавказскому герою, кн. Цицианову: «Какое несчастие, что Петр I нас обрил, а Шувалов заставил говорить нечестивым этим французским языком».

Костюмы во Франции 1800–1810 гг. (Racinet)

В то время, как в Москве в своем полудобровольном, полувынужденном изгнании Ростопчин метал перуны против галломанов и ратовал пером и словом против «людей, соединяющих в себе глупость русскую с иноземною», в Петербурге националистический консерватизм проявлял старик Державин, административная карьера которого приходила к концу как раз в эти годы. Все окружающие императора Александра были, по его словам, «набиты конституционным французским и польским духом». Молодых советников государя он называл «людьми, ни государства ни дел гражданских основательно не знающими», а реформа министерств была, по его мнению, «несообразна с настоящим делом». Отстаивая реакционную позицию в крестьянском вопросе, певец Фелицы еще в 1801 г. говорил, что «дарованная воля будет хуже рабства». Консервативное, а нередко даже реакционное, настроение представителей старшего поколения находило себе отклики и среди молодежи. Так, Греч, впоследствии издатель «Сына Отечества», так отзывался о французах: «Владычество этого племени в Европе есть в ней то же, что преобладание золотушного начала в человеческом теле».

Державин (Соб. Ровинского. С неизв. оригинала)

Что касается современной литературы, то в ней в защиту прав, попранной русской национальности одновременно выступили и провозвестник новых начал — Карамзин, и горячий поборник старины — адмирал Шишков. Еще в эпоху «Писем русского путешественника» из-под пера Карамзина выходили фразы, окрашенные в строго охранительный колорит. В начале же XIX в. это направление начинает преобладать в его литературном творчестве. Так, в статье «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени», он писал: «Гром грянул во Франции… мы видели издали ужасы пожара, и всякий из нас возвратился домой благодарить небо за целость права нашего и быть рассудительными. Теперь все лучшие умы стоят под знаменем властителей и готовы только способствовать успехам настоящего порядка вещей, не думая о новостях». В той же статье мы встречаем не мало ультраконсервативных суждений вроде, например, следующих: «Самое турецкое правление лучше анархии… учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума». Осуждая ужасы революции, Карамзин естественно должен был враждебно относиться ко всему, что было связано с великим французским переворотом. В одной из статей, написанной им в 1802 г., он со всем жаром своего литературного таланта нападает на современные моды. «Наши стыдливые девицы и жены, — читаем мы в этой статье, — оскорбляют природную стыдливость свою единственно для того, что француженки не имеют ее, без сомнения, те, которые прыгали контрданс на могилах родителей, мужей и любовников! Мы гнушаемся ужасами революции и перенимаем моды ее!» Указав, что после революции тон в Париже дают жены банкиров и подрядчиков, Карамзин с возмущением восклицает: «Мудрено то, что в государстве благоустроенном, где есть нравы, воспитание и правила, женщины, вообще любезные, следуют моде парижских мещанок».

Но наибольшего напряжения консервативно-националистический тон Карамзина достигает в известном его рассуждении «О любви к отечеству и народной гордости». Оно написано в том же 1802 г. и проникнуто теми же нападками на все иностранное, преимущественно французское. «Слава была колыбелью народа русского, а победа — вестницей бытия его, — гордо заявляет Карамзин, напоминая об итальянских походах Суворова и ряде поражений французских республиканских армий. — До сего времени Россия беспрестанно возвышалась, как в политическом, так и в нравственном отношении. Можно сказать, что Европа год от году нас более уважает — и мы еще в средине нашего славного течения». Но при этом он оговаривается: «Мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, — а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут!» Стараясь играть на патриотических струнах своих читателей, Карамзин с пафосом восклицает: «Будем только справедливы, любезные сограждане, и почувствуем цену собственного. Мы никогда не будем умны чужим умом и славны чужою славою». Возмущаясь тем, что образованные люди в России, «зная лучше Парижских жителей все произведения французской литературы, не хотят и взглянуть на русскую книгу», Карамзин вразумительно замечает: «Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что русский язык груб и неприятен… и что, одним словом, не стоит труда знать его». Призывая русское общество к национальной самобытности и народному самосознанию, пробуждая в нем любовь к родине и народную гордость, автор рассуждения в заключение говорит: «Патриот спешит присвоить отечеству благодетельное и нужное, но отвергает рабские подражания в безделках, оскорбительные для народной гордости. Хорошо и должно учиться; но горе человеку и народу, который будет всегдашним учеником».

Так говорил самый популярный писатель той эпохи, и к его голосу, очевидно, должны были прислушиваться многочисленные круги его читателей. Его мысли, облеченные в такие изящные литературные формы, должны были, естественно, оказывать сильное воздействие на общественное мнение и настраивать его на консервативный и националистический тон. Один из его почитателей и младший его современник, С. Н. Глинка, отзывается о Карамзине, как о человеке полезном и с русской душой, несмотря на европейскую его образованность. Но мнение таких лиц, как Глинка, разделялось в то время далеко не всеми. Представители старого поколения, в которых резко проявлялся воинствующий национализм, считали даже Карамзина человеком опасным и исчадием французской философии. XVIII в.; так, адмирал Шишков, этот убежденный консерватор и старовер в литературе и языке, вместе с своими единомышленниками вел упорную борьбу с Карамзиным, как с новатором мысли и новатором слова. В глазах этих охранителей Карамзин, со своими свежими литературными принципами, был «якобинцем и представителем безнравственности, материализма и безбожия».

А. С. Шишков (Грав. А. Осипов 1807 г.)

Стоя на страже русского языка и русских оборотов речи, Шишков, не ладивший с новыми людьми первых лет царствования Александра, находился как бы в оппозиции всему тому, что имело в эти годы значение и вес в правительственных и общественных кругах. Ломая копья с представителями молодых литературных течений и обвиняя их чуть ли не в измене и в союзе с Наполеоном, этот «славянофил» выставлял на вид, что «мы не для того обрили бороды, чтобы презирать тех, которые ходили прежде или ходят еще и ныне с бородами, не для того надели короткое немецкое платье, дабы гнушаться теми, у которых долгие зипуны».

«Просвещение, — по его словам, — велит избегать пороков, как старинных, так и новых; но просвещение не велит, едучи в карете, гнушаться телегой. Напротив, оно, соглашаясь с естеством, рождает в душах наших чувство любви даже к бессловесным вещам тех мест, где родились предки наши и мы сами». Он любил приводить изречение Порталиса, говорившего: «прежде всего старайтесь язык народный, а потом и самый народ уничтожить». Век Екатерины, перед которым Шишков и его последователи благоговели, считался у них не только русским, но даже русскою стариною. «Они вопили, — говорит в своих воспоминаниях С. Т. Аксаков, — против иностранного направления — и не подозревали, что охвачены им с ног до головы, что они не умеют даже думать по-русски».

Особенно полно отразились консервативно-патриотические взгляды Шишкова в его «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка». Подобно другим представителям консервативных тенденций общественной мысли, Шишков старается высмеять тогдашних галломанов, которые «час от часу более делаются совершенными обезьянами». «Французы учат нас всему, — говорит Шишков: — как одеваться, как ходить, как стоять, как петь, как говорить, как кланяться, и даже как сморкаться и кашлять. Мы без знания языка их почитаем себя невеждами и дураками». Нарисовав довольно верную, хотя, может быть, и несколько утрированную, картину французского влияния в современном русском обществе, неутомимый борец за отцовские обычаи и славянороссийский язык с горечью замечает: «Одним словом, французы запрягли нас в колесницу, сели в оную торжественно и управляют нами, а мы их возим с гордостью, и те у нас в посмеянии, которые не спешат отличать себя честью возить их».

По словам одного современника, «исключительный образ мыслей Шишкова, его резкие и грубые выходки против настоящей жизни общества, а главное против французского направления — очень не нравились большинству высшей публики, и всякий, кто осмеивал этого старовера и славянофила, имел верный успех в модном свете». Французский посланник даже жаловался государю на печатные враждебные и оскорбительные выходки Шишкова против французов.

Таким образом, уже на пороге XIX ст. в русском обществе довольно сильно проявляется национально-консервативное направление, возникшее и созревшее, главным образом, на почве слепого и бессмысленного поклонения всему иностранному. Но если в эпоху революции и в период консульства реакционные мотивы выходили из-под пера или отъявленных ретроградов, или официальных представителей старого режима, то с момента убийства герцога Энгиенского и провозглашения Наполеона императором даже сторонники либеральных принципов начинают видеть в этом «коронованном солдате» врага политической свободы и национальной независимости. Ненависть к императору французов и ко всему французскому все шире и шире разливается в русском обществе, превращая в отъявленных консерваторов и убежденных националистов многих поклонников философских принципов просветительной литературы XVIII столетия.

Антагонизм к Франции и к правительству императора Наполеона стал еще более усиливаться в русском обществе в связи с первыми военными неудачами. Одни носились с планами, как бы укротить наглость французов. Другие в воинственном увлечении глумились над «сухопарыми французишками». Воинственный задор шел рука об руку с обличительными тирадами «против той язвы, которая подкапывает все наши добродетели». В каждом вольнодумце или человеке либерального образа мыслей начинали видеть «настоящего агента и союзника революции». Однако правительство не поощряло этого консервативно-националистического настроения. В 1805 г. была учреждена в Петербурге высшая полиция для наблюдения за состоянием умов и для преследования всяких толков, неуместных в тех обстоятельствах. Всякие политические толки о событиях строго преследовались; приходилось говорить о них на ухо и то только в интимном кругу. При таком настроении правительственных сфер, вплоть до 1812 г., общество было как бы парализовано. По справедливому замечанию одного исследователя, «в России был лишь патриотизм пассивный, патриотизм жертв и терпения». Гр. Ростопчин, в одном из писем к кн. Цицианову от 10 января 1806 г., такими словами характеризует современное настроение русского общества: «Нет нужды писать тебе об унынии, так сказать, всей России. Неудача, измена немцев, неизвестность о прошедшем, сомнение о будущем, а еще больше рекруты, дурной год и пагубная зима — все преисполнило и дворянство и народ явной печалью. Все молчит, одни лишь министры бранятся в совете и пьют по домам». Все это наводило Ростопчина на самые грустные размышления. «Господи помилуй! — читаем мы в другом письме к тому же кн. Цицианову. — Как я ни люблю свое отечество и как ни разрывался, смотря на многое, но теперь очень холодно смотрю на то, что бесило». Однако обстоятельства скоро вызвали Ростопчина к деятельности и пробудили в нем свойственный ему редкий сарказм и всесокрушающую насмешку.

Гр. Ростопчин (грав. Матюшина)

«Без дела и без скуки

Сижу, поджавши руки».

Тильзитский мир, приведший к сближению официальной России с правительством императора французов, давал пищу для целого ряда проявлений общественного недовольства. Гр. С. Р. Воронцов в своем гневе на состоявшееся примирение доходил до того, что предлагал «чтобы сановники, подписавшие Тильзитский договор, совершили въезд в столицу на ослах». Эмигранты и немецкие недоброжелатели Наполеона еще более укрепляли в русском обществе враждебные чувства к Франции и ее правительству. Русские патриоты хотели смыть пятно национального унижения. «От знатного царедворца до малограмотного писца, — читаем в записках Вигеля, — от генерала до солдата, — все, повинуясь, роптало с негодованием». Другой современник Греч, вспоминая это время, говорит: «Земля наша была свободна, но отяжелел воздух; мы ходили на воле, но не могли дышать, ненависть к французам возрастала по часам». Сам император Александр мог подмечать вокруг себя признаки недовольства и открытой враждебности ко всему французскому. Любопытные известия сообщает 28 сентября 1807 г. шведский посланник Штединг королю Густаву IV: «Неудовольствие против императора более и более возрастает и на этот счет говорят такие вещи, что страшно слушать… Не только в частных собраниях, но и в публичных собраниях толкуют о перемене правления».

Правительство воспрещало печатать о военных неудачах французского императора — этого нового союзника России, и при таких условиях возникает ярко выраженное патриотическое направление в литературе, ставшее вполне естественно в оппозицию к правительственным мероприятиям. В этой литературе наши неудачи стали объясняться французским воспитанием, отсутствием национального чувства. Политического знания и политического такта в ней не было, а имело место одно лишь патриотическое чувство. Неоткуда было почерпнуть точного знания политических событий. В газетах и журналах давались лишь бессвязные и отрывочные сведения. Раз по цензурным соображениям нельзя было серьезно обсуждать современное положение России, то патриотам ничего не оставалось, как изливать свое недовольство в резких филиппиках и страстных памфлетах.

Содержание патриотической литературы состояло в нападении на личность Наполеона, на его завоевания, неуважение к правам народным и в защите России, которую наполеоновские публицисты старались выставить страною грубою и невежественною. Первым застрельщиком был страстный и желчный гр. Ростопчин, этот, по словам Глинки, «вельможа, убеждающий русских быть русскими». «Ненависть к французам, — говорит Н. С. Тихонравов, — была как бы вдохновением Ростопчина». Свой патриотический задор он довольно характерно проявляет в письме к Глинке, издателю «Русского Вестника»: «Пора духу русскому приосаниться. Шопот — дело сплетниц. Чего нет в нашей родной колыбели? Было бы только у нас горячее к ней сердце да обнимала бы ее покрепче душа русская, а то постоит она за себя».

В 1807 г. из-под его пера вышла небольшая книжка «Мысли вслух на Красном крыльце ефремовского помещика, Силы Андреевича Богатырева». «Она обошла всю Россию, быстро разойдясь в 7.000 экземплярах; ее читали с восторгом, — пишет один из современников. — Ростопчин был в этой книжке голосом народа; не мудрено, что он был понят всеми русскими». Пересыпая свою речь народными поговорками и прибаутками, Ростопчин высмеивал наших французоманов и как нельзя более вовремя проявлял свой чисто русский патриотизм, пробуждая в обществе заглохшие националистические мотивы. «Русский язык во всей простоте безыскусственной разговорной народной речи, — говорит М. А. Дмитриев, — доходит в этой книжке до неподражаемого, оригинального совершенства». В то время никому не бросалось в глаза мнимо-народная прибауточная речь Ростопчина, некоторое стремление его подделаться под народный тон, так как горячее чувство, которым было проникнуто это произведение, превосходно совпадало с настроением большинства тогдашнего общества. Много лет спустя, сам Ростопчин объяснял появление своих «Мыслей вслух» тем, что это «небольшое сочинение имело своим назначением предупредить жителей городов против французов, живших в России, которые старались приучить умы к мысли пасть перед армиями Наполеона».

Герой этого памфлета, Богатырев восклицает вместе со всеми французофобами: «Долго ли нам быть обезьянами? Не пора ли опомниться, приняться за ум». Он предлагает, сотворив молитву, сказать французу: «Сгинь ты, дьявольское наваждение! Ступай в ад или восвояси, все равно, только не будь на Руси». «Ужели Бог на то создал Русь, — восклицает старый патриот, — чтобы она кормила, поила и богатила всю дрянь заморскую, а ей — кормилице — и спасибо никто не скажет». Вглядываясь в современную русскую молодежь, автор устами своего героя дает ей такую характеристику: «Отечество их на Кузнецком Мосту, а царство небесное — Париж. Родителей не уважают, стариков презирают и, быв ничто, хотят быть все». Богатырев доходить даже до того, что выражает пожелание, чтобы дубинкой Петра Великого, взятой «на недельку из кунсткамеры, выбили дурь» из современной молодежи. Называя французов «плутами и разбойниками», Богатырев, полный ненависти, восклицает: «революция — пожар, французы — головешки, а Бонапарте — кочерга». Обнаруживая свой консерватизм, он замечает:

«Ведь что проклятые наделали в эти 20 лет. Все истребили, пожгли и разорили… Закон попрали, начальство уничтожили, храмы осквернили, царя казнили, да какого царя — отца! Головы рубили, как капусту; все повелевали: то тот, то другой злодей. Думали, что это будет равенство и свобода, а никто не смел рта разинуть, носа показать, и суд был хуже Шемякина. Только и было два определения: либо в петлю, либо под нож. Мало показалось своих резать, стрелять, топить, мучить, жарить, есть, опрокинулись к соседям и начали грабить и душить, приговаривая: после спасибо скажете». В особенную ярость приходит Богатырев при имени французского императора:

«Что за Александр Македонский! — глумится он. — Мужичишка в рекруты не годится!.. Ни кожи, ни рожи, ни видения, раз ударишь, так след простынет и дух вон». Все французы в его глазах ничтожны: «что за мелочь, что за худерба», восклицает он.

П. А. Вяземский

В другом своем произведении «Вести или убитый живой» Ростопчин влагает в уста Богатырева, в котором он выводит типичного стародума и националиста, такие слова: «О, матушка Россия! — Проволокли цепь детушки твои богатырскими руками; отмежевались живым урочищем; поставили вместо столбов памятники побед, вместо межника — могилы врагов твоих». О России и русских он выражается так: «Я ничего лучше и славней не знаю. Это брильянт между камнями, лев между зверями, орел между птицами». Другим типичным патриотом Ростопчин выставляет Устина Ульяновича Веникова, в письмах к которому Богатырев пространно выхваляет добродетели предков и доблести старой Руси: Сила Андреевич Правдин, также истый русак, в своих «Мыслях не вслух у деревянного дворца Петра Великого» с гордостью заявляет: «Пора сказать, что россия, любезное отечество наше, и в древние времена свои являла свету великие дела и имела великих полководцев и деловцев государевых». Возмущаясь теми французами, которые родители вверяют своих сыновей и дочерей, Правдин, впадая в дидактический тон, замечает: «Пора за ум хватиться и матерям самим образовывать родившихся и поселять в юные невинные сердца детей веру, честь, любовь к своему родовому». В своей недоконченной повести «Ох, французы» Ростопчин выставляет на вид вред французского воспитания и осмеивает его, называя себя «лекарем, снимающим катаракты». По нравственному влиянию на питомцев русская мама, по его мнению, выше всяких французских bonnes. «И чем, — восклицает он, — жены английского конюха, швейцарского пастуха и немецкого солдата должны быть лучше, умней и добронравней жен наших приказчиков, дворецких и конюхов?» В произведениях Ростопчина, доставивших ему такую громкую известность, можно было подслушать как бы голос старой Москвы, с ее особым местным патриотизмом и с вечно оппозиционными стремлениями «этой столицы недовольных». Лица, консервативно-настроенные, целиком проникались воззрениями графа, считали его человеком умным, видели в нем благородную, патриотическую душу. Они любили и уважали его, подобно Карамзину, как это видно из его переписки с И. И. Дмитриевым. Другой старовер, принадлежавший к более молодому поколению, кн. П. А. Вяземский в своих «Воспоминаниях о гр. Ростопчине» говорит о нем, что «он был коренной русский истый москвич, но и кровный парижанин. Он французов ненавидел и ругал их на чисто французском языке».

Под влиянием силы времени и обстоятельств у Ростопчина появилось немало подражателей. Какой-то Левшин свой противофранцузский образ мыслей облек в форму «Послания русского к французолюбцам». Одновременно на сцене с известным успехом ставилась комедия «Высылка французов», в которой слышался знакомый уже нам политический тон. То же общественное настроение дает завязку для двух комедий Крылова «Модная лавка» и «Урок дочкам». В первой пьесе главным действующим лицом является помещица Сумбурова, приехавшая в Москву закупать приданое для падчерицы и всецело поглощенная французскими модами. Модная лавка, куда попадает эта провинциальная барыня, выставлена притоном мошенничества и нечистых дел. Француженка «мадам», ее хозяйка, является самым безнравственным существом. За свои модные уборы она берет неимоверно бешеные деньги. У нее в магазине можно найти и контрабанду, а за хорошее вознаграждение она превращает его в место неприличных любовных свиданий. Муж Сумбуровой выставлен ненавистником модных товаров и поклонником всего русского, из-за чего у него происходят беспрестанные ссоры с женой. В другой комедии — «Урок дочкам» — основной целью автора является осмеяние неумеренного пристрастия к воспитанию на французский лад. Две дочери помещика Велькарова, которым московская тетка дала воспитание на последний манер, по возвращении к отцу немедленно «поставили дом вверх дном, всю отцовскую родню отвадили грубостями и насмешками» и «накликали в дом таких не Русей», среди которых бедный старик шатался, как около Вавилонской башни, не понимая ни слова, что говорят и чему хохочут гости его дочерей. В конце концов, выведенный из себя, Велькаров запирает дочерей в деревне и, приставив к ним для надзора няню Василису, строго воспрещает им употреблять в разговоре французский язык. Хотя в обеих комедиях было много натянутого и искусственного, но они выражали, как нельзя лучше, господствующее в публике настроение и потому были приняты весьма сочувственно.

И. В. Лопухин

В те же годы, под влиянием первых наполеоновских войн и сближения с Францией, проявляет свой патриотизм и национализм С. Н. Глинка, «немного взбалмошный, но смелый гражданин», по словам А. Н. Пыпина, и поклонник всего русского. Струя патриотического возбуждения наводит его на мысль издавать «Русский Вестник». Как видно из записок самого Глинки, он в своем журнале говорил «о том, что было забыто — о русском духе и направлении, о русской старине, о необходимости своеобразного развития и о вреде подражания Европе». Правда, Глинка не прямо восстает против нового направления в развитии России, он видит в нем «довольно истинно полезного» и требует, по-видимому, только одного, чтобы «приобретенное было соединено со своим собственным, чтобы мы были богаты не чужим, не заимствованным, но своим родным добром», но он восстает против реформ, вооружается против основной мысли XVIII века, требовавшей преобразований. В целом ряде статей он доказывает, что Россия до Петра Великого не была страной варварской и что «древнее наше правительство было не только просвещенное и человеколюбивое, но и образованнее многих европейских, признаваемых таковыми». «Странно, — недоумевает Глинка, — что у нас всякий почти старается отыскать что-нибудь худое в своем отечестве, лучшее же остается без примечания или умышленно представляется в виде невыгодном». В уме читателя «Русского Вестника» патриотический тон его статей вызывал идеализированные образы родной старины. Общая тема — о любви к отечеству — повторяется в журнале беспрерывно. Вполне серьезно Глинка доказывает, что «во времена Рюрика ни одна европейская страна не была просвещеннее России в нравственном и политическом образовании, и что вообще до Алексея Михайловича и до Петра Великого Россия едва ли уступала какой стране в гражданских учреждениях, в законодательстве, в чистоте нравов, в жизни семейственной и во всем том, чем благоденствует народ, чтущий обычаи праотеческие, отечество, царя и Бога!» Называя себя «сторожем духа народного», издатель «Русского Вестника» обнаруживал глубоко консервативный патриотизм, ненавидящий все новое и вместе с тем сближение с Европой и заимствование из нее идей и внешнего комфорта. Направление «Русского Вестника», слишком полное патриотического задора, вызывало даже жалобы со стороны французского посла Коленкура; но в публике журнал имел большой успех. «Все знакомые, — как передает сам Глинка, — говорили ему спасибо за „Вестник“; студенты Московского университета спешили ловить книжки журнала при выходе их», но консервативная привязанность к старине всего больше привлекала на сторону Глинки симпатии членов Английского клуба и знатных вельмож, идеалы которых были не впереди, а в воспоминаниях о далеком и недавнем прошлом.

Особняком от других консервативных групп стояли в то время масоны, которых по преимуществу продолжали называть мартинистами. Они все более удалялись от заветов Новикова и все сильнее предавались изучению туманных доктрин европейских мистиков. Борясь с рационализмом и лжеумствованиями философии XVIII в., они еще в исходе царствования Екатерины враждебно отнеслись к французской революции. Тот же антагонизм ко всему, что шло из Франции, «к буйным стремлениям, к мнимому равенству и своеволию», господствовал в масонских кружках и в начале XIX ст. В погибающей Франции, по мнению русских мистиков, воцарился дух крушения. Особенно видное положение среди тогдашних масонов занимал старик Лопухин, который в 1809 г. выпустил книгу под заглавием «Отрывки. Сочинение одного старинного судьи». Здесь во всей силе обнаруживается его консервативный образ мыслей в вопросах политических. Нападая на «Contrat social» Руссо, он обрушивает свой гнев на сторонников активного сопротивления. «Не только зло, во всяком правлении человеческом неотвратимое, терпеливо сносить должно, — говорит он, — но лучше терпеть величайшее притеснение и тиранство, нежели возмущаться и частным людям предпринимать перемену правления». «Истинный патриотизм — по его словам — состоит в том, чтоб желать Отечеству истинного добра и содействовать тому всеми силами; желать, чтоб ни на Французов или Англичан походили Русские, а были бы столько счастливы, как только они быть могут». Наполеона Лопухин называет «врагом всемирного спокойствия». На ряду с Лопухиным большим авторитетом пользовался другой масон, уже чисто мистического направления, Лабзин. В своих изданиях, особенно в «Угрозах световостоков», он пропагандировал идеи Юнга Штиллинга и других современных теософов. Вслед за немецкими мистиками Лабзин нападает на начала французской революции, причинившей в Германии столько бедствий. Литературное направление Лабзина совпадало с общим патриотическим настроением русского общества и способствовало успеху его книг и журналов. Особенно реакционным духом отличался один из московских масонов Голенищев-Кутузов, занимавший должность попечителя университета. Он полагал, что сочинения Карамзина, со взглядами которого мы уже успели познакомиться, «исполнены вольнодумческого и якобинского яда». Он не остановился даже перед тем, чтобы написать на историографа донос министру народного просвещения, гр. А. К. Разумовскому: «Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие», читаем мы в этом любопытном документе. «Государь не знает, — возмущается Кутузов, — какой гибельный яд в сочинениях Карамзина кроется. Не орден бы ему надобно дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь». «Ваше есть дело, — наставительно пишет министру автор доноса, — открыть государю глаза и показать Карамзина во всей его гнусной наготе, яко врага Божия и врага всякого блага и яко орудие тьмы». Но всего интереснее тот вывод, который московский попечитель делает по поводу образа мыслей Карамзина: «Он целит не менее, как в сиейсы или в первые консулы, — это здесь все знают и все слышат».

Если благонамеренный и даже консервативный Карамзин был в глазах некоторых масонов якобинцем и революционером, то сами масоны, благодаря своему кружковому сепаратизму, представляли из себя в глазах некоторых охранителей опасную секту, скрывавшую свои замыслы под покрывалом религии, любви к ближнему и смирения. Эта точка зрения на масонов ярко отражается в составленной в 1811 г. для вел. кн. Екатерины Павловны гр. Ростопчиным «Записке о мартинистах».

«Монархист в полном значении слова, — говорит о Ростопчине кн. Вяземский, — враг народных собраний и народной власти, вообще враг так называемых либеральных идей, он с ожесточением, с какой-то маноманией, idee fixe, везде отыскивал и преследовал якобинцев и мартинистов, которые в глазах его были те же якобинцы».

«Московские и петербургские масоны, — по словам Ростопчина, — поставили себе целью произвести революцию, чтобы играть в ней видную роль, подобно негодяям, которые погубили Францию и поплатились собственной жизнью за возбужденные ими смуты». Гр. Ростопчин полон самых тревожных предчувствий; «я не знаю, — пишет он о мартинистах в своей записке, — какие сношения они могут иметь с другими странами; но я уверен, что Наполеон, который все направляет к достижению своих целей, покровительствует им и когда-нибудь найдет сильную опору в этом обществе, столь же достойном презрения, сколько опасном. Тогда увидят, но слишком поздно, что замыслы их не химера, а действительность; что они намерены быть не посмешищем дня, а памятным в истории, и что эта секта не что иное, как потаенный враг правительств и государей».

Таким образом, в связи с событиями первых лет царствования Александра и, главным образом, благодаря сближению официальной России с правительством императора Наполеона в русском обществе и литературных сферах растет и крепнет консервативно-националистическое настроение. «Знатные барыни, — читаем в записках Вигеля, — начали на французском языке восхвалять русский, изъявлять желание выучиться ему или притворно показывать, будто его знают».

Другой современник, будущий министр народного просвещения, Уваров характеризует эту эпоху консервативного подъема в таких выражениях: «Это такой хаос воплей, страстей, ожесточенных раздоров, увлечения партий, что невозможно долго выдержать этого зрелища. У всех на языке слова: религия в опасности, нарушение нравственности, приверженец иноземных идей, иллюминат, философ, франкмасон, фанатик и т. д. Словом, это совершенное безумие». Вполне понятно, что на г-жу Сталь, вращавшуюся в русском обществе как раз в эти годы, оно производило самое консервативное впечатление. «Русское общество, особенно высшая аристократия, — пишет она, — гораздо менее либерально, чем сам император. Привыкнув быть абсолютными господами своих крестьян, они хотят, чтобы монарх, в свою очередь, был всемогущим, чтобы поддерживать иерархию деспотизма».

В конце 10-х годов консервативное настроение находит себе поддержку в двух идейных центрах. Около одного из них группировались националистические и реакционные элементы петербургских общественных сфер, а в другом собирались представители охранительных течений старой, полной шовинизма, Москвы. Этими центрами были «Беседа любителей Российской словесности» и тверской салон вел. кн. Екатерины Павловны. В них, как в фокусе, сосредоточивалось в то время все то, что вело ожесточенную борьбу с французоманией и французолюбцами во имя исконных русских начал, во имя старых литературных традиций и прежних устоев русской общественной и государственной жизни.

По словам С. Т. Аксакова, мысль об учреждении «Беседы» родилась и образовалась в первую половину зимы 1811 г. Ее основателями были Державин и Шишков. Укрепление в русском обществе патриотического чувства, при помощи русского языка и словесности, было основной целью нового литературного общества, так как, по словам одного современника, «торжество отечественной словесности должно было предшествовать торжеству веры и отечества». Обстоятельства, по меткому замечанию Вигеля, «чрезвычайно благоприятствовали учреждению и началам „Беседы“». «Мудрено, — говорит тот же современный наблюдатель, — объяснить тогда состояние умов в России и ее столицах. По вкоренившейся привычке не переставали почитать Запад наставником, образцом и кумиром своим; но на нем тихо и явственно собиралась страшная буря, грозящая нам истреблением или порабощением. Вера в природного законного защитника нашего была потеряна, и люди, умеющие размышлять и предвидеть, невольно теснились вокруг знамени, некогда водруженного на Голгофе, и вокруг другого, невидимого еще знамени, на котором читали они уже слово: отечество». На торжественных публичных заседаниях «Беседы», среди шитых мундиров, лент и звезд чиновных старцев, громче всего звучали патриотические речи адмирала Шишкова, выступавшего, еще в самом начале столетия, на защиту древнего российского слога и на борьбу с галломанией.

А. Ф. Лобзин (грав. Масловского)

Ярче всего этот пыл старого адмирала проявился в его «Рассуждении о любви к отечеству», с публичным чтением которого он долгое время не решался выступать на собраниях «Беседы», боясь немилости и гнева государя. Возвращаясь к своей излюбленной теме, Шишков в этом «Рассуждении» обрушивается на отрицательные стороны воспитания того времени. «Воспитание, — доказывает он, — должно быть отечественное, а не чужеземное. Ученый чужестранец может преподать нам, когда нужно, некоторые знания свои в науках, но не может вложить в душу нашу огня народной гордости, огня любви к отечеству, точно так же, как я не могу вложить в него чувствований моих к моей матери». «Иностранец научит меня своему языку, своим нравам, своим обычаям, своим обрядам: воспалит во мне любовь к ним; а мне надобно любить свои». В характере и направлении воспитания Шишков видит основные устои всей общественной и политической структуры данного народа. «Народное воспитание, — по его словам, — есть весьма важное дело, требующее великой прозорливости и предусмотрительности. Оно не действует в настоящее время, но приготовляет счастье или несчастие предбудущих времен и призывает на главу нашу или благословение, или клятву потомков». Все стрелы своего красноречия автор «Рассуждения» направляет на тех, кто, пренебрегая своим родным языком, говорит не иначе, как по-французски. В языке, в его развитии главная основа народного духа, государственного могущества и национального самосознания. «Если человек, — восклицает Шишков, — теряет любовь к своему языку, то с ней теряет и привязанность к отечеству и совершенно противоборствует рассудку и природе». В конце своего трактата он кратко формулирует основной вывод всех своих рассуждений: «вера, воспитание и язык суть самые сильнейшие средства к возбуждению и вкоренению в нас любви к отечеству, которое ведет нас к силе, твердости, устройству и благополучию».

Если высокий литературный пафос и тяжеловесный славяно-русский язык господствовали в обширных залах Державинского дома, где собирались на свои беседы литературные староверы бюрократического Петербурга, то в совершенно иной обстановке развивались консервативные, а нередко даже и реакционные мнения в Твери, под гостеприимными сводами генерал-губернаторского дворца. В салоне вел. кн. Екатерины Павловны, любимой сестры императора Александра, и в кабинете ее супруга, принца Георга Ольденбургского, занимавшего должность тверского генерал-губернатора, можно было встретить самых разнообразных лиц, приобревших себе имя или своей служебной деятельностью, или на почве литературных и научных занятий.

Вел. кн. Екатерина Павловна

Центральное место в своем салоне занимала, бесспорно, сама хозяйка дома, эта «тверская полубогиня», по выражению Карамзина. Любимая внучка императрицы Екатерины, великая княгиня с раннего детства пристрастилась к серьезному чтению и приобрела таким образом многосторонние познания. Она говорила и писала хорошо по-русски, что было большой редкостью для высшего общества конца XVIII в. в России. Она также страстно любила живопись, много посвящала ей времени и иногда целыми днями не выпускала кисти из рук.

Широко образованная и полная самых разнообразных интересов, великая княгиня представляла из себя как бы оплот национализма и консерватизма среди членов Императорской Семьи. Интересы и честь России стояли у нее на первом плане, и она горячо верила в то, что, в конце концов, Россия должна занять первое место в Европе. Вполне понятно, что при таком образе мыслей она резко ополчалась на все иноземное и преимущественно на то, что шло из Франции.

Национализм великой княгини, естественно, сближал ее с теми людьми, которые в то время занимали наиболее видные места, среди консервативно настроенных общественных сфер. В ее салоне мы встречаем таких легитимистов и патриотов, как гр. Ростопчин, И. И. Дмитриев, Карамзин и др. Все эти лица часто приезжали в Тверь, проводя там время в беседах на современные политические и общественные темы.

Там же в Твери, под влиянием консервативных идей, царивших в «очарованном замке» великой княгини, зародилась знаменитая записка Карамзина «О древней и новой России», которую сама Екатерина Павловна находила очень сильной. Когда в марте 1811 г. император Александр посетил в Твери свою любимую сестру, она вручила ему записку историографа, которая произвела на государя сначала довольно неблагоприятное впечатление. Действительно, в этой записке, которую биограф Карамзина, Погодин, сравнивает с политическим завещанием Ришелье, воплотился, как в фокусе, тот консерватизм и национализм, которыми насыщена была в то время общественная атмосфера. Однако следует отметить, что записка во многом «грешила неведением настоящего». Историк царствования Александра I, Богданович, так характеризует это политическое произведение русского историографа: «При многообъемлющей учености Карамзина ему недоставало знания подробностей государственного управления. Увлекаясь крайним консерватизмом, он нередко, против собственной воли, осуждал то, чего вовсе не было в предложенных нововведениях, и старался возвысить устарелые, отжившие свое время, уставы». Может быть, этот обличительный характер записки и повлиял неблагоприятно на императора Александра, крайне ревниво относящегося как к полноте своей неограниченной власти, так и ко всем тем распоряжениям, которые от него исходили. Однако для нас «Записка о древней и новой России» представляет громадный интерес, потому что в ней смелое перо историка-публициста ярко и выпукло начертало то, что, можно сказать, носилось тогда в воздухе, о чем шли беседы и в тверском салоне великой княгини, и в московских великосветских гостиных.

П. И. Голенищев-Кутузов

Набросав довольно резкими штрихами историческую картину судеб древней России, Карамзин приходит к следующему знаменательному выводу: «Россия основалась победами и единоначалием, гибла от разновластия, а спаслась мудрым самодержавием». Делая как бы прямой намек на современное положение России, историограф изумляется мудрости политической системы государей московских. «Имея целью одно благоденствие народа, они, по его словам, воевали только по необходимости, всегда готовые к миру; уклонялись от всякого участия в делах Европы, более приятного для суетности монархов, нежели полезного для государства, и восстановив Россию в умеренном, так сказать, величии, не алкали завоеваний неверных или опасных, желая сохранять, а не приобретать». При завершении смуты «отечество даровало самодержавие Романовым», и перо историка рисует следующую картину политического благоденствия России в XVII в.: «Дуга небесного мира воссияла над троном Российским. Отечество под сенью самодержавия успокоилось, извергнув чужеземных хищников из недр своих, возвеличилось приобретениями и вновь образовалось в гражданском порядке». Отдавая дань должного деяниям Петра Великого, Карамзин также не без намека на современных советников императора Александра отмечает в преобразователе «важнейшее для самодержавцев дарование — употреблять людей по способностям. Полководцы, министры, законодатели не родятся в такое или такое царствование, но единственно избираются»; и автор записки с ударением замечает: «избрать значит угадать, угадывают же людей только великие люди». Однако над заимствованиями новых обычаев в эпоху Петра Карамзин произносить суровый приговор. «Петр — по его словам — не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государств, подобно физическому, нужное для их твердости». «Искореняя древние навыки, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, государь России унижал Россиян в собственном их сердце». «С эпохи Петра честью и достоинством Россиян сделалось подражание». Карамзин довольно подробно вскрывает тот культурный перелом, который пережило русское общество в течение XVIII ст. «Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России виною Петра». Тем не менее, националистический протест во имя народной самобытности и стародавних обычаев был настолько силен, что Петру приходилось прибегать к самым крайним и жестоким мерам воздействия. «Пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного. Многие гибли за одну честь русских кафтанов и бороды, ибо не хотели оставить их и дерзали порицать монарха». Самую мысль перенести столицу в «Северный край, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток», Карамзин считает в высшей степени пагубной. «Можно сказать, — говорит он, — что Петербург основан на слезах и трупах». Переходя к царствованию Екатерины II, автор записки отмечает, что «главное дело сей незабвенной монархини состоит в том, что ею смягчилось самодержавие, не утратив силы своей». Отметив, что в годы ее царствования «исчез у нас дух рабства, по крайней мере, в вышних гражданских состояниях», Карамзин в следующих словах характеризует политическое настроение русской общественной мысли в те годы: «Мы приучились судить, хвалить в делах государя только похвальное, осуждать противное». Подводя итог продолжительной государственной деятельности великой императрицы, историк-публицист приходит к такому заключению: «Екатерина очистила самодержавие от примесей тиранства. Следствием были спокойствие сердец, успехи приятностей светских, знаний разума». Но с кончины Екатерины картина резко меняется: «что сделали якобинцы в отношении к республикам, то Павел сделал в отношении к самодержавию: заставил ненавидеть злоупотребления оного». Указав на трагическую кончину Павла, Карамзин с осуждением относится к виновникам его смерти. «Если некоторые вельможи, генералы, телохранители присвоят себе власть тайно губить монархов или сменять их, что будет самодержавие? Игралищем олигархии и должно скоро обратиться в безначалие, которое ужаснее самого злейшего властителя». По мнению Карамзина, «закон должен располагать троном, а Бог один — жизнью царей». С философским спокойствием он замечает: «Кто верит Провидению, да видит в таком самодержце бич гнева небесного…. Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов». Задаваясь вопросом: «можно ли и какими способами ограничить самовластие в России, не ослабив спасительной царской власти», Карамзин целым рядом доводов старается опровергнуть это положение. «Умы легкие — по его словам — не затрудняются ответом» и говорят: «можно, надобно только закон поставить еще выше государя». Но Карамзин недоумевает: «кому дадим право, — вопрошает он, — блюсти неприкосновенность этого закона? Сенату ли? Совету ли? Кто будут члены их? Выбираемые государем или государством? В первом случае, они угодники царя, во втором — захотят спорить с ним о власти. Вижу аристократию, а не монархию». Всем характером своей записки Карамзин как бы устраняет самый вопрос о преобразованиях, поставленный на очередь Александром в начале его царствования. Он отстаивает целую политическую систему, поддерживая теорию слепой бесправной покорности. Он изображает врагами божескими и человеческими людей, думавших об улучшении общественного быта. У общества историограф отнимает самую мысль об усовершенствовании порядка вещей, под которым оно живет. «Это воля Провидения, — говорит он: — сносите ее, как бурю, как землетрясение и не помышляйте о том, чтобы мог наступить иной порядок вещей, в котором право и закон устраняли бы необходимость подвергаться землетрясениям». Отстаивая необходимость для России самодержавия, автор записки восклицает: «Две власти государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клетке, готовые терзать друг друга, а право без власти есть мечта». Стоя на своей консервативно — националистической точке зрения, Карамзин убежден в том, что самодержавие основало и воскресило Россию: с переменой государственного устава ее она гибла и должна погибнуть. Полный веры в спасительную силу неограниченного единовластия, он открыто заявляет: «если бы Александр подписал устав, основанный на правилах общей пользы, и скрепил бы оный святостью клятвы», то эта клятва не будет обязательна для его преемников.

Мария Федоровна в 1801 г. (Клаубера)

Переходя к характеристике современного политического положения России, Карамзин впадает в крайне пессимистический тон, говоря: «Россия наполнена недовольными, жалуются в палатах и хижинах». Причину этого всеобщего общественного ропота он усматривает в ошибочных мероприятиях правительства, в сфере как внешней, так и внутренней политики. «Никто не уверит Россиян, — восклицает, полный консервативного пафоса, публицист, — чтобы советники трона в делах внешней политики следовали правилам истинной мудрой любви к отечеству и доброму государю». Еще более обличительным тоном дышит записка Карамзина, когда он переходит к оценке реформ, предпринятых Александром в период преобразовательных начинаний и в годы его сближения со Сперанским. «Советники государя, — говорить он, — оставили без внимания правила мудрых, что всякая новость в государственном порядке есть зло, к коему надобно прибегать только в необходимости, ибо одно время дает надлежащую твердость уставам». С особой силой своего пылкого красноречия нападает Карамзин на учреждение министерств, явившееся, по его мнению, мерою крайне поспешной и необдуманной: «Министры стали между государем и народом, заслоняя Сенат, отнимая его силу и величие». Восставая против учреждения Государственного Совета и отстаивая значение петровского Сената, Карамзин высмеивает формулу: «вняв мнению совета», которой государь должен был скреплять одобренные Государственным Советом законопроекты. «Государь российский, — заявляет он, — внемлет только мудрости, где находит ее, в собственном ли уме, в книгах ли, в голове ли лучших своих подданных, но в самодержавии не надобно ничьего одобрения для законов, кроме подписи государя». Усматривая в этой формуле точный перевод с французского, защитник исконных русских основ замечает: «Пусть французы справедливо или несправедливо употребляют оное. Выражение „le conseil d'etat entendu“ не имеет смысла для гражданина Российского». Не без намека на Сперанского Карамзин выносит такой приговор ближайшим сотрудникам государя: «вообще новые законодатели России славятся наукой письмоводства более, нежели наукой государственной». Отрицательно относясь и к административным реформам императора Александра и к тем лицам, трудами которых обновлено было все центральное управление, консервативный публицист делает государю следующее предостережение: «Перемены сделанные не ручаются за пользу будущих; ожидают их более со страхом, нежели с надеждой, ибо к древним государственным зданиям прикасаться опасно». «Новости ведут к новостям и благоприятствуют необузданностям произвола». В глазах автора записки мероприятия правительства, направленные в пользу крепостных крестьян, чреваты самыми неожиданными последствиями: «В государственном общежитии право естественное уступает гражданскому и что благоразумный самодержец отменяет единственно те уставы, которые делаются вредными или недостаточными и могут быть заменены лучшими». Вполне понимая те соображения, которыми руководствуется в данном случае государь, Карамзин, тем не менее, выставляет следующие соображения: «Он желает сделать земледельцев счастливее свободой; но ежели сия свобода вредна для государства? и будут ли земледельцы счастливее, освобожденные от власти господской, но преданные в жертву их собственным порокам, откупщикам и судьям бессовестным?» Успокаивая совесть Александра и вместе с тем стараясь положить предел его преобразовательным начинаниям, историк, выражая господствующее в то время мнение консервативного дворянства, замечает: «Государь! история не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало, но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов». Попытки создать гражданское уложение, в которых, как известно, наиболее видную роль играл Сперанский, вызывают со стороны Карамзина целый ряд язвительных замечаний. «Издаются две книжки, — не без явного юмора замечает он, — под именем проекта Уложения. Что же находим? Перевод Наполеонова кодекса». «Какое изумление для Россиян! Какая пища для злословия! Благодаря Всевышнего, у нас еще не Вестфалия, не Италианское королевство, не Варшавское герцогство, где кодекс Наполеонов, со слезами переведенный, служит уставом гражданским». Карамзин, полный искреннего возмущения, восклицает: «Для того ли существует Россия, как сильное государство, около тысячи лет, чтобы нам торжественно перед лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже 6 или 7 экс-адвокатами и экс-якобинцами?» Подвергая всесторонней критике проект нового гражданского уложения, историограф дает волю своим противофранцузским убеждениям. «Оставляя все другое, — восклицает он, — спросим: время ли теперь предлагать Россиянам законы французские, хотя бы оные и могли быть удобно применены к нашему гражданственному состоянию? Мы все — любящие Россию, Государя, ее славу, благоденствие, — все так ненавидим сей народ, обагренный кровью Европы, осыпанный прахом столь многих держав разрушенных — и в то время, когда имя Наполеона приводит сердце в содрогание, мы положим его кодекс на святой алтарь отечества. Для старого народа не надобно новых законов». Ярко проявляя свой национализм, Карамзин в конце своей записки обнаруживает довольно определенно и сословно-дворянскую тенденцию своего публицистического трактата. Неограниченное самодержавие и дворянские привилегии у него сплетаются в нераздельную историческую ткань, прочность и целость которой он заботливо охраняет. «Самодержавие есть палладиум России, целость его необходима для ее счастья; но из сего не следует, чтобы государь, единственный источник власти, имел причины унижать дворянство столь же древнее, как и Россия». Стоя на страже дворянских интересов, Карамзин полагает, что дворянству наносится тяжкое оскорбление тем, что люди низкого происхождения появляются на ступенях трона, «где мы издревле обыкли видеть бояр сановитых». В заключение сословные мотивы еще сильнее подчеркиваются историком-публицистом. «Итак, желаю, — говорит он, — чтобы Александр имел правилом возвышать сан дворянства, коего блеск можно назвать отливом царского сияния». В этих целях он даже предлагает, чтобы, государь изредка, в торжественных дворянских собраниях, появлялся в качестве главы дворянского сословия и не в военном, а в дворянском мундире.

Таким образом, в этом консервативном публицистическом трактате опытное перо историографа облекло в изящные, литературные формы те идеи, которые витали в тверском салоне Екатерины Павловны. На фоне ненависти ко всему, что шло из Франции, что прямо или косвенно носило на себе отпечаток великой революции, Карамзин, совершенно в унисон с великой княгиней и постоянными посетителями ее дворца, рисует идеал твердой, самодержавной власти, опирающейся на сословные привилегии землевладельческого дворянства и на порабощение крестьянской многомиллионной массы. Идеал Карамзина не в будущем, а позади, в Екатерининской эпохе, когда в России царила эра широких дворянских привилегий. В этой записке, которая является как бы сплошным панегириком неограниченному самодержавию, русское консервативно-настроенное общественное мнение сказало свое наиболее веское, наиболее решительное слово. И это слово в устах Карамзина было сказано как раз в такой момент, когда волны патриотизма и национального возбуждения начинали подниматься все выше и выше. На их гребне выплыли на широкую общественную арену те самые представители консерватизма и реакции, которые первые 10–12 лет царствования Александра стояли в оппозиции правительственным начинаниям. Под влиянием надвигающейся грозы Наполеоновского нашествия правительство должно было уступить напору патриотической партии: оно как бы испугалось и растерялось. Идеи «записки» Карамзина теперь восторжествовали и сделались руководящими. Все уже знакомые нам фрондирующие государственные деятели и легитимные публицисты занимают теперь первые места на административном поприще. Шишков облекается званием государственного секретаря, а гр. Ростопчин превращается в московского главнокомандующего. Что касается Карамзина, то ему император хотел предложить сперва место государственного секретаря, а затем пост министра народного просвещения, но хотя, в конце концов, историограф и не получил никаких административных назначений, однако его влияние на Александра с каждым годом росло и крепло.

В. Бочкарев

Императорский дворец в Екатерингофе (нач. XIX в.)

Дворец Екатерины Павловны в Твери

IV. Падение Сперанского Проф. В. И. Семевского

ервыми правительственными мерами, вызвавшими в обществе раздражение против Сперанского, были указы 3 апреля 1809 г. о лицах придворных званий и 6 августа того же года об экзаменах на чины.

Со времени Екатерины II звание камер-юнкера и камергера, как бы ни были молоды лица, их получившие, давали прямо чин: первое — V, а второе — IV класса. Вследствие этого молодые люди знатных фамилий нередко занимали по своим придворным чинам прямо высшие места к ущербу людей, действительно заслуженных и знающих. Указом 3 апреля 1809 г. (данным по предложению Сперанского) лицам, имевшим уже звание камергеров и камер-юнкеров и не состоявшим в военной или гражданской службе (император Александр I называл их полотерами), повелено было избрать в течение двух месяцев род действительной службы, впредь же эти звания, при пожаловании их, считать отличиями, не приносящими никакого чина. Через четыре месяца велено было всех камергеров и камер-юнкеров, не заявивших желания поступить на действительную службу, считать в отставке. С этого времени началась злоба аристократии на дерзкого поповича; недовольные указом говорили, что он нанес последний удар старинному дворянству.

Указ об экзаменах на чины был подготовлен именным указом Сенату (данным 24 января 1803 года), которым было постановлено, чтобы, через пять лет со времени предписанного тогда учреждения училищ, в каждом округе никто не был определяем к должностям, требующим юридических и других познаний, не окончив курса в общественном или частном училище. Однако число учащихся в высших и средних учебных заведениях медленно увеличивалось. Сославшись на это в своей записке, доложенной государю 11 декабря 1808 г., Сперанский обратил его внимание на неудобство чинов, даваемых «большей частью по летам службы». Он указал, между прочим, и на то, что чины дают дворянство, основанное «на крепостном владении людьми», и таким образом увеличивают «массу, народ тяготящую», причем лица, получившие дворянство выслугой, «бывают и горше, и алчнее старых». Доказывая, что «чины не могут быть признаны установлением для государства ни нужным, ни полезным», он считал наиболее целесообразным возвращение к старому порядку, когда чины означали места, действительно занимаемые, когда коллежский секретарь был действительно секретарем коллегии. Но это преобразование требует, по его мнению, мер подготовительных. Сперанский предлагал, между прочим, награждать чином коллежского асессора, дававшего тогда право на потомственное дворянство, только тем, которые «будут обучаться» или выдержат экзамен в университетах[125]. Составленный им проект указа на этот раз утвержден не был, но Сперанский добился осуществления его даже в большем размере в указе 6 августа 1809 г., которым было повелено не производить в чин коллежского асессора, хотя бы и по выслуге определенного числа лет, лиц, не окончивших курса в университете или не выдержавших в нем экзамена. То же требовалось и для производства в статские советники сверх службы не менее 10 лет. Для не обучавшихся в университете установлена была особая программа испытаний. Насколько ненавистна была эта мера для массы чиновничества, видно из слов Карамзина в «Записке о древней и новой России» и Вигеля в его записках, а также и из того, что через четыре дня после ссылки Сперанского был сделан первый шаг к допущению исключений из правил указа 6 августа[126].

Ненависть к Сперанскому быстро возрастала. Сам он в отчете за 1810 г., представленном государю 11 февраля 1811 г., говорит:

«В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства и сделался, наконец, записным иллюминатом. Толпа подъячих преследовала меня за указ 6 августа эпиграммами и карикатурами; другая такая же толпа вельмож со всей их свитой, с женами их и детьми меня, заключенного в моем кабинете, одного, без всяких связей, меня, ни по роду моему ни по имуществу не принадлежащего к их сословию, целыми родами преследуют, как опасного уновителя. Я знаю, что большая их часть и сами не верят сим нелепостям; но, скрывая собственные их страсти под личиной общественной пользы, они личную свою вражду стараются украсить именем вражды государственной: я знаю, что те же самые люди превозносили меня и правила мои до небес, когда предполагали, что я во всем с ними буду соглашаться, когда воображали найти во мне послушного клиента…, но как скоро движением дел приведен я был в противоположность им и в разномыслие, так скоро превратился в человека опасного».

В этой благородной самозащите нельзя не обратить внимания на то, что Сперанского считали «гонителем рабства», а это делало его ненавистным не для одной уже знати, а для всего дворянства. Действительно, мы видели, что даже в основе указа 6 августа 1809 г. лежало отчасти желание уменьшить количество лиц, имеющих право владеть крепостными; во «Введении к уложению государственных законов» он требовал серьезных мер для ограничения крепостного права[127].

Сперанский понимал также связь между самодержавием, опирающимся на дворянство, крестьянской неволей и политическим рабством еще в 1802 г. он писал: «Пользы дворянства состоят в том, чтоб крестьяне были в неограниченной их власти; пользы крестьян состоят в том, чтоб дворянство было в такой же зависимости от престола». Поэтому он находил в России лишь два сословия: «рабы государевы и рабы помещичьи». Понятно, что Сперанский был ненавистен массе дворянства не только как гонитель рабства, но и как «защитник вольности» в политическом смысле, так как всякое либеральное выступление императора Александра (как, например, позднее речь его в 1818 г. на польском сейме) вызывало в дворянах опасение за их власть над крепостными. Желая опровергнуть обвинение, что он старается все дела привлечь в свои руки, Сперанский в отчете за 1810 г. просил государя сложить с него звание государственного секретаря и дела финляндские и оставить при одной должности директора комиссии для составления законов, но просьба его уважена не была.

Вслед за тем в марте того же 1811 года Сперанскому был нанесен тяжелый удар. Для полного понимания хода событий следует сообщить некоторые сведения об отношениях императора Александра к его сестре Екатерине Павловне, женщине умной, резкой и весьма честолюбивой, которую он страстно любил. Честолюбие, желание играть роль было самой видной чертой ее характера[128]. Быть может, не случайно именно ее император Павел хотел обручить с принцем Евгением Вюртембергским, которого он думал в конце жизни сделать своим наследником, а в 1807 г. недовольство в обществе сближением Александра I с Наполеоном вызвало болтовню не только в частных домах, но даже и в общественных собраниях о необходимости возвести на престол великую княгиню Екатерину[129]. В период искания ей женихов императрицей Марий Федоровной, уже в царствование Александра I, Екатерина Павловна готова была выйти замуж даже за безобразного и антипатичного австрийского императора Франца. В апреле 1809 г. она стала женою принца Георгия Ольденбургского, который был назначен главнокомандующим путями сообщения и генерал-губернатором тверским, новгородским и ярославским. Император Александр любил навещать сестру в Твери и продолжал писать ей нежные, иногда даже страстные письма[130]. В переписке с братом она никогда не упоминала об императрице Елизавете Алексеевне, с которой была в дурных отношениях, но зато всегда наведывалась о другой семье государя, М. А. Нарышкиной (имевшей двух детей от императора Александра), зная, что это ему очень приятно. С матерью, Марией Федоровной, она, как и государь[131], не ладила, и та говорила о дочери: «У нее самые лучшие губернии в России, а она все недовольна! Я не знаю, чего хочет Екатерина»[132].

Государь любил беседовать с Екатериной Павловной о самых серьезных вопросах. В конце декабря 1810 г., собираясь навестить ее в Твери в будущем году, он составил заранее программу разговоров, чтобы «вести их в большем порядке и чтобы иметь время поговорить» обо всем: 1) о политике, 2) о военных действиях, 3) о внутреннем управлении. В этом последнем отделе были намечены: 1) отчет государственного секретаря (Сперанского), 2) его частный отчет, 3) мысли о предполагаемых учреждениях и проч. Таким образом то, что писал Сперанский в своем частном отчете для одного государя, становилось известным великой княгине Екатерине, а через нее, вероятно, и лицам, к ней приближенным.

Екатерина Павловна (Тишбейн)

Екатерина Павловна слыла истинной патриоткой; она познакомилась в конце 1809 г. в Москве, куда привез ее государь, с Н. М. Карамзиным; у нее в Твери бывал также гр. Ф. В. Ростопчин, потешавший ее разными курьезными рассказами и, между прочим, об ее отце (которому он был так многим обязан). Оба они враждебно относились к Сперанскому и встретили в этом отношении сочувствие в великой княгине. Нужно заметить, что в заведывании Сперанского находилась официальная переписка с принцем Георгием Ольденбургским, и великая княгиня, очень охранявшая достоинство своего мужа и однажды написавшая из-за него очень неприятное письмо даже самому императору, как говорят, и в этом отношении нашла повод быть недовольной Сперанским[133]. Раздражение Екатерины Павловны доходило до того, что, как рассказывает Лубяновский, она жаловалась ему на слабость брата, на то, что «кому удастся подчинить его своему влиянию, тот им и руководит», говорила, что Сперанский разоряет государство и ведет его к гибели[134], что «он преступник, а брат мой и не подозревает этого». — «Можно ли такого злодея при себе держать», восклицал и принц. Лубяновский сообщил об этом Сперанскому еще в 1810 г. и в своих записках говорит, что с этого времени начал за него опасаться.

Итальянский фонтан в Петергофе (грав. Галактионова)

Екатерина Павловна пригласила Карамзина навещать ее в Твери, и он был у нее затем несколько раз и читал ей отрывки из своей «Истории». В феврале 1811 г. он провел с женой две недели в Твери, куда привез с собою записку «О древней и новой России», написанную по настоятельной просьбе Екатерины Павловны для государя, прочел ее великой княгине, задававшей ему много вопросов, и отдал ее ей[135]. Предупрежденный ею и получив известие от Дмитриева, что государь желает видеть его, Карамзин приехал в Тверь. Екатерина Павловна вновь говорила с ним о его записке и однажды сказала, что находит ее «очень сильной», т. е. смелой. Государь с большим вниманием слушал каждый день чтение отрывков из «Истории» Карамзина, говорил с ним о самодержавии, причем историк был за него, а государь — против, осыпал его любезностями, приглашал его в Петербург, говоря, что великая княгиня, конечно, поместит его в своем Аничковом дворце, но, прочтя записку, которую она передала ему 18 марта с надписью a mon frere seul, отнесся к нему с заметной холодностью.

Записка Карамзина, при первом ее чтении, действительно могла раздражить императора Александра: автор указывал на «любострастность» двора Екатерины, на раздачу «государственных богатств» тем, кто имел только красивое лицо, выражал мнение, что «как люди ни развратны, но внутренне не могут уважать развратных», что, вспоминая слабости Екатерины, «краснеешь за человечество». Карамзин дал здесь в нескольких строках блестящую характеристику деспотизма Павла, называя его тираном, говорил об общей ненависти к нему, о восторге, вызванном его смертью. Воспоминание о дне 11 марта 1801 г., когда был убит император Павел, было зияющей раной в груди Александра I всю его жизнь, и в нем не могло не вызвать тяжелого страдания не совсем тактичное утверждение Карамзина, что в этом случае, «не сомневаясь в добродетели Александра, судили единственно заговорщиков». Но далее Карамзин не жалел указаний на серьезные недостатки правления и самого Александра: заявлял, что Россия «наполнена недовольными», порицал внешнюю политику правительства, называл важнейшей ошибкой Тильзитский мир и разрыв с Англией, утверждал, что ни за что не следовало допускать образования герцогства Варшавского, что, завоевав Финляндию, мы заслужили «ненависть шведов, укоризну всех народов», что, может, было бы лучше потерпеть еще раз поражение от французов, чем следовать в этом случае «их хищной системе», высказывался вообще против нововведений, не одобрял учреждения министерств, так как министры заслонили собой Сенат, стали между государем и народом, ответственность же их пред Сенатом осталась «пустым обрядом», высказывал крепостнические мнения по крестьянскому вопросу, советовал принимать дворян в военную службу прямо офицерами почти без всякого образовательного ценза, указывал на вред парадомании. Все это не могло понравиться императору Александру.

Немало обвинений досталось в этой записке и на долю Сперанского, хотя имя его не было названо. Учреждением Государственного Совета Сенат унижен, формула — «вняв мнению совета» не имеет смысла в самодержавном государстве, право министра не скрепить своей подписью указ государя (по министерскому наказу) равносильно заявлению перед всеми, что указ вреден, «указ об экзаменах осыпан везде язвительными насмешками». Вызывает в Карамзине порицание и признание государственным долгом ассигнаций, причем мнение его относительно их выпуска крайне наивно.

Но, в конце концов, программа историка, сводившаяся к тому, что нужны только хорошие губернаторы, что нововведений не требуется, что государь не имеет даже права ограничить самодержавие, что оно «палладиум России», «целость» которого «необходима для ее счастья», могла явиться приятной поддержкой нерешительности государя, его опасения серьезных реформ, и по возвращении имп. Александр сказал Коленкуру, что «нашел в Твери очень разумных людей».

Обсуждение проекта преобразования сената в Государственном Совете происходило уже после представления Карамзиным этой записки. Посылая 5 июля 1811 г. Екатерине Павловне печатный проект этого преобразования, государь присоединил для принца Георгия наказ министрам в окончательном виде, а также учреждение Министерства Полиции, и желал знать мнение Екатерины Павловны и ее мужа об этих уставах. Преобразование министерств не дешево обошлось Сперанскому:

«Здесь каждый министр, — писал он позднее в пермском письме государю, — считал вверенное ему министерство за пожалованную ему деревню, старался наполнить ее и людьми, и деньгами. Тот, кто прикасался к сей собственности, был явный иллюминат и предатель государства, — и это был я. Мне одному против осьми сильных надлежало вести сию тяжбу… В самых правилах наказа надлежало сделать важные перемены… преградить насильные завладения одной части над другой… Можно ли было сего достигнуть, не прослыв рушителем всякого добра, человеком опасным и злонамеренным?»

Если верить свидетельству И. И. Дмитриева, министра юстиции и человека, близкого Балашову, государь уже в августе 1811 г. велел министру полиции присматривать за Сперанским. А. Д. Балашов, бывший с 1808 г. обер-полицмейстером в Петербурге, с 1809 г. — испр. обяз. петербургского военного губернатора, с 1810 г., по представлению Сперанского, очевидно, недостаточно его знавшего, был назначен членом Государственного Совета и министром полиции. Корыстный картежник в молодости, он на вверенном ему служебном посту зарекомендовал себя лихоимством и склонностью к усиленному шпионству.

Кочубей писал впоследствии императору Александру, что Балашов, став во главе Министерства Полиции, «превратил его в министерство шпионства. Город наполнился шпионами всех цветов, — наемными шпионами русскими и иностранцами, шпионами-друзьями, сплошь и рядом переодетыми полицейскими офицерами, причем в переодевании, как говорят, принимал участие и сам министр. Эти агенты не ограничивались тем, что стремились узнавать новости и давать возможность правительству предупреждать преступления; они старались создавать преступления и возбуждать подозрения. Они вступали в откровенности с людьми различных классов, жаловались» на государя, «критикуя меры правительства, лгали, чтобы вызвать также откровенные заявления или жалобы» (существовала, следовательно, провокация). «Все устраивалось потом согласно видам тех, которые руководили этим делом. Маленькие люди, испуганные доносами, входили в сделки с второстепенными чиновниками, как Санглен (правитель особенной канцелярии Министерства Полиции)» и другие; о более известных лицах сообщалось министру, который пользовался этими сведениями по своему усмотрению.

Другим лицом, сыгравшим крупную роль в падении Сперанского, был барон Густав-Мориц Армфельт, пользовавшийся немалой известностью в Швеции в конце XVIII и в начале XIX века. По завоевании Финляндии, где у него были большие поместья, он приехал в июле 1810 г. в Петербург. Один из самых искусных интриганов своего времени, человек чрезвычайно честолюбивый, он сумел завоевать себе положение в высших петербургских сферах. Сперанский, не имевший времени заниматься порученными ему делами Финляндии в той степени, как они этого требовали, сам содействовал возвышению Армфельта. Вероятно, он был подкуплен некоторыми его либеральными стремлениями. По словам его биографа[136], он освободил своих крепостных в старой Финляндии (Выборгской губернии) и склонял государя к прекращению крепостного права в России, занимался интересами Польши, где, по поручению императора Александра, имел постоянных корреспондентов, и писал для нее проект конституции, состоял в сношениях с гр. Огинским, которым был представлен проект образования из северо-западных губерний княжества Литовского с целью его будущего соединения с герцогством Варшавским и образования таким образом польского королевства с присоединением к нему Галиции; он же составлял план для отражения ненавистного ему Наполеона на случай его вторжения в Россию. Впоследствии, когда Сперанский разгадал характер Армфельта, он отметил в нем «чудовищное соединение откровенности и прямодушия с коварством и плутовством». В 1811 г. он был назначен председателем финляндской комиссии, устав которой, написанный Сперанским, был утвержден в начале сентября этого года; это открыло ему возможность непосредственных докладов императору и работы с ним по финляндским делам, Сперанский же был от них освобожден. Казалось бы, после этого Армфельту не за что было недружелюбно относиться к Сперанскому, и он даже писал в ноябре 1811 г., что находится с ним «в добром согласии»; это было бы тем естественнее, что взгляды Сперанского на Финляндию были вообще весьма благоприятны для финляндских патриотов: он считал эту страну «государством, а не губернией», а финляндский сейм — «прочным основанием для предстоящей организации страны»; им были написаны не только две речи императора при открытии и закрытии сейма в Борго, но и грамота («Обнадеживание всем жителям Финляндии») 15 марта 1809 г., которой государь подтверждал сохранение коренных законов и конституции Финляндии. Но Армфельту, видимо, хотелось добиться такого же влиятельного положения относительно государя, какое занимал Сперанский (ненавистный ему еще и потому, что он считался сторонником во внешних сношениях союза с Наполеоном), а для этого нужно было удалить талантливого государственного секретаря.

В своей французской оправдательной записке Сперанский говорит: «Два лица, уже пользовавшиеся доверием императора, предложили Сперанскому посвятить их в свои виды и учредить секретный и анонимный комитет, который управлял бы всеми делами, между тем как совет и сенат явились бы простыми исполнителями. Сперанский с полною прямотой отверг это предложение, но был настолько неловок, что не сообщил об этом императору. Это была капитальная ошибка. Как человек кабинетный, он не сумел в этом случае распутать все тонкие нити уже составленного заговора. Он не понял, что такого рода сообщение не могло быть оставлено без последствий. Нужно было или покориться, или бороться. Сперанский не сделал ни того, ни другого и скоро был опрокинут».

Мария Федоровна (с портр., принадл. принц. Саксен-Люксембургской)

Впоследствии он рассказывал А. В. Воейкову, что это произошло в конце октября 1811 г. и что упросил его принять Балашова и Армфельта Магницкий, один из его подчиненных по службе в Государственном Совете, статс-секретарь по департаменту законов, дружески принятый у него в доме. По показанию Лубяновского со слов Сперанского, он отвечал на предложение Балашова: «Упаси, Боже, вы не знаете государя, он увидит тут прикосновение к своим правам, и нам всем может быть худо». Магницкий, которому он рассказал об этом разговоре, советовал немедленно довести о нем до сведения государя, но Сперанский полагал, что это было бы «подлой интригой с его стороны». В декабре 1811 г., не доверяя и Балашову, император Александр призвал к себе одного из его подчиненных, де-Санглена, рекомендованного ему Армфельтом, выразил желание, чтобы он познакомился со Сперанским, а когда тот заметил, что это не легко, сказал ему, что ранее дал такое поручение Балашову и имеет уже от него донесение. Балашов выставил предлогом своего посещения желание посоветоваться, нельзя ли расширить ведомство Министерства Полиции, на что Сперанский ответил: «разве со временем можно будет сделать это», и будто бы прибавил: «вы знаете мнительный характер императора. Tout ce qu'il fait, il le fait a demi. Il est trop faible pour regir et trop fort pour etre regi». (Все, что он ни делает, он делает наполовину. Он слишком слаб, чтобы управлять, и слишком силен, чтобы быть управляемым). Возможно, что Балашов просто выдумал слова, приписанные им Сперанскому (как выдумали его агенты разговоры, будто бы происходившие в гостиной Кочубея); возможно, что они были сказаны и так, как Сперанский сообщил их Лубяновскому. Впрочем, не будучи ловким царедворцем, Сперанский не отличался необходимой в его положении осторожностью. Для раздражения же против государя у него было не мало оснований вследствие крайней нерешительности императора Александра в осуществлении одобренного им плана преобразований[137]. Государь продолжал с большой благосклонностью обращаться со Сперанским, оставлял его после доклада в своем кабинете, долго разговаривал с ним о вещах посторонних, ожидая от него сообщения о разговоре с ним Балашова и Армфельта, который министр полиции передал в совершенно извращенном виде, приписав инициативу плана об учреждении триумвирата Сперанскому. Давно, впрочем, было высказано еще такое предположение относительно этого свидания: М. П. Погодин, основываясь на сообщениях Санглена, обратил внимание на то, что едва ли такие опытные интриганы, как Балашов и Армфельт, решились бы явиться с столь рискованным предложением к Сперанскому. Как могли они быть уверены, что он их не выдаст? Поэтому Погодин задавался вопросом, не были ли они, так сказать, «застрахованы», т. е. не делали ли они этого предложения с ведома государя, чтобы испытать Сперанского. Но это предположение опровергается словами имп. Александра, сказанными де-Санглену, что Сперанскому незачем было вступать в связь с министром полиции (см. ниже).

Пр. Евгений Вюртембергский (С.-Обена)

Балашов после своего доноса государю на Сперанского хотел, чтобы Санглен с ним познакомился, и когда тот уклонился, дал это поручение своему племяннику Бологовскому, который был дружен с Магницким. Государю донесли, что Бологовский ездит от Балашова к Магницкому, а от того — к Сперанскому; так как Бологовский был в числе заговорщиков 1801 г., а Александру I сообщили, что он воскликнул пред убийством Павла «voila le tyran», то ему будто бы показалось подозрительными сношения между Сперанским, Магницким, Балашовым и Бологовским, который «способен на все». Но если верить де-Санглену, государь сказал ему: «Нужно употребить Бологовского, чтобы их всех уничтожить». Бологовский уговорил Магницкого содействовать сближению Балашова со Сперанским, и есть известие, будто бы Сперанский согласился даже поехать к Балашову; но затем передумал и послал записку, что не может быть у него, а Магницкий переслал ее министру полиции, у которого в руках таким образом очутилось доказательство, что Сперанский готов был с ним сблизиться.

Между тем продолжали поступать доносы на Сперанского. В начале 1812 г. шведский наследный принц Бернадот сообщил, что будто бы «священная особа императора находится в опасности» и что Наполеон готов с помощью крупного подкупа опять укрепить свое влияние в России. Как на главу заговора в Петербурге, указывали на Сперанского и его доверенного Магницкого. Армфельт распускал явную клевету на Сперанского, будто бы тот сказал ему: «было бы потерей капитала тратить время и силы на голову императора»[138]. В дело годились все средства: не даром Армфельт сказал де-Санглену: «Знаете, что Сперанский, виновен ли он или нет, должен быть принесен в жертву: это необходимо для того, чтобы привязать народ к главе государства, и ради войны, которая должна быть национальной»[139].

Балашов уверял имп. Александра, что Сперанский состоит «регентом у иллюминатов». Армфельт тоже распространял вести, что Сперанский участвует в их ложе. О сношениях Сперанского с ними доносил государю и Ростопчин[140]. Он же сообщил о связях Сперанского с мартинистами и иллюминатами Екатерине Павловне. В «Записке о мартинистах», представленной ей в 1811 году, он говорит, что «они все более или менее преданы Сперанскому, который, не придерживаясь в душе никакой секты, а может быть, и никакой религии (?), пользуется их услугами для направления дел и держит их в зависимости от себя». Ростопчин обвинял мирных масонов-мартинистов в том, будто бы «они поставили себе целью произвести революцию, чтоб играть в ней видную роль», и уверял, что Наполеон «покровительствует им и когда-нибудь найдет сильную опору в этом обществе». Екатерина Павловна, вероятно, переслала эту записку императору Александру, так как 18 декабря 1811 г. он писал ей: «Ради Бога никогда по почте, если есть что-либо важное в ваших письмах, особенно ни одного слова о мартинистах». В числе слухов, передаваемых французским послом Лористоном после падения Сперанского, был и такой, что он глава секты иллюминатов и под предлогом преобразований хотел взволновать всю империю[141].

Ростопчин вообще был одним из главных врагов Сперанского. Государь однажды сказал Санглену: «Из донесения гр. Ростопчина о толках московских я вижу, что там ненавидят Сперанского, полагают, что он в учреждениях министерств и Совета хитро подкопался под самодержавие… Здесь, в Петербурге, он пользуется общей ненавистью и везде в народе проявляется желание ниспровергнуть его учреждение. Следовательно, учреждение министерств есть ошибка[142]. Кажется, Сперанский не совсем понял Лагарпа». И государь дал де-Санглену рукопись Лагарпа для сравнения с учреждением министерств[143]. Император Александр, если верить де-Санглену, стал раскаиваться и в других своих государственных преобразованиях: «Сперанский, — будто бы сказал он, — вовлек меня в глупость. Зачем я согласился на Государственный Совет и на титул государственного секретаря? Я как будто отделил себя от государства. Это глупо. И в плане Лагарповом того не было». Быть может, в связи с этим Сперанский в пермском письме доказывает неосновательность обвинения его в том, что преобразованием Государственного Совета он желал ограничить самодержавие.

В числе трех основных обвинений, выдвинутых против Сперанского государем в последнее свидание с ним, было: 1) что «финансовыми делами» он «старался расстроить государство», и 2) «привести налогами в ненависть правительство». По недостатку места я не могу говорить подробно о влиянии Сперанского в этой области, но все же необходимо сказать несколько слов об этом предмете.

Нужно прежде всего заметить, что план финансов, составленный Сперанским по поручению государя и внесенный в преобразованный Государственный Совет в первое же его заседание 1 января 1810 г., был выработан им сообща с проф. Балугьянским, Н. С. Мордвиновым, Кочубеем, Кампенгаузеном и товарищем министра финансов Гурьевым, который сделан был затем министром финансов. План этот был принят Государственным Советом и утвержден государем. Положение финансов было крайне тяжелое: по смете на 1810 г. предполагалось доходов 105 млн. руб., расходов — 225 млн., следовательно, предстоял дефицит в 120 млн.[144]; в обращении было 577 млн. руб. ассигнаций, курс которых быстро падал (в 1810 г. до 31, в 1811 г. до 25 коп. сер. за рубль ассигн.)[145], и, кроме того, было 100 милл. руб. иностранного долга. Приходилось или продолжать выпуск и без того обесцененных ассигнаций, или увеличить налоги[146]. Сперанский стоял за последнее, причем мог руководствоваться и той мыслью, что в этом случае будет скорее почувствована необходимость общественного контроля над финансовым ведением дел. Все находящиеся в обращении ассигнации признаны были государственным долгом.

Вел. кн. Екатерина Павловна (миниат. Дюбуа)

В мае 1810 г. был опубликован манифест об открытии внутреннего займа не более 100 млн. руб. асс., при чем объявлена была продажа некоторой части государственных имуществ, но эта последняя операция совершенно не удалась. В виду предстоящей войны с Наполеоном произведенное уже повышение налогов оказалось недостаточным, и потому манифестом 11 февраля 1812 г. подушная подать была «временно» повышена еще на один рубль, оброчный сбор с казенных крестьян увеличен на два рубля с души, а также и сбор с купеческих капиталов на 3 %[147]. Повышены некоторые пошлины, наконец, учрежден временный сбор с помещичьих доходов по добровольному их объявлению: низший сбор начинался с доходов в 500 руб. и равнялся 1 %, высший же составлял с 18.000 и более рублей — 10 %. Налог на дворян вызвал в их среде великое негодование[148].

В пермском письме Сперанский говорит, что ответственность за повышение налогов пала на него одного не только в 1810, но и в 1811 году, когда «министр финансов предлагал налоги, а Совет отвергал их, яко не благовременные». Наконец «настал 1812 г., недостаток (дефицит) весьма важный и, сверх того, близкая война. Министр финансов представил систему налогов, чрезмерно крутую и тягостную (большая часть их, — заметил Сперанский, — и теперь еще существует). Часть их принята, другая — заменена налогами легчайшими. Сие смягчение и сии перемены, умножив раздражение, послужили после министру финансов и обширному кругу друзей его весьма выгодным предлогом отречься от всех мер нового положения, сложить с себя ответственность и, по примеру 1810 года, но уже с большей силой, на меня одного обратить все неудовольствия. Если бы в сие время можно было напечатать все представления сего министра, тогда все нарекания с меня обратились бы на него; но его бумаги лежали спокойно в делах Совета, а манифест с примечаниями, толкованиями, московскими вестями и ложными страхами ходил по рукам».

Во французской оправдательной записке, рассказав о предложении ему «двух лиц» (т. е. Армфельта и Балашова) составить триумвират, Сперанский непосредственно вслед за тем продолжает: «комитет устроился»[149]; он надеялся найти средства упрочить себя в финансовых операциях и предложил потом создать 200 млн. рублей одним почерком пера без всяких новых налогов и пошлин. «Для успеха этой чудотворной операции ставили только одно довольно тяжелое условие»: лишить Государственный Совет права рассматривать финансовые дела и сосредоточить их все в этом анонимном комитете. Сперанский говорит, что новый план финансов был известен ему перед ссылкой, но тогда он не верил, чтобы его осмелились представить, не думал, чтобы государь мог отнестись к нему серьезно[150]. Но «дело было в феврале 1812 г. Только что появился манифест о налогах. В Москве и Петербурге поднялся большой шум… Настороже всех этих слухов был один из членов секретного комитета» (очевидно, Армфельт). «Трудно ли было преувеличить их и представить недовольство нескольких помещиков, как общий и громкий крик! Несколько личностей, прибывших из Москвы» (вероятно, намек на Ростопчина), «чудесно помогли этому внушению». Стали кричать, что не время раздражать всех, особенно дворянство, когда предстоит такая опасная война; не время думать об уплате воображаемых долгов и подрывать значение ассигнаций. Эти мнения в преувеличенном и прикрашенном виде доходили до императора; дело было представлено так ловко, что, казалось, они шли со всех сторон. В этой же оправдательной записке Сперанский замечает: «Не следует ли еще удивляться, что государь так долго один поддерживал своего секретаря против всех?» Император Александр велел обсудить новый план финансов в Государственном Совете, который и отверг его, а в это время, по словам Сперанского, кибитка мчала его в ссылку.

В виду обвинений Сперанского в чрезмерной преданности французской системе (т. е. союзу с Францией), доходившей будто бы до пожертвования интересами России и даже до измены, любопытно отметить одну черту тарифной системы того времени. «Положением о нейтральной торговле на 1811 г.»[151] некоторые продукты потребления: вино, сахарный песок и др., были обложены очень высокой пошлиной (напр., кофе около 50 %), а бумажные изделия, кружева, ленты, обои, обувь, полотна, фаянсовая и хрустальная посуда, сукно, чай, многие шелковые и шерстяные ткани, шляпы, экипажи и проч. запрещены к привозу[152]. Это вызвало негодование Наполеона. Новые правила о навигации в русских портах были составлены так, что корабли под нейтральным флагом (в большинстве случаев, с английскими товарами) могли иметь доступ в русские гавани, а привоз французских предметов роскоши (привозимых сухим путем) был воспрещен. Сам Сперанский в пермском письме указывает на несогласимое «противоречие»: нельзя было «быть преданным Франции» (в чем его обвиняли) «и в то же время лишить ее всей торговли в России введением нового тарифа».

В записке Сперанского о вероятности войны с Францией (в конце 1811 г.), он говорит, что Наполеон назвал наши новые правила о торговле мерой враждебной (une mesure evidemment hostile)[153], но автор записки полагает, что ни из-за тарифа, ни из-за захвата Наполеоном Ольденбургского герцогства воевать было бы нежелательно. В пермском письме Сперанский утверждает, что, зная его работы, государь не мог сомневаться в его «политических правилах», т. е. подозревать его в измене России в интересах Франции, о чем кричали его враги: «Никто, может быть… столько не содействовал, чтобы заранее осветить истинное намерение Франции, как я». Сперанский ссылался и на то, что при отправлении в Париж графа Нессельроде с финансовым поручением относительно займа, он посоветовал открыть с ним переписку, которая впоследствии сделалась одним из источников «вернейших и полезнейших»[154].

В продолжительном разговоре со Сперанским 31 августа 1821 г. император представил «началом всему о причинах его ссылки де-Санглена» и сказал, что ему донесли о сношениях Сперанского с французским послом Лористоном и датским посланником Блумом.

Де-Санглен, правитель особенной канцелярии министра полиции, соответствовавшей бывшему потом III Отделению собственной Его Величества канцелярии, который внушал, по словам бар. Корфа, такое «омерзение» своими «обязанностями, что, как ни страшен, как ни опасен он мог быть для каждого, очень немногие» кланялись ему и даже говорили с ним, все взваливает, наоборот, на императора Александра. Нужно во всяком случае не упускать из виду, что автор наиболее подробных и красочных воспоминаний о падении Сперанского — лицо, более чем сомнительное в нравственном отношении, и потому естественно является вопрос, насколько можно полагаться на его показания в том отношении, что он желает представить главной пружиной всей интриги против Сперанского самого императора Александра. Де-Санглен ведь не скрывает, что был в постоянных сношениях с Армфельтом, который и обратил на него внимание императора Александра, и с дю-Вернэгом (второстепенным агентом Людовика XVIII, действовавшим при нашем дворе против Наполеона и в пользу Бурбонов), который еще в декабре 1811 г. говорил: «Два врага России падут и вместе с ними и Наполеон; 1812 год будет памятным годом в летописях России». Одним из этих врагов России тут считался Сперанский. Армфельт и Вернэг вместе посещали Санглена. Помимо весьма возможной неискренности Санглена в его воспоминаниях, кое-что он мог перепутать и потому, что писал их в старости. Окруженный личностями вроде Балашова, Армфельта и Санглена и другими интриганами, Александр говорил де-Санглену: «Я решительно никому не верю», и мало кого уважал, а когда по поводу жалоб государя на корыстолюбие Балашова и других Санглен заметил: «Я бы сменил их», Александр отвечал: «Разве новые лучше будут? Эти уже сыты, а новые за тем же все пойдут». Относительно Сперанского Александр I должен был признать, что он не интриган, никому не делал зла, но тут уже, кроме влияния горячо любимой сестры и внушенного ему убеждения, что вся Россия ненавидит Сперанского, по-видимому, сыграли роль и инсинуации о том, что он иллюминат, что государю грозит опасность, а самое главное, что Сперанский дурно отзывался лично о нем. И вот, имп. Александр, окруженный интриганами, по-видимому, и сам стал интриговать, а потому иногда защищал пользу интриги. «Интриганы в государстве, — сказал он Санглену, — так же полезны, как и честные люди, а иногда первые полезнее последних». Если он действительно сказал это, то, конечно, это было великое нравственное падение[155]. Не пожелав избрать путь, предложенный ему Сперанским — ввести конституционный строй, который должен был бы уничтожить или, по крайней мере, ослабить влияние придворной камарильи и при искреннем отношении государя к делу народной свободы подорвал бы гнусные влияния его окружающих, Александр запутался и заразился сам в этой гнилой среде.

Как бы то ни было, 11 марта 1812 г. Санглен был призван к государю. «Кончено! — сказал он, — и, как это мне ни больно, со Сперанским расстаться должен[156]. Я уже поручил это Балашову, но я ему не верю и потому велел ему взять вас с собою. Вы мне расскажете все подробности отправления». Далее государь сообщил ему, что Сперанский «имел дерзость, описав все воинственные таланты Наполеона, советовать» ему собрать государственную думу, «предоставить ей вести войну, а себя отстранить. Что же я такое? Нуль! — продолжал государь. — Из этого я вижу, что он подкапывался под самодержавие, которое я обязан вполне передать наследникам моим». Последние слова прямо заимствованы из записки Карамзина.

Георг Ольденбургский (С.-Обена)

12 марта Сперанский имел доклад по делам Государственного Совета у государя, который ничего не сказал о предстоящей ему ссылке. 16 был призван в Зимний дворец профессор дерптского университета Паррот, проникнутый самой пылкой, несколько сентиментальной любовью к Александру Павловичу и пользовавшийся настолько его доверием, что решался в письмах к нему затрагивать даже личную жизнь государя, правда, потому, что тот сам ее касался в беседах с ним[157]. В том волнении, которое он испытывал перед ссылкой Сперанского, он пожелал посоветоваться со своим ученым другом. «Император, — говорит он в позднейшем письме к Николаю I, — описал мне неблагодарность Сперанского с гневом, которого я у него никогда не видел, и с чувством, которое вызывало у него слезы. Изложив представленные ему доказательства его измены, он сказал мне: „Я решился завтра же расстрелять его и, желая знать ваше мнение по поводу этого, пригласил вас к себе“». Паррот обещал ответить завтра, так как считал необходимым подумать прежде, чем дать разумный совет. Судя по тому волнению, с которым говорил император Александр с Парротом, трудно предполагать, что все это было сказано им не серьезно[158], скорее можно думать, что нашлись люди, подсказывавшие ему такую трагическую развязку[159]. Судя по рассказу Санглена, государем было уже несколькими днями ранее принято решение о ссылке Сперанского, но нет ничего невероятного в том, что враги государственного секретаря договаривались в своих советах даже и до смертной казни. Тут прежде всего приходит в голову имя Ростопчина, находившегося в то время в Петербурге и способного, как показало дело Верещагина, на подобные произвольные и возмутительные меры[160]. Как бы то ни было, ответ Паррота был написан только 17 марта, в 11 часов вечера, и не мог, следовательно, повлиять на решение судьбы Сперанского, но он любопытен по некоторым указаниям. Паррот полагал, что сообщенное ему говорит сильно против Сперанского, но все же он выражал надежду, что государь не думает более о его расстрелянии и советовал удалить его из Петербурга и установить за ним такой надзор, чтобы он не мог иметь сношений с неприятелем[161]. А после войны следует назначить суд над ним из самых неподкупных людей. Паррот сомневался в том, чтобы Сперанский был настолько виновен, как это кажется, указывал на то, что в числе доносчиков на него находится такой низкий человек, как Розенкампф, который хотел вызвать падение своего благодетеля Новосильцева и которого Паррот советовал как можно скорее удалить от дел. Далее он старался подорвать доверие к Армфельту, которого сам никогда не видал, но о котором судил потому, что Розенкампф являлся одним из его главных орудий. Наконец он говорит, что мечтает о существе, которое могло бы сделать для государя то, что сделала бы императрица Елизавета. «Принц Ольденбургский, — продолжает он, — которого вы ставите во главу совета (que vous mettez a la fete du conseil)…. не может быть этим существом даже при помощи талантов великой княгини[162]… Вы напрасно возлагаете надежду на плодотворность усердия принца и деятельности министров».

В беседе с Парротом, как видно шла речь о предоставлении значительной роли принцу Ольденбургскому, но затем государь, быть может, отчасти под влиянием письма своего ученого друга, отказался от этого предположения.

Паррот называет Розенкампфа в числе доносчиков на Сперанского. Это доказывает, что известная его записка против государственного секретаря, пущенная в обращение (уже после его ссылки) Армфельтом и потому некоторыми ему приписанная, была в первоначальном виде известна государю еще до ссылки Сперанского. Черновик ее сохранился в бумагах Армфельта с его поправками, и, очевидно, он представил эту записку императору Александру. Розенкампф прежде всего обвиняет в ней Сперанского «в намерении разрушить существующий порядок вещей и произвести всеобщее потрясение», в составлении плана судебного Сената, в слишком медленном составлении гражданского уложения, в том, что он побудил принять систему финансов, которая уничтожила общественное доверие и лишила правительство средств для необходимых расходов, унизил дворянство, стеснил промышленность и чрезмерно увеличил бремя земледельцев. В конце концов, он даже сравнивает его по характеру с Кромвелем. Несмотря на бездоказательность многих выставленных обвинений, в двух самых существенных укорах, высказанных Александром I Сперанскому, чувствуется отзвук записки Розенкампфа.

17 марта Сперанского пригласили к 8 часам вечера к государю. Главнейшие обвинения, которые Александр I предъявил ему при прощании, состояли в том, что он старался «финансовыми делами расстроить государство», возвышением налогов возбудить ненависть против правительства, дурно отзывался о государе, предлагал Балашову и Армфельту приезжать к нему перед каждым докладом и уже после совместного обсуждения дел доводить их до сведения государя. Горячий протест против последней клеветы был несколько подорван тем, что государь показал Сперанскому его записку Магницкому о невозможности приехать к Балашову, и во всяком случае Александр I обвинял своего государственного секретаря в недонесении ему о предложениях Балашова и Армфельта. Возможно, что он упрекал его и в склонности к «французской системе», и в стремлении подорвать самодержавие. Государь сказал Сперанскому, что у него сильные враги, что в другое время он употребил бы два года на исследование и проверку взведенных на него обвинений, но теперешние обстоятельства этого не позволяют.

Возвратившись домой после более чем двухчасовой аудиенции, найдя у себя Балашова и Санглена, Сперанский пригласил в свой кабинет министра полиции, который приказал своему подчиненному остаться в другой комнате; но тот чрез открываемые иногда прислугой двери видел, что в кабинете жгли бумаги. Затем кабинет был запечатан, но Сперанский вспомнил, что забыл взять оттуда еще один портфель; Балашов велел для этого распечатать двери и затем вновь запечатал их. Кроме того, Сперанский написал письмо императору Александру, вложил в три пакета секретные бумаги и отдал Балашову для доставления государю.

На другой день, 18 марта, когда явившийся к императору Санглен сообщил ему, что, долго ожидая с Балашовым возвращения Сперанского, высказал предположение, как бы тот не оправдался и в ссылку не отправили бы их обоих, государь рассмеялся и заметил: «Это едва ли не было лучше для меня, но в отношении к государству лучше было отправить Сперанского. Все-таки нужно было его выслать. Доказательством тому — что весь Петербург обрадовался его ссылке… Люди — мерзавцы; те, которые вчера ловили улыбку Сперанского, ныне поздравляют меня с отправлением его… Подлецы — вот кто окружает нас, несчастных государей»[163]. При рассказе о распечатании дверей кабинета государь в негодовании на Балашова воскликнул: «Какой бездельник! Петр I отрубил бы ему голову своеручно… Мне второй экземпляр Палена не нужен». Воспоминание о Палене вновь подтверждает, что Александр думал о возможности заговора против него и предполагал, что в нем мог принять участие и Балашов[164]. Когда Санглен передал последние слова Сперанского с пожеланием счастья государю и отечеству, император сказал: «Верю… в нем нет злобы, он более способен на добро, религиозен, я никогда не замечал в нем пристрастия, еще менее вражды к кому-либо»[165].

Одновременно с отправкой Сперанского в Нижний были высланы Магницкий — в Вологду и Бологовский — в смоленскую деревню, а флигель-адъютант и правитель канцелярии военного министра Барклая-де-Толли А. В. Воейков переведен был на службу в армию[166]. Император Александр был, по-видимому, все же огорчен утратой Сперанского. На другой день после его высылки, в беседе с де-Сангленом, он сказал: «Вы не можете себе представить, какой был вчера тяжкий день для меня! Я приблизил к себе Сперанского…. имел к нему полную доверенность и вынужден был его сослать. Я плакал». И действительно, слеза навернулась на его глазах. В тот же день А. Н. Голицын застал государя ходящим по комнате с весьма мрачным видом. На высказанные предположения, что он нездоров, император отвечал: «Если б у тебя отсекли руку, ты верно кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моей правой рукой!» Во время этой беседы, довольно продолжительной, слезы часто навертывались на глазах государя. Приказав Голицыну разобрать с одним статс-секретарем бумаги Сперанского, он заметил: «Но в них ничего не найдется — он не изменник».

Однако, понимая, что все же расправа без суда и судебного следствия может вызвать неодобрение со стороны некоторых лиц[167], государь иногда указывал на ее причины и говорил об этом деле в ином тоне. 19 марта министру юстиции И. И. Дмитриеву он рассказал, что Сперанский за две комнаты от кабинета позволил себе опорочивать политические мнения нашего правления, ход внутренних дел и предсказывал падение империи. «Этого мало, он простер наглость свою даже до того, что захотел участвовать в государственных тайнах… Вот письмо его и собственное признание», добавил государь, подавая его Дмитриеву[168]. Он будто бы также назвал всю эту историю «пакостной». Нужно, однако же, помнить, что Дмитриев был друг Карамзина и человек близкий Балашову, и потому возможно, что он усилил неблагоприятный отзыв государя о Сперанском.

Н. М. Карамзин

В тот же день имел аудиенцию Нессельроде, дружеские чувства которого к Сперанскому были известны императору Александру, и когда он выразил глубокое сожаление, что государь лишил себя слуги самого преданного, верного и ревностного, император отвечал: «Ты прав, но именно теперешние только обстоятельства и могли вынудить у меня эту жертву общественному мнению». В ответ на поздравление наследного принца шведского с раскрытием заговора, клонившегося к разрушению империи, император (в письме от 24 мая 1812 г.) «по поводу открытия» им «окружавших» его «подпольных происков» говорит: «У меня более подозрений, чем неоспоримых данных, но при нынешних обстоятельствах они были достаточны для меня, чтобы ни на мгновение не дать мне колебаться и удалить причастных к делу лиц». Несколько месяцев после ссылки Сперанского государь сказал Новосильцеву: «Вы думаете, что он изменник? — вовсе нет; он в сущности виновен только относительно меня одного, — виновен тем, что отплатил за мое доверие и дружбу самой черной, самой гнусной неблагодарностью»; однако государь прибавил, что ему донесли о «случаях, которые заставляли предполагать» в Сперанском «самые зложелательные намерения». В 1819 году обвинения против него были, наконец, сняты при назначении его сибирским генерал-губернатором рескриптом, правда, в то время не опубликованным, где государь писал, что этим назначением хотел дать ему возможность «доказать явно, сколь враги несправедливо оклеветали» его, и подавал ему надежду, что своими заслугами он даст государю «явную причину приблизить» его к себе. В следующем году Александр Павлович сказал И. В. Васильчикову, что никогда не верил во взведенное на Сперанского обвинение в измене и винит его только в том, что он не имел к нему полной доверенности.

Выше было упомянуто, что пред отправкой из Петербурга Сперанский вложил в три пакета некоторые бумаги и просил Балашова передать их вместе с его письмом государю. В письме Сперанского было сказано: «Между бумагами… Ваше Императорское Величество изволите найти расшифрованные перлюстрации. Они мне были доставляемы по временам Беком. В сем проступке сознаю себя виновным и, не ища оправданий, предаюсь милосердию Вашего Величества»[169]. Это-то письмо было показано государем 19 марта министру юстиции Дмитриеву; эти же строки были приведены императором Александром в его письме от 19 апреля из Вильны гр. Н. И. Салтыкову. Дмитриев, очевидно, не мало кричал потом об «измене» Сперанского и должен был сильно содействовать распространению враждебных для него слухов. Дело о секретных депешах требует объяснения.

В иностранной коллегии (а затем и в Министерстве Иностранных Дел) делами важнейших заграничных миссий заведывал Жерве, имевший под своим начальством экспедицию дешифровки депеш, в котором главным лицом был занимавшийся ей статский советник Бек. Секретные дипломатические донесения гр. Нессельроде из Парижа направлялись помимо канцлера к Сперанскому, который и докладывал их государю; точно так же по приказанию государя направлялись к Сперанскому с той же целью сообщения в частных письмах к Жерве находившегося при нашей венской миссии итальянца Маллия. Не ограничиваясь этим и уже не имея на то полномочий, Жерве, без ведома начальства, тайно сообщал Сперанскому все, что поступало наиболее важного и любопытного по нашим сношениям с западной Европой. Таким образом император Александр вел неприязненную Наполеону переписку с второстепенными в дипломатической иерархии лицами помимо канцлера, а Сперанский был посвящен в высшие тайны. Для того, чтобы канцлер, гр. Н. П. Румянцев, не мог этого узнать, государь вычеркивал из представленных ему через Сперанского дешифровок все, что могло бы раскрыть тайные сношения; с этими исключениями они представлялись канцлеру, и тот вновь докладывал государю в неполном виде уже известное ему вполне.

25 марта Бек был арестован и заключен в петербургскую крепость. На другой день Жерве чрез Нессельроде обратился к государю с письмом, в котором принимал вину на себя. Из этого письма пришлось опять-таки сделать исключение, и затем государь приказал вновь подать его себе, чтобы по-прежнему оставить канцлера в неизвестности. Нессельроде он сказал, что не видит во всем этом ничего преступного и потому велит прекратить дело и выпустить Бека. Однако он был оставлен в крепости и, больной и пораженный незаслуженным несчастьем, впадал даже во временное помешательство. Только 27 апреля секретный комитет, учрежденный 13 января 1807 г., которому поручено было рассмотрение этого дела, предложил Беку первые вопросы. Когда его объяснения были представлены государю, он в письме к Салтыкову дал неискренний ответ: «О Беке должен сказать, что объяснения его совсем не верны, что бы мне легко было доказать бумагами; но оные остались в Петербурге». Государь считал не бесполезным выслушать объяснения Жерве, а Бека, взяв с него «строгую подписку, что он будет жить смирно и не вмешиваться ни в какие сплетни, можно выпустить, предписав полиции иметь за поведением его надзор». Дело кончилось тем, что Жерве был исключен из Министерства Иностранных Дел, а потом снова принят на службу, но уже по ведомству Министерства Финансов, а Бек был оставлен при прежней своей должности[170]. Вот на какие хитрости пускался император Александр, чтобы, оставляя во главе нашего дипломатического ведомства гр. Н. П. Румянцева, защитника союза с Наполеоном, легче обмануть императора французов. Вот отчасти почему он мог думать, что «интриганы в государстве так же полезны, как и честные люди, а иногда первые полезнее последних». С тем, как эти интриги отражаются на отдельных личностях, он, очевидно, не считался; поэтому-то так кстати пришлось ему то, что Сперанский самовольно, но без ущерба для интересов государства, расширил доставление себе сведений из Министерства Иностранных Дел. В пермском письме он говорит: «Это обстоятельство… чрезмерно обрадовало моих неприятелей, дав им случай всю громаду их лжи прикрыть некоторой истиной».

И. И. Дмитриев (Рейхель)

Не будем повторять всех тех толков об измене Сперанского, которые возбудили его падение, не будем говорить о ликовании его врагов. Теперь видно, что эти, совершенно неосновательные, слухи об измене были сильно поддержаны, а может быть, даже в значительной степени вызваны тем письмом Сперанского, которое государь показал Дмитриеву; не мудрено, что самому императору Александру пришлось потом не раз и настоятельно объяснять, что Сперанский не изменник.

Отметим только, что французский посол Лористон, говоря в депеше 13 апреля 1812 г. о падении Сперанского, прибавляет: «Некоторые думают, что великая княгиня Екатерина не чужда этому событию». Гр. Ростопчин в своих (написанных по-французски) мемуарах о 1812 годе пытается уверять, что он, вопреки слухам, не принимал участия в падении Сперанского, и вместе с тем говорит, что его «приписывали великой княгине Екатерине, принцессе Ольденбургской»[171]. Екатерина Павловна, конечно, сыграла не малую роль в падении Сперанского, но мы видели, что дело это слишком сложно, чтобы видеть в ней одной причину его ссылки; однако письмо Паррота показывает, что именно в это время выдвигали принца Ольденбургского на выдающийся пост как бы в замену ссылаемого государственного секретаря. Сперанский сознавал, что весьма значительное влияние на его удаление имели его неосторожные отзывы о «правительстве». Относительно этого в пермском письме он говорит:

«Если доносители разумеют под именем правительства те элементы, из которых оно слагается, т. е. разные установления, то правда, что я не скрывался и в последнее время с горестью многим повторял, что они, состоя из старых и новых, весьма худы и несообразны. Но сие было мнение всех людей благомыслящих и, смею сказать, и мнение Вашего Величества; скрывать же сего я не имел никакой нужды. — Если разумеют под именем правительства людей, его составляющих, то и в сем я также признаюсь. Горесть видеть все искаженным, все перетолкованным, все труды покрытыми самой едкой желчью и, при покорности намерениям вашим на словах, видеть совершенную противоположность им на деле, горесть, снедавшая мое сердце и часто доводившая до отчаяния иметь при сих элементах и людях какой-либо в делах успех, невзирая на все ваши желания, горесть сия часто, а особливо в последнее время, по случаю сенатских и финансовых споров, вырывалась у меня невольным образом из сердца. Но, Всемилостивейший Государь, измучен, действительно измучен множеством дел и ежедневно еще терзаем самыми жестокими укоризнами, мог ли я всегда быть равнодушным?»

Но Сперанский старался уверить государя, что он никогда не разумел при этом его лично. Несколько далее он говорит: «Отчего, спросят, доходили от разных лиц одни вести? Оттого, что сии разные лица составляли одно тело, а душа сего тела был тот самый, кто всему казался и теперь кажется посторонним». Шильдер полагает, что эти слова указывают на самого императора Александра.

Санглен из всего хода дела, в котором он участвовал, пришел к тому же выводу[172]. Он считал двумя главными действующими лицами драмы государя и Армфельта. Армфельта и Балашова Сперанский называет в пермском письме по именам. Можно думать поэтому, что «душой» заговора против него он считал государя. Однако во французской оправдательной записке, написанной в третьем лице и, быть может, назначенной для некоторого распространения, хотя бы позднее, он выражал даже некоторое удивление, что император так долго его отстаивал. Могло ли также «казаться посторонним» то лицо, по воле которого Сперанский был сослан? Поэтому возможно и другое предположение о значении его слов: не разумел ли он тут принца Ольденбургского, т. е. в сущности Екатерину Павловну, ненависть которой к нему была ему хорошо известна. Не даром столь близкий к ней Ростопчин очутился в Петербурге во время ссылки Сперанского; незадолго до нее приезжал к государю и сам принц. Впрочем, как понимать приведенные слова его — вопрос второстепенный, а вот в чем видел Сперанский основную причину своей ссылки. В письме к государю от 23 мая из Нижнего Новгорода, написанном в тот же день, когда его туда привезли, высказывая заботу о том, чтобы рукопись его «Плана государственного образования» была сохранена, Сперанский говорит: «Этот труд, государь, — первый и единственный источник всего, что случилось со мной». Тут он очень ясно говорит, что пал жертвой попытки ограничить самодержавие, но в то же время выражает надежду, что император Александр не окончательно покинул предположение об основных реформах и рано или поздно возвратится к ним; он пытался внушить эту веру и государю.

Вопреки мнению проф. Середонина, что «Сперанский, как деятель, не оправдал доверия государя», я думаю наоборот, что император Александр не оправдал доверия, т. е. надежд на него, Сперанского: правда, уроки государственного секретаря не пропали для императора совершенно бесследно, и в его решении сыграть роль конституционного монарха в Царстве Польском отчасти могло сказаться влияние на него Сперанского, но и там либеральное настроение государя быстро охладело и привело его к мерам произвольным и противоречащим конституции; финляндский сейм после 1809 г. не был созван ни разу, выработка, по приказанию государя, нового конституционного проекта Новосильцевым не имела никаких последствий.

В плане государственных преобразований Сперанского не трудно с современной точки зрения найти немало недостатков, но хотя и никак нельзя согласиться с мнением С. Н. Южакова и М. П. Погодина[173], считавших Сперанского человеком гениальным, все же нельзя не признать за ним очень большого таланта. По моему мнению, во всей первой половине XIX века в России были в сущности только два выдающихся своими талантами человека среди государственных деятелей в официальной сфере: Сперанский и Киселев. Неудача политической реформы по плану Сперанского при Александре I и неудача ограничения крепостного права по плану Киселева в значительной степени объясняются тем, что обоим им пришлось опираться на столь шаткую опору, как воля самодержца. Это поняли декабристы, но им, для осуществления своих замыслов, приходилось возлагать надежды лишь на войско и военные поселения, — время для сознательной поддержки со стороны народа тогда еще не наступило. Сперанский, конечно, не был героем и в период своего наибольшего влияния, но все же он не оказался и настолько гибким человеком, чтобы скрывать свое неудовольствие, когда увидел, что на осуществление преобразовательных планов мало надежды, а это ускорило его падение.

В. Семевский

Вид церкви в с. Быкове, Марьино тож, по Коломенской дороге, расстоянием от Москвы 25 верст. Рис. 1804 г.

V. Хозяйство в России в начале XIX в. Прив.-доц. В. И. Пичета

онец XVIII века и начало XIX века имеют первостепенное значение в экономическом развитии России. Происходило разложение натурально-хозяйственного уклада; в стране развивалась промышленность, усиливалось денежное обращение в зависимости от увеличения оборотов по внешней и отчасти внутренней торговле; начало формироваться сельскохозяйственное предпринимательство, поднимались споры о выгодности и невыгодности крепостного труда в связи с новыми условиями хозяйства. Все эти явления экономической жизни приходится учитывать при изучении эпохи 1812 года. С одной стороны, в руководящих классах общества, в особенности, купечества были на руках довольно большие капиталы, что дало возможность проявить свое усердие в войне путем пожертвований — впрочем, по размерам не всегда соответствовавших тому патриотическому жару, с которым обыкновенно о них говорилось. С другой стороны, развивавшийся международный товарообмен отвел России определенное место на европейском рынке, и всякое сокращение последнего должно было повлечь разорение заинтересованных лиц.

Ткачихи (Венецианов)

Во второй половине XVIII века национальная индустрия быстро шагнула вперед. При вступлении на престол Екатерины II насчитывалось всего 984 фабрик и заводов, а в год ее смерти 3.161. Правда, в начале царствования Екатерины II правительство, в своей экономической политике отступив от начал Петра и его преемников, державшихся охранительной таможенной политики, склонилось в сторону экономического либерализма. Но создававшийся малоблагоприятный для страны торговый баланс вызвал падение вексельного курса и принудил правительство перейти к системе запретительных тарифов, почти уничтоживших всякую конкуренцию со стороны европейских фабрикатов.

Переход в сторону запретительной системы — не только результат тяжелого финансового положения правительства и следствие необходимости немедленно поднять вексельный курс: приходилось при этом учитывать и международное положение — борьбу с французской революцией. Накладывая большие пошлины на европейские фабрикаты, а большинство предметов роскоши совершенно запрещая для ввоза в страну, правительство наносило удар французской торговле, видя в таможенной политике верное средство для борьбы с революцией на экономической почве. Отсюда и идет ряд запретительных мер по отношению к Франции. Такой же политики по отношении к Франции держался Павел I. Правда, под конец своего царствования в силу новой международной комбинации, Павел разрешил было свободный ввоз французских товаров, что грозило убить многие отрасли национальной индустрии, запретив в то же время вывоз каких бы то ни было товаров из «российских портов»; применение последней меры должно было убить наш экспорт: разорились бы не только оптовики-торговцы, но и дворяне предприниматели, ставшие поставщиками сырья на европейский рынок. Но этот революционный указ не был приведен в действие. На другой день по его опубликовании Павла не стало, а его преемник отменил указ отца. Вполне понятно, почему купечество и дворянство, как наиболее заинтересованные в развитии нашего экспорта, приветствовали бурными восторгами вступление на престол Александра.

Новый государь теоретически был противником запретительной политики, но в общем таможенная политика его правительства почти осталась без перемен, если не считать некоторых распоряжений, отменявших нелепые стеснительные меры его отца. Так, было отменено запрещение вывоза товаров, снято запрещение на привоз в Россию некоторых фабрикатов, как-то: фарфора, фаянса и друг, запрещенных указами 1800–1801 гг. Но это была только одна сторона таможенной политики. В другом отношении, в ней не могло быть резкой перемены правительственного курса — молодому правительству приходилось учитывать и плохое состояние государственного бюджета и низкий курс ассигнаций[174], что, в конце концов, в промежуток времени от 1803–1807 гг. заставило повысить пошлины на некоторые фабрикаты, уменьшив таковые на полуобработанное сырье, напр., бумажную пряжу. Таможенная политика правительства изменилась после Тильзитского мира в связи с переходом к континентальной системе[175], сократившей нашу экспортную торговлю и вызвавшей разорение оптового купечества и крупнопоместного дворянства. Принятая под давлением Наполеона система вела государство к полному банкротству. Задержать последнее было возможно как путем перемены курса таможенной политики, так и посредством реформы денежного обращения с целью поднять ценность ассигнационного рубля. Таможенный тариф 1810 г. и был возвращением к запретительной таможенной политике.

Торговая казнь

Под сенью таможенных «ограничений и запрещений» могла постепенно крепнуть национальная индустрия, и первые годы нового царствования являются «золотым веком» для нее. Так, в 1804 году общее число фабрик равнялось 2.423 с общим количеством рабочих 95.202, а в 1814 — фабрик было 3.731, а рабочих 169.530. Сам характер производства стал несколько изменяться в сравнении с XVIII веком. Появляются новые отрасли промышленности, рассчитанные уже не на удовлетворение нужд государства, как производства суконное, горнозаводское, писчебумажное и др., а на удовлетворение спроса на внутреннем рынке. Из отдельных видов сильно подвинулось вперед бумаготкацкое производство, которое в XVIII веке почти не обращало на себя внимания правительства и было монополизировано крупными фабрикантами-англичанами: Чемберленом и Козенсом. Так, в 1804 году бумаготкацких фабрик было только 199 с 6.546 рабочими, а в 1814 году общее количество равнялось 424 с 39.210 рабочими. За тот же промежуток времени производство ситца увеличилось в три раза (1.462.428 арш. — 4.448.840 арш.), миткаля в 4 раза (2.109.035 — 9.958.945); увеличивается производство платков (504.103 — 1.271.000), одеял (19.397 — 31.624), чулок (10.241 — 13.393). Впервые появляются бумаго-прядильные фабрики. В 1812 году их было в Москве 12. Можно отметить также хорошее состояние полотняных и парусных фабрик, вырабатывавших парусные и фламандские полотна, скатерти. Общее число их к 1804 году дошло до 285 с 23.711 рабочими. Количество выработанного парусного полотна доходило в 1804 году до 3.186.206 арш., а фламандского — до 1.705.833 арш. Большая часть этих фабрикатов шла за границу, и в силу установившегося спроса производство парусных и фламандских полотен являлось едва ли не самым «прибыльнейшим». Парусное полотно даже вывозилось в Америку. Особенно было сильно развито полотно-ткацкое производство в Московской, Ярославской, Владимирской и Калужской губерниях; в последней 2/3 ежегодного производства предназначалось на вызов. Увеличивается также железно-чугунная промышленность. Быстрее увеличивается железоделательная промышленность благодаря спросу на железо на заграничном рынке. Заметно также увеличение и суконных фабрик (в 1804–156, в 1814 — 235), что отчасти приходится поставить в связь с освобождением купечества от обязательной казенной поставки сукна и разрешением продавать его в частные руки. Сукно русско-туземного производства в общем было невысокого достоинства, и производство его недостаточно: сплошь и рядом даже мундирное сукно приходилось докупать за границей. Зато фабрики, вырабатывавшие предметы роскоши, зеркала, шелк, уменьшались количественно, встречая сильную конкуренцию в привозимых из Франции товарах. Особенно в шелковом производстве заметно уменьшение числа фабрик (с 328 до 158). То же можно сказать относительно производства парчи, бархата, кружев, чулок, перчаток.

Несмотря на внешний расцвет крупного производства, в техническом отношении фабрики стояли не высоко. И современники, и официальные данные сходились в оценке фактического состояния туземной промышленности. Фабрикаты были плохи даже в наиболее развитой суконной промышленности: «сукна мундирные… весьма худы и в носке непрочны». Это говорилось относительно XVIII века — то же можно сказать и по поводу начала XIX века относительно целого ряда производств, за исключением полотно-ткацкого. Но едва ли не была наиболее технически отсталой железо-чугунная промышленность, в которой применялся принудительный труд приписанных к заводу крестьян и мастеровых в то время, как в некоторых других производствах уже применялся вольнонаемный труд. И уже это одно обстоятельство являлось прогрессивным явлением в нашей дореформенной фабрике. Техническая отсталость национальной индустрии зависела и от системы таможенной политики. Освободив крупное производство от иностранной конкуренции, правительство сделало фабрикантов монополистами рынка и, уничтожив конкуренцию, сделало лишними заботы о техническом усовершенствовании. Несомненно, и незначительная емкость нашего внутреннего рынка — также не могла содействовать техническому прогрессу в промышленности, так как не было особой нужды в быстром увеличении размеров производства, страна жила в рамках крепостного хозяйства, и многомиллионная крестьянская масса только начинала становиться потребителем промышленных фабрикатов, обыкновенно удовлетворяя свои потребности и нужды собственными изделиями. В общем, к началу XIX века достигли относительного процветания только те отрасли производства, которые удовлетворяли нуждам государства и отчасти могли удовлетворить потребности не только внутреннего, но и внешнего рынка.

Екатерининское промышленное законодательство постепенно освобождало промышленность от государственной опеки и регламентации: отменены все монополии частного и государственного характера в области торговли и промышленности, указом 1770 года разрешалось всем свободным людям устройство промышленных заведений. Но в угоду поместному дворянству, русским купцам запрещалась покупка крестьян к фабрикам. Сочувствуя кустарной промышленности, Екатерина II уничтожила все легальные стеснения для крестьянских промыслов, так как развитие промышленной деятельности крестьянства вполне соответствовало сословным аппетитам дворянства, желавшего извлечь из крепостного права наибольшую для себя материальную выгоду. Крестьяне занимались плетением рогож, деланием сит, решет, лаптей, колес, дуг, деревянной посуды и других продуктов, связанных с обработкой дерева. Процветало также железное производство, суконное ткачество, в особенности в Тверской губернии. Расцвет кустарного ремесла объясняется тем, что многие рабочие, возвращавшиеся домой, приносили с собой технические приемы работы, усвоенные на фабрике. Отсутствие машин давало полную возможность кустарю-производителю, не боясь фабрики, заниматься производством тех или других фабрикатов. Да и сами фабриканты отчасти содействовали кустарному производству, отдавая работу на дом и тем самым закладывая прочное основание домашней промышленности.

Заведение Фр. Рабенека

Промышленная политика Александра I направлялась в сторону дальнейшего раскрепощения национальной промышленности. Так, отменяется обязанность фабриканта представлять все вырабатываемое сукно в казну, уничтожается право иностранцев-фабрикантов покупать к фабрикам деревни с крестьянами. Впрочем, и в деятельности нового правительства заметно кое-какое противоречие: так, железо-чугунная промышленность по-прежнему была опекаема правительством и снабжена принудительным приписным трудом. Во всяком случае, в начале XIX века промышленность была в большинстве случаев освобождена от правительственной опеки и регламентации. Ей была предоставлена полная возможность развивать свою инициативу, направляя ее на удовлетворение спроса на внутреннем рынке и стремясь к расширению производства посредством завоевания новых рынков, по преимуществу на востоке в Азии, так как конкуренция с европейскими фабрикатами, конечно, была немыслима.

Развивавшиеся внутренняя и внешняя торговли также указывали на перемены, происходившие в экономической жизни страны. Отмена внутренних таможен и, наконец, разрешение при Петре III вывозить хлеб через все порты, конечно, должны были увеличить и внутренний и международный товарообмен. Разрешая дворянству «оптом торговать, что в деревнях родится», и устанавливая полную свободу хлебной торговли внутри империи, законодательство Екатерины II, конечно, не могло не усилить внутреннего и внешнего товарообмена, тем более, что происходившие перемены в экономической жизни Европы, преимущественно Англии, создавали большой спрос на русское сырье, а образование внутри страны промышленного района создавало довольно большой по емкости внутренний рынок. Трудно учесть обороты по внутренней торговле в XVIII и начале XIX века: особенно большими они не могли быть при существовании крепостного права; но данные первой половины XVIII века, таможенные грамоты, говорят об образовавшихся постоянных рынках, куда свозили хлеб для продажи оптовым покупателям и где торговали в розницу разными предметами сельского хозяйства. Тут продавались: коровы, поросята, бараны, гуси, утки, соль, хмель, конопля, толокно, мед. Конечно, не надо преувеличивать емкость этого рынка, так как в условиях развития сельскохозяйственного рынка тогда было очень много неблагоприятного, в особенности отсутствие хороших путей сообщения, не говоря уже о существовании крепостного права с его замкнутым хозяйством. Гораздо значительнее успехи международного товарообмена. С начала XIX века увеличивается общая ценность и вывоза и ввоза. Первый в 1800 году доходил до 61.470 тыс. руб., а второй — до 46.650 тыс. руб. Торговый баланс был в пользу страны. Правда, в период войн с Наполеоном в 1806–1808 гг. обороты по внешней торговле значительно сократились: с 107.445 тыс. руб. до 31.819 тыс. руб.

Во второй половине XVIII века сельскохозяйственная Россия могла поставлять на заграничный рынок только сырье. Среди вывозимого сырья — жизненные припасы, в особенности хлеб, занимали весьма незначительное место в общей ценности вывоза, составляя всего 1 % общего вывоза товаров за границу.

С конца XVIII века в этом отношении картина меняется. Так, в 1802 году зернового хлеба и муки вывозилось на 13.354 тыс. руб., — первое место среди предметов вывоза. Далее шли лен (6.928 тыс.), семена (3.023 тыс. руб.), лес (1.730 тыс. руб.), скот (1.734 тыс.), щетина и волос (846 тыс. руб.). В период 1806–1810 года при общем сокращении отпуска уменьшилось и количество вывозимого хлеба до 1 млн. четвертей.

Несмотря на развивавшийся международный товарообмен, конечно, далеко не все местности принимали в нем одинаковое участие, ибо не было хороших путей сообщения, соединявших плодородные местности с портами. Правда, порты на Черном море, в особенности Одесса, начинают принимать активное участие в заграничной торговле, хотя хлебная производительность юга еще находилась в зародыше. Увеличение хлебного отпуска отразилось на повышении хлебных цен, причем разница в них в различных районах в зависимости от разных естественных условий доходила до огромной величины. Эти колебания в ценах на хлеб и отсутствие в них уравнительности были характерным явлением для крепостной России, тормозя интенсификацию сельского хозяйства и препятствуя развитию сельскохозяйственного предпринимательства.

Купчиха Образцова (Венецианов)

По сведениям кн. Щербатова, четверть ржи в Московской губернии повысилась с 86 к. 1760 г. до 7 руб. 1790 года. Ту же картину для начала XIX века можно отметить и в Ярославской губернии, где цена четверти ржи стоила в 1760 году — 1 р. 12 коп., 1785 году — от 2 р. 20 к. до 4 р. 20 к., а в 1802 году — 4 р. 40 к. — 5 р. 35 коп. Те же колебания можно отметить и в ценах на пшеницу. Характерно то, что Ярославская губерния, как промышленная, нуждалась в привозном хлебе. Это повышение цен на хлеб, при известном характере ведения помещичьего хозяйства, могло бы сильно поднять доходность имения, и этого обстоятельства не могли не учесть помещики-предприниматели, стремившиеся использовать в свою пользу состояние цен на хлебном рынке. До 1808 года главным рынком России за границей была Англия; о его размерах можно судить по следующим данным: в 1803 году прибыло в Россию из Англии с грузом 319 судов, а без груза 993; отошло с грузом 1.277, а без груза уже только 17. Торговля с другими странами имела второстепенное значение, лучшим показателем чего могут служить торговые обороты с Францией. Так, во время борьбы Павла с республикой вывоз из Франции в Россию пал до 0,1 тыс. руб. против 30,8 тыс. руб. предыдущего года. Отмена таможенных запрещений повысила привоз до 132,4 тыс. руб.; соответственно этому растет и наш вывоз во Францию: с 67,9 тыс. руб. до 287,6 тыс. руб. Первые годы царствования Александра были очень благоприятны для торговли с Францией, ввозившей в Россию на 1.606 тыс. руб. и получавшей из России сырья на сумму 1.214 тыс. руб. Во время коалиций 1805–1807 гг. наш привоз во Францию падает до 4 тыс. руб., а вывоз из Франции до 301 тыс. руб. Введение континентальной системы сразу дало сильное повышение — общая ценность французского привоза доходила до 1.511 тыс. руб., а наш привоз только 257 тыс. руб. Когда был введен тариф 1810 г., который налагал высокие пошлины на французские товары, преимущественно, предметы роскоши, то французский привоз сократился до 306 тыс. руб. Становится понятным то раздражение, которое питало французское правительство по отношению к России из-за тарифа 1810 года. Таким образом английский рынок для русских экспортеров имел доминирующее значение, и всякое уменьшение его емкости вызывало недовольство в среде заинтересованных в торговле лиц. Поэтому вполне понятно, почему заинтересованные круги были недовольны континентальной системой, убившей экспортную торговлю и погубившей некоторые фабричные предприятия.

И развитие крупной промышленности, и развивавшийся товарообмен имели первостепенное значение для сельскохозяйственного рынка. Прежде всего определенно намечалась дифференциация города и деревни. Города стали центрами обрабатывающей промышленности; население стало принимать деятельное участие в торгово-промышленной жизни города. Деревня по-прежнему оставалась лабораторией производства сельскохозяйственных продуктов.

Город и деревня, как две различных экономических категории, оказываются тесно связанными. Город стал постоянным рынком, куда деревня поставляла свои продукты, сбыт которых там был обеспечен. С другой стороны, деревня давала городу тот контингент рабочих рук, в которых он нуждался. Но воздействие города на деревню было относительно незначительное: деревня почти не покупала туземных фабрикатов, живя в рамках крепостного, чисто натурального хозяйства и самостоятельно удовлетворяя свои потребности. Развитие городов и увеличение городского населения являются лучшими показателями усиления города, как промышленного центра. С 1724 года по 1812 год население России увеличилось с 14 млн. до 41 млн., но на долю городского населения падает весьма незначительный процент, так что городское население, быстро увеличиваясь абсолютно, относительно росло очень медленно. В 1724 г. городское население составляло 3 % (328 тыс.), а в 1812 году оно составляет 4,4 % (1.653 тыс.): крепостное право, фактически делавшее невозможным прилив населения в город, мешало более быстрому относительному росту городского населения.

Крупное производство развилось в нечерноземной полосе России, когда-то бывшей центром сельскохозяйственной культуры. Это совершенно изменило характер производительного труда в этой полосе. Сосредоточение населения в этой местности превращало ее в весьма выгодный для сельского хозяйства потребительный рынок, тем более, что своего хлеба уже не хватало для прокормления, рынок питался хлебом, привозимым из черноземных губерний, где и урожаи были лучше и издержки производства меньше. И население находит для себя более выгодным отход на промыслы и фабрики. Свободное крестьянство бросает свои участки и идет в города. Видна тенденция к занятию неземледельческими промыслами. В общем, отход был настолько значителен (до 20 %), что некоторым наблюдателям из иностранцев казалось, что все взрослое население в некоторых районах ушло на заработки, оставив земледелие исключительно женщинам. Для развивавшейся промышленности этот отход имел первостепенное значение. Правительство рядом указов запретило покупку к фабрикам деревень с крестьянами.

Поэтому фабриканты стремились обеспечить себя рабочими руками, нанимая их из числа оброчного крестьянства. Из числа 95.202 рабочих, по данным 1804 года, вольнонаемных было 45.625 чел., или 48 %, причем наибольший % свободных рабочих приходился на долю полотняных фабрик, шелковых и кожевенных заводов. В этих производствах свободный труд почти вытеснил принудительный. В остальных производствах первенство остается за крепостным трудом — свободный труд представлен в очень незначительном количестве рабочих и растворялся в массе крепостного труда.

Купец Серебряков (Угрюмов)

Эти новые хозяйственные отношения должны были сказаться на помещичьем хозяйстве. Помещику стало маловыгодным поддерживать в нечерноземной полосе сельскохозяйственную культуру и извлекать ренту посредством приложения крестьянского труда к земле. Помещики предпочитают перевод крестьян на оброк с предоставлением им свободы в выборе занятия. Действительно, в полосе нечерноземной оброчный труд решительно доминировал. В некоторых губерниях: Ярославской, Костромской, Вологодской — % оброчных доходил до 83–85 %. В других нечерноземных губ.: Нижегородской, Олонецкой, Калужской, Петербургской, Владимирской, Новгородской, Московской, Тверской, Смоленской и Псковской, % оброчных был значительно ниже, но в общем он был выше % барщинного крестьянства. Совсем другая картина представляется в черноземной полосе: здесь царство барщинного труда. Так, в губерниях: Тульской, Рязанской, Орловской, Курской, Тамбовской, Пензенской, Воронежской, % доходил до 74 %, а наиболее развито было барщинное хозяйство в Курской (92 %), Рязанской (81 %), Тамбовской (78 %). Вся эта крепостная масса распределялась по территории в высшей степени неравномерно. В нечерноземных губерниях с развитым крупным рабовладением при сравнительно мелком землевладении рабочих рук хватало с излишком. Перевод на оброк достигался сам собою независимо от того, насколько это было выгодно помещику в смысле увеличения его ежегодного дохода. На черноземе — другая картина: здесь много земли, но мало населения. Здесь нельзя говорить об избытке труда; скорее в нем замечается недостаток. Земельная рента помещика могла быть увеличена только с помощью приложения барщинного труда.

Впрочем, в нечерноземной полосе барщинный труд прилагался не только к земле. Дворянство со второй половины XVIII века, оценив выгоды крупного производства, стало открывать суконные фабрики, обеспечив себе сбыт казенными заказами, и к началу XIX века около 50 % всех суконных фабрик были в руках виднейших лиц из русской аристократии.

Император Александр I (Тип Кюгельхен — Валькера, грав. Кардели)

Благодаря развивавшемуся отходу и спросу на рабочие руки явилась полная возможность для помещиков увеличить размеры оброчных платежей. Действительно, повышение оброчных платежей было весьма значительное: пятирублевый оброк средины Екатерининского царствования увеличился местами до 20–25 руб. Около же столиц и промышленных центров размеры оброка были значительно выше. Впрочем, денежные отношения оброчных крестьян к помещику не исчерпывались только платежом оброка. Во многих имениях существовали дополнительные сборы в виде поборов натурой — салом, яйцами, мясом и т. д., разного рода работами — возить в город «столовый запас», посылать рабочих, давать подводы, строить в деревне барский дом и т. д. Оброчная система была не легка для крепостных. В своем стремлении по возможности интенсивнее использовать крепостную силу, помещики заходили далеко, предъявляя крестьянам такие требования, которые они были не в силах выполнить, и крестьянских доходов сплошь и рядом не хватало ни на уплату оброчных платежей, ни на выплату государственных повинностей, что и бывало причиной крестьянских волнений в царствование Павла, так как просьбы крестьян часто не приводили ни к чему. Зато в другом отношении оброчная система была предпочтительна: отдавая земледелию второстепенное значение в смысле получения с него ежегодного дохода и базируя его на денежных платежах и натуральных повинностях, помещики сплошь и рядом отдавали в пользование крестьянам всю свою землю, благодаря чему средний надел на душу в оброчных вотчинах равнялся 13–14 десятинам. Кроме того, помещик не жил в имении; приказчики, заботясь только о правильном поступлении податей, почти не вмешивались в распорядок крестьянской жизни, что и определило развитие самоуправления в оброчных имениях. В нечерноземной полосе барщина оставалась по преимуществу в мелких имениях и там, где помещики не открывали фабрик и заводов. Более крупное хозяйственное значение имела барщина в земледельческом труде черноземной полосы. С половины XVIII в. можно отметить в наиболее крупных имениях непрерывное увеличение барской запашки, так как законодательство не определяло количество барщинных дней, предоставив это усмотрению помещика. Закон же Павла I о трехдневной барщине большею частью был понят, как категорическое запрещение работать по воскресным дням, и вторая часть указа обыкновенно не приводилась в исполнение.

Загородный дом гр. Лаваля в С.-Петербурге (Альбом 1826 г.)

Избыточный хлеб сначала шел на потребности винокурения, а потом стал экспортироваться за границу. Поэтому, неудивительно, что встречались имения, в которых применялась 5–6-дневная барщина. Впрочем, ежедневная барщина сравнительно редкое явление. Она применялась там, где велось крупное хозяйство, но такого рода предприятия были редки, хотя с начала XIX века попытки вложения капитала в землю в интересах интенсификации сельского хозяйства становятся все чаще и чаще. Встречались и такие хозяйства, впрочем, сравнительно редко, в которых вся крестьянская земля присоединилась к помещичьей запашке, а крестьяне получали от помещика «месячину», едва достаточную для того, чтобы не умереть от голода. И распределение земли между крестьянами и помещиками было несколько иное в барщинной полосе, хотя и тут все-таки большая часть земли (около 2/3) была в руках крестьянина, что указывало на слабое развитие сельскохозяйственного предпринимательства.

И, тем не менее, положение барщинного крестьянства было тяжелое, благодаря напряженной барщине и сокращению полевых наделов, что особенно замечалось в густонаселенных губерниях. С другой стороны, уменьшение наделов могло быть наиболее значительным там, где владелец так или иначе реагировал на требования рынка: здесь средняя норма надела равнялась 2,5–3,1 д., понижаясь иногда до 1,5–1 десят., фактически приведя к полному обезземелению крестьянства.

Таким образом, накануне войны Россия уже переросла натурально-хозяйственный уклад жизни и вступила в начальную эру капиталистического развития. Последнее и дало возможность правительству не только довести до конца военные операции 1812 года, но и предпринять новый поход против Наполеона, уже не имевший ничего общего с интересами России. Накопление торгового и промышленного капитала позволило несколько раз повышать % отчисления с гильдейского капитала, а развитие отхожих промыслов среди государственных крестьян дало возможность повысить значительно подушную подать с крестьянства[176]. И крестьянство в период войны выдержало это возвышение налоговой тягости, которое все-таки было значительно легче помещичьих поборов. Усиливавшийся внешний товарообмен, благодаря соответствующей таможенной политике, давал в казну значительный таможенный доход, поступавший большею частью в металлической валюте и давший возможность использовать металлический фонд во время заграничных войн. В течение 1810–1812 года, несмотря на действие континентальной системы, таможенные доходы поднялись, и доходный бюджет сразу стал больше[177]. Таким образом, новые условия экономической жизни страны дали правительству необходимый денежный фонд, без которого были бы немыслимы никакие военные действия. Французскому правительству Россия казалась более отсталой в хозяйственном развитии, чем это было на самом деле, да и оценка влияния континентальной системы тоже была не совсем правильна. Вместо земледельческой страны с ничтожным внешним отпуском, Франция увидела страну, далеко шагнувшую вперед в хозяйственном отношении. Неправильная оценка экономического состояния России и чрезмерно низкое представление о финансовых ресурсах страны — вот одна из причин неудачи великого похода 1812 года.

В. Пичета

Ассигнационный банк (нач. XIX в.)

VI. Финансы России перед войной 1812 года К. В. Сивкова

яжелое финансовое наследство досталось императору Александру I от его предшественников: общая сумма внутренних и внешних долгов, плюс ассигнации, равнялась приблизительно 408 млн. р., — цифра, равная сумме наших тогдашних доходов за 4 года. Нужны были исключительно благоприятные обстоятельства, нужны были знающие и честные люди для того, чтобы выйти из тогдашних финансовых затруднений. В действительности же, все обстоятельства первой половины царствования Александра I были неблагоприятны для улучшения финансов, немногие знающие и честные люди (как Сперанский и Мордвинов) недолго удерживались у власти и не успевали сделать необходимое. Поэтому не удивительно, что за первые 11 лет царствования Александра I наше финансовое положение нисколько не улучшилось, и мы в 1812 году не имели никаких ресурсов на чрезвычайные военные расходы. За 11 лет, 1801–1812 г., изменился, правда, порядок управления финансами, но эта была почти исключительно техническая реформа, так как общее направление финансовой политики за это время не изменилось, характер бюджета в его доходной и расходной частях оставался прежний; остались те же и общие приемы управления. В 1796 г. Александр I характеризовал наше управление так: «В наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон; все части управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя, несмотря на то, стремится лишь к расширению своих пределов». Эта характеристика, почти без всяких оговорок, справедлива не только для 1801 г., но и для 1812 г. Отсутствие правильного, законного порядка чувствовалось везде, в области же финансов оно сказывалось особенно ярко; редкая смета за время 1801–1812 г. сводилась без дефицита, причем цифры последнего все возрастали; исполнение государственных росписей не соответствовало сметным предположениям; сверхсметные расходы даже в мирное время достигали очень крупных размеров; курс правительственной политики по финансовой части постоянно колебался.

Петербург нач. XIX в.

С 8 сентября 1802 г. установлен был новый порядок составления росписи доходов и расходов на ближайший год. Но эта роспись считалась великой государственной тайной и скрывалась даже от сената. Так, когда министр финансов на основании манифеста 8 сент. 1802 г. представил Сенату первый отчет о своих действиях за 1802 г. и Сенат потребовал сведений о государственных доходах и расходах за этот год, то министр объяснил Сенату, что, «по принятому издавна правилу и употреблению, количество государственных доходов и расходов почиталось государственной тайной»; эта точка зрения была подтверждена в Высочайше утвержденном положении комитета министров от 2 февр. 1804 г., согласно которому особые счеты обо всех государственных доходах и расходах, об оборотах государственного казначейства и ассигнационного банка, а также по монетному переделу и внешнему переводу сумм, надо «подносить прямо Его Императорскому Величеству на соизволение, кому угодно будет поручить просмотреть и поверить их»[178]. Таким образом, не только для общества, но и для высшего государственного учреждения состояние государственного казначейства было полной загадкой. Соответственно такому порядку бюджет первоначально (до 1806 г.) рассматривался в Комитете Министров в присутствии самого императора, потом — в негласном финансовом комитете, и только с 1810 г. рассмотрение его доверили Государственному Совету. Но покров тайны для общества с него не был снят еще долго.

Роспись на 1802 год составлялась еще старым порядком, так как министерства были учреждены во второй половине этого года — маниф. 8 сент. 1802 г., а реформа бюджета была связана с реформой центральных учреждений. На 1802 год дефицит предполагался в 2 млн. р. Но исполнение росписи не соответствовало смете: перерасход выразился в сумме 26 млн. р., но и доход оказался выше предположенного на 30 млн. р. Таким образом получилось даже небольшое превышение доходов над расходами, но полученный излишек был истрачен без всякой системы и плана. Например, в течение этого года было Всемилостивейше пожаловано 328.882 р. 52¾ копейки[179]. Из них: датскому министру — 24 тыс. р., наследнику министра прусского Криднера — 40.274 р., на путевые издержки кн. Цицианову — 10 тыс. р. и т. д. Затем среди сверхштатных расходов встречаем такие: на вино к Высочайшему Двору — 15 тыс. р., на ливреи придворной прислуги — 49 тыс. р., «ген.-м. Хитрову на известное употребление» — 20 тыс. р., «проценты на приданое Их Императорским Высочествам» — 69 тыс. р., ген.-м. Депрерадовичу взамен арендного дохода — 48.399 р. и т. д. Заметим кстати, что отчеты об исполнении росписей представлялись с большим запозданием: так, например, отчет за 1809 г. был представлен только в 1816 г., отчет за 1811 г. — в 1821 г. и проч. Что же касается отмеченного сильного несоответствия между сметными предположениями и исполнением росписи, то оно наблюдается и в последующие годы. Так, в 1805 г. доходов было предположено 102 млн. р., получено же — 147 млн. р., расходов предположено было на 112 млн. р., в действительности же издержано 125 млн. р.; в 1811 г. на чрезвычайные расходы и «на известное Его Императорскому Величеству употребление» издержано 1.612.500 р.

Росписи на 1803 и 1804 года были сведены без дефицитов, но во второй из них этого достигли выпуском ассигнаций на 3½ млн. р. и перенесением некоторых расходов со счетов казначейства на суммы, возвращающиеся из ассигнационного банка. Сметы на 1805, 1806 и 1807 года были заготовлены со значительными дефицитами, которые покрывались суммами из ассигнационного банка, заемного банка и др. А между тем общее положение дел в 1807 г. еще ухудшилось: 27 окт. последовал разрыв с Англией, и становилась очевидной война со Швецией, которая, действительно, началась 16 марта 1808 г. В виду этого еще в сентябре 1807 г. был учрежден особый комитет по финансовым делам для рассмотрения вопросов о чрезвычайных расходах на 1807 г. и о смете на 1808 г. По предварительной смете на 1808 г. дефицит равнялся 46 млн. р., но потом путем добавления всяких чрезвычайных доходов смету свели с превышением доходов над расходами в 2 млн. р. В действительности же, война со Швецией вызвала дефицит более чем в 120 млн. р. То же случилось и со сметой на 1809 г., когда вместо предположенного превышения доходов над расходами в 3 млн. р. получился дефицит более чем в 140 млн. р. в виду веденных в этом году войн со Швецией и с Турцией, причем этот дефицит был выше тогдашнего годового дохода государства. Впрочем, не только войны вели к дефицитам: в 1808–1809 гг. влияние на них оказала и принятая нами континентальная система, сократившая нашу внешнюю торговлю; доходы с косвенных налогов в эти годы упали, в податях были недоборы.

Петербург нач. XIX в.

Что же делало правительство Александра I для покрытия дефицитов? Вместо упорядочения финансов в смысле сокращения расходов и улучшения отчетности, вместо реформы в системе налогов, вместо поднятия доходности с имуществ, принадлежащих казне, наконец, вместо поднятия народного благосостояния и увеличения производительности народного труда, оно прибегало к займам различного типа и преимущественно к внутренним, так как заключение внешнего займа в первые годы царствования Александра I было почти совершенно невозможно. Дело в том, что Голландия, в которой раньше обыкновенно заключались наши займы, была занята французскими войсками и денег взаймы дать не могла. С другой стороны, и вообще состояние денежного рынка в Европе в то время было угнетенное в виду общего политического положения. Наконец русский кредит за границей был сильно подорван в предшествующее царствование. Объясняется это тем, что император Павел предложил держателям русских займов обратиться за уплатой %% к английскому правительству, которое, по расчетам нашего правительства, не доплатило части той субсидии, которая была выговорена за участие в войне с Францией. Александр I сейчас же по вступлении на престол отменил это распоряжение своего отца, но доверие к русскому кредиту было уже подорвано и восстановить его было нелегко[180].

В виду всего этого правительство решило выпустить в 1809 г. внутренний заем из 7 % на 5 лет. Но эта попытка имела очень слабый успех: за 2 года было реализовано облигаций на 3.285.558 р. Публика предпочитала по-прежнему делать вклады в сохранную и ссудную кассы, в Приказы общественного призрения, хотя там платилось лишь 5 %. Неудобство нового займа для держателей облигаций заключались, между прочим, в том, что %% по ним уплачивались только в Петербурге. Другое неудобство заключалось в том, что облигации были стоимостью лишь в 1.000 р. и более. Но, конечно, наиболее важную роль в неудаче этого внутреннего займа, как и последующих, играли общие экономические условия жизни России: при значительном еще господстве натурального хозяйства и отсутствии крупной торговли такие операции заведомо были обречены на неудачу.

Гр. А. И. Васильев (Боровиковский)

Другим излюбленным средством правительства для покрытия дефицитов были выпуски ассигнаций, которые оно долго не хотело признать государственным долгом. Уже к 1804 г. их прибавилось с начала царствования на 30 млн. р., и всего ассигнаций было, таким образом, на 260½ млн. р. Несогласие с Францией в 1804 г., а затем война с ней в последующие годы все увеличивали расходы по военно-сухопутному и морскому ведомствам, и для их покрытия делались все новые выпуски ассигнаций. К 1810 г. их выпустили еще на 272½ млн. р. Но соответственно увеличению количества ассигнаций падала их цена. В 1805 г. ассигнационный рубль стоил 77 коп. серебром, затем цена его, все падая в последующие годы, дошла в 1809 г. до 44½коп. сер., а в декабре 1810 г. — даже до 20 коп. сер., причем в разных местах России курс ассигнационного рубля был различен[181]. В 1810 г. весь внутренний долг определялся в 668 млн. р. асс., в том числе по выпуску ассигнаций — 577 млн. р.

Система налогов за 1801–1810 г. совершенно не изменилась: главную роль в смете доходов играли окладные и питейные сборы, на которые падало до 60–70 % всех доходов, на другие же оставалось 30–40 %. Не изменился за это время и общий характер смет расхода: около половины всех расходов поглощали Военное и Морское Министерства; на финансы и государственное хозяйство шло около 12 % всех расходов; на Высочайший Двор — около 10 %; столько же приблизительно на администрацию и суд, а также на погашение государственных долгов, но так как долги являлись результатом преимущественно военных затрат, то, значит, военный расход государства поглощал 3/5 всей расходной сметы, в то время как на народное просвещение приходилось едва 1–2 %[182].

Александровский дворец в Царском Селе

Насколько беспорядочно велось в то время финансовое хозяйство и в частности — счет государственным долгам, показывает следующий пример. По отчету государственного казначея бар. Васильева в 1801 г. видно, что долгов к этому году оставалось на казне около 86 млн. р., а недоимок — свыше 9 млн. р. Но из его же отчета в 1805 г. следует, что долгов по 1801 год оставалось на 127 млн. р., т. е. более чем на 1/3 против его отчета в 1801 г. Наконец из отчетов, представленных в Государственный Совет за 1801 г., обнаруживается, что долгов было еще больше, именно — на 133 млн. р. Из них сумма в 24 млн. р., о которой было сказано: «следующих к разбору, о которых еще неизвестно, сколько платить доведется», из последующих счетов совсем исчезает[183].

Такое состояние государственных финансов требовало коренных реформ, и план их был составлен М. М. Сперанским в 1810 г.; возможным представлялось и проведение этого плана, тем более, что 1 окт. 1809 г. был заключен мир со Швецией, и Россия 2 года не испытывала значительных внешних затруднений. Но план Сперанского потерпел крушение, и все в сущности осталось по-старому.

Ассигнации (Из коллекции А. И. Станкевича)

Основная мысль финансовой реформы Сперанского заключалась в том, что «всякий финансовый план, предлагающий способы легкие и не помогающий в расходах, есть явный обман, влекущий государство в погибель». Поэтому он предлагал «сильные меры и важные пожертвования». План его распадался на 2 части: первая касалась 1810 г., а вторая — последующих лет. Ближайшей задачей финансового управления Сперанский считал: 1) прекращение выпуска ассигнаций, 2) сокращение расходов, 3) установление лучшего контроля над государственными издержками и 4) новые налоги. Необходимость последних может быть доказана обществу, по мнению Сперанского, если оно будет убеждено, что «не действием произвола, но точно необходимостью, признанной и представленной от совета, налагаются налоги».

Во исполнение плана Сперанского манифест 2 фев. 1810 г. признал тяжелое финансовое положение страны и объявил ассигнации государственным долгом — с неожиданным добавлением:-«так, как и всегда оне признаваемы были»; обеспечением их должны служить все богатства страны, новый их выпуск прекращается, и деятельность ассигнационного банка ограничивается одним променом ветхих ассигнаций на новые. С другой стороны, манифест обещал сокращение расходов в 1810 г. на 20 млн. р. с тем, чтобы сокращение затем продолжалось в течение всего года, если к этому представится возможность. Суммы, полученные от сокращения расходов, должны идти на уплату государственных долгов. Все чрезвычайные расходы должны проходить через Государственный Совет. Затем увеличивались подушная подать и оклады и сборы с мещан и купцов, повышалась цена соли (с 40 к. за пуд до 1 р.), вводился налог на все земли по 50 коп. с ревизской души данного имения, увеличивалась цена гербовой бумаги, возвышались таможенные пошлины и проч. Наконец было прибавлено, что смета на 1811 г. «будет возвещена в течение сего года заблаговременно».

Ф. А. Голубцов (министр финансов с 1807–1810 гг.)

Государственный Совет, со своей стороны, обсуждая вопрос о затруднительном положении государства, высказал, между прочим, мысль, что в финансовых делах необходима гласность, «потому что тайна заставляет предполагать большее, чем есть в действительности». Казалось, таким образом, наступает новая эра финансового управления. Но это только казалось или могло казаться: порядок, возвещенный манифестом 2 февр. 1810 г., просуществовал недолго, и потому не успел дать тех результатов, которых от него можно было ожидать. Через два года с небольшим после составления своего финансового плана Сперанский был удален от дел, и правительство отказалось от его проекта; но и за эти 2 года ему удалось сделать далеко не все: противодействие придворных дворянских кругов, оппозиция министра финансов Гурьева, всеобщее недовольство новыми налогами, новые военные затруднения — все это расстраивало «план» Сперанского и ослабляло его значение.

В том же 1810 г., относительно которого были обещаны всевозможные сокращения в расходах, издержали 241 млн. р., что давало дефицит, на покрытие которого выпустили ассигнации на 43 млн. р. Внутренний заем 1810 г. дал до 13 млн. р. банковыми билетами и ассигнациями, государственных имуществ было продано всего на 1/5 предполагавшейся суммы, что, по мнению Сперанского, зависело от беспорядочного управления ими; комиссия погашения долгов, учрежденная в 1810 г., не оправдала надежд, на нее возлагавшихся: ассигнаций было уничтожено всего на 5 млн. р.; монетная система не была упорядочена. Наиболее удачной мерой, не вызывавшей неудовольствия против Сперанского, было введение в 1810 г. покровительственного таможенного тарифа, который узаконивал протекционизм начала царствования Александра I (мы имеем в виду частичные запретительные тарифы 1804–1805 г.). Тариф 1810 г., дав сильный толчок русской фабричной промышленности, ближайшим образом сказался в улучшении вексельного курса, что обнаружилось в постепенном, но неуклонном росте стоимости ассигнационного рубля: в январе 1811 г. он стоил 19,8 коп. сер., а в декабре — уже 29,7 коп. сер.; этот рост продолжался до сентября 1812 г., когда ассигнационный рубль стоил 64 коп. сер., после чего цена его падает, спустившись в декабре до 42 коп. сер.

Д. А. Гурьев

Не больше повезло второй части «плана» Сперанского, которая имела целью упорядочить на будущее время (после 1810 г.) доходы и расходы государства, показав, как должны составляться «образцовые» сметы. Правила относительно этого были изданы 29 авг. 1810 г.; они вносили больший порядок в счетоводство, давали твердые начала отчетности и поверки финансового управления, но и они не спасли 1810 год от дефицита. Мало пользы они принесли и в последующие годы. Дело в том, что деятельность Сперанского в области финансов (как уже было указано выше) встретила сильное противодействие со стороны министра финансов Гурьева, который примкнул к сановной оппозиции Сперанскому и не мало содействовал его падению. Гурьев систематически тормозил проведение реформ, намеченных Сперанским, желая, очевидно, доказать их непрактичность. Согласно журналу Государственного Совета от 29 авг. 1810 г. он должен был составить на 1811 год «образцовую» смету, но в декабре этого года Гурьев донес Государственному Совету, что составить такой сметы он не мог, так как министерства еще не образовались окончательно (в том числе и Министерство Финансов) и поэтому не составили частных смет. Основываясь на этом, Гурьев составил смету по старому образцу, и по ней предвиделся дефицит в 44.836.094 рубля[184]. Государственный Совет в департаменте государственной экономии даже увеличил этот дефицит, найдя, что к нему надо присоединить еще 4.276.000 р. по двум статьям. Но чтобы избежать дефицита, он решил сократить расходы, надбавить доход по разным статьям, отсрочить платежи банку сумм от 25-летней экспедиции при заемном банке, произвести займы от Кабинета и Удельного департамента и причислить от доходов прежних лет «примерно 3 млн. р.». В результате такой работы дефицитная смета оказалась не только бездефицитной, но даже предполагался остаток в 6.800.000 р. Действительность разрушила эту иллюзию, и 1811 год закончился с дефицитом, который был лишь немногим меньше предположений Гурьева — он равнялся 40.406.834 р. Для покрытия дефицита выпустили ассигнации, что было уже прямым нарушением «плана» Сперанского.

Между тем приближалась война. В течение 1811 года по всей России были страшные пожары, в большинстве губерний — неурожай и, как его следствие, голод; многие должники государственного банка оказались несостоятельными. Неудовольствие против Сперанского росло, однако от его плана прямо еще не отказывались; но на 1811 год оставили, например, в силе все налоги 1810 года, которые объявлялись временными, за исключением сбора с помещичьих земель, который вызывал сильное недовольство господствующего класса. Мало того: была еще повышена пошлина на соль, и по новой народной переписи увеличено число плательщиков. Капитал комиссии погашения государственных долгов пошел на покрытие нужд государства, что вызвало всеобщее негодование.

Петербург нач. XIX в.

Между тем смета на 1812 год была составлена опять-таки по старому порядку. Гурьев внес в Государственный Совет в августе 1811 года записку, в которой излагал препятствия к составлению «образцовой» сметы. Он указывал, что не имеет возможности разделить расходы по их пространству (государственные, губернские и т. д.) или исчислить их по сложности лет (за 3 последние года), ни определить их по степени нужды, так как не знает, что нужно принимать за норму — мирное или военное положение. Поэтому он просил Государственный Совет: 1) утвердить определенные штаты всем потребностям военно-сухопутного и морского министерств по мирному и военному времени, 2) определить штатные издержки по всем прочим министерствам, 3) назначить суммы на расходы, полезные по прочим министерствам, смотря по остаткам в доходах. Государственный Совет полагал принять в основание «образцовой» сметы тогдашнее военное положение, разделить издержки только по степени их нужды, пользы или избытка и представить, так сказать, упрощенную «образцовую» смету. Однако Гурьев не представил и такой, а предложил смету по старому плану с дефицитом в 120 млн. р. Государственный Совет опять (как и в 1810 г.) полагал «присоединить некоторые статьи», повысив пошлины, налоги, произведя займы и проч., и сделал сокращения по всем министерствам на 13½ млн. р. Таким образом, смету свели совершенно произвольно с превышением доходов над расходами в 15 млн. р.

Петербург нач. XIX в.

Если сравнить смету на 1812 год со сметой на 1811 год, то мы увидим такую разницу. Увеличение расходов коснулось, главным образом, трех ведомств: по Военному Министерству расходы были увеличены на 40 млн. р., по Морскому — на 3 млн. р., по Министерству Двора — на 2 млн. р. с лишним. Что же касается сокращения в расходах, то оно сделано было, главным образом, в Министерстве Финансов — на 32 млн. р.; кроме того, сократили расходы по Министерству Внутренних дел — на 1½ млн. р. и по Министерству Полиции — на 500 тыс. р. Но сокращение не коснулось таких статей, как содержание камер-пажей и сверхштатных пажей — на это было ассигновано более 94 тыс. р.; министрам и на этот год назначено по 12 тыс. р. столовых денег, большие суммы были назначены на содержание канцелярий, на аренды и т. п. Отчет об исполнении росписи в 1812 г.[185] показывает, что и грозные события 1812 г. не научили правящую бюрократию управлению финансами. В 1812 году было произведено чрезвычайных расходов по особым Высочайшим указам на 86 1/3 млн. р., в том числе: по Министерству Финансов — на 50 млн. р., по Военному — на 17.800.000 p., по Морскому — на 2.800.000 р., по Министерству Полиции — на 2½ млн. р., по Министерству Иностранных дел — на 2 млн. р., по Министерству Двора — на 544 тыс. р., по духовному ведомству — на 90 тыс. р. Новых выпусков ассигнаций война потребовала на 64½ млн. р.

Кроме общей росписи для министра финансов на 1812 год, была составлена другая роспись для комиссии погашения долгов, и ее доходы отделены от доходов государственного казначейства. Таких доходов было исчислено[186] до 72.454.000 p.; для их пополнения сделаны надбавки в податях и различных пошлинах, введены новые пошлины и т. д. Комиссия погашения государственных долгов стала действовать независимо и отдельно от Министерства Финансов, однако и на этот раз она не выполнила своего назначения, и государственный долг с 1812 г. не только не уменьшился, но даже увеличился. Не принес существенной пользы государственному хозяйству и ряд других мер, принятых в начале 1812 года — продление срока действия положения о внешней торговле 1811 года и на 1812 год, повышение некоторых ввозных пошлин и т. д.

Зато несомненным ударом для государственных финансов было удаление от дел Сперанского, последовавшее 17 марта 1812 г. Составленный им план финансов был оставлен без исполнения, и Гурьев получил свободу действий. Этот последний, считавший правила «плана» Сперанского отчасти истинными и неоспоримыми, отчасти — неудобоисполнимыми и произвольными, уже 20 марта подал императору записку. В этой записке Гурьев говорил, что со стороны правительства было большой ошибкой торжественное признание своих долгов в манифесте 2 февр. 1810 г. и причисление к ним ассигнаций, находя, что они не имеют ни одного из свойств действительного долга. Ослабление доверия к правительству и падение государственного кредита он приписывал именно этим мерам. Со своей стороны он предлагал объявить ассигнации знаками государственной монеты.

Екатеринингофский вокзал (нач. XIX в.)

Первым ударом для «плана» Сперанского был указ 3 апр. 1812 г. «о соединении Государственного Совета департаментов законов и государственной экономии и о правах оных во время Высочайшего отсутствия из столицы». После этого указа председатель департамента государственной экономии гр. Мордвинов вышел в отставку, что было потерей для государственных финансов, но зато освобождало Гурьева от знающего и авторитетного противника. Кроме того, по указу 3 апр. должны были быть пересмотрены все финансовые меры, принятые после 1810 года. И вот уже 9 апр. появляется указ, который возвращал ассигнациям значение счетной денежной единицы, сохранив, однако, и прежнюю монетную единицу, определенную манифестом 20 июня 1810 г. Для платежей в казну указ 9 апр. устанавливал временный обязательный курс ассигнаций, только в некоторых случаях предоставив плательщикам свободу выбора при взносе казенных сборов между серебром и ассигнациями. Относительно частных сделок указ предоставлял договаривающимся сторонам больший простор. Таким образом, появились как бы два самостоятельных вида денег — металлические и бумажные, отношение ценности которых устанавливалось не законом, а соглашением частных лиц и при этом чуть не для каждой сделки отдельно; отсюда — страшные колебания в курсе ассигнаций.

Таким образом, одно из основных положений «плана» Сперанского — сокращение количества бумажных денег — было совершенно уничтожено, что, конечно, вредно отразилось на финансовом хозяйстве. А оно было так плохо, что после начала военных действий было повелено (указ 15 июня 1812 г.) «остановить все по империи гражданские строения, какого бы они ведомства ни были, не исключая цивильных строений по департаментам военным, ниже работ, предположенных по ведомству путей сообщения». Была, кроме того, прекращена выдача ссуд частным лицам, и велено обратить в государственное казначейство все взносы долгов; все капиталы городов за удовлетворением самых неотложных расходов — тоже обратить в государственное казначейство. Такие экстренные и чрезвычайные меры показывают, насколько было печально состояние наших финансов перед войной 1812 года. Объясняется это тем, что за 11 лет царствования Александра I финансовое хозяйство не вышло из состояния постоянной неустойчивости, доходившей до того, что накануне открытия военных действий менялся общий план его, хотя результаты плана, принятого за 2 года перед этим, еще не обнаружились; за 11 лет не изменились ни система налогов (косвенные по-прежнему преобладали над прямыми), ни система эксплуатации государственных имуществ, ни характер расходной и приходной сметы, ни, наконец, способы покрытия дефицитов. А между тем за эти 11 лет правительство сильно истощило финансовые ресурсы, втянувшись в наполеоновские войны и занявшись разрешением турецкого, польского и шведского вопросов. Все это и повело к тому, что Россия встретила войну 1812 года неподготовленной в финансовом отношении и только новые хозяйственные ресурсы, открывшиеся благодаря начавшемуся переходу к капиталистическому хозяйству помогли стране справиться с затруднениями войны.

К. Сивков

Петербург нач. XIX в.


Загрузка...