Поручик Бибиков съехался с корнетом Бистромом у топоринского подъезда в упор. Бибиковский кучер, кругля локти, туго натянул синие шелковые вожжи, осаживая призовую орловскую кобылу (серую, в крутых черных яблоках — как на лукутинских табакерках), чтобы дать отъехать бистромовскому рысаку. Но поручик не стал дожидаться: он откинул тяжелую медвежью полость — синей кистью перехвата на снег, — выскочил из саней, крикнул кучеру через плечо: "К трем часам подашь!" — и особо крепко пожал руку дожидавшемуся его перед распахнутой уже дверью корнету. Они были одного выпуска из Пажеского корпуса и по начертанию фамилий стояли в алфавитном списке рядом: лишний повод для дружбы.
Дружба эта могла считаться примечательной и даже — как говорилось в те дореволюционные времена — символичной, поскольку родословные Бибикова и Бистрома должны были бы, казалось, предопределить непримиримую их вражду.
Бибиков приходился внуком Дмитрию Гавриловичу Бибикову — тому самому, что потерял руку под Бородином и, вынужденный ввиду инвалидности отказаться от традиционной для рода Бибиковых военной карьеры, прославился на поприще гражданском как пламенный патриот великорусской нации, ревностный обруситель Юго-Западного края, позднее же, в бытность министром внутренних дел (пятидесятые годы), особо ревностными преследованиями раскольников, евреев и инородцев вообще.
Напротив того, Бистром вел свой род от выходцев из Пруссии, немецких дворян, в бироновскую эпоху введенных в императорскую российскую политику: в политике этой они держали твердый курс на онемечение управлений, которые ими возглавлялись, и все российское откровенно считали навозом истории.
Дедовские традиции — обязательны для внуков: потомки декабристов даже в целование царской руки, когда они допускались к оной, вкладывали некий либерализм. По силе этого Бибиков был "истинно русским", Бистром — "истинно немец". Но поскольку обе системы, несмотря на столь резкое внешнее различие, в корне и в устремлении своем направлены были к единой цели утверждению мощи дворянства на спинах всероссийского быдла, с полным правом так тепло и крепко сплелись руки Бистрома и Бибикова, отмеченные одинаковыми, пажескими, стальными кольцами на безымянных пальцах.
Поручик не приминул осведомиться, пока швейцар, подрагивая зазябшими от долгого морозного сквозняка ногами, придерживал перед ними распахнутую настежь дверную зеркальную створу:
— К Наталье Николаевне?
Вопрос был праздный. Ибо каждому из того круга, к которому принадлежали Бибиков и Бистром, было известно, что сегодня — очередная «пятница» артистки Натальи Николаевны Топориной, а стало быть, здесь — в роскошной, на два этажа, квартире — соберется цвет молодого — и молодящегося — Санкт-Петербурга.
Цвет. Топорина сумела настолько плотно прикрыть двери своих «пятниц», что попасть в число приглашенных стало считаться шиком. Общеизвестно, чем крепче заперто, тем сильнее ломятся: в открытые ворота заходят только коровы.
Основное ядро топоринского салона составляли гвардейцы, поскольку очередной муж Натальи Николаевны по установившейся уже традиции избирался ею из гвардейской кавалерии, по преимуществу тяжелой: доходы с двух шестиэтажных домов, доставшихся Топориной по наследству от матери, известной в свое время цыганской певицы, обеспечивали покрытие не только более скромных лейб-драгунских, но даже и конногвардейских расходов.
Муж обеспечивал присутствие однополчан. Но где бывает тяжелая кавалерия, почтет за честь бывать любая гвардейская часть. За гвардией неизбежно тянется и равняющаяся по ней «золотая» штатская молодежь. А туда, где бывает аристократия, всеми мерами старается попасть и именитое купечество. Салон же Натальи Николаевны кроме избранности общества имел еще дополнительную — и немалую — притягательную силу, приводившую за молодежью вслед и стариков: сановников и денежных тузов.
Сила эта определялась не художественной программой вечеров, хотя она обычно бывала блестящей, поскольку известнейшие писатели, музыканты, певцы охотно откликались на приглашения Натальи Николаевны (люди вольных профессий особо чувствительны, как известно, к светским, чиновным и финансовым кругам), и даже не изысканностью кушаний и вин, сервируемых к ужину, но — главнее всего — женским составом пятничных собраний. Никому из посетителей Натальи Николаевны и в голову, конечно, не могло бы прийти привести жену или сестру в квартиру дочери цыганской певицы, актрисы, содержащей гусара или кирасира: для "порядочной женщины", для "дамы из общества" это было бы безнадежной компрометацией. У Топориной бывали только актрисы и просто красивые женщины. Некрасивые лица на «пятницах» нельзя было встретить. Исключение составляла только сама хозяйка. Тем оживленнее и интимнее были разговоры за ужином и после ужина — на диванах, диванчиках, козетках, на креслах, по два уютно расставленных в уголках, за трельяжами, статуями, колоннами; тем быстрее и легче завязывались знакомства и связи: здесь можно было найти подругу на любой вкус, любой срок и любую цену, от полной бесплатности — par amour! — до оплаты квартиры на Морской, парного выезда, туалетов от Paquin из Парижа и полного содержания.
Уже не одна звезда петербургского полусвета взошла отсюда, с горизонта топоринских «пятниц». И сейчас на горизонте этом явственно подымалось новое, грозящее затмить все прежние светило: Наталья Николаевна успела перехватить и, так сказать, закрепить за собой приехавшую в Петербург из закавказского какого-то захолустья, "неистово красивую и божественно сложенную" (как писал о ней репортер "Биржевых ведомостей") грузинку Тамару Эристову, девицу захудалого, но все же княжеского рода. Топорина спешно готовила ее в «босоножки»; газеты наводнены были уже предварительными рекламами о "головокружительных ногах" княжны-дебютантки, и кругом Тамары толпились соискатели различнейших возрастов и состояний. В числе соискателей — на первом по сие время месте — стоял поручик Бибиков: Тамара явно отличала его от других ухаживателей.
Бибиков и Бистром поднялись в третий этаж — во внутренние апартаменты Топориной, где обычно собирались — до и после официальной части «пятниц» особо привилегированные гости. "Дежурным мужем" уже четвертый месяц был «желтый» кирасир, однополчанин Бистрома. Это открывало корнету — а стало быть, и его другу — свободный вход на интимную половину, вплоть до будуара.
Расчеты застать Тамару во внутренних апартаментах, то есть без лишних свидетелей, не оправдались, однако: пришлось спуститься вниз, в приемные комнаты второго этажа. Там они разыскали ее без труда, по окружению. В окружении на этот раз преобладали конвойцы, среди их синих, серебром загалуненных черкесок резко выделялся коричневый простой бегамет с погонами хорунжего Терского войска. Хорунжий был щупл и вертляв, как мальчишка.
"Желтыми" назывались в гвардейском общежитии кирасиры Его Величества полка в отличие от «синих» кирасир полка Ее Величества — по цвету околышей фуражек, кантов и выпушек.
Бибиков поморщился:
— Топорина, кажется, начинает черт знает кого пускать. Ну, конвойцы, в конце концов, еще куда ни шло, но армейщина эта откуда навернулась?
Бистром ответил озабоченно:
— Армейшина — армейщина, а как бы он у тебя Тамару не перебил. Очень богат, рассобачий сын. На Кавказе у него нефть или что-то в этом роде: вонючее. Но деньги же не пахнут — ни керосином, ни… табаком.
Он подмигнул Бибикову на подходившего под руку с хозяйкой табачного фабриканта Петрова. Минуя Эристову, фабрикант поклонился ей на ходу, почтительно, но холодно. И Тамара ответила таким же холодным кивком головы. Бистром крякнул одобрительно:
— Видал? Прямо лорд-мэр. Про такого не скажешь — «мошна», хоть он и денежный мешок. Приходится говорить культурно: "чековая книжка". Европеизировался: на четырех языках говорит, пробор — хоть дипломату впору. И ты заметил… с Тамарой? Достойно держится: знает свое место.
— И папиросы у него неплохие, — благодушно сказал Бибиков, не сводя глаз с вертлявого казачка около Тамары. — «Орел» его фабрики пробовал? Совсем хорошая марка: сам государь курит… Так тот — с керосином, ты говоришь? Черт знает что! Он — как? Прикомандирован к конвою?
Бистром кивнул:
— Да. Живописен что? Сразу видно: "баранье дворянство". Говорят, он себе герб сочинил и тигра в него вмазал, но департамент герольдии, само собой разумеется, не утвердил. Он бы еще — орла! И фамилия у него дурацкая: Топа Чермоев.
Фамилия была произнесена слишком громко. Чермоев услышал и обернулся.
Это был тот самый Чермоев, нефтяник, барановод и помещик, у которого через несколько лет — революция ликвидировала и нефть, и баранов, и земли, выметя его в эмиграцию с остатками смехотворного "Временного горского правительства", во главу которого белогвардейская свистопляска взбросила его малосмысленную голову.
Тот самый Чермоев, которого в 1931 году известный писатель Алексей Толстой представил своим читателям как хитрого и гордого татарина Тапу, главу рода — "с истуканьим лицом", рьяного мусульманина, совершающего ритуальный обряд даже в Париже, после завтрака.
Это был тот самый Чермоев, но подлинный, то есть не татарин, не Тапа, не истукан, не хитрый, не гордый, не глава рода, не рьяный мусульманин, а офицер-чеченец, игравший старательно под гвардейца, кутила и мот, снискавший себе известность способностью, стоя на краю стола, на одних каблуках, носки на весу, выпить духом бутылку шампанского прямо из горлышка.
Он хмуро оглядел подходивших гвардейцев. В каждом, взглянувшем на Тамару, ему уже чудился соперник, а Бибикову княжна (так показалось Чермоеву) кивала навстречу особенно ласково и призывно. И пока Бистром и Бибиков целовали, здороваясь, руку Тамары, Чермоев смотрел на ее упругие, смуглые, манящие плечи и думал, растерянно и злобно, что ее сейчас — каждая минута на счету — могут вырвать из-под рук при малейшей оплошности, а этот ишак управляющий, как назло, задержал высылку денег. И перевод в конвой задержался: приходится мотаться в армейском бешметишке. В таких условиях чем ее взять?..
Прозвонил серебряный колокольчик. Чермоев поспешно подал Эристовой руку.
— Уже начинают? — досадливо сказал Бибиков. — Вы будете слушать?
Тамара качнула укоризненно головой:
— Обязательно, что вы! Наташа говорит, что писатель этот — очень талантливый и обязательно будет большой знаменитостью.
— Будет!.. — протянул Бибиков. — Я тоже буду когда-нибудь генералом, однако, сознайтесь, вы же трактуете меня как поручика. С какой же стати — к писаке…
— Шш! Если бы Наташа вас слышала!
Тамара прикрыла поручику рот веером. Бистром веер узнал: это не Тамарин, а топоринский веер, заемный. Стало быть, Тамара еще не устроилась, еще не сделала выбора — шанс для Бибикова, надо ему сказать.
Звонок прозвонил второй раз.
— На места! — Эристова улыбнулась Бибикову многозначительно. — Я велела вам — и monsieur Бистрому — задержать стулья как раз сзади меня… Довольны?
Тамара с ее эскортом вошла в тот самый момент, когда Топорина — за столиком в конце переполненного зала — прозвонила в третий раз в колокольчик. Рядом с ней стоял высокий молодой человек с листками в руке.
— Это и есть автор? — прошептала Тамара. — Он и в самом деле совсем молодой. И какой… странный! Я думала, писатели всегда длинноволосые и… неопрятные. Вы его знаете?
Бистром прищурился, припоминая.
— Где-то я его видел, определенно. Но где? Здесь он никогда не бывал, поручусь, а больше я нигде не мог видеть писателей. Топорина подняла руку:
— Mesdames et messieurs! Мы начинаем. Андрей Николаевич был так любезен, что согласился прочесть новый свой рассказ, написанный во время последней его поездки в Сибирь.
— В Туркестан, — поправил автор и повел глазами по залу, осматривая слушателей.
— Сибирь, Туркестан — это ж одно и то же! — засмеялась Топорина. Итак, Андрей Николаевич, просим. Да, я забыла еще сказать: рассказ будет военный — насколько я знаю, речь идет там о наших туркестанских орлах, короткий и смешной.
Заявление было встречено шелестом одобрения: короткий и смешной — это как раз то, что надо для литературного вечера comme il faut.
Автор еще раз оглядел зал (Тамаре показалось: он именно на нее посмотрел), поправил отложной, туго накрахмаленный воротничок и сказал:
— Заглавие рассказа: "Тигр идет".
Кто-то с Бистромом рядом спросил шепотом соседа:
— Тигр? А Топорина говорила — орлы.
Сосед успокоил:
— И то и другое — животные. Об орлах, очевидно, тоже будет. Кругом зашикали: автор начал читать.
Тигр идет
В экспедиции нашей, направлявшейся в верховья Зеравшана, к ледникам, было пятеро: кроме меня художники Алчевский и Басов, студент-юрист Петербургского университета Фетисов, командированный для ознакомления с обычным правом туземцев, и антрополог Георгий Марков, в общежитии называвшийся попросту Жорж.
Выезд из Самарканда назначен был на 16 мая, в среду, 5 часов утра. Но выехать в этот день не удалось. Во вторник, под вечер, в наш номер, где мы уже закручивали последние куржумы, явились два офицера. Они были в свежих кителях, при оружии и даже в белых перчатках. Не без некоторой торжественности передали они нам приглашение на стакан чаю к командиру N-ского линейного стрелкового батальона: батальон этот — здешняя, так сказать, гвардия.
Мы переглянулись невольно: какое, в сущности, дело до нас батальонному командиру?
Но старший из прибывших, адъютант, немедля рассеял наше недоумение.
— Вы понимаете, — он закинул руку за аксельбант свободным и чуть игривым движением и пристукнул шпорой на лакированном сапоге, — мы, туркестанцы, экскюзе, немного верблюды, конечно. Но отпустить столичных гостей в далекое странствование по здешним гиблым местам без некоторых, так сказать, местных проводов было бы совершенно неколлективно. Тем более что, — неожиданно закончил он приятнейшим баритоном, засвидетельствовав знакомство с оперой «Кармен», Тореадор — солдату друг и брат.
При такой постановке вопроса нам, «тореадорам», ничего не оставалось, как надеть чистые воротнички и отправиться в назначенный час по указанному адресу.
Батальонный — лысый, грузный, с обвисшими седыми усами полковник встретил нас с радушием чрезвычайным. Вокруг стола с чаем, вареньем и фруктами — без всяких признаков спиртного — сидели человек десять офицеров, от морщинистого капитана до совсем безусого розово-коричневого подпоручика. Все начисто выбритые, парадные. Дело принимало скверный оборот: что может быть хуже провинциального раута?
Разговор, едва завязавшись, сразу перешел на охотничьи темы.
— Вот он, — похвастался батальонный достопримечательным офицером, шестерых уже тигров убил. Ей-богу, с места не встать.
"Достопримечательный" — щетинистый штабс-капитан — учтиво и поспешно вынул изо рта посланный было туда ломоть хлеба с медом.
— Так точно, — подтвердил он густым басом. — Но ничего особенного. У меня, знаете, штуцер английской работы. Черту лопатку пробьет, будь я четырежды сукин сын. Из такого ружья убить не штука. А вот был у нас при команде сартюга — из туземцев здешних, ну, совершеннейшее, по-дамски говоря, дерьмо. Так он из паршивенького, изволите ли видеть, мултучка кремневое ружьишко, только ишаку под хвост совать, вся от него возможная поэзия, — девятнадцать тигров убил. Как мух! Свидетель — Николай Чудотворец. Палил бы и сейчас, но погиб безвременно от культуры.
— От культуры? — насторожился Жорж. — Что вы под этим разумеете, капитан?
— От культуры, — уверенно повторил капитан под одобрительные кивки товарищей. — Обыкновенной, и даже сверх того: высочайше, так сказать, утвержденного образца. Дело в том, изволите видеть, что в ознаменование его деятельности (исключительный, прямо надо сказать, был охотник: водил нашу команду охотничью — я ей командир — и по кабанам и по тиграм; обложит зверя — прямо-таки на блюде подает, такая стерва!) подарил ему батальон по случаю девятнадцатого тигра винтовку на замен его мултука. Доволен был Ахметка сказом не сказать! "Сколько, — говорит, — тигров бил, всегда хотел промеж глаз стрелить: боялся — пуля не возьмет. Теперь возьмет: казенная!" И что бы вы думали? Недели не прошло — обложил тигра. Пошли. Идем. Я ему говорю: "Ну, твой на сей раз выстрел, Ахметка: винтовку обновить". Смеется: "Мой выстрел. Своего бога молил, твоего бога молил, смотри, что будет". Он, сказать надо, и по религиозной части дошлый был, рассобачий сын. С отцом Георгием, священником нашим, прямо сказать, друзья. Батя и то смеялся: "По тигровому делу нельзя иначе. По божественному разряду требуется перестраховка". Подняли тигра. Ну, зверь! Давний, надо думать, людоед. Шкура вся как есть облезлая — смотреть не на что. У людоедов, знаете, шерсть облезает вся: на ковер ее — никоим способом. Такие тигры от охотника, извините, не бегают. Сразу же хвост по камышу, прицел к прыжку. Ну да и Ахметка без прозева: ка-ак резнет его из берданки, накоротке… пятнадцати шагов не было: свалился тигр, как подкошенный. Рад Ахметка, кричит: "Видал, ваше родия, как я ему голову дырил!" А в тот миг тигр-то наш как перевалится на брюхо — раз! Не успели мы и затворами щелкнуть — смял Ахметку. Грешен и я: метнулся спервоначалу в сторону: показалось — на меня. А тут счет, прямо сказать, на секунды.
— Ушел тигр? — чуть руками не всплеснул Басов.
— Нет, уходить зачем? Уйти не дали, — спокойно сказал, вновь приступая к ломтю с медом, штабс-капитан. — Убили тут же, на Ахметке. Да Ахмета-то, собачьего сына, он уже успел задрать: всю шкуру спустил с черепа. Так и бросили. А все винтовка. С мултуком, с некультурным, этого бы не случилось. Бил бы, как раньше, по убойному месту, а тут форснул культурой, а от нее, извините, одно оглушение.
— Ну, ты опять о печальном, — томно проговорил приведший нас адъютант. — О людоеде, о культуре и прочем. Это и нам, и гостям ни к чему.
— Верно, — поддержал кто-то с дальнего края стола. — Отец командир! Время к закату, не пора ли к вечерней молитве строиться.
— Время, точно, — крякнул батальонный. — Господа офицеры! По звуку команды офицеры мгновенно отставили стаканы с чаем и вытянулись.
— Срочно, лично, секретно! — скороговоркой пропел адъютант, держа руку у козырька неведомо как оказавшейся у него на голове фуражки. — Запросить господ офицеров N-ского линейного стрелкового Его Величества батальона: простую зорю или зорю с церемонией?
— С церемонией, — подмигнул нам штабс-капитан, рассказывавший о тигре.
И все на разные голоса согласно подтвердили:
— С церемонией.
— Онипчук! — крикнул командир. — Готовь с церемонией.
— Слушаюсь! — отозвался голос из-за двери. Офицеры поспешно стали снимать кителя. Адъютант, посвистывая, отстегнул будто невзначай шпору.
— Левченко, не лукавь! — погрозил ему пальцем батальонный.
— На тигров в шпорах не полагается, — начал было Левченко. Но полковник окрысился:
— Устав знаешь? Тебе зачем шпоры даны, перед барышнями хляскать? А боевой случай — так ты без шпор? На тигра — так без шпор? Посажу на гауптвахту!
— Позвольте, я не совсем понял: при чем тут, собственно, тигр? осведомился вдруг забеспокоившийся слегка Басов.
— Как при чем? Сейчас мы вам тигра покажем. В натуральную величину. На задних-с лапках!
— Да где же он у вас здесь? В клетке, что ли? Или… чучело?
— Чу-чело?! Ты слышишь, Левченко? — задавился хохотом штабс-капитан. Живехонький, дорогой мой. Вы думали: зоря с церемонией в боевом-то, в гвардейском, так сказать, стрелковом батальоне — это что? Трень-брень, шуточки? Тигр-с, сударь! Не видели? Не слышали? Увидите! Кому первому идти, господа? Или гостям без конкурсу?
— Нет, зачем же? Надо поровну, по-товарищески. — (Это — Фетисов.)
— Правильно. Первое правило игры. Савельев, давай жребий.
Савельев, худенький поручик с хохолком, уже встряхивал в фуражке бумажные свернутые ярлычки. Онипчук, денщик, просунул голову в приотворенную дверь:
— Готово, вашбродь!
Мы, гости, все же тянули жребий первыми: бумажки оказались пустыми; за нами — офицеры, в порядке старшинства. Шли тоже пустышки. Наконец один из поручиков, развернув свою бумажку, кашлянул и прочитал:
— "Тигр".
— Твое счастье, Петруша. Пожалуйте, господа!
Батальонный распахнул дверь в соседнюю комнату.
Мы вошли, невольно осматриваясь. Но в комнате ничего особенного не было; бросалось в глаза лишь отсутствие мебели. Только по самой середине белел накрытый длинной скатертью стол, обставленный стульями. Перед каждым стулом — рюмка водки; посередине стола, шеренгой, тарелки с закусками и хлебом; бутылок не было. У дверей навытяжку Онипчук и еще какой-то солдат: винтовки — "к ноге".
Все сели, кроме Петруши. Да ему и стула не было. Он пошептался с батальонным, перекрестился:
— Ну, Господи благослови! " И вышел в охраняемую солдатами дверь.
Машинально я протянул руку к стоявшей передо мною рюмке. Но сосед остановил:
— Храни вас Бог. Слушайте.
Все замолкли, напрягая слух. Стало неспокойно. Не может быть спокойно, когда шестнадцать здоровых и крепких людей вслушиваются в тишину, затаив дыхание.
В соседней комнате — не в той, из которой мы вышли, — послышалась какая-то возня, потом дикое рычание и неистовый вскрик: мы узнали голос Петруши:
— Тигр идет!
— Скорей лезьте под стол, — шепнул сосед слева.
— Под стол?! — вспыхнул я было от обиды.
Но, к удивлению моему, второй сосед мой, адъютант Левченко, без малейшего смущения, звякнул шпорами, легко юркнул под скатерть. Более того, сам полковник, улыбкой раздувая усы, подтягивал брюки, явственно собираясь последовать его примеру. И на той стороне сидевшие один за другим пропадали под столом. Полез и я. Через минуту все шестнадцать были в сборе, на корточках, прикрываясь свисавшими полотнищами скатерти.
Дверь хлопнула. Нагнувшись, я увидел приближавшиеся ноги в высоких сапогах. И затем — голос Петруши:
— Раз!
Он сделал шаг вдоль стола, лихо сомкнув каблуки.
— Два!
Еще шаг.
— Три!
Мы сидели не шевелясь. Ноги обошли стол. До нас долетало:
— Десять… Одиннадцать…
И довольное покряхтывание.
— Последняя!
Без всякой вежливости, боднув соседа головой, Левченко устремился из-под скатерти. Я за ним. У пустого стола сидел, несколько разрумянившись, Петруша и с аппетитом закусывал. Все шестнадцать рюмок были пусты.
Левченко быстро сел на ближайший стул.
— Скорее занимайте место!
Я поторопился сесть. Вовремя! Потому что со всех сторон, спеша и толкаясь, подымались из-под стола фигуры. Кто запоздает — останется без места.
Без места остался Фетисов, намеренно задержавшийся под столом. При общем смехе его отправили в соседнюю комнату — «тигром». Онипчук с солдатом, отложив винтовки, внесли одну за другой три четвертных. Поставили у окна.
— Заряжай.
Старательно поддерживая бутыль, солдаты вновь наполнили рюмки.
И, едва налив, Фетисов не совсем уверенным голосом крикнул:
— Тигр идет!
И все снова поскидывались со стульев. Надо отдать справедливость Петруше: несмотря на шестнадцать рюмок, он соскочил на пол с чрезвычайной, совершенно балетной легкостью.
На Фетисова надежды у нас были плохи: управится ли он с шестнадцатью рюмками? Он и сам в себе, видимо, не был уверен. По крайней мере, его ноги в обтянутых брючках со штрипками подрагивали, когда он подходил к столу.
— Раз!
Ноги стали отмеривать рюмки вокруг стола:
— Четыре… пять… шесть…
После восьмой быстрота хода заметно изменилась. После двенадцатой «тигр» потоптался на месте и спросил неожиданно тоненьким голосом:
— А закусывать можно?
На что капитан ответил басом из-под стола под хохот Петруши:
— Ничего подобного! Только после шестнадцатой.
— Последняя.
Мы ринулись. Басов выскочил из-под стола в одном сапоге: Петруша держал его за ногу, дабы подвести под «тигра». В завязавшейся борьбе поручик оказался в ремизе: возясь с Басовым, он потерял время и вылез последним — без места.
— Успокоишься преждевременно, Мелхиседек, — просипел щетинистый капитан.
— Почему Мел-хис-ти-сек? — старательно выговаривая слоги, спрашивал Фетисов.
Он, видимо, осоловел, но бодрился.
— Потому что ругается — длиннее не придумаешь. Ну и мастер! Как начнет — прямо на три версты расстояния. Артиллерию перестреляет.
И, в пример, капитан начал развертывать перед нами такое сложнейшее и действительно бесконечное ругательство, что окончить, пока наливали рюмки, ему не удалось.
Мелхиседек рявкнул из соседней комнаты не своим голосом:
— Тигр идет!
И мы, уже окончательно войдя в игру, нырнули под стол, сталкиваясь плечами и головами…
Время шло. «Тигры» менялись. Иные прошли уже по три круга, другие по два. На спусках и подъемах все чаще случались столкновения и даже прямые катастрофы. Под столом было удушливо жарко от разомлевших тел и спиртного дыхания шестнадцати расслабелых ртов. Ноги сменявшихся «тигров» все медленнее и неувереннее огибали стол, иногда подозрительно долго застаиваясь на месте.
— Эй, ты! — кричал тогда из-под стола батальонный. — Поджиливаешь, закусываешь!
На что обвиняемый, лягнув ногой под стол, хрипел:
— Докажи. Где ве-вещественные доказательства?
В одном из туров я оказался рядом с Жоржем. За ним числилось уже 32 рюмки: для непьющего — порция. Глаза помутнели; он беспрестанно тер рукой лоб.
— Ну как дела, Жоржик?
Он посмотрел на меня слишком пристально, потом на себя — и вскрикнул:
— Голый!
— Кто голый?
— Я! По-зор!
И, встав, сделал попытку завернуться в скатерть. Я схватил его за руки. Он отбивался:
— Некультурно быть голым. Я — голый! З-заверни меня, пожалуйста, скорей!..
Не знаю, удалось бы мне доказать ему, что он ни в малой мере не голый, но из соседней комнаты грянуло:
— Тигр идет!
Мы опустились под стол и… там и остались.
Не одни. К этому моменту под столом покоилось уже не менее шести «мертвых» тел, оказавшихся неспособными по магическому слову «последняя» вылезти из-под скатерти. Некоторые спали, другие пробовали еще подняться. Жорж, попав на кучу тел, расстегнул внезапно разумным жестом воротник, положил голову на чей-то живот и сейчас же заснул. Я собирался было выбраться по сигналу, но ближайший ко мне, толстый, "тяжелого веса", офицер стиснул меня крепкими, как медвежьи лапы, руками:
— Не пущу. Сиди со мной. Мне страшно.
Я попытался высвободиться. Но он держал, как клещами:
— Не пущу!
— Бросьте эти глупости! Сейчас же!
— Ударь меня по морде, — примирительно сказал он, наклоняя голову, тогда пущу.
— Зачем я вас буду бить? — окончательно рассердился я.
— Не можешь бить, тогда сиди и не рыпайся, — резонно умозаключил толстяк, снова смыкая разжатые было руки. — Только смирно сиди. Тебе вредно волноваться. — И, икнув, прибавил: — Мне — тоже.
— Га-га! — злорадствовал наверху у стола батальонный. — Онипчук! Снять еще две рюмки, два стула отставить. Всего половина осталась.
После каждого упокоившегося под столом убирали одну рюмку и один стул.
По следующему туру из строя выбыло трое. Через тур — еще четверо. На ногах оставались только Мелхиседек и батальонный.
Мелхиседек ушел из комнаты «тигром». Батальонный приподнял скатерть, выбирая место:
— Ну и кладбище!
Теперь, когда играющих осталось всего двое, стул был один; смена «тигров» казалась, таким образом, обеспеченной: батальонный, Мелхиседек, опять батальонный…
Но Мелхиседек проявил остроумие: четыре раза, гогоча, как гусь, он садился мимо этого единственного стула. И четыре раза подряд лазил батальонный, кряхтя и вытирая лысину, под стол. На пятый, вылезши, он неожиданно крикнул начальственно, как перед фронтом:
— Ты думаешь, козий ты сын, ты будешь пить, а я тебе буду шута на карачках валять! Онипчук, стул. Ставь сюда бутыль. Рюмку.
И, уютно усевшись друг против друга, Мелхиседек и полковник, уже не спеша, стали продолжать выпивку, аккуратно закусывая.
Мне надоело сидеть. Державший меня в плену поручик давно уже спал богатырским сном. Кругом хрипели и присвистывали пьяные слюнявые рты. Вспомнились горы — стало совсем противно.
Вытянув затекшую ногу, я осторожно вылез. Собутыльники заметили меня только минуты через две. Батальонный недоуменно отставил рюмку:
— Ты что за человек?
Я поклонился официальнейшим образом:
— Тут у вас мои товарищи в гостях, так я за ними.
— Это — питерские? Ах, извините, пожалуйста, — засуетился вдруг полковник, пытаясь застегнуться. — Мы, знаете, тут, в некотором роде… А товарищи ваши… фьють…
— Ушли?
— Нет, здесь. — Он с совершенным убеждением мотнул ногой. — Но только… как же бы это вам их доставить?.. Впрочем… Онипчук!
— Здесь, вашбродь!
— Заложить двуколку.
— Слушаюсь.
— Позвольте познакомиться. — И полковник уже вполне уверенно протянул мне руку. — Командир N-ского стрелкового батальона. А это поручик Мелхиседек. Остальных не представляю: извините, не поймут. — Он приподнял скатерть. — Видите: иже во святых отец наших… А ваших, помнится, было пять?
— Пять.
— Ну, давайте искать.
Мелхиседек и он разворотили кучу тяжело дышавших тел. Первым извлекли Жоржа, за ним Фетисова. Дольше всех не находили Басова.
— Четыре. Где же пятый? — пыхтел под столом батальонный. — Куда, к черту, девался пятый? Мелхиседек, проверяй по ногам: которые не наши.
Мелхиседек, ерзая коленками, перебирал ноги.
— Вот дьявол! Ей-богу, все наши. Пятый-то где же? Слопали они его, черти, что ли? Я же сам видел, как он под стол лез. Такая у него еще, извините, рожа несимпатичная, столичная рожа, ар-рис-то-крат! Мелхиседек, считай сызнова. Мелхиседек, я тебе говорю!
Но Мелхиседек, втянув под стол голову, затих. Полковник махнул рукой:
— Ничего не поделаешь, сами видите: лунное затмение. Везите хоть четырех. Пятый разыщется: дошлем, не извольте беспокоиться. Всего вернее сапогами с кем-нибудь обменялся, теперь нипочем не отличишь. Морды-то, посмотрите, у всех одинаковы: родная мать не узнает.
Я посмотрел: действительно, лица у всех — бритые, бородатые и вовсе еще безволосые — были странно одинаковы одним мертвенным, затершим черты, противным сходством.
Онипчук доложил: подана двуколка. При помощи второго денщика мы уложили вязанкой четыре сонных тела и тронулись тихим шагом к гостинице…
Бибиков не слушал. Он смотрел, нагнувшись вперед насколько допускало приличие, на открытую низким вырезом корсажа спину Тамары: она была так близко от его лица, что ощущалась теплота надушенной и припудренной кожи. "Но самая вкусная часть — поистине королевский кусочек! — это была спина, полная, вся в восхитительных ямках, как осенний плод… Спина купальщицы Энгра! Анатоль Франс. Он писал со знанием не только литературного искусства.
Аплодисменты вывели Бибикова из приятного и, скажем прямо, взволнованного забытья. Он поднял глаза. Автор у стола складывал листки. Кругом уже вставали.
Бистром сказал, смеясь:
— А ведь в самом деле забавно придумали, туркестанские верблюды… виноват, орлы. Надо бы как-нибудь попробовать. Если с дамами — совсем будет весело…
Тамара окликнула спешившую к столу по проходу Наталью Николаевну:
— Наташа, познакомь меня с ним.
— Ого! — сказал Чермоев и налил глаза кровью. — Вам этот рассказишко действительно так понравился?
— Рассказ? — Удивление Тамары было искренне. — При чем тут рассказ? Он сам мне понравился.
Чермоев оглянулся на товарищей:
— В таком случае вы ставите его под риск.
Тамара прищурилась холодно и явно небрежно:
— То есть?
Она встала и вышла в проход: Наталья Николаевна уже подходила с писателем. Чермоев проговорил торопливо, захлебываясь:
— Вы полагаете, что порядочный офицер потерпит, чтобы ему… кто-нибудь… тем более штатский… стал на дороге?
— Тигр идет! — фыркнул Бистром. — У вас, если не ошибаюсь, тигр в гербе, господин хар-рунжий?
Слово — врастяжку, явной издевкой, как плевок: — Хар!
Офицеры расступились перед Топориной.
— Вот… Андрей Николаевич! — сказала она и отвела глаза. — Вы за ужином сядете вместе? Смотри, Тамарочка, не раскайся: я потом скажу почему.
Смеясь, она погрозила пальцем и отошла.
Писатель поцеловал протянутую руку и задержал ее в своей:
— Не верьте. Раскаиваться не придется.
Чермоев мотнул головой:
— Как кому.
Писатель вопросительно посмотрел на хорунжего и взял под руку Тамару; она, чуть вздрогнув, прижала ему локоть тревожным намеком:
— Идемте.
Но Чермоев заступил дорогу, широко расставив ноги в мягких, неслышных кавказских сапогах.
— Из-ви-ня-юсь… — протянул он, нарочито картавя и качая кинжалом на туго перетянутой осиной талии. — Ра-аз-решите спросить: приняли ли вы во внимание, что рассказ, который вы… э… э… имели смелость…
Брови писателя сдвинулись. Тамара испуганно смотрела на окружающих офицеров: лица и у них потемнели, как у Чермоева. Они сдвинулись теснее и ближе.
— Потрудитесь выбирать свои выражения, господин хар-рун-жий.
Опять — «хар», как у Бистрома. Чермоеву перехватило горло: от кирасира еще можно стерпеть, но от шпака!..
— Оскорбление мундира! — выкрикнул он. — Вот что такое ваш рассказ. Представлять в таком виде господ офицеров…
— Совершенно правильно! — отчеканил Бибиков и стал рядом с Чермоевым.
Он видел лицо Тамары, ее загоревшиеся, обращенные к чеченцу глаза, и решил вырвать у него честь удара.
— Оскорбление офицерской чести. И это, конечно, не пройдет вам безнаказанно.
Тамара осторожно потянула свою руку, но писатель, улыбнувшись, не пустил.
— К вашим услугам, господа, — сказал он подчеркнуто небрежно. Лицо стало неестественным и противным, как у всех кругом. Он поискал глазами по опустевшему уже почти залу и окликнул: — Княжнин!
Рослый конногренадер, шедший к двери, обернулся, кивнул дружески и подошел:
— A vos ordres!
— Будь добр, условься… — Писатель показал глазами на Бибикова и Чермоева, сделал общий полупоклон и вышел из офицерского круга, уводя Тамару.
— Дело чести? — спросил Княжнин. Улыбка сошла с лица, оно стало сухим и вызывающим. Он вскинул каску, которую держал в левой руке, и накрылся: переговоры о дуэли ведутся с покрытой головой. Один из конвойцев тотчас же надел папаху. Надвинул фуражку и Бистром, по знаку Бибикова.
— Вызов ваш? — Конвоец и Бистром взяли под козырек. — Стало быть, встреча на рапирах.
Конвоец оглянулся на Чермоева:
— Почему?
Конногвардеец смерил его взглядом:
— Право выбора оружия, как вам должно быть известно, по дуэльному кодексу принадлежит вызванному. Как вы полагаете, какое оружие должен я выбрать для моего доверителя, если он только что получил на Стокгольмских международных состязаниях второй приз за бой на рапирах?..
— Вот где я его видел, — процедил сквозь зубы Бистром. — В фехтовальном клубе. Ну да, конечно же, вспомнил. Это — первоклассный клинок. Мне в голову не пришло… Я уверен был — однофамилец.
— Тот самый, — хладнокровно подтвердил Княжнин. — Так как, господа? Угодно сейчас же приступить к выработке условий? Кто вторые секунданты с вашей стороны? С нашей вторым будет штаб-ротмистр князь Ливен. Он здесь, я его сейчас позову.
Конвойцы переглянулись. Тот, что был в папахе, отвел Чермоева в сторону:
— Брось! Не стоит связываться. В конце концов… Из-за бабы. И с переводом в конвой могут быть осложнения. У нас еще ни одного случая не было, чтобы конвоец — и на дуэли…
Чермоев смотрел в пол, посвистывая. Он ничего не ответил. Да и что отвечать: не везет так не везет! Очевидно, и эта карта бита. Конвоец снял папаху и подошел к Княжнину:
— Поскольку вызов сделан хорунжим Чермоевым и… — он поклонился в сторону Бибикова, — поручиком… Чермоев считает долгом своим уступить честь удара поручику, как старшему — и по чину, и по гвардейскому его мундиру. Тем более что и по формальным соображениям… конвой Его Величества…
— Compris! — Конногренадер поклонился с явной насмешкой. — Inutile de mettre la pedaille… Поручик Бибиков?
— Я, конечно, не отказываюсь, — с ударением на «не» твердо сказал Бибиков. — Вторым секундантом будет капитан Теплов.
Конвоец отошел к своим. Они пошептались еще и двинулись кучкой к выходным дверям, на лестницу.
Княжнин выждал, когда за ними закрылась дверь, снял каску и, рассмеявшись, ударил Бибикова по плечу:
— Ты-то чего расхорохорился, птенчик? Не спросясь броду — кидаешься на своих…
— Я же не предполагал, что вы — товарищи, — пробормотал Бибиков. Откуда ты его знаешь?
— По лицею: вместе учились, с приготовительных классов. Он там и писать начал: пушкинская традиция, понимаешь? Он служит в Министерстве иностранных дел.
— Никак не предполагал, — повторил совсем уже растерянно Бибиков. Правда, вышло ужасно глупо. Что же теперь делать?
— Ужинать, что еще? — сказал Княжнин и взял под руку Бистрома. Schwamm druber, как говорят немцы, и чокнемся. Он же свой человек, я тебе говорю. При столкновении посторонних не было — болтать некому. Тамара не в счет. Пошли. Но — уговор: будьте поосторожней. Свой-то он свой, но… особого склада, и притом — писатель: загонит он вас, как туркестанцев, в рассказ — может не поздоровиться. Он за этим и здесь, наверно. Неспроста принял приглашение Натальи Николаевны.
Бибиков с Бистромом заняли места за столом неподалеку от Тамары, почти что насупротив. Бибикову было не по себе. Пожалуй, напрасно он взял обратно: Тамара еще подумает — струсил. Он видел, она очень смеялась, когда Княжнин, подойдя, говорил писателю, очевидно, о том, как развязалась история с двойной дуэлью. Смеялась и припадала к писателю — плечом… как к победителю. Бибиков стиснул зубы до боли.
Может быть, сказать, что раздумал, решил драться? Он спросил Бистрома. Бистром ответил кратко:
— Не валяй дурака.
Реплика эта не успокоила, однако, поручика. Он продолжал соображать. И неизвестно, к чему бы пришли поручичьи размышления, если бы ход их не был резко нарушен: ужинавший с Бибиковым рядом низенький и чернявый штатский из военных, очевидно, потому что не по-штатскому угловато сидел на нем нескладно скроенный, от неважного портного, недорогого сукна сюртук, внезапно перегнулся к писателю через стол и сказал:
— Пишете складно, а ер-рундой занимаетесь, уважаемый. Это что ж за рассказ? Вы бы обо мне написали, если туркестанскими тиграми и орлами интересуетесь.
— О вас? — спросил писатель, и глаза его стали внимательными. — А именно? О чем, собственно?
Штатский сложил салфетку весьма искусно — зайчиком, два уха вверх, — и сказал чрезвычайно хладнокровно:
— О том, как я завоевывал Индию.
Сумасшедший? Бибиков откинул корпус и посмотрел на соседа в профиль. Тамара всплеснула руками:
— Вы?
— Именно, — подтвердил чернявый и скривил губы злой и печальной, байроническою усмешкой. — Я ведь недавно шпаком хожу, был офицером.
— Расскажите! — восхищенно воскликнула Тамара. — Индия, это же совершенно чудесно…
Она запела… Не в полный голос — нельзя за столом полным голосом:
Не счесть алмазов в каменных пещерах, Не счесть жемчужин в море полуденном, — Далекой Индии… чу-дес…
Чернявый огляделся, кривясь по-прежнему:
— Рассказать — отчего не рассказать: может быть, господин писатель и впрямь увековечит неизвестный миру подвиг подпоручика Карамышева. Карамышев моя фамилия. Прошу любить и жаловать. — Он ощерил желтые, очень неприятные зубы. — Туркестанский орел — поорлистее тех, что у вас под стол лазают. Но ежели рассказывать… Неуютно здесь, да и шум. Пойдемте лучше наверх, к Наташе… — И, заметив удивление окружающих, разъяснил: — Я двоюродный брат хозяйки здешней. Приехал из Бухары на побывку. Людей, как говорится, посмотреть и себя показать… Ну, и устроиться, ежели удастся. Наталья, кажется, по таким делам — мастак.
Он отодвинул стул.
— Пошли? Насчет бутылок я кому нужно мигну.
— И рокфору, — сказала Тамара. — Я не могу после ужина без рокфора…
Бибиков умоляюще глянул на Эристову. Она засмеялась и положила свою руку на руку Андрея Николаевича:
— Бибикова мы тоже с собой возьмем, правда?
Наверху, в дальней «синей» гостиной, куда проследовал твердой по-хозяйски поступью чернявый в предшествии остальных, было действительно уютней. Полутьма от синего, темного фонаря, темных, синим штофом обтянутых стен. Ковер — синий, теплый, пушистый, во всю комнату. И разожженный камин.
Карамышев сел на ковер, у самой каминной решетки. Мысль — счастливая: так действительно будет совсем уютно. Тамаре для мягкости набросали диванных подушек. В ногах у нее сел Бибиков, в головах — писатель и Бистром. Княжнин, два лейб-егеря, преображенец и лейб-гусар, князь Ливен ближайшие соседи по столу, слышавшие весь разговор и, естественно, вошедшие в компанию, разместились чуть-чуть поодаль. Лакеи, вошедшие следом, составили на ковер подносы с бокалами, бутылками, сыром и фруктами.
— Там есть ключ, — хрипловатым голосом сказал чернявый и оглядел Тамару, нагло и жадно. — Капитан, вы всех ближе: не откажите щелкнуть, чтобы случайно кто не забрел. Нам лишних не надо. И так в комплекте: женщина, тигры и орлы.
Он захохотал. Никто не отозвался. Замок щелкнул. Княжнин разлил вино по бокалам. Карамышев выпил, дергаясь ртом и морщась.
— Итак. Рассказ о том, как меня, туркестанского, по патриотической терминологии, орла, заклевал двуглавый орел всероссийский…
— Как? — спросил запиравший дверь егерь и переглянулся — взглядом летучим и быстрым — с Княжниным. — Вы, собственно, о чем?..
Карамышев не ответил. Он смотрел сквозь до краев налитый бокал на синие, жуткие огоньки в камине.
— Прежде чем перейти к основной своей теме, вынужден сделать некоторое предисловие, ибо иначе непонятно будет воспоследовавшее. Предисловие это, то есть первый, как бы приуготовительный рассказ, я озаглавлю по-писательски…
Холерная романтика
Название в определенной мере, я бы сказал, самообличительное. Потому что начал я свою жизнь романтиком: в неопределенных мечтах о великом. Это вообще, как вы и по себе, конечно, знаете, в системе тогдашнего воспитания было. Тогда, не как теперь, на великих образцах и к великим делам, а не муравьиному бытию воспитывали. Десяти лет я Плутарха читал, с сердцебиением: Фемистокл, Аристид, Перикл…
"Афиняне не знали, чему больше удивляться в Алкивиаде: его порокам или его добродетелям…"
Десять лет прошло, помню! А к шестому классу гимназии неопределенная мечта стала приобретать и некие жизненные уже очертания. Когда мы древнюю российскую письменность проходили, заволновала меня совершенно особенно былина о Волхе Всеславиче, как он царство индийское покорять ходил, повоевал индийского царя Салтыка и жену его, красавицу Елену Александровну, за себя взял. Не изволите помнить?
Обернулся Волк туром — золоты рога,
Побежал он к царству индийскому…
Такое странное дело: об Индии в былине ничего нет, только название одно, а видел я ее до последней точности ясно. Словно я там под каждым деревом посидел, каждого слона за хобот потрогал… И Елену Александровну, Салтыкову жену, хотя она в былине тоже никак не описана, видел тоже до невероятности осязаемо: тоненькая, томная, а грудь высокая-высокая, прямо невероятная грудь!.. Конечно, впоследствии мне стало понятно, что так оно и должно было быть, потому что детское мечтание о женщине всегда с груди начинается — другого еще не знаешь, но тогда очень меня это волновало. Подумаешь о Елене Александровне — и по всему телу сладкая такая изморозь.
Тогда-то, на школьной еще, стало быть, скамье, и закрепла мечта в решение: завоевать Индию. Достойней мечты не найти, я и сейчас так думаю, потому что значит это — с одного раза взять все, что только человек может в жизни своей пожелать: славу, власть, богатство, красавицу-женщину.
К окончанию гимназии я в этой мысли до того утвердился, что без колебаний малейших вместо гражданской карьеры в военное училище пошел и при выпуске в офицеры взял вакансию в Туркестан, чтобы ближе быть к своей, так сказать, мечте и ожидаемым мною событиям. В гимназии и в училище я все, кажется, что возможно, об Индии прочитал и к будущим завоеваниям с таким пылом по всем военным предметам готовился, что начальство меня особенно отмечало, как будущего примерного офицера и бойца за расширение державы Российской. Англичан как главных противников наших на азиатских колониальных наших путях я тогда уже зелено ненавидел, и решение мое пересадить "жемчужину британской короны", как Индию именуют, на "мономахову шапку" императора российского приобрело для меня еще дополнительный к прежним романтическим моим мечтаниям политический, так сказать, смысл. Особенно я, прямо сказать, разъярился, когда прочел в книжке лорда Керзона, что, по мнению оного, "в России серьезно мечтать о завоевании Индии могут только неисправимые теоретики да иные полоумные субалтерны". Поскольку я был именно субалтерном, получался как бы личный намек. И в Туркестан я поехал с твердым, таким образом, намерением — показать означенному британскому лорду российскую кузькину мать высочайше установленного образца.
Батальон мой стоял в Джизаке: место глухое и пустопорожнее, культуры, прямо сказать, никакой, но офицерский состав — славные оказались ребята, приняли меня по прекрасным моим аттестациям с полным радушием; и по образованию моему и, особенно, по политическим моим, так сказать, устремлениям занял я, не хвастаясь скажу, в Джизаке вполне почетное место. Мечту мою об Индии все весьма поддерживали. И звали меня, в неофициальных, конечно, случаях, не просто Карамышев, согласно паспорту, а Карамышев-Индийский. Не в критику, а наоборот, — любя и как бы в политический аванс. Потому что в моем и в их представлении — поскольку приходилось иной раз после ужина в гарнизонном собрании философствовать, мечта есть не что иное, как предвосхищенье судьбы. Романтика, ась? Но я уже имел честь доложить, я был романтиком и был бы им, быть может, до сей поры, ежели бы в один день — в календаре моем ему особое место — не прибежал на стрельбище — я в тот час стрелковые занятия проводил — батальонный адъютант и с полного хода:
— Бросай ерундовину эту кукушке на макушку, идем в собрание. Весь офицерский корпус наш уже там.
У меня, признаться, сердце екнуло. Газеты в Джизак плохо доходили, мало ли какое могло случиться на свете событие.
— Что такое? — говорю. — Войну объявили?
— Войну, — он отвечает, — пока не объявили, а в собрании состоится сейчас торжественный завтрак по случаю приезда к Варваре Петровне подруги узун-адинского доктора жены… Не слыхал? Да ты же внове. Женщина на весь Туркестан известна по неприступности. В каких гарнизонах муж ни служил никому ничего. Самаркандское офицерство на ней зубы обломало, катта-курганское обломало, об узун-адинском и говорить нечего… Не женщина, я говорю, а долговременная фортификация. Теперь она к нам погостить приехала, и, сам можешь понять, для нашего батальона это вопрос чести — утереть нос самаркандцам и катта-курганцам и мужа ее зарогатить. Батальон по этому случаю весь, так сказать, мобилизован, а на тебя у нас особая надежда, по всем твоим данным. И за завтраком именно тебя решили с ней посадить: первым открывай стрельбу на поражение.
Я спрашиваю:
— Что же она — действительно так красива, что ли? Он отвечает:
— Шарм! Тоненькая, томная, а форпосты!.. — Для наглядности он даже рукой показал. — Высокая-высокая, прямо-таки невероятная грудь.
Во мне все так и дрогнуло.
— А фамилия как?
— Салтыкова.
Нет! Салтык, Салты… Жена Салтыка — Салтыкова. Я крикнул:
— Елена Александровна?
Адъютант оглянул меня как очумелого:
— С чего ты взял? Клавдия Семеновна…
С того дня закрутило: танцы, ужины, пикники. Офицеры мне всячески способствовали, потому что дело было, как вы видите, общее и даже касающееся чести мундира, и изо всей молодежи нашей я был, несомненно, в наилучших шансах. И она меня явственно отличала, так что я ото дня ко дню убеждался все больше, что тут перевоплощение явное и не случайно так похожа она на детскую мою грезу, словно и в самом деле прямо из былины к нам, в джизакский отдаленный батальон — на подступы к Индии, — пришла, что начинает индийская судьба моя сбываться. Находил я поэтому для нее самые необыкновенные — теперь уже нипочем не вспомнить, не придумать романтические слова; и говорились они искренно, потому что действительно я был захвачен в те дни романтикой безо всякого остатка. Слушала она меня ласково и хорошо, особенно когда ей об Индии говорил:
Обернуся я туром — золоты рога,
Побегу я к царству индийскому.
Но к исполнению всеобщего желания, надо сказать, подвинулся я чрезвычайно мало: поверьте, даже руки ни разу поцеловать не дала. И пока мы, офицеры, промеж себя обсуждали создавшееся положение, объявила она за обедом в собрании совершенно для всех неожиданно, что вечером уезжает домой. И действительно уехала.
Афронт, вы понимаете. Мне особенно, потому что, не говоря уже о моей репутации, — не сумею объяснить почему, но явилось у меня после отъезда ее такое ощущение, что, если она из моей жизни так вот для меня безрезультатно уйдет, рассыплется моя индийская мечта прахом, никогда уже не соберешь. Я тотчас же объявил поэтому офицерству: еду! Все весьма, конечно, одобрили, отдал командир в приказе об увольнении меня в краткосрочный отпуск "по семейным обстоятельствам", и через три дня — поезда тогда через Джизак только раз в три дня ходили — засунул я в карман смит-вессона с полным зарядом, поскольку дело пошло насерьез, и выехал, всем офицерским собором провожаемый, в Узун-Ада.
Путь, хотя и дальний, прошел безо всяких случаев. И не думалось ни о чем все полторы тысячи верст. Только под Геок-Тепе, когда поезд верблюда раздавил (подвернулся, шишконогий, на закруглении пути), поднялась мысль, да так на всю ночь — бессонную — и осталась: добрая это или злая примета верблюжья кровь на дороге?
В Узун-Ада поезд прибыл утром. Море, дюны. На базарной площади, почти что пустой (городишко дрянненький, еще хуже Джизака), пьяный чиновник в акцизной фуражке с козлом бодается на потеху приезжим туркменам. В порту грузчики, персюки и наши, грязной оравой. Невесело, должно быть, живется Клавдии Семеновне. Шанс!
Забросил чемодан местному капитану на квартиру (у меня к нему письмо от брата его было, из нашего батальона), побрился — через час какой-нибудь был уже у нее. Домик беленький, гардины на окнах, цветы, чистота, уют, бухарская кошка. И как вошел только — иланг-иланг, духи ее любимые. Закружило. Встретила она меня — бровью не повела, — словно так и должно было быть, что я все брошу и следом за ней прилечу. Но сразу — словно предостережением — о муже упомянула: почему-то долго сегодня не идет из больницы завтракать Мик.
Мик. Михаил. Муж. Мне показалось очень смешно. При чем тут муж? И даже не муж: Мик! Мик — кошачья кличка. Кот. Пушистый, жирный, по четыре уса из-под носа, над губой, с каждой стороны. Погладить по спине, пощекотать за ухом. Кот. Мик. Муж.
Подумалось так забавно и так, знаете, убедительно, что я чуть не сказал тут же Клаве о четырех усах и щекотке, но как раз в этот самый момент стукнула дверь, бухарская кошка выгнула спину, старушка, мать Клавдина, что сидела у окна в черной наколочке, перестала шевелить спицами — и вошел он сам: муж, Мик.
На кота, оказалось, он нисколько, к удивлению моему, не был похож. Напротив, форменный мужчина, очень крепкий и даже, кажется, красивый, кругом бритый, в золотых очках. Клава представила меня, он пожал руку, оглянул мельком — точно на меня и смотреть не стоит, раз я не пациент, — и сейчас же к жене:
— Прости, что опоздал, но очень, знаешь, неприятный случай: грузчика тут к нам доставили, персюка, с симптомами. Я фельдшера послал в казарму, где он жил, а там еще семь человек валяются: асфиктическая холера.
Старушка у окна ахнула, а доктор обернулся ко мне и говорит:
— А вам, поручик, я бы рекомендовал немедленно уехать: завтра объявим Узун-Ада официально неблагополучным по холере — засядете в карантине надолго. Честь имею.
Подал руку, и Клава подала, кошка опять выгнула, подлая, спину — и оказался я на крыльце.
Уехать я, само собой, и не подумал. Холеры я не боялся, потому что знал, что берет она только простонародье, а дворянства не трогает, особенно в случаях принятия предупредительных мер, в виде хотя бы коньяку. Эпидемия должна была пойти мне даже на пользу, так как доктор, естественно, на этот срок выходил из игры — не только потому, что придется ему безвылазно находиться в бараках, но, как мне думалось, и потому, что не может изящная женщина не ощутить неизбежной брезгливости к человеку, круглые сутки заведомо возящемуся с блевотиной. Я дал поэтому товарищам в Джизак радужную эдакую телеграмму и повел на Клавдию ускоренную атаку по всем, так сказать, правилам романтической тактики.
Ожидания мои насчет обстановки полностью сбылись: холера взялась зло, таскали портовых голодранцев телегами целыми, смолеными, на новое кладбище, за город, присыпать известкой; доктор полные сутки мотался в больнице, нашему с Клавдией уединению никто не мешал, даже старушка уходила в другую комнату. И хотя руки мне по-прежнему она не позволяла целовать, но все-таки как будто мягче стала, и удалось мне в конце концов уговорить на морской берег пойти на прогулку. Она была в тот день бледна, почему-то молчалива и очень нервна, так что я даже, грешным делом, подумал: не женское ли у нее. Но, так или иначе, надела она шляпку с алыми маками, зонтик взяла, пошли.
Местечко я, признаться, уже раньше присмотрел: на дальнем от порта морском берегу — песок да ветер, пустота совершенная от неба и до воды, а по самой прибрежной полоске, вдоль прибоя, версты на полторы выложены штабелями дрова для железной дороги, и между штабелями этими, в проулочках, в некоторой мере тенисто и от человеческого глаза в высокой мере удобно укрыться, при обоюдном желании. Туда я ее и повел. Пока шли, был я значителен и нежен, а она все томнее становилась, молчала и чуть даже пошатывалась: правда, песок там зыбучий, упора настоящего нет, ноги вязнут. Взял я ее под руку тихонечко, для начала, — не возразила, только еще больше побледнела и тяжело дышать стала. Я понял. Секунды не" теряя, в проулочек мы уже к концу штабелей подходили, от города далеко, кругом, я специально оглянулся, ни души, — вкруг талии обхватил и — на песок. Вырвалась "подлец!" — ударила по лицу даже, но я эти любовные шутки знал-с, не обиделся. Губы к губам и — сразу она замерла и даже глаза закрыла. Я ей грудки на воздух, и совсем было к ней приник, как вдруг повело ее судорогой… И мне на китель, на руки, в лицо… брызгами… сгустками… липкое, вязкое… Отскочил я, как сумасшедший, к штабелю. А ее — бьет. Руки, ноги, колени… На секунду припадок сошел и опять. Я стою, губы тру рукавом, ведь только что поцеловал — яд, смерть, зараза! — а в голове и сердце стучит: вот она, томность… с чего… А я-то подумал… Теперь кончен бал: был случай — и уже никогда не вернуть.
И в эту самую минуту — голос. Я сам себе не поверил: откуда голосу быть, только что сам осматривал местность? Неужели кто был за дровами? Обернулся — матрос.
Стоит, фуражка на затылке, бледный очень, на голой руке синий якорь. И говорит, словно кто его за горло держит:
— Вы тут… что?
Без титулования, без отдания чести, бродяга! Видел, что ли?.. Ноги согнул, как на пружинах, как неживой, честное слово… Точно сейчас бросится. Место глухое, а они, сволочь, бешеные… Я сказал поэтому как можно спокойнее:
— Видишь… захворала. Беги в город, дай знать в больницу, пусть пришлют.
А он смотрит на меня в упор и говорит опять совершенно уже нагло и настойчиво:
— Нет, пока ходить туда и сюда, уже поздно будет: помереть может. Потрудитесь сами ее сейчас же снести, притом живым манером.
Выдаст. Вполне очевидно. Убить? А потом что… Я это, впрочем, сейчас только придумал, будто была мысль — убить. Тогда этой мысли не было. Говорить — так говорить начистоту: я попросту струсил. Кое-как платье на тело набросил — она совсем неподвижно все время лежала, как мертвая, поднял на плечо — она же легонькая была, тонкая, — и понес. Как нес — не помню: очень страшно было. Помню только, что ноги вязли, дыхание зажимало, и до порта три раза был с ней припадок. Но я не спускал ее с рук, потому что следом шел матрос, и у меня было такое ощущение — его-то уж я по самый гроб не забуду, — что, ежели бы я ее бросил, он бы мне сейчас же, сукин сын, нож меж лопаток вогнал.
Фельдшер в приемном покое ахнул, дурак, когда мы вошли, и убежал. Доктор — Михаил, Мик, муж — принял как надо: ничего не спросил, не удивился, а сказал тотчас служителям очень негромко:
— Ванну. Щетки.
Он и меня хотел в ванну. Но тут уж я вынул смит-вессона, что в кармане был — только сейчас и вспомнил, — и объяснил кратко и выразительно, что ни в какую ванну я не пойду, потому что ванна — гроб, а я всего только подпоручик, а подпоручикам нужно жить. Мик оскалился всеми зубами, огромными, но не возражал: ему нужно было к жене. Я вышел. Матроса не было. Я сбросил платье, все, до нитки последней, к дьяволу, здесь же, перед больницей, — пусть подбирают, это их холерное, блевотное дело, — и пошел к капитану, где квартировал, без ничего, с одним смит-вессоном в руке: сталь не принимает заразы. Прохожих на улице мне показалось ужасно много, но никто не остановил, и даже никто не удивился, потому что во время холерной эпидемии никто не удивляется ничему: удивительно это подлая штука — страх.
Не удивился и капитан, но это уже не от страха, а от корпоративного чувства. Он понял сразу, без слов, и мигнул денщику:
— Четверть!
Ну, дальше рассказывать, собственно, нечего. Разве что на случай, ежели вас станет забирать холера. Капитанский способ надежный: водку внутрь — и бегать, пока пот не прошибет, потом опять водка — и бег. Так всю четверть… Впрочем, может быть, я и раньше свалился, но проснулся я через осьмнадцать часов, весь в поту, под перинами, здоровый как стеклышко. А под вечер капитан самолично вывез меня за карантинную линию как бы в порядке поверки постов — в оцеплении его же рота стояла, — доставил до ближней посадки на поезд, и там, на станции, выпили мы с ним на брудершафт…
Он взял бокал и обвел глазами слушателей, словно выбирая, с кем из них можно — и стоит — выпить брудершафт. Но выпил вино один — и вытер усы.
— Продолжаю: рассказ второй и главный.
Как подпоручик завоевывал Индию
— В Джизак я вернулся, прямо скажу, другим человеком. Именно потому и рассказал я со всей житейской подробностью предшествующий романтический случай: у штабелей сошла с меня раз навсегда, по самый конец жизни, романтика. Волх, Салтыкова… Просто совпадение. Смешно! Случай свел, случай развел. Случай заманчивый — и все же безнадежно упущенный. Из-за нее же, романтики. Проминдальничал. Надо было сразу, в Джизаке еще, круче брать… не разводя, на смех, лирики. Да и у штабелей даже — когда она судорогой пошла, — и то еще можно было свое взять, хотя бы и сквозь холеру… Ведь риск был бы тот же, все равно я уж, собственно, был захолерен… А тут, из-за романтики, осталась навсегда ссадина: упустил безвозвратно. Ведь игра игрой, а я ее, собственно, любил, Клаву, был увлечен до страсти. Не говорю уже о том, что, не умри она тогда, — офицеры меня за мою неудачу вдрызг засмеяли бы; при данных обстоятельствах я хоть репутацию сохранил. И еще понял раз навсегда: случай — дело резвое, и надо его сразу мертвой хваткой за горло брать. И именно так и поступали в истории великие люди: ведь все они, кого ни возьми, — все начинали со случая, или даже резче и тривиальнее можно сказать: с фукса.
С этого времени и об индийском походе своем я начал думать по-новому: когда с мечты своей я счистил романтическое, открылась во всей чистоте действительная ее сила не как мечты уже, а как государственного замысла, отвечающего величайшим заданиям державы российской в Азии. Это еще более подняло во мне дух, ибо в осуществлении своей мечты я чувствовал за собой поддержку всей миллионно-штыковой нашей империи. С тем большим рвением готовился я к будущему походу: любой маршрут в любом операционном направлении мог на память в приказ внести. Дело было теперь только за случаем.
В Джизаке сторожить случай было малосмысленно: место слишком глухое и от всяких событий далекое. Выиграть в рулетку нельзя, сидя в соседнем зале. Я решил перевестись на самую афганскую границу. Конечно, по малому моему чину — подпоручик, две звездочки, не на что смотреть, — мог я рассчитывать лишь на весьма невидный пост. Был, положим, в истории нашей случай, когда поручика — Виткевича — даже послом в Кабул к эмиру Дост-Мухаммаду посылали, но было это в 1837-м, и к тому же никто не рассчитывал, что посольство назад вернется — по тогдашним крутым афганским временам. Почему и пожалели послать старшего чином. По нынешнему же времени подпоручик мог рассчитывать лишь на самое гиблое комариное какое-нибудь место. Но это меня не смущало, ибо я из той же всемирной истории помнил, что маловажные как будто пограничные инциденты имели неоднократно воистину мировые последствия. А ведь, по существу-то говоря, чем глуше пост, тем возможнее случай.
Пост мне, как и надобно было ожидать, действительно дали чирый: в камышах, пять казаков команды и переводчик. Правда, стоял мой пост на переправе, от которой идет дорога к Мазари-Шарифу, центру ближайшего афганского округа, то есть крупному городу, но с тех пор, как у нас ввели на границе персидский таможенный тариф литера «В» на хлопок и запретительные, если попросту говорить, тарифы на остальные товары, торговля на этом тракте захирела, движение через переправу почти что прекратилось. Остались на память о нем перевозчичий поселок на том берегу да паромы и плоты — флотилия целая, по старому расчету на большие караваны.
На посту я обжился быстро. Да и обживаться, в сущности, было нечего: место дикое, дел, по существу, нет. Кругом поста на долгие версты безлюдье. Все развлечение наше и было, когда из дальнего кишлачишка привозили по подряду клевер для лошадей и мы принимали его по общему в Туркестане казенному обычаю — девять снопов платных, десятым сартюге-продавцу — для отметки счета — по морде, уже бесплатно. Называлось это официально "экономией на фураже", каковая, как известно, обращалась на усиление скудного нашего денежного довольствия. Да наезжали еще по редкому времени из-за реки какие-нибудь вконец уже отчаявшиеся купчишки. Везли хлопок-сырец и плакались на наши пошлины и на субсидии царские русским купцам, дававшим возможность им, не теряя барышей, продавать в Кабуле и других афганских городах московские и лодзинские ситцы по ценам ниже фабричных. Но этих разговоров я не поддерживал, потому что разговаривать с гололобыми мне, как русскому офицеру, кроме необходимого служебного окрика, было вообще неуместно.
Но наезды такие были, я сказал уже, редко: обычно же ходил я с казаками или один в камыши на охоту — дичи там было хоть руками бери, — или чай пил, благо самовар кипел на посту круглые сутки.
И вот однажды, будучи на охоте, слышу: та-рах! Сигнальный выстрел. Бросился к берегу, прямиком через камыши. Выбежал, вижу: от афганского берега плоты отваливают, лодки, по всему тому побережью орда крутит, домишки в поселке полыхают пожарным огнем… Что за притча?!
Казаки мои по берегу без команды уже в цепь залегли, все пятеро, дулами на воду. Пять затворов, а их там на плотах — сила… Плоты течением сносит — Аму в этом месте сердитая, растянется орда при высадке версты на три, сдержи ее в камышах. Обойдут и вырежут. Стой, кричу, не стреляй. Оттягивайся к посту.
У поста на случай были нарыты еще в кои веки, от скуки надо полагать, окопчики. Залегли мы в них, лошади заседланные за бараками — ежели круто обернет, отступим в конном строю, тем более что коней у них на плотах не было приметно. Да и вообще неясно было — придется ли отходить, потому что казаки в голос уверяли, будто на плотах во множестве бабы и дети, и обознаться они не могли, потому что у казака на бабу глаз острый, тем более здесь: на безбабьи все мы по этому делу вконец изголодались…
Бабы действительно оказались. Как стали к нам гололобые после высадки берегом подходить — в первых рядах, в расчете на стрельбу очевидно, идут, видим, женщины и дети и только потом — всех полов вперемешку. Идут, руки подымают. Оружия ни на ком не заметно, и обличье у них — не афганское: тюрки какие-то, скуластые, раскосые. Переводчик за спиной у меня — пока ждали — все время зубами стучал, трус он был первостатейный, увидя их, сразу осмелел и шепчет:
— Хезареи.
О хезареях мне было известно: есть в Афганистане такой народ — на том же положении, что в Турции армяшки или у нас жиды. Живут, живут, кормятся, но по времени кроет их господствующая нация погромом. Ну, раз громят значит, народ мирный.
Приказал я своим казачкам, однако, на случай ежели что, на баб и детей не глядя, огонь по толпе пачками — кто их знает, а вдруг какая-нибудь военная хитрость? — и пошел с переводчиком орде навстречу. Все разъяснилось быстро и вполне миролюбиво: идет в Афганистане очередной хезарейский погром, и те, кто к границе поближе были, решили с совершенного отчаяния, пока до них не дошло, за границей укрыться. Просят разрешения, какие-то свертки и дыни суют, бабы умильно смотрят, и рожи у них, знаете, хотя и косоглазенькие, но приятные, а иные даже хорошенькие.
Тем не менее в первый момент хотел я их немедля назад отправить: в самом же деле, ежели подданные начнут от погромов уходить за границу, да еще целыми ордами, мыслим ли будет вообще твердый государственный порядок? И хотя эмир Хабибула держит английскую сторону и наш заклятый враг, но в таком вопросе высший государственный собственный наш интерес несомненно предписывает оказать даже ему содействие. А то ведь того и гляди: сегодня у них, завтра у нас… и до такого разврата можно дойти, пожалуй, что в собственном отечестве никому нельзя будет в морду дать.
Но тут казаки вступились, очевидно на баб разжегшись, и переводчик успел, наверное, уже хапнуть, каналья, по всегдашнему переводческому обыкновению. Да и у меня самого колебания явились: хоть и смутно, но думалось: а вдруг это и есть, "пограничный инцидент", случай? Разрешил я поэтому хезареям временно табором становиться, но чтобы не ближе как в версте от поста, и отправил донесение в Керки, в штаб.
Из Керков ответ получился стремительный: гнать хезареев немедля в три шеи обратно и ни в коем случае не допускать на наш берег беженцев, поскольку укрывательство чужих подданных от погромов есть прямое вмешательство во внутренние дела иностранного государства и может вызвать соответствующие международные осложнения. В данном же случае они особливо опасны, так как "согласно конвенции с Великобританией мы признали Афганистан находящимся вне сферы русского влияния и обязались во всех политических сношениях с эмиром пользоваться посредничеством правительства его британского величества. Тем самым столкновение с афганцами на почве укрывательства беженцев грозит привести к конфликту с Англией, а сверх того и с Японией, поскольку последняя военным договором обязалась помогать Англии войсками на любом театре военных действий".
От директивы этой все сомнения мои как рукой сняло. Поскольку конвенция есть — штаб официально, за номером, конечно, иначе не может писать. На самом же деле штабные, наверное, так же, как я, потирают от предвкушения руки: случай! Теперь только "мертвая хватка".
В тон штабу я отписал немедля в Керки, что выполнить приказ ввиду крупной численности беженцев с наличными силами не могу и ходатайствую о командировании на пост отряда из трех родов войск. Игра была беспроигрышная: либо штаб вышлет отряд, и тогда столкновение произойдет незамедлительно, так как афганцы сочтут сосредоточение войск к переправе за подготовку вторжения и, конечно, поторопятся нас ударом упредить; либо штаб ограничится перепиской, и случай будет назревать постепенно: и в том и в другом варианте разница была лишь в аллюре.
Хезареям же я сообщил незамедлительно, что они могут считать себя под надежным покровом всесильного белого царя и располагаться на жительство с полным удобством.
Сделал я это даже с некоторой приятностью, так как, признаться, за эти дни я успел подцепить себе хезареечку и справлял самые, так сказать, медовые часы. Встреча у нас произошла в камышах, куда хезарейские бабы ходили топливо резать. Попалась совсем молоденькая девочка — свеженькая, не передать! У азиаток, знаете, в этом возрасте смуглота, как румянец густой, особого такого оттенка: персиковый. И от волос ее пахло чем-то особо меня волновавшим: не то кунжутным маслом, не то коровьей мочой. Силы особой применять не пришлось, в таборе меня ж все знали: старший начальник. Ну, а начальнику разве может быть от азиатки какой-нибудь отказ. Дальнейших предписаний из штаба я не получил, отряда тоже никакого не прибыло. А тем временем на берегу расцвела, прямо сказать, феокритова идиллия.
Хезареи пустили, очевидно, слух за рубеж о здешнем моем гостеприимстве, и пустили притом широко и заманчиво, потому что недели не прошло — валом повалили из-за реки беженцы: чуть ли не каждый вечер подавали здешние к погорелому перевозчичьему поселку паромы и плоты. Счет людей в припостовом таборе пошел не на сотни — на тысячи, и самый табор уже не табор стал — городок.
Восточный человек, я вам скажу, — рвань, но в одном смысле, надо признать, способный: куда его ни посади, он глядом и нюхом местность обведет, где-то покопает, где-то землю просто потыкает, смотришь — стоит уже сакленка, дым к солнцу, вода по канаве к грядкам, на грядках хлопок и дыня: зажили. Как плесень, на любом месте цветет.
Так и здесь. Пошел дымами табор — на версты: сакля к сакле, шалаш к шалашу, улочками, проулочками, площадями, базар в середке; пять раз в день кричит, плачется молитвой муэдзин. И управление завелось: десятские, сотские, тысяцкие; старики на базарной площади, выпятив седые бороденки, судят. Из Патта-Гиссара стали ездить купцы, и таборные стали таскать на патта-гиссарский базар какие-то собственные изделия; восточный человек, я говорю, оборотистый: пальцем из воздуха делает кустарную вещь.
В хезарейское управление я для их благорасположения пока что не вмешивался, только налогом обложил: не задаром же им на нашей земле валандаться. Земля, впрочем, строго-то говоря, была не наша, а бухарская, но от этого у меня лишь недоумение было — в чью, собственно, казну надлежит вносить взимаемый мной налог, по пять тенег с дыму, на наши деньги целковый, и по неясности упомянутого вопроса, собранные суммы оставлял я у себя, тем более что отчетности по суммам этим вести не мог за отсутствием бухгалтера.
Так шло время, и уже несколько недель прошло — а случай как будто дальнейшего развития не показывал. Правда, появлялись по временам на том берегу афганские разъезды, и я тогда немедля выбрасывал к реке казачью свою цепь, но афганцы не задирали, и дело обходилось без инцидента. И из Керков шла только обычная служебная переписка, без упоминания всякого о хезарейцах. Я стал, откровенно говоря, волноваться: не упустить бы. Великий Петр говорил: "Промедление времени смерти невозвратной подобно". А тут времени — словно и вовсе на счету нет.
Собрался даже я съездить под каким-нибудь предлогом в Керки, вызнать о положении дел, но как раз наехал к нам артельщик, привез деньги на жалованье и случайно проговорился о том, что вопрос о хезарейцах по сношению с Афганистаном улажен и на ближайших же днях прибудет ко мне на пост комиссия для обследования городка и принятия хезарейских беженцев в бухарское подданство.
От всякой комиссии, общеизвестно, всем, кроме членов ее, получающих суточные, проездные и подъемные, — вред. В данном же разе дело грозило не только очевидным срывом столь долгожданного мной случая, но и персональными осложнениями, ежели комиссия по-канцелярски формально отнесется к вопросу о налоге. Ко всему вдобавок вышла у меня с хезарейкой некоторая неприятность, касаться которой, впрочем, не буду, дабы не удлинять рассказа, — это дело личное. Словом, по совокупности все побуждало меня к немедленным решительным действиям — "мертвой хваткой", ибо я рисковал не только получить на всю жизнь вторую ссадину, посерьезнее Клавиной, но и вообще остаться без карьеры. Я вытащил из-под спуда тот, первый, керкинский приказ, объявил его казакам, чтобы они на случай изготовились, велел собрать на площадь народ, выехал с переводчиком и огласил "высочайшее повеленье" — выселить всех беженцев в Афганистан обратно, на что дается им двухдневный срок. В случае неповиновения прибудет суд и войско, и всех, кто к этому времени останется, повесят или сошлют в каторгу. Я добавил для личной осторожности, что сердечно плачу над их сиротской долей, ибо я их оценил и полюбил, но ничего сделать не могу, так как я человек подначальный.
Я говорил трогательно, а переводчик перевел, наверное, еще трогательнее, потому что сам даже плакал, а бабы форменно выли. Но тут случилось нечто до того неожиданное, что я первоначально ничего не понял, хотя дело и происходило у меня перед глазами. На помост, с которого говорил переводчик, вскочил оборванец какой-то, крутолобый, брови узкие, монгольские, как шрамы на лбу… поговорил, поговорил тоже явственно со слезой, да как загоготит вдруг всем горлом, по-тигрьи, и в руке — откуда, черт его? — клынч, ихняя кривая сабля. И двинуться я не успел — взорвалась криками площадь, взблеснули ножами ряды, затопали, перемешались, по закраинам толпы забегали люди — в саклюхи и назад, тащат ружья, пики, пожитки разные; там, тут руки поднялись, разверстываются по десяткам, сотням, взвился на насыпи значок, красный с зеленым, в два полотнища, взвыли опять бабы и ребятишки, обжали мужские ряды — и стронулась орда ледоходом к реке.
Я, поверите, как в землю врос, истуканом стою. Кругом народ бежит, гомон, крик, а на меня никто не смотрит. И переводчик словно оцепенел. Не сразу я и от него толку добился, насилу-то раззявил пасть: "Порешили они, говорит, ежели, дескать, нам все равно пропадать, так уж лучше в бою, со славой, и так, чтобы смерть свою заранее отомстить. И пошли они поэтому сейчас для начала брать город Мазари-Шариф и Тахтапуль-крепость, там же, от Мазари-Шарифа неподалеку, а потом пойдут дальше войной на самого Хабибулу".
А на Аму в это время вода пошла уже пятнами, на версту шириной: на плотах, на лодках, паромах, конные и пешие.
Только тут я и очнулся. В седло, марш-маршем на пост.
— Седлай! Полной походной седловкой.
За Аму-Дарью. Следом за хезареями.
А хезареи тем временем уже на том берегу опять разверстались по сотням, прокричали и двинулись по Мазари-Шарифской дороге…
Остыв немного — пока сборы шли, — решил я, однако, переправу до утра отложить: во-первых, уже надвигалась ночь, а ночи там падают быстро, закурить не успеешь, как уже весь впотьмах, и разбираться на чужом берегу, когда не видно ни зги, все-таки рискованно, как-никак территория неприятельская. А главное — для совершенной верности случая лучше было чуточку выждать, как развернутся события, и не разобьет ли себе скопище лоб с первого же налета на тахтапульские крепостные стены. Может быть, во всей этой орде только крик и никакого геройства: азиаты, в конце концов… Ежели же они себя в бою хорошо покажут, приму над ними командование.
Оперативный план я в ту же ночь набросал: по занятии Тах-тапуля и Мазари-Шарифа объявить мобилизацию; недовольных эмиром в Афганистане много, а в городе — крупнейший арсенал, единственный в северных провинциях, на вооружение хватит; спешно сформировать армию — хезарейцы составят ядро — и начать наступление на Кабул и Герат. К этому времени успеют закончить развертывание наших два туркестанских корпуса — свыше ста тысяч штыков! Кратчайшими переходами к индийским перевалам. Появление русско-хезарейских войск у английских прирубежных блокгаузов тотчас подымет восстанием племена индийской границы: там люто ненавидят англичан… Присоединить гуркосов, афридиев — сколько еще там народов? — и лавиной вниз, с гор, к Гангу и Инду, к священным городам, дробя черепа английским красномундирникам.
На рассвете мы переправились…
До Мазари-Шарифа от берега — добрых шесть часов конского хода. Подошли мы к городу на рысях только к полудню: я, переводчик, пять казаков. Хезареев по дороге нигде не было видно. Но с городской стены оскалились нам навстречу белыми зубами над черными бородами отрезанные афганские головы: они висели с зубцов на длинных веревках, прикрученные за волосы, афганцы ведь не стригутся, как дьяконы.
Значит, доспели хезареи. И в самом деле, в проездной башне выставил нам в лоб кремневые свои мултуки хезарейский караул. Переводчик изъяснился, однако, и так верно передал, очевидно, значение и смысл нашего появления, что они подняли дикий и радостный крик, крик передался по улице. И не успели проехать мы ворота, как, невесть откуда, сразу же набежала толпа; какие-то старики в богатых халатах, очевидно, почетные, взяли наших коней под уздцы и повели торжественным ходом меж застывших в молчаливом — прямо скажу — благоговении шпалер. На базарной площади биваком стояла орда. Нас встретили барабанами и трубами, и тот самый крутолобый, с кривой саблей, мигая бровями и смеясь, подошел и долго и крепко жал мне руку.
Шествие привело во дворец: стены — лепные, потолки разрисованы красками, как в арабских сказках; ковры на полу — высшей ценности; тахты, подушки шелковые, шитые, грудами… И так зал за залом. Почетного караула не было, правда, и ключей от города мне не поднесли. Но обижаться на это не приходилось: в истории Мазари-Шарифа был это первый случай сдачи, и должного ритуала они, естественно, знать не могли.
Припасов натащили — кур, баранины, фруктов — груды; казачки раздобылись даже где-то винцом, переводчик чалму навертел белейшей кисеи вкруг промасленной своей тюбетейки, — словом говоря, празднуем! Тем более оповестились мы тут же, что и Тахтапуль, выражаясь реляционным высоким штилем, пал: в афганской, с позволения сказать, армии жалованья солдатам по годам не платили, кормили паршиво, а начальство тянуло, как в настоящей регулярной, и потому в войсках афганских постоянно было недовольство и брожение. И в сем случае, как только накатились к Тахтапулю хезареи, гарнизон взбунтовался, перебил офицеров, а сам разошелся кто куда, бросив крепость. Дело, таким образом, принимало совсем веселый, лучше даже, чем я мечтал, оборот. Я дал дневку отряду.
От необычности впечатлений, от того, что настойчивой явью становилась вчерашняя, полусонная еще мечта, голова у меня, сознаться не стыдно, мутилась. В самом деле, сейчас вспоминаешь, как сказку. Лежал я на тахте, завалясь на подушки, эдаким Александром Македонским, ел виноград "дамские пальчики" с тяжелого чеканного серебряного подноса и ароматнейшую чарджуйского образца дыню. Проворные юноши, черноглазые, запоясанные поверх халатов платками московского ситца — теми самыми, что здесь дешевле, чем на московской фабрике, — подносили в расписной пиале прохлаждающий жаром желтый индийский чай. Дымился на столе плов с фазаньим крошеным мясом, и еще какие-то стояли затейливые — афганские уже — блюда: зеленые кисели, шафранное варенье, жареные пирожки с патокой и мясом.
Это ничего, что рассказывать я стал, так сказать, эпическим вроде как бы слогом? Таков уж предмет. У Тургенева, впрочем, пейзане в "Записках охотника" еще литературней меня выражаются, а Тургенев — классик.
От сладкой, ленивой, истомной дворцовой думы оторвал меня скрип двери. Вошел Костухин, урядник. Без доклада. Я было нахмурился, но вспомнил, что за отсутствием у хезареев офицерства придется хоть Костухину дать какое-нибудь командное назначение по армии, тем более что он маракует по-узбекски. Я не подтянул его поэтому, как следовало бы.
— Тебе чего?
Он сомкнул каблуки, стал по всей форме:
— За рапортом, вашбродь.
Я даже слова этого, честно говоря, не понял, до того был в тот момент в мыслях далек.
— Какой рапорт?
— А как же, вашбродь? С поста мы ушли не сказавшись, переправу бросили, в чужом городе стоим. Надо по начальству в тое же время рапорт. А то без письменности получается вроде как дезертир.
Как палкой по виску. Я бросил ноги с тахты. Штаб! Да в самом же деле! Лучше сегодня же, не дожидаясь официального моего вступления в командование. Обстановка достаточно ясна. То-то там пойдет переполох — по всей линии.
Я достал походную чернильницу и бланки. Прикинул в памяти образцы и написал — без черновика, сразу, твердой рукой.
"Срочно, По телеграфу.
Санкт-Петербург. Его Императорскому Величеству государю императору.
Взял афганский город Мазари-Шариф и крепость Тахтапуль, каковые вместе с народонаселением обоего пола повергаю к священным стопам Вашего Императорского Величества.
Подпоручик Карамышев.
О походе на Индию я решил не включать. Как-то с подписью не вязалось: подпоручик.
В штаб я донес кратко, что хезареи восстали, я формирую из них армию, занял Тахтапуль и Мазари, предполагаю начать в ближайшие дни наступление на Кабул и Герат, надеясь, впрочем, иметь к этому времени и подкрепления из состава ближайших частей нашей славной армии.
С пакетом полным аллюром помчался в Патта-Гиссар джигит: казака я не послал, дабы не ослаблять отряда. Да и черт его знает, чего бы там еще, пожалуй, наваракал казак…
Как только я послал телеграмму, сразу сказалась усталость: я очень рано заснул и очень поздно проснулся. К этому времени из Патта-Гиссара уже прибыла ответная эстафета: начальник района строжайше предписывал очистить немедля Мазари-Шариф, вернуться на пост, сдать команду уряднику и явиться в штаб для соответствующих объяснений.
Что за белиберда? Вот, думаю, перестарались выше всяких расчетов штабные канцелярские крысы: опять — «конвенция», "осложнение", «объяснение», когда можно уже без стеснений. Вместо ответа зачислил я привезшего пакет казака на усиление отряда и продиктовал переводчику проекты первых трех своих приказов: о развертывании хезарейского отряда в армию и принятии мной командования над нею; об объявлении мобилизации в Мазари-Шарифском районе; о назначении Костухина начальником снабжения.
Костухина я отправил тут же, с места, принимать арсенал, а по первым двум пунктам приказал вызвать к себе мазари-шарифских старшин и предводителей хезареев. Надо сказать, что город — узбекский, афганцы занимали здесь только высшие должности и держали небольшой гарнизон, а о настроении узбеков штабная разведка наша имела вполне благоприятные для нас сведения: в проведении мобилизации я мог, стало быть, положиться на старшин.
Пришли, однако, только двое: старик-узбек и тот самый хезарей, который говорил речь перед выступлением и командовал на площади. Он был все в тех же лохмотьях, что меня удивило немало, так как Мазари-Шариф город богатый: хлопок, шерсть, фрукты.
Я разложил карту и приготовил блокнот.
Переводчик по моему приказу опубликовал пришедшим три упомянутых моих проекта, а я добавил, хотя, в сущности, и не требовалось разъяснений, что принимаю командование над их силами как офицер великого белого царя, войска которого придут за мной следом в знак особой милости царя к здешним народам, и поведу хезареев, узбеков и всех, кого обижает эмир, на эмира, а затем и на Индию, чтобы дать им славу, богатство и дальнейшее благоденствие под сенью державы российской, под которую отойдут Афганистан и Индия.
Пока переводчик пересказывал, они смотрели то на меня, то друг на друга, потом хезарей неожиданно засмеялся, за ним следом улыбнулся узбек, и оба заговорили разом, как только замолчал переводчик. У переводчика вид стал испуганный и побитый. Сначала он даже отказался мне их слова переводить. И перевел только тогда, когда я пригрозил набить ему морду, поскольку он русский подданный и держать с ним дипломатический фасон мне нечего.
Слова гололобых оказались действительно грубыми и обидными, пересказывать их подробно не буду, а смысл был в том, что ни на Кабул, ни тем паче на Индию они не собираются идти — на кой им Индия, когда у них и дома своего дела довольно?
Русский царь? Конечно, власть эмира — не сладкая власть, но зачем же менять палку на палку: о царской палке к тому же они слышали достаточно от самых знающих людей — Туркестан и Бухара стонут от поборов еще хуже, чем стонет Афганистан.
Эмир вступил в переговоры с ними, он прощает уход, не будет взыскивать за побитых в Мазари-Шарифе и Тахтапуле и под страхом тяжких наказаний запретил впредь трогать и обижать хезареев. Этого довольно. Пока народ недостаточно силен, чтобы установить свою собственную власть, без чужих чиновников, они возвращаются на старые свои земли. Если эмир не сдержит обещания, они опять вырежут его людей, как вырезали здесь, в Мазари-Шарифе. Но за царя никто драться не станет, тем более что эмир сильнее царя: англичане запретили царю сноситься со страной эмира, и он послушался, а сами платят эмиру дань: каждый год возят в Кабул мешки английского золота. Что же до меня лично, то они приняли меня по обычаю как почетного гостя, думая, что я приехал послужить им, а никак не самозваным начальством.
Я хотел им ответить, но они встали и ушли. В дверях они столкнулись с Костухиным. Командировка кончилась быстро: Костухина не впустили в арсенал.
От неожиданности я не сразу пришел в себя. Все было ясно: случай спасти могли только наши войска. Если они подойдут без задержки. Если б хоть сотня! Хезарей запел бы, пожалуй, другим голосом…
Я припомнил голос, глаза, орду на берегу и на площади. Нет.
В первый раз за всю жизнь у меня захолонуло сердце. Ведь если и хезарей, и узбеки — так… может случиться… и индийские приграничные племена… скажут тоже: "Менять палку на палку?"…
Бросить? Уйти? Сейчас, когда в Петербурге по моей телеграмме уже идут, наверное, совещания, переговоры с державами, уже отдан, быть может, мобилизационный приказ и стрелки с песнями идут на посадку? Нет. Патта-Гиссар — Керки — Ашхабад — Петербург… Телеграммы на высочайшее имя передаются немедленно, вне всяких очередей, и никто не вправе их задержать, никакое начальство. Но все-таки некоторый срок для ответа нужен. До ответа — отсидеться здесь. Выждать.
Обстановка, конечно, не та, что мечталась, но с прибытием войск все еще может измениться. Случай еще под рукой, еще не упущен. Главное сейчас выдержка.
Выдержка, впрочем, выдержкой, а если по правде говорить, очень большая была растерянность. И было от чего. Ведь, в сущности, все по швам расползлось. Дворец наш тотчас же опустел, юноши-прислужники исчезли, припасы перестали доставлять; хорошо еще в первый день натащили столько, что могло надолго хватить. А тут вдобавок припомнилось, что, когда нас вводили во дворец, кто-то сказал, что это тот самый, в котором умер эмир Шир-Али. Вам это имя ничего не говорит, а для меня… Тогда, особенно… Дело в том, что в 1878 году, когда правительство царское по обстановке тогдашней турецкой нашей войны решило пугнуть англичан угрозой Индии и даже двинуло к границе тремя колоннами туркестанские свои корпуса, оно соблазнило тогдашнего эмира афганского Шир-Али на разрыв с англичанами посулом денежной и военной помощи. Шир-Али поддался. Но русский царь его выдал — да, да, головою выдал, не дав ни войска, ни денег: корпуса наши мирнейшим порядком разошлись по квартирам. Шир-Али поплатился престолом, умер на бегстве, здесь…
Царь выдал. А если и меня? Ведь выдал же он Ашинова в Абиссинии. А тоже был случай. Выдаст. Не случайно я — в том же дворце Шир-Али…
Время волоклось. Мы не знали ничего, что делается за стенами дворца, за воротами, у которых я выставил караул. Переводчик сбежал уже на следующий день после разговора с хезареем. В минуту окончательной слабости я приказал было Костухину седлать, но отменил тотчас.
Раньше надо было. Теперь, ежели назад повернуть, — бросятся.
Бросятся. Возьмут. Зиндан, тюрьма подземная, страшная, цепи, клопы на смерть. Может быть, передаться афганцам? Принять мусульманство, стать при дворе? Может, именно здесь и есть случай, к которому ведет меня судьба? Мыслишка-то стыдная была, ась? — Он неожиданно засмеялся. — "Афиняне не знали, чему больше удивляться в Алкивиаде, его порокам или его добродетелям"; это — из Плутарха.
Не знаю, как бы я надумал, но не то на шестое, не то на седьмое утро вбежал ко мне, как очумелый, казак.
— Наши идут!
Наши! Я бросился встречать… Но они уже въезжали во двор. Есаул казачий, уралец, малиновые лампасы по синим шароварам, — красота! — в белом кителе. За ним трубач… Значок! Взвод? Сотня? От радости рябило в глазах. Есаул спешился, поднялся по ступеням, сунул лапищу — широкая такая, добрая была лапа, — осклабился во весь рот и выволок из кармана бумагу.
— Нуте-кась! Разбирайтесь. Через штаб округа — в ваше и наше сведение из собственной Его Величества канцелярии.
Бланк — синий, телеграфный. Буквы запрыгали в глазах. Я прочел все-таки…
"На всеподданнейшем донесении подпоручика Карамышева Его Императорское Величество государь император собственной Его Величества рукой начертать изволил:
"В. М. Пр. Мр."
С подлинным верно. Начальник канцелярии — подпись. Секретарь подпись".
Вид у меня, вероятно, был совсем ошалелый, потому что есаул загоготал:
— Понятно? Ну-кась, раскиньте мозгами — каково к вам монаршее благоволение.
— Награда? За взятие неприятельской крепости полагается Георгий… или нет, кажется, Владимир с мечами — Владимир с мечами, конечно. В. М.
Есаул перестал смеяться и наклонил голову набок:
— Прытко! Ну а «Пыр-Мыр»?
— Пр. — может быть… производство? Поручик?.. А «Мыр», Мр… — В голове крутилось, сосредоточиться было трудно. — Может быть, Мазари-Шарифскому?.. Мыр — Мазари, Шариф: есть созвучие.
— Пальцем в небо! — хладнокровно сказал есаул. — Хочешь я совсем по-другому прочту: В. М. - выпороть мозгляка; «Пыр-Мыр» — противная морда. Ты не в ту сторону смотришь. Я подскажу, пожалуй, — у нас в штабе к телеграмме из округа, так сказать, ключ. Тут не о тебе, а о сущности.
Я напрягся опять:
— В. М. - всеобщая мобилизация. Пр. — призвать. Опять для «Мыр» нету смысла… Есаул подмигнул:
— Брось. До вечера провозишься, мозги иссушишь, ничего не поймешь: на то и высочайшая резолюция. Докладывай, как у тебя дела с хезареями: много наформировал? Диспозиция? К Герату выдвинул хотя бы заслон? Говори спешно: у меня здесь с собой для связи самокатчики. Доложишь — мы и будем действовать по силе полномочий этого вот самого — «Пыр-Мыр».
Проклятые хезареи. Не вывернуться было никак. Пришлось сказать как есть. Есаул свистнул.
— Та-ак. Тогда обернем «Пыр-Мыр» другим концом. Позвольте вашу шашечку, подпоручик. Баловаться? Туды же… "Владимир с мечами". Микешин, труби сбор. Конвой к арестованному.
Точка.
Карамышев оборвал резко и бросил окурок в камин. Писатель выждал и спросил:
— Ну-с, а финал?
Завоеватель пожал плечами:
— Финал, я полагаю, не трудно и самому досказать. А то разделение труда получается не в мою пользу: вы пьете, а я говорю. Ну, да уж раз начал…
Доставили в штаб. Там на меня генерал ногами топал и кричал все на ту же канцелярскую тему: конвенция, осложнение, обвинение, объяснение… Под суд! Под суд! Я стоял навытяжку и думал, что мне надо бы родиться не русским, а великобританским подданным: с британцем никогда не случилось бы такого. Потому что тамошний империализм настоящий, за который стоит шею ломать: мертвая хватка… А о нашем — верно… в прокламации какой-то в училище я еще читал, да тогда не поверил, романтикой еще голова была заморочена, наш царско-российский империализм — паршивый, трусливый, мелкий: шакалий империализм. Стащит, что плохо лежит, украдочкой, где силы не надо. А чуть кто ногой топнет — сейчас кус из пасти и на попятный, хвост поджав. Только и брали, что пустые земли, где цыкнуть некому было. А с Константинополем — струсили, хотя у самых уже ворот стояли, в Абиссинии струсили, хотя и хапнули было, в Персии — струсили, в Китае — струсили… Струсили и сейчас: выдали… Шакалы! А Плутарху учили…
Он, видимо, устал от рассказа: голос звучал вяло, и даже лицо как будто осунулось.
— Суд, впрочем, милостивым оказался: как там ни колдуй — своего судили и за свое. Дали всего только исключение со службы, и председатель суда потом меня самолично в банк государственный. Ново-Бухарское отделение, бухгалтером устроил. Оный генерал через оный банк крупные по хлопку дела вел с лодзинскими фабриками — вот был деляга! Кстати сказать, он же мне и тайну «Пыр-Мыр» открыл. Незамысловатая штучка: "В. М. Пр. Мр." — "Военному министру. Принять меры". О двух концах — верно есаул сказал. Недаром и орел государственный — тоже двуклювый.
Бухгалтерии я научился. Но по существу моему, сами видите, какой я, к черту, бухгалтер? Маялся, маялся там и — вот сюда перебрался. Может, что и наклюнется. Хотя…
Он привстал на колени. Левая щека дернулась судорогой, и весь он опять стал зловещим и темным. Впрочем, может быть, это только казалось так от темного, синего фонаря.
— Что-то сильно о войне говорить стали… Вам тут с горы-то виднее, гвардии… С Германией война, да? Не знаю, как вы, а я, ежели война будет, не переживу, верное слово…
— Чего вы не переживете, поручик? — хмуро спросил Бистром.
— Позора, — резко сказал Карамышев и встал. — Будет война, опять та же моя история повторится, только в большем масштабе — всероссийском, помяните мое слово. Ежели и побьем немцев, все равно опять струсим в последний момент, когда добычу рвать надо будет… Опять — хвост промеж ног и на попятный, как только кто-нибудь цыкнет. Кровь лить — на это мы мастера, народу у нас много, мяса хватит, чего его жалеть?.. А вот насчет мертвой хватки — по-тигрьи, — это "ах, оставьте!". Кишка тонка. И будет опять, как в японскую:
Орел двуглавый,
Эмблема мощи,
Со всею славой,
Попал ты в ощип.
Егерь, капитан, беспокойно и зло кивнул Карамышеву на Тамару:
— Вы все-таки… полегче, поручик.
Но Карамышев, видимо, закусил удила:
— Крепче, крепче надо, а не легче. Вы, конечно, как вам угодно, а с меня довольно: я так больше не играю… Нас будут позором клеймить, а мы тиграми… под стол лазать. Я рассказ зазря, со зла облаял. Его можно вот как распространительно толковать: судьба державы Российской и славного офицерского корпуса!..
Титикака
Тамара перебила томным и скучающим голосом:
— Ну вот… Какой разговор странный. И рассказ длинный был и скучный. Я, правду сказать, думала, что будет смешно, как про тигра у Андрея Николаевича, или поэтично. Ведь это так поэтично, Индия!..
— Поэтично? — фыркнул Карамышев. — Издалека либо по книжке на нас — на матушку-Расею — смотреть, тоже, пожалуй, выйдет «поэтично». А сунься ближе — вонь, хоть нос зажимай.
— Черт знает что вы говорите! — возмутился Бибиков.
Тон подпоручика раздражал его донельзя: должен же быть предел — даже вульгарности. А еще офицер!
— Не горячись! — примирительно окликнул Бистром. — Поручик резок, но в существе прав. Издалека, со слов, многое может действительно показаться красивым, а ежели на это поддаться, попадешь в историю, как Ростовцев…
— Какую историю? — спросил Княжнин. Он отлично знал, о чем говорит Бистром, но хотел помочь ему переменить действительно куда-то в странном направлении ушедший разговор.
— Ты разве не слышал? — с готовностью отозвался Бистром. — Ростовцев, граф… не тот, что лейб-уланами командует, а Кавалергардского полка ротмистр. Он себе, как известно, целью жизни поставил проехать по всем железным дорогам, какие есть на свете…
— Да ну? — расхохоталась Тамара. — Вот… милый!
Бистром закивал обрадованно:
— И знаете: их оказалось совсем не так много, железных дорог. За два отпуска Ростовцев успел все объехать. С тех пор каждый год — весной — ему доставляют справку: в каком государстве какая в истекшем году новая дорога открылась. Он едет туда и — проезжает.
— Где бы ни открылась? — В голосе Тамары было раздумье, а может быть, недоверие.
— Где бы ни открылась.
— А если сразу — в Испании, например, и где-нибудь в Австралии?
— Значит, в Испанию, а потом в Австралию. Так вот, в нынешнем году, представьте себе, перед отпуском выясняется: за год нигде ни одной дороги не построили. Что делать? Нельзя же ехать куда-нибудь без серьезной, разумной цели. Ростовцев поискал по атласу и наткнулся… в Южной Америке где-то… на озеро Титикака…
— Как? — переспросила Тамара. — Ти-ти… Правда, совсем изумительное название. Сказка!
— Вот! — торжествующе подтвердил Бистром. — Слово в слово, как граф. Он, разумеется, тотчас поехал. И что бы вы думали? Оказалось: самое обыкновенное озеро. Вода как вода. А называется почему-то: Титикака. Явное надувательство.
Тамара вздохнула:
— Но это же очень дорого стоит, так ездить… Она, наверно, очень далеко, Титикака… Неужели он такой богатый?
— Конечно. — Бистром пожал плечом. — Почему это вас удивляет?
— Мне говорили… — начала Тамара и запнулась.
— Что? — хором спросили офицеры. — Нет, уж раз начали, извольте кончать.
Тамара засмеялась задорно:
— Ну и кончу! Мне говорили, что у офицеров, вообще у дворянства, имений и денег совсем не осталось. Гвардейцы зашевелились на ковре:
— Ого! Кто же это вас так… просвещает?
Чья-то рука нажала дверную ручку. Все оглянулись на скрип, В дверь осторожно постучали.
— Это я. Откройте.
Голос хозяйки. Егерь поспешно отпер. Топорина сказала с порога:
— Тамарочка, ты здесь? Василий Матвеевич просил передать, что он ждет.
Тамара поднялась и отряхнула платье:
— Иду. Благодарю вас, господа, за приятно проведенный вечер. Подумала секунду и добавила: — Я буду принимать по средам, от трех до шести. Большая Конюшенная, десять, бельэтаж: я переезжаю туда сегодня. Значит, среда на той неделе. Буду рада.
Топорина взяла ее под руку. Они вышли.
Рождение красного орла
Карамышев захохотал, оглядев насупленные офицерские лица:
— Здорово! Вот это — чистая работа. Василий Матвеевич — табачник Петров, верно? Прицел у девицы неплох: мужчина солидный. В ежовых рукавицах будет держать, при нем на стороне не поамуришься, на этот предмет купцы строги, но за деньгами не постоит… Покатается на рысачках Тамарочка.
Дверь снова приоткрылась бесшумно. Мужской голос окликнул:
— Андрей Николаевич!
— Здесь, — отозвался писатель. — Сейчас. Господа, честь имею.
Он пошел к двери. Карамышев окликнул:
— Так как же? Напишете? Писатель кивнул:
— Обязательно. — И, уже прикрывая дверь за собой, засмеялся: — А вы пока… придумайте окончание.
Некоторое время все молчали. Бистром залпом выпил бокал, налил и снова выпил. На шее, над тугим воротником колета, напружились жилы.
— Имений нет! Эти господа начинают уже… уводить наших женщин! Что тогда еще останется в. жизни?..
Бибиков пристукнул ладонью по столу, на который он сел:
— Этим толстосумам надо обрубить ноги, пока они окончательно не оттоптали нам пятки. Так мы дождемся конца дворянской России…
— Обрубить — руки коротки, — смеялся Карамышев. — Не жмурьте глаз, господа: ставка на денежные мешки в ущерб и на погибель дворянству государственная политика.
— Вздор! — выкрикнул весь вечер молчавший преображенец. — Пока у нас монархия… государь — первый дворянин империи и никогда нас не выдаст.
— Спохватились! — скривился Карамышев и помахал фалдами сюртука похабным кафешантанным жестом. — Он давно уже выдал. Он держит свой интерес. Им вертят те, кто сильнее. А сильнее — они.
— Это мы еще посмотрим, — сквозь зубы сказал Бистром и до боли сжал руку, левую, на эфесе шпаги. — Это мы еще посмотрим, кто сильнее… Если гвардия возьмется за дело…
Карамышев сразу стал спокойным и очень серьезным:
— Если гвардия возьмется за дело, другой разговор. Судьбы монархии — в руках гвардии. Разве не гвардия сводила и возводила императоров?.. Император Павел был удавлен гвардейским офицерским шарфом, не так ли?
— Государь… — начал Бибиков.
Но Ливен перебил:
— Злой карлик! Мы, лейб-гусары, его достаточно знаем: он командовал у нас эскадроном. Он нигилист: только о себе и думает. При таком царе дворянство действительно пойдет на слом. И ежели будет война… Подпоручик прав.
— Великий князь Николай Николаевич? — осторожно сказал Карамышев и выгнул спину по-кошачьи. — Вот этот — настоящий офицер и дворянин, не так?
Егерский капитан подошел к двери, прислушался и повернул ключ в замке.
В эту ночь в синей штофной гостиной артистки Суворинского театра Топориной семь гвардейских офицеров и исключенный со службы армейский подпоручик положили начало офицерскому заговорщицкому союзу. Целью определено: дворцовый переворот, возведение на престол Николая Николаевича, разгон Таврической говорильни, восстановление в прежнем блеске и силе дворянского первенства в империи. Название союзу предложил Карамышев: "Красный орел"!
Бистром и Бибиков особо крепко пожали друг другу руки, прощаясь на подъезде, у которого нетерпеливо переступали ногами застоявшиеся — увы, наемные и уже четыре месяца не оплаченные — рысаки. Рысаки застоялись, ибо шел уже шестой час.
— Мы… начинаем новую страницу истории… — не совсем твердым, но вдохновенным голосом сказал Бибиков. Вино и необычные мысли кружили голову, перед глазами неотступно стояли смуглые плечи Тамары. Он проводил глазами уже садившегося в сани Бистрома и внезапно рванулся вслед. — Постой, сказал он и отстегнул полость. — Я взволнован. Я не могу домой и остаться один. Поедем — к девочкам.
Ку-ку
Трубецкой проснулся поздно. И, проснувшись, вспомнил тотчас: война.
Так каждое утро, со дня объявления: уже три недели — нет, больше! черт его знает, как время бежит… Все дни так: спится особенно крепко, как не спалось в мирное время. Но просыпаешься обязательно толчком: война, полк ушел, а он здесь, дома… Кровь в голову. И тотчас отхлынет. И под сердцем засосет, защемит, короткими вздрогами…
Стыд? Нет. Стыд жмет. Или жжет? Как лучше надо сказать? А сейчас только чуть-чуть щемит… Особо, как от радости бывает, когда боишься дать радости захват и волю. Радость? Наверное, так. Не потому, конечно, что здесь — в Петербурге, в запасном батальоне, — мир, тыл, а там бои, ураганный огонь. Он уже не трус, Трубецкой.
Но жить все-таки можно только здесь: потому что там — грязь, биваки под дождем, стертые на тяжелых переходах ноги, и еда — черт знает какая, и на ночевках — клопы, пожалуй, даже и вши. А здесь, у него, — все по-человечески: чистые, слегка надушенные простыни, прохладная наволочка… Привычный всегдашний уклад. Днем хотя и надоедливая, но спокойная возня с запасными на плацу: ать, два! ать, два! левой, левой! И вечером — Бетти. Останов, газеты!
Так каждое утро: вместе с кофеем — в кровати — газеты. Фронтовые сводки. Очередной военный обзор. И — в "Русском инвалиде" — назначения, отличия и производства, списки выбывших из строя. В первую очередь свой, Преображенский, полк и своя, 1-я гвардейская пехотная, дивизия, конечно.
Наград по полку уже много. И в сегодняшнем приказе: Протопопову Станислава 3-й, с мечами, барону Розену — Анну с мечами на шею. Ого! Если так пойдет и война затянется, товарищи далеко обгонят по службе. Здесь, в запасном, отличий не нахватаешь: не на чем.
Но война не затянется… Гумбинен, Иоганнесбург, Ортельсбург, Сольдау… На Берлин идем полным ходом, ясное ж дело!.. Черным по белому напечатано — и в «Инвалиде», и в "Новом времени".
Только в «Дне» военный обозреватель чего-то каркает. Паршивая газета «День»: радикалия, распротоканалия, а смотреть приходится. Военные обзоры там считаются самыми авторитетными: говорят, какой-то генштабист, полковник, чуть ли не из профессоров, у этого еврейчика, Кугеля, подрабатывает. Высокий специалист.
Каркает. Вот и сегодня, извольте радоваться:
Еще в 60-х годах в одном из своих этюдов Мольтке определенно указывал на невыгодность для русских выбора операционной линии через Восточную Пруссию. Если это было справедливо для тогдашнего времени, при тогдашнем состоянии прусских привисленских крепостей, то во сколько раз справедливее его указание для нынешнего времени, когда оборонительные постройки Вислы приведены к силе — большей даже, чем «мертвый» барьер прирейнских германских крепостей.
Условия театра обращают его, по чрезвычайно меткому и точному выражению одного из авторитетнейших русских военных исследователей этого театра, в стратегический тупик…"
А дальше непосредственно уже о Мазурских озерах… Что-то совсем, должно быть, непристойное, потому что цензура живого места в статье не оставила: ничего не понять — через каждые две-три строчки строк двадцать, а то и сорок шрифта вынуто.
Неужто и вправду неблагополучно, что наши загнались в Восточную Пруссию и армия генерала Самсонова в Мазурах?
Трубецкой бросил газету и встал. Сквозь спущенные оранжево-желтые шторы били косые, по-осеннему жадные солнечные лучи. Поручик взял со стула, из-под лучей, белье. И усмехнулся с невольным самодовольством: на этом самом месте днем вчера, вот так же под желтыми косыми и жадными лучами, лежали кружевные, ажурные панталоны Бетти.
Удивительная девушка! Подумать только: племянница дипломата, из чопорнейшего английского посольства, а до чего эмансипирована! Недаром Англия — передовая страна, страна свободы, что называется. Из лучшего общества — отец не то пэр, не то мэр (забавнейший каламбур вышел, если перекинуть на французский, — поручик засмеялся счастливым смехом), с порядочным, по всему видно, состоянием. А вот… к холостому офицеру на квартиру… Правда, днем. Хотя шторы и опустили, но было совсем ведь светло…
Он даже зажмурился, вспомнив, как она закуталась с головой в простыню и крикнула, шаля, озорно:
— Ку-ку!
В чужом гнезде… И вправду — кукушечка. Удивительная девушка! Поднялся и пощелкал зубами:
— Славная это все-таки штука — жизнь. И все-таки очень хорошо, что великий князь сказал полковому командиру: оставить при запасном. Мерял бы сейчас версты по трясинам где-нибудь там, на Ангераппе…
Так как? Стратегический тупик, по вашему авторитетному суждению, господин Димитриев, военный обозреватель?
А сводки с Восточно-Прусского театра нынче нет.
С Бетти сговорились встретиться на Большой Морской в четыре. Но с утра самого служба не шла на ум: кое-как убив время до трех, Трубецкой ушел из батальона, сдав муштровку прапорщикам. Запасными господами офицерами батальон укомплектован сейчас втрое выше всяческих штатов. Как и всюду, впрочем, во всех запасных частях. И откуда берется столько мобилизованных с протекцией?..
И не прапорщиков только, но и нижних чинов. У него одного, Трубецкого, в роте «спасаются»: писарем — известнейший, очень модный поэт, а во втором взводе — два художника, тоже очень известных, оперный артист — баритон, закройщик от Тедески — портного, всемирно прославленного, сын Елисеева «винно-колониального», знаменитого… Кто еще? Имена — прямо на выбор… Вот, кстати, вспомнил: надо будет случай использовать — заказать портрет Бетти. Любой из художников с восторгом сделает, даром. Особенно ежели освободить от нарядов. Как это раньше в голову не пришло?!
Поэта он уже приспособил. При первом же знакомстве с Бетти угораздило его сболтнуть, для большего впечатления, будто он стихи пишет… Она, натурально, потребовала — с посвящением. И чтобы обязательно в восточном вкусе. Она Восток обожает, как же иначе. Экзотика! И что-то о Гафизе каком-то говорила… Она же удивительно культурная. Он этот заказ так и передал — писарю, точными ее словами, частно, но как бы в служебном порядке, чтобы… не болтал. Недурно, кажется, вышло, хотя и накручено, очень трудно запомнить, а прочесть Бетти обязательно же надо наизусть. Теперь писать стали с вывертом, не по-пушкински и не по-лермонтовски. У тех было звонко и просто:
Клянусь я первым днем творенья,
Клянусь его последним днем…
Или это из оперы?
Писарское стихотворение выучил все-таки. Вчера хотел сказать, но побоялся спутаться. Очень трудные есть куплеты — в середине и в конце. Вечером, после Бетти, опять прозубрил, начисто. Теперь, кажется, совсем твердо:
Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень холодный, думал — и знал:
Не придет.
Не придет до поры, пока расцветится цветами Бесценный, холодный, тяжелый камень: порфир.
С Морской прямо пройдем в Летний. Там, на задней аллее, что вдоль Лебяжьей, есть, не доходя Амура и Психеи, такой углышек — никогда никого нет. Публика толчется по центральной дорожке и около клумб. Сядем и вполголоса с чувством… Если опять не забуду.
Долго бродил я без сна по садам волшебным Гафиза.
Сообразительный писарь-то: вставил!
Розы чар зачарованных, черные розы я рвал.
Ими устлал порфир — даром любви небреженной:
На шипах сорванных роз кровь моих рук, как рубин.
А ведь в самом деле: восточный вкус. Стоило на две недели уволить в отпуск.
Поручик остановился на углу пропустить трамвай.
Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень, розами устланный, думал — и знал:
Не придет!
Цветом каким зажечь одинокие ночи? Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?
Трамвай простучал. Трубецкой перешел улицу к Аничкову дворцу.
Сбросил с камня в бегущие воды увядшие розы, Поднялся к вершинам, закованным в синие льды, — Редкостный там сквозь снег над бездной раскрытой
цветок голубеет, Руку и взор маня, смертью грозя смельчаку.
Из распахнутых дворцовых ворот вынеслась карета с золотыми коронами на фонарях. Парные часовые метнули винтовками на краул, по-ефрейторски. Поручик стал во фронт. Но стих не перебился.
Ни одного цветка не оставил я льдистым вершинам,
Бездны я завалил обвалами камня и льда.
Заголубел порфир — даром любви небреженной,
На стеблях голубела моя оледенелая кровь.
И опять — refrain: 3-я строфа, повтором:
Ждал я любимую в ночь…
Времени еще много. Бетти — очень точная. У «Астории» ровно в четыре. Лучше дальним обходом пойти, по Фонтанке, чем торчать на углу, дожидаться.
Цветом каким зажечь одинокие ночи…
Любовная неудача. Нос эдак на квинту… Надо бы ему сказать про панталоны. Чего бы он тогда наваракал?
Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?..
Сейчас самая путаница пойдет: философия пущена… Поручик замедлил шаг и даже прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться.
Есть в священной стране, стране заклятых веков,
Цвет таинственный — Лотос, цвет, отмечающий грань.
Ибо над чашей его — без берегов мир господства, мир власти,
А под чашею — мир существ разделенных и милосердия море без берегов.
Он перевел дух и помотал головой, как после трудного прыжка. И откуда людям такое в голову лезет? Ведь ни пса не понять… Пропущу, ей же богу. Или в этом как раз весь восточный смак и есть?.. Пропустить бы очень хорошо, потому что дальше — опять понятно. Кругом по набережной было пусто. Далеко под мостом пыхтел пароходишко. "Финляндское легкое пароходство"… Трубецкой заговорил вслух, отбивая каблуком ритм:
Веками на грани стоит щитами круглых листов остереженный
Лотос — Цвет, которого не удостоен был видеть даже глаз
Мухаммада, вождя и пророка.
С песней победной любви я вышел на поиски грани.
Бил самум песчаными копьями в грудь,
Жажда жгла, зной палил и жалили змеи
Жалами жадными след сквозь колючую заросль пустыни… Но…
Поручик взмахнул рукой в увлечении.
… дошел я до грани и цвет заветный увидел,
И взблеск моего клинка у стебля отразил водомет…
Пауза.
Ку-ку!
Но сжал мою руку на взмахе Старец, Хранитель, Мудрость веков, былых и грядущих:
"Каждый цветок можно взять с бою, на лезвие. Но Лотос цвет века…
… увянет в руке, насилием тронувшей стебель.
Что ты дашь нам, векам, за раскрытую чашу цветка?"
Это особенно должно понравиться Бетти… за раскрытую чашу цветка.
Дальше.
"Сердце…
Поручик запнулся. На этом месте он каждый раз сбивался. Черт его знает почему… Особо трудного как будто ничего. — Сердце… Сердце…
Он вынул из нагрудного кармана френча листок, развернул на ходу.
Сердце я отдал давно. И разум, и смелую руку
Чем еще может обогатиться певец?"
Нищим стоял я пред старцем…
Трубецкой с досадой сложил бумагу и засунул обратно в карман. Нет. Не упомнить. Придется еще вытвердить конец. Тут же еще целых два куплета!
Во времени просчитался поручик: обход оказался слишком дальним, пришлось прибавить шагу. Но все же успел: было без пяти четыре, когда открылась Исаакиевская площадь. Поручик снова сбавил ход. Нехорошо, ежели Бетти увидит: торопится.
Дворцовый седой гренадер, охватив по-староуставному — в охапку ружье, качая высокой, огромной, медвежьей шапкой, брел старческими шажками вокруг постамента памятника Николаю Первому. Николаю — или его коню? Дикое дело: когда смотришь, только коня и видишь — крутошеего, взвитого упругой силой, на одних задних ногах, бронзовый хвост по ветру. А император на нем, хоть и в кирасе, и в каске, — как украшение коню, только. Не конь при нем, а он при коне.
Очень странно. Каким монархом был — дай Бог всякому. Царственней — не представить. А жеребец все-таки… надо прямо сказать, представительней.
На этом самом месте, против грязно-розовой нелепой громады германского посольского здания, его, поручика князя Трубецкого, качали. В день объявления войны. Когда громили посольство. Он обедал у Кюба и вышел, узнав, посмотреть, между вторым и третьим блюдом.
Сыпались стекла, из окон летели бумаги и книги. Их здесь же, на площади, рвала в клочья с гоготом волнами хлеставшая по площади через решетки и рогатки толпа: до самой Невы — мимо Исаакия, мимо монумента Первому Петру — реяли по воздуху листки, как пух, выпущенный из перины.
С крутой посольской крыши крушились под ломами и топорами пудовые осколки статуй — голых юношей и коней, тевтонски нагло выдвинутых на фронтон, вызовом императорской русской столице. И под звон стекла, под тяжкое уханье камня взлетали вверх подбросом потных и жилистых русско-народно-союзных рук его, поручика князя Трубецкого, преображенца, в защитные рейтузы и походные сапоги туго затянутые ноги.
Качали под "Боже, царя…" Кругом по толпе колыхались осененные трехцветными флагами иконы и царские портреты. Один запомнился особливо: в правом верхнем углу, как раз на высочайшем виске, лохматилась рваными краями дыра… Кажется, патриотическая демонстрация эта раньше, чем дошла до «Астории» и увидела здесь, на углу, представителя доблестной гвардии и подняла на ура, столкнулась на Невском с другой демонстрацией, красной, рабочей… В свалке, наверное, и пробили портрет. Свалка была. Об этом и у Кюба, и на улице шел разговор. И даже в то время как его качали, кого-то били те же русско-союзные руки. Здесь же, на площади, у решетки. Немецкого шпиона, наверное. Петербург ими засыпан. Социалы ведь тоже бунтуют на немецкие деньги. Германский генеральный штаб по работе — первый в мире: контрразведка у него, стало быть, на ять.
Когда его подхватили — "ура! Боже, царя…", — он знал, что на фронт не идет. И в первый раз было в нем то самое ощущение, радостное и вместе с тем щемящее, с которым он после этого дня просыпается каждое утро.
А сводки с Восточно-Прусского сегодня нет.
И Бетти нет около «Астории».
Долго стоять на углу, у подъезда гостиницы, с рассыльными вместе, глупо. Трубецкой пошел медленным шагом по Морской к Невскому: Бетти надо ждать с той стороны, от набережной.
У яхт-клуба — два автомобиля и карета с золотыми коронами на фонарях: та самая, которой он становился во фронт у Аничкова.
Кто-то окликнул:
— Трубецкой!
Он обернулся досадливо. Не ко времени: если Бетти застанет его с посторонним, она ни за что не даст подойти. И правильно сделает. Ясно же будет, что они условились встретиться. Это компрометирует.
Окликнул Окольничий, капитан Новочеркасского полка, что стоит на Охте: армейцы, но здешнего гарнизона; стараются, стало быть, равняться под гвардию. Это претит. Тем неприятнее встреча.
Но у Окольничего — рука на перевязи. Очевидно, раненый, с фронта. И белый Георгиевский крестик. Фронтовым героям подобает радушный прием.
Трубецкой пересилил себя и козырнул, как близкому приятелю:
— Здорово! Что — уже сделали дырочку на целом месте? Зато Георгиевский кавалер! Поздравляю…
— Царапнуло! — буркнул Окольничий и скривился. — Да что толку: уже, вы видите, выписывают. Через недельку — опять пожалуйте бриться, в строй. Я думал, хоть месяца на три. Нет, строгости. Впрочем, надо сказать, в офицерах убыль большая… У нас в полку еще ничего — как-никак берегут, — а вот в третьей, хотя бы, финляндской бригаде за три дня боя из двухсот офицеров и семи тысяч стрелков в строю осталось двадцать офицеров и тысячи полторы стрелков… Процентик?
— Д-да… — сказал неопределенно Трубецкой, смотря вдоль улицы. Прохожих было мало, до поворота Бетти не было видно.
— Я еще удачно. Сразу успел из огня выйти на перевязочный… А полковник Говоров, слышали? В том же деле его полк правее нас наступал, уступом…
— Говоров убит, знаю, — хмурясь, проговорил Трубецкой: разговор становился совсем неприятен и ненужен. — В "Русском инвалиде" было: убит во главе полка во время штыковой атаки.
Окольничий щелкнул языком:
— Ежели бы! Он ведь, как выяснилось, только ранен был. Но когда полк отходил после отбитой атаки, его… то ли забыли…
— Командира полка?
— Не забыли, так, стало быть, хуже: нарочно бросили. Нашли ведь его только на следующий день, мертвым, в кустах… версты две от того места, где он упал. Полз. И кровь точил всю дорогу. Или, когда человек ползет, нельзя сказать «дорога»? Так и истек кровью… Подобрали бы вовремя — был бы жив…
Трубецкой зябко засунул руки поглубже в карманы шинели. Представилось ясно: замерзшее после боя мертвыми покрытое поле… Мертвые (он хотя только на картинах видал и на фотографиях) всегда лежат не на месте, всегда загораживают дорогу, даже если туда вовсе и не надо идти. Ужасно они почему-то громоздкие, трупы… Ползти… значит, непременно их оползать. И кровь точится на землю и — внутрь… Внутрь — это особенно страшно. В прошлом году, когда Олсуфьев застрелился почти что на глазах (он, Трубецкой, в той же комнате был, играл на бильярде. И вдруг — коротко: стук. И готово)… так когда его подняли, крови кругом совсем мало было, а в горле и в груди клокотало особым каким-то, хриплым клекотом. И так громко-громко… Точно весь кровью захлебывался.
Смерть.
Слово липкое, тягучее: наползет — не отодрать… И Говорову было не отодрать, наверное, когда он полз, убитых оползая, тяжелых, огромных, кустами. Волок за собой смерть. Две версты… И все-таки догнала.
Капитан тронул повязку на руке и сказал, снизив голос:
— Вы знаете, говорят рана у него была — в спину… Из своих кто-то…
Трубецкой вскинулся:
— Нет!
Но Окольничий кивнул беспощадно:
— Будьте уверены. Не первый случай. Говорова в полку, надо прямо сказать, ненавидели. Душой кривить нечего, время военное — все под Богом ходим. Надо на чистоту говорить, как на духу: лют был покойник. Солдата трактовал, ежели что, без сантимента: от мордобоя и до арестантских рот, по настроению. Вот и свели счеты. Ну-с, честь имею кланяться. Мне на перевязку пора…
Если бы дело происходило в романе — под пером опытного романиста, Трубецкой именно в этот момент должен был бы увидеть в нескольких шагах от себя Бетти или услышать нежный ее и задорный оклик:
— Ку-ку!
И сразу отлетела бы мысль о смерти, о полковнике, раненном в спину, истекающем кровью, кривым ползом ползущим через кусты, врывая в сухой дерн землей забитые ногти; сразу солнце, радость и смех. Руку к козырьку, очень строго, очень вежливо, без улыбки, чтобы ни намеком каким не показать, не только постороннему кому-нибудь, но и ей самой — на стуле в холостой офицерской квартире, на Кирочной, — были, были, были! — батистовые, кружевные, ажурные панталоны…
Корректно до точки! Девушка — лучшей семьи, дипломатический корпус. Корректно и строго — рядом, но не слишком близко, без всяких касаний; и разговор о погоде, о рауте у графини Игнатьевой (тут разрешается позлословить немножко: черная магия, столоверчение, престидижитатор (То же, что манипулятор. Прим. ред.) — слабости графини известны) и о том, что скоро (или не скоро еще?) начнется театральный сезон, как всегда "Жизнью за царя" в Мариинском, с Шаляпиным, и еще о другом, разном — о том вообще, что составляет жизнь.
Но Бетти не было. Он прошел всю Морскую, Невский до Александровского сада, обогнул дворец. Нева. Набережная.
Нет.
Нет, потому что по набережной видно далеко, от взгорбья до взгорбья мостов, и ни одной женской фигуры, хотя бы отдаленно похожей… Сердце сжало тем больнее и крепче, что от непохожести этой с каждой встречей ярче ощущалась вся прелесть Бетти, и особенно остро и сильно хотелось ее рук, плеч, глаз, голоса:
— Ку-ку!
Навстречу Трубецкому небрежным по-кавалерийски шагом шел лейб-гусарского полка поручик Безобразов. Он тоже оставлен здесь, при запасных. Трубецкой виделся с ним в самый день мобилизации. И именно он, Безобразов, согнал с него тягучее и неспокойное чувство, которое унес было Трубецкой с вокзальной платформы, возвращаясь с проводов отбывших на фронт Преображенских эшелонов. Безобразов чрезвычайно убедительно доказал, что посылать на фронт, под пули, под риск увечья и смерти, представителей коренного, родового дворянства было бы величайшей — прямо надо сказать, преступной, — нелепостью. В случае их гибели для кого, в сущности, будет победа? Аристократию не восстановить: но оплот престола, а стало быть империи, в ней, и другого оплота быть не может. "Денежные мешки" легко расползаются в конституцию, в республику, черт те во что. Пример — Франция, Америка, всякие там Голландии… И ежели даже зубров охраняют от истребления в заповеднике, в Беловежской пуще, тем паче должны охранять их — Рюриковичей и Гедиминовичей. Им идти на убой, чтобы на их крови пожинали плоды победы купчишки или, еще того скандальнее, какие-нибудь либеральные адвокатишки, политикой вылезающие в люди? С ума сойти!
Тем более что от участия аристократии судьба войны ни в чем не изменится. Рыцарские времена миновали. Баярд, "рыцарь без страха и упрека", мог в тысяча пятьсот каком-то году — при Мариньяно, что ли? — один оборонять мост против целой армии. Сейчас такого Баярда в полсекунды смел бы ко всем дьяволам одной пулеметной очередью последний вшивый солдатишка. С ними, со вшивыми, соревноваться в доблести, что ли? Нет. Аристократ уже по самому качеству своей крови имеет право сохранить ее — для более благородного и более отвечающего смыслу жизни и целям ее назначения.
Доводы были ясны и совершенно бесспорны. И у Трубецкого, давно уже дружившего с Безобразовым, от разговора осталось чувство большой и теплой к нему благодарности: после его слов стало дышаться радостно и легко, радостнее и легче, чем раньше, с сознанием особого своего — большего, чем у всех других людей, — права на жизнь.
Он и сейчас обрадовался, увидев гусара. Безобразов тоже — издалека еще помахал Трубецкому рукой, приветствуя.
Они сошлись и крепко сжали руки друг другу. Безобразов сказал:
— А я как раз тебя и искал. Едем к нам, в Царское. У меня, то есть в собрании у нас, соберется сегодня кое-кто…
— По какому поводу?
Безобразов подмигнул, заговорщицки и дружески:
— Вот формалист! Сейчас ему уж и повод! Выпьем слегка за чье-то здоровье. Ведь есть за чье здоровье выпить, а?
— Есть! — радостно засмеялся Трубецкой. — А кто будет?
— Наши полковые, само собой разумеется… кто остался. Потом… Кантакузина я позвал, Орлова-Денисова, Гендрикова… Еще двух лейб-казачков…
— Казаков? — В голосе Трубецкого чуть-чуть проступило удивление. Казаки, хотя бы и гвардейские, в настоящий гвардейский круг обычно были не вхожи: казачье дворянство — по выслуге, не родовое, второй сорт, а то даже и третий.
Гусар рассмеялся:
— Сейчас уразумеешь, почему mesalliance. Один из них, видишь ли, Греков.
— Тот, что на Акимовой женат?
Акимова — красавица. И, поговаривают в свете, — не очень строгая. Трубецкой кивнул понимающе.
— Вот именно, — подтвердил Безобразов. — Я уже давно, признаться, искал случая… В таких делах надежнее всего начинать на брудершафт с мужем. А второй — с фронта вернулся, по полковой какой-то командировке. То есть командировка потому, собственно, что у него в имении, на Дону, что-то нашли — уголь, бензин, керосин, какая там еще чертовщина в земле бывает, и бешеные за это деньги дают: акционерная компания образуется… англичане, французы. Дело срочное, требует личного присутствия. И мне советуют к сему предприятию рублем примазаться: говорят, барыши будут процентов пятьсот на капитал. Особенно ежели крестьянскую земельку задешево по соседству прирезать. В порядке казенного отчуждения… или вообще — какими способами это делается?.. Но ежели землю отчуждать — это непосредственно по ведомству почтеннейшего моего дядюшки… Смекаешь, чем пахнет? Мы с казачком, стало быть, за винищем… А мне деньги, говоря откровенно, сейчас — вот как нужны! — Он провел ладонью по горлу. — Так, стало быть, едем?
— Н-не знаю, — колеблясь, сказал Трубецкой. Он все еще смотрел вдоль набережной, хотя по времени никакой, малейшей даже надежды не оставалось.
Безобразов оглянулся в направлении его взгляда и рассмеялся:
— Брось, не раздумывай. Накормим мы тебя — пальчики оближешь. Повар у нас сейчас — старший от «Медведя»: призывным оказался — можешь себе представить.
— Франсуа?
— Ну да, он самый! С ума сойти! Он здесь на призыв стал — не во Францию же ехать. Еле мы его" у кавалергардов отбили. Но отбили. Стряпает у нас теперь во исполнение воинской присяги… Клад! А главное — связи! — Он захохотал, запрокинув голову. — Оказывается, и на кухне тоже нужны связи. С тех пор как он у нас — закусками и винами хоть завались, хотя все винные магазины закрыты: прямо, что называется, из-под земли достает. На ужин обещал нам сегодня лангусту и что-то из телятины совершенно особенное сообразить…
Бетти нет. Что-нибудь задержало. Она будет ждать, вот он сейчас же позвонит, выразит тоску, что свидание не состоялось, будет просить о новом. И вдруг… Ничего подобного. Уехал в Царское как ни в чем не бывало. Именно так: это будет верный ход. Старое испытанное правило: не давать женщине чувствовать ее власть над собой.
Чем меньше женщину мы любим, } Тем больше нравимся мы ей, И тем ее вернее губим…
Он весело взял Безобразова под руку:
— Поехали!
Ужин начался с сюрприза. Когда в собрании перешли из гостиной в столовую (стол на пятнадцать кувертов), сразу бросилось в глаза полное отсутствие бутылок и бокалов. На тарелках, поверх салфеток, лежали печатные славянской вязью листки.
— Это что ж, Безобразов? В сухую?
Безобразов скорбно развел руками:
— Ничего не поделаешь: патриотический долг. Питье вина, а тем паче водки, как вам известно, воспрещено на все время военных действий. Совещание монархистов, ныне благополучно протекающее под председательством статс-секретаря Ивана Григорьевича Щегловитова, особо настаивает на соблюдении этого закона, оговорив сие и в обращении своем к государю императору. Означенное обращение я приказал разложить по кувертам — в уверенности, что чтение его укрепит вас в трезвости и вполне заменит вам отсутствующее вино пылкостью выраженных в этом историческом документе чувств. Светлов, я по твоему лицу вижу, что тебе хочется огласить его голосом, соответственно, вдохновенным. Дуй, но с середины: иначе все проголодаются: это очень длинно, длиннее даже моей вступительной речи. Вестовые! Марш! Не про вас писано. Когда надо будет — я хлопну.
Светлов взял листок и зачитал несколько в нос:
— "По чудодейственному мановению русского царя русский народ освободился от точившего его силы зеленого змия…"
— О! — Безобразов поднял палец.
— "…а громадный чертог царский в Петрограде превратился в место исцеления раненных на войне русских воинов, и не исчислить всех благодеяний твоих нашей матушке-России.
Да пребудет же впредь нерушимой держава Российская в твердых руках своего венценосного монарха. Повержены перед нею во прах должны быть происки всех дерзновенно с хитростью в душе мыслящих инако.
Святая Русь нуждается ныне не в скороспелых преобразованиях и законодательных мудрствованиях, приводящих в годину брани к распаду власти, тобою поставленной, и к захвату ее лицами, посягающими на державные твои права, под коварным покровом устранения преходящих замешательств военного времени, а лишь в победе над лютым врагом, памятуя твои мудрые слова: "все для войны"… Прими же…"
— Хватит! — сказал Кантакузин, отодвинул стул и сел. — Как старший в чине, я беру слово. Шутка хороша, когда она коротка: вы слишком затягиваете действие. За бумажку — спасибо, она может пригодиться, мы ее спрячем на случай. Безобразов, командуй.
Безобразов хлопнул в ладоши, и вестовые незамедлительно показались в дверях, неся на подносах батареи бутылок.
Трубецкой был четвертый год в полку. И все же каждый раз, когда он бывал на таких ужинах, как сегодня, его охватывало какое-то особо блаженное — другого слова не подобрать — состояние. И в самом же деле: чувствовать вокруг себя людей одного оружия, одной чести, одной крови, равных гербов, одного воспитания, одного круга мыслей, людей, за которых можно поручиться, что ни один из них — даже в малом чем — не нарушит того ритуала хорошего, светского тона, который создает исключительную легкость и простоту в обращении и в жизни. В такие вечера и ночи особо милыми казались и строгие стены полкового собрания, и тяжелые штофные портьеры, падавшие размеренными, как все в этой строго-ритуальной жизни, складками, и темные холсты старинных портретов, глядевших со стен, и яркий свет люстр, и размеренная, рассчитанная смена приборов, блюд и напитков — высокое искусство еды, и даже муштрованные, ловкие, щеголеватые, на обычных рядовых совсем не похожие вестовые.
В этот вечер он чувствовал себя особенно хорошо и привольно. И от общества, и от предстоящей приятной ночи, и от того, что в романе с Бетти он сделал искусный, по его мнению, ход, и от того, что воздух здесь, в Царском, был особенно чист и по-осеннему бодряще прохладен: дышалось крепко, весело и легко. Ужин был действительно hors concours.
Трубецкой с одинаковым вкусом пил старую "Польску вудку" и амер-пикон пополам с алашем — изумительную, ароматнейшую смесь, получающую особый оттенок, если ее закусить селедкой, маринованной в белом вине; и смирновская рябиновка сегодня особенно как-то, не по-всегдашнему, щекотала нежной горечью нёбо. Лангуста была удивительная, а в отношении телятины старший повар «Медведя», ныне рядовой запасного эскадрона лейб-гвардейского полка, полностью сдержал слово: он подал что-то тающее во рту, пряное и душистое, меньше всего напоминающее телячье — все-таки, в конце концов, грубое мясо. Мечта! Анафемски вкусно.
Лейб-казак, прихлебывая мадеру, рассказывал о боях:
— Штабы — горе одно! Полк семь дней мотали без отдыха, день и ночь, между двумя деревнями — зачем, почему? Черт его?.. Три раза занимали одну и ту же позицию: готовились бой принять. А бой так и не состоялся. Вслепую по карте бродят… полководцы!.. Да и карты наши… плюнь да брось!
И с особым чувством говорил о тяжелой артиллерии немцев:
— Фасонистая штука: прямо сказать, давит. Как шарахнет — столб дыма, черного, под самые облака… И земля: воронка — глазом не охватишь, честное слово… Постройки, как карточные домики, валятся, и сразу по всем бревнам огонь. Деревья рвет с корнем. Лафеты гнет, как восковые. И осколки от них, черт их знает, тоже особые какие-то, зубчатые. Чиркает, как пилой. У нас в первый день, как мы под обстрел попали, — трое с ума сошли. Да и вообще, разговоры сразу пошли такие, что не дай Бог. Солдаты спрашивают: "Почему у нас таких нет?" Что ответишь? Почему, в самом деле, немцы «чемоданами» швыряются — как саданет, свету не видно, — а мы по ним из легких батареек, как из игрушечных, пукаем?.. За это следовало бы кое-кого потянуть к Иисусу, когда Берлин займем. Безобразов покачал головой:
— С Берлином, пожалуй что, погодить придется… Между нами, в штабе мне сегодня утром сказали: Самсонов с армией влопался где-то, в этих самых Мазурах… В капканчик попал. Армия — в прах… кажется, что вся положила оружие. А Самсонов сам застрелился.
— Нет! — выкрикнул Трубецкой и привстал. — Вторая армия? Положила оружие? Что же ты молчал до сих пор?
— А что, собственно, было говорить? — Безобразов пожал плечом. — Что тут особенного? В такой войне без неудач нельзя. Одной армией больше, одной меньше, для нас — не счет: чего-чего, а этого дерьма — людей — у нас на четыре таких войны хватит. Притом основное, что от нас требовалось, мы сделали: оттянули немцев на себя, дали французам отдышку. Телеграммы с Марны читал? Не хватило немцам пфеферу — отшиблись… Это — наша заслуга. То-то… Без стратегии и политики смотришь, Трубецкой, на сантименте… Нам не печаловаться надо, а выпить за победу французов на Марне.
Трубецкой поднял бокал. И на этот раз опять он прав, Безобразов.
Время шло к полуночи. Чокались уже лениво. Хотя пили Мумм, Extra dry. И лениво рассказывали анекдоты, обычные собранские анекдоты о женщинах.
Кантакузин вынул из кармана вороненый, небольшого калибра смит-вессон, поиграл пальцем на спуске:
— Что ж, господа, побегаем?
Безобразов кивнул:
— В самый раз сделать передышку. Часок побалуемся — за это время Франсуа нам еще что-нибудь легонькое сообразит, чтобы до утра хватило занятия.
— Кто будет играть, господа? — крикнул Кантакузин. — Ку-ку!
Трубецкой вздрогнул. Он уже давно не слушал разговоров. То ли нервы сдали, то ли сказалось вино: блаженное настроение, нарушенное было известием о разгроме Самсонова, восстановилось, но голова затуманилась приятной и легкой полудремотой. Слова и звуки ушли, мыслей не было… даже о Бетти" Ку-ку — напомнило.
— В чем дело?
Никто не отозвался. Сосед не совсем уверенной рукой старательно царапал что-то на лоскутке бумаги. Трубецкой перегнулся ему через руку и прочитал:
— "В смерти моей прошу никого не винить. Корнет граф Гендриков".
Трубецкой отдернул глаза. По другую сторону от него писал Безобразов. И первой строкой — опять то же: "В смерти моей прошу не винить…"
Так самоубийцы пишут: традицией, так сказать, установленная форма. В газетах, в хронике, где печатают о повесившихся или отравившихся кислотой, всегда именно так сообщают: "На столе"… или "в кармане"… или еще где… обнаружена собственной рукой такого-то или такой-то написанная записка: "В смерти моей…"
Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
"Никого не винить…" Стало быть, вопрос ясен.
Ежели Гендриков и Безобразов пишут записки, стало быть, будут играть в «кукушку».
Абсолютно темная комната. Одному — револьвер заряженный в руку, повязку — для совершенной надежности — на глаза. Остальные рассыпаются вкруг. И окликают: «Ку-ку». Кукуют. Заряженный стреляет на голос. Попал его счастье.
Выстрел полагался понизу — в ноги, не выше пояса. Но все-таки возможен и смертельный случай: всего не предусмотришь. Для этого и пишутся записки: ежели бы с кем… случилось — "в кармане обнаружена собственной рукой написанная записка: "В смерти прошу…" Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
"…Никого не винить".
Ясно: самоубийство. Но на самоубийство имеет право каждый человек: свобода личности. Даже манифестом объявлено. Всем. Тем более офицеру и дворянину.
Игра — безусловно лихая, офицерская. Но сегодня Трубецкому играть не хотелось. Игра была не по настроению — тихому и даже томному. Но и отказываться неудобно. Он нехотя вытянул из кармана френча золотообрезную записную книжку… "В смерти моей прошу ник…"
Безобразов прикрыл ладонью недописанную страничку:
— Стоп. Отставить. Ты сегодня не будешь играть. Не позволю. Я слово дал.
— Слово? Кому?
Безобразов улыбаясь, отвел руку поручика, высвободил книжку, закрыл и засунул на место, в грудной карман:
— Кому? Да ей, конечно! Кому еще!
— Ей?
"Она" была только одна. Но именно о ней и не могло быть сейчас мысли и речи. При чем тут может быть Безобразов?
Гусар, улыбаясь по-прежнему, налил два бокала. И постучал своим о край придвинутого Трубецкому:
— Здоровье Бетти.
Когда мужчины говорят о женщине, смотрят друг другу в глаза, правды их отношений с этой женщиной не скрыть. Глаз выдаст: целовал, нет, ласкал, взял, нет. По глазам Безобразова Трубецкой увидел: совершенно бесспорно. И кровь стукнула бешенством в виски.
— Ты ее… видел… сегодня?
Но Безобразов ответил ласково, очень по-братски:
— Сегодня, да. Удивительная девушка, что?
От взгляда, прямого и откровенного, от дружеского и теплого голоса стало стыдно за ревнивое, злобой взорвавшееся было чувство. Ревновать? К кому? Мещанство! Глупость какая… Ведь если бы замужем была, к мужу б не ревновал… А Безобразов — друг; такой надежный, умный и крепкий… И всегда во всем прав.
Внутри опять просветлело, стало опять — как на набережной днем солнечно, бодро и радостно. И захотелось растроганно и неистово сказать Безобразову о родинке на левой ноге, выше колена, ужасно милой.
Он чокнулся и выпил залпом бокал:
— Хорошо. Я не буду играть. Но и ты не будешь.
— Ау, брат! — засмеялся Безобразов. — Мне высочайше разрешено. Это о вас, поручик, она выразила нежную заботу-с, а обо мне — нет: пропадай, гусар! Я уж поиграю. Еще раз. А потом закаюсь. Сегодня я — в седьмой раз. Говорят, до семи раз можно, после семи опасно. Семь — роковое число: с особым значением. Почему семь — роковое число, Светлов? Ты все знаешь, на то ты и алкоголик.
Светлов не ответил. Он отодвинул с грохотом стул и встал:
— Идти так идти.
— Сыграем в честь Марны! — сказал Гендриков и осмотрелся, ожидая одобрения острому слову. Во всей гвардии общеизвестно: корнет граф Гендриков — глуп.
Трубецкой любовно вгляделся в лицо Безобразова — и вдруг показалось: что-то сейчас особенное в этом, таком знакомом лице! Печать…
Печать на лице. Кто это ему говорил?.. Или он читал где-то?.. У человека — перед смертью, внезапной даже, неожиданной, — всегда на лицо ложится ее печать. Если пристально всмотреться — видно. На лбу, на щеках, под глазами. Смерть. Стало неистово страшно.
— Володя!
Безобразов оглянулся удивленно:
— Eh bien? Чего ты?
Трубецкой сказал через силу:
— Богом заклинаю, не играй!
— Что за трагедь! — расхохотался Безобразов. — Чего это на тебя накатило?
Офицеры собрались уже кучкой у двери.
— Фуражки брать? Куда пойдем, Безобразов?
Печать.
Предчувствия никогда не обманывают. Против предчувствия нельзя идти: это все равно что самоубийство. С Безобразовым будет несчастье, непоправимое. Если он будет играть. Седьмой раз. Он сам сказал: роковой, последний. Уже по этому одному, наверное, будет. Никогда не надо, нельзя говорить: в последний раз. Игра — судьба. Нельзя предупреждать судьбу, что случая ей такого больше не выпадет. Она обязательно насмеется: "Последний, говоришь? Больше не веришь? Так на ж, получай!"
— Володя!
Но Безобразов уже вышел. Следом за ним, пересмеиваясь, выходили офицеры.
Идти надо было в старый, давно уже упраздненный манеж; там был одно время солдатский театр, чтения устраивали с волшебным фонарем. Низкие окна здания, глубоко — по-манежному — врытого в землю, были поэтому заложены кирпичом и заштукатурены, для темноты. Потом и театр отставили — здание пустовало, заброшенное. Для «кукушки» удобнее место не придумать: свету ни лучика, неоткуда ему взяться, песок — глубокий, как полагается в манежах, шагов, стало быть, не слыхать, и, наконец, есть сцена, на которой не участвующие в игре (а их кроме Трубецкого оказалось четверо) могли расположиться зрителями, без малейшего риска попасть под шальную пулю: в «кукушке» пули поверху не идут.
К манежу пошли не сразу; сначала свернули в обратную сторону, садом, как просто на прогулку. Ночь была темная, звезды тлели хмуро и почему-то ужасно далеко. Трубецкой поймал Безобразова за рукав:
— Володя… Честное слово… Я тебя очень прошу… Не играй… У меня… я прямо, честно скажу: предчувствие.
— Что? — Гусар приостановился и выдернул руку.
— Предчувствие, — совсем задрожавшим голосом сказал Трубецкой. Предчувствия — никогда не обманывают, Володя…
— Ты что — старая баба? — оборвал Безобразов. — Не прикажите ли вам кофейной гущи подать, вы нам о судьбе погадаете… девица Ленорман. Срам! Не лезь ты ко мне с ерундой всякой… под руку.
Он рассердился не на шутку. Но на этот раз Трубецкой никак не мог себя убедить, что Безобразов прав, как всегда. Предчувствие не отходило, оно щемило сердце — с каждым шагом сильнее, властней и неизбывнее.
Замок, висячий, огромный, ржавый, не сразу поддался ключу. Из приоткрывшихся ворот пахнуло холодом и сыростью. Склеп. Могила.
— Осторожнее, господа! Тут порог. Споткнуться — недобрая примета.
Ноги вязли во влажном и глубоком песке. Лучи карманных электрических фонариков — узкие и бледные — ощупывали густую темноту. Манеж казался огромным.
Из мрака под лучом фонаря выперся на секунду двуглавый малеванный черный орел с пучком молний в раскоряченных лапах… Занавес. Сцена. Нащупали лесенку сбоку, поднялись на помост. Сзади, по стене, стоял, обвисая лохмотьями рваных обоев, павильон. Было пыльно и грязно. Мерзость и пустота. Кто-то, смеясь, потянул веревки: занавес, визжа ржавыми блоками, хлопая крашеным холстом, пополз вверх.
Улетел орел домой,
Солнце скрылось под горой…
Офицер тянул веревки и пел. Орла на занавесе все видели, романс был кстати, но от колыбельного напева еще жутче стало Трубецкому: сон — смерть, смерть — сон. Песня — напутствие Безобразову. Седьмой раз. Склеп. Ясно, ясно, совсем несомненно: еще несколько минут — и Володя ляжет трупом. Потому что он — первым крикнет: «Ку-ку». Трубецкой знал это так же твердо, как и то, что жребий стрелять выпадет кому-то другому.
Другому, конечно: жребий вытянул Греков, муж красавицы Акимовой. В этом тоже судьба: Безобразов из-за жены позвал Грекова, а Греков застрелит. Обязательно, потому что жена изменяет Грекову, а кто несчастлив в любви, счастлив в игре. Греков — несчастлив, Безобразов — счастлив. Бетти, потом Акимова. С ума сойти. Нельзя. Никак нельзя допустить.
Грекову завязали глаза.
— Проверить патроны в револьвере.
Трубецкой протянул руку:
— Дай, я.
Патроны в барабане были в комплекте. В полной исправности. Смит-вессон, вороненый, красивый, небольшого калибра. Трубецкой приложил дуло к виску.
Кольнуло холодом — не в висок (в висок отдалось позднее), а в сердце и стрелкой ниже, в пах. Это было неожиданно и странно. И еще неожиданнее: как только отвел дуло, на виске зажглось горячее круглое пятно — след.
Греков пошел, шаркая сослепу ногами по настилу. Светлов и Гендриков поддерживали Грекова за локти. Гендриков пощекотал сотника под мышкой. Греков рассмеялся визгливо:
— Не боюсь, не ревнив.
Несчастлив в любви, счастлив в игре. Его повели на середину манежа.
Трубецкой потянулся к Безобразову. Он знал, что тот не послушает и не может послушать, потому что он сам, Трубецкой, весь как-то обмяк: никакой убедительности и силы. Но ведь одна минута еще — и будет поздно.
— Не играй.
Безобразов выругался коротко и грязно, пристукнул шпорами, крикнул:
— Расходись! — И спрыгнул с подмостков во тьму.
Сразу стало тихо. И — все равно. Когда знаешь, становится все равно.
Тишина тянулась долго и нудно. Ровно, чуть-чуть посапывая простуженным носом, дышал рядом с Трубецким приехавший с фронта есаул. Из манежа, снизу, тянуло могильной сыростью. И не доходило ни звука, как ни напрягал слух Трубецкой.
Потом голос Безобразова крикнул озорно:
— Ку-ку!
И тотчас, коротким и глухим стуком рванул выстрел.
Трубецкой до боли сжал руки. Кончено.
Но голос — тот же… тот же! — отозвался с дальнего края манежа, совсем близко от выстрела, под самым носом у Грекова, мужа — ха-ха! презрительно и спокойно:
— Пудель!
И тотчас из другого угла кукукнул еле слышно, крадучись, корнет граф Гендриков. Выстрел.
Тяжесть скатилась с сердца, как подтаявшая от солнца ледяная глыба. Безобразов, как всегда, — прав, прав, прав. Предчувствие, печать. Влезет же эдакая ерундовина в голову. Старая баба! Смерть! О-го-го! Чувство радости жизни, пьянящее, яркое, как никогда, захватило, подняло, понесло. Трубецкой сбросил ноги с помоста, соскользнул плавно на мягкий, ласковый песок, в манящую прохладную темноту, отбежал к стене, влево, припрыгивая, разминая чуть-чуть затекшие молодые крепкие ноги, прикрыл ладонями рот для гулкости и крикнул:
— Ку-к…
"У" сорвалось в «ы-ы» — коротким и диким взвоем. Потому что по первому «Ку» в глаз ткнул ствол, разбив темноту разбрызгом желтых, в раскал раскаленных искр, от сердца в пах кольнуло холодом, в висок ударило громом. Трубецкой рухнул вперед, врывая ногти в чьи-то жесткие и податливые, как дерн, горбкие плечи. От плеч рявкнуло хриплым, медвежьим, насмерть напуганным ревом:
— У-бил!
Но крика Трубецкой не слышал: пуля в глаз, на вылет — по стене осколки затылочной кости, мозг и кровяные, сразу затемневшие сгустки.
— Вот тебе… Приглашай казаков… Теперь будет история…
Кантакузин говорил почти громко. Греков обернулся и подошел, от трупа.
— Как это вас… угораздило…
Сотник развел руками:
— Крикнул — в самое лицо… Рука дернулась раньше, чем сообразил. Тут ведь — секунда… Без прицела, как держал револьвер, на изготовку.
Помолчали.
— Прекрасный был товарищ и офицер… Эдакая глупая смерть. Кто-то из темноты отозвался ворчливо:
— Смерть — всегда глупая. Где ты видел умную смерть? Когда казнят только. На фронте получил бы пулю в это же самое место, умнее было бы, что ли?
— Может быть, и так… Все равно жалко.
— И чего его черт понес…
— Накрутят нам теперь… И записки ведь, как назло, нет…
— Да еще военное время… Как пить дать — разжалуют и на фронт. Безобразов, где ты там? Подвел Трубецкой-то, а? Ведь вы, кажется, сильно дружили? Как говорится, от кого и ждать неприятностей, как не от родственников.
Безобразов не принимал участия в разговоре. Он был не из тех, кто теряется в боевой обстановке. Он распоряжался.
Кантакузин и Гендриков оттерли песком брызги со стены. Благодать, что песок под рукой, и благодать, что сыро: стена и так вся в пятнах: разбери на кирпиче, что от чего — где плесень, где мозговина.
Следы, где сильно натоптано, заровняли. Повизгивая на блоках, спустился занавес. В бродячем воровском луче (на поверку, все ли в порядке) опять прочернел на секунду малеванный облупленный черный орел со связками молний.
Труп подняли Светлов и Греков. Они — в один рост: удобно нести. Закинули мертвые руки на шею, вправо и влево: крепко держать за кисть, плечами придерживать тело — между двумя живыми сойдет за живого: трое идут в ряд, в обнимку. Только чуть-чуть приподнять, чтобы ноги не волочились, не чиркали по земле носками.
— Пошли?
Сзади шарил по следу фонариком Кантакузин.
— Не каплет?
— Чуть-чуть. Ничего… Я подошвой.
Безобразов опять запер тяжелый, висячий, ржавый замок. От манежа теперь уже не кружили по саду. Трое — в обнимку… А все-таки лучше без встреч. Прямым, самым скорым ходом — к собранию.
— Ты ему все-таки придержи голову, Гендриков… Течет понемножку. Пусть на френч. Чтоб на дорогу не капало…
Идти приходилось без фонарей. Конечно, когда рассветет, можно проверить. И затереть, ежели все-таки накровавится след.
По небу темь. Звезд не видно. Затянуло. Вот ежели б в самом деле взбрызнуло. Тогда все в порядке: смоет.
Безобразов ушел вперед. Надо всех вестовых оттянуть с дороги, в дальнюю голубую гостиную, под предлогом дальнейших распоряжений, чтобы никто не видел, как господа офицеры пройдут в бильярдную: Трубецкой застрелится там.
Прошли благополучно. Безобразов увел вестовых. Трубецкого внесли незаметно. Усадили на бархатный синий — гусарского, лейб-гусарского цвета диван, привалив ему голову к спинке, под стойку с киями. Поспешно разобрали кии. Разбили пирамидку, защелкали шарами, почти что не целясь. Светлов остался у двери на карауле.
— От трех бортов!..
Как можно громче, чтобы по всему собранию слышно.
Кантакузин сверил свой смит-вессон с тем, из которого стрелял Греков:
— Калибр тот же…
Гендриков крикнул в азарте:
— Туза в угол!
Греков неожиданно сморщился: все лицо — в комок.
— Господа… Надо кончать…
Кантакузин поднял руку — отмерил дулом уклон и выстрелил.
Пуля ударила в стену, вкось, вспоров штофные голубые обои.
Орлов, качая кием, толкнул труп в плечо и бросил гремуче на пол грековский револьвер. Тело скатилось, стукая головой и роняя тяжелые, уже черные капли. Доктора!
Вестовые стадом метнулись на выстрел. Следом за ними тяжелым шагом вошел Безобразов. Труп уже поднимали. Диван, пол испачканы кровью. Она успела свернуться и зачернеть, пока прибежал с квартиры (в околотке не оказалось) вызванный доктор.
Дали знать коменданту. Он приехал сам, когда уже кончали писать акт. Доктор разъяснил и даже показал, как именно выстрелил Трубецкой: сидя, в упор, в глаз, далеко занеся влево правую руку…
Безобразов приказал поставить к ужину два лишних прибора: коменданту и доктору.
Комендант качал укоризненно седой, коротко подстриженной головой:
— С чего это он? Эдакий молодой, красавец, можно сказать… И на прекрасной дороге… Как у него с денежными делами было? Не запутался? Писем никаких не оставил?
— Мы… не осматривали. Комендант вздохнул:
— Надо. Закон требует.
Дежурный офицер осторожной рукой расстегнул грудной карман френча и достал аккуратно сложенный лист бумаги.
— Никак… Стихи?
Дежурный кивнул.
— Стихи. И собственные его.
— Быть не может.
— Вот же подпись. Трубецкой.
Комендант потянул лист к себе, тяжело отдуваясь: одышка.
— Разрешите?
В меру того как он читал, морщины на лбу расходились, улыбка шевельнула усы:
— Ну, слава Богу! Совершенно ясно, денежная и любовная неудача, господа. Комплект. Совершенно очевидно. Он тряхнул листком и прочитал:
— Нищим… Вы слышите? Нищим!… стоял я пред старцем…
Это иносказательно, конечно, как обыкновенно в стихах. Из предыдущего текста можно заключить: ростовщик или что-нибудь в этом роде.
Нищим стоял я пред старцем,
Все, что имел — я оставил
Ей!
Он оглядел всех радостно.
— До копейки!
Ей,
Когда… ждал любимую в ночь
У ключа, что бьет из порфира…
Одно оставалось мне имя!
Имя отдал я старцу на выкуп
Пусть оно не звучит в будущем веке,
пусть на сегодня умрет.
Он сделал особое ударение на слове, и с такой же значительностью закончил: — * * * * * * — И я уйду — безымянным.
Умру, уйду — это ж даже не намек, а прямо сказано. И в заключительных стихах опять совершенно безусловное, в данном смысле, признание:
Ждал я любимую в ночь
У ключа, что бьет из порфира,
Ждал и верил: придет!
До зари.
Она — не пришла…
Крушение всех надежд. Ну, ясное дело: не выдержал… — Он оглянулся на труп и вздохнул, трудно и скорбно: одышка. Безобразов сказал раздумчиво:
— Не ожидал я, правду сказать, что он так резко примет… Дело прошлое, господа… Я знаю, случайно, женщину, о которой идет речь… в стихотворении… И совпадение знаменательное… Он ждал ее сегодня — и она действительно не пришла. И по разговору с ним я знаю: ему было известно, почему она не пришла…
— С другим? — спросил Кантакузин.
Безобразов кивнул.
— Да яснее же ясного! — отозвался комендант. — Панихидку бы надо, господа. Хотя… по самоубийцам, впрочем, не полагается…
Дежурный продолжал осматривать платье Трубецкого. Он вынул несколько скомканных бумажек. Счета: от Кюба, от Морис-сон — за перчатки. Записная книжка. Полистал — и кивнул облегченно:
— Ну, вот вам и бесспорный, наконец, документ… Не стишки, факт.
На золотообрезной страничке косым и торопливым почерком написано было: "В смерти моей прошу ник…"
— Не успел дописать. Очевидно, помешал кто-то. Но текст, так сказать, высочайше установленного образца — дочитать не трудно: "… никого не винить".
Кантакузин потер руки, холодно и спокойно:
— Конечно. Кого же винить — кроме него самого.