Кто в Петербурге не знал в семидесятых! годах знаменитого и необыкновенно популярного Аркадия Николаевича Иволгина? Если вы не имели чести быть лично знакомы с Аркадием Николаевичем, то наверное видели этого высокого, статного господина лет под пятьдесят, с сухощавым лицом, опушенным заседевшей подстриженной бородой, с маленькими бойкими черными глазками, — в думе, в обществе содействия промышленности и торговли, на благотворительных собраниях, на публичных торжествах и открытиях, на банкетах, и слушали его уверенные, умные и всегда подходящие к случаю речи, вызывавшие почти всегда шумные одобрения большинства. Аркадий Николаевич умел говорить перед всякой публикой, зная требования своих слушателей, и так же восхищал молодежь, с одушевлением говоря о значении высшего женского образования и о сохранении идеалов, как и трезвенных, умудренных и солидных людей, когда, на каком-нибудь другом парадном обеде, среди лент и звезд, говорил об исконных русских устоях и о необходимости неуклонно их держаться для счастия горячо любимой родины.
Во всяком случае, если вы такой нелюдим, что даже ни разу не видали Аркадия Николаевича, вы должны знать его по имени — до того часто оно появляется на страницах газет — и иметь некоторое понятие об его представительной наружности, производящей еще до сих пор впечатление на зрелых дам, по портретам, которые появились в витринах у нескольких фотографов и во всех иллюстрированных изданиях, по поводу празднования двадцатипятилетнего юбилея общественного служения Аркадия Николаевича на всевозможных поприщах.
Иволгин был изображен тогда в разных видах и в разных костюмах: и в кургузом, легкомысленном пиджаке, сидящим в кабинете, уставленном книгами, с задумчивым и даже несколько грустным лицом, и во фраке и в белом галстуке, с веселым и плутоватым выражением изящного джентльмена, только что «подковавшего» какого-нибудь нужного человека или «урвавшего» куш, и, наконец, в шитом мундире, с лентой через плечо и двумя звездами, — с мечтательно-серьезным, застланным взором чиновного авгура, мечтающего не то о Белом Орле на шею (Владимира 2 степени он получил на юбилей), не то о благоденствии России, не то о хорошенькой и молодой женщине.
Тогда же вы могли познакомиться и с некоторыми, далеко не полными, впрочем, биографическими данными, любезно сообщенными Аркадием Николаевичем репортерам и «интервьюерам». Из них вы могли узнать, что Иволгин родился в 1828 году и происходит из дворянской небогатой семьи; образование свое получил в петербургском университете и кончил курс кандидатом прав. Сперва служил, и очень ретиво, на казенной службе, но затем был только причислен и отдался иной деятельности. Перечислив разнообразные роды деятельности Аркадия Николаевича, начиная от издания в шестидесятых годах книг для народа и сотрудничества в те же времена в либеральных газетах, многие газеты уже от себя, конечно, распространялись о необыкновенной талантливости Аркадия Николаевича, об его отзывчивости на все доброе и полезное, об его энергии и уме и кончали хвалой его необыкновенно практическому уму и знанию жизни, столь отличающим этого видного деятеля от тех «людей кабинета» и «узких доктринеров», которые застыли на своих взглядах и, словно «замаринованные», не идут вместе с жизнью. А уважаемый Аркадии Николаевич Иволгин не только идет, но, можно даже сказать, «бежит вместе с ней».
При этом, разумеется, разнообразная и плодотворная деятельность Аркадия Николаевича — этого деловитого и неутомимого общественного работника — ставилась в то время многими органами прессы в образец «нашему вялому и сонному обществу». Вот, дескать, какие люди есть и могут работать и при добром желании приносить пользу, несмотря иногда на препоны.
Предполагая даже некоторую «юбилейную» преувеличенность всех этих газетных дифирамбов и принимая в расчет склонность отечественных биографов к восхвалению выдающихся деятелей в чине тайного советника, тем более, что для обнаружения цинических чувств есть разные исправники и становые, если, по нечаянности, они попадутся только в объятья прокурора, — справедливость все-таки требует сказать, что разнообразие занятий и служб Аркадия Николаевича было действительно изумительное. И многие только удивлялись, что такой неутомимый, практический человек, выказавший и административные дарования, когда управлял одним громадным коммерческим предприятием, обладавший блестящими ораторскими способностями, знанием жизни и людей и таким уменьем убеждать и очаровывать людей, что, по вульгарному выражению одного умного адмирала, «мог куда угодно пролезть без мыла», — как такой человек не занял какого-нибудь служебного блестящего положения.
Казалось бы, Аркадий Николаевич был прирожденным, так сказать, провиденциальным человеком, прошедшим все фазы приспособления, начиная с шестидесятых годов и кончая временами нашего повествования. Он был и радикалом, когда издавал книжечки для народа, и не без увлечения, сидя после хорошего обеда в плотно запертом кабинете, требовал в кружке приятелей правового порядка и говорил, проглотив, правда, много рюмок бенедиктина, что без правового порядка лучше не жить, а умереть. Однако, благополучно жил, даже хорошо устраивался и, по прошествии некоторого времени, когда радикальный образ мыслей начал выходить из моды, сделался либералом, постепенно переходя из одной краски в другую, но все еще охотно занимался женским вопросом, и так как был собой очень виден и имел язык хорошо привешенный, то смущал не мало дам своим вольнодумством, и чуть, было, не пострадал от одного ревнивого мужа. Когда затем и либерализм, хотя бы самый умеренный, стал казаться не соответствующим времени, Аркадий Николаевич почувствовал себя оппортунистом и, где нужно, объявился в таковой роли, что, впрочем, не мешало ему при встречах с прежними знакомыми хитро подмигивать, цинически скорбеть, негодуя на новые времена, и обманывать многих наивных людей, которые даже и после многочисленных метаморфоз Аркадия Николаевича все-таки но старой памяти продолжали его считать за сочувствующего и все еще помнили, что он издал несколько книжек для народа, писал передовые статьи в либеральной газете и водил знакомство с литераторами.
С тех пор он и остался оппортунистом или, как сам себя называл, «человеком жизни». И преуспевал, прославив свое имя.
Несмотря, однако, на свои блестящие способности и умение «улавливать момент», Иволгин видной служебной карьеры не сделал, хотя и имел две звезды. Правда, его друзья и поклонники нередко назначали Аркадия Николаевича на видные посты и дивились, что его не призывают (нынче, ведь, так трудно найти людей!), но Иволгин скромно, но решительно объявлял, что он никаких блестящих постов не желает и доволен своим настоящим положением и тем общественным служением, которое выпало на его долю.
Вдобавок, это служение и обеспечивало гораздо более, и все-таки до известной степени удовлетворяло кипучую, деятельную его натуру и льстило его безмерному самолюбию, доставляя ему популярность.
Он был председателем двух правлений (железнодорожного и банковского, в которых получал до тридцати тысяч), был выдающимся гласным в думе, влиятельным и блестящим оратором и председателем многих думских комиссий (жетоны и там были), членом многих благотворительных учреждений, видным деятелем в нескольких обществах, в которых заботятся о промышленности, о торговле, о мореходстве, о технике, об образовании, словом — обо всем на свете, что только может быть полезным отечеству и в то же время доставить ораторам случаи рекламировать себя и иметь связи с более или менее полезными людьми, и, числясь в одном ведомстве, получал чины и звезды, призываемый в качестве сведущего человека к участию в разных комиссиях.
И везде он поспевал, везде говорил, везде, где можно, «получал» или деньги, или чины, умел ладить с влиятельными лицами и действовать на людей самыми разнообразными способами своего бесконечного репертуара: на кого лаской, на кого необыкновенным добродушием, на кого обещаниями местечка или чем-нибудь подобным. И его друзья и поклонники крепко держались за популярного человека, славословя его по стогнам столицы.
Но Боже сохрани было возбудить чем-нибудь ненависть Аркадия Николаевича. Боже сохрани было усомниться в его непогрешимости, в его талантах и осмелиться противоречив ему. Тогда деспотический по натуре Иволгин не успокаивался, пока не стирал в пыль врага своего, и для этой цели не брезговал никакими средствами.
Репутация его была давно установившаяся. Одни считали его замечательно умным и честным общественных деятелем, другие — порядочной канальей.
Но обыкновению, истина была в середине.
В это хмурое зимнее петербургское утро Аркадий Николаевич Иволгин был в отвратительном расположении духа и видимо чем-то серьезно озабочен. Быстрыми, нервными шагами ходил он взад и вперед по своему большому, роскошному кабинету, и его энергичное, красивое еще лицо, с высоким наморщенным лбом и небольшим вздернутым носом было мрачнее тучи.
По временам он круто поворачивался, подходил к письменному столу и брал скомканный номер газеты, прочитывал какую-то заметку и, швырнув газету, отходил прочь и со злобой шептал, невольно сжимая кулаки:
— Мерзавцы!.. Негодяи!..
И снова ходил, опустив голову и порой вздрагивая, точно от какой-то острой боли.
Газетная заметка, возбуждавшая такую злобу в Аркадии Николаевиче, когда-то яром поборнике гласности, была следующего содержания:
«В городе ходят тревожные слухи об одном известном своими большими оборотами банке. Говорят — и мы имеем в руках кое-какие факты — будто там не хватает значительных сумм, и эта потеря или растрата тщательно скрывается при помощи дутых отчетов, утверждаемых, благодаря подставным акционерам, образующим большинство, и близким к правлению членам ревизионной комиссии. Если слухи эти, к сожалению, окажутся справедливыми, то что сказать о преступной халатности правления, во главе которого стоит и всем в банке ворочает лицо, хорошо известное в мире дельцов и пользующееся уже давно и, казалось, заслуженно репутацией блестящего администратора. Еще не далее, как на-днях председатель правления с обычным своим красноречием, каким он блещет и в думе, говорил на общем собрании о блестящем положении дел банка и вызвал горячие благодарности. Что все это значит? Не пора ли вмешательству прокурора?»
О, с каким наслаждением Аркадий Николаевич перервал бы в эту минуту горло репортеру, который сообщил все эти сведения в газету, довольный, что мог дать эти сенсационные сведения и по праву гордиться званием хорошего репортера. С каким удовольствием Аркадий Николаевич дал бы этому бедняку, зарабатывающему свой горький хлеб, пятьсот, тысячу рублей, чтоб только он не печатал этой заметки! И репортер, конечно, отлично знал, что был бы желанным гостем у Аркадия Николаевича и вышел бы от него с туго набитым бумажником, но он и не подумал об этом, а предпочел честно заработать своей заметкой несколько рублей и первым дать своей газете известие, добытое и проверенное им, благодаря нескромности одного служащего в банке, с которым репортер был знаком.
Действительно, в этой небольшой заметке если не все, то кое-что — и даже многое — было правдой, и потому она и злила так Аркадия Николаевича. Завтра все газеты, разумеется, перепечатают известие, и пойдут по городу слухи, принимая необычайные размеры и преувеличивая действительное положение банка. И, что еще ужаснее, имя Аркадия Николаевича, безукоризненное до сих пор, станут трепать в газетах, не разобравши, в чем дело, и не понимая, виноват ли он действительно, или нет. Ошибку сочтут за преднамеренность, за злоупотребление… О, подлец!.. И кто мог сообщить банковскую тайну!
А потери в банке, в самом деле, были значительные, благодаря нескольким крайне рискованным спекуляциям, и банк, что называется, «трещал». Но про это знали только посвященные авгуры и старались энергичными мерами поправить дела и избегнуть краха и суда, на котором могло открыться кое-что, не особенно приглядное: и дутые отчеты, и родственный состав правления, и крупные награды самим себе, и странные выдачи сумм разным, совсем не коммерческим лицам по векселям, из года в год переписываемым… Аркадий Николаевич не терял надежды, рассчитывал и на свои связи, и на уменье очаровывать своими речами, и на некоторые имена заемщиков банка…
Еще вчера, когда в правлении решено было обратиться за ссудой к правительству, Иволгин долго беседовал с Павлищевым и объяснял, как неблагоприятно отразится на торговле, если банк принужден будет ликвидировать дела и объявить себя несостоятельным, не говоря уже о скандале судебного разбирательства, на котором могут фигурировать многие почтенные имена.
И Иволгин назвал два-три звучных имени лиц, состоявших дебиторами банка.
Павлищев обещал помочь своим влиянием и послал Аркадия Николаевича к Борщову переговорить о подробностях, выработать вместе с ним проект соглашения и тогда уже подать докладную записку.
С тех пор, как Марк женился, прошло четыре года, и он необыкновенно быстро подвинулся по службе. Марк в 28 лет уже был статским советником и, состоя при министре, исполнял видные поручения, ездил несколько раз делегатом заграницу, председательствовал в нескольких комиссиях, писал записки и пользовался особым расположением, как человек замечательных способностей и неутомимый работник, с которым легко и приятно работать. Доклады его были всегда точны, ясны и сжаты, записки основательны, и он умел схватывать мысли, так сказать, с намека и передавать их на бумаге в блистательном изложении. Вопрос о назначении Марка директором канцелярии был только вопросом времени, пока найдется приличное место, на которое можно было бы назначить лицо, занимавшее эту должность. Об этом ему говорил Степан Ильич, который уж давно забыл о «неблагодарности Марка» и был с ним в отличных отношениях, понимая, что с Марком ссориться невыгодно. Вдобавок, Марк оказал ему и большую услугу, в высшей степени деликатно предложив Степану Ильичу помочь в его денежных затруднениях, о которых Павлищев как-то говорил при Марке. И его превосходительство не отказался и занял десять тысяч на уплату долгов, и с тех пор отношения их стали еще лучше.
Марк принял Иволгина с деловой, несколько холодной сдержанностью, и когда Аркадий Николаевич объяснил, что его к нему прислал Навлищев, Марк предложил Иволгину объяснить в чем дело.
Надо сказать правду, Аркадий Николаевич «объяснял» дело этому молодому, серьезному и внимательно слушавшему чиновнику, не спускавшему своих черных пронизывающих и, казалось, слегка насмешливых глаз с лица оратора, — далеко не с тем убедительным красноречием и не с тем блеском, с каким он только что говорил с Павлищевым. Что-то мешало ему. Он словно чувствовал, что Марк не из тех людей, которых он умел «подковывать» с таким мастерством, и что на него едва ли действует одушевление, с каким Аркадий Николаевич говорил о задачах и значении банка для нужд торговли и промышленности, о необходимости правительству, в видах поддержки торговли, прийти на помощь и т. п.
По крайней мере, на бесстрастном лице Марка Аркадий Николаевич не замечал ни одобрения, ни сочувствия. Марк слушал, не прерывая ни разу, и только, когда Иволгин вполне высказался, заметил:
— Вы какую сумму желаете?
— Всего один миллион.
Марк записал цифру в свою записную книжку и сказал:
— Потрудитесь прислать мне все отчеты банка…
— С большим удовольствием… Но это задержит решение вопроса. Степан Ильич в принципе согласился… Вероятно, и вы согласны?..
— Я пока не имею мнения, да оно для вас и не важно, если Степан Ильич вам обещал, — проговорил Марк с едва заметной улыбкой.
— Но Степан Ильич просил вас доложить ему об этом.
— Я и доложу, будьте спокойны, и постараюсь не задержать доклада. Через день, много два он будет представлен Степану Ильичу.
Иволгин встал, не особенно довольный разговором с этим сухим чиновником, и мысленно окрестил его почему-то «кабинетным» человеком. Однако, очень благодарил, что дело скоро будет доложено, и уехал, обещая немедленно прислать все необходимые сведения.
Не понравился ему этот «чинодрал» тем более, что он знал, какое он имеет влияние на Павлищева, но он надеялся, что Павлищев не отступится от слова и, конечно, поймет необходимость во что бы то ни стало отвратить скандал…
— И сегодня как нарочно эта подлая заметка! — проговорил со злостью Иволгин и, взглянув на часы, подавил пуговку электрического звонка.
Вошел благообразный лакей.
— Скорей закладывать лошадь! — нетерпеливо проговорил Аркадий Николаевич.
Через полчаса он уж мчался на своем рысаке в редакцию газеты, где помещена была заметка, и с возмущенным видом убеждал редактора, что напечатанное известие вздор с начала до конца. Он удивляется только, как «многоуважаемый» редактор мог напечатать такое сообщение. Кажется, репутация его, Аркадия Николаевича, слишком известна, чтобы бросать на него тень… Иволгин говорил убедительно, горячо, припомнил, что он всегда был другом прессы и понимает пользу гласности; но в данном случае гласность является не полезной, а вредной, и очевидно репортер был введен в заблуждение.
И редактор, убежденный доводами Аркадия Николаевича, обещал в следующем же номере опровергнуть известие.
Иволгин рассыпался в благодарностях и в тот же день объехал всех редакторов с просьбой не перепечатывать заметки.
На другой же день в «Чижике» появилось категорическое опровержение, и ни в одной газете не появилось перепечатки.
Аркадий Николаевич ожил.
Эти дни, в ожидании ответа, Иволгин находился в большом волнении.
«Дадут ссуду или не дадут?»
Эти мысли не давали ему покоя. Он то надеялся, то падал духом, догадываясь по разговору с Марком, что тот далеко не на его стороне. И если б еще поручили это дело какому-нибудь другому чиновнику, с которым бы можно было «сговориться», как деликатно называл Аркадий Николаевич интимные беседы за завтраком в отдельном кабинете модного ресторана. Во время таких завтраков Иволгин устраивал на своем веку не мало дел и не даром же пользовался репутацией необыкновенного мастера «устраивать» и «проводить» всякие дела. А Борщова не пригласишь завтракать! Он сам богат и с ним ничего не устроишь. Вдобавок он и отчеты проштудирует надлежащим образом и, конечно, найдет в них кое-какие отступления от закона и, как формалист, может придраться и доложить своему начальству с чисто «кабинетной» точки зрения узкого чиновника. Они, ведь, всякое дело тормозят и жизни не понимают, эти чиновники, не понимают громадного значения банка для торговли, и для того, чтобы выдвинуться, готовы разорить тысячи людей…
Такие рассуждения о чиновниках были любимым коньком Аркадия Николаевича, и он разражался на эту тему блестящими филиппиками, особенно когда какое-нибудь проводимое им дело встречало препятствия.
Вопрос о ссуде был для него страшным вопросом. В случае благоприятного ответа — спасение; в противном случае — крах банка и, главное, его самого. Ни для кого не было секретом, что он был воротилою в банке, и что все там делалось по его велениям. Он там был непогрешимый и всемогущий владыка и что приказывал «сам Аркадий Николаевич», то считалось законом. Остальные директора или были его родственниками и приятелями, или ничего не понимавшими безгласными людьми, подписывавшими, не читая, какие угодно постановления, и все они преклонялись перед «великим человеком», дававшим и большие дивиденды акционерам, и хорошие жалованья и награды своим покладистым коллегам.
Аркадий Николаевич в эти дни уже принял кое-какие меры для обеспечения успеха. Не далее, как вчера он был у знакомой читателю Анны Аполлоновны Рогальской, которая в последнее время совсем оставила свое хлопотливое ремесло — просить в приемных за мифических сестер и братьев. Она устроила мужу хорошее место на дальней окраине и жила одна в роскошном и уютном гнездышке, пользуясь благосклонностью одного семидесятипяти-летнего старика, который, на закате дней своих, почувствовал «третью молодость» и, влюбившись в блондинку, усиленно занялся гимнастикой, делал массаж и даже пробовал броун-секаровское средство. Повергнув к стонам «чародейки» любовь и деньги, и, разумеется, не малые, к досаде своей супруги и детей, старик проводил вечера у своей возлюбленной и, благодаря терпеливому мужеству, с каким молодая женщина выносила его ласки — находил, что-жизнь еще полна не одних только административных радостей… И он был сентиментален и игрив, писал Анне Аполлоновне стихи и, ревнивый, требовал уверений, что он один ею любимый; уверения эти, конечно, не заставляли себя ждать.
Сановный муж, пользовавшийся в свое время, и не без оснований, репутацией умного и решительного человека, совсем глупел в присутствии соблазнительной блондинки и верил и ее комплиментам, и клятвам в любви и верности. Верил и влюблялся все более и более; привозил ей, кроме определенного месячного содержания, еще и дополнительные суммы, не считая разных подарков, словом, тратил за свою «третью молодость» такие деньги, что супруга его и дети, серьезно опасаясь за сохранение довольно большого состояния старика, положили на семейном совете принять экстраординарные меры. Решено было через старшего сына предложить этой «подлой женщине» до сорока тысяч отступного с тем, чтобы она тотчас же скрылась из Петербурга, пригрозив, в случае ее несогласия, высылкой из города. Если же «подлая» не пойдет на соглашение, то обратиться к содействию властей…
Аркадий Николаевич очень скоро сошелся с Анной Аполлоновной на десяти тысячах, если старик напишет письмо, в котором попросит кого следует не отказать в просьбе Иволгина. В то же свидание Анна Аполлоновна получила в виде задатка тысячу рублей, а на остальные деньги ей была выдана довольно хитро составленная расписка. Вечером того же дня Иволгин был извещен, что письмо написано и завтра же будет в надлежащих руках.
Между тем, Марк, добросовестно изучив отчеты, отправился к Павлищеву и доложил ему, что ходатайствовать о ссуде на льготных условиях миллиона из государственного казначейства нет никаких оснований.
— Отчеты банка неудовлетворительны, и истинное положение дел довольно искусно скрыто, — прибавил Марк.
— Я все это знаю, Марк Евграфыч, — отвечал, слегка морщась, Павлищев. — Знаю, что у них и подставные акционеры, и семейное правление, и родственная ревизионная комиссия, но Иволгин обещал все эти порядки изменить… Во всяком случае, крах байка не желателен и тем более нежелателен судебный скандал… Вы видели, чьи векселя учитывал Иволгин… Он, ведь, умная бестия и знал, что делает. И, наконец, банк не в безнадежном положении… Ссуда его выручит, и рискованных спекуляций Иволгин делать больше не станет… Надо, Марк Евграфыч, уважить просьбу. Составьте, пожалуйста, доклад в этом смысле и пошлите Иволгину сказать, чтобы правление подало прошение.
Марк не сделал никакого возражения. Ему, собственно говоря, решительно все равно: дадут ли миллион казенных денег или нет. Не станет же он защищать свое мнение из-за таких пустяков.
И он ответил, принимая обратно снова записку:
— Так я напишу другой доклад.
— Пожалуйста… И распространитесь, знаете ли, о значении банка для торговли и промышленности, о том, что он поставлен был в критическое положение, благодаря застою в делах, ну, одним словом… Вы ведь сами знаете, как все это изображается! — прибавил с улыбкой Павлищев.
— Еще бы не знать! — усмехнулся Марк.
— Надо дать, — снова заговорил, словно бы оправдываясь, Павлищев. — Если бы не дали да на суде фигурировали имена некоторых заемщиков, нас потом съели бы. Что делать, милейший Марк Евграфыч! Не все можно делать, что хочется… Законы-то у нас о двух концах. Надо, следовательно, принимать в соображение время и пространство! — заключил свои рассуждения его превосходительство.
В то самое утро, когда Марк беседовал в министерстве с Павлищевым, в кабинете Ксении сидел Василий Захарович Трифонов.
Он только-что приехал к дочери, и Ксения, радостно встретившая отца, тотчас же заметила, что отец взволнован, хотя и старался это скрыть. Он сегодня рассеянно отвечал на вопросы, далеко не с обычной горячей лаской встретил своего трехлетнего внучка, хорошенького черноволосого мальчугана, немедленно прибежавшего в комнату, как только-что услыхал, что дедушка у мамы, и имел какой-то сконфуженный и растерянный вид, какого Ксения никогда не видала в своем энергическом отце. И сердце ее забило тревогу.
«Что такое случилось?» думала она, тревожно заглядывая в глаза отцу и не смея сама начать расспросы.
Сильно осунулся и постарел Василий Захарович за последний год, хотя крепкое здоровье его, казалось, и не пошатнулось. Он ни на что не жаловался, по прежнему чувствовал себя хорошо, а между тем, вдруг сразу «осел», сделался раздражителен и нервен и на целые дни запирался в своем кабинете и там, за письменным столом, щелкал на счетах, подводил какие-то итоги и затем, мрачный, как туча, ходил по комнате, опустив свою седую голову. Никто не догадывался, что значила такая перемена в Василии Захаровиче, обыкновенно веселом, живом и разговорчивом; хотя за обедом, особенно когда бывали гости, и на своих четвергах, старик старался быть веселым, по зоркий глаз Ксении видел, что эта веселость была напускная. На заботливые вопросы своих об его здоровье, старик всегда отвечал, что здоров, видимо недовольный такими вопросами. Мысль о том, что дела Василия Захаровича пошатнулись и это его сильно озабочивает и тревожит, никому не приходила в голову, — до того это казалось невероятным. Не даром же Трифонов имел репутацию осторожного и благоразумного человека, неспособного броситься в какое-нибудь рискованное или неверное предприятие, и вся его жизнь свидетельствовала об этом. Он был из тех дельцов, которые рассчитывают на верняка и редко ошибаются в расчетах. В нем не было, так сказать, «художника наживы», азартного игрока, ставящего на карту крупные ставки.
Никогда не посвящавший в дела своих домашних, да и вообще никого, Василий Захарович, однако, в последнее время иногда, как бы вскользь, при случае говорил, что новые заводы его радуют. «Следовательно, дела идут хорошо», думала Ксения, недоумевая, отчего отец так переменился. Вдобавок, еще недавно он сделал крупное пожертвование — внес двести тысяч в одно благотворительное учреждение, во главе которого стояли высокопоставленные лица. Таких крупных пожертвований не делают, разумеется, лица, дела которых расстроены. Кроме того, Василий Захарович в этот год чаще, чем прежде, задавал роскошные обеды, стоившие сумасшедших денег, на которые приглашались избранные гости. Словом, все, казалось, говорило, что миллионы Трифонова не тронуты и в целости лежат в государственном банке.
Из близких Трифонову людей один только Марк, казалось, кое о чем догадывался, несмотря на эти видимые признаки благосостояния своего тестя. Он понимал самолюбивую натуру старика, понимал, что не даром он говорит о своих делах, тогда как прежде никого не удостаивал такими разговорами, и под рукой наводил справки. О том, что Марк узнал, он, разумеется, не сказал никому, а тем более Ксении.
Но зато однажды, когда после обеда сидел свои обычные полчаса у Ксении, перед тем, что приниматься за работу в кабинете, Марк как-то завел речь о делах и, между прочим, посоветовал Ксении — положить свои деньги вкладом в государственный банк на долгий срок.
— Разве держать их в бумагах невыгодно, Марк? — спросила Ксения.
— Положим, выгодно… Ты получаешь около пяти процентов, а тогда будешь получать около четырех. Но зато мы с тобой, Ксения, будем гарантированы от соблазна…
— От какого?..
— Мало ли какого?.. Я, ты знаешь, очень скромный в своих привычках человек…
— Совсем скромный, — перебила Ксения…
— А и у меня иногда являются мысли: купить большое имение, чтобы получать более того, что мы получаем… А к чему нам?.. Разве нам мало? Слава Богу… Так вот, во избежание таких соблазнов и чтобы оставить детям в неприкосновенности то, что ты получила, не лучше ли не иметь возможности трогать капитала… Что ты думаешь, Ксения?
Напрасный вопрос! Ксения по большей части думала, как Марк, и, разумеется, тотчас же согласилась.
И, словно бы загипнотизированная Марком, до сих пор еще влюбленная в него со всей силой первых дней, она с каким-то наивным восторгом счастливой, удовлетворенной жизнью, женщины, смотрела на красавца-мужа, не подозревая тайной мысли его предложения. Умная женщина, скептик по натуре, умевшая разгадывать людей, она была слепа только относительно Марка, считала его каким-то высшим существом и, слишком любившая его, никогда и не задумывалась над этим странным характером. Он импонировал ее и своим беспощадным анализом, и силой, и своей жизнью, так не похожей на жизнь других молодых людей в его положении. В самом деле, он как будто не пользовался богатством. У него остались прежние скромные привычки, прежняя любовь к работе, к чтению в своем кабинете, главная роскошь которого были книги. Как муж, он был образцовый — всегда дома, и никуда его не тянуло; ни тени ухаживания за кем-нибудь из хорошеньких знакомых дам, бывавших у них, всегда ровный и спокойный. И, ревнивая по натуре, Ксения ни разу не испытывала за эти четыре года мук ревности. Она ревновала его только к «службе» и находила, что он уж через чур много работает и проводит с ней меньше времени, чем бы ей хотелось… По крайней мере они редко читают вместе, не так часто разговаривают, как тогда, как он был женихом. Несмотря на четыре года супружества, многое в Марке оставалось для Ксении неясным и непонятным, но она восполняла это непонятное воображением любящей женщины, объясняла себе его увлечение работой непомерным честолюбием выдающегося человека и довольствовалась редкими часами бесед, вознагражденная уверенностью в его серьезной привязанности и счастливая его горячими ласками мужа. Трехлетний сын и крошка девочка дополняли ее счастье, и прежняя беспокойная, ищущая интересных людей, Ксения, пополневшая и расцветшая, сделалась одною из тех женщин, для которых сосредоточивался весь интерес жизни в детях и муже.
Для Марка она необыкновенно заботилась теперь о своих туалетах, о прическе, стараясь быть всегда одетой к лицу и сохранить подолее свежесть, красоту и привлекательность. С этой целью она берегла и холила свое тело, брала какие-то особенные ванны, заказывала роскошные капоты и с инстинктом умной женщины, понимающей животное в человеке, хотела быть не только преданною и любящею женой, но и желанною любовницей, не надоедающею мужу, особенно такому молодому и красивому, как Марк.
И надо отдать справедливость Ксении. Она нравилась Марку, и семейная их жизнь не омрачалась никакими бурями.
После нескольких минут, во время которых смущение Василия Захаровича все более увеличивалось и в сердце Ксении росло все большее беспокойство, она, наконец, решилась спросить:
— Папочка, родной… Что с тобой? Ты, кажется, чем-то взволнован.
— Я?.. Ничего особенного, Ксюша… Так, разные неприятности.
И старик попробовал, было, улыбнуться, но вместо улыбки на лице его появилась гримаса. Губы как-то перекосились и скулы судорожно задвигались.
— Какие неприятности, родной? Скажи, тебе легче будет, — произнесла Ксения дрогнувшим голосом и, как бывало прежде, обвила его шею и крепко поцеловала отца в щеку.
Старик был тронут этой лаской и с губ его готово уже было вырваться признание, но что-то его удержало, и он проговорил, поднимаясь с места:
— Ничего особенного. С завода неприятные известия. Ну, я, по обыкновению, слишком близко принял к сердцу… Стар становлюсь… Однако, прощай, Сюша… Кланяйся мужу…
Трифонов хотел уходить.
— Папочка, куда ж ты? Голубчик, не уходи… Я вижу, что тебя что-то мучает… Я давно это вижу… Не одни вести с завода… Ужели ты не хочешь поделиться с своей Ксюшей заботами… Скажи же мне, что случилось?
Старик грустно взглянул на свою любимицу и, казалось, все еще колебался. А между тем, ведь он ехал к дочери именно за тем, чтобы ей все рассказать.
— Садись, папочка… Ведь я вижу по твоему лицу, что есть что-то очень серьезное… Не правда ли? — чуть слышно прибавила Ксения.
— Правда! — глухо и словно бы с усилием промолвил он и опустился в кресло.
Прошло несколько секунд в молчании. Наконец, старик поднял опущенную седую голову и решительно проговорил:
— Я накануне разорения, Ксюша…
— Ты?
— Да, я… Так сложились дела… Завод меня доконал… И я приехал к тебе, чтобы просить твоей помощи… Твой миллион меня может спасти… Еще не поздно!
Хорошо знавшая самолюбивую натуру отца, Ксения поняла, как тяжело было для его гордости сделать подобное признание даже ей, его любимице-дочери, и обратиться к ней за деньгами. Она читала это и в смущенном, полном страдания, выражении его лица с подергивавшимися скулами, и в растерянном взгляде, и в тоне его упавшего, вздрагивавшего голоса. Ей теперь стало понятным все: и то, что он вдруг осунулся и постарел, и его раздражительность последнего времени, и напускная веселость при гостях.
«Бедный отец! Он страдал молча, ни с кем не делясь своими заботами, и колебался даже мне сказать. Хотел уйти, не заикнувшись о деньгах, точно боялся, что я могу их пожалеть!»
И полная бесконечной любви к отцу и в то же время обиженная, она с упреком сказала ему:
— И ты, папа, раньше мне ничего не сказал? Ты даже вот сейчас хотел уходить, оставив меня в недоумения?.. Да разве ты смел думать, что деньги, которые ты мне дал, не твои? Разве я могла бы хоть на минуту задуматься снять последнее свое платье для тебя? О, папочка, папочка! Зачем ты обижаешь свою дочь! — взволнованно, со слезами на глазах прибавила Ксения.
Растроганный старик нежно целовал дочь и уверял, что он никогда не сомневался в своей Ксюше… Разве он не знает своей голубушки?..
— Но ведь ты не одна, Ксюша, — прибавил Василий Захарович.
— Ты что же?.. Ты думаешь, что Марк может быть этим недоволен? — воскликнула Ксения, краснея от охватившего ее негодования.
— Я ничего, родная, не думаю, но во всяком случае надо его спросить.
— И спрашивать нечего. Он обрадуется, что эти деньги тебе пригодятся… Бери сейчас же билеты, папочка, они у меня. Марк, слава Богу, еще не успел осуществить своего предположения. У него, видишь ли, была одна комбинация…
Старик на-отрез отказался взять билеты без согласия Марка и любопытно спросил:
— А какая у Марка была комбинация?
— Положить эти деньги в государственный банк вкладом на долгий срок…
— Он собирался это сделать! — переспросил Трифонов, видимо заинтересованный.
— Да. Завтра хотел. Говорил, что так лучше.
— Гм-м… лучше? Почему же именно лучше? Вы бы получали менее дохода.
— Он говорил, что зато меньше соблазна затратить их на какое-нибудь дело, например на покупку имения…
— И давно у него явилась такая блестящая мысль?
— На-днях. Да ты что, папочка, расспрашиваешь?.. Марк, разумеется, будет рад, что не положил денег. Ведь мы не знали, что они могут тебе понадобиться… Ты скрывал от нас, что дела твои плохи… Ни я, ни Марк не догадывались об этом…
Старик вдруг сделался серьезен, и мрачная тень пробежала по его лицу. Слова дочери, казалось, далеко не убедили его. Напротив! Они только заставили его догадаться о причинах этой внезапной «комбинации», придуманной Марком, и с грустью взглянуть на Ксению.
Несколько мгновений он молчал.
— Слушай, Ксюша, что я тебе скажу, — проговорил он наконец решительным и властным тоном, напомнившим Ксении прежнего отца:- я тебе очень благодарен за готовность мне помочь, в ней я, конечно, никогда и не сомневался, но если твой муж выразит какое-нибудь сомнение, то я не возьму твоих денег и постараюсь достать где-нибудь хотя бы за большие проценты… Знай это. Марк деловой и умный человек и, разумеется, понимает, что вы рискуете, отдавая мне деньги… Я, положим, выдам тебе вексель и буду платить проценты, но если, не дай Бог, я разорюсь…
— Папа, замолчи! — перебила его Ксения. — Как тебе не стыдно говорить такие вещи! Разве эти деньги Марка? Разве он женился на мне ради богатства? Если ты не хочешь взять сейчас билеты. Марк тебе их привезет сам…
Ксения была взволнована, а старик, знавший, как она боготворит своего Марка и не желавший омрачить счастия своей любимицы, торопливо и нежно проговорил:
— Да ты чего кипятишься, Ксюша?
— Как не кипятиться!? Ты предполагаешь, что Марк может колебаться… Ведь это было бы… нечестно и неблагодарно с его стороны… Марк на это не способен! — горячо воскликнула Ксения, гордая и уверенная в благородстве своего Марка.
Снова Василий Захарович подумал о будущем счастии Ксении и, почти уверенный, что из-за этих денег может выйти серьезная размолвка дочери с мужем, сказал:
— Ничего нечестного и неблагодарного не было бы. Ты, Ксюша, напрасно такие слова говоришь… Ей-Богу, напрасно… И я нисколько бы не был в претензии на Марка, если бы он поступил не так, как ты рассчитываешь… Он может не думать о себе, но, как благоразумный человек, должен подумать о будущности твоей и ваших детей… То-то он и хотел положить деньги вкладом… Это доказываем его заботливость… и любовь к семье… Каждый, Ксюша, за себя, а Бог за всех!
И старик хотел было улыбнуться, по улыбка вышла какая-то грустная.
Он заторопился домой, несмотря на просьбы дочери посидеть. Он с какою-то особенною ласковостью простился с дочерью и проговорил:
— Смотри же, Ксюша, помни, что я сказал, и не ссорься с Марком из-за этих денег. Я где-нибудь достану…
— Поссориться с Марком из-за денег!? Ты, папа, совсем его не знаешь!..
«Умную „комбинацию“ придумал этот Марк. Предусмотрительный молодой человек»! — размышлял, грустно усмехаясь, старик Трифонов в то время, как рысак, нес этого полуразорившегося миллионера в банк.
И Василий Захарович, поближе приглядевшийся за эти четыре года к своему зятю, припомнил теперь его рассуждения и взгляды и почему-то пожалел свою Ксюшу.
«Она и не догадывается, какой он жесткий человек!» — подумал он и вслух проговорил:
— Предусмотрительная комбинация!
Хотя Ксения и возмущалась против отца, осмелившегося усомниться в радостной готовности Марка отдать миллион, и была уверена в благородстве своего мужа особенно в денежных делах, тем не менее слова отца и эта комбинация Марка несколько смутили ее, и она с какой то непонятною для нее тревогой ждала возвращения Марка, взволнованная и испуганная…
Она корила себя, корила отца за то, что у нее минутами закрадывалось сомнение. Господи! Как ей не стыдно? Разве для нее не ясен этот сильный и благородный характер? Возможны ли какие-нибудь сомнения?..
А между тем, ей что-то говорило, что многое в человеке, которого она боготворит, облечено в какую-то таинственность. В нем чувствуется твердый характер, но иногда его спокойные и холодные определения резали ее какою-то страшною безучастностью…
Слова отца заставили ее серьезно размышлять о Марке, кажется, в первый раз со времени их супружества, и напрасно старалась она теперь уверить себя, что знает Марка.
Нет, она его не знает!
Она безгранично любит его, но не знает!
Продолжая думать о нем, Ксения припомнила, как он редко с ней говорит и как он бесстрастен в своих суждениях. Он точно все классифицирует и сам остается в стороне, спокойный. Во что он верит? Чему сочувствует? К чему стремится?..
И Ксения не без горького чувства должна была сознаться, что душевная жизнь Марка для нее не совсем открыта. Она знает только, что он честолюбив, необыкновенно уважает в людях силу и ум… Она знает, что он идеальный муж, но так ли он близок ей духовно, как и физически?..
И ей вдруг становилось жутко при мысли о предстоявшем объяснении.
«А что, если отец прав?»
И Ксения гнала от себя эти мысли, чувствуя себя бесспорно виноватой уже за то, что в помыслах могла усомниться в любимом человеке. В такие минуты чувство любящей женщины брало верх над анализом, и Марк снова являлся в ее глазах в блестящем ореоле благородства и силы. И снова она была уверена, что знает своего Марка, и нетерпеливо ждала его приезда, чтобы скорей доказать отцу, как он заблуждается.
Наконец раздался звонок, его звонок. В гостиной послышались уверенные твердые шаги Марка, и Ксения бросилась к нему на встречу радостная и веселая. При виде Марка все сомнения показались Ксении каким-то святотатством, и она воскликнула:
— Мне надо с тобой поговорить, Марк… Сейчас был папа… Ты знаешь ли, его дела совсем расстроены?
— Расстроены? — переспросил Марк.
Голос его, по обыкновению, был тих и спокоен. Это кольнуло Ксению, и она бросила упрек:
— Как ты спокойно принимаешь такое печальное известие, Марк?
Марк взглянул на жену слегка удивленными глазами.
— Разве тебя это не трогает?
— Ну, положим, и трогает, но разве непременно надо волноваться?.. В самом деле, дела его так плохи? — несколько мягче проговорил Марк и в душе обругал себя болваном, что не исполнил своего намерения относительно жениных денег… — Что тебе говорил твой отец? Может быть, ему нужна помощь?
— Необходима…
Ксения жадно ждала, что он скажет об ее деньгах, но Марк вместо того проговорил:
— Так это легко устроить. Я скажу Павлищеву, и твоему отцу можно устроить ссуду на льготных условиях…
— Но прежде я отдам отцу свой миллион! — промолвила Ксения и, бледная, смотрела в упор на Марка. — Ты, конечно, согласен? — прибавила она.
Казалось, слова Ксении не произвели на Марка впечатления. Ни один мускул не дрогнул в его лице.
А между тем, злоба кипела в нем. Злоба и на свою непредусмотрительность, и на эту «сентиментальную дуру», которая ставит на карту будущность и его, и детей. Благодаря этому, он лишится богатства, а вместе с тем и независимости, и карьера его может померкнуть. А ведь легко было устроить женины деньги так, чтобы не выпустить их из рук…
В эту минуту он смотрел на обожавшую его женщину, как на врага, и, несмотря на уменье владеть собой, в глазах его сверкнула злая, жесткая улыбка, когда он ответил:
— При чем мое согласие? Ты уже решила.
— Но, Марк, разве ты не понимаешь?
— Чего не понимаю?
— Мне необходимо, чтобы ты одобрил мое решение. Без твоего согласия и папа не желает брать деньги… Но, главное, для меня твое согласие важно. Необыкновенно важно, Марк! — значительно и с какою-то внушительною торжественностью говорила Ксения, заглядывая в лицо Марка с выражением страха и мольбы… — Видишь ли, Марк… Ты прости, мне показалось, будто ты недоволен моим решением. Ведь я ошиблась? Не правда ли? Ты просто приехал со службы раздраженный и не вник хорошо в мои слова… Говори же скорей, прошу тебя. Предположим даже, что этот миллион мы потеряем, но наш долг помочь папе, и ты, разумеется, не пожалеешь о деньгах? У нас, наконец, останутся еще триста тысяч, которые папа тебе дал. Мы можем жить скромней… К чему нам такое богатство?.. Отвечай же, Марк!
О, с какою тревогою нетерпения она ждала теперь ответа. Ей было жутко, словно человеку над пропастью, и она почему-то думала, что с этим ответом связана вся ее дальнейшая судьба.
Что ж он молчит!? Скорей, скорей скажи он два-три жданных слова, и она бросится к нему на шею, моля о прощении… Ужели он их не скажет? Ужели Марк не тот, каким она его считает?
Ксения хотела прочесть ответ в его лице. Но сердце ее упало, и какое-то совсем новое чувство — чувство недоверия, страха и разочарования в любимом человеке — закрадывалось невольно в ее душу, — до того холодно и жестко-спокойно было это свежее, румяное и красивое лицо.
В эти краткие мгновения Ксения вдруг вспомнила его мнения и взгляды, полные беспощадного скептицизма, его речи, холодные и бесстрастные, его честолюбие и неразборчивость средств, вспомнила, наконец, отношение к ней… Одна физическая близость и никого духовного общения!.. Она почти его не видит, и всегда одна…
Прежние чары словно бы исчезали. С глаз влюбленной женщины спадала пелена. Она начала прозревать, и мысль о том, что Марк никогда ее не любил и женился на ней ради богатства, воспользовавшись ее страстью к нему, словно молния, озарила ее голову и жестоко оскорбила в ней гордость женщины… Ужели она ничего этого не понимала?… Ужели страсть так ослепила ее?..
И в глазах Ксении блеснул злой огонек, и в голосе ее зазвучала раздражительная властная нотка, когда она воскликнула:
— Что ж ты молчишь? Отвечай: одобряешь ли ты мое решение помочь отцу?
— Разумеется, не одобряю! — твердо проговорил Марк и слегка побледнел.
Еще секунду тому назад Ксения предчувствовала этот ответ. И все-таки он поразил ее, как нечто чудовищное. Она, казалось, не верила своим ушам и, изумленная, с широко открытыми глазами, смотрела на мужа.
А Марк между тем продолжал:
— Присядем-ка лучше, Ксения, и поговорим спокойно…
С этими словами он опустился в кресло. Села и Ксения, подавленная, ждавшая чего-то тяжелого и ужасного.
— И, главное, не будем раздражаться, — продолжал Марк, бросая взгляд на Ксению, — раздражение только мешает зрело обсудить… Я вижу: ты удивлена, но когда выслушаешь меня…
— Я слушаю, — перебила Ксения.
— Видишь ли. Ксения, я понимаю твой порыв спасти отца. Это — совершенно естественный порыв и с известной точки зрения вполне великодушный и благородный…
— С известной точки зрения? А разве есть другая точка зрения?..
— Конечно, есть, ты это сейчас поймешь… В данном случае, возникает вопрос: можно ли миллионом, который ты дашь отцу, поправить его дела?.. Я имею некоторое понятие о делах Василия Захаровича и решительно говорю, что твои деньги его не спасут… Он все-таки будет разорен и, следовательно, помощи ты ему, действительной помощи, никакой не окажешь, а разве только дашь ему маленькую отсрочку. Вместо того, чтобы объявить себя несостоятельным теперь, он сделается им через шесть месяцев или через год…
— Ты, значит, знал, что дела папы плохи?…
— Знал.
— И потому недавно предлагал положить деньги вкладом в банк? — спрашивала Ксения, по видимому, спокойно.
— Да, я хотел спасти твои деньги. И, признаюсь, очень жалею, что опоздал… Но я все-таки не теряю надежды убедить тебя — не отдавать денег. Повторяю: отца ты не спасешь, а детей лишишь состояния… Деньги твои уйдут неизвестно куда, вместо того, чтобы быть в руках у людей, которые умеют ими пользоваться… Богатство — сила и большая сила. За что же добровольно лишаться ее?.. Оно нужно и для детей, и для нас… Оно понадобится и для твоего отца, если он разорится… На что он потом будет жить?.. Ты видишь, я о нем же забочусь, Ксения, — подумай об этом спокойно и позволь мне съездить к отцу и переговорить с ним… Он наверное поймет меня… И, наконец, можно устроить ему ссуду из казны, это будет гораздо лучше… Быть может, ему дадут миллиона два и окажут действительную помощь и, таким образом, мы не лишимся состояния из-за ложно понятого чувства любви… Ты согласна, Ксения, чтобы я переговорил с отцом? — прибавил Марк мягким и нежным тоном.
Ксения не поднимала опущенной головы, и Марк уже думал, что его доводы подействовали. Ведь, она так его любит, своего Марка, и не захочет идти против его желания.
Но когда, через несколько секунд, Ксения подняла голову, и Марк увидал лицо жены, он понял, что между ними теперь все кончено.
Перед ним была не прежняя влюбленная, покорная его воле женщина, а совсем другая — словно чужая.
Бледная, как сама смерть, с надменно приподнятою головой и страдальческим лицом, она смотрела на Марка с каким-то спокойным и холодным вниманием, точно разглядывая нечто любопытное и вместе с тем чудовищное, и презрительная, уничтожающая улыбка стояла в ее прищуренных глазах и нервно подергивала ее губы.
И Марк не опустил перед ней глаз и вызывающе, смотрел на жену, которую в это время ненавидел за то, что она разгадала его, своего бывшего идола, и глядит на него с таким презрением.
Несколько секунд прошло в жутком молчании.
И, наконец, Ксения проговорила тихо, с отчетливою медленностью:
— Папа был прав, сомневаясь в вашем согласии… А я… я только теперь узнала, какой вы… подлец… Видно, купеческая порода в вас сказалась!
Несмотря на самообладание Марка, его всего передернула от этого оскорбления, нанесенного женщиной, которая еще час тому назад молилась на него. Злоба душила его, та бессильная злоба, которая и сдержанных людей приводит в бешенство. Кровь отлила от его щек, и он побледнел. Ему стоило больших усилий, чтоб сдержаться.
— Очень жаль, — проговорил он с холодной усмешкой и глядя на Ксению злыми глазами, — что так поздно узнали… И я, признаюсь, считал вас умнее и не думал, что вы предусмотрительность считаете подлостью…
— Вы, вероятно, и женились на мне, предусмотрительно рассчитывая на мое богатство, чтоб легче сделать карьеру, — проговорила Ксения с насмешливым спокойствием.
— Не скрою, имел его в виду, когда увидел, что вы влюбились в меня и предпочли Павлищеву…
— И без моего миллиона не женились бы на мне?
— Догадаться, я думаю, не трудно! — с циничной откровенностью ответил Марк.
— Благодарю… Вы, по крайней мере, откровенный… Сегодня же я уезжаю с детьми к папе, а адвокат переговорит с вами о разводе. Надеюсь, вы ничего не имеете против развода?.. Вам заплатят за него! — прибавила Ксения и вышла из комнаты.
В тот же день Ксения приехала с детьми к отцу и объявила ему, что рассталась с мужем.
Старик был в отчаянии. Он понял причину разрыва и пробовал, было, оправдать Марка. Он ради любви к жене и детям не соглашался рисковать состоянием. Он прав.
И старик умолял дочь примириться с мужем. Он ни за что не возьмет этих проклятых денег.
— Ты их возьмешь, папа. А о нем ни слова, слышишь ли, никогда ни слова! — проговорила Ксения с порывистостью и со злостью в голосе.
— Но, ведь, ты так любишь Марка, моя родная?
— Любила! — прошептала Ксения.
— А теперь?..
— Презираю и стыжусь, что любила такого подлеца… Если б ты только знал…
И Ксения зарыдала.
Когда дня через два один известный адвокат явился к Марку для переговоров, Марк объявил, что согласен на развод и готов взять всю вину на себя.
— А какие вам угодно назначить условия? — спросил адвокат, рассчитывая, что муж, которого бросила жена с миллионом, потребует крупного вознаграждения.
— Никаких!
— То-есть, как никаких?.. Вы, вероятно, не изволили понять меня, Марк Евграфович, я хотел сказать…
— Просто никаких. Кажется, понятно? — резко промолвил Марк и насмешливо посмотрел на удивленного адвоката.
Еще более удивился адвокат, когда Марк вручил ему сохранные расписки на 300,000 и просил их передать Трифонову.
— Потрудитесь выдать в получении этих денег расписку! — проговорил Марк, и когда расписка была выдана, распростился с адвокатом, прибавив, что он всегда к его услугам, с девяти до одиннадцати, по делу развода.
Через неделю вся обстановка богатой квартиры Марка, экипажи и лошади были отосланы в дом Трифоновых, и сам Марк перебрался в маленькую, очень скромную квартиру, взяв с собой лишь свою громадную библиотеку.
У Аркадия Николаевича Иволгина тревожно забилось-таки сердце, когда, дней через пять после свидания с Павлищевым, рано утром курьер доставил ему коротенькую официальную записку, в которой было сказано, что «его превосходительство Степан Ильич Павлищев покорнейше просит его превосходительство Аркадия Николаевича Иволгина пожаловать к нему в министерство сегодня, пятого декабря, в 12 часов утра».
До сих пор Иволгин не мог ни от кого узнать, в каком направлении был составлен доклад по ходатайству банка о ссуде. Чиновники решительно ничего не знали и не могли даже указать на писаря, переписывавшего доклад, так как он переписывался на дому у осторожного Марка. Павлищева эти дни никак не удавалось повидать, хотя Иволгин и заезжал в министерство по несколько раз в день. Его превосходительство был так занят, что положительно разрывался и никого из частных лиц не принимал, исключая как в приемный день. Несколько спешных комиссий, в которых он председательствовал, разные спешные дела заставляли Степана Ильича, так сказать, всего себя приносить на алтарь отечества, тем более, что ходили слухи, будто министр устал и хочет отдохнуть и возложил всю обузу на своего любимца, как бы приготовляя себе преемника. Марк, который бы мог дать самые точные сведения, как нарочно, не приходил в министерство, и почему он не приходит, никто не мог сообщить.
Обуреваемый понятным нетерпением, Аркадий Николаевич решился поехать к Борщову на квартиру и был не мало изумлен, когда, остановившись у подъезда роскошного особняка, увидал носильщиков, выносивших мебель и другие вещи и нагружавших фуры.
— Борщовы съезжают? — спросил он швейцара, подбежавшего к дверце кареты.
— Точно так, ваше превосходительство! Уже съехали! — ответил швейцар.
— Куда? — удивился Иволгин.
— Барыня с детьми изволили переехать к родителям, а барин… История вышла-с…
Швейцар не окончил и замялся.
Аркадий Николаевич, охотник до «всяких историй» и умевший их узнавать, догадался сунуть швейцару бумажку, и спросил:
— Какая история? Расскажи-ка!..
Швейцар объяснил, что господа рассорились и разъехались.
— Разводиться, слышно, будут, ваше превосходительство.
— А не знаешь, из-за чего вышла история, братец?
— Не могу знать. Горничная сказывала, из-за денег будто…
Узнавши новый адрес Борщова, Иволгин отправился к нему и был окончательно изумлен, когда дворник указал ему на подъезд во дворе и сказал, что г. Борщов живет в четвертом этаже, двадцать четвертый нумер.
«Однако же, большим дураком оказался этот Борщов, а говорили, что умный человек! Расходится с женой миллионершей и забирается в четвертый этаж! Неужели он не сумел обеспечить себя?» размышлял Аркадий Николаевич, поднимаясь по лестнице.
— Можно видеть Марка Евграфыча? — спросил он у отворившего ему двери пожилого лакея довольно мрачного вида.
— Марк Евграфыч не принимают.
— Мне, братец, на одну минутку… По самому важному делу. Пожалуйста, доложите и передайте карточку, а вот эту бумажку возьмите себе! — прибавил Иволгин, протягивая трехрублевую бумажку.
К удивлению Иволгина, давно уже не понимавшего, как можно отказываться от денег, когда их дают, мрачный лакей бумажки не взял и сказал:
— Я и так доложу, но только вряд ли примет.
И действительно, через минуту лакей вернулся и объяснил, что барин извиняется, но принять не может, так как занят.
«Скотина — чинодрал!» чуть, было, вслух не проговорил оскорбленный и взбешенный Иволгин и ушел, сильно упавши духом.
«Верно этот выскочка хочет отличиться и написал доклад не в нашу пользу!» думал он, спускаясь по лестнице.
На следующий день, ровно в двенадцать часов, маленькая карета Иволгина остановилась у министерства. Он поднялся в приемную и просил представительного старика-курьера Сидоренко доложить о себе Павлищеву, но оказалось, что его превосходительство еще не возвратился с доклада и Иволгину пришлось ожидать.
Эти десять минут ожидания были долгими и тяжелыми минутами для Аркадия Николаевича, во время которых он давал себе обещание быть вперед осторожнее, если только дело выгорит, и не рисковать так, как рисковал до сих пор, надеясь на свой ум и изворотливость… Он нервными, быстрыми шагами, словно зверь в клетке, ходил по приемной, и надежда сменялась унынием, уныние надеждой… Дадут или не дадут?.. Спасут ли банк и его вместе с банком, или его репутация необыкновенно умного и даровитого дельца рухнет, а вместе с репутацией рухнет и положение… И в живом воображении его уже проносилась картина торжественной обстановки суда после тех долгих дней следствия и тех газетных нападок, которые, разумеется, обрушатся на него, как только узнают о крахе банка… Эти газетчики рады случаю… Мерзавцы!
Но умные люди не должны допустить этого. Они не могут не дать ссуды… не могут… Иначе, ведь, обнаружатся на суде имена безнадежных заемщиков, и какие имена?… Умно ли будет допустить скандал? В интересах ли благоразумия показывать перед большою публикой то, что можно скрыть!?..
«А я ведь тогда никого не пощажу… Все векселя отдам следователю!» мысленно угрожал Иволгин, полный злобы на тех самых людей, которым он сам же широко открывал в банке кредит ради своих целей…
— Пожалуйте к генералу! — доложил Сидоренко, давно уже понявший, как хороший физиономист, что для Иволгина это свидание крайне важно и что, следовательно, от этого просителя может перепасть хорошая получка, если свидание окончится благополучно.
И старик от души пожелал успеха Аркадию Николаевичу, отворяя ему двери кабинета.
Радостная улыбка блеснула в маленьких черных глазках Иволгина и с души его точно скатилось тяжелое бремя, как только он вошел в кабинет и увидел веселое и приветливое, свежее и выхоленное лицо Павлищева, приподнявшегося с кресла в своем кургузом вестоне и любезно протягивавшего руку Иволгину.
— Очень рад, Аркадий Николаевич, что могу порадовать вас приятным известием… Вашему банку миллион дают… Милости просим. Садитесь…
Иволгин облегченно вздохнул и стал рассыпаться в благодарностях. Он знает, что банк обязан поддержкой исключительно Степану Ильичу, его государственному уму и мудрой прозорливости…
— Пожалуй, отчасти и мне, Аркадий Николаевич, — смеясь, отвечал Павлищев. — Я сильно настаивал перед министром о необходимости поддержать банк, обещая ему, что впредь правление будет осторожнее… Отчеты ваши, знаете ли, оставляют многого желать, и до министра дошли слухи об этих общих собраниях с дутыми акционерами. Знаю, знаю, везде это практикуется, но этому пора положить предел, и мы вырабатываем теперь новый проект, — говорил Павлищев, приписывая себе заслугу, которой собственно не имел, так как ему вовсе и не приходилось убеждать кого-нибудь в этом деле.
— Не отчасти, а вполне вам, Степан Ильич.
— Не преувеличивайте моего содействия в этом деле, Аркадий Николаевич, а оставьте кое-что на долю имен кое-каких клиентов вашего банка и на долю Анны Аполлоновны Рогальской! — засмеялся Павлищев и лукаво подмигнул глазом. — Надеюсь, это не секрет, сколько вы дали ей за то, что она заставила графа третьей молодости написать письмо?
— От вас нет секретов! — скромно отвечал Иволгин. — Десять тысяч!
— Довольно еще снисходительно!
— Но эти деньги брошены совершенно напрасно, Степан Ильич, и я в этом деле только исполнил волю товарищей… Я был уверен, что вы поможете… Ведь от краха банка пострадали бы серьезно интересы торговли… Разорились бы многие купцы и…
— Все это мы имели в виду, Аркадий Николаевич, — иронически усмехнувшись, перебил Павлищев. И быстрый, лукавый его взгляд точно говорил:
«К чему ты разводишь все эти глупости?»
И Иволгин тотчас же сообразил, что надо оставить эти «глупости», и спросил:
— Когда возможно получить деньги?
— Завтра… Я сделаю распоряжение, чтобы поторопились, а то, того и гляди, появится какая-нибудь газетная статейка, как несколько дней тому назад.
— Больше не появится! — уверенно заметил Иволгин.
— Ну, и слава Богу!.. Эти газеты, ведь, так рады напасть на каждого видного человека… Вот только не всегда им можно…
— И это счастье для России! — воскликнул Иволгин.
— И особенно для нас, общественных деятелей, — засмеялся Павлищев. — По крайней мере, меньше крови портится… Ну, очень рад, очень рад, что все это так хорошо устроилось! еще раз повторил Павлищев, когда Иволгин поднялся и, пожимая ему руку, прибавил:- надеюсь, вы не скажете, что мы, чиновники, долго тянули ваше дело?.. Кажется, скоро его покончили, а?
— Поразительно скоро.
— То-то. Этим вы обязаны Борщову… Он быстро доклад написал.
— Но Марк Евграфыч, кажется, был против…
— Я его убедил, Марка Евграфыча… Он, ведь, умница и понимает свои заблуждения…
— Я был у него вчера и страшно удивился… Вам, вероятно, уж известно…
— Что известно?
— Что Бортов разошелся с женой?
— Как разошелся? Что вы? — воскликнул пораженный Павлищев. — Я ничего не знаю.
И, позабыв, что его ждет еще одна комиссия и несколько докладов, он заставил Иволгина рассказать то, что он. знал.
— Странный человек! — промолвил Павлищев, выслушав рассказ.
— Очень странный, ваше превосходительство! И, главное, расходится с женой-миллионершей и в четвертый этаж…
Через пять минут Иволгин, радостный и счастливый, не забыв ни курьера, ни швейцара, уехал из министерства.
Когда присяжный поверенный Иван Андреевич Уржумцев, видный брюнет лет за тридцать, элегантно одетый, свежий и слегка надушенный, вошел в кабинет Трифонова и с любезною и значительною улыбкой человека, готового обрадовать клиента, вынул из щегольского адвокатского портфельчика и вручил Трифонову на триста тысяч сохранных расписок государственного банка с передаточными надписями на его имя, Василий Захарович был не столько обрадован, сколько озадачен.
— Удивлены, Василий Захарыч, людской добродетелью? — воскликнул, смеясь, адвокат, усаживаясь в кресло против старика и закуривая папироску.
— Но ведь эти деньги я ему отдал без всякой расписки! Он вправе был считать их своими и делать с ними что угодно! — проговорил изумленный старик.
— Совершенно верно-с, Василий Захарыч… Вы могли. записать эти деньги в счет «непредвиденных расходов». У деловых людей есть такая рубрика… Признаюсь, и я был удивлен чуть ли не в первый раз в моей практике… Ведь триста тысяч не такие деньги, с которыми люди легко расстаются… И, наконец, он мог бы их удержать как бы в вознаграждение за развод…
— Но вы, Иван Андреич, быть может, говорили ему об этих деньгах?
— И не думал, да и не мог говорить, так как не имел о них ни малейшего понятия… Покончив в двух словах о разводе, — надо сознаться, Марк Евграфыч не любит много болтать! — он открыл письменный стол, вынул вот эти самые бумажки и передал мне так же просто, как дают человеку папироску… И глазом не моргнул… Только попросил, знаете ли, выдать ему для памяти расписку… Человек, сейчас видно, деловой, даже и адвокату не верит — улыбнулся адвокат. — Да, почтеннейший Василий Захарыч, я по своей профессии привык-таки наблюдать человеческую породу и почти всегда замечал, что большая часть представителей сей породы весьма не любит расставаться с кредитными знаками… Какое-то меланхолическое раздумье, знаете ли, нападает на одних… А другие, напротив, делаются злы и на лицах у них такое же выражение, как у собаки, которая гложет кость, и к ней вдруг подходит другая собака… А господин Борщов, расставаясь с этими денежками, был спокоен, как человек, вовсе ими не интересующийся… Я зорко наблюдал за ним…
— Странный человек! — промолвил Трифонов.
— Любопытный субъект! — подтвердил и адвокат. — Такого вижу в первый раз…
— И он сейчас же согласился на развод? — спрашивал Трифонов.
— С первых же слов… Вину принимает на себя, и когда я намекнул ему об условиях, предполагая, что он потребует, так сказать, компенсации…
— Что ж он?
— Резко перебил меня, что никаких условий не требует… Одним словом, в десять минут все было кончено… Приятно иметь с такими людьми дело… Так передайте моей уважаемой клиентке, что месяца через четыре все это дело будет покончено… Порадуйте Ксению Васильевну… Да вот и она, легка на помине!..
И он поднялся с кресла и, почтительно кланяясь, поцеловал у нее руку.
Ксения была бледна и серьезна, но вовсе не имела вида «жертвы», переживая свое горе втайне, с мужеством сильного характера, способного бесповоротно принимать решения и разрывать с прошлым без колебаний.
При воспоминании о поруганной любви и о страшном разочаровании в человеке, в которого безгранично верила и на которого молилась, ей, самолюбивой и гордой натуре, было унизительно и стыдно за свою любовь и за свое ослепление. Как, в самом деле, она раньше не могла понять этого человека?.. Ужели же в ней рассудок и наблюдательность совершенно притупились под влиянием страсти, под обаянием грубых, чувственных ласк, которые теперь казались ей омерзительными. Ужели и в ней был этот «зверь», совсем отуманивший ее?.. И Ксения плакала от оскорбления и злого чувства. Ей казалось, что она презирает его за то, что он негодяй, а между тем, в ней, главным образом, страдала гордость женщины, которой прямо сказали, что женились на ней единственно потому, что у нее миллион. Этого она простить не могла Марку.
И порой, в самолюбивом ослеплении женщины, еще недавно так близкой к человеку, который вдруг стал чужим, она пыталась уверить себя, что хотя Марк и бессовестный проходимец и жесткий, беспринципный человек, но что он бросил ей в лицо эти слова, которые при каждом воспоминании заставляют ее вздрагивать, в ответ на ее оскорбление, в отместку за ее решение оставить его… Неужто он не любил ее и только относился как грубое животное?.. Неужели он нисколько не уважал и не ценил в ней человека? Он это смел?..
Припоминая в спокойные минуты его отношения к ней, Ксения чувствовала, что это так и было, и что ничего и не могло быть другого у этого беспринципного скептика с развращенным умом… О, она начинала теперь понимать его, когда уже было поздно… Да, она прозрела: какой эгоизм и какая черствость у этого человека… Никогда движения сердца… Один рассудок, всегда рассудок, анализ и упрямая воля пробившегося ничтожества и безграничного честолюбца.
Когда отец сообщил Ксении, что Марк возвратил деньги, она нисколько этому не удивилась.
«Он слишком умен, чтоб делать маленькие подлости, и не даром считает людей, рискующих положением из за денег, большими глупцами. И к чему ему эти деньги?» подумала Ксения.
— А на развод он согласился? — с любопытным нетерпением в голосе спросила она, обращаясь к адвокату.
И джентльмен присяжный поверенный, рассчитывая обрадовать эту изящную и хорошенькую блондинку, безукоризненно одетую и похожую на англичанку, и похвастать в то же время своим адвокатским уменьем обделывать скоро дела, — проговорил, подвигая ей кресло:
— В минуту все было кончено, Ксения Васильевна, в одну минуту… Ни малейшего колебания… И вину берет на себя…
Но вместо выражения радости, Ксения мгновенно сделалась еще более серьезною… Она как-то сморщилась, точно от боли и, пересиливая ее, торопливо проговорила:
— И отлично… Значит, скоро все устроится?..
— Надеюсь, в четыре месяца…
— И никаких условий не предписывал, Ксюша! — вставил отец.
— Еще бы! — усмехнулась Ксения.
— А ведь мог бы, Ксения Васильевна! — проговорил адвокат…
— Какие же?
— Выговорить, например, отступного… Без этого редки разводы, если у одной стороны есть состояние, Ксения Васильевна! — засмеялся адвокат.
В ответ на эти слова, Ксения надменно вскинула головой, точно обиженная, что возможно было предположить, чтобы человек, бывший ее мужем, мог брать за согласие деньги… Это уж было бы слишком мелко и позорно.
И, забывая, что сама, при расставании, сказала Марку, что ему за развод будет заплачено, Ксения довольно резко кинула адвокату:
— Вы, значит, мало наблюдательны, если решались предлагать ему деньги…
— Боже сохрани, я не предлагал, Ксения Васильевна… За кого вы меня принимаете? Я только слегка намекнул, Ксения Васильевна! — виновато проговорил адвокат.
Он совсем был сбит с толку. Обыкновенно ведь жены при разводах приписывают своим мужьям всевозможные пороки и гнусности, какие только может себе представить воображение разгневанной женщины, а эта, напротив, защищает мужа, да и притом за такую, собственно говоря, обыкновенную вещь, как возможность вознаграждения… И известие о том, что муж так скоро дал свое согласие на развод, не особенно, кажется, ее обрадовало… «Уж не жалеет ли она о разводе? И из-за чего, собственно говоря, эти супруги разводятся?» подумал адвокат, не посвященный, к своему сожалению, ни в какие подробности. Ни отец, ни эта «корректная англичанка», как окрестил Ксению присяжный поверенный, ни тем более «диковинный супруг» не сообщили ему о причинах. Просто хотим развестись, и кончено.
А господин Уржумцев в качестве адвоката, да еще человека любящего, как он говорил, «изучать» человеческую породу, был любопытен и крайне интересовался во всяких делах интимной их стороной. Своим мягким и вкрадчивым голосом, добродушной, веселой улыбкой и всепрощающею терпимостью он умел так «заводить» своих клиентов «в интересах разъяснения дела», что они обыкновенно выкладывали ему свои души и, случалось, рассказывали про себя такие мерзости, что коробили, подчас, и «изучающего» адвоката, возмущая даже и его беспредельную терпимость.
Но в этом бракоразводном деле (десять тысяч при окончании дела миром и двадцать — если придется судиться) он бродил в потемках, и все его попытки узнать, в чем тут «гвоздь», — оставались тщетными. А главное и впереди не предстояло никакой возможности получить пикантные разъяснения. Развод становился до крайности прост.
Вот почему господин Уржумцев как-то особенно внимательно посматривал теперь на «англичанку» и решил, что было бы очень приятно познакомиться с ней поближе и «изучить» ее. И это казалось ему не особенно трудным в ее положении. «Она, в самом деле, не дурна, черт возьми!» подумал Уржумцев, имевший среди адвокатов репутацию неотразимого. По крайней мере, сам он часто говорил о своих победах.
— Еще вопрос… — проговорила Ксения.
— К вашим услугам…
— Господин Борщов ничего не говорил о детях?..
— Он на них никакой претензии не имеет…
— Можно это оформить?
— Возможно.
— А о том, чтобы видеться с ними, он не говорил?
— Ни слова…
— Благодарю вас, — сказала Ксения и, протянув руку адвокату, вышла из кабинета.
«Он никогда меня не любил! Не любит и детей!» думала она и, чувствуя острую горечь нанесенного ей оскорбления, мрачная и озлобленная, заходила по своей комнате.
И не с кем было ей поговорить! Некому было излить своей глубокой обиды. Мать ничего не поймет. Брат и того менее, а угнетенного делами отца она не хочет огорчать…
Когда через неделю из прежней квартиры были присланы все ее вещи и она стала их разбирать, ей на глаза попалась тетрадь, исписанная рукою Марка. Оказалось, что это был его старый дневник, как-то попавший среди ее книг.
«Какая неосторожность с его стороны», подумала она, брезгливо отодвигая от себя тетрадку, и хотела, было, тотчас же отправить ее обратно, но любопытство, неудержимое любопытство оскорбленной женщины удержало ее… Она жадно схватила тоненькую тетрадку и стала глотать страницу за страницей дневник, который Марк вел в ту пору, когда «охотился» за Ксенией и описывал эту охоту с полною откровенностью.
Наконец, она дошла до той страницы, где торжествующий Марк описывал свою победу.
И, бледная, с негодующим лицом, она читала:
«Барышня физиологически на точке каления. Миллион несомненно мой, и она сделает глупость — выйдет замуж за мальчишку».
И еще:
«Я, конечно, не влюблен в эту барышню, но она мне нравится и я буду хорошим мужем. Любовь просто физиологическое чувство».
И дальше:
«А интересно вести эту игру и наблюдать, как барышня с миллионом сама лезет тебе в рот — бери, только не сразу, а осторожно, чтоб не вспугнуть и не возбудить подозрения. Глупые эти влюбленные зрелые девы и совсем, теряют голову»…
— О, какой же он подлец! — воскликнула Ксения и, полная ненависти и злобы, отбросила далеко эту тетрадку и не выдержала — зарыдала.
Слухи о разводе Марка и о том, что он поступил так благородно, не воспользовавшись ни грошом из громадного состояния жены, и даже возвратил триста тысяч, которых от него и не требовали, быстро распространились в министерстве и возбудили множество толков, самых разнообразных. Многие, конечно, удивлялись и многие просто-таки не верили, чтобы такой умный и основательный человек, как Марк, поступил столь опрометчиво по нынешним временам. Верно сорвал-таки куш, поприпрятал и нарочно поселился в маленькой квартирке, разыгрывая из себя героя благородства. Но так или иначе, а почти все злорадствовали. Еще бы! Не даром же он возбуждал столько зависти, этот откуда-то появившийся молодой человек без имени, без связей, без протекции, который вдруг выдвинулся и так блестяще женился!.. Теперь богатство улыбнулось… Говорили: умный, умный, а проморгал миллион. Ищи его теперь!?
Марка в министерстве не любили. Особенно не любили его те из сослуживцев-карьеристов, которые видели в нем счастливого соперника. В самом деле, уже слишком быстро он выдвигался и многим садился на головы. Этого Марку простить не могли. Несомненно, он способный человек, но не один же он такой в министерстве феникс, чтобы его так отличать. Все мало-мальски выдающиеся работы поручают ему. Министр к нему благоволит, а о Павлищеве и говорить нечего.
Борщов, отбивший от него невесту, все-таки его любимое детище и правая рука. Все эти проекты, на которых выезжает Павлищев, пишет он. Эка большая мудрость? Всякий не хуже бы написал!
Не любили Марка и за то, что он решительно ни с кем не сближался и держал себя особняком, от всех далеко и домами не был знаком ни с одним из чиновников-сослуживцев. В его отношениях было что-то холодное, жестковатое и внутренне импонирующее. Чувствовалось, что в душе он не то подсмеивается, не то презирает, и нельзя к нему придраться. Несколько подчиненных ему чиновников, впрочем, жаловаться на него не могли. Он с ними был всегда одинаково-ровен, никогда не распекал, не наваливал без толку работы и умел давать именно такую работу, на которую каждый был способен, — тем не менее Борщова побаивались и расположены к нему не были.
Разумеется, Марк знал обо всем слухах, которые вызвал его развод. Он догадывался о них по злорадным взглядам в министерстве, чувствовал их в усиленно-любезных пожатиях и приветствиях и злил еще более всех своим невозмутимым спокойствием — точно ничего с ним особенного не произошло.
Так прошло два месяца.
Марк все это время был поглощен серьезной работой, лично порученной ему министром. Это был один из проектов возможно скоро осчастливить Россию, которым министр хотел закончить свое десятилетнее управление министерством и затем опочить от дел, т.-е. выйти в отставку, на этот раз серьезно. Действительно, старик утомился и от работы, и от интриг, и от этого постоянного напряжения нервов в борьбе за влияние, в лавировке между течениями, в погоне за всем тем, что щекотало его тщеславие. А главное, здоровье его действительно заметно расстраивалось, и старик, на закате лет, пресыщенный властью и даже разочарованный в ее значении, захотел просто «жить» и более ничего. Казалось, только теперь, когда могила была близка, он испугался ее близости и почувствовал жажду жизни, сознав тщету и своего честолюбия, и всей этой борьбы, в которой он ухлопал себя. Но уйти просто он все-таки не мог. Он хотел удалиться, оставив по себе, по выражению гг. газетчиков, провожающих сочувственным напутствием закатывающиеся светила, «исторический след».
В виду многих в описываемые мною времена проектов, имевших в виду осчастливить Россию в возможно короткое время и притом, разумеется, нисколько не нарушая принципа бюрократизма, а, напротив, усиливая его ко благу граждан, я не стану знакомить читателя с подробностями этого проекта. Замечу только, что он был не лишен грандиозности и имел в виду оживить решительно все: и земледелие, и торговлю, и промышленность, и мореплавание, и просвещение, и притом без отягчения платежных единиц новыми налогами, а единственно лишь назначением во все учреждения и на всякие посты лиц благонамеренных, твердых и честных, упразднив всякие выборные должности.
Марк должен был облечь этот, несколько туманный проект, долженствующий быть прощальною песнью административного лебедя, в литературную форму, снабдив его вескими цифрами, ссылками и цитатами из сочинений и речей разных великих администраторов и законодателей, как иностранных, так и отечественных.
Работа была не легкая даже и для такого умницы, как Марк.
В самом деле представлялось несколько затруднительным обосновать это «оживление» и связать несомненное благоденствие населения с таким трудным делом, как выбор и назначение благонамеренных и добродетельных лиц. Вся система рушилась, если в числе благонамеренных попадался хоть один такой администратор, на которого бы пришлось жаловаться первому департаменту сената!
Но Марк очень хорошо понимал, что эта работа была для него, так сказать, диссертацией на должность директора канцелярии, и употребил не мало усилий, чтобы создать нечто вразумительное и стройное. Он, разумеется, хорошо знал, что старика только похвалят за лебединую песнь, но что проект нигде не пройдет, как слишком решительный и для приложения на практике очень трудный, — но надо же было выдержать экзамен. Не все-ли равно, что писать, если за это подвинешься поближе к такому положению, когда можно будет писать не то, что приказывают, а то, что сам хочешь?
В это майское теплое утро Марк сидел в своем маленьком кабинете и просматривал только-что оконченную записку. Но временам по его лицу пробегала усмешка, точно он сам смеялся над тем, что написал. Наконец он окончил и удовлетворенно прошептал:
— Чепуха вышла довольно стройная! Кажется, старику понравится!
Марк отодвинул объемистую записку и собирался, было, отправляться в департамент, как его мрачный лакей подал ему конверт.
— Посыльный принес, — доложил он.
Марк пробежал записку и торопливо вышел из квартиры.
Записка была от сестры Марьи Евграфовны, которая извещала, что вчера приехала и звала брата немедленно, сейчас — Вася очень болен.
О, как изменилась Марья Евграфовна! Бледная, осунувшаяся, со страхом смотрела она на курчавого белокурого пожилого врача, который выслушивал впавшую, худую грудь бледнолицего мальчика с большими, вдумчивыми и серьезными глазами, какие бывают у чахоточных больных. Она избегала этого взгляда и, стоя у окна в большой комнате гостиницы, следила за выражением лица доктора… Это был известный врач, ради которого она приехала в Петербург, собравшись в один день после того, как ее ненаглядный, ее жизнь, Вася, схватил воспаление легкого и в два месяца захирел до того, что стал худ, как спичка, и видом походил на мертвеца. Там, в Харькове, доктора утешали ее, а между тем Вася все худел, да худел, лихорадка не прекращалась, и, обезумевшая от ужаса и горя, мать решилась, наконец, ехать в Петербург… Там знаменитые врачи… Так, быть может, Васю спасут.
Она вчера приехала и тотчас же написала раздирающее душу письмо к известному врачу, умоляя его приехать.
Он ни к кому, кроме бедняков, не ездил на дом, этот известный профессор, не гонявшийся за практикой, и принимал больных только у себя на дому, но этот умоляющий зов тронул профессора, и он приехал.
Молодой женщине, с таким нетерпением и с такою надеждой ожидавшей приезда доктора, теперь сделалось невыразимо жутко и страшно. И она жаднее впивается своими скорбными глазами в это доброе и мягкое лицо и ее пугает значительное и серьезное его выражение. Ах, как долго, как бесконечно долго и как внимательно выслушивает он дыхание мальчика, приложив ухо к этой белой, мертвенно белой спине, на которой неуклюже торчат заострившиеся лопатки, и к этой бедной впалой груди с выдающимися ребрами. Наконец, он окончил, ласково и нежно потрепал мальчика по поблекшей щеке и проговорил несколько веселых, ободряющих слов…
— Беды большой нет… Он скоро поправится.
И Марья Евграфовна вся встрепенулась… Надежда закралась в ее измученное сердце. О, какими благодарными глазами глядит она теперь на профессора!
Но он как будто избегает ее взгляда, прописывает рецепт и обещает завтра заехать…
— Вот… пожалуйста! — лепечет она, протягивая пакетик.
Но профессор конфузится и не берет денег… Она, ведь, в некотором роде, коллега… Акушерка, живет своим трудом…
— До свидания…
Она идет за ним в коридор и голосом, полным трепета, едва слышным голосом спрашивает, чувствуя, как сжимается горло:
— Профессор… что… у него, у моего мальчика?
Профессор не сразу ответил на ее вопрос. По его взгляду, серьезному и грустному, бесконечно грустному, Марья Евграфовна почувствовала ответ и теперь испугалась и пожалела, зачем спрашивала. Сердце ее вдруг упало. Ноги подкашивались. Кровь совсем отлила от ее красивого моложавого лица.
— Послушайте… К чему отчаиваться! — порывисто и ласково сказал профессор, крепко сжимая ее руки. — Конечно, положение серьезно, но не безнадежное… Бывают случаи выздоровления и довольно часто…
— Бывают?.. Выздоравливают?
— Конечно… Процесс останавливается… Зарубцовка ткани…
— Зарубцовка ткани… Да, да… Я знаю такие случаи….
И надежда опять оживила ее. Ей так необходимо было верить. Иначе разве мыслимо было ухаживать вот два месяца за этим дорогим, единственным в мире близким существом, скрывать от него свою гнетущую скорбь, стараться быть веселой при мальчике, когда хотелось рыдать, и только по ночам, когда ребенок спал, давать волю своей беспредельной скорби, рыдать, уткнувшись в подушку и снова глядеть при томном свете лампады на мертвенное, осунувшееся лицо с заострившимися чертами, прислушиваться, нагнувшись к постели, к дыханию, похожему на какое-то странное хриплое булькание, вырывающееся из груди, снова терять надежду и снова обманывать себя надеждой.
— Я, профессор, хочу его увезти и как можно скорей за-границу… в Швейцарию… Вы советуете?..
— Что ж… отлично…
Профессор еще раз как-то особенно ласково пожал ей руку и ушел, обещая быть завтра утром.
— Мама! — позвал мальчик.
— Что, голубчик?
— Мама… что сказал этот добрый доктор? Ты смотри, всю правду скажи… не скрывай от меня…
И больной мальчик, опираясь тонкими ручонками, приподнялся на подушке и пытливо заглянул в лицо матери.
Она сперва храбро перенесла этот взгляд широко-открытых глаз, взгляд, полный мольбы о жизни, но через несколько мгновений отвернулась.
— Ты зачем отвернулась, мама? Боишься, что по твоему лицу я узнаю правду? — подозрительно спросил мальчик.
— Да что ты, милый мои… что ты, Вася… С ума сошел! Вовсе я и не думала отворачиваться! — с напускною веселостью поспешила ответить мать и, улыбаясь, прямо смотрела в лицо сына. — Доктор сказал, что ничего серьезного нет… Конечно, болезнь может затянуться, я не стану этого скрывать, но опасности никакой нет…
— Но, все-таки… у меня, мама, чахотка?.. — проговорил Вася, слышавший в Харькове, как врачи говорили о чахотке.
— Вот, глупый, вот мнительный… Ведь выдумал же: чахотка! Никакой чахотки нет… просто простуда… Плеврит…
И она имела храбрость — храбрость матери — засмеяться и так весело, что мальчик поверил ей.
И лицо его засияло тем выражением эгоистического довольства, которым отличаются лица опасно-больных.
— Я так и думал, что у меня не чахотка… Я умирать не хочу, мама… Вот уедем в Швейцарию… я поправлюсь… Не правда ли?
В дверь постучали.
— Войдите.
Явился Марк. Марья Евграфовна бросилась к нему на шею и, растроганная словами ребенка, нервно всхлипывала.
В первое мгновение Марк не сообразил причины этих внезапных слез и этой порывисто-нежной встречи сестры. В их отношениях никогда не было особенных нежностей. Марк к ним не располагал.
Он осторожно освободился из ее объятий и, глядя на измученную и взволнованную женщину с тем ласковым, слегка высокомерным снисхождением, с каким всегда относился к сестре, спросил с едва заметной тревогой в голосе:
— Да что с тобой, Маша? Отчего ты так…
Марья Евграфовна не дала договорить, сделав умоляющий жест.
— Очень рада видеть тебя, Марк… Очень рада, — громко произнесла она, поспешно утирая слезы и стараясь принять спокойный вид. — Вася тоже, верно, рад, что дядя Марк пришел. А мы, дядя, вздумали расхвораться и собираемся ехать в Швейцарию. Ты нам поможешь достать паспорты? — прибавила Марья Евграфовна искусственно небрежным тоном.
— С удовольствием, все, что нужно.
Когда Марк подошел к дивану и увидал исхудалое мертвенное лицо племянника, он понял слезы сестры и вспомнил своих детей. Вспомнил и сильнее почувствовал то щемящее чувство осиротелости, какое он не раз испытывал после разлуки с детьми.
О Ксении Марк редко вспоминал, а если и вспоминал, то с холодным озлоблением человека, разгаданного и презираемого женой, бывшей у его ног. Оказывалось, что есть женщины, расходящиеся с мужьями и из-за взглядов. К этому озлоблению по-временам присоединялось еще и недовольство молодого и здорового животного, лишенного удобства без хлопот, без потери времени и без игры в «влюбленность», пользоваться ласками красивой, опрятной и нравящейся ему женщины.
О детях же Марк вспоминал часто. Ему хотелось их увидать, их приласкать, и он приказывал своему лакею узнавать через швейцара об их здоровье.
По обыкновению своему объясняя это чувство, он квалифицировал его «эгоистическим чувством производителя, любящего себя в своих детях» и рассчитывал, что оно co временем пройдет и беспокоить его не будет. Мало ли отцов не знают своих детей. Хотя бы Павлищев? Какое ему дело до этого умирающего мальчика? Это дело матерей, а не отцов.
С какою-то необычною в Марке ласковостью, он нежно и осторожно пожал эту тонкую, словно восковую руку мальчика и, нагнувшись, поцеловал его в обе щеки. Прежде он не целовал племянника.
Эта ласка тронула Васю. Он приветливо улыбнулся и неожиданно спросил:
— Очень я похудел, дядя Марк?
— Ты? Похудел, но не особенно. К чему ты спросил об этом?
— Чтоб знать правду. Мама говорит, что я мало похудел… А ты, дядя, посмотрел бы на грудь… Все ребра видны! — точно укоряя кого-то, говорил больной.
— Это не беда… Это часто бывает. Во время болезни худеют, а потом полнеют! — значительно и авторитетно проговорил Марк и подумал: «он скоро умрет»!
В нем росло чувство жалости к мальчику и в то же время в голове пронеслась приятная мысль, что его дети здоровы.
Он поймал себя на этой мысли и улыбнулся.
«Какие, однако, мы еще звери!» мысленно сделал он определение.
— Вот и доктор сейчас был и сказал, что эта худоба пройдет, — заговорила Марья Евграфовна, понявшая чутким своим сердцем, что вид больного мальчика произвел на брата сильное впечатление…
Правда, на его лице ничего не видно… Марк умеет владеть собой, но эта его особенная нежность…
— Какой доктор был? — осведомился Марк.
— Профессор Аксенов…
— А… Как это он к тебе приехал? Он ни к кому не ездит, этот седой ребенок! — прибавил насмешливо Марк.
— Написала письмо и приехал… Такой ласковый, добрый…
— И денег, конечно, не взял?
— Не взял… А отчего ты его назвал ребенком, Марк?
— Оттого, что он до старости лет верит еще в людей и ждет царства правды.
— А ты?.. Разве так и не веришь?..
— Мало… Ну да не об этом теперь речь… Когда ты хочешь ехать за-границу?
— Чем скорее, тем лучше.
— Так я тебе заграничные паспорты завтра же доставлю. Давай свой вид на жительство…
Марья Евграфовна подала ему свой вид. Марк пробежал его глазами и словно бы в раздумье заметил:
— Тебе тридцать четыре года?
— Да. А что?
— Ничего особенного… Я только подумал, что годы тебя не умудряют… Ты все такая же, как и была…
— Какая?..
— Вся — жертва. Вечно жила для других и будешь жить для других…
— И ты, надеюсь, не для одного себя живешь?
— Не надейся, Маша. Исключительно для собственной своей персоны. Так спокойней.
— Полно, Марк, не лги на себя. Что это за манеры нынче у молодых людей казаться непременно хуже, чем они есть.
— Это не манера, Маша… Это просто откровенность…
— И ты вот то же… Точно я не знаю тебя…
— Совсем не знаешь! — промолвил Марк.
— А разве ты не живешь для своей жены, для своих детей?.. Разве не работаешь для полезного дела?.. Прости, Марк… Я и не спросила: как поживает Ксения Васильевна? Что твои дети? Как бы мне хотелось их повидать. Я заочно так полюбила твою жену. Она такая милая, умная, хорошая…
— Отчего ж непременно: милая, умная, хорошая! — усмехнулся Марк. — Ведь ты ее никогда не видела?
— Я знаю ее по письмам… Только хорошие люди могут писать такие письма…
— Ну, будь по твоему… Но дело только в том, что я уж два месяца, как разошелся с женой и не вижу детей…
— Разошелся? Не видишь детей? А я ничего не знала! Да мне не до того было… я никому не писала… Бедный Марк! — прибавила Марья Евграфовна, с сочувствием взглядывая на брата.
Марк ждал, что она, частью из сочувствия, а частью из любопытства, станет расспрашивать о причинах, но она деликатно молчала, изумленная и искренно опечаленная.
«И своего-то горя у нее много, а она и за меня сокрушается, эта наивно-добрая душа. Впрочем, это ее призвание!» подумал Марк.
— А мы не мешаем ли тебе, Вася, своим разговором?
— Нет, дядя… Да вы идите с мамой и говорите, а я посплю! — проговорил Вася и ласково улыбнулся.
Сестра и брат сели на диван и оба молчали. Марк почему-то не хотел рассказывать этой «наивной душе», единственной, кажется, на свете, которую он любил, о причинах развода. Она ужаснется, если узнает всю правду, как он женился, из-за чего его бросила жена, — одним словом, если узнает его самого, такого, как он есть. Ужаснется потому, что не поймет ни его отчаянного скептицизма, ни его полного презрения и к людям, и к самому себе, ни его беспощадной философии о том, что все возможно для сильного человека и что нравственность вещь условная, которая нисколько его не трогает. Разве может понять она, эта глупенькая, славная Маша, всю прелесть этой свободы от людских предрассудков и этого полного умственного эпикурейства — признающего единственным стимулом жизни свое «я», бесконтрольное, всевластное «я». Наслаждайся, кто как хочет и чем хочет, и не бойся никакой нравственной ответственности. Это ли не единственно возможное счастье на земле для человека, сколько-нибудь сильного и умного, понявшего, что все когда-то торжествовавшие идеалы давно сданы в архив и никому не нужны?
«Зачем же смущать это бедное создание?» подумал Марк и проговорил:
— Да, Маша, разошлись, и я живу один в маленькой квартире… Ты понимаешь, я ни гроша не взял из ее состояния!
— Еще бы! Но как же дети? Неужели ты их не видишь?
— Не вижу, пока… После, co временем можно устроить свидание…
— Развод настоящий?
— Настоящий.
— А примирение разве невозможно?
— Невозможно.
— И ты ее считаешь виноватой в этом разрыве?
— Нисколько.
— Значит, ты виноват?
— Никто не виноват, Маша. Так сложились обстоятельства… А главное…
— В чем?
— В том, что я никогда ее не любил…
— И женился?
— И женился.
— Тогда, конечно, жить нельзя, — проронила Марья Евграфовна.
«А ведь жили отлично!» подумал Марк и сказал:
— Оказывается, что так… Ну, да что об этом говорить, Маша. Поговорим о тебе. Нужны деньги? Не стесняйся. Я получаю хорошее содержание, а привычки мои, знаешь, скромные…
— Мне не нужно денег… У меня целы деньги, которые ты дал, и, наконец, те полтораста рублей, что ты даешь ежемесячно…
— Капитала не тронь. Пригодится… А я тебе завтра же привезу две тысячи. Этого будет довольно… Не благодари, прошу тебя… Ну, до свидания, не падай духом… Вася не так плох… Поправится…
— Постой, Марк, не уходи… Я хочу у тебя спросить совета…
— Спрашивай…
— Как ты думаешь, — проговорила, краснея, Марья Евграфовна, выходя в коридор, — не дать ли знать Степану Ильичу о болезни Васи?.. Быть может, он захочет его повидать… Ведь он писал мне изредка, справлялся о нем, предлагал снова денег… Как ни говори, а отец…
— Ты до сих пор любишь Павлищева, Маша?
— Что ты, Марк? — совсем смущенная, отвечала Марья Евграфовна. — Мне просто жаль его… Один, как перст… И сын даже не с ним… А он тогда, когда я была здесь, был так ласков с ним… Я дам ему знать! — прибавила Марья Евграфовна решительно.
— Что ж, зови его… Только зачем ты совета спрашиваешь, когда уже решила позвать… Ты все та же, Маша! — промолвил, усмехнувшись, Марк и, крепко пожав сестре руку, ушел.
В голове его пронеслась сцена свидания Павлищева с сестрой у кровати умирающего ребенка.
«Пожалуй, его превосходительство размякнет и выйдет трогательная картина!» усмехнулся Марк.
Из гостиницы он прямо поехал к профессору Аксенову и просил того сообщить ему о положении Васи.
— Безнадежное. Распад легких… Скоротечная форма.
— И Швейцария ему не поможет?
— Может быть, затянет смерть месяца на два, на три…
«Бедняга Маша!» подумал Марк, выходя от профессора, и отправился в министерство, полный надежд, что сегодня, благодаря составленной им записке, он выйдет от министра директором его канцелярии.
А там?
И честолюбивые опьяняющие мечты занесли Марка на ту высоту, где он, властный и сильный, пользуясь большим влиянием, покажет, что может сделать сильный человек.
В то самое время, как Марк входил в кабинет министра, Степан Ильич Павлищев тихо стучался в дверь нумера Марьи Евграфовны, смущенный и несколько расстроенный известием об опасной болезни своего сына.
Степан Ильич Павлищев едва ли ожидал, когда входил в нумер, занимаемый Марьей Евграфовной, что вид этого спящего и прерывисто дышащего ребенка, похожего скорей на мертвеца, чем на живого, произведет на него невообразимо тяжелое впечатление и заставит мгновенно забыть и о карьере, и о делах, и вообще о всей той сутолоке жизни, которая его охватила со всех сторон и мешала ему когда-нибудь призадуматься и дать себе отчет: ради чего он хлопочет и действительно ли счастлив он?
В самом деле, об этом некогда было и подумать: время его все было распределено, и его даже не хватало на те обычные дела, которые он, в качестве видного общественного деятеля и кандидата в министры, должен был ежедневно проделывать. Утром работа дома, затем — в министерстве, потом обед у знакомых или у Донона, иногда театр, иногда ужин в отдельном кабинете с женщиной, которая казалась ему, пресыщенному виверу, пикантной, и опять дела дома в комфортабельном кабинете до поздней ночи. И так каждый день. Но Павлищев считал себя счастливым. Ему завидовали, ему льстили, он был на виду и впереди у него была цель — более высокое положение, достигнуть которого было предметом его желаний. Ради всего этого он и работал, и лгал, и интриговал, писал записки, приказывал другим их писать и был, разумеется, уверен, что все эти записки, все эти комиссии, в которых он председательствовал и в которых регламентировалась живая жизнь и людские отношения, не поддающиеся никакой регламентации и действующие помимо и даже вопреки всяким кабинетным измышлениям, — составляют именно то государственное дело, к которому он призван и которое в его руках должно идти лучше и плодотворнее, чем в руках других. Не даром же его называют «человеком жизни», и многие газеты пишут о нем дифирамбы. Не даром же он «вечно занят» и его рвут на части. Но, как ни полезна его деятельность, он все-таки пока подчиненный человек и нередко должен делать то, что приказывает его патрон, человек, конечно, умный, но уже переутомившийся, а вот когда он сам будет министром, о… тогда…
И Степан Ильич нередко мечтал, как тогда, заняв громадную министерскую квартиру, он придумает новый план, совершенно не похожий на план своего предместника и покровителя, осчастливить Россию и окружит себя новыми людьми, назначив вместо Ивана Ивановича Степана Петровича и вместо Петра Петровича Николая Васильевича. В этих комбинациях фютюр-министра видную роль играл, разумеется, и Марк.
«Это необыкновенно умная и способная молодая каналья!» мысленно прибавлял про себя почти всегда Павлищев, думая о Марке.
И о нем, о Степане Ильиче, заговорят еще более. Газеты возвестят новую «эру» и напечатают его биографию, в которой подчеркнут, что он «человек жизни» и прошел служебную лямку на всех ступенях. «Такие-то люди и нужны!» прибавит публицист. В иллюстрациях появятся портреты. Иностранные корреспонденты будут просить свиданий и разнесут славу Степана Ильича по всей Европе. Завистники будут называть его, конечно, проходимцем, но что ему до этого? Эти же самые «сливки высшего общества», которые косо и подозрительно смотрят на него, тогда будут заискивать у этого самого «проходимца», выпрашивая мест и назначений для своих обнищавших сынков.
Сделавшись министром, Степан Ильич расплатится с долгами (есть-таки они у него!) и, пожалуй, женится… Министру как-то не идет быть холостым, — об этом и «старик» ему не раз намекал.
— Министр, как и жена Цезаря, должен быть выше всяких подозрений. Семейные добродетели служат в некотором роде рекомендацией, — говорил «старик», который, однако, сам, не смотря на свои шестьдесят лет и репутацию прекрасного семьянина, ездил по секрету к одной молодой вдове, и, как кажется, стал испытывать переутомление от государственных занятий именно вследствие того, что на склоне лет почувствовал «вторую молодость» и влюбился в тридцатилетнюю хорошенькую вдовушку.
Степан Ильич, в ответ на советы начальника, обещал подумать, но до сих пор так и не собрался. Как-то было некогда, да и неудача с Ксенией не особенно располагала его торопиться. Время еще есть. Он далеко не стар. Ему всего сорок девять лет и глядит он молодцом. А звание министра заставит его помолодеть еще лет на десять, по крайней мере…
Такие мечты отвлекали иногда Степана Ильича от дел, доставляя ему развлечение…
И вдруг теперь, здесь, перед спящим больным ребенком, он забыл обо всем, что наполняло его жизнь, и, расстроенный, полный скорби, жалости и раскаяния, чувствует, что его связывает что-то крепкое с этим маленьким, брошенным им существом, и что он виноват, безмерно виноват и перед ним, и перед этой истомленной, убитой женщиной…
Ему невыразимо стало жаль мальчика, и его охватил страх при мысли, что он умрет.
Голос его дрожал и в глазах блеснули слезы, когда, он прошептал:
— Бедный мальчик!
Он почтительно, с какою-то особенною ласковостью поцеловал руку Марьи Евграфовны, умиленной и растроганной слезами отца, и несколько времени держал эту руку в своих руках, взглядывая на Марью Евграфовну мягким взором.
«Как она еще сохранилась!» подумал он, и его взгляд невольно скользнул по красивому стану молодой женщины, заставив ее покраснеть.
— Расскажите мне, Марья Евграфовна, как все это случилось. Когда Вася заболел?.. Что говорят доктора?
Они отошли на другой конец нумера и уселись рядом.
Марья Евграфовна с грустно-покорным видом, точно виноватая в недуге сына и искавшая оправдания, рассказывала, как она всегда берегла Васю, какой он был крепкий и здоровый мальчик, пока не заболел совершенно неожиданно… воспалением легких.
— Доктора обнадеживали… так прошло два месяца, а теперь… Вы видите, на что он похож, — прибавила Марья Евграфовна, и слезы тихо закапали из ее прелестных черных бархатных глаз.
Степан Ильич снова взял ее руку и, поцеловав, оставил ее в своей руке. Она не отнимала. А Павлищев ее успокаивал, стараясь успокоить и самого себя. Быть может, Вася не опасен и поправится. Он сейчас же сам поедет за лучшим доктором.
— Сейчас был Аксенов!
— И что сказал?
— Обнадеживает… Да разве он скажет правду да еще матери! Мы едем в Швейцарию! Вы, разумеется, ничего против этого не имеете? — прибавила Марья Евграфовна, совсем примиренная с этим обидевшим ее человеком, который так заботливо и тревожно расспрашивал о Васе.
«Он любит его!» подумала она, и подняла на Павлищева благодарный взгляд, отуманенный слезами.
А Степан Ильич еще более был растроган и еще более чувствовал себя виноватым в эту минуту.
— Что же я могу иметь против этого, мой друг?.. Я очень рад, если Вася там поправится… Климат имеет громадное значение… Я знаю случаи… Поезжайте, поезжайте…
И совершенно неожиданно прибавил:
— Марья Евграфовна!.. Простили ли вы меня?
— Давно простила. Разве вы не видите?.. Ведь, вы любите Васю?
— Люблю! — проговорил Степан Ильич и отвернулся, чтобы скрыть навернувшиеся слезы. — И мы его спасем, непременно спасем… Вы не жалейте денег… Я дам…
— У меня есть… И Марк будет посылать…
— И я тоже… Пригласите лучших врачей… Устройте самую лучшую обстановку… Во что бы ни стало спасите мне сына! — прошептал он, снова охваченный боязнью, что мальчик умрет. — И я сам приеду к нему…
— Вы?.. А служба?
— Служба!?.- повторял Степан Ильич. — Ох, Бог с ней, со службой… Я возьму отпуск и буду около вас…
Он проговорил эти слова и даже не удивился, что их проговорил.
Марья Евграфовна, умиленная и благодарная, в свою очередь тихо пожала ему руку и вспомнила о прежнем Павлищеве.
Павлищев не торопился уходить, ожидая когда проснется Вася, и все расспрашивал о нем и жадно слушал рассказы матери о замечательном уме. о доброте и о чудном характере мальчика. Слушал и решительно забыл, что его ждет комиссия, в которой он должен председательствовать.
Наконец, когда больной проснулся, Степан Ильич бросился к нему и так нежно стал его целовать, что мальчик смотрел недоумевающими глазами.
— Ты, ведь, узнал доброго дядю… Степана Ильича? — спрашивала Марья Евграфовна, охваченная волнением…
— Узнал… Вы приезжали к нам, когда мы были в Петербурге…
— Ну, как тебе, лучше, Вася?.. Ведь, лучше? — спрашивал Павлищев, стараясь скрыть свое чувство жалости под маской веселости.
— Нет… не лучше… Мама! Родная мама! Опять лихорадка! — вдруг проговорил он с тоскою в голосе и с каким-то отчаянием и вместе с мольбой глядел на мать широко-раскрытыми глазами, не обращая более никакого внимания на Павлищева.
Павлищев не мог более выдержать. Расстроенный, едва владея собой, он поцеловал руку сына и торопливо вышел из нумера.
В это заседание комиссии Степан Ильич председательствовал совсем не с обычным мастерством и говорил речи не столь красноречиво, как всегда. Несколько раз он даже, к удивлению господ членов, путался. И только, спустя некоторое время, он овладел собой, стараясь не думать об этом бледном, умирающем ребенке, который так неожиданно перевернул все его существование и словно-бы напомнил ему, что и у него может быть бескорыстная привязанность и что это чувство, вдруг охватившее его и согревшее, словно вешний луч солнца, может заставить хоть на время забыть государственные соображения.
Марк, бывший делопроизводителем комиссии и заметивший волнение Павлищева, догадался о причинах и, взглядывая на него, свежего и красивого в вицмундире с двумя звездами, подумал:
«Видно и в нем заговорило чувство производителя. Размяк его превосходительство. Совсем плохо работают задерживающие центры!»
И в голове Марка внезапно мелькнула мысль, вызвавшая на угрюмом лице его едва заметную довольную улыбку.
Тотчас же после комиссии. Степан Ильич наскоро пообедал и нагруженный игрушками, вернулся к Марье Евграфовне и просидел у нее целый вечер. Пришел и Марк, но оставался у сестры недолго. Он сказал, что на следующий день доставит заграничный паспорт, и ушел, крайне изумленный после того, как Павлищев сказал ему, что и он скоро едет за-границу.
«Дурак! Как бы он не прозевал министерства, если, старик в самом деле уйдет!» — подумал Марк, направляясь к себе домой…
Он был сегодня в озлобленном настроении. Диссертация на звание директора канцелярии, которую сегодня он представил министру и которую, по его требованию, прочел ему, не произвела того эффекта, на который он рассчитывал.
Дело в том что Марк и не догадывался, что в последние дни «старик», под влиянием нескольких слов, сообщенных ему одним высокопоставленным лицом, вдруг изменил свои мнения на счет средств быстро и скоро осчастливить Россию и собирался уйти в отставку, не оставив никакого исторического памятника, который, как оказывалось, мог возбудить против него неудовольствие. Вот почему он, выслушав внимательно записку Марка, передававшую в изящной литературной форме то, что его высокопревосходительство частью набросал и частью устно сообщил Марку, хотя и похвалил за точность, ясность и слог, но особенного удовольствия не выразил и проговорил:
— Оставьте, я еще раз просмотрю… Тут кое-что надо изменить и кое-что дополнить…
— Вы изволите сделать указания?
— Сделаю… Пока можно повременить…
И с этими словами, протянув руку Марку, простился с ним благосклонным кивком головы, ни словом не заикнувшись о месте, о котором уже раньше намекал Марку.
Теперь Марк начинал уже сомневаться, что старик уйдет. «Видно, в самом деле даже и при переутомлении трудно расставаться с властью!» — усмехнулся Марк, недовольный, что диссертация его провалилась.
А вдобавок, и Павлищев хочет уезжать!? Неужели он уедет в такое горячее время? А если «старик», в самом деле, наконец решится уйти?
К изумлению Марка, Павлищев действительно взял отпуск и через неделю после отъезда сестры уехал заграницу.
Благодаря миллиону Ксении, дела Трифонова начали поправляться. Во-время уплаченные долги по векселям спасли кредит Василия Захаровича, и крушение миновало. Старик ожил. Счастье опять к нему повернулось. Два его завода — железоделательный и машиностроительный, долгое время остававшиеся без работы и приносившие огромные убытки, получили большие заказы, а на строившийся на Урале гигантский завод, на который Трифонов истратил почти все свои наличные деньги, завод, обещавший в будущем неисчислимые выгоды, находились покупатели и компаньоны. Представитель одной французской компании уже был на месте и, вернувшись, предлагал весьма солидную цену. Василий Захарович, почувствовавший себя снова помолодевшим и окрепшим, теперь колебался: продавать ли завод совсем или взять компаньона для того, чтобы окончить это грандиозное сооружение и пустить его в ход. Ему теперь жаль было расстаться с этим своим «детищем», которое чуть-было не довело его до несостоятельности. Еще год, другой и это предприятие будет приносить громадные барыши…
С другой стороны, его несколько смущало то обстоятельство, что завод слишком далек от его глаз, и уж ему, старику, не так-то легко разъезжать, как, бывало, прежде. А без его хозяйского глаза дело могло идти скверно. И то при постройке его порядочно-таки «нагрели»: из представленных отчетов ясно было, что его обкрадывают. Он сменил главноуправляющего и строителя, но не особенно был уверен и в новых, назначенных им людях… И Василий Захарович мог только досадовать, сознавая свое бессилие. Ему бы следовало самому быть там, на месте, но ехать было нельзя в виду запутанности дел. А разделавшись с заводом, он может снова быть вполне спокоен за будущее своей семьи. Особенно его озабочивала участь его любимицы Ксюши… Ведь, после его смерти некому управлять делами. Сын совершенном этому неспособен, да и не тянет его к этому. Ксюша, положим, и могла бы, но за что наваливать на нее подобную обузу, да еще совсем для нее новую и едва ли приятную.
Она и теперь добровольно взялась помогать отцу и сделалась его секретарем — одна ведет всю его деловую переписку и исполняет это дело так хорошо и толково, что старик просто в восхищении. Но он понимал, что она делает это ради любви к отцу и чтоб заполнить чем-нибудь свое время. Эта работа ее пока занимала и, к удовольствию старика, еще более сблизила с ним дочь. Они чаще бывали вместе.
Такие мысли занимали Василия Захаровича и в это утро, когда он сидел в кабинете, у письменного стола, и снова перечитывал проект купчей крепости, составленный адвокатом Уржумцевым. Тут же на столе лежал и французский перевод, сделанный Ксенией. Сегодня в одиннадцать часов должен был приехать француз-инженер за решительным ответом, а Василий Захарович все еще колебался. Инстинкт и самолюбие дельца, не знавшего до последнего времени неудач, заговорили в нем, пересиливая, казалось, все его благоразумные соображения. Уж он забыл, в каком отчаянном положении находился всего несколько месяцев тому назад, и мечтал теперь о том, как он удивит всех своим гигантским предприятием и возбудит зависть в своих недоброжелателях. Думали, что он разорится, и вместо того… он сделается несравненно богаче, чем был до сих пор. Не самое богатство прельщало его — и после продажи завода он останется при тех капиталах, при которых был и которые составляют громадное состояние, вполне обеспечивающее семью, — а процесс достижения его и тщеславное чувство успеха.
В десятом часу Ксения, по обыкновению, вошла к отцу в кабинет и, поздоровавшись, присела около и спросила:
— Есть, папа, деловые письма, требующие ответа? Давай их мне.
— Подожди, Ксюша… Посиди, побеседуем, родная! — остановил ее Василий Захарович, любуясь своей дочерью.
Она, в самом деле, была очень мила, свежая, с легким румянцем на поразительно белом лице, в своем светлом шерстяном платье, обливавшем ее стройную изящную фигуру…
Ее лицо было оживленно, даже и весело. Видно было, что она уже пережила прошлое, и только несколько морщинок на лбу, да какая-то вдумчивая серьезность выражения в глазах свидетельствовали, что ей не совсем даром прошло крушение ее любви.
— Ты знаешь, Ксюша, что сегодня приедет француз за ответом?
— Еще бы не знать! Ведь я буду вашим переводчиком… А ты, папа, кажется, все еще колеблешься?
— То-то, Ксюша…
Ксения улыбнулась.
— Ты что же не одобряешь моей нерешительности?
— Еще бы!
— Ты, значит, советуешь продать завод французам?.. Думаешь, я с ним не справлюсь и опять зарвусь?..
— Не то я думаю, папа, вовсе не то, а думаю, что пора тебе бросить всякие дела и отдохнуть… Ты, вот, теперь несколько поправился, а помнишь, каким был от всех этих волнений… Ради чего волноваться опять? Ради чего изводить себя заботами?.. Разве ты не довольно будешь богат? И, наконец, для кого все это богатство?.. К чему оно?
— Ты ошибаешься, Ксюша… Не ради корысти я жалею завод… Я знаю, что, благодаря твоему миллиону, наши дела спасены, я не банкрот, и вы будете иметь состояние… Но мне не хочется бросать начатого дела.
— У тебя два завода остаются. Дело будет.
— Какое это дело? Эти заводы вполне устроенные, идут себе заведенным порядком… Признаться, они и мало интересуют уже, а этот новый… Устроить его, пустить, поставить на ноги… обеспечить сбыт на новом рынке…
— Какая в тебе неугомонная натура, папочка!.. Но ты себя пожалей. Отдохни! Слава Богу, довольно-таки поработал..
«А ведь Ксюша правду говорит. Я все забываю, что мне шестьдесят четыре года!» подумал Василий Захарович и сказал:
— Так по твоему продавать, Ксюша?
— Продавать, папа.
— Пожалуй, и старые заводы тоже продать?
— И отлично.
— А самому на печку и играть с внуками? — полушутливо, полугрустно продолжал Трифонов.
— Найдется, папа, и другая работа, коли захочешь. С таким богатством мало ли добра можно сделать?..
Трифонов задумался. В самом деле, всю свою жизнь он только и делал, что наживал, и никаких добрых дел не совершал, да как-то, за делами, и не думал об этом. А вот Ксюша деликатно напомнила и, не желая, пристыдила отца. Она, вот, нисколько не дорожит богатством — не то что сын. Тому нужен блеск и наслаждения, а Ксюша выше этого… Вечно читает, всегда ищет, кому бы помочь, всегда о ком-то хлопочет…
— Будь по твоему, моя разумница! Продаю завод! — проговорил он.
— И вместе поедем в деревню? Ведь давно мы там не были.
— Что ж, едем!.. — весело отвечал отец и решительно прибавил:- и старые два завода продам… Совсем ликвидирую дела. Ну их. В самом деле, пора и о душе подумать, а то все больше о наживе думал… Так жизнь сложилась… Толкнула судьба на этот путь… Смекалка была и сноровка… первые успехи подзадорили, ну, и втянулся… А ведь сам-то я, Ксюша, ты знаешь, самых скромных привычек и всю жизнь таким был.
— К чему же, папа, вся эта роскошь у нас… Этот дворец-дом, эти обеды, словом весь этот блеск… Неужели для мамы?..
— Нет, Ксюша. И мать твоя никогда за этим не гналась.
— Так для кого же?
— Для людей. Для положения… При делах это нужно… Ну и, признаюсь, из…
Старик остановился…
— Из тщеславия, папа? — досказала Ксения и тотчас же прибавила:- ты извини, что я прямо говорю…
— Говори, говори… Мне никто прямо не говорил никогда, с тех пор, как я стал богат… Ах, Ксюша, богатство портит людей… и люди портят богатых людей и делают их недоверчивыми… Я все это испытал на себе… Да, ты права… Тщеславие заставляло меня жить так… Ради него я и брата твоего сделал блестящим трутнем вместо того, чтобы сделать его полезным работником… Я всегда удивлялся, как это ты не испортилась в такой обстановке? Сердце доброе, видно, спасло.
— И я, папа, довольно исковеркана, нечего говорить… А разве я доверчиво смотрю на людей?.. Ты скажешь: со своим скептицизмом и я сделала ошибку — это мое замужество, — но тут виною страсть, слепая страсть, за которую я и поплатилась… А помнишь, как я собиралась выйти замуж за Павлищева, нисколько не любя его, чтобы только быть женой министра… Разве это не тщеславие?.. Что, в самом деле, он будет министром, папа? — смеясь, прибавила Ксения.
— Говорят, что будет… Он уехал за-границу, на днях…
— Слышала. Уржумцев рассказывал… А знаешь причину его поездки?
— Отдыхать едет.
— Совсем нет… Он, оказывается, лучше, чем я думала… Он поехал вслед за своим умирающим ребенком, сыном Марьи Евграфовны… Ты, ведь, знаешь всю эту плачевную историю его молодости?..
— Знаю.
— И я удивляюсь одному, как Марья Евграфовна простила ему. Впрочем, она редкой доброты женщина… Совсем не похожа на брата.
Ксения упомянула о Марке совсем равнодушно.
— И я ведь тоже желал твоей свадьбы с Павлищевым, Ксюша. Покаюсь тебе.
— Не кайся, знаю…
— И ведь, тоже из-за тщеславия. Жена министра… Но я тогда не знал, что он имеет на шее такую историю… Бросить несчастную девушку с детьми…
Старик с укором покачал седою головой и продолжал:
— Видно, совесть хоть поздно, а заговорила… Да… Очень я хотел тебя видеть женой министра, Ксюша, точно это такое счастье… Знаешь ли, милая, в то время, когда мне грозило банкротство, я о многом передумал о таком, о чем не думал прежде… И все-таки, хоть и понял многое, но чуть дела поправились, снова забыл все и снова хотел пуститься в эту игру наживы и тщеславия… Право… Ты, голубка, убедила меня не делать этого… Ты, золотое мое сердце и умная головка! — говорил старик. — Ведь из-за меня ты и жизнь свою изломала! — растроганно прибавил Василий Захарович.
— Слава Богу, что это случилось раньше, а не позже. Конец, ведь, был бы один и тот же… Когда-нибудь я прозрела бы… Как он ни скрытен, а снял бы с меня слепоту… Ну, давай-ка, папа, письма… Примусь за работу и в одиннадцать часов буду у тебя толмачом…
После ухода Ксении, Василий Захарович снова погрузился в думы, и на этот раз колебаний не было. Он окончательно ликвидирует все свои дела.
В одиннадцать часов явился француз-инженер и в полчаса, при помощи Ксении, все дело было окончено. Трифонов продал огромный участок земли и завод за два миллиона рублей.
Только что ушел, любезно раскланявшись француз, как в кабинет влетел Уржумцев, веселый и сияющий, во фраке и с портфельчиком в руках.
— А я покончил, Иван Андреевич! Вот и задаток триста тысяч получил! — весело встретил его Трифонов, показывая чек.
— И я покончил, Василий Захарыч… Позвольте поздравить вас, Ксения Васильевна! — обратился он к ней, целуя протянутую ему руку. — Отныне вы совершенно свободны и… можете, если вам угодно, снова вступить в брак, — прибавил он шутливым тоном. — Вот-с и документик вашей свободы.
И Уржумцев вынул «документик» и вручил его Ксении.
— Благодарю вас, но вступить в брак не собираюсь, — проговорила сухо Ксения, которой не поправился этот шутливый тон адвоката, и быстро стала пробегать бумагу…
Радостное выражение светилось на ее лице.
— Не правда ли, скоро мы обработали дело? Для вас старался, Ксения Васильевна.
— Будто только для меня? — насмешливо спросила Ксения.
— Клянусь, для вас… Для другой клиентки еще месяц другой бы прошел, а вас я хотел поскорей порадовать… А вы вот в награду за мое усердие — смеетесь! Это обидно, Ксения Васильевна;- шутливо продолжал адвокат, скрывая досаду избалованного Дон-Жуана, что эта «англичаночка», которую он хотел «изучить», не обращает на него ни малейшего внимания и что все его попытки поговорить с ней по душе потерпели решительное фиаско.
— Как же теперь Ксюша будет называться, Трифоновой по-прежнему? — полюбопытствовал Василий Захарович.
— Нет-с, Василий Захарыч, у Ксении Васильевны теперь двойная фамилия: Трифонова-Борщова.
— Очень жаль! — промолвила Ксения.
— Да разве не все равно?… — воскликнул Уржумцев. — Пожалуй, пишите на своих карточках: Ксения Васильевна Трифонова… Я говорю о том, какая у вас, так сказать, законная фамилия… Нет, без шуток, дело ведь скоро сделано и в этом случае надо отдать справедливость г. Борщову: он испил всю чашу бракоразводных неприятностей до дна с большим самоотвержением.
— А разве приходилось испивать чашу? — спросила Ксения.
— Еще какую! Самого отвратительного напитка… Приходилось слушать увещевание… Приходилось… ну, да что говорить… У нас в России ведь развод сопряжен с большими неприятностями для стороны, признающей себя виноватой. Он все это проделал… Да, чуть было и не позабыл… Я только-что утром получил записку от г. Борисова с просьбой к вам, Ксения Васильевна.
— Ко мне? — произнесла с изумлением Ксения.
— Господин Борщов просит вашего позволения повидаться с детьми до их отъезда.
Ксения переглянулась с отцом.
— Место свидания он предоставляет вам, хотя и находит, что у него в квартире было бы удобнее. Что прикажете ответить?
— Я, конечно, согласна. Пусть назначит день и час, и я пошлю к нему детей! — промолвила Ксения и, простившись с Уржумцевым, вышла из кабинета.
— Ну, а мы сведем пока наши счеты, Иван Андреич! — заговорил Трифонов. — Глубокая благодарность — благодарностью, а деньги денежками. Сколько я вам должен, милейший Иван Андреич?
— А вот вам счетец, Василий Захарыч…
Уржумцев передал исписанный листочек почтовой бумаги. Но Трифонов его не читал, а только взглянул на итог и, вынув чековую книжку, подписал чек на десять тысяч пятьсот рублей.
В это воскресное утро Марк без обычного внимания читал книгу, сидя за письменным столом. Он несколько раз отводил от книги глаза и думал не о прочитанном, а совсем о другом и часто взглядывал на часы.
Он ждал детей.
Накануне он получил извещение от Уржумцева, что дети приедут к нему с англичанкой бонной в одиннадцать часов, и эта коротенькая, обрадовавшая его записочка настолько взволновала Марка, что он долго не мог заснуть и с удивлением спрашивал себя: что это значит?
По своему обыкновению объяснять все, он определил это родительское волнение долгою привычкой видеть детей. По всей вероятности, эта привычка пройдет или, по крайней мере, не будет причиной беспокойства с течением времени. Редкие свидания с детьми заставят его меньше любить их. Ведь известно, что отцы гораздо скорее забывают детей, чем матери. То, что для мужчины является иногда результатом лишнего стакана вина, для женщины — источник мук и материнского счастья.
Раздумывая о будущих отношениях своих к детям, Марк отлично понимал, что отношения его будут, так сказать, формальные. Влияния он на них, конечно, иметь не будет, и, воспитанные матерью, дети, в свою очередь, не будут питать особенно нежных чувств к отцу. Он охотно исполнил бы долг отца в материальном отношении, но и этого не нужно. Они вполне обеспечены и станут богаты. Одним словом, Марк одновременно с женой потерял и детей и потерял навсегда. С этим надо примириться.
И он, конечно, примирится. Рассудок ему уверенно говорит, что это для отцов обычное явление. Любовь их — только дело привычки и любования собой в своих детях. Та неудовлетворенность, которую он испытывает, по временам, от разлуки с детьми, и то волнение, выражающееся в бессоннице, что заставляет его думать о детях, со временем пройдут и не испортят ему жизни, не помешают его занятиям и умственному эпикуризму.
И что за слабая тварь был бы сильный и умный человек, презирающий предрассудки, накопившиеся на человечестве веками, смело и беспощадно анализирующий всякое явление и не боящийся никаких выводов, если б он из-за двух маленьких существ, которые со временем сделаются, по всей вероятности, такими же глупыми скотами, как и другие, только потому, что они его дети, — усложнил свою жизнь разными волнениями, раскаяниями.
Он, слава Богу, не такой.
Это вот только такие бабники и, тряпки, как Павлищев, свершив не мало пакостей в молодости, после «мякнут»' и изображают из себя кающихся Магдалин!
И ведь шельма какая, его превосходительство! Наверное он «размяк» и почувствовал внезапно нежные родительские чувства к Васе, во-первых, оттого, что тот разжалобил его своим видом умирающего, а, главным образом, оттого, что сестра еще отлично сохранилась, свежа, молода, красива и своими добродетелями и целомудрием возбудила вновь желания в таком тонком развратнике, как Степан Ильич. Ему надоели все эти «дамы кабинетов», и он теперь, пожалуй, не прочь вкусить от брака с сестрой… Смерть Васи будет отличным предлогом… Не даром же Маша так восторженно описывает теперь Павлищева! — думал Марк, и среди тишины ночи в его спальне раздался тихий смех.
До Марка, разумеется, дошли слухи о том, что Трифонов не только не разорился, но останется богат по прежнему, и это известие несколько раздражило его, как человека, обманувшегося в своих расчетах.
Если б он тогда посоветовал Ксении дать миллион, разрыва бы не произошло, она сделалась бы еще более преданною женой, и миллион все-таки остался. Жизнь не изменилась бы так круто.
Но кто же знал, что Трифонов вынырнет? Опытные люди, с которыми Марк говорил, не сомневались в его банкротстве. И, наконец, рано или поздно, а Ксения поняла бы, что он не тот «герой», каким она вздумала его вообразить. Главная ошибка его в том, что он не познакомил ее постепенно с собой и очень рассчитывал на ее страсть, предполагая, что она все простит в обожаемом муже.
Да и не погорячился ли он тогда, собственно говоря… Не явился ли разрыв следствием его откровенного признания, почему он женился?.. Не скажи он тогда этого — еще могло быть примирение, да еще какое горячее…
По обыкновению, Марк пристыдил себя за все эти рассуждения задним числом. Так или иначе, а факт свершился. Он ли виноват в этом или не он — рассуждать нечего, потому что глупо рассуждать о том, чему нельзя помочь.
Проснулся он в это утро ранее, чем всегда, и, по обыкновению, тотчас же встал с постели и стал одеваться.
Пожилой худощавый слуга Артемий, живший у Марка с тех пор, как он женился, мрачный на вид и молчаливый, никогда не разговаривающий со своим барином и только лаконически отвечавший на вопросы, аккуратный и исполнительный, любивший в свободное время почитать книжку, — этот лакей-отшельник, вечно сидевший дома и подходивший по складу своему к такому барину, как Марк, только удивленно приподнял свои густые нависшие брови, когда из гостиной, которую убирал, окончив уборку кабинета, услышал шаги Марка.
Обыкновенно, неизменный в своих привычках, Марк вставал в восемь часов и в половине девятого пил чай, а старая серебряная луковка Артемия показывала только четверть восьмого.
«Видно, занятия!» — подумал Артемий и пошел на кухню, чтобы поспешить с самоваром.
Этот Артемий, мрачный, вследствие личных несчастий — его бросила жена лет пять тому назад, и он судился и был оправдан за покушение на ее убийство, — хоть и далеко не был привязан к Марку и считал его жестким человеком, у которого, как он выражался, была «твердая линия», тем не менее дорожил спокойным местом у такого малосообщительного, всегда ровного человека, никогда не гневавшегося и не делавшего никаких замечаний и ведшего отшельнический образ жизни. Правда, Артемий и не подавал повода к этому, и они таким образом жили друг с другом пятый год, никогда почти не разговаривая.
И оба были довольны друг другом.
Минут через десять Артемий вошел в кабинет, неслышно ступая своими тонкими ногами в байковых туфлях, с подносом, на котором стоял стакан крепкого чая с лимоном.
Марк, одетый в серую летнюю пару, отлично сидевшую на нем, и, несмотря на бессонную ночь, свежий, здоровый и румяный, как всегда, сидел у письменного стола, погруженный в чтение французской книги.
Артемий молча поставил стакан около письменного стола и пытливо взглянул своими глубоко-глубоко-сидящимиумными и пронзительными темными глазами на Марка, который, оказывается, не занимается по службе, а книжку читает.
Он решительно ничего не прочел на этом спокойном и красивом лице и пошел, было, из кабинета, когда Марк сказал:
— В одиннадцать часов приедут дети с бонной. Никого из посторонних не принимайте, пока дети не уедут.
— Слушаю-с.
— А сейчас поезжайте на извозчике к Конради и возьмите конфет два фунта, в хорошеньких коробках. Вот деньги…
«Вот оно что. И его пробрало!» подумал Артемий, уходя из кабинета.
А Марк, оставив книгу, отворил ящик в письменном столе, достал оттуда две большие коробки и, раскрыв их, посмотрел на изящную куклу в платье и на красивого игрушечного белого пуделя. Эти игрушки были куплены еще несколько дней тому назад.
— Понравятся, верно! — проговорил вслух Марк.
Сегодня время для Марка тянулось долго. Особенно долги казались минуты по мере того, как приближалось время свидания. Читать уже более Марк не мог и то и дело подходил к окну и прислушивался.
Что-то вдруг вспомнив, Марк надавил пуговку электрического звонка.
Явился Артемий прифранченный, в новой сюртучной паре.
Марк заметил этот «парад» Артемия, оставленный со времени переезда из роскошной прежней квартиры в эту маленькую во дворе, и в душе остался доволен.
— Быть может, дети захотят чаю, так чтобы был самовар.
— Поставлен.
— А молоко… Я и забыл сказать вам, чтобы вы взяли молока. Ведь они с молоком пьют.
— И молоко взято, и печенье.
— Сообразительный вы человек, Артемий! — проговорил Марк.
И — показалось Артемию — в его обыкновенно бесстрастном голосе, каким он отдавал приказания, звучала теперь мягкая нотка.
«А ты думал как!? Тоже ведь родные дети… Ты полагал, что человек ровно кобель… Шалишь, братец ты мой. Природа окажет… даром, что ты такой твердый человек… Не бойсь, теперь и молоко вспомнил!» — философствовал Артемий, сидя на кровати в своей маленькой, педантично убранной комнатке и прислушиваясь к звонку.
Артемий не знал причин развода своего барина, но догадывался, что должно быть вышло что-нибудь серьезное, если барыня, такая добрая и хорошая, оставила барина, в котором души не чаяла…
Ровно в одиннадцать часов, как было условлено, раздался звонок. Марк бросился в прихожую и, не давши детям раздеться и не поздоровавшись с миловидной, лет тридцати, строгого вида бонной, по очереди приподнимал детей и целовал то черноглазого румяного Маркушу, как две капли воды похожего на Марка, то пухленькую крошку Идочку, напоминавшую чертами и цветом волос и глаз Ксению.
— Ну что, узнали меня, дети? Узнал, Маркуша? Узнала, Идочка?
— Я узнал.
— И я узнала! — пролепетала едва понятно крошечная девочка.
— Позвольте детям прежде раздеться! — проговорила по-английски, вся краснея, англичанка бонна, по видимому несколько изумленная таким «непорядком». Детей тормошат и целуют, когда прежде следует снять с них верхнее платье.
— В самом деле… Здравствуйте, мисс Эмили… Я, извините, и не поздоровался с вами! — отвечал по-английски Марк, произнося слова с заметным русским акцентом. — Раздевайтесь, дети.
Когда, наконец, дети разделись, Марк повел их к себе в кабинет.
Бонна осталась в гостиной и, вынув из кармана книжку, стала читать, предварительно оглядев скромную обстановку приемной.
— Ну садитесь, будьте гости, дети… — смеясь, говорил Марк, усаживая детей на диван.
Он чувствовал себя как-то легко и весело и ему все хотелось целовать детей.
Ни мальчику, ни девочке не сиделось. Они сползли с дивана и начали все осматривать. Крошка Идочка требовала показывать ей каждую вещь. По видимому, они не столько были рады видеть отца, сколько их занимала поездка, новая обстановка и то особенное внимание и ласки, которые им оказывал отец.
— А отчего ты не с нами живешь, папа? — неожиданно спросил маленький Маркуша.
Ни от чего не смущавшийся, Марк при этом вопросе смутился.
— Так, нельзя.
— Отчего нельзя?
— Мне надо часто уезжать из Петербурга! — сказал Марк, первое пришедшее в голову.
Маркуша протянул удовлетворенным голосом, словно бы: понимая важность этой причины:
— Нельзя!
И прибавил:
— Мы, значит, всегда с одной мамой будем жить?
— Всегда…
И Марк поторопился достать куклу и пуделя.
Эффект был поразительный. Дети совсем забыли отца, и отдались игрушкам.
Марк глядел на них и, не замечая сам того, чуть-чуть «размякал» по его выражению.
— Хотите, дети, чаю?
Дети захотели, но мисс Эмили, понимавшая несколько слов по-русски, появилась в дверях и «позволила себе напомнить», что дети в это время не пьют чая.
Марк, сам прежде строго требовавший, чтобы дети соблюдали раз установленный режим, сказал англичанке, весело ей улыбаясь глазами:
— Ничего, мисс Эмили, на этот раз отступим от правил. Надеюсь, и вы выпьете чашку?..
Англичанка вспыхнула и отвечала, что она только позволила себе высказать свое мнение, но что «как будет угодно мистеру Bortchoff».
Она всегда его так звала и, втайне влюбленная в него, очень удивлялась, как могла его жена оставить такого красивого, умного и респектабельного мужа.
После чая дети полакомились конфетками и были в восторге, что это утро проводили решительно против всяких правил и мисс не делала никаких замечаний.
Полтора часа пробежали совсем незаметно. Дети весело играли в кабинете, куда, по приглашению Марка, перешла и англичанка, и Марк не только не чувствовал никакого стеснения от присутствия детей, а, напротив, был весел и ласков с ними, как никогда в то время, когда жил вместе.
И когда заметил, что мисс взглянула на часы, спросил ее:
— На сколько времени дети отпущены?
— Миссис ничего не сказала, но она боялась, чтоб вас не стесняли дети.
— О, за это не беспокойтесь!
Наконец, мисс Эмили нашла, что пора домой, да и дети уже начали скучать.
Марк горячо простился с ними, сам завернул для них конфеты и игрушки и, снова целуя их, просил опять приезжать.
— Хотите?
Еще бы! Они, конечно, хотели. И игрушки, и конфеты… Все это так весело.
И Марк, крепко пожимая руку мисс Эмили, просил передать «их матери» его покорнейшую просьбу прислать детей еще раз перед отъездом в деревню.
Марья Евграфовна ехала с остановками, чтобы не утомить своего дорогого больного, и Павлищев нагнал их во Франкфурте.
Нечего и говорить, как была обрадована и тронута несчастная мать. Признаться, она не рассчитывала, что Павлищев бросит дела и немедленно приедет. Ей думалось, что он только так, под первым впечатлением, обещал выехать вслед за ними и осведомился об ее маршруте, дав ей в Петербурге указания, в каких гостиницах останавливаться. И вот он здесь с ней. Она теперь, по крайней мере, на первое время, не одна на чужбине с больным ребенком, плохо объясняющаяся на французском языке, а с отцом своего Васи, любящим, нежным и заботливым, который устроит их и, главное, поддержит в тяжелые минуты сомнения и отчаяния. В нем заговорило отцовское чувство, и еще какое! Она не забыла его слез в Петербурге при виде Васи, и эти слезы вернули к нему прежнюю привязанность, которую Марья Евграфовна тщательно скрывала, чувствуя, что в этой привязанности не одно только благодарное чувство матери…
О том, чтобы она сама могла сколько-нибудь интересовать Павлищева, Марья Евграфовна, разумеется, и не думала. Что может она, скромная, незначительная и не молодая женщина, представлять собою для такого избалованного победами, блестящего и важного сановника? Разве пришел бы он к ней, если б не сын? Старая любовь у мужчин не возвращается…
Так, случалось, временами размышляла она, отвлекаясь от упорных дум о Васе и, тем не менее, инстинкт женщины подсказывал ей, что Павлищев не совсем безразличен и относится к ней с добрым чувством расположенного человека. Об этом говорил и его почтительный, нежный, словно бы виноватый тон, говорили и эти ласковые взгляды, напоминавшие прежние, которые она случайно перехватывала на себе и от которых почему-то невольно краснела, говорила и необыкновенная заботливость о ней, полная дружеской деликатности.
Отношение это она объясняла себе чувством раскаяния и жалости к матери — ничем более, и ни на минуту не подозревала, что она, красивая еще, хорошо сохранившаяся и свежая, казавшаяся гораздо моложе своих тридцати четырех лет, снова начинала нравиться Павлищеву, как женщина, полная прелести целомудренной чистоты и скромности.
Из Франкфурта они проехали, не останавливаясь, в Женеву, чтоб показать Васю известному специалисту по грудным болезням, профессору Цану, и затем поселиться где-нибудь в горах, по его указанию.
В Женеве они заняли две большие комнаты рядом в одном из лучших отелей. Степан Ильич сам понес на руках Васю и уложил его на диван.
— Прикажете открыть внутренние двери? — спросил сопровождавший их хозяин отеля.
Марья Евграфовна поняла вопрос и смутилась.
— Вы позволите, Марья Евграфовна? — спросил Павлищев.
— Если хотите…
— Я буду во всякую минуту под рукой… ближе к Васе, — чуть слышно прошептал он и попросил открыть двери.
Когда вслед затем слуга принес книгу и попросил Павлищева записать фамилии приезжих, Степан Ильич решительно написал: «Павлищев с женой и сыном».
— Вы простите меня, Марья Евграфовна, — говорил он молодой женщине, когда Вася уснул, — что я назвался вашим мужем…
— К чему это? — проронила, вся вспыхивая, молодая женщина.
— Так удобнее. Зачем вас ставить в неловкое положение… Здесь, в Европе, его не прощают…
— Это правда… В Берлине я это испытала…
— Так, по крайней мере, здесь не испытывайте…
— А вам разве удобно?.. Вас могут встретить русские и…
— Бог с ними… Пусть встречают! — перебил Павлищев. — Только вы бы на меня не сердились и уделили бы несколько дружбы! — как-то значительно проговорил Павлищев, целуя руку молодой женщины.
«С чего это он постоянно спрашивает: сердится-ли она? Точно она не сказала ему этого еще в Петербурге?» — подумала Марья Евграфовна и промолвила:
— Ведь вы, кажется, видите, что я не сержусь… К чему же спрашивать?..
Павлищев взглянул благодарным взглядом, снова крепко поцеловал руку Марьи Евграфовны и проговорил:
- Ѣду сейчас к Цану, а вы приготовьте Васю. Надоели бедняжке эти осмотры докторов… И дорога его утомила…
— Даст Бог, поправится…
— Вы думаете? Вы не утешаете только меня?
— Разумеется, думаю…
— О, благодарю вас, Степан Ильич… Подумайте только… ведь одна мысль потерять Васю…
И Марья Евграфовна залилась слезами.
Павлищев усадил ее на диване в своей комнате и тихо пожимал ее руку, стараясь ее успокоить… Он и сам по временам приходил в отчаяние, что сын его умрет, и сам иногда надеялся, что Вася будет жить и будет около него. И в такие минуты в голову его закрадывалась мысль о женитьбе на Марье Евграфовне.
И теперь, утешая ее, он незаметно любовался ее лицом, ее пышным станом и загорался желанием обладать этой женщиной.
В тот же день был профессор Цан.
Опять долгий и внимательный осмотр несчастного Васи, подозрительно взглядывавшего своими большими глазами на серьезное лицо доктора, несколько ободряющих слов, сказанных при больном, и грустное заявление наедине Павлищеву, что положение больного очень серьезно. Распад легких идет быстро, и только чудо может спасти его.
— Вы, разумеется, не скажете этого матери, но вам я считаю долгом откровенно высказать свой взгляд, — прибавил доктор.
У Павлищева брызнули слезы.
— Куда его везти, доктор?
— Куда-нибудь в горы.
— Но как же оставить больного без врачебной помощи?
— Поезжайте в Глион, над Монтре. Там не жарко, а в Монтре есть врачи.
Павлищев, конечно, не сказал Марье Евграфовне всей правды. Однако, предупредил, что профессор находит положение Васи очень серьезным.
— Умрет? — спросила, мгновенно бледнея, Марья Евграфовна.
— С чего вы это взяли?.. Ничего подобного Цан не говорил. Он не теряет надежды… Горный воздух…
— Что вы там шепчетесь?.. Мама! Зачем ты меня оставляешь! — с раздражительным упреком крикнул Вася.
С приезда Степана Ильича, Вася, нераздельно пользовавшийся каждую минуту лаской и уходом матери, стал ревновать ее к нему. Внезапная близость этого постороннего человека, с которым мать так внимательна и добра, вызывала в мальчике подозрительное недоумение и не особенно добрые чувства к Степану Ильичу. Несмотря на игрушки, которые он привез, несмотря на нежность, которую он проявлял, Вася точно дичился его, был с ним сдержан и нередко делал вид, что спит, когда Павлищев подходил к нему.
Это очень огорчало Степана Ильича. О, как ему хотелось встретить ласковый взгляд, приветливую улыбку на этом изможденном личике. Он не терял надежды, что мальчик к нему привыкнет, и когда раз в вагоне Вася улыбнулся ему — он был несказанно счастлив.
Все это заметила и Марья Евграфовна и не знала, как ей быть, что сделать, чтобы расположить сына к Степану Ильичу. Она часто говорила Васе, что папа его умер, и как теперь сказать ему, что папа тот самый человек, которого он не любит?
Этот раздражительный окрик больного заставил Марью Евграфовну вздрогнуть, а Степана Ильича как-то беспомощно и грустно взглянуть на молодую женщину.
— Я еду нанимать виллу в Глион… Там я постараюсь как можно реже показываться ему на глаза! Он не выносит меня! — прошептал он.
Марья Евграфовна смущенная, чувствуя себя виноватой перед мальчиком, приблизилась к дивану, на котором лежал Вася, и сказала:
— Я здесь, мой родной… Я на минутку оставила тебя… Прости, деточка…
И она покрыла поцелуями его мертвенное личико.
— Мне пора лекарство принимать… Скоро эта противная лихорадка придет, я чувствую, а ты с ним говоришь…
— И не пора еще… Лекарство надо принимать в три часа, а теперь только половина третьего… Да, быть может, лихорадка сегодня и не будет, радость моя! — говорила Марья Евграфовна, усаживаясь в кресло против Васи.
— Ты каждый день говоришь: не. будет, и она каждый день бывает! — раздражительно промолвил Вася.
— Милый! Да разве я виновата, что она бывает… Ты знаешь, как я хочу, чтоб ее не было! — воскликнула Марья Евграфовна. — Оттого-то я и думаю, что ее не будет, и говорю тебе… Не сердись же на свою маму! — умоляющим тоном произнесла мать.
Вася выпростал из-под одеяла свою тоненькую, восковую ручку и протянул ее матери в знак того, что он не сердится.
Та прильнула к ней.
— О чем ты с ним говорила, мама? — спросил Вася после нескольких мгновений молчания.
Это: «с ним» — кольнуло Марью Евграфовну.
— Степан Ильич был так добр, что взялся нанять нам дачу в Глионе… Доктор советует туда ехать. Там хорошо… Там тебе станет гораздо лучше… Завтра мы и поедем… А без Степана Ильича мы не устроились бы так скоро… Он добрый, Степан Ильич, и готов помочь нам… Я его давно знаю. Он очень расположен ко мне и тебя очень любит…
— И он с нами будет жить?
— А ты разве не хочешь, чтоб он с нами жил?
— Не хочу!
— Отчего, родной? — с затаенною тревогой спросила Марья Евграфовна.
— Я хочу только с тобой жить и чтоб больше никого не было, а то ты будешь все с ним говорить и меня оставлять одного… Это нехорошо…
— Да Бог с тобой, деточка!.. Разве не ты единственное существо, которое для меня дороже всего на свете… Разве я оставляю тебя?
— С тех пор, как он приехал, оставляешь… И разве живут посторонние люди вместе… Папы только живут, а ведь мой папа умер… Он не папа… Он, ведь, твой знакомый…
— Да… хороший, добрый знакомый, — отвечала, стараясь скрыть свое волнение, Марья Евграфовна…
— Так пусть живет не с нами! — капризно заметил мальчик. — Слышишь, мама?…
— И заходить к нам ему нельзя?
— Пусть заходит, если ты хочешь, только не часто. Он на тебя все смотрит и твои руки целует. Я его не люблю! — решительно прибавил Вася.
Марья Евграфовна отвернулась, чтобы скрыть охватившее ее смущение. Она чувствовала, как кровь заливает ее щеки. Эта ревность мальчика взволновала ее, и она считала себя виноватой. В самом деле, в праве ли она была согласиться на приезд Павлищева? Но, ведь, он отец!
А Вася, между тем, продолжал серьезным тоном с. безжалостным эгоизмом балованного больного:
— Если я, мама, умру, тогда… выходи за него замуж, я пока я жив, ты должна быть только моя. Ведь и я только твой, милая мамочка! — с невыразимою нежностью прибавил мальчик.
Скорбный вопль вырвался из груди Марьи Евграфовны.
Вся в слезах, она опустилась на колени у дивана и, заглядывая в эти широко-раскрытые, ласково-вдумчивые, проникновенные глаза, воскликнула с страстною уверенностью, словно бы стараясь убедить и себя:
— Ты вздор говоришь, Вася. Ты не умрешь, ты не можешь умереть, мое дитя! Ты поправишься и будешь жить вместе с мамой. И доктор говорит, что ты поправишься… И я буду всегда только твоя, мой мальчик. Как мог ты подумать, что я на кого-нибудь тебя променяю.
— Поклянись!
— Клянусь!
Мертвенное лицо озарилось радостною улыбкой.
Он с трудом приподнялся на подушках и, обвив шею матери, прижался к ее лицу своими холодными щечками.
— Милая, славная, как я тебя люблю, мамочка… И когда я буду большой, как я буду беречь тебя! — взволнованно говорил Вася.
А Марья Евграфовна ласкала эту милую головку, доверчиво прижавшуюся к ней, и глотала рыдания, подступавшие к горлу.
Через четверть часа жестокая лихорадка начала трепать больного. Термометр показывал 39 градусов. Лицо пылало.
— Видишь, мамочка, она не проходит. Покрой меня, не отходи от меня… Мне страшно, мамочка… Помоги, мамочка, милая мамочка! — жалобно и испуганно говорил ребенок.
— О, милый, я готова жизнь отдать за тебя! — отвечала мать и с отчаянием в сердце, стараясь сохранить бодрый вид, ухаживала за своим дорогим больным.
На другой день Павлищев вернулся и, к удивлению своему, нашел, что внутренние двери заперты на ключ.
Он вышел в коридор и тихо постучал в двери комнаты Марьи Евграфовны.
Та вышла в коридор.
— Ну, что Вася?
— Он спит теперь… Лихорадка все хуже и продолжительнее…
— Это вы заперли двери?
— Я… Вася, голубчик, ревнует меня к вам и…
— И не хочет меня видеть?
— Да… И я не могла его убедить…
И Марья Евграфовна передала разговор свой с Васей, деликатно опустив разрешение Васи выйти замуж после его смерти.
— Что ж… Что посеял, то и пожал! — грустно проговорил Павлищев. — Но я все-таки могу оставаться вблизи, Марья Евграфовна? Вы будете жить в маленькой вилле, я уж нанял ее, а я… в гостинице… Я хоть буду знать, что у вас делается, как Вася и вы, мой добрый друг! — прибавил он и взял, было, ее руку, чтоб поднести к губам, но Марья Евграфовна тихо ее отдернула и смущенно проговорила:
— Не надо, Степан Ильич… Вася этого не хочет… Ему не нравится, что вы целуете мои руки!
Павлищев безмолвно наклонил голову и ушел к себе.
На следующий день в полдень переехали в Глион, в хорошенькую виллу, окруженную садом, комфортабельно убранную. Горничная и кухарка, молодые и здоровые швейцарки, встретили Марью Евграфовну и Васю.
Уютная спальня выходила на юг. Из окон виднелась красивая панорама гор, среди которых блестела на солнце белоснежная макушка Dent de Midi. Голубая лазурь Женевского озера расстилалась внизу и казалась маленьким зеркалом.
— Нравится тебе здесь, Вася?
— Прелесть, мамочка. О, я здесь скоро поправлюсь! — говорил он, жадно вдыхая остатками легких в открытое окно прелестный горный воздух, полный свежести, и любуясь роскошным видом. — Ах, как здесь хорошо… Посмотри, какие горы, мамочка… И как дышать легко.
И, чувствуя прилив сил, он поднялся с кресла и добрел до окна.
И Марья Евграфовна, радостная, снова окрыленная надеждой, в восторге глядела на сына.
— Это Степан Ильич нашел для нас такое славное гнездышко! — проговорила она.
— Степан Ильич? Какой он добрый! Где он? Отчего он не ехал с нами?
— Он сидел в другом вагоне, Вася, и остановился в гостинице. Он, верно, скоро уедет отсюда! — почему-то прибавила Марья Евграфовна.
— Пошли за ним, мама. Я поблагодарю его за то, что он нашел такой чудный домик… Пошли, сейчас же пошли! Ведь, я позволил ему приходить к нам. Ну, и пусть придет! — капризно прибавил мальчик.
Через пять минут Павлищев уже был в комнате и в ответ на благодарность мальчика так нежно и порывисто целовал руку Васи, что тот видимо смягчился и, обращаясь к матери, произнес:
— Мама! Пригласи Степана Ильича завтракать с нами… И что не подают завтрака. Я есть хочу.
Ах, какой это был ужасный месяц для Марьи Евграфовны! Что за мучительные дни и долгие, невыразимо долгие, почти бессонные ночи у изголовья умирающего ребенка!
Ни чудный воздух Глиона, ни разные средства, прописываемые врачом, ежедневно посещавшим маленькую виллу, ни заботливый уход не останавливали недуга. Он с страшною быстротой делал свое злое, бессовестное дело, разрушая организм ребенка. Лихорадки становились бурнее и продолжительнее, изнуряя исхудавшее тело, и мальчик таял, слабея с каждым днем. Он не поднимался с постели, беспомощно метался на ней, и тень смерти уже витала над ним, ожидая скорого своего торжества.
Даже и у Марьи Евграфовны исчезала всякая надежда, хотя доктор и не переставал говорить ей, что никакой непосредственной опасности нет и что выздоравливали и не такие больные. И, несмотря на то, что бедная мать чувствовала этот обман, она все-таки жадно внимала и уверенным авторитетным словам молодого врача, и мягким, успокаивающим словам Павлищева, — так ей хотелось верить, так ей хотелось быть обманутой! Не даром же она раз сказала Павлищеву, чтобы ей не говорили жестокой правды. Пусть лучше обманывают, чтоб не лишить ее возможности ухаживать за дорогим созданием и не выказывать перед ним своих душевных мук…
И она с истинным мужеством матери старалась казаться веселой перед Васей, шутила с ним, рассказывала ему сказки, рассуждала вместе с ним, как они проживут до осени в Глионе, а потом уедут в Италию, в тепло и затем, когда Вася поправится, вернутся в Россию.
И ни один мускул лица не выдавал ее душевных мук. Ни один звук голоса не вздрагивал от волнения. Надо было скрывать свои страдания от подозрительного и чуткого больного, и она скрывала их с тем героизмом, на который только способны матери.
И когда Марья Евграфовна чувствовала, что нервы ее больше не выдерживают, она отпрашивалась у Васи погулять на пять минут, выбегала в сад и там, в маленьком уголке, под платанами, безутешно рыдала.
Степан Ильич почти безотлучно дежурил в саду, или в соседней, с спальной комнате, готовый бежать в аптеку, если понадобится, в город для исполнения поручений и капризов Васи, всегда старавшийся утешить несчастную женщину. Но его успокоительные, мягкие слова не соответствовали его грустному виду. Он как-то осунулся и сразу постарел за это время, зная, что сына ему уже не вернуть никакими силами, и, случалось, плакал вместе с Марьей Евграфовной вместо того, чтобы подбодрить ее… Нервы его были совсем расшатаны. Теперь уж он даже и не хотел видеть Васю… Вид умирающего ребенка, которого он так безжалостно бросил и которого так сильно полюбил для того, чтоб снова потерять, возбуждал в нем страдания, проснувшейся совести и невыразимую жалость; при взгляде на заостренные черты изможденного личика, он чувствовал, как навертываются слезы на глаза, и торопился уйти из комнаты, куда призывало его иногда желание Васи поблагодарить Степана Ильича за те многочисленные игрушки, которые посылал ему ежедневно отец, желавший чем-нибудь скрасить последние дни умирающего. И когда Марья Евграфовна сообщала ему, что та или другая игрушка заняла Васю, что он улыбался и был доволен, Степан Ильич светлел и опять спускался в Монтре, чтоб купить что-нибудь новенькое, и возвращался с игрушками, фруктами и сластями.
Казалось, Павлищев забыл теперь обо всем, что — давно ли? — составляло главнейший интерес его жизни. Вся эта петербургская служебная атмосфера с ее интригами, погоней за отличиями, искательством, с честолюбивыми мечтами о власти — словно бы заволоклась какой-то туманной дымкой и представлялась далекой и неинтересной. Степан Ильич даже не читал газет и не знал, что делается на родине, поглощенный исключительно мыслями о двух существах, перед которыми чувствовал себя теперь бесконечно виноватым. Он удивлялся героизму Марьи Евграфовны, боялся, что она не перенесет смерти Васи, и считал своим долгом не оставлять ее одну. Мысль о женитьбе на ней неотступно преследовала Степана Ильича, и этот опытный ухаживатель, этот развращенный эпикуреец боялся, что она ему откажет и что могила Васи окончательно разъединит их… И это его пугало. В теперешнем его настроении жизнь с Марьей Евграфовной казалась ему единственным личным счастьем. Эта женщина предстала теперь перед ним во всем блеске своей нравственной чистоты. Вся ее жизнь — беспрерывный подвиг… Как неизмеримо она выше его!
Степан Ильич виделся с Марьей Евграфовной ежедневно, — она выходила в сад и сообщала ему все малейшие подробности о Васе, и эти подробности казались ему самыми важными и значительными делами на свете. Как Вася провел ночь, что он ел, не выражал ли он каких желаний, долго ли была лихорадка, что он говорил, — вот что занимало теперь этого карьериста, этого блестящего чиновника, будущего министра… Он по нескольку раз в день спускался в Монтре и ходил по жаре, исполняя разные поручения, бегал за доктором по ночам и, случалось, дремал, одетый, всю ночь в кресле салона виллы, если Васе было особенно нехорошо.
Когда Марья Евграфовна передавала ему, что Вася вспоминал о нем, благодарил за игрушки и выражал желание его видеть, Степан Ильич умилялся, счастливый, что мальчик относится к нему без прежнего озлобления, и благодарно пожимал руку Марьи Евграфовны, с глазами, полными слез, тихий, грустный, с поникшей головой, совсем не похожий на того свежего, выхоленного, блестящего сановника, с горделиво приподнятой головой, в изящно сшитом вид-мундире с двумя звездами на груди и крестом на шее, — который в известные дни, от десяти до одиннадцати часов утра, принимал в своей внушительной приемной просителей, сопровождаемый дежурным чиновником.
Здесь, в этом саду, ютившемся над обрывом, под которым сверкало Женевское озеро, сидел подавленный горем человек, почувствовавший едва ли не первый раз на своем веку, что в жизни есть кое-что другое, кроме карьеры и любовных авантюр, кроме интриг и честолюбия, и что горе, которое он переживает, как-то смягчает его сердце и наводит на такие мысли о тайне жизни и смерти, о которых он раньше никогда и не думал.
И когда однажды Марья Евграфовна передала ему письмо Марка, в котором Марк сообщал, что выход в отставку министра, почти дело решенное и через месяц отставка будет подписана, и просил сказать об этом Степану Ильичу, «который, по получении этого известия, вероятно, поторопится вернуться в Петербург», — Павлищев, возвращая письмо, промолвил:
— Я только что третьего дня писал министру и просил продлить отпуск еще на месяц.
— Но послушайте, Степан Ильич, быть может, это повредит вашей карьере? — заметила Марья Евграфовна, необыкновенно тронутая этой отцовской привязанностью.
— Ох, Марья Евграфовна! Бывают такие полосы в жизни, когда забываешь и о карьере… Я пожертвовал бы всей этой карьерой, которой так добивался, лишь бы Вася был здоров. Нет, я останусь около вас и Васи! — решительно прибавил он.
В ответ Марья Евграфовна крепко-крепко пожала Павлищеву руку.
И Павлищев, деликатно исполняя просьбу Марьи Евграфовны, не поцеловал ее руки, а ответил таким же пожатием.
— Воображаю, как ваш брат удивится, когда узнает, что я остаюсь здесь! — проговорил после паузы Павлищев.
— Я думаю… Брат слишком живет головой.
— И более честолюбив, чем, я, и более верит в себя, и вообще…
Павлищев на секунду остановился, словно бы приискивая выражение, не оскорбительное для сестры.
— …И вообще он слишком решительный человек! — добавил Степан Ильич.
— Да, Марк странный человек. Я его люблю, но, признаюсь, не понимаю… Ко мне он всегда относился с нежностью, хоть и подсмеивался надо мной, а к другим людям он относится с каким-то беспощадным анализом, точно он озлоблен против людей… Мне жаль Марка… Жаль, что он в такие молодые годы и так мрачно смотрит на жизнь… Он должен быть очень несчастлив, бедный Марк…
«Как не похожи сестра и брат!» — невольно подумал Павлищев.
— И эта его женитьба на миллионерке, и этот развод…
— Марк Евграфович говорил вам о причинах развода?
— Вскользь… Ведь он женился, не чувствуя любви, из-за богатства. А как его любила Ксения Васильевна!.. Ну, разумеется, она догадалась, он имел порядочность откровенно признаться в этом и… конец понятен…
«Однако, Марк не решился быть нагло-откровенным с сестрой и скрыл настоящую причину развода!» — снова пронеслось в голове Павлищева, и он виновато промолвил:
— А вы знаете, Марья Евграфовна, что и я был женихом Ксении Васильевны и тоже искал миллионов?..
— Знаю, мне Марк говорил… И, слава Богу, что брат вас спас! Разве можно жениться без любви?.. Вот, Марк погнался за богатством, и его потерял, и испортил и чужую жизнь, и свою… Я уверена, что он детей любит… Он писал мне о них, и вот теперь…
Марья Евграфовна вдруг оборвала речь и смутилась. Ведь эти обвинения Марка были и обвинениями Павлищева…
— Говорите, говорите… И я стою упреков еще сильнейших.
— Я вас, право, не имела в виду, Степан Ильич…
— Ах, что у вас за золотое сердце, вы и сами не знаете! — взволнованно проговорил Павлищев… — Я верю, что вы меня простили и не относитесь ко мне с презрением… Да, нельзя безнаказанно играть с людьми… Я это понял, хотя, к сожалению, и поздно!
Павлищев примолк. Молчала и Марья Евграфовна.
— Да, вы правы, ваш брат меня спас! И если б вы знали, как я теперь ему за это благодарен! Как я рад, что не женился на миллионах! — значительно прибавил Павлищев.
Эти слова заставили сердце молодой женщины забиться сильней от радостного волнения, и она почувствовала, что этот человек, не смотря на все прошлое, и близок, и дорог ей.
И, стараясь скрыть свое смущение, чувствуя себя словно бы виноватой за это, она поднялась со скамейки и торопливо поднялась на террасу, проговорив:
— Верно, Вася проснулся!
По странной психике, довольно обычной у многих чахоточных, чем более слабел Вася, тем более надеялся на выздоровление, и о смерти не говорил, как случалось прежде, и вовсе не думал теперь о ней. Напротив, высказывал матери самые радужные предположения на счет будущего и чувствовал себя гораздо лучше. У него ничего не болит. Только слабость одна. Но она скоро пройдет.
— Не правда ли, мама?.. Через неделю мы поедем кататься?
— Через неделю?.. О, конечно, мой милый!
— Ты, кажется, не веришь этому, мама?
— Что ты?.. Верю, и доктор говорит! — храбро утешала мать, скрывая свой ужас при виде этого, еле шевелящегося, маленького скелета вместо прежнего здорового, трепетавшего жизнью Васи.
С каким-то инстинктом самосохранения, словно бы вырывая у смерти лишний час, лишнюю минуту, Вася теперь сам заботился об аккуратном соблюдении установленного режима. Он требовал, чтоб ему давали пунктуально лекарство, чтоб приносили во-время молоко, бульон и вино и, когда не находился в полусне, весь жил в этих заботах о себе. Казалось, для него все сосредоточивалось на этой чашке бульона, которую он нетерпеливо ждал и из которой еле глотал ложечку, на рюмке вина, на принятом лекарстве, на мысли о том, что бы ему съесть, что не было бы противно, и чем бы утолить жажду, вызываемую беспрерывной лихорадкой… И он раздражался на мать, раздражался на горничную, если что-нибудь не скоро приносили или делали не так, как он требовал.
Он не отпускал от себя мать, сердился на нее, что она плохо его укутывает, что ему дует в спину, и после с трогательною нежностью просил «мамочку» не сердиться на него и простить его. Ведь, он больной. Но скоро, скоро все это пройдет… Он выздоровеет.
— Ты не бойся, мамочка… Я поправлюсь. Да что ж ты плачешь, прелесть моя?.. Я тебя огорчил?..
О Господи! Что это были за муки для бедной матери. Какое горе могло быть ужасней!?..
И Марья Евграфовна, глотая рыдания, припадала к руке мальчика и клялась, что она ни на секунду не сердилась на своего голубчика, что она заплакала от того, что Вася долго болен и, присаживаясь около, начинала рассказывать, что она уже просила Луизу заказать на после-завтра коляску, и они вдвоем отправятся в Монтре.
И мальчик улыбался и ласково перебирал пальцами волосы матери и слабым голосом шептал:
— Какая ты у меня добрая, мама!
На следующее утро луч надежды сверкнул в сердце матери.
Вася проснулся и объявил, что он чувствует себя хорошо и хочет чаю. Поставили термометр, и он показал 36,2. Мать обрадовалась. Лихорадки нет.
— Я тебе говорил, мама… Видишь! — проговорил с большим трудом и задыхаясь мальчик, и радостная улыбка осветила его лицо…
Целую чашку чая Вася сегодня выпил с удовольствием и после того объявил, что хочет сидеть. Марья Евграфовна приподняла его на подушки, но он сидеть не мог и как-то беспомощно склонил голову.
— Я посплю, мамочка… Ты не уходи…
И с этими словами он задремал.
Явился доктор. Марья Евграфовна радостно объявила ему, что лихорадки сегодня не было, но это сообщение не произвело, по видимому, на доктора особенно приятного впечатления. Он пощупал голову и ноги ребенка, прописал морфий и ушел, обещая быть вечером…
В саду он нашел Павлищева и сказал:
— Начинается агония. Для успокоения я прописал морфий.
Целый день Вася был в забытье, и надежда, закравшаяся было в сердце матери, давно сменилась ужасом перед чем-то роковым, страшным и неизбежным. Точно закаменевшая сидела она у кровати Васи, не спуская с него пристального взгляда, точно стараясь запомнить эти дорогие черты навеки. В комнате стояла мертвенная тишина. Только слышались хрипы, вылетавшие из груди ребенка. Павлищев, с красными от слез глазами, то останавливался у дверей, то ходил по зале, то останавливался у окна и бесцельно смотрел на красивую панораму гор.
И с губ его но-временам срывались слова:
— За что? За что?
Наступили сумерки. В спальне стоял полусвет.
Вдруг Вася очнулся и чуть слышно произнес:
— Мамочка… пить…
Марья Евграфовна поднесла к губам его ложку.
— Приподними…
Она обхватила его за шею и почувствовала почти холодное тело.
— Вася, свет мои, как ты себя чувствуешь? — почти крикнула она, вся охваченная ужасом и опуская снова мальчика на кровать.
Он поднял на мать потухающие кроткие глаза я прошептал:
— Лучше, мам…
И, не докончив слова, как-то глубоко и тяжело вздохнул и вытянулся.
— Вася! Вася! — раздирающим голосом крикнула мать и припала к его безжизненному телу, осыпая его лицо поцелуями.
Но ответа не было. Большие глаза глядели с каким-то удивленным спокойствием, и маленькое восковое личико имело выражение чего-то значительного и строгого.
Степан Ильич, обливаясь слезами, стоял около Марьи Евграфовны.
Священник, вызванный телеграммой из Женевы, два раза в день служил панихиды. Дьячок читал над телом псалтирь. В вилле пахло ладаном и духами.
Марья Евграфовна почти не отходила от гроба.
С выражением страдальческого недоумения и ужаса, застывшего на ее осунувшемся лице, она, вся в глубоком трауре, глядела широко-раскрытыми неподвижными глазами на дорогие черты покойника по целым часам и словно была в столбняке. Муха, садившаяся на лицо Васи, заставляла Марью Евграфовну заботливо обмахивать платком, точно она думала, что ее милый покойник может чувствовать.
С покорностью автомата двигалась она, когда Степан Ильич, плакавший, как малый ребенок, осторожно брал ее за руку и уводил в соседнюю комнату или на террасу и, усаживая в кресло, просил не предаваться отчаянью и не губить себя. Надо покориться року, как он ни ужасен… Надо жить…
Марья Евграфовна едва ли понимала, что ей говорит Павлищев, и едва ли видела тревожные, полные ласки, взгляды его. Она в эти дни почти ничего не ела, и только настояния Степана Ильича заставляли ее съесть что-нибудь. Затем она поднималась с места и, несмотря на просьбы Павлищева посидеть и отдохнуть, снова тихо шла в ту комнату, откуда среди тишины доносился монотонный, слегка гнусавый, голос дьячка.
Приблизившись к гробу, она опять, безмолвная, не роняя ни слезинки, словно закаменевшая в горе, смотрела на труп, смотрела долго и не могла оторвать глаз.
Это молчаливое отчаяние пугало Степана Ильича. Он боялся, как бы бедная женщина не сошла с ума, и эта мысль приводила его в ужас, терзая его сердце угрызениями совести и воспоминаниями о прошлом. И ему, как нарочно, с поразительной отчетливостью припоминался тот день, много лет тому назад, когда он прощался с молодой женщиной и уверял ее в любви, обещая выписать в Петербург, в то время, когда в его душе уже созрело решение бросить эту преданную, любящую женщину с двумя крошками на руках.
А потом? Эти трогательные ее письма, оставляемые без ответа… Эта умышленная забывчивость об ее судьбе. Господи! Неужели он мог быть таким подлецом!
«Да, и был им!» отвечал сам себе Павлищев и не находил оправдания. И ведь только случайно, благодаря этому Бугаеву, хотевшему припугнуть его, узнал он о существовании Марьи Евграфовны и своего сына.
Одного уж нет… Неужели погибнет и она? И он будет виновником двух жертв?..
Степан Ильич не оставлял Марью Евграфовну ни на одну минуту. Поздними вечерами он почти силой уводил се из комнаты, где лежал покойник, и умолял ее прилечь и отдохнуть. И Марья Евграфовна слушалась с трогательной покорностью и, не раздеваясь, ложилась на кровать и забывалась в коротком тяжелом сне.
Вид пустой Васиной кроватки в момент пробуждения заставлял несчастную мать вздрагивать и снова идти туда, к нему.
Но Степан Ильич, дежуривший большую часть у гроба, опять умолял ее возвращаться.
— Я только взгляну! — покорно просила она.
И она взглядывала в потемневшее, начинавшее уже разлагаться лицо, целовала его и снова глядела, пока Павлищев ее не уводил и не укладывал спать.
В раскрытые окна салона врывалась свежая душистая ночь. Мириады звезд меланхолически мигали с высоты темного купола, безучастные и равнодушные к этому людскому горю.
И Павлищев, с припухшими от слез и бессонницы глазами, часто подходил к окну, вдыхал этот чудный ночной воздух, полный предрассветной остроты, и мысли его становились чище и возвышеннее, и вся его прошлая, жизнь казалась ему бесцельной и преступной в эти ночи, полные какого-то жуткого одиночества, в комнате, где спал непробудным сном его сын.
Если бы в эту минуту Павлищеву сказали, что все это настроение исчезнет, как только он снова вернется в Петербург, — он, разумеется, не поверил бы. Таким он себя чувствовал обновленным, просветленным, виноватым и несчастным.
Он оставался в этой комнате, чтоб не оставить Марью Евграфовну одну с покойником, до тех пор, пока рано утром не появлялся выспавшийся, свежий и франтоватый дьячок. Тогда Степан Ильич удалялся в столовую и там засыпал в кресле, предварительно попросив дьячка немедленно себя разбудить, как только появится Марья Евграфовна.
На третий день рано утром отслужили последнюю панихиду. Когда взялись за гроб, чтоб выносить его, Марья Евграфовна словно вышла из своего столбняка и с воплем кинулась к гробу и стала осыпать лицо покойника поцелуями. В первый раз после смерти Васи она разразилась рыданиями и слезами, и это значительно обрадовало Степана Ильича. Когда он, наконец, отвел ее от гроба, Марья Евграфовна крепко пожала руку Павлищева, и, рыдая, промолвила:
— Нет более нашего ненаглядного!
Шесть швейцарцев в траурной одежде понесли гроб на ближайшее, известное своей красотой кладбище в Кларане, городке рядом с Монтре.
Это был скорее прелестный сад, густо заросший деревьями, залитый солнцем и полный прелестных роз и всевозможных цветов. Чистенькие, усыпанные песком дорожки вились между памятниками и куртинками. Чем-то поэтическим веяло от этого уединенного уголка, и казалось, будто и покойникам здесь должно быть хорошо и уютно, среди платанов, кипарисов и роз.
Расположенное на возвышенности, над Клараном, это кладбище служило любимым местом прогулок и местных жителей, и туристов. Там было так тихо и хорошо; вид оттуда был такой восхитительный и на расстилавшееся внизу Женевское озеро, и на Савойский берег с его цепью высоких гор, у подножия которых белелись маленькие городки.
Спустившись к верхней части Монтре, носильщики понесли гроб по верхней дороге из Монтре в Кларан, увековеченной прогулками Жан-Жака Руссо в известной рощице «bosqnet de Julie», названной в честь героини романа.
Минут через двадцать гроб внесли в ограду кладбища и поставили на краю могилы.
Короткая лития священника, дикий вопль матери — и гроб был опущен, и скоро свежая могила была вся засыпана венками из роз.
Разошлись все: батюшка, дьячок и несколько любопытных. Остались только Марья Евграфовна и Степан Ильич.
Они долго стояли еще у свежей могилы, и слезы лились из их глаз.
— Пойдемте, Марья Евграфовна! — промолвил Павлищев.
— Неужели туда, в тот дом!?..
— Нет, я уж распорядился… Все наши вещи перевезены в отель в Кларане. Мы будем ближе к нему!
Марья Евграфовна благодарно взглянула на Степана Ильича и только теперь заметила, что он постарел и осунулся, что седина бросается в глаза.
Павлищев подал ей руку, и они молча спустились в Кларан.
— А какой он был, голубчик, добрый, если б вы знали… И как в последнее время вас полюбил…
Марья Евграфовна не могла продолжать… Рыдания душили ее.
— Полно, полно… успокойтесь, мой друг, — говорил Павлищев, — и чувствовал, что слезы льются по его щекам.
Прошло две недели.
Ежедневно под вечер они ходили вместе на кладбище, клали свежие розы на могилу и просиживали там долгие часы.
Предмет разговоров был один и тот же: говорили о Васе.
Марья Евграфовна рассказывала о нем, вспоминая его раннее детство, его доброту и ум… Она припоминала разные эпизоды из его короткой жизни, перерывая эти воспоминания слезами. Но все-таки эта возможность говорить о своем Васе несколько смягчала ее горе. И Степан Ильич с благоговейным вниманием слушал безутешную мать.
Однажды, после одного из таких разговоров на кладбище, Марья Евграфовна сказала:
— И вы, ведь, его горячо любили?.. Бедный!.. Как вы измучились… И как я вам благодарна, Степан Ильич, за все, что вы сделали для Васи и для меня в это тяжелое время.
— Что вы, Марья Евграфовна?.. Как вам не стыдно это говорить?.. Ваши слова только напоминают мне, как я виноват перед вами и Васей…
— Если вы и были виноваты, то теперь искупили все! И да пошлет вам Господь счастья!.. — взволнованно проговорила Марья Евграфовна.
Павлищев поднес ее руку к губам и только сказал:
— О, благодарю за ваши слова.
А Марья Евграфовна продолжала:
— Я знаю, вы ради покойного Васи остаетесь около меня. Но теперь я могу остаться и одна… Я пробуду здесь еще несколько времени и вернусь в Харьков, а вам надо ехать скорей в Петербург.
— Вы меня гоните? — спросил Павлищев.
В голосе его звучал испуг, и лицо его омрачилось.
— Господь с вами! Но я не хочу и не имею никакого права злоупотреблять вашей добротой. Вам нужно возвращаться! — говорила Марья Евграфовна и сама почувствовала почему-то смущение и страх.
— Вы пожелали мне счастье, Марья Евграфовна… Так дайте мне его! — прошептал Павлищев.
Молодая женщина подняла на него удивленный взгляд.
— Простите меня совсем, и если вы меня не презираете…
— Я никогда вас не презирала за прошлое, — перебила она.
— Так окажите мне милость, хотя бы ради погибшего нашего сына…
— Милость? Что вы говорите?
— Будьте моей женой! — прибавил чуть слышно Павлищев.
Марья Евграфовна невольно вздрогнула, до того это было неожиданно.
Несколько мгновений она сидела, вся притихшая, пораженная словами Павлищева, и, наконец, промолвила:
— Я? Вашей женой, Степан Ильич?.. Что вы? Зачем? Благодарю вас, но я такой жертвы не приму…
— Какая жертва?
— Вы ради Васи хотите жениться на мне, чтобы загладить старое… Но, видит Бог, такой жертвы не надо… Вы давно искупили вину, и я…
— Господи!.. Да разве вы не видите, что я люблю вас? Не оставляйте же меня одного в жизни… Будьте моим ангелом-хранителем… И пусть эта могила соединит нас навсегда… Молю вас об этом…
Голос его звучал глубокою нежностью.
Марья Евграфовна чувствовала, как бьется ее сердце, и вспомнила разрешение Васи выйти замуж.
— Если можете, полюбите меня хоть немножко.
— Я не переставала любить вас, — чуть слышно проронила молодая женщина.
Через месяц Павлищев повенчался с Марьей Евграфовной в Женеве. Свадьба была самая скромная. В тот же день они вернулись в Кларан и посетили могилу Васи. Они решили ежегодно приезжать сюда, на эту могилу. Памятник был заказан, и Павлищев поручил постановку его священнику.
В конце августа они приехали в Петербург. На вокзале Павлищевых встретил Марк и объявил, что вчера подписана отставка министра. Только после сообщения этого известия, он поздравил молодых и в то же время подумал:
«Однако большой дурак оказался мой зятек… Женился таки на Маше и из-за того, что разыгрывал идиллию в Швейцарии, пожалуй, министерство у него проскользнет мимо носа!»
Как только Павлищев побывал в министерстве в своем обширном кабинете и выслушал доклады, как только он целый час пробыл у министра, имея с ним долгий и интересный разговор, его сразу и совершенно незаметно для него самого снова захватила вся эта, родная ему служебная атмосфера и приняла в свои мягкие объятия. Все недавние мысли о тщете служебной карьеры и погони за отличиями, приходившие в голову Степана Ильича под впечатлением тяжелого испытания и близкой картины смерти ребенка, исчезли, точно их и не было, и честолюбивые мечты снова охватили его всего.
Он поступил честно — женился на Марье Евграфовне, и совесть его теперь совершенно спокойна. Вдобавок Марья Евграфовна нравилась ему и в будущем сулила тихую, спокойную семейную жизнь. С этой стороны женитьба не казалась ему, по крайней мере в настоящее время, великодушным порывом, за который ему впоследствии придется раскаиваться. Правда, Марья Евграфовна была далеко не светской женщиной, но во всяком случае, не из таких женщин, которых надо прятать. Она не поставит его в смешное положение и сумеет держать себя, как следует, во всяком обществе. У нее есть врожденный такт и какая-то природная порядочность. И, наконец, не намерен же он вести открытый образ жизни… Кружок знакомых будет ограниченный… Пусть говорят, что хотят, об его женитьбе, и пусть доискиваются о причинах такого мезальянса. Самый факт женитьбы на женщине, которая была близка ему в молодости, только поднимет его в глазах лиц, требующих от государственных людей матримониальных добродетелей.
Вступив в отправление своих обязанностей, Степан Ильич снова почувствовал всю прелесть власти и нравственную удовлетворенность честолюбца, и в первый же прием, от 10 до 11, он испытывал приятное сознание своей значительности и силы, которая сказывалась и в этих просителях, наполнивших приемную, и в этом почтительно склонившемся дежурном чиновнике с заискивающим взглядом.
В эти дни, когда решался, вопрос о назначении нового министра, обязанности которого временно исполнял старший его товарищ (Павлищев был вторым), Степан Ильич переживал частые минуты волнения. Назначат ли его или не назначат? Слухи о его назначении уже ходили в городе и проникли в печать с весьма лестными для него комментариями. Уж к нему в министерство заезжали разные алчущие и жаждущие, уже его поздравляли многие приятели, и он в ответ только пожимал плечами и говорил, что не смеет думать о таком высоком назначении, а между тем, в глубине своей души, думал и даже говорил об этом Марье Евграфовне, возвращаясь, после целого дня, проведенного в министерстве, домой к 6–7 часам в свою старую, холостую квартиру, в которой они пока поселились в ожидании устройства нового помещения.
Марья Евграфовна, серьезная, часто грустившая и проливавшая слезы о своем Васе, приняла это известие без особенной радости. Ей было решительно все равно: будет ли ее муж министром или нет. Но чувство любви к Павлищеву, конечно, не оставляло ее безучастной к его надеждам, и она выслушивала перечисление его шансов с деликатною внимательностью любящей натуры, понимающей, как волнует Павлищева этот вопрос и как хочется ему говорить об этом хотя бы ей, скромной и совсем не честолюбивой женщине…
Павлищев, увлеченный своими надеждами, не торопился искать новую квартиру. Быть может, придется перебраться в казенное помещение… Кто знает?..
— Подождем еще несколько дней, Маша, — говорил он взволнованно Марье Евграфовне. — Через несколько дней вопрос решится…
— Тебя очень огорчит, если тебя не назначат? — участливо спросила молодая женщина.
— Конечно, я ведь имею права… права долгой, добросовестной работы, знания дела… Правда, я не имею связей, но иногда, слава Богу, выбирают людей не за связи, не за титулы, а за способности… Наш старый министр не Бог знает какого происхождения, и не из того аристократически-служебного кружка, откуда вербуются государственные люди, а был десять, лет министром…
Марья Евграфовна невольно вспомнила о Марке…
«И Марк надеется, конечно, быть со временем министром!» подумала она, совсем не понимая этих волнений и тревог честолюбия.
Согласившись быть женой Павлищева, тронутая его поведением в последнее время и несколько удивленная вновь пробудившейся страстью к ней, искренность и сила которой были несомненны и даже заставляли конфузиться скромную и целомудренную молодую женщину своими проявлениями, — Марья Евграфовна, умиленная, благодарная и любящая, дала себе слово беречь и лелеять этого человека и отдала ему всю свою душу безраздельно, как отдала и прежде. После смерти Васи, память о котором жила в ее сердце, Павлищев был для Марьи Евграфовны — единственный на свете человек, привязанность которого могла хоть несколько примирить ее с потерей любимого существа. По временам она просто не верила, что Павлищев снова ее любить, и ей становилось страшно: сумеет-ли она удержать эту привязанность и не заставит ли раскаяться Павлищева, что он женился на такой неблестящей женщине. Какая она жена министра?!. Не будет ли он стесняться такой женой, бывшей акушеркой?.. И она самоотверженно решила про себя тотчас же оставить его, если только заметит, что лишняя…
— Тебя, Маша, кажется, не особенно занимает, что ты можешь быть женой министра? — говорил не раз Павлищев в эти дни после того, как сообщал свои надежды Марье Евграфовне.
— Мне довольно, что я твоя жена! — ответила молодая женщина, вся смущенная. — Кто бы ты ни был! — прибавила она.
— Ах ты, славная моя! — нежно замечал Павлищев и уходил работать в свой кабинет.
Но эти дни ему не работалось.
Он ходил по кабинету, и мысли его витали на вопросе: «Он или не он?»
В это свидание с министром, на другой день после возвращения из-за границы, старик, встретивший с какой-то особенной значительностью своего любимца, объявил ему, что он, наконец, действительно отдохнет и поправит расстроенное свое здоровье. Довольно потрудился он — пора на его место более энергичного и молодого.
— И я позволил себе указать на вас, Степан Ильич, как на преемника, как на человека энергичного, добросовестного, полного сил…
У Павлищева забилось сердце от радостного волнения, и он горячо благодарил старика за лестное о нем мнение. Он, разумеется, употребит все свои силы, чтобы оправдать доверие, если только он удостоится такой величайшей чести, о которой он не смел и мечтать…
— Я исполнил свой долг, как я его понимаю, я рекомендовал вас, а затем…
Старик не докончил и только развел руками с почтительно-серьезным выражением своего больного, истомленного лица.
— Ну, как вы съездили за-границу. Поправились?.. Не особенно, кажется? — спрашивал старик, взглядывая на постаревшего Павлищева.
Степан Ильич откровенно рассказал ему, какими обстоятельствами была вызвана его поездка, и сообщил о своей женитьбе на Марье Евграфовне.
Бывший патрон совершенно одобрил поступок Степана Ильича и нашел его вполне корректным. Он выразил сочувствие в постигшем его горе — потере ребенка — и сказал!
— Это… это очень трогательно все… И эта ваша женитьба… Я сегодня же расскажу князю Жеребцову… Он у меня обедает.
Они расстались, и старик на прощанье еще раз обнадежил своего любимца.
Весь этот разговор вспоминал теперь Павлищев и надеялся.
Прошла неделя, прошла другая.
Павлищев начинал уже сомневаться, как в одно утро он получил записку от своего бывшего начальника.
Он пробежал записку и замер в радостном волнении, не веря своим глазам.
Через два дня во многих газетах появились дифирамбы новому министру. Говорили о том, что он начал свою карьеру мелким чиновником, прошел все ступени службы и, следовательно, знает практически весь сложный механизм администрации, и отличается познаниями, добросовестностью и энергией. На него, по обыкновению, возлагались надежды, что он принесет пользу России не менее своего предшественника, и превозносились его молодость и энергия. Его речь, сказанная чиновникам, цитировалась, как программа истинно русского человека здравого смысла и жизни. Одна газета даже провидела новую эру.
Во всех иллюстрациях красовались портреты Степана Ильича.
И он сам вообразил себя великим государственным человеком и торопился доказать это новыми реформами в своем министерстве и являлся туда в 10 часов утра.
Деятельность закипела, и чиновники окончательно изнемогали.
Марк был назначен директором канцелярии.
Прошел год со времени назначения Павлищева, и газеты, почти не переставая, сообщали известия о неустанной, кипучей деятельности «молодого и энергичного» министра и его ближайших помощников. Таким образом, общественное внимание невольно было обращено на этого, нежданно обретенного «феникса», каким являлся Степан Ильич Павлищев в глазах большинства добродушных читателей. Благодаря частому повторению его имени, популярность Павлищева росла. О нем говорили и в Петербурге, и в провинции, и непременно к имени его прибавляли: «молодой и энергичный».
В самом деле, как не говорить о человеке, который почти не спит и не ест, принося все свое время на алтарь отечества.
Вы, конечно, читали в «Кукушке», а если не в «Кукушке», то в других газетах, достоверный отчет о том, как распределено время у Степана Ильича Павлищева, «нашего молодого и энергичного сановника»? Вы обратили внимание на то, что его высокопревосходительство встает в семь часов утра и ложится спать в два, а то и в три, отдыхая в течение дня лишь четверть часа после обеда, которому посвящает всего двадцать минут — не более. Все остальные часы этот неутомимый человек «бодрствует на своем ответственном посту», как живописно выразился автор статейки: «Как работают наши министры», помещенной в «Кукушке» в одном из номеров 1879 года и затем перепечатанной почти во всех газетах.
Это представлялось чем-то диковинным, особенно для захолустного читателя. Министр и вдруг… спит всего только четыре часа вместо того, чтобы отсыпаться вволю, благо никто не взыщет, если опоздает на службу. Бедные сановники! Как им тяжело! Сколько забот и какая энергия! И где это нашли такое сокровище, как Степан Ильич Павлищев!?
Нечего, конечно, и говорить, что все сообщения о кипучей деятельности в министерстве Степана Ильича и все известия о предстоящих мероприятиях и совершенных уже реформах появлялись в кратком, исключительно фактическом изложении без всяких комментариев. «Мы слышали из источников, заслуживающих доверия, что по почину С. И. Павлищева образована комиссия для всестороннего изучения вопроса о том: насколько оскудели платежные силы страны», или: «Нам сообщают, что, по распоряжению С. И. Павлищева, командируется известный специалист, профессор такой-то, для изучения на месте нужд населения и мер к поднятию его благосостояния в связи с правильным поступлением недоимок», или «Спешим заявить, что в ведомстве, во главе коего стоит наш молодой и энергичный С. И. Павлищев, чиновникам строжайше предписано являться на службу не позже десяти часов».
Если по поводу того или другого отрадного известия печатались передовые статьи, то, разумеется, в том восторженно-ликующем тоне, в каком обыкновенно пишут добрые журналисты о деятельности своих, находящихся у дел, государственных людей, тем более, что для проявления цинических чувств благородного негодования к услугам журналиста всегда находятся иностранные министры. Их можно, не стесняясь «разделывать, под орех» и награждать какими угодно пренебрежительными эпитетами и в то же время чувствовать себя совершенно спокойно в своем кабинете. Ни от Бисмарка, ни от Андраши, ни тем более от Гладстона не явится курьер с лаконической повесткой: «явиться немедленно».
Не проходило почти дня, чтобы в газетах не появлялось заметки, напоминающей читателям о неутомимой деятельности Степана Ильича и всех директоров департамента его ведомства. И читатель только приятно изумлялся, прочитывая то речь Степана Ильича — «твердую, полную патриотизма, речь», по замечанию «Кукушки», — то сообщение о двадцать пятой комиссии, под его председательством, то о внесенном проекте, то, наконец, телеграфные известия об экскурсиях Степана Ильича в разные города для обозрения подведомственных учреждений, и краткие речи-программы по этому поводу, в которых неизменно повторялась фраза, возбуждавшая общий восторг, что «мы русские и все у нас должно быть русское». Одним словом, читатель был всегда au courant того, что делалось в министерстве Павлищева. Им как бы исключительно занималась печать, так что наивный читатель мог бы подумать, судя по газетам, что во всех остальных министерствах чиновники бездействуют и ходят на службу лишь для того, чтобы покурить, напиться чаю и поболтать, и только в министерстве Степана Ильича кипит деятельность.
Завистники Степана Ильича — а их было, конечно, не мало — не без ехидства замечали, что Павлищев сам устраивает себе рекламы, приказывая сообщать в «Кукушку» разные достоверные сведения.
Справедливость требует заметить, что нарекания эти были несправедливы.
Степан Ильич был настолько умен, что хорошо понимал действительное значение печати и ее похвал. Но он был «друг прессы», как он выразился однажды, выражая неудовольствие одному редактору за сообщение неверных сведений, — друг той прессы, которая «помогает, а не противодействует благим мерам и предначертаниям», и потому ничего не имел против, если пресса относилась сочувственно к его деятельности и сообщала о них верные сведения. И как ни ничтожно значение печати, а все-таки приятно читать сочувственные отзывы и похвалы газетчиков — они ведь прочтутся всей Россией и могут быть перепечатаны и за границей. Не мешают и верные сообщения о деятельности того учреждения, которым управляешь. Напротив. Гласность, умело управляемая, приносит большую пользу. Это, к сожалению, игнорируют многие люди, боящиеся печати. И, наконец, какой деятель совершенно равнодушен к общественному мнению, хотя бы оно и не имело никакого серьезного значения и могло выражаться только в известной форме?..
Так рассуждал Павлищев и, по правде сказать, очень был доволен, что газеты занимаются им и его ведомством. Правда, он иногда жаловался своим коллегам, что газеты не оставляют его в покое; но в этих жалобах чувствовалось тайное удовлетворение человека успеха, на которого обращено всеобщее внимание. Вдобавок и все сведения, появлявшиеся в печати, были почти всегда достоверными, благодаря тому, что попадали в газеты прямо из канцелярии. Новый директор, Марк, любезно сообщал все, что находил возможным, являвшемуся к нему ежедневно сотруднику «Кукушки».
Таким образом, «неверных сведений» или «преждевременных известий», столь нелюбимых общественными деятелями, быть и не могло, а если таковые и попадали изредка на столбцы газет и сопровождались не всегда уместными рассуждениями, то Марк, зорко следивший за газетами, как русскими, так и иностранными, отмечал такие статьи и докладывал о них Степану Ильичу.
Павлищев пробегал статью, презрительно щурил глаза и говорил, отбрасывая газету:- вранье и глупости!..
И добродушно прибавлял:
— Не стоит обращать внимание, Марк Евграфович.
Но Марк, отлично изучивший своего патрона и умевший играть на нем, как на клавикордах, почтительно «позволял себе заметить», что подобные статьи могут возбудить совсем превратные толки об его намерениях и действиях.
— Но газета эта не распространенная…
— Точно так, но все-таки возможно, что другие газеты перепечатают.
— Пошлите опровержение.
— Слушаю-с…
— Вам, кажется, всего этого мало, Марк Евграфыч? — смеясь, спрашивал Павлищев.
— Мне кажется, что если раз оставить без внимания такую выходку, то она может повториться.
И Марк продолжал ровным бесстрастным голосом, глядя своими большими и холодными черными глазами на Павлищева.
— Всем, ведь, известно, что вы, Степан Ильич, и все мы, под вашим руководством, действительно работаем без устали и изо всех сил стараемся сделать что-нибудь полезное… И вдруг какой-нибудь невежественный, ничему не учившийся писака…
— Они в самом деле воображают, что могут учить нас! — перебивал, несколько раздражаясь, Павлищев. — Пригласите ко мне редактора!
Популярность Степана Ильича распространялась; росла и его слава, как молодого и энергичного министра, и вместе с тем, как водится, увеличивался круг его недоброжелателей и завистников, утверждавших, что Павлищев — зазнавшийся выскочка, пускающий пыль в глаза, но пока еще ничего путного не сделавший… В чиновных кругах признавали, что он умный человек, но далеко не тот «феникс», о котором прокричали. Но главное обвинение было в том, что он имел блестящий успех. Этого простить ему не могли, как не могли простить и его уменья говорить ясно, толково и с тем убедительным, несколько наглым апломбом, который зачастую заменяет знание и импонирует малосведущих людей, и той самоуверенности, которая особенно сказывалась в отношениях с лицами высокого положения.
Успех кружит многие головы и более умные, чем голова Павлищева. Не мудрено, что и Степан Ильич, сделавший совсем необычайную карьеру, не избегнул этой участи. Атмосфера власти и силы, лести и угодничества, искренних и лицемерных похвал, все эти завистливые толки о нем служебных недругов и злостные пересуды «сливок» общества, еще более подчеркивающие высоту его фондов, эти газетные дифирамбы и интервью с восхищенными корреспондентами, портреты в иллюстрациях, все эти лица, внимательно и жадно слушающие его смелые речи, когда он говорил и о политической экономии, и о земледелии, и о политике, ловко умея пользоваться теми обрывками знаний, которые успевал вычитывать из книг, талантливо схватывая сущность вопроса, — все это опьяняло Степана Ильича, и он в самом деле вообразил себя крупною звездой и в некотором роде, провиденциальным человеком. Несколько действительно полезных мер, проведенных им, окончательно вскружили ему голову, и он, что называется, закусил удила и с дерзкою смелостью счастливого игрока, не знающего проигрыша, словно бы издеваясь над своими многочисленными недоброжелателями и завистниками, афишировал свою силу, импонируя некоторых из своих наиболее недоброжелательных коллег.
Рассчитывая на свое, как он выражался, «честное служение», он словно бы забывал, что, вне исключительной служебной сферы, есть сложная комбинация отношений, влияний и интриг, с которыми надо считаться и которые игнорировать нельзя. Но теперь это ему казалось возможным, и он, увлеченный своими успехами, не всегда был уступчив там, где тонкая дипломатия рекомендовала уступить. Для высших сфер общества, несколько скандализованных и его случайной карьерой, и его темным прошлым, Павлищев оставался зазнавшимся выскочкой из проходимцев, который скоро себе сломит шею, и знакомство с ним ограничивалось официальными визитами и приглашениями. «Своим» его, разумеется, не признавали и подсмеивались и над его французским языком, и над его поздним матримониальным исправлением «ошибок молодости», и над «ее высокопревосходительством из акушерок». Все эти глумления не мешали, конечно, разным представителям родов, древность которых восходила до таскания предков за бороды еще Ярославом, выпрашивать у Павлищева разных подачек, а представительницам — ездить к нему в министерскую приемную за местами для сыновей и братьев.
Не пользовался Павлищев расположением и в бюрократических чиновных кругах и среди коллег. Он, подчас, слишком нагло и резко давал им чувствовать свое превосходство, а некоторых из них третировал, как мальчишек. Это тем более раздражало еще потому, что большинство из них втайне сознавало, что этот внезапно выскочивший в люди «нахал» — еще не так давно мелкий чиновник в захолустном городишке — во всяком случае выдается среди них, — и талантливостью, и бойким умом, и красноречием, и знаниями, и энергией, и самолюбивым задором сделать что-нибудь. Каков бы ни был Павлищев., шарлатан, как многие его считали, или нет, как бы ни поверхностны были у него знания, но у него они все-таки были, была какая-нибудь программа действий, известные идеи, которые он защищал. И он действительно казался «орлом».
Марк, не особенно высоко ценивший своего патрона, называл его про себя иронически: «жар-птицей» и не даром распространял через «Кукушку» его славу. Он внимательно изучал Павлищева в его новом положении, стараясь быть «серой эминенцией» кардинала Ришелье и рассчитывая воспользоваться им для собственной карьеры.
Она ему улыбалась и ему не приходилось жаловаться на непризнание талантов. Его действительно неустанная работа и выдающиеся способности умелого человека, готового работать в каком угодно духе и направлении, не остались не вознагражденными. Он — действительный статский советник, директор канцелярии министра и получает десять тысяч в год. Это, во всяком случае, недурно для купеческого сына, брошенного на произвол судьбы, для несчастного бедняка, без знакомства и без связей, пробившего горбом себе дорогу…
Но это только ступень той лестницы, к верхушке которой он стремился, с каким-то спокойным упрямством маниака, снедаемого жаждой власти и честолюбия… К чему? Зачем? Об этом он пока не думал, он, любивший размышлять о всевозможных предметах и находивший какое-то наслаждение в самых безотрадных выводах, которых не боялся и которыми, напротив, словно бы гордился, как бы они ни были циничны и смелы… Его, скептика-нелюдима, озлобленного в ранней молодости, умственно-развращенного и в то же время сильной натуры человека, интересовал, главным образом процесс достижения поставленной им цели.
Отчего ж, в самом деле, и ему, такому умному и образованному человеку, свободному от тех предрассудков, которые еще стесняют массу людей, считающих себя умными, — не пользоваться властью и силой и не достигнуть того положения, какого достигают люди, не имеющие, по его мнению, на то никаких прав?..
Чем же он хуже людей, портреты которых, однако, украшают иллюстрации?..
И если Павлищев оказался «жар-птицей», то каким «гением» будет он, Марк Борщов!!
Такие мысли не раз приходили в голову Марка и, вероятно, не одному Марку, а многим молодым и смелым интеллигентным бесшабашным проходимцам того отдаленного времени, которые были без всяких предрассудков и, наблюдая блестящие примеры торжества беспринципности и бесстыдства, мечтали о том же, о чем мечтал и Марк.
И Марк почти не сомневался, что мечты его сбудутся; лишь бы представился случай, а уж он им воспользуется и «съест» хоть самого своего патрона, если будет нужно.
На то и щука в море, чтоб карась не дремал!
В этом обширном министерском кабинете, несколько мрачном от темных обоев и от темной обивки мебели, за громадным письменным столом, стоявшим посредине комнаты, вместо «старого и ловкого старика», как называли прежнего министра, сидел «молодой и энергичный» Степан Ильич Павлищев и, попыхивая душистым дымком сигары, весело просматривал список просителей, только-что поданный молодым, дежурным чиновником.
Он был не в обычном своем вестоне, в каком являлся обыкновенно в министерство, а в виц-мундире с двумя звездами на груди и Владимиром 2-й степени на шее.
Сегодня был приемный день.
Степан Ильич несколько постарел и пополнел за последний год. Виски его коротко остриженных волос сильно заседели, и на голове и в остриженной бородке виднелись серебристые волосы. Слегка выдавалось и брюшко. Тем не менее, он все-таки глядел представительным молодцом, с блестящими живыми глазами, несмотря на то, что спал, если только верить «Кукушке», всего четыре часа в сутки. В его манерах и движениях прибавилось самоуверенности и апломба, и в глазах появилась та несколько наглая определенность и настойчивость взгляда, которые бывают у людей, избалованных быстрыми успехами.
— Попросите редактора сюда, в кабинет! — проговорил Павлищев, откладывая список и взглядывая на безукоризненные ногти.
Голос его оставался по прежнему мягким и сочным, но в нем уже звучали повелительные нотки властного лица, не охотно выслушивающего возражения.
Чиновник бесшумно исчез за дверьми, не осмелившись, как собирался, доложить, что княгиня Оболдуй-Тараканова находится в числе просителей. Но Степан Ильич и сам это знал и все-таки первым велел просить к себе редактора газеты, в которой были помещены неверные сведения и передовая статья, которую его высокопревосходительство презрительно назвал: «враньем и глупостями».
Привычным движением холеной руки, на безыменном пальце которой блистало обручальное кольцо, а на мизинце была крупная бирюза, он поправил крест на шее и принял строгий и серьезный вид человека, собирающегося, сделать внушение, причем в глазах его явилась та юпитеровская застланность взгляда, которая отличает русских чиновников от иностранных.
Через минуту в кабинет вошел редактор во фраке, взволнованный и несколько бледный. Вся его худощавая, бледнолицая фигура, с длинными волосами, представляла собою олицетворение недоумения и испуга.
И Павлищев, ожидавший увидать строптивого газетчика, осмеливающегося в некотором роде «потрясать основы», которого следовало припугнуть, — при виде этой жалкой и испуганной «прессы», внезапно повеселел и, поднимаясь с кресла, проговорил скорее добродушно-ворчливым, чем строгим тоном;
— Что это вы печатаете у себя в газете?.. Откуда вы получаете такие ложные сведения?
И Степан Ильич взял со стола нумер газеты и указал на статью, отмеченную красным карандашом.
— Мне были доставлены эти сведения одним из репортеров, ваше высокопревосходительство, и я никак не предполагал…
— Охотно готов верить, что вы не предполагали ложности известия… охотно готов верить, — перебил Павлищев, вполне обезоруженный и почтительным видом, и почтительным тоном представителя «прессы». — Но эта статья… Признаюсь, меня крайне удивило, что редактор такой почтенной газеты и печатает такие вздорные статьи…
Редактор «почтенной газеты», которой Павлищев никогда не читал, проглотил этот комплимент, лично к нему относящийся. Эту «вздорную» статью писал он сам.
— Я, вы знаете, не враг прессы и очень ценю ее, — продолжал Павлищев, — и конечно охотно готов читать всякие благожелательные замечания… Но этот тон… Это невежественное отношение какого-то писаки (редактор поморщился) к проекту, над которым работали люди, надеюсь, кое-что знающие и не глупее вашего сотрудника… вот что возмутительно, и вот на что я хотел обратить ваше внимание… Если хотите верных сведений, если хотите разъяснений — милости просим… У меня секретов нет, и вам дадут всякие сведения и всякие разъяснения…
Редактор счел долгом поблагодарить за такую любезность.
А Степан Ильич между тем продолжал:
— Вы, господа, должны помогать нам, а не противодействовать… А то, согласитесь, мы работаем на благо отечества, а печать…
Степан Ильич в эту минуту вспомнил, что в приемной в числе просителей его дожидаются два генерала и княгиня Оболдуй-Тараканова, и, вполне уверенный, что редактор вполне проникся его доводами, круто оборвал:
— Пожалуйста, исправьте вашу ошибку. Оговорите, чти вы были введены в заблуждение неверными сведениями и впредь будьте осторожнее… И — повторяю — если вам нужны разъяснения, милости просим… Мой директор канцелярии всегда их даст… Имею честь кланяться! Помните, я друг прессы…
С этими словами Степан Ильич протянул руку редактору, и, когда тот, довольный, что отделался сравнительно так дешево от «друга прессы», вышел за двери, — Павлищев показался в приемной.
Два старенькие, видимо несколько взволнованные, штатские генерала в шитых мундирах, стоявшие рядом и первыми в числе просителей, наполнявших большую приемную, при появлении Павлищева, невольно подтянулись и приосанились, словно бы и сами хотели, не смотря на преклонные годы, казаться «молодыми и энергичными», и замерли в служебно-почтительных позах, с красными, неестественно серьезными и в то же время преданными начальству лицами.
Бедные старички! Их обоих вызвали в Петербург телеграммами («по делам службы») из губерний, в которых они занимали, и довольно долго, видные места, и они решительно не знали, для чего их вызвали: для того ли, чтобы похвалить за усердную службу и предложить повышение, или, напротив, для того, чтоб найти их негодными и посоветовать выйти в отставку. Кто это знает!?
Прежде, когда нравы чиновников были, так сказать, более патриархальны, всегда можно было вперед узнать в канцелярии о настоящей причине вызова и явиться к министру уже приготовленным к тому или другому сюрпризу. И они, не имея ясного представления о новом директоре канцелярии, — для другой же день, по приезде в Петербург, явились к Марку в канцелярию узнать в чем дело. Но Марк, хотя и принял их любезно, однако нисколько их не успокоил, объявив, что не имеет чести быть посвященным в намерения господина министра и в данном случае исполнил лишь его распоряжение.
Так генералы и ушли, по прежнему удрученные, в полной неизвестности об ожидающей их судьбе и окладе содержания. хотя, разумеется, Марк и отлично знал, что вызвали их для того, чтобы «сплавить» и позолотить горькую пилюлю личным объяснением о более или менее приличном устройстве их будущего положения.
Они были не ко двору, эти почтенные чиновники: и недостаточно «молоды и энергичны», и — главное — просто себе служили и делали, по мере сил, свое дело, а не умели, как более сообразительные их товарищи, шуметь, подавать записки о местных реформах, изучать на месте вопросы, составлять статистические данные, словом — быть на высоте положения того учреждения, в котором, при новом министре, все чиновники обязаны были почти не есть, не пить и не спать, а работать исключительно для блага отечества. А эти старички — да простит им Господь Бог — отсидев в присутствии узаконенное время и свершив все дела, какие можно было свершить, — шли домой и, отдохнув после обеда, любили, грешным делом, повинтить вечерком, о чем ездивший молодой ревизор и довел до сведения начальства.
Приветливая улыбка на лице Степана. Ильича, направившегося прямо к старикам, и крепкое пожатие их рук наставили генералов радостно просиять и почувствовать надежду на сохранение мест. Его высокопревосходительство очень рад их видеть… Давно они приехали?.. Третьего дня?..
— Милости просим ко мне завтра в девять часов утра, а сегодня мне некогда с вами побеседовать, как следует… И, пожалуйста, не в мундирах, а просто в сюртуках, — любезно прибавил Павлищев, раскланиваясь и снова пожимая руки по. очереди обоим генералам…
И Степан Ильич, минуя других просителей, направился к княгине Оболдуй-Таракановой, пожилой, полной и видной даме, стоявшей в другом конце приемной.
— Извините, княгиня, что заставляю вас дожидаться. Вы видите, — и он указал движением головы на просителей. — Позвольте покончить с приемом и тогда я к вашим услугам у себя в кабинете.
— В качестве просительницы я ведь вполне завишу от вашего доброго желания и от вашего времени, господин министр! — промолвила почему-то по-французски полная княгиня с любезно-покорной улыбкой и опустилась в кресло, едва сдерживая свое негодование.
Еще бы! Он заставляет дожидаться у себя в приемной наравне с разными просителями ее, княгиню Оболдуй-Тараканову, вдову министра, женщину, занимавшую очень видное положение в высшем обществе. Признаться, она не ожидала, что ей придется вынести столько «унижения», когда она ехала, скрепя сердце, сюда, по просьбе племянника князя Бориса, чтобы просить содействия Павлищева в выдаче ста пятидесяти тысяч для поправления его запущенных имений… Она вполне была уверена, что Павлищев примет ее немедленно у себя в кабинете… И вместо того еще ждать!! Какого-то редактора принял раньше, к каким-то старым «чинушам» к первым подошел и только тогда обратил свое милостивое внимание на нее. О, она расскажет об этом всем… Непременно расскажет… Пусть знают, как нагло обходится он с порядочными людьми… Он, разумеется, нарочно хотел унизить ее, княгиню Оболдуй-Тараканову, чтоб показать, как он относится к людям высокого положения… О, она постарается представить Павлищева в надлежащем освещении, как только дело Бориса будет устроено!.. Павлищев, разумеется, не посмеет отказать в своем содействии, раз она просит… Он должен знать ее связи, ее короткое знакомство с влиятельными лицами…
Тем временем Степан Ильич обходил просителей. Он отбирал разные прошения и записки и передавал их сопровождавшему молодому дежурному, обещая рассмотреть; задавал короткие вопросы и, выслушав ответы, шел далее.
— Вы зачем? — удивленно воскликнул Павлищев при виде того самого Бугаева, который несколько лет тому назад явился просителем, как пострадавший за «патриотический образ мыслей» и напомнил Павлищеву о существовании Марьи Евграфовны.
Теперь Бугаев, умудренный опытом и благополучно служивший в Сибири, далеко не имел прежнего своего обтрепанного и голодного вида человека, пострадавшего за свой патриотический образ мыслей. Напротив, он раздобрел, стал круглее и глаже, и в своем новеньком мундире, с трехуголкой в руках, гладко причесанный, с подстриженной бородкой, совсем не напоминал прежнего искателя места в потертом фраке. Хотя в лице и во всей фигуре Бугаева по-прежнему чувствовался волк, но волк сытый, а не голодный, которому в сибирских палестинах служить было привольно.
— Вы, кажется, служите в Сибири? Отчего вы здесь? — спрашивал Павлищев когда-то бывшего своего сослуживца, и знакомого, принимая внушительно строгий вид недосягаемого Юпитера.
Присутствие этого «наглеца» в Петербурге было неприятно Степану Ильичу. Того и гляди, он осмелится явиться к Марье Евграфовне, как к бывшей своей хорошей знакомой.
С напускной аффектацией служебной восторженности чиновника, имевшего счастье говорить с министром, и глядя на него в упор замирающим в почтительном трепете взглядом своих наглых глаз, — Бугаев объяснил, что назначенный по распоряжению его высокопревосходительства, в бытность его директором департамента, в Тобольскую губернию, он шесть лет занимает вверенный ему пост.
— В настоящее время я приехал в отпуск и осмелился явиться к вашему высокопревосходительству, чтобы представить записку о положении края, долгое знакомство с которым дало мне смелость повергнуть на усмотрение начальства свой слабый труд и почтительнейше просить ваше высокопревосходительство почтить своим милостивым вниманием мою шестилетнюю усердную службу, засвидетельствованную непосредственным начальством. Обремененный большим семейством и получая скудное жалованье…
— Передайте вашу записку директору канцелярии. Ее рассмотрят, — нетерпеливо перебил Павлищев Бугаева, вид которого, льстивый, приниженный и в то же время наглый, возбуждал в министре не особенно приятные воспоминания прежнего знакомства и невольное чувство какой-то боязни такого нахала. — А о вашей службе я прикажу навести справки и… мы посмотрим! — прибавил он обнадеживающим тоном, переходя к следующему просителю.
Наконец прием окончен. Большая приемная опустела. Только княгиня Оболдуй-Тараканова сидела в кресле, и сдержанная презрительная улыбка скользила на ее губах.
— Теперь я в полном вашем распоряжении, княгиня, — проговорил Павлищев, подходя к княгине и почтительно наклоняя голову. — Не угодно ли пожаловать в кабинет?
И, пропустив княгиню в двери, Степан Ильич придвинул ей кресло и, усевшись к столу, с особенною., несколько аффектированною, любезностью спросил:
— Чем могу служить вам, княгиня?
Несмотря на эту усиленную любезность, в тоне голоса Павлищева и в его самоуверенной улыбке чувствовалось внутреннее торжество. Он знал, как относились к нему в высшем обществе, знал, как презрительно отзывалась о нем княгиня Оболдуй-Тараканова, ни разу не пригласившая его на свои знаменитые рауты; знал, как старались ее друзья «подложить ему свинью» еще недавно, и испытывал теперь злорадное чувство, не лишенное приятности, при виде этой надменной княгини у себя в кабинете в качестве просительницы, и старался удвоить свою любезность.
Чуть-чуть склонив на бок голову и приняв необыкновенно серьезное выражение, Павлищев смотрел на княгиню пристальным взглядом, внимательно и терпеливо выслушивая дело ее племянника, князя Бориса, сущность которого он отлично знал раньше. И когда княгиня, покончив с историческою стороной вопроса, с несколько вызывающей уверенностью в тоне голоса и во взгляде слегка прищуренных, красивых глаз, выразила надежду, что господин министр, конечно, не откажет помочь своим содействием делу, в котором принимают участие такие-то лица (и княгиня, внезапно принимая серьезное почтительное выражение, перечислила имена нескольких высокопоставленных особ), то самым этим приготовила себе окончательное поражение.
Как видно, княгиня плоха была в психологии, рассчитывая напугать опьяненного успехами «молодого и энергичного» министра. Ее вызывающие слова, похожие скорей на приказание, чем на просьбу, только усилили в Павлищеве доблестные чувства защитника государственных интересов и в то же время возбудили в нем желание зазнавшегося человека оборвать княгиню и показать ей, что для него ничего не значат перечисленные имена.
И он проговорил с едва заметною и насмешливою улыбкой в глазах:
— Дело вашего племянника зависит, главным образом, не от меня, а от министра финансов… И так как в этом деле принимают участие такие влиятельные лица, то, следовательно, вам нечего сомневаться в успехе, княгиня, если министр финансов готов помочь вашему племяннику…
— Но спросят и вашего мнения, Степан Ильич! Вы не откажете дать его в пользу выдачи вспомоществования для поправления разоренного имения старинного рода?.. — уже просила княгиня, сломив свою гордость и чувствуя в тоне Павлищева что-то враждебное.
— Извините, княгиня. Я буду против такой выдачи! — резко и властно проговорил Степан Ильич.
— Но почему? — упавшим голосом спросила княгиня, изумленная в то же время такою смелостью.
— Потому, княгиня, что считаю безрассудным, скажу даже, преступным, давать из казны крупные суммы на поддержку разоренных имений. Деньги эти я считаю брошенными. Имения все-таки не поправятся, а деньги будут истрачены. А у нас, княгиня, есть много более существенных и истинно государственных нужд, на удовлетворение которых мы не находим средств! — горячо прибавил Павлищев.
— Я и не подозревала, господин министр, встретить в вас такого озлобленного врага дворянства и жалею, что приехала беспокоить вас и имела терпение просидеть так долго в вашей приемной… Надеюсь, что дело племянника устроится и без вашего содействия! — прибавила княгиня с презрительной усмешкой.
И с этими словами, полная негодования к оскорбившему ее таким резким отказом, поднялась с дивана и вышла из кабинета, едва кивнув головой в ответ на почтительный поклон Павлищева.
Через несколько дней в известных кружках уже циркулировали слухи о возмутительной наглости Павлищева. Передавали, будто бы он заставил почтенную княгиню Оболдуй-Тараканову целый час дожидаться в приемной, был с нею груб и позволил себе отзываться о высокопоставленных лицах и о дворянстве с дерзостью, по истине, изумительной в человеке, занимающем такой ответственный пост.
Слухи эти разрастались и проникли в публику уже в совершенно неправдоподобных вариантах.
Когда на докладе Марка, вскоре после приема княгини, Степан Ильич, между прочим, сообщил своему директору канцелярии о просьбе, которую он отклонил, и сказал, что в случае запроса, он сам напишет ответ, — Марк мысленно обозвал своего патрона «дураком» и почтительно доложил:
— Как бы эта княгиня не наделала хлопот вашему высокопревосходительству!
— И вы ныне проповедуете осторожность, Марк Евграфович? — насмешливо спросил Павлищев.
— Она иногда бывает полезна, Степан Ильич.
— Только не в данном случае… Тут она и бесполезна и нелепа. И я их не боюсь!.. — весело и задорно проговорил Павлищев и стал подписывать бумаги.
«И напрасно!» — подумал Марк, бросая на патрона иронический взгляд.
— Кажется, все! — вымолвил Павлищев, подавая Марку бумаги… — Да, чуть, было, не забыл… Сегодня Бугаев являлся. Представлял какую-то записку… Я его направил к вам… Прочтите.
— Слушаю-с.
— Он просит о повышении… Поговорите с ним… Он не глупая каналья и в ежовых руках может быть полезный чиновник… Конечно, только нельзя ему давать волю, а то опять пострадает за свой «патриотический образ мыслей», — рассмеялся Степан Ильич. — Если он порядочно служит, можно дать ему движение по службе, конечно, там, в Сибири… И пусть убирается отсюда…
— Я ему посоветую.
— И чем скорее, тем лучше… Так вы думаете, Марк Евграфович, что княгиня нам наделает хлопот?
— У нее, говорят, большие связи…
— И черт с ней! Не стану же я, в самом деле, помогать ее племяннику получить казенные деньги на устройство фестивалей. Дай одному, тогда полезут все эти обнищавшие потомки Рюриковичей и Гедиминовичей… Покажи им только дорогу к казенному сундуку!..
Марк вышел из кабинета Павлищева несколько озабоченный.
Положительно этот «жар-птица» вообразил себе, что он несменяем… История с княгиней Марку не понравилась. По его мнению, Павлищев не должен был отказывать в своем содействии и им купить благосклонность княгини… Она, ведь, не «кто-нибудь», а умная, злая баба, имеющая связи.
И вообще весь этот вызывающий образ действий Павлищева казался спокойному и трезвому Марку «глупым мальчишеством влюбленного в себя Нарциса». Того и гляди, он сломит себе шею!
И Марк злился на недальновидность и дурацкую заносчивость своего патрона, которые могли помешать и его карьере, и стал серьезно подумывать о том, чтобы крах Павлищева не застал и его врасплох.
Павлищев между тем торжествовал.
Несмотря на пущенные в ход связи, несмотря на участие разных влиятельных лиц, просьба князя Бориса, благодаря представленной обстоятельной записке Павлищева, провалилась.
В тот день, когда Павлищев узнал об этом, он вернулся домой необыкновенно веселый, и, обнимая, по обыкновению, Марью Евграфовну, проговорил:
— Ну, Маша… поздравь меня с победой…
И он рассказал ей, в чем заключалось значение победы.
— Все было пущено против меня… Не гнушались ничем и… остались с носом!
Марья Евграфовна довольна была радости Степана Ильича, хотя и не вполне понимала, отчего он так радуется. Вся эта прелесть власти, влияния и силы, заставлявшая Павлищева волноваться и радоваться, была совсем чужда ей, и она оставалась все тою же скромною и любящею женщиной, какой и была, и несколько тяготилась тем положением, в которое так неожиданно поставила ее судьба, и признаться, сперва скучала в этих больших парадных комнатах, не зная, куда девать свое время, пока не отдалась всей душой приюту покинутых детей, бывшему под ее попечительством.
— Зато и будут же ругать они меня теперь, Маша! — весело говорил Павлищев, садясь за стол.
— А это не повредит тебе?..
— Как видишь…
— Не слишком ли ты надеешься на себя? — осторожно спросила Марья Евграфовна.
— Уж не Марк ли тебе говорил об этом, Маша?..
— Да, Марк… Он боится за твое положение…
— А, главное, за свое! — рассмеялся Степан Ильич. — А ты ему не верь, моя милая, и ничего не бойся…
— Да я разве за себя боюсь?..
— Знаю, знаю, что не за себя…
И Степан Ильич радостно и благодарно взглянул на свою свежую, моложавую, к лицу одетую жену.
Несмотря на видимое торжество Павлищева, Марк продолжал беспокоиться о будущей своей карьере и находил положение свое очень не прочным. Все эти «победы» своего патрона он считал победами Пирра и только дивился, как не понимает этого Павлищев и только дразнит гусей. Не из гражданской же, в самом деле, доблести и не из принципа он написал эту резкую записку о бесполезности для государства помогать казенными деньгами крупному землевладению, — не находил же он странным, когда прежде производились такие же выдачи и дали миллион банку, в котором орудовал Иволгин. Просто Павлищев куражится, как счастливый игрок, не понимая, что сам роет себе яму, и тешит свое самолюбие, желая подчеркнуть свою силу.
Точно ему, в самом деле, не все равно, если б племяннику княгини Оболдуй-Таракановой выдали 150,000. Не его же деньги! И будь Павлищев умнее и дальновиднее, он не только бы не писал этой «несвоевременной» записки, но, напротив, дал бы полное согласие на такие воспособления, хотя бы пришлось выкинуть и не один миллион… Решительно, Павлищев оказался далеко не на высоте своего положения. У него на ней закружилась голова, и ему несдобровать!
Так нередко в последнее время размышлял Марк и несколько раз пытался в деликатной форме вразумить своего патрона, но куда! Павлищев никого не слушал. Он бросал на Марка насмешливый взгляд, точно говоривший, что его высокопревосходительство отлично понимает истинную причину предостережений своего директора канцелярии, и обрывал его, восклицая с какою то торжествующею самоуверенностью:
— Ничего они не могут сделать. Я еще не то покажу этим интриганам!
И нередко прибавлял:
— Кажется, Марк Евграфыч, вы умный человек и не из робких, а трусите каких-то Оболдуй-Таракановых… И напрасно вы так заботитесь о моем положении… Ведь вы, Марк Евграфыч, во всяком случае, и при всяком министре будете незаменимым человеком! — иронически подчеркивал Павлищев.
Поневоле приходилось умолкать перед этим «упрямым Нарцисом», вообразившим себя несокрушимою силою и растерявшем тот умишко, какой у него был.
Но такое мысленное определение своего патрона мало утешало Марка. Для него не было ни малейшего сомнения в том, что он, Марк, как директор канцелярии и, так сказать, ближайший проводник взглядов и политики своего начальства, первый полетит с места, если Павлищев неожиданно почувствует здоровье свое расстроенным. Ведь новые начальники всегда на такие места берут своих людей, чтобы удобнее, было проводить новую политику и ею подчеркнуть бесполезность или неблагонамеренность старой. На других, не столь «политических» местах еще есть возможность уцелеть при министерском кризисе, а уж директор канцелярии…
И Марк задумал теперь же оставить эту должность и перейти на другую, не столь опасную.
Но раньше, чем сделать решительные шаги в этом направлении, осторожный Марк хотел проверить свои опасения на счет положения Павлищева и с этою целью отправился в одно утро к его предместнику, тому самому «умному и ловкому» старику, при котором он долгое время был чиновником особых поручений и неизменно пользовался его благосклонностью. Марк изредка навещал его и терпеливо просиживал полчаса, выслушивая саркастические замечания прежнего министра на счет бывшего своего любимца. Теперь прежний министр питал далеко не дружелюбные чувства к Павлищеву, и меланхолически-ядовитые рассуждения о людской неблагодарности и «змеях, отогретых на груди» были любимой его темой.
Марк являлся приятным исключением, и старик с ласковою приветливостью пожал руку молодому человеку, который не забывал оказывать почтение бывшему своему начальнику, сразу всеми забытому с тех пор, как оставил свой пост. Даже и Павлищев, обязанный ему своей блестящей карьерой, и тот все реже и реже заглядывал к нему и в последнее время встречался только на заседаниях совета. Но еще более раздражали старика, возбуждая в нем чувство злобы и зависти к бывшему своему птенцу, слава, популярность и сила Павлищева и все эти реформы, словно бы подчеркивавшие, что при старике все делалось не так, как следовало. Не было для него секретом и то, что Степан Ильич отзывался о нем с снисходительным пренебрежением, как о старике, пережившем свою славу, и даже пытался набросить тень на его бескорыстие.
— Очень рад вас видеть, Марк Евграфович, очень рад… Спасибо, что не забываете старика, это — ведь, такая редкость… Ну, садитесь, рассказывайте, как это вы со своим министром удивляете весь мир? — с иронической улыбкой на своем покрытом морщинами лице говорил высокий, худощавый старик с умными и лукавыми небольшими глазами, указывая Марку на кресло у письменного стола. — Вот только-что прочел, как вашего министра славословит какой-то отечественный корреспондент, — брезгливо поморщился старик и прибавил:- Я вот корреспондентов газетных при себе не имел.
Он пустил душистую струйку дыма хорошей сигары и продолжал:
— Все еще шумите и никого не боитесь?
— Шумим, ваше высокопревосходительство, и никого не боимся! — ответил Марк, улыбаясь и как бы давая понять этой улыбкой, что и он осуждает Павлищева.
— И сломите себе шею, верьте мне… Павлищев слишком зарвался и доходит до неприличия… Вот хоть эта последняя его записка, в которой он изволит критиковать всю прежнюю мою систему… Он забыл, что, бывши моим товарищем, сам ее проводил и находил превосходной… Какое бесстыдство!
— Об этой записке я ему докладывал… Говорил, что она невозможна, — поспешил сказать Марк, бывший ее автором.
— И что же?..
— По обыкновению, на мое представление не обратили внимания.
— Еще бы! Мы, ведь, необыкновенно умны и ничьих советов не слушаем… никто ничего не понимает… Только один он! — говорил, все более и более раздражаясь, старик.
— Есть грешок, ваше высокопревосходительство.
— И как подумаешь, Павлищев — моя ошибка. Я его создал и теперь сожалею об этом! — совершенно неожиданно воскликнул старик. — Но я, ведь, никак не ожидал, — что из него выйдет такой… Вы извините, молодой человек, что я так говорю о вашем родственнике…
— Я вполне разделяю мнение вашего высокопревосходительства и далеко не поклонник Степана Ильича… Однако, положение его, кажется, прочно, и он не думает, что сломит себе шею…
— Сломит!.. Ему уже не долго! — прибавил старик с серьезным и несколько таинственным видом авгура, кое-что знающего.
— И уже намечен преемник? — выспрашивал Марк.
— Кандидаты всегда есть, мой милый!..
И он назвал, под величайшим секретом, три имени, в числе которых, к удивлению Марка, был и знакомый читателю Аркадий Николаевич Иволгин, известный всему Петербургу делец, городской деятель, оратор и говорун и, вообще, умный, ловкий и обходительный человек, умеющий очаровывать людей или, как вульгарно выражались коротко знавшие Иволгина люди, «влезать в душу без мыла».
Марк еще с четверть часа слушал язвительные речи оскорбленного старика и, наконец, откланялся с твердым решением действовать немедленно.
И в тот же день в министерстве он завел интимный разговор с одним из директоров департамента, молодым карьеристом, пользовавшимся расположением Павлищева и изнывавшим в усердии, — о том, что ему, Марку, надоела его должность. Положим, место директора канцелярии видное и обещает быструю карьеру, особенно при таком министре, как Степан Ильич, но он, признаться, устал… Ему бы хотелось более покойной должности…
— В роде вашей! — прибавил Марк.
— А я был бы счастлив занять вашу…
Марк обещал позондировать почву.
На следующий же день он просил Павлищева о перемещении, ссылаясь на усталость.
— Переутомились, бедный Марк Евграфыч?
— Немножко, Степан Ильич.
Павлищев как-то особенно пристально посмотрел на Марка и тотчас же согласился.
— Только как бы вы не прогадали, милейший Марк Евграфыч? — прибавил он с насмешливою ноткой в голосе.
— Я надеюсь и на новой должности заслужить ваше одобрение.
— О, в этом нет сомнения. Вы знаете, я в вас умею ценить талантливого и усердного помощника… Но все-таки, мне кажется, что ваше положение директора канцелярии нас более сближало… Впрочем, это ваше дело! — прибавил Павлищев и снова насмешливо прищурил глаза.
Марк почтительным безмолвным поклоном поблагодарил Павлищева и вышел из кабинета, вполне уверенный, что не прогадает.
А Павлищев решил теперь «держать в черном теле эту неблагодарную каналью».
Когда состоялся приказ, все в министерстве были уверены, что Марк попал в немилость к министру, у которого до сих пор был в большом доверии. И Марк не только не опровергал этого мнения, а напротив, под рукою сам его распространял и еще реже, чем прежде, бывал у Павлищева в доме и словно бы избегал его, навещая сестру в то время, когда мужа не было дома.
Он поспешил сообщить «старику» о том, что оставил место директора канцелярии в виду нежелания быть непосредственным исполнителем всех «капризов» Павлищева и писать разные записки, которые он считал «невозможными».
Старик вполне одобрил Марка и предлагал даже перейти в другое ведомство. Он охотно будет рекомендовать такого способного и усердного чиновника своему приятелю-министру.
Однако, Марк отклонил предложение. Он так свыкся с ведомством, в котором служить…
И горячо поблагодарив старика, Марк сказал, что он позволит себе воспользоваться милостивым предложением только в том случае, если уж окажется сверх сил служить с этим «невозможным» человеком.
— Недолго… недолго ему прыгать… Какой-нибудь козырь в руки… Беспорядки, упущения… взятки какого-нибудь местного чиновника… и все это раздуют его враги… Он, ведь, всех восстановил против себя…
— За такими козырями дело не станет, ваше высокопревосходительство! — как-то загадочно протянул Марк.
Один из административных «птенцов» Степана Ильича, молодой человек, подающий большие надежды, посланный в 1879 году в Сибирь с напутствием: произвести строгую ревизию, не утаивая ни малейшего злоупотребления или нерадения, — добросовестно исполнил возложенное на него поручение и, возвратившись в Петербург, представил министру подробную и действительно откровенную записку.
Его высокопревосходительство только ахнул, когда в тот же день на сон грядущий прочитал ее. Много оказалось и упущений и злоупотреблений, но, так сказать, «героем» описания был знакомый нам Бугаев. Почти половина доклада была посвящена изложению длиннейшего ряда вопиющих злоупотреблений и самых наглых вымогательств, которые он творил в течение многих лет и которые были обнаружены и документально подкреплены, благодаря усердию молодого человека, подающего надежды. Это было что-то невероятно наглое даже для человека, уже пострадавшего за «слишком патриотический образ мыслей». Все в том месте знали о подвигах Бугаева, но боялись жаловаться, уверенные, что он пользуется особенным расположением Павлищева, и, разумеется, Бугаев сам поддерживал такое мнение.
И все это творилось в его образцовом ведомстве!? И вдобавок чиновником, недавно получившим повышение по его же распоряжению?
«Под суд мерзавца!» — было первою мыслью возмущенного Павлищева. — «Пусть его покарает закон, как он того заслуживает!»
Но когда прошел первый порыв возмущения, соображения об огласке, неминуемой при суде, причем невольно должны будут обнаружиться вопиющие злоупотребления, которые затем будут вынесены «на улицу» и подхвачены газетами, — эти соображения заставили Павлищева призадуматься и в конце-концов решить замять дело.
На другой же день он призвал «молодого человека, подающего надежды» и, поблагодарив его за блестяще исполненное поручение, сказал, что Бугаев и другие будут немедленно уволены, но что предавать, как бы следовало, их суду не стоит, чтоб из-за нескольких негодяев не компрометировать всего ведомства.
— И вы, пожалуйста, будьте скромны и не болтайте об этом никому… а то, того и гляди, все это как-нибудь в газеты… А ведь они рады случаю.
«Молодой человек», конечно, поклялся, что будет нем, как рыба. Бугаева и других по телеграмме уволили со службы, и вся эта история была погребена в канцелярских тайниках, как вдруг, месяца через три, совершенно неожиданно в «Настоящем Патриоте» появилось подробное, почти дословное изложение доклада о Бугаевских подвигах с ехидным комментарием в конце о том, что «г. Бугаев, как мы слышали, пользовался особым расположением своего высшего начальства».
Почти все газеты перепечатали это известие.
Павлищев был взбешен и искал автора. «Молодой человек, подающий надежды» клялся, что он ничего никому не говорил. Новый директор канцелярии докладывал, что он никому записки не давал. Она хранилась у него под ключом в числе секретных дел.
— Но как же она появилась… Кто-нибудь выкрал ее?.. Отыскать негодяя…
Увы! «негодяй» так и не был отыскан, а им был маленький писец, с удовольствием исполнивший поручение Марка достать ему эту записку на один день и за это переведенный к нему в департамент помощником столоначальника.
О Бугаевской истории заговорили. Ее раздували. Многочисленные враги Павлищева с злорадством повторяли: «вот вам образцовое ведомство! Вот как скрываются там „дела“». Княгиня Оболдуй-Тараканова целых три дня неутомимо разъезжала по великосветским гостиным и везде начинала восклицанием:
— Вы слышали, какие ужасы творятся у Павлищева!?
В печати стали появляться новые дополнительные сведения о Бугаевских злоупотреблениях, и газеты рады были случаю излить свое цивическое негодование на неосторожного статского советника, как вдруг, в одно прекрасное утро, «Бугаевский инцидент» исчез со страниц газет и более уже не появлялся на них. Какое дальнейшее движение приняло дело о «возмутительных злоупотреблениях, являющихся, конечно, прискорбным единичным явлением в ведомстве такого энергичного и молодого министра, как С. И. Павлищев» (как писали тогда в газетах), — так и осталось для публики тайною.
Только одному автору известно, что г. Бугаев, вскоре после выезда из Сибири, приобрел на льготных условиях хорошенькое имение в Северо-западом крае, по соседству с еще лучшим и тоже «льготным» имением редактора какого-то журнала, и в часы досуга, с истинно-русским направлением, писал в ту же самую газету «Настоящий Патриот», которая первая прославила имя Бугаева, как недостойного мздоимца, на всю Россию, — довольно решительные статейки о необходимости поднять русское землевладение в Западном крае для более действительного его обрусения. Статейки подписываются псевдонимом: «Коренной Русак» и часто цитировались редактором, как «веское слово благомыслящего русского дворянина и патриота».
Наступили рождественские праздники.
Павлищев отдыхал и большую часть времени проводил дома.
В этот вечер Степан Ильич, по прежнему веселый и довольный, забывший о неприятном «Бугаевском инциденте», как забыла его и публика, и ожидавший к новому году следующей по очереди звезды, сидел по обыкновению у Марьи Евграфовны в будуаре и читал громко какую-то повесть, — как в комнату вошел его камердинер Викентий и, подавая Павлищеву пакет, доложил, что его привез курьер.
— Только не наш! — прибавил Викентий и вышел.
Павлищев, не спеша, вскрыл конверт, бросил его на. пол и стал читать бумагу…
Вдруг черты лица его передернулись… Он стал бледней полотна, и из дрожащей руки его выпала бумага и шлепнулась на ковер.
— Степан Ильич… что с тобой? Тебе дурно? Ты болен? — испуганно вскрикнула Марья Евграфовна, подбегая к мужу.
— Нет… ничего, я здоров… Вот, прочти бумагу! — проговорил он с какою-то беспомощною злобой.
«Только-то!» подумала Мурса Евграфовна, прочитав бумагу, и сказала:
— Степан Ильич, неужели тебя это так потрясло?.. Разве в этом только счастье… Добрый, хороший мой, не волнуйся… Довольно ты наработался, довольно ты пережил неприятностей… Теперь хоть ты отдохнешь…
— И уж навсегда! — с болезненною усмешкой отвечал Павлищев и прибавил:- а Марк был прав! Удивительное чутье у твоего братца… И эта бугаевская история… И эта княгиня… Подлые интриганы!..
И, нервно потрясенный, почувствовавший вдруг себя несчастным, несправедливо обиженным и оплеванным в глазах всех и в то же время, полный бессильной злости, он зарыдал, как беспомощный ребенок и, крепко сжимая руку жены, сказал:
— Только ты одна, Маша, меня любишь. Только ты!
Через два дня, а именно 30 декабря 1879 года, в «Кукушке» появилась передовая статья под названием: «Новый министр».
Статья была восторженная. Газета возлагала большие надежды на Аркадия Николаевича Иволгина, «человека тех лет, когда зрелый ум соединяется с зрелым опытом жизни. Это счастливое сочетание в государственном человеке и дает нам уверенность в мудром, решительном и в то же время осторожном управлении, далеком от всяких поспешных и крикливых мероприятий, являющихся столь соблазнительными, хотя и не всегда целесообразными, — для слишком молодых и иногда не по разуму энергичных сановников. Молодость, бесспорно, хороша, но не на всех постах». Затем передовая статья указывала, как на весьма «отрадный признак», на то обстоятельство, что А. Н. Иволгин никогда не был профессиональным чиновником и что в нем не вкоренилась, так сказать, «бюрократическая предвзятость и чиновная заносчивость». Он человек практики и потому уже самому привыкший к терпимости, благодаря своим деловым сношениям с людьми разных положений и профессий. Прежняя разнообразная блестящая деятельность на разных частных поприщах, — «деятельность, отличавшаяся необыкновенным успехом и живучестью каждого дела, за которое бы он ни брался, — служит полнейшим ручательством, что в лице А. Н. Иволгина Россия приобрела опытного и прозорливого государственного мужа».
Внизу, под передовой статьей, после известия о том, что С. И. Павлищев назначен сенатором, довольно ехидно было прибавлено:
«Нельзя не порадоваться, что выдающиеся способности предместника А. Н. Иволгина не останутся без применения, и, таким образом, одним даровитым сенатором будет у нас больше».
— Ах, подлецы! — промолвил, прочитав статью «Кукушки», Степан Ильич.
И невольно вспомнил, как еще недавно «Кукушка» превозносила нашего «молодого и энергичного министра».
— А теперь на смену явился: «опытный и прозорливый»!
И Павлищев брезгливо пожал плечами.
— Знаешь еще новость! — обратился Павлищев к вошедшей жене.
И он прочел ей вслух:
«Мы слышали из достоверных источников, что одним из товарищей нового министра назначается действительный статский советник Борщов, один из выдающихся по уму, всестороннему образованию и трудолюбию чиновников».
— Марк честолюбив! — промолвила Марья Евграфовна.
Павлищев на минуту задумался и проговорил:
— И знаешь, что я тебе скажу, Маша. Все мы, российские честолюбцы, по правде говоря, довольно-таки откровенно беспринципные люди, а этот молодой Марк уж совсем откровенный… Ведь эта записка о Бугаеве, попавшая в газеты, дело его рук… Ее выкрали по его приказанию.
— Не может быть? Так отплатить…
— Он последовательнее нас и уж без всяких предрассудков… Ну, черт с ними со всеми. Когда мы уезжаем из этого омута, Маша?
— Хоть завтра…
Через неделю поезд увозил Павлищевых за границу на шесть месяцев.
Степан Ильич начинал успокаиваться и, как водится, слегка фрондировать.