Маргарет Олифант ПОРТРЕТ (The Portrait, 1881)

В то время, когда произошли события, о которых пойдет речь, я жил с отцом в Гроув, — большом старом доме, расположенном неподалеку от маленького городка. Этот дом принадлежал ему в течение многих лет, так что, вероятно, я родился именно в нем. Сложенный из красного и белого кирпича, он был характерным представителем архитектуры времен королевы Анны, — сейчас такие уже не строят. Дом выглядел несуразным и непропорциональным: с широкими коридорами, такими же лестницами, лестничными площадками и просторными комнатами с низкими потолками; такая планировка говорила о полном отсутствии рационального использования пространства, что неудивительно, — дом относился к тому периоду, когда земля стоила дешево, и в этом отношении не было никакой необходимости экономить. Хотя он находился близко от города, рощу, окружавшую его, можно было назвать самым настоящим лесом; весной примулы высыпали в ней так же густо. У нас имелось несколько выгонов для скота и замечательный огороженный сад. Сейчас дом сносят, чтобы освободить место для улиц с маленькими убогими домишками, по соседству с которыми это унылое свидетельство пришедшего в упадок дворянского рода смотрелось бы просто ужасно. Дом действительно был унылым, под стать нам, его последним обитателям; мебель выцвела, даже немного потускнела, — похвастаться было нечем. Я, впрочем, не собираюсь утверждать, будто наш род пришел в упадок, ибо это было совсем не так. На самом деле, мой отец был богат, и если бы он этого захотел, то ему вполне хватило бы денег, чтобы дом и жизнь в нем обрели прежний блеск; но он этого не хотел, а я слишком мало времени проводил здесь, чтобы этим заниматься. Это был единственный дом, который я когда-либо знал; и если не считать самого раннего детства и школьных каникул, то в действительности я жил в нем очень мало. Моя мать умерла при моем рождении или вскоре после него, и я рос в суровым и безмолвном доме, казавшемся таковым в отсутствие женщин. Когда я был ребенком, кажется, с нами жила сестра моего отца, заботившаяся обо мне и о нашем доме; но она тоже умерла давным-давно, и мой траур по ней был одной из первых вещей, которые я могу вспомнить. Когда она умерла, никто не занял ее место. В доме имелась экономка и несколько служанок, причем последние, как правило, ненадолго появлялись где-нибудь в конце коридора или исчезали из комнаты, стоило в ней появиться одному из «джентльменов». Миссис Вир я видел почти каждый день, но все, что я могу о ней сказать, это: книксен, улыбка, пара красивых пухлых рук, которые она держала возле своей широкой талии, и большой белый фартук. Таково было женское присутствие в доме. Гостиную я знал только как место, где царил застывший порядок, никогда и никем не нарушавшийся. В ней имелось три высоких окна, выходивших на лужайку, и она одной своей стороной, полукруглой, точно эркер, сообщалась с оранжереей. Иногда я, еще будучи ребенком, заглядывал в них снаружи, разглядывая вышивку на креслах, ширмы, и зеркала, в которых никогда не отражалось ни одного живого лица. Моему отцу эта комната не нравилась, что, вероятно, нельзя было посчитать удивительным, хотя в те далекие дни мне и в голову не приходило поинтересоваться, почему.

Могу добавить здесь, хотя это, вероятно, станет разочарованием для тех, у кого сформировалось сентиментальное представление о способностях детей, что мне также не приходило в голову в те дни задавать какие-либо вопросы о моей матери. В жизни, насколько я знал, не было места для такого человека; ничто не подсказывало мне, что она должна была существовать, или что она была нужна в доме. Я принял мир, в котором существовал, — как, по-моему, и большинство детей, — без вопросов и замечаний. Вообще-то я знал, что дома было довольно скучно, но ни в сравнении с книгами, которые я читал, ни по рассказам моих школьных товарищей, это не казалось мне чем-то необычным. К тому же, я, возможно, также несколько меланхоличен от природы. Я любил читать, и для этого у меня имелись неограниченные возможности. Что касается учебы, я спокойно относился к тем скромным успехам, которых достиг. Когда я поступил в университет, меня окружало общество, почти полностью состоявшее из мужчин; но к тому времени и в последующие годы мои представления, конечно, сильно изменились, и хотя я признавал женщин частью природы и ни в коем случае не испытывал к ним неприязни и не избегал их, все же мысль о том, чтобы связать их с моим собственным домашним положением, никогда не приходила мне в голову. Такой порядок вещей существовал всегда; время от времени я оказывался в этом прохладном, мрачном, бесцветном месте, прервав разъезды по миру: всегда очень тихом, упорядоченном, серьезном, — еда очень хорошая, комфорт — совершенный; старый Морфью, дворецкий, с каждым разом становился старше (совсем чуть-чуть, а может быть, и вовсе не старел, потому что в детстве я считал его чем-то вроде Мафусаила); и миссис Вир, менее живая, скрывающая руки в рукавах, но складывающая и поглаживающая их, как всегда. Я продолжал заглядывать с лужайки через окна на этот застывший порядок в гостиной, с улыбкой вспоминая свое детское восхищение и удивление, и чувствуя, что она должна быть сохранена в таком виде навсегда, и что войти в нее — значит разрушить какую-то забавную тайну, какое-то милое смешное заклинание.

Но я возвращался сюда лишь изредка. Во время моих школьных каникул, отец часто ездил со мной за границу, так что мы очень приятно провели вместе много времени на континенте. Он был стар относительно меня, — будучи мужчиной шестидесяти лет, когда мне было двадцать, — но это не мешало нам получать удовольствие от наших отношений. Не знаю, были ли они когда-нибудь доверительными. С моей стороны почти отсутствовали поводы для откровенности, потому что я не попадал в неприятности и не влюблялся, — то есть не оказывался в затруднительных положениях, требующих сочувствия и доверия. А что касается моего отца, то я никогда не понимал, что он может доверить мне со своей стороны. Я хорошо знал его жизнь: что он делал почти в каждый час дня; при какой погоде он ездил верхом и когда ходил пешком; как часто и с какими гостями он позволял себе время от времени устроить званый ужин, — удовольствие достаточно серьезное, и, может быть, даже не столько удовольствие, сколько обязанность. Все это я знал так же хорошо, как и он, — а также его взгляды на общественные дела, его политические взгляды, которые, естественно, отличались от моих. Какая же, в таком случае, оставалась почва для доверенности? Я этого не знал. Мы оба были замкнутыми натурами, не склонными, например, разговаривать о своих религиозных чувствах. Есть много людей, которые считают скрытность в таких вопросах признаком самого благоговейного отношения к ним. В этом я далеко не уверен, но, во всяком случае, это мнение было наиболее близко к моему собственному.

Я долго отсутствовал, следуя в этом мире своим собственным путем. У меня это получилось не очень удачно. Будучи англичанином, я, естественно, подобно многим, отправился в колонии, затем в Индию с полудипломатической миссией, но вернулся домой через семь или восемь лет по причине болезни, с подорванным здоровьем и не намного лучшим душевным настроем, усталый и разочарованный тем, что принесли мне мои первые жизненные испытания. У меня не было, как говорится, «ни малейшей причины» продолжать искать себя. Мой отец был богат и никогда не давал мне какого-либо повода усомниться в том, что он собирается сделать меня своим наследником. Положенного им содержания мне вполне хватало; он не возражал против осуществления моих собственных планов, и при этом ни в коем случае не побуждал меня следовать им любой ценой. Когда я вернулся домой, он принял меня очень ласково и выразил свое удовлетворение моим возвращением. «Разумеется, — сказал он, — я опечален тем, что ты разочарован, Филипп, и что твое здоровье подорвано, но нет худа без добра, и я очень рад, что ты снова дома. Я старею…»

— Я не вижу никаких изменений, сэр, — сказал я. — Здесь все выглядит точно так же, как и тогда, когда я уезжал…

Он улыбнулся и покачал головой.

— Это верно, — сказал он, — когда мы достигаем определенного возраста, нам кажется, что мы все время идем по некой плоскости и не чувствуем большой разницы из года в год; но на самом деле, это наклонная плоскость, и чем дольше мы идем, тем более внезапным будет падение в конце. В любом случае, для меня большое утешение, что ты здесь.

— Если бы я знал это, — ответил я, — а также то, что ты хочешь видеть меня рядом с собой, я бросил бы все и приехал. Ведь нас на свете всего двое…

— Да, — согласился он, — нас на свете всего двое, но все же мне не следовало посылать за тобой, Фил, чтобы не прерывать твою карьеру.

— На самом деле, это хорошо, что она прервалась, — сказал я с горечью, ибо мне было трудно смириться с постигшим меня разочарованием.

Он похлопал меня по плечу и повторил: «Нет худа без добра», — с выражением искренней радости, что доставило известное удовлетворение и мне, — потому что, в конце концов, он был старым и единственным во всем мире человеком, кому я был обязан всем. Я не мог не мечтать о том, чтобы взаимная привязанность возникла между мной и еще кем-то, но этим мечтам не суждено было сбыться, — ничего трагического или необычного. Может быть, я смог бы добиться любви, которой не хотел, но не той, которой хотел, — не той, которая способна свести с ума, а обычной, «приземленной». Такие разочарования случаются каждый день; на самом деле, они встречаются чаще, чем что-либо другое, и иногда впоследствии становится ясно, что это разочарование — самое лучшее, что могло произойти.

И вот, я оказался в тридцать лет на мели, при этом ни в чем не нуждаясь, — в положении, которое вызывало скорее зависть, чем жалость у большей части моих современников, ибо у меня было обеспеченное и удобное существование, столько денег, сколько я хотел, и перспектива солидного состояния в будущем. С другой стороны, мое здоровье по-прежнему было слабым, и я не имел никакого занятия. Соседство с городом было скорее недостатком, чем преимуществом. Я чувствовал искушение вместо долгой прогулки по сельской местности, — которую рекомендовал мне мой доктор, — совершить гораздо более короткую — по главной улице, через реку и обратно, что было не прогулкой, а ее видимостью. Сельская местность была пустынна и навевала мысли, — часто далеко не приятные, — тогда как на главной улице всегда можно было понаблюдать за местным населением, услышать новости, — мелочи, которые зачастую составляют жизнь (в ее очень обедненном варианте) для праздношатающегося человека. Мне это не нравилось, но я чувствовал, что поддаюсь этому, не имея достаточно сил для сопротивления. Священник и местный адвокат пригласили меня к ужину. Я мог бы присоединиться к окружавшему меня обществу, каким бы оно ни было, если бы захотел; все вокруг меня начало словно бы окукливаться, словно мне было пятьдесят, и я был вполне доволен своей участью.

Возможно, именно отсутствие у меня собственных занятий заставило меня через некоторое время с удивлением заметить, как сильно занят мой отец. Он сказал, что рад моему возвращению, но теперь, когда я вернулся, я почти не видел его. Как всегда, большую часть времени он проводил в своей библиотеке. И во время тех немногих визитов, которые я наносил ему туда, я не мог не заметить, что вид библиотеки сильно изменился. Она приобрела вид делового кабинета, почти офиса. На столе лежали большие амбарные книги, которые я никак не мог связать с тем, что он должен был делать; он вел обширную переписку. Мне показалось, будто он поспешно закрыл одну из этих книг, когда я вошел, и отодвинул ее, как будто не хотел, чтобы я ее видел. Это удивило меня в тот момент, не вызвав никакого другого чувства, но впоследствии я вспомнил этот случай с более ясным пониманием того, что означало его действие. Он был полностью поглощен своими мыслями, — я не привык видеть его таким. Его навещали люди, иногда не очень привлекательной наружности. Удивление росло во мне без какого-либо четкого представления о его причине; и только после случайного разговора с Морфью, мое смутное беспокойство начало обретать определенные очертания. Разговор начался без какой-либо определенной цели с моей стороны. Морфью сообщил мне, что хозяин очень занят, когда я захотел его увидеть. И мне стало немного досадно от того, что у отца есть более важные дела, чем мой визит. «Мне кажется, что мой отец всегда занят», — с неудовольствием сказал я. Морфью принялся весьма красноречиво кивать головой в знак согласия.

— Даже слишком занят, сэр, если хотите знать мое мнение, — подтвердил он.

Это меня очень удивило, и я поспешно спросил: «Что вы имеете в виду?», не подумав, что спрашивать у слуги относительно привычек моего отца было так же плохо, как совать свой нос в дела незнакомых людей. В тот момент это просто не пришло мне в голову.

— Мистер Филипп, — сказал Морфью, — то, что случилось, случается чаще, чем следовало бы. Хозяин на старости лет ужасно озаботился деньгами.

— Это для него что-то новенькое, — сказал я.

— Нет, сэр, прошу прощения, это совсем не что-то новенькое. Когда-то он справился с собой, хотя это было нелегко сделать; но теперь все вернулось на круги своя, если вы позволите мне так выразиться. И я не знаю, сможет ли он снова справиться, в его возрасте.

Его слова меня скорее рассердили, чем встревожили. «Вы, должно быть, стали жертвой какой-то нелепой ошибки, — сказал я. — И если бы не ваша многолетняя преданность нашей семье, Морфью, я бы не позволил вам так говорить о своем отце».

Старик бросил на меня наполовину удивленный, наполовину презрительный взгляд. «Он был моим хозяином гораздо дольше, чем вашим отцом», — сказал он, поворачиваясь на каблуках. Это заявление было настолько комичным, что мой гнев разом исчез. Я вышел, — я как раз направлялся к двери, когда произошел этот разговор, — и отправился на свою обычную прогулку, которую вряд ли можно было назвать удовлетворительным развлечением. Окружавшая меня пустота казалась сегодня более очевидной, чем обычно. Я поздоровался с полудюжиной знакомых, и выслушал столько же новостей. Я прошел до конца главной улицы и повернул обратно. Я сделал одну-две небольшие покупки. А потом я повернул домой, презирая себя за то, что не смог придумать ничего лучше. Разве долгая загородная прогулка не имела бы хоть какой-то смысл? По крайней мере, она могла оказаться более полезной; но это все, что можно было сказать. Я нисколько не был озабочен словами Морфью. Мне они показалось бессмыслицей, и, оценив по достоинству его замечательную шутку о том, что он больше интересуется своим хозяином, чем я — своим отцом, я с легкостью выбросил их из головы. Я старался придумать какой-нибудь способ рассказать об этом разговоре отцу, не огорчая его тем, что Морфью высказался о нем достаточно критично, а я выслушал его, не одернув, — потому что мне казалось, отец вполне способен оценить такую хорошую шутку. Однако когда я вернулся домой, произошло нечто, заставившее меня совершенно забыть о ней. Любопытно, что когда новый предмет беспокойства или тревоги неожиданно занимает ваш ум, — зачастую второй следует сразу же за первым и придает ему силу, которой тот сам по себе не обладал.

Я уже подходил к нашему дому, раздумывая, не ушел ли куда мой отец и найдется ли у него для меня время, — у меня имелся к нему небольшой разговор, — как вдруг заметил возле закрытых ворот бедно одетую женщину. У нее на руках спал ребенок. Наступил весенний вечер, в сумерках сияли звезды, и все вокруг было зыбким и неясным, — даже фигура женщины была похожа на тень, мелькавшую то здесь, то там, то по ту сторону ворот. Увидев мое приближение, она остановилась и на мгновение остановилась, а затем, казалось, приняла внезапное решение. Я смотрел на нее с предчувствием, что она собирается обратиться ко мне, хотя и не имел ни малейшего представления — о чем. Она действительно направилась ко мне, словно все еще в чем-то сомневаясь, — как мне показалось, — и, когда приблизилась, сделала какой-то нерешительный реверанс и тихим голосом спросила: «Вы — мистер Филипп?»

— Что вам угодно? — сказал я.

И тогда она внезапно, — чего я никак не мог ожидать, — разразилась длинной речью, — потоком слов, которые, должно быть, были уже наготове и ждали у дверей ее уст, когда она распахнет их.

— Ах, сэр, мне нужно с вами поговорить! Я не могу поверить, что вы будете жестоки, потому что молоды; и я не могу поверить, что он будет так жесток, если его собственный сын, — а я слышала, что вы у него единственный, — заступится за нас. Ах, сэр, таким, как вы, ничего не стоит, если вам неудобно в одной комнате, просто выйти в другую; но если одна комната — это все, что у вас есть, и из нее вынесли всю мебель, и в ней не осталось ничего, кроме четырех стен, — ни колыбели для ребенка, ни стула, на который ваш муж садится, когда приходит с работы, ни кастрюли, чтобы приготовить ему ужин…

— Послушайте, — сказал я, останавливая ее, — добрая женщина, кто мог отнять у вас все это? Разве кто-то способен на подобную жестокость?

— Вы говорите, что это жестоко! — воскликнула она с каким-то торжеством. — О, я так и знала, что вы это скажете, — как и любой настоящий джентльмен, который не терпит жестокого обращения с бедными людьми. В таком случае, во имя Господа, просто пойдите и скажите это ему, сидящему там, внутри. Скажите ему, чтобы он подумал, что делает, доводя бедняг до отчаяния. Слава Господу, приближается лето, но все же ночью очень холодно, когда у тебя больше нет одеяла; и когда ты весь день трудишься, не покладая рук, а дома нет ничего, кроме четырех голых стен, и все твои бедные маленькие предметы мебели, которые ты приобретал один за другим, экономя на всем, все исчезло, и ты стал не лучше, чем в начале, или даже хуже, потому что тогда ты был молод. О, сэр! — голос женщины превратился в какой-то страстный вопль. А потом она умоляюще добавила, приходя в себя: — О, попросите за нас, он не откажет своему собственному сыну…

— С кем мне поговорить? Кто всему виной? — спросил я.

Женщина снова заколебалась, пристально глядя мне в лицо, а затем повторила, слегка запинаясь: «Это и вправду вы, мистер Филипп?» — как будто это и было все объясняющим ответом.

— Да, я Филипп Каннинг, — сказал я, — что я могу для вас сделать? С кем я должен поговорить?

Она начала всхлипывать, стараясь сдержать слезы.

— О, пожалуйста, сэр! Это мистер Каннинг, которому принадлежит вся собственность вокруг дома; это ему принадлежит наш двор, улица и все остальное. Это он забрал нашу кровать и колыбель нашего младенца, хотя в Библии сказано, что нельзя забирать кровать бедняков.

— Мой отец!.. Должно быть, какой-то агент, действовавший от его имени. Вы можете быть уверены, что он ничего об этом не знает. Конечно, я немедленно поговорю с ним.

— Да благословит вас Господь, сэр, — сказала женщина. После чего прибавила, понизив голос: — Это не агент. Это тот, кто понятия не имеет, что такое беда. Тот, кто живет в большом доме. — Но это было сказано вполголоса, очевидно, не для того, чтобы я услышал.

Во время разговора с ней, у меня в голове мелькали слова Морфью. Что за ними скрывалось? Может быть, это объясняло ему, почему его хозяин так много времени проводит в работе, такое количество амбарных книг, и обилие странных посетителей? Я спросил имя бедной женщины, дал ей немного денег, чтобы хоть как-то ее успокоить, и пошел в дом встревоженный и обеспокоенный. Невозможно было поверить, чтобы отец поступил таким образом, но он был не из тех людей, которые терпят вмешательство в свои дела, и я не знал, ни как мне начать разговор, ни что сказать. Мне оставалось только надеяться, что в тот момент, когда я заговорю, мои уста найдут слова, — что часто случается в минуты необходимости, неизвестно по какой причине, даже если тема разговора не столь важна, как та, для которой требуется подобная помощь. Как обычно, я не видел отца до самого ужина. Я уже говорил, что наши ужины были отменны, изысканны и просты одновременно, все превосходно приготовлено, красиво сервировано, — совершенство без напускного блеска, — сочетание, которое очень дорого сердцу англичанина. Я не начинал разговор до тех пор, пока Морфью, с торжественным видом приглядывавший, чтобы все было исполнено надлежащим образом, не удалился; только тогда я заговорил, призвав на помощь все свое мужество.

— Сегодня у ворот меня остановила любопытная просительница, — бедная женщина, которая, кажется, является одним из твоих арендаторов, с которой твой агент, должно быть, поступил слишком строго.

— Мой агент? Это еще кто? — тихо сказал мой отец.

— Я не знаю его имени и сомневаюсь в его компетентности. У бедняжки, кажется, отняли все, — даже ее постель и колыбель ее ребенка.

— Без сомнения, она задержала арендную плату.

— Весьма вероятно. Она показалась мне очень бедной, — сказал я.

— Ты говоришь так, словно речь идет о пустяках, — сказал отец, подняв на меня глаза, слегка удивленный, но нисколько не шокированный моим заявлением. — Но если мужчина или женщина арендуют дом, то, полагаю, они должны платить за него ренту.

— Разумеется, — ответил я, — когда им есть, чем заплатить.

— Я не согласен с твоим утверждением, — сказал он. Но не рассердился, чего я, признаться, опасался.

— Я думаю, — продолжал я, — что твой агент, должно быть, поступил слишком строго. И это побуждает меня сказать то, что уже давно пришло мне на ум (это, без сомнения, были те самые слова, которые должны были прийти мне на помощь; они родились под влиянием момента, и все же я произнес их с глубоким убеждением в их истинности), — а именно: я ничем не занят; я постоянно ищу, чем убить время. Сделай меня своим агентом. Я разберусь во всем сам и избавлю тебя от подобных ошибок; к тому же, это будет вполне подходящее занятие для меня…

— Ошибок? Но какие у тебя есть основания утверждать, что это ошибки? Должен признаться, это очень странное предложение, Фил, — раздраженно сказал он, а затем, помолчав немного, добавил: — Ты вряд ли и сам понимаешь, что предлагаешь. Знаешь ли ты, что значит быть сборщиком арендной платы? Это значит ходить от двери к двери, неделю за неделей; присматривать за тем, чтобы был выполнен необходимый ремонт и так далее, получать деньги, — что, в конце концов, самое главное, — и не вестись при этом на сказки о бедности.

— Это лучше, чем если ты позволишь заниматься всем этим людям, не ведающим жалости, — ответил я.

Он бросил на меня странный взгляд, который я не очень хорошо понял, и резким голосом произнес то, что, насколько мне помнится, никогда не говорил раньше:

— Ты стал немного похож на свою мать, Фил…

— На свою мать! — это упоминание было настолько необычным — нет, в высшей степени необычным, — что я очень удивился. Мне показалось, что в этой застывшей атмосфере внезапно появился совершенно новый элемент, словно бы еще один участник нашего разговора. Мой отец смотрел на меня, словно сам, в свою очередь, был удивлен моим удивлением.

— Разве это настолько необычно? — спросил он.

— Нет, конечно… нет ничего удивительного в том, что я похож на свою мать. Просто… я очень мало слышал о ней… почти ничего.

— Это, действительно, так. — Он встал и подошел к камину, в котором едва пылал огонь, поскольку ночь не была холодной, — по крайней мере, до сих пор не было холодно; но сейчас мне показалось, что в слабо освещенную, унылую комнату вдруг пробрался студеный ветер. Возможно, комната выглядела унылой просто потому, что я мог представить ее себе совершенно иной: полной веселых красок и тепла. — Кстати об ошибках, — сказал он, — возможно, одной из них было полностью отделить тебя от ее части дома. Я об этом как-то не подумал. Ты поймешь, почему я говорю об этом сейчас, когда я скажу тебе… — Он прервался, помолчал еще с минуту, а потом позвонил в колокольчик. Морфью, как всегда, не торопился, так что еще некоторое время прошло в молчании, в течение которого мое удивление только росло. Когда старик появился в дверях, отец спросил: «Ты уже зажег свет в гостиной, как я тебя попросил?»

— Да, сэр, и открыл ящик, сэр, и… сходство поразительное, сэр…

Эти слова старик произнес очень быстро, словно боясь, что хозяин прервет его. Мой отец действительно сделал это, махнув рукой.

— Этого вполне достаточно. Я не спрашивал твоего мнения. Можешь идти.

Дверь за ним закрылась, и снова наступила тишина. То, о чем я собирался говорить с ним, вдруг перестало заботить меня, хотя только что казалось мне крайне важным. Я попытался продолжить разговор, — и не смог. Казалось, мне стало трудно дышать, хотя в нашем скучном, благопристойном доме, где все было пропитано добропорядочностью и искренностью, не могло скрываться никакой постыдной тайны, открытие которой могло бы потрясти его до основания. Прошло некоторое время, прежде чем мой отец заговорил, но не с какой-то понятной мне целью, а просто потому, что в его голове, вероятно, теснились непривычные для него мысли.

— Ты, кажется, не бывал в гостиной, Фил, — сказал он, наконец.

— Возможно. Я никогда не видел, чтобы ею пользовались. По правде говоря, я даже немного побаиваюсь ее.

— Напрасно. Для этого нет никаких оснований. Но у одинокого человека, каким я был большую часть своей жизни, нет повода пользоваться гостиной. Я всегда предпочитал проводить время среди своих книг, хотя мне следовало бы подумать о том, какое впечатление это может произвести на тебя.

— О, это не имеет никакого значения, — сказал я. — Это были всего лишь детские страхи. Я не вспоминал о гостиной с тех пор, как вернулся домой.

— Она никогда не отличалась каким-то особым великолепием, — сказал он. Затем поднял лампу со стола, с каким-то рассеянным видом, не обратив внимания на мое предложение взять ее у него, пошел вперед. Ему было около семидесяти, он на столько и выглядел; но он по-прежнему был энергичен, без малейших признаков слабости. Свет лампы освещал его седые волосы и пронзительные голубые глаза; лоб его был похож цветом на старую слоновую кость, щеки были розовыми; это был старик, но, одновременно, — человек в полном расцвете сил. Он был выше меня и почти так же силен. Когда он на мгновение застыл с лампой в руке, то своим огромным ростом и массивностью стал похож на башню. Глядя на него, я подумал о том, что знаю его близко, ближе, чем любое другое существо на свете, — я был знаком со всеми подробностями его внешней жизни, — но, может быть, в действительности я совсем не знал его?

* * *

Гостиная была освещена рядом мерцающих свечей на каминной полке и вдоль стен, создававшим прелестный эффект, присущий звездам — освещать, почти не давая света. Поскольку я не имел ни малейшего представления о том, что мне предстоит увидеть, ибо «поразительное сходство», — слова, поспешно произнесенные Морфью, — ни о чем мне не говорило, — я обратил внимание, прежде всего, на это весьма необычное освещение, которому не мог найти никакого объяснения. А затем я увидел большой портрет в полный рост, все еще находившийся в ящике, в котором он, по-видимому, был доставлен, поставленный вертикально и прислоненный к столу в центре комнаты. Отец подошел прямо к нему, жестом велел мне подвинуть маленький столик поближе к картине с левой стороны и поставил на него свою лампу. Затем он махнул рукой в сторону портрета и отошел в сторону, чтобы я мог лучше видеть.

Это был портрет очень молодой женщины, — я бы даже сказал, девушки лет двадцати, — в простом старомодном белом платье, хотя я не настолько разбираюсь в женских платьях, чтобы определить время. Ему вполне могло быть и сто лет, и двадцать. Никогда прежде, ни на одном лице, мне не доводилось видеть такого выражения юности, искренности и наивности, — по крайней мере, так мне показалось на первый взгляд. В глазах, казалось, затаилась легкая печаль, возможно, тревога, — по крайней мере, по ним нельзя было сказать, что она вполне счастлива; слабый, почти незаметный изгиб век. Восхитительный цвет лица, светлые волосы, но глаза темные, — эти черты придавали ее облику очаровательное своеобразие. Оно было бы так же прекрасно, если бы глаза были голубыми, — возможно, даже больше, — но их темнота создавала оттенок легкого диссонанса, делавшего гармонию более утонченной. Пожалуй, ее красоту нельзя было назвать идеальной. Девушка была слишком молодой, слишком хрупкой, слишком неразвитой, чтобы стать примером подлинной красоты; но лица, которое бы так располагало к любви и доверию, я не встречал никогда прежде. И это расположение было таким, что я не мог не улыбнуться ей.

— Какое милое личико! — сказал я. — Какая прелестная девушка! Кто она? Это одна из тех родственниц, о которых ты мне рассказывал?

Отец не ответил. Он стоял в стороне, глядя на нее так, словно знал ее слишком хорошо, чтобы пристально рассматривать, — словно картина и так постоянно стояла перед его мысленным взором.

— Да, — произнес он через некоторое время, глубоко вздохнув, — она была прелестной девушкой, как ты и сказал.

— Была? Значит, она умерла? Какая жалость! — сказал я. — Какая жалость! Такая молодая, такая милая!

Мы стояли рядом и смотрели на нее, такую прекрасную в своем спокойствии и неподвижности, — двое мужчин, один из которых был уже взрослым и познавшим многое, а другой — стариком, — перед этим воплощением нежной юности. Наконец, он произнес с легкой дрожью в голосе: «Неужели ничто не подсказывает тебе, кто это, Фил?»

Я повернулся к нему в глубоком изумлении, но он отвел взгляд. Какая-то дрожь пробежала по его лицу.

— Это твоя мать, — сказал он и вышел, оставив меня одного.

Моя мать!

На какое-то мгновение я застыл в некотором смятении перед этим невинным созданием в белом одеянии, которое казалось мне не более чем ребенком; затем внезапно, против моей воли, у меня вырвался смех; в нем было что-то глупое, а также что-то ужасное. Когда приступ прошел, я обнаружил, что стою со слезами на глазах, пристально глядя на портрет и затаив дыхание. Мягкие черты лица, казалось, ожили, губы дрогнули, тревога в глазах превратилась в вопрос, заданный непосредственно мне. Ах, нет! ничего подобного, — всего лишь навернувшиеся на мои глаза слезы. Моя мать! прекрасное и нежное создание, — не женщина; разве можно было назвать ее так! Я плохо представлял себе, что значит слово «мать»; я слышал, как над ним потешались, издевались, благоговели, но так и не научился соотносить его с началами жизни. Но если оно вообще что-то значило, то об этом значении стоило задуматься. О чем она спрашивала, глядя на меня? Что бы она сказала, если бы «эти губы могли говорить»… Если бы я знал ее так, как знал стихи Купера, — по детским воспоминаниям, — между нами могла бы протянуться какая-то ниточка, возникнуть слабая, но понятная связь; но теперь все, что я чувствовал, — это было странное несоответствие. Бедное дитя! Я стоял и повторял: милое создание, бедная маленькая нежная душа! — как будто она была моей младшей сестрой, моим ребенком, но не моей матерью! Не могу сказать, как долго я так стоял, глядя на нее, изучая ее искреннее, милое лицо, в котором, несомненно, были видны признаки всего доброго и прекрасного, и сожалел, что она умерла, и им не суждено было расцвести. Бедная девочка! бедные люди, которые любили ее! Таковы были мои мысли; голова у меня шла кругом, я находился в смятении, будучи не в силах понять таинственную связь между нами.

Вернулся мой отец, — возможно, из-за моего долгого отсутствия, поскольку я не замечал, как летит время, а может, потому что был взволнован странным нарушением своего привычного распорядка. Он вошел и положил свою руку на мою, опершись на нее, и это нежное прикосновение говорило о его чувствах яснее всяких слов. Я прижал его руку к себе: это для нас, двух степенных англичан, значило больше, чем любое объятие.

— Я не могу этого понять, — сказал я.

— Я нисколько не удивлен этому, но если тебе это кажется странным, Фил, то подумай, насколько более странным это кажется мне! Ведь она для меня — спутница жизни. У меня никогда не было другой, и я никогда не думал о другой. Эта… девочка! Если нам суждено встретиться снова, — как я всегда надеялся, — то что я скажу ей, старый человек? Да, я понимаю, что ты хочешь сказать. Я выгляжу не старым для своих лет, но мне уже шестьдесят девять, и пьеса почти сыграна. Как же мне встретиться с этим юным созданием? Мы часто говорили друг другу, что это навсегда, что нас ничто не сможет разлучить, ни жизнь, ни смерть. Но что… что я скажу ей, Фил, когда снова увижу ее, этого… этого ангела? Нет, меня беспокоит не то, что она ангел, а то, что она так молода! Она похожа на мою… мою внучку, — воскликнул он, разразившись наполовину рыданиями, наполовину смехом, — и она — моя жена, а я старик… старик! И произошло так много всего, что она просто не сможет меня понять.

Я был слишком поражен этой странной жалобой, чтобы что-то сказать. Я не понимал его, а потому поступил так, как любой на моем месте.

— Они не такие, как мы, сэр, — сказал я. — Они смотрят на нас другими глазами.

— Ах! ты просто не в состоянии меня понять, — быстро произнес он и постарался справиться со своим волнением. — Первое время, после ее смерти, я утешался мыслью, что снова увижу ее, — потому что мы просто не могли расстаться. Но, Боже мой, как я изменился с тех пор! Я — другой человек, другое существо. Я уже тогда был не очень молод, лет на двадцать старше ее, но ее юность возвратила молодость и мне. Нельзя сказать, чтобы я не подходил ей; она не желала ничего лучшего и понимала так же много, в некоторых вещах, — будучи гораздо ближе к их источнику, как я — в других, житейских. Но с тех пор я прошел долгий путь, Фил, — очень долгий; а она осталась там, где мы расстались.

Я снова прижал его руку.

— Отец, — сказал я, хотя и редко обращался к нему таким образом, — мы не должны предполагать, что в высшей жизни разум застывает. — Я не чувствовал себя достаточно компетентным, чтобы обсуждать подобные темы, но чувствовал себя должным что-то сказать.

— Это плохо, это просто ужасно! — воскликнул он. — Значит, она тоже окажется, подобно мне, другим существом, и мы встретимся — как кто? Как чужие люди, как люди, давно потерявшие друг друга из виду… Мы, которые расстались… о Господи! с… с…

Он прервался и замолчал, а потом, в то время как я, удивленный и почти шокированный его словами, раздумывал над ответом, он вдруг убрал свою руку с моей и произнес своим обычным тоном: «Куда мы повесим картину, Фил? Она должна висеть здесь, в этой комнате. Как ты думаешь, где она будет лучше всего освещена?»

Эта внезапная перемена застала меня врасплох и поразила еще больше; но было очевидно, что я должен следить за переменами его настроения или, по крайней мере, за его попытками обуздать внезапно охватывавшие его чувства. Мы отнеслись к этому простому вопросу, — какое место было лучше освещено, — очень серьезно.

— К сожалению, я не могу ничего посоветовать, — сказал я. — Я в этой комнате почти не бывал. Если ты не возражаешь, давай отложим принятие решения до утра.

— Я думаю, — сказал он, — здесь для него — самое лучшее место. — Оно располагалось по другую сторону камина, на стене, обращенной к окнам, — для картины, написанной маслом, насколько я мог судить, здесь было не самое лучшее освещение. Но когда я сказал об этом, он ответил мне с некоторым раздражением: «Освещение не имеет никакого значения; никто не увидит его, кроме нас с тобой. У меня есть свои причины…» — в этом месте к стене прислонился маленький столик, на который он положил руку, когда говорил. На столике стояла маленькая корзиночка из тончайших плетеных кружев. Рука его, должно быть, дрожала, потому что дрожь эта передалась столу, и корзиночка упала, а ее содержимое вывалилось на ковер — вышивка, цветной шелк, наполовину законченное вязание. Он рассмеялся, когда все это оказалось у его ног, и попытался нагнуться, чтобы собрать упавшее обратно, но, совершенно неожиданно, выпрямился, пошатываясь, подошел к стулу сел на него и закрыл лицо ладонями.

Мне не нужно было спрашивать, что это за корзинка. Насколько я помню, в доме не было женского рукоделия. Я благоговейно поднял все и сложил обратно. Я ничего не смыслю в женском рукоделье, но все же понял, что вязанье — это что-то для младенца. Я приложил его к губам, разве мог я поступить иначе? Все эти незаконченные вещи предназначались для меня.

— Да, я думаю, это самое лучшее место, — сказал отец через минуту своим обычным тоном.

Мы повесили ее там в тот же вечер, своими собственными руками. Картина была большая, в тяжелой раме, но отец не позволил никому помогать мне, кроме себя. А потом, повинуясь какому-то суеверию, которое я никогда не мог объяснить даже самому себе, удалив ящик, мы закрыли и заперли дверь, оставив свечи по всей комнате гореть нежным, таинственным светом, смягчавшим первую ночь ее возвращения в то место, где она жила прежде.

В тот вечер никто из нас не произнес больше ни слова. Мой отец рано ушел в свою комнату, что было не в его привычках. Однако он никогда не приглашал меня засиживаться с ним допоздна в библиотеке. У меня имелся свой маленький кабинет или курительная комната, где хранились все мои сокровища, — сувениры, приобретенные во время моих путешествий и любимые книги, — и где я всегда уединялся после вечерней молитвы, словно следуя заведенному для себя некогда правилу. Тем вечером я, как обычно, удалился к себе в комнату и, как обычно, читал, но невнимательно и часто отвлекаясь, чтобы подумать. Когда было уже совсем поздно, я вышел через стеклянную дверь на лужайку и обошел дом, намереваясь заглянуть в окна гостиной, как делал это в детстве. Но я забыл, что все окна были закрыты ставнями на ночь, и ничто, кроме слабого света, пробивавшегося через щели, не свидетельствовало о том, что здесь поселился новый обитатель.

Утром мой отец снова был самим собой. Он без всяких эмоций рассказал мне о том, каким образом получил эту картину. Она принадлежала семье моей матери и, в конце концов, оказалась у ее кузена, жившего за границей, — «Человека, который мне не нравился и которому не нравился я, — сказал мой отец. — Он отказал мне во всех моих просьбах сделать копию. Можешь представить себе, Фил, как я этого хотел. Если бы мне это удалось, ты, по крайней мере, был бы знаком с внешностью твоей матери и не испытал бы такого потрясения. Но он не соглашался. Я полагаю, ему доставляло определенное удовольствие думать, что только у него есть ее портрет. Но сейчас он умер, и терзаемый угрызениями совести, — или же по иной какой-то причине, — завещал его мне».

— Это был добрый поступок, — сказал я.

— Да, или за этим скрывается что-то еще. Он мог подумать, что таким образом связывает меня каким-то обязательством, — сказал мой отец, но, казалось, никак не собирался пояснить свои слова. Я не знал, каким обязательством должен был бы быть связан мой отец, ни кто был тот человек, который возложил его на нас, лежа на смертном одре. По крайней мере, я испытывал чувство долга по отношению к нему, хотя, поскольку он был мертв, не мог понять, каким образом могу с ним расплатиться. Мой отец больше ничего не сказал; казалось, ему не нравилась эта тема. Когда я попытался вернуться к ней, он обратился к своим письмам и газетам. Очевидно, по его мнению, уже сказанного было вполне достаточно.

Тогда я пошел в гостиную, чтобы еще раз взглянуть на портрет. Мне показалось, что тревога в глазах девушки была не столь очевидна, как мне почудилось накануне вечером. Возможно, освещение было более благоприятным. Ее портрет располагался над тем местом, где, — я в этом не сомневался, — она сидела при жизни, где стояла ее маленькая рабочая корзинка, — рама почти касалась ее. Девушка на портрете была изображена в полный рост, а мы повесили его низко, так что, если бы она могла войти в комнату, то оказалась бы лицом к лицу со мной. Я снова улыбнулся странной мысли, что это юное создание — почти ребенок — может быть моей матерью, и мои глаза снова увлажнились. Человек, вернувший ее нам, действительно был нашим благодетелем. Я сказал себе, что если смогу когда-нибудь сделать что-нибудь для него или для кого-то из его близких, то непременно сделаю это ради себя… ради этого прелестного юного существа. И когда я стоял здесь, глядя на портрет и размышляя подобным образом, — вынужден признаться, что все остальное, так занимавшее меня накануне вечером, совершенно вылетело у меня из головы.

* * *

Однако такие вещи редко забываются. Когда я вышел днем на свою обычную прогулку, — точнее, когда возвращался с этой прогулки, — я снова увидел перед собой женщину с ребенком, рассказ которой накануне вечером поверг меня в смятение. Она, как и прежде, ждала у ворот и спросила: «Ах, молодой господин, нет ли у вас для меня каких-нибудь новостей?»

— Видите ли… я… был очень занят. У меня просто не было времени что-то сделать для вас.

— Ах! — произнесла она с легким разочарованием. — Мой муж сказал, чтобы я не слишком обнадеживалась, потому что поступки благородных людей трудно понять.

— Я не могу объяснить вам, — сказал я как можно мягче, — что заставило меня забыть о вашем деле. Но это было событие, которое, в конечном итоге, может принести вам только пользу. А теперь ступайте домой, найдите человека, который забрал все ваши вещи, и скажите ему, чтобы он пришел ко мне. Обещаю вам, что все будет улажено.

Женщина удивленно посмотрела на меня, и у нее, словно против воли, вырвалось: «Как! И вы ни о чем не станете спрашивать?» У нее хлынули слезы, вперемешку с благословениями, и я поспешно ушел, но не без того, однако, чтобы не задаться вопросом о том, что могла означать эта любопытная фраза, возможно, свидетельство моей опрометчивости: «…ни о чем не станете спрашивать?» Возможно, это выглядело глупо, но, в конце концов, дело явно не имело такого значения, какое я ему придавал. Чтобы бедняжка успокоилась, скорее всего, достаточно было… скажем, одной-двух коробок сигар, или еще какой-нибудь мелочи. А если это окажется ее собственная вина или вина ее мужа — что тогда? Если бы меня наказывали за все совершённые мною ошибки, где бы я был сейчас? А если мое вмешательство снимет с нее заботы только на короткое время, — что с того? Получить успокоение хотя бы на один-два дня — разве это не самое главное в нашей жизни? Размышляя таким образом, я избавился от огненной стрелы критики, которую моя протеже сама пустила в меня, отметив это обстоятельство не без некоторого чувства юмора. Однако это заставило меня меньше искать встречи с отцом, повторить ему мое предложение и обратить его внимание на жестокость, совершенную от его имени. Я исключил этот случай из разряда несправедливостей, подлежащих исправлению, приняв допущение в отношении своей персоны как о руке Провидения, — ибо, конечно, я намеревался выплатить ее ренту, а также выкупить ее имущество, — и, что бы ни случилось с ней в будущем, взялся изменить ее прошлое. Вскоре ко мне явился человек, участвовавший в этом деле в качестве агента моего отца.

— Я не знаю, сэр, как это воспримет мистер Каннинг, — сказал он. — Он не хочет, чтобы кто-то из его арендаторов расплачивался не вовремя. Он всегда говорит, что если прощать их и позволять вести себя так и дальше, то, в конце концов, всем от этого будет только хуже. Его правило таково: «Месяц — крайний срок, Стивенс», — вот что говорит мне мистер Каннинг, сэр. Он говорит: «Если они не смогут расплатиться за этот срок, то не смогут расплатиться никогда». И это хорошее правило, очень хорошее правило. Он и слышать не желает их оправданий, сэр. Благослови вас Господь, вы никогда не получите ни пенни арендной платы с этих маленьких домиков, если будете слушать их рассказы. Но если вы хотите заплатить аренду за миссис Джордан, то меня это не касается; уплачена — значит, уплачена, и как только это случится, я верну ей ее вещи. Но в следующий раз их снова придется забрать, — спокойно добавил он. — Снова и снова; с этими людьми всегда повторяется одна и та же история, — они слишком бедны, чтобы что-то изменилось, — сказал мужчина.

Как только мой посетитель ушел, появился Морфью.

— Мистер Филипп, — сказал он, — вы уж извините меня, сэр, но если вы собираетесь платить аренду за всех бедняков, то можете сразу отправляться в долговую яму, потому что этому не видно конца…

— Я сам стану агентом, Морфью, буду управлять делами моего отца, и мы скоро положим этому конец, — сказал я с уверенностью, которой совершенно не чувствовал.

— Управлять делами… хозяина, — произнес он с выражением ужаса на лице. — Вы, мистер Филипп!

— Вы, кажется, крайне низкого мнения о моих способностях, Морфью.

Он не стал этого отрицать.

— Хозяин, сэр, — взволнованно сказал он, — хозяин никому не позволит вмешиваться в свои дела. Хозяин — не тот человек, который может это позволить. Не ссорьтесь с хозяином, мистер Филипп, ради Бога. — Старик был очень бледен.

— Ссориться! — сказал я. — Я никогда не ссорился с отцом и не собираюсь делать этого впредь.

Морфью постарался успокоиться, занявшись догоравшим камином. Стоял теплый весенний вечер, но он развел такой огонь, какой вполне подошел бы для декабря. Это был один из многих способов, которыми старые слуги могут вернуть себе душевное равновесие. Он постоянно что-то бормотал, подбрасывая угли и дрова.

— Ему это не понравится… мы знаем, что ему это не понравится. Хозяин не потерпит никакого вмешательства, мистер Филипп, — эти последние слова он метнул в меня, точно стрелу, уже закрывая за собой дверь.

Вскоре я узнал, что в его словах содержалась доля истины. Мой отец не рассердился, он даже почти развеселился.

— Не думаю, что твоя идея приведет к чему-нибудь хорошему, Фил. Я слышал, что ты собрался заплатить арендную плату и выкупить мебель, — это дорого и бесполезно. Конечно, пока ты играешь роль добродетельного джентльмена и действуешь в свое удовольствие, для меня это не имеет никакого значения. Я буду вполне доволен, если получу свои деньги, пусть даже из твоего кармана, — если это доставит тебе удовольствие. Но, надеюсь, ты понимаешь, что действуя в качестве моего уполномоченного, которым ты непременно хочешь стать…

— Разумеется, я буду действовать в соответствии с твоими указаниями, — сказал я, — и, по крайней мере, ты можешь быть уверен, что я не опорочу тебя никаким… никаким… — Я запнулся, не найдя подходящего слова.

— Притеснением, — сказал он с улыбкой, — жестокостью, понуждением — слов не так уж много, всего с полдюжины…

— Сэр… — воскликнул я.

— Перестань, Фил, и давай попробуем понять друг друга. Надеюсь, я всегда был справедливым человеком. Я всегда выполняю взятые на себя обязательства, и жду того же от других. Твоя доброта, на самом деле, жестока. Я аккуратно подсчитал, сколько отсрочек могу себе позволить, но я не позволю ни одному мужчине, ни одной женщине выйти за пределы того, что он или она способны возместить. Мои правила незыблемы. Надеюсь, теперь ты понимаешь. Мои уполномоченные, как ты их называешь, ничего не делают сами; они просто исполняют то, что решаю я…

— Значит, никакие обстоятельства не принимаются во внимание, — ни невезение, ни стечение обстоятельств, ни непредвиденные потери.

— Невезения не бывает, — сказал он, — и несчастий тоже; каждый пожинает то, что посеял. Я не хожу к ним, поскольку не собираюсь обманываться их рассказами и попусту растрачивать эмоции на сочувствие им. Ты увидишь, что такой образ действий с моей стороны самый наилучший. Я поступаю с каждым сообразно общему правилу, выработанному, уверяю тебе, по зрелом размышлении.

— И так должно быть всегда? — спросил я. — Неужели нет никакого способа изменить существующее положение вещей?

— Похоже, что нет, — ответил он. — Насколько я могу судить, в этом направлении мы не имеем никакого «попутного средства». — После чего перевел разговор на общие темы.

В тот вечер я удалился в свою комнату совершенно обескураженный. В прежние времена, — по крайней мере, так принято считать, — в низших примитивных классах, во многом сохранивших черты прежней жизни, любой поступок совершался и совершается куда легче, чем в обществе, чье поведение осложнено условностями, обусловленными развитием нашей цивилизации. Плохой человек — это такое существо, против которого вы, более или менее, знаете, какие шаги предпринять. Тиран, угнетатель, жестокий землевладелец, человек, который сдает жалкие квартиры за непомерную плату (применительно к случаю) и подвергает своих несчастных жильцов всем тем издевательствам, о которых мы столько слышали, — он противник очевидный. Вот он, и нечего о нем говорить — долой его! И да будет положен конец его злым поступкам. Но когда, напротив, перед вами хороший, справедливый человек, много думавший над вопросом, о котором вы и сами знаете, что он не имеет простого ответа; который сожалеет, но не может, будучи обыкновенным человеком, отвратить те несчастья, которые приносит некоторым бедным людям самая мудрости его правления, — как вам следует поступить? Что следует делать? Случайная благотворительность по отношению к немногим может мешать ему, но что вы можете предложить вместо его хорошо продуманного плана? Благотворительность, порождающую нищих? Что еще? Я не очень глубоко задумывался над этим вопросом, но мне казалось, что сейчас я нахожусь перед глухой стеной, которую мое смутное человеческое чувство жалости не может пробить. Где-то что-то не так, но где и что? Нужно что-то изменить к лучшему, но как?

Я сидел перед раскрытой на столе книгой, подперев голову руками. Мой взгляд был направлен на ее страницы, но я не читал; я тщетно пытался найти ответы на вопросы, которые задавал сам себе, в моем сердце царили уныние и отчаяние, — ощущение полного бессилия, в то время как что-то нужно было делать, — если бы я только знал, что. Огонь, который Морфью развел перед ужином, угасал, свет лампы с абажуром сосредоточился на моем столе, в то время как углы комнаты скрывались в таинственном полумраке. В доме было совершенно тихо, никто не двигался: мой отец сидел в библиотеке, — за долгое время одиночества он привык к уединенному времяпрепровождению, — а я здесь, в своей комнате, готовясь к тому, что привычка к одиночеству скоро сформируется и у меня. И вдруг я вспомнил о третьем члене нашей компании, о новоприбывшей, которая тоже была одна в комнате, принадлежавшей ей; мне захотелось взять лампу, пойти в гостиную и навестить ее, посмотреть, не поможет ли взгляд на ее нежное ангельское личико решить мои проблемы. Однако я сдержал этот безумный порыв, ибо что могла подсказать картина? — и вместо этого задался вопросом, что было бы, если бы она была жива, если бы она была здесь, восседая на своем привычном месте рядом с домашним очагом, который был бы общим святилищем, а наш дом — истинным домом. Что было бы тогда? Увы! ответить на этот вопрос было не проще, чем на другой: она тоже могла бы сидеть там одна, заниматься делами мужа, думать о сыне, столь же далеком от нее, как сейчас, когда ее безмолвное изображение занимало свое место в тишине и темноте. Я знал, что подобное случается достаточно часто. Любовь сама по себе не всегда означает понимание и сочувствие. Может быть, там, в виде нежного образа своей нерасцветшей красоты, она была для нас большим, чем если бы жила, взрослела и увядала, подобно всем прочим.

Не знаю, продолжал ли мой ум предаваться этим не веселым размышлениям, или я задумался о чем-то другом, когда произошло то странное событие, о котором я собираюсь теперь рассказать. Можно ли назвать его происшествием? Мои глаза были заняты книгой, когда мне показалось, будто я услышал звук открывающейся и закрывающейся двери, но такой далекий и слабый, что если он и был настоящим, то, должно быть, исходил из какого-то дальнего уголка дома. Я не пошевелился, а только поднял глаза от книги, — инстинктивное движение, чтобы лучше слышать, — когда… я не могу сказать, и никогда не мог описать в точности, что это было. Мое сердце внезапно подпрыгнуло в груди. Я понимаю, что это всего лишь метафора, и что сердце не может подпрыгнуть; но эта речевая фигура настолько соответствует ощущению, что ни у кого не возникнет ни малейших трудностей в понимании того, что я имею в виду. Сердце мое подпрыгнуло и бешено заколотилось, — в горле, в ушах, — как будто все мое существо испытало внезапное сильное потрясение. Звук отозвался в моей голове, подобно умопомрачительному звуку какого-то странного механизма; тысячи колес и пружин пришли в движение, эхом отдаваясь в моем мозгу. Я почувствовал, как кровь пульсирует в моих венах, во рту пересохло, глаза напряглись; никогда прежде не испытанное чувство овладело мной. Я вскочил на ноги, а затем снова сел. Обвел быстрым взглядом комнату вокруг себя за пределами круга, обозначенного светом лампы, но там не было ничего, что могло бы объяснить этот внезапный необычный прилив чувств; я не смог увидеть ничего, что могло бы объяснить, или хотя бы намекнуть на причину столь странного ощущения. Мне показалось, что меня сейчас стошнит; я достал часы и пощупал пульс: его биение было просто сумасшедшим, примерно сто двадцать пять ударов в минуту. Я не знал ни одной болезни, которая могла бы вот так внезапно, в одно мгновение поразить меня; я постарался успокоить себя, сказать себе, что это пустяки, какое-то незначительное нервное потрясение, какое-то физическое расстройство. Я улегся на диван, надеясь, что недолгий отдых поможет мне восстановиться, и лежал неподвижно, пока мне позволяли пульсации этого набиравшего обороты механизма внутри меня, подобного дикому зверю, мечущемуся в своей клетке. Я вполне отдаю себе отчет в вычурности этой метафоры; но действительность была именно такой. Это было похоже на безумный механизм, бешено вращающийся с все увеличивающимися оборотами, подобный тем ужасным колесам, которые иногда затягивают неосторожного человека и разрывают его на куски; но в то же время, это было похоже на обезумевшее живое существо, предпринимающее отчаянные попытки вернуть себе свободу.

Когда я не мог больше выносить этого, я встал и прошелся по комнате; затем, все еще владея собой, хотя и не мог полностью совладать с охватившим меня волнением, я снял с полки занимательную книгу о захватывающих приключениях, которая всегда захватывала меня, и попытался с ее помощью разрушить чары наваждения. Через несколько минут, однако, я отбросил книгу в сторону; я постепенно терял всякую власть над собой. Что я должен был сделать, — громко кричать, бороться, — не знаю с чем, или же окончательно сойти с ума, — я не понимал. Я постоянно озирался, ожидая увидеть сам не зная что; несколько раз мне казалось, что я краем глаза вижу какое-то движение, словно кто-то старался держаться вне поля моего зрения; но когда я смотрел прямо, там не было ничего, кроме стены, ковра и стульев, расставленных в идеальном порядке. Наконец я схватил лампу и вышел из комнаты. Взглянуть на картину, которая время от времени возникала в моем воображении, на глаза, с большей чем когда-либо тревогой смотревшие на меня в неподвижном воздухе? Но нет, я быстро прошел мимо двери этой комнаты, повинуясь, казалось, чьей-то воле, и, прежде чем понял, куда иду, вошел в библиотеку отца.

Он все еще сидел за письменным столом и с изумлением поднял глаза, заметив меня с лампой в руке.

— Фил! — удивленно произнес он. Помню, я закрыл за собой дверь, подошел к нему и поставил лампу на стол. Мое внезапное появление встревожило его. — Что случилось? — воскликнул он. — Филипп, что с тобой происходит?

Я сел на ближайший стул и, стараясь восстановить дыхание, уставился на него. Дикая сумятица чувств улеглась; кровь заструилась по своим естественным руслам; сердце вернулось на прежнее место. К сожалению, я не могу подобрать других слов, чтобы выразить свое состояние. Наконец, я полностью пришел в себя, и смотрел на него, совершенно сбитый с толку необычным приливом эмоций, охватившим меня, и его внезапным прекращением.

— В чем дело? — пробормотал я. — Я не знаю, в чем дело.

Мой отец сдвинул очки на лоб. Я видел его лицо таким, каким видят лица, охваченные лихорадкой, — озаренные светом, которого в них нет, — его глаза сверкали, его седые волосы отливали серебром; но взгляд его был суров.

— Ты не мальчик, чтобы я делал тебе замечания, но тебе следовало бы знать мотивы твоих поступков.

Я, как мог, попытался объяснить ему, что произошло. Что случилось? Ничего не случилось. Он не понимал меня, да и я теперь, когда все было кончено, не понимал себя; но он видел достаточно, чтобы понять, — мое волнение было непритворным и вызвано не моей собственной глупостью. Он сразу подобрел, едва убедившись в этом, и постарался отвлечь меня разговором на посторонние темы. Когда я вошел, он держал в руке письмо с широкой черной каймой. Я заметил это, но не придал особого значения, поскольку оно, по всей видимости, никак меня не затрагивало. Он вел обширную переписку, и хотя между нами установились вполне доверительные отношения, они никогда не были такими, какие позволяют одному человеку спрашивать у другого, от кого пришло письмо. Пусть даже мы были отцом и сыном. Спустя некоторое время я вернулся в свою комнату и закончил вечер обычным образом; прежнее странное возбуждение не повторилось, и теперь, когда все было кончено, казалось мне каким-то необычным сном. Что он значил? И значил ли что-нибудь? Я сказал себе, что это, должно быть, чисто физическое явление, временное расстройство, которое прошло само по себе. Оно было чисто физическим; возбуждение никак не повлияло на мой рассудок. Я все время оставался в состоянии наблюдать за своим возбуждением, и это было ясным доказательством того, что, чем бы оно ни было, оно повлияло только на мою телесную составляющую.

На следующий день я вернулся к проблеме, которую так и не смог решить. Я отыскал свою просительницу на одной из прилегающих к дому улиц и узнал, что она счастлива возвращением своего имущества, на мой взгляд, не заслуживавшего ни сожаления от его потери, ни радости от его обретения. Дом ее также не был тем опрятным гнездышком, в котором следовало бы жить оскорбленной добродетели, восстановленной в своих скромных правах. Что она вовсе не являлась оскорбленной добродетелью, было совершенно очевидно. Когда я появился, она рассыпалась в реверансах, призывая на меня великое множество благословений. Ее муж вошел, когда я был в доме, и хриплым голосом выразил надежду, что Бог вознаградит меня, и что старый джентльмен оставит их в покое. Мне он не понравился. Мне показалось, что в темном переулке зимней ночью он будет не самым приятным человеком, какого можно встретить на своем пути. Но это еще не все: когда я вышел на маленькую улочку, все, — или почти все, — дома на которой являлись собственностью моего отца, на пути моего следования собралось несколько групп, и по крайней мере с полдюжины просительниц бочком подобрались ко мне. «У меня больше прав, чем у Мэри Джордан, — сказала один из них. — Я уже двадцать лет живу в поместье сквайра Каннинга, то в одном, то в другом месте». «А что вы скажете обо мне? У меня шестеро детей, а у нее двое, благослови вас Господь, сэр, и нет отца, который мог бы им помочь». Я убедился в истинности отцовского правила еще до того, как ушел с улицы, и признал мудрость его слов о том, чтобы избегать личных контактов с арендаторами. И все же, когда я оглянулся на запруженную толпой улицу, на жалкие домишки, женщин у дверей, которые были готовы, перекрикивая друг дружку, искать мою благосклонность, мое сердце сжималось при мысли, что это их нищета обеспечивает какую-то часть нашего богатства, пусть даже ничтожную; что я, молодой и сильный, живу в праздности и роскоши отчасти за счет денег, выкачанных из их нужд, когда они вынуждены порой приносить в жертву все, что им дорого! Конечно, некие общие моменты обычной жизни известны мне так же хорошо, как и любому другому, — если вы строите дом своими руками или на свои деньги и сдаете его внаем, то арендная плата за него вам причитается по справедливости и должна быть уплачена. Но…

— Не кажется ли вам, сэр, — сказал я в тот вечер за ужином, когда отец вновь заговорил об этом, — что мы должны хоть как-то заботиться об этих людях, если получаем от них так много?

— Конечно, — ответил он. — Я забочусь об их водопроводе не меньше, чем о своем собственном.

— Это уже хоть что-то.

— Хоть что-то! Это очень много; это больше, чем они могут получить где-либо еще. Я содержу их в чистоте, насколько это возможно. Я даю им, по крайней мере, средства для поддержания чистоты, а значит, и для борьбы с болезнями, и для продления жизни, а это, уверяю тебя, больше, чем они вправе от меня ожидать.

Я не был готов к спору в той степени, в какой следовало бы. Все это содержалось в Евангелии от Адама Смита, в духе которого был воспитан мой отец; но в мое время его догматы стали менее обязательными. Я хотел чего-то большего или чего-то меньшего; но мои взгляды не были так ясны, а моя система — так логична и хорошо выстроена, как та, которая служила фундаментом для совести моего отца, позволявшей ему с легким сердцем получать свой процент.

И все же, мне показалось, что он чем-то встревожен. Как-то утром я встретил его, выходившего из комнаты, где висел портрет, словно он приходил украдкой взглянуть на него. Он качал головой и повторял: «Нет, нет», не замечая меня, и я отступил в сторону, увидев его таким погруженным в себя. Что касается меня, то я редко заглядывал в эту комнату. Я выходил из дома, как часто делал в детстве, и смотрел через окно на тихое и священное теперь место, всегда внушавшее мне некоторый трепет. Мне казалось, что хрупкая фигурка в белом платье спускалась в комнату с какой-то призрачной высоты, и во взгляде ее было то, что поначалу казалось мне тревогой, но теперь я считал это задумчивым любопытством, словно она искала ту жизнь, которая могла бы принадлежать ей. Где то существование, которое принадлежало ей, милый дом, ребенок, которого она оставила? Она не могла узнать человека, который смотрел на нее из окна, словно сквозь вуаль, с мистическим благоговением, — равно как и я не мог узнать ее. Я никогда не смогу быть ребенком для нее, а она не сможет быть для меня матерью.

* * *

Миновало несколько спокойных дней. Ничто не заставляло нас обращать особое внимание на течение времени, так как жизнь была очень однообразной, а ее уклад — неизменным. Мои мысли были заняты арендаторами моего отца. У него было много собственности в городе, располагавшемся поблизости от нас, — целые улицы маленьких домов, самая доходная собственность (я был в этом уверен) из всего, что ему принадлежало. Мне очень хотелось прийти к какому-нибудь окончательному заключению: с одной стороны, не поддаваться чувствам, с другой — не позволить им кануть в небытие, как это случилось с моим отцом. Как-то вечером я сидел у себя в гостиной, занятый подсчетами издержек и прибылей, с тревожным желанием убедить его, что либо его прибыль больше, чем позволяет справедливость, либо что она несет с собой куда больше обязанностей, чем он предполагал.

Наступила ночь, но не поздняя, — было не больше десяти часов, — дом еще не превратился в царство тишины. Было тихо, — но это не была торжественность полуночной тишины, в которой всегда присутствует что-то таинственное, а тихое дыхание вечера, полное слабых привычных звуков человеческого жилища, свидетельствующего о жизни вокруг. Я был полностью погружен в свои цифры, настолько, что в моем сознании не осталось места ни для чего иного. Странное возбуждение, так сильно поразившее меня, прошло, и больше не возвращалось. Я перестал думать о нем; на самом деле, я никогда не думал о нем, легко расставшись с ним после того, как объяснил его себе чисто физической причиной. Сейчас же я был слишком занят, чтобы думать о чем-либо, кроме цифр, или позволить разгуляться воображению; и когда внезапно, без какого-либо намека, первый симптом вернулся, я оказал ему решительное сопротивление, решив не поддаваться никакому влиянию, которое могло бы перерасти в нервный срыв. Первым симптомом, как и прежде, было то, что мое сердце подпрыгнуло с такой силой, словно мне в ухо выстрелили из пушки. Все мое существо вздрогнуло в ответ. Перо выпало из моих пальцев, цифры вылетели у меня из головы, я утратил способность действовать, и все же, какое-то время, я еще сохранял самообладание. Я был подобен всаднику на испуганной лошади, почти обезумевшей от чего-то, что она увидела на дороге, видимое только ей, и вот она дико бросается из стороны в сторону, не слушая никаких уговоров, пытается развернуться со все возрастающей силой. Сам всадник через некоторое время заражается этим необъяснимым отчаянием ужаса, и я полагаю, это должно было случиться и со мной; но какое-то время я одерживал верх. Я не позволял себе вскочить, — как мне хотелось, как велел мой инстинкт, но продолжал сидеть, упрямо цепляясь за книги, за стол, пытаясь сосредоточиться на том, что мне было безразлично, сопротивляясь потоку ощущений, эмоций, захлестывавших меня и уносивших прочь. Я попытался продолжить свои вычисления. Я попытался пробудить в себе воспоминания о тех ужасных зрелищах, которые мне довелось увидеть, о нищете и беспомощности. Я старался привести себя в негодование, но все эти усилия привели лишь к тому, что я почувствовал, как растет во мне эта зараза, как мой ум проникается сочувствием к напряжению тела, пораженного, возбужденного, обезумевшего от чего-то неизвестного. Это был не страх. Я был подобен кораблю в море, противостоящему ветру и приливу, но я не боялся. Я вынужден прибегнуть к этим метафорам, иначе я не смог бы объяснить свое состояние, увлекаемый против воли и сорванный с якорей рассудка, за которые цеплялся с отчаянием, пока у меня были силы.

Когда я, наконец, поднялся с кресла, битва была проиграна, мое самообладание было утрачено. Я встал, — вернее, был поднят со своего места, — хватаясь за материальные предметы вокруг меня, словно в последнем усилии удержаться. Но это было уже невозможно; я был побежден. Я постоял немного, вяло оглядываясь вокруг, чувствуя, что начинаю лепетать запинающимися губами, что было альтернативой крику, и что я, казалось, выбрал меньшее зло. Я пробормотал: «Что я должен сделать?», а еще через некоторое время: «Что ты хочешь, чтобы я сделал?», хотя никого не видел, не слышал никакого голоса, и на самом деле не обладал достаточной силой, чтобы понять, что я имею в виду. Я постоял так с минуту, тупо оглядываясь вокруг в поисках указаний, и повторил вопрос, который, казалось, через некоторое время стал почти механическим: «Что ты хочешь, чтобы я сделал?», хотя и не знал, к кому обращаюсь и зачем это говорю. Вскоре, — то ли в ответ, то ли просто уступив надвигающейся слабости, не знаю, — я почувствовал изменение своего состояния: не ослабление возбуждения, а как бы его смягчение, словно моя способность к сопротивлению иссякла, и какая-то мягкая сила, какое-то более благотворное влияние заняли его место. Я почувствовал, что согласен на все, что бы это ни было. Мое сердце смягчилось; я, казалось, сдался и двинулся, как будто кто-то увлекал меня за руку, — неслышно, не насильно, но с полным согласием всего моего существа делать не знаю что, из любви не знаю к кому. По любви, — так мне казалось, — а не по принуждению, как в прошлый раз. Но мой путь был таким же, как прежде: я прошел по темным коридорам в неописуемом волнении и открыл дверь отцовской комнаты.

Он, как обычно, сидел за столом, и свет лампы падал на его седые волосы; услышав звук открывающейся двери, он поднял голову; на его лице было написано недоумение.

— Фил, — произнес он и с выражением удивления и тревоги на лице, наблюдая за моим приближением. Я подошел прямо к нему и положил руку ему на плечо. — Фил, в чем дело? Что тебе от меня нужно? Что происходит? — сказал он.

— Не могу тебе сказать, отец. Я пришел не сам. Должно быть, в этом что-то есть, хотя я и не знаю, что именно. Это уже второй раз, когда меня приводят сюда.

— Уж не… — Он оборвал себя. Он молчал, испуганно глядя на меня, словно предположение, которое он собирался произнести, могло оказаться правдой.

— Ты имеешь в виду, не сошел ли я с ума? Я так не думаю. Насколько мне известно, у меня нет бредового состояния. Отец, подумай, может быть, тебе известна причина, по которой меня сюда привели? Ведь должна же существовать какая-то причина.

Я стоял, положив ладонь на спинку его кресла. Его стол был завален бумагами, среди которых было несколько писем с широкой черной каймой, которые я уже видел прежде. Я заметил это, но, поскольку был возбужден, они не вызвали у меня никаких ассоциаций, ибо я просто не был на это способен; но черная кайма привлекла мое внимание. И еще я заметил, что он тоже бросил на них быстрый взгляд и одной рукой смахнул их в сторону.

— Филипп, — сказал он, отодвигая стул. — Ты, должно быть, болен, мой бедный мальчик. Очевидно, мы совсем не заботились о тебе; ты болен серьезнее, чем я предполагал. Позволь мне дать тебе совет: ложись в постель и постарайся уснуть.

— Я совершенно здоров, — ответил я. — Отец, не будем обманывать друг друга. Я не такой человек, чтобы сходить с ума или видеть призраков. Я не могу сказать, что именно обрело надо мною власть, но для этого есть какая-то причина. Ты делаешь или планируешь что-то, во что я имею право вмешаться.

Он резко повернулся в кресле, и его голубые глаза коротко вспыхнули. Он был не из тех, кто мог позволить подобное обращение с собой.

— Хотелось бы узнать, что дает моему сыну право вмешиваться в мои дела. Надеюсь, я пока еще сам в состоянии справляться с ними.

— Отец, — воскликнул я, — неужели ты не хочешь услышать меня? Никто не может обвинить меня в том, что я был неучтив или неуважителен. Однако я имею право высказывать свое мнение, и я воспользовался им, но это — совсем другое. Я здесь не по своей воле. Что-то более сильное, чем я, привело меня сюда. Ты замыслил что-то, беспокоящее других. Я не вполне понимаю, что говорю. Это не то, что я хотел сказать; но ты понимаешь смысл моих слов лучше, чем я. Кто-то — кто может говорить с тобой только через меня, делает это сейчас; и я знаю, что ты это понимаешь.

Он смотрел на меня, бледный, его рот чуть приоткрылся. Я, со своей стороны, почувствовал, что он понял смысл моих слов. Внезапно, мое сердце замерло, так что я начал терять сознание. Все поплыло у меня перед глазами, все закружилось вместе со мной. Я стоял прямо, держась за спинку кресла; затем меня охватила страшная слабость, и я опустился на колени, потом, кое-как добравшись до ближайшего стула, я поднялся на него и сел, закрыв лицо руками, с трудом удерживаясь, чтобы не разрыдаться от внезапно прекратившегося странного приступа, от схлынувшего напряжения.

Некоторое время мы молчали, потом он заговорил, но голос его слегка дрожал.

— Я не понимаю тебя, Фил. Ты, должно быть, вбил себе в голову какую-то фантазию, которую мой менее развитый интеллект… Скажи то, что ты хочешь сказать. Что тебя не устраивает? Неужели это все… это все из-за этой женщины, Джордан?

Он коротко, натянуто рассмеялся и, прервавшись, почти грубо встряхнул меня за плечо со словами:

— Что… что ты хочешь сказать?

— Мне кажется, сэр, я уже все сказал. — Мой голос дрожал сильнее, чем у него. — Я уже сказал тебе, что пришел сюда не по своей воле, а повинуясь чужой. Я сопротивлялся, сколько мог; теперь все сказано. И это тебе решать, были ли мои усилия затрачены напрасно.

Он торопливо поднялся с кресла.

— Ты хочешь, чтобы я стал таким же… сумасшедшим, как и ты, — сказал он и снова сел. — Хорошо, Фил, если тебе угодно, чтобы мы не ссорились, — это ведь первая размолвка между нами, — ты добился своего. Я согласен, чтобы ты занялся бедными арендаторами. Твой ум не должен расстраиваться из-за этого, даже если наши с тобой взгляды на эту проблему не совпадают.

— Благодарю, — ответил я, — но, отец, дело не в этом.

— Тогда это просто глупость, — сердито сказал он. — Полагаю, ты имеешь в виду… но об этом позволь судить мне.

— Ты знаешь, что я имею в виду, — сказал я как можно спокойнее, — хотя сам я этого не знаю. Ты сделаешь для меня одну вещь, прежде чем я оставлю тебя? Пойдем со мной в гостиную…

— Зачем? — спросил он с дрожью в голосе. — Зачем тебе это нужно?

— Я не знаю, но если мы предстанем перед ней, ты и я вместе, возможно это нам поможет. Что же касается размолвки, то ни о какой размолвке не может идти и речи, когда мы придем туда.

Он встал, дрожа, как старик, каковым он и был, хотя никогда таковым не выглядел, кроме как в минуты сильнейшего волнения, и велел мне взять лампу; но, пройдя половину комнаты, вдруг остановился.

— Это напоминает какую-то театральную сентиментальность, — сказал он. — Нет, Фил, я не пойду. Я не стану втягивать ее в это… Поставь лампу и, — послушайся моего совета, — ложись спать.

— По крайней мере, — сказал я, — сегодня я больше не побеспокою тебя, отец. Если ты все понял, мне больше нечего сказать.

Он коротко пожелал мне спокойной ночи и вернулся к своим бумагам — письмам с черной каймой, то ли в моем воображении, то ли наяву, всегда оказывавшимися лежащими сверху. Я пошел в свою комнату за лампой, а затем один направился к безмолвному святилищу, в котором висел портрет. Я посмотрю на нее сегодня вечером, пусть и один. Не знаю, задавал ли я себе вопрос: была ли это она или кто-то другой, — я этого не знал; но сердце мое тянулось к ней с нежностью, рожденной, быть может, той слабостью, в которой я пребывал после приступа, — чтобы взглянуть на нее, увидеть, может быть, сочувствие, одобрение в ее лице. Я поставил лампу на стол, где все еще стояла ее маленькая корзинка с рукодельем; свет падал на нее снизу вверх, и впечатление, что она вот-вот войдет в комнату, спустится ко мне, вернется к жизни, было как никогда ярким. Но, нет! та жизнь была утрачена и исчезла навсегда: моя жизнь стояла между ней и теми днями, которые она знала. Она смотрела на меня глазами, в которых почти ничего не изменилось. Почти, потому что тревога, которую я различил в них вначале, казалась сейчас незаданным, ненавязчивым вопросом; но дело было не в ней, а во мне.

* * *

Нет нужды описывать то, что случилось в последующие две недели, потому что не произошло ничего знаменательного. Наш семейный врач заглянул на следующий день «совершенно случайно», и мы долго беседовали с ним. Еще через день с нами завтракал весьма представительный, добродушный джентльмен из города, друг моего отца, доктор Кто-то-там, нечто в этом роде; он был представлен так поспешно, что я не расслышал его имени. Он тоже долго беседовал со мной после того, как моего отца вызвали куда-то кем-то по делу. Доктор Кто-то-там заговорил со мной на тему бедных арендаторов. Он сказал, будто слышал, что меня очень интересует этот вопрос, в настоящее время также занимающий и его самого. Он хотел знать мое мнение. Я довольно пространно объяснил, что мой взгляд касается не столько общего подхода, о чем я почти не думал, сколько вполне конкретного способа управления имением моего отца. Доктор оказался очень терпеливым и внимательным слушателем, соглашался со мной в некоторых вопросах и не соглашался в других; его визит показался мне очень приятным. Я понятия не имел об истинной цели его визита; хотя несколько озадаченный взгляд и легкое покачивание головой, когда отец вернулся, могли бы пролить на это некоторый свет. Заключение медицинских экспертов в моем случае, должно быть, оказалось вполне удовлетворительным для меня, так как я больше ничего о них не слышал. А две недели спустя произошло следующее — последнее из той череды странных событий.

Было около полудня, стоял сырой и довольно мрачный весенний день. Наполовину распустившиеся листья, казалось, стучали в окно, словно бы призывая впустить их; первоцветы, золотившиеся на траве у корней деревьев, прямо за гладко подстриженной травой лужайки, поникли, стараясь укрыть свои мокрые цветки под листьями. Робкое пробуждение природы наводило уныние; разлитое в воздухе ощущение приближающейся весны сменилось угнетающим ощущением возвращения зимней погоды, хотя всего лишь несколько месяцев назад это казалось естественным. Я писал письма и словно бы мысленно возвращался к товарищам моей прежней беззаботной жизни, может быть, с некоторым сожалением по ее утраченной свободе и независимости, но в то же время смутно сознавая, что в настоящий момент мое теперешнее спокойствие — лучшее, что я мог бы для себя пожелать.

Таково было мое состояние, — вполне умиротворенное, — когда я вдруг почувствовал хорошо известные теперь симптомы припадка, овладевавшего мной, — внезапное учащение сердцебиения; беспричинное, всепоглощающее физическое возбуждение, которое я не мог ни унять, ни взять под контроль. Я пришел в неописуемый ужас, когда осознал, что все это вот-вот начнется снова: зачем это нужно, с какой целью, чему должно было послужить? Мой отец действительно понимал смысл происходящего, в отличие от меня; но было мало приятного в том, чтобы снова стать беспомощным безвольным орудием, о предназначении которого я ничего не знал, и исполнять роль оракула неохотно, со страданием и таким напряжением, после которого мне требовалось несколько дней, чтобы снова прийти в себя. Я сопротивлялся; не так, как раньше, но все же — отчаянно, стараясь использовать уже имеющийся опыт сдержать растущее возбуждение. Я поспешил в свою комнату и проглотил дозу успокоительного, которое мне дали, чтобы я мог справиться с бессонницей по возвращении из Индии. Я увидел Морфью в холле и позвал его, чтобы поговорить с ним и обмануть себя, если возможно, таким способом. Однако Морфью задержался, а когда, наконец, появился, я уже не мог разговаривать. Я слышал, как он что-то говорил, его голос смутно пробивался сквозь какофонию звуков, уже звучавших в моих ушах, но что он сказал, я так никогда и не узнал. Я стоял и смотрел, пытаясь восстановить свою способность понимать, с видом, который, в конце концов, привел старого слугу в ужас. Он заявил, что уверен в моей болезни, что он должен принести мне что-нибудь, — и эти слова более или менее проникли в мой мозг, охваченный безумием. Мне стало ясно, что он собирается послать за кем-нибудь, — возможно, одним из врачей моего отца, — чтобы помешать мне, остановить меня, и что если я задержусь еще хоть немного, то могу опоздать. В то же время у меня возникла смутная мысль искать защиты у портрета, — броситься туда и оставаться возле него до тех пор, пока приступ не пройдет. Но меня направляли не туда. Я помню, как сделал усилие, чтобы открыть дверь гостиной, и почувствовал, как меня пронесло мимо нее, словно порывом ветра. Это было не то место, и мне пришлось уйти. Я очень хорошо понимал, куда меня подталкивают; это должна была быть очередная миссия к моему отцу, который знал суть происходящего, в отличие от меня.

Но так как на этот раз было светло, я не мог не заметить кое-чего на моем пути. Я увидел, что кто-то сидит в холле, словно ожидая, — женщина, точнее, девушка, одетая в черное фигура с непроницаемой вуалью на лице, — и спросил себя, кто она и что ей здесь нужно. Этот вопрос, не имевший ничего общего с моим состоянием, каким-то образом возник у меня в голове; его подбрасывало вверх и вниз бурным приливом, словно бревно, увлеченное яростно мчащимся потоком, то скрывающееся, то вновь всплывающее на поверхность, отданное на милость вод. Он ни на мгновение не остановил меня, когда я поспешил в комнату отца, но он овладел моим сознанием. Я распахнул дверь кабинета отца и снова закрыл ее за собой, не сознавая, есть ли там кто, и чем занят. Дневной свет не позволил мне разглядеть его так же четко, как свет лампы ночью. При звуке открывшейся двери он поднял на меня испуганный взгляд и, внезапно поднявшись, перебив кого-то, говорившего с ним очень серьезно и даже горячо, пошел мне навстречу.

— Сейчас меня нельзя беспокоить, — быстро произнес он. — Я занят. — Но затем, увидев мое состояние и поняв, что произошло, он изменился в лице. — Фил, — сказал он тихо, повелительным тоном, — мальчик мой, уходи; отправляйся к себе, не нужно, чтобы тебя видели…

— Я не могу уйти, — ответил я. — Это невозможно. Ты знаешь, зачем я пришел. Я не могу уйти, даже если бы захотел. Это сильнее меня.

— Ступайте, сэр, — повторил он, — уходите сейчас же, никаких глупостей. Вам нельзя здесь находиться. Иди, иди!

Я ничего не ответил. Не знаю, способен ли я был это сделать. Раньше между нами никогда не случалось ссор, но сейчас я не мог ни ответить, ни уйти. Я находился в совершенном смятении. Я слышал, что он сказал, и был в состоянии ответить; но его слова были подобны соломинкам, брошенным в могучий поток. Своим замутненным взором я разглядел, кто был этот другой человек, разговаривавший с ним. Это была женщина, одетая в траур, как и та, что сидела в холле; только эта была средних лет, и похожа на почтенную служанку. Она плакала и, во время моего короткого общения с отцом, вытерла глаза носовым платком, который она скомкала в маленький шарик, очевидно, в сильном волнении. Она повернулась и посмотрела на меня, когда отец обратился ко мне, — на мгновение, с проблеском надежды, — после чего снова приняла прежнюю позу.

Отец вернулся на свое место. Он тоже был сильно взволнован, хотя и делал все возможное, чтобы скрыть это. Мое несвоевременное появление, очевидно, было для него большой и неожиданной помехой. Он бросил на меня взгляд, какой я не видел никогда прежде, — полный крайнего неудовольствия, — и снова сел, не сказав, однако, больше ничего.

— Вы должны понять, — произнес он, обращаясь к женщине, — что мне больше нечего вам сказать. Я не хочу снова обсуждать это в присутствии моего сына, который не настолько здоров, чтобы принимать участие в обсуждении. Мне очень жаль, что вы напрасно потратили столько времени, но вас предупредили заранее, и винить вы можете только себя. Я не признаю никаких претензий, и ничто из того, что вы можете сказать, не изменит моего решения. Я вынужден просить вас уйти. Все это очень болезненно и совершенно бесполезно. Но, повторяю, я не признаю никаких претензий.

— О, сэр! — воскликнула она, и глаза ее снова наполнились слезами, а речь прервалась тихими всхлипываниями. — Может быть, я поступила неправильно, когда заговорила об иске. Я не настолько образованна, чтобы спорить с джентльменом. Может быть, наши претензии необоснованны. Но даже если это и так, ах, мистер Каннинг, неужели вы не позволите своему сердцу быть тронутым жалостью? Она не понимает, о чем я говорю, бедняжка. Она не из тех, кто просит и молит за себя, как это делаю я. О, сэр, она так молода! Она так одинока в этом мире, в котором нет ни друга, чтобы поддержать ее, ни дома, чтобы принять ее! Вы самый близкий ей человек из всех, кто остался в этом мире. Она не имеет никаких близких родственников… таких близких, как вы… Ах! — воскликнула она с внезапной мыслью, быстро обернувшись ко мне. — Этот джентльмен — ваш сын! Значит, как я полагаю, она не столько ваша близкая родственница, сколько его, через его мать! Он ей ближе, ближе! О, сэр! Вы молоды, ваше сердце должно быть более мягким. А о моей юной леди совсем некому позаботиться. Вы с ней одна плоть и кровь, она — кузина вашей матери…

Мой отец тотчас же громким голосом велел ей замолчать.

— Филипп, оставь нас, сейчас же. Это не тот вопрос, обсуждение которого требует твоего присутствия.

И тут, в одно мгновение, мне стало ясно, что со мной происходит. Я с трудом удерживал себя в руках. Моя грудь трепетала от лихорадочного волнения, большего, чем я мог сдержать. Наконец-то я понял, понял!.. Я поспешил к отцу и взял его за руку, хотя он сопротивлялся. Мои ладони горели, его — были холодны как лед: их прикосновение обжигало меня своим холодом, словно огонь.

— Так вот что это значит! — воскликнул я. — Я ничего не знал, и сейчас не знаю, о чем тебя просят, отец, но пойми!.. Ты знаешь, и теперь это знаю я, — кто-то посылает меня, кто-то, кто имеет право вмешиваться.

Он изо всех сил оттолкнул меня.

— Ты сошел с ума! — воскликнул он. — Какое ты имеешь право думать?.. О, ты сошел с ума… обезумел! Я видел, что это скоро случится…

Просительница молча наблюдала за этой короткой стычкой с тем ужасом и интересом, с каким женщины обычно наблюдают за ссорой между мужчинами. Она вздрогнула и отшатнулась, услышав его слова, но не сводила с меня глаз, следя за каждым моим движением. Когда я повернулся, собираясь уйти, у нее вырвался возглас разочарования и упрека, и даже мой отец уставился на меня, пораженный тем, как быстро и легко справился со мной. Я остановился на мгновение и оглянулся на них; сквозь туман лихорадочного возбуждения они казались большими и расплывчатыми.

— Я никуда не ухожу, — сказал я. — Я иду за другим посыльным, которого ты не сможешь прогнать.

Отец встал и крикнул мне:

— Я не позволю трогать ничего из того, что принадлежит ей. Ничто из того, что принадлежит ей, не должно быть осквернено…

Но я не хотел больше ничего слышать; я знал, что должен делать. Не могу сказать, каким образом это было ниспослано мне, но уверенность в том, что я получу помощь оттуда, откуда ее никто не ждет, успокоила меня. Я вышел в холл, где ждала молодая незнакомка. Я подошел к ней и тронул за плечо. Она тотчас же встала, слегка встревоженная, но в то же время послушная и покорная, как будто ожидала вызова. Я попросил ее снять вуаль и шляпку, почти не глядя на нее, почти не видя ее, просто зная, что могу увидеть; я взял ее мягкую, маленькую, прохладную, дрожащую руку в свою; она была такая мягкая и прохладная, — не холодная, — что я почувствовал ее трепетное прикосновение. Все это время я двигался и говорил, словно во сне, без смущения, не задумываясь, не теряя времени; все проблемы реальной жизни будто исчезли. Отец все еще стоял, слегка наклонившись вперед, как и в тот момент, когда я удалился; угрожающе, но в то же время с ужасом, не зная, что я собираюсь сделать, когда я вернулся со своей спутницей. Это было единственное, к чему он не был готов. Он был застигнут врасплох. Он бросил на нее один-единственный взгляд, вскинул руки над головой и издал такой дикий крик, словно это был последний прощальный вселенский крик: «Агнес!», после чего вдруг рухнул, как подкошенный, в свое кресло.

У меня не было времени подумать, как он себя чувствует и слышит ли он мои слова. Мне нужно было передать свое послание.

— Отец, — сказал я, тяжело дыша, — именно для этого разверзлись небеса, и та, кого я никогда не видел, та, кого я не знаю, овладела мною. Если бы мы были менее земными, то увидели бы ее саму, а не только ее образ. Я не знал, что она имела в виду. Я вел себя как дурак, ничего не понимая. Вот уже третий раз я прихожу к тебе с ее посланием, не зная, что сказать. Но теперь я это понял. Это ее послание. Наконец-то я это понял.

Наступила ужасная тишина, никто не шевелился и не дышал. А потом из кресла отца донесся надломленный голос; он ничего не понял, хотя, по-моему, расслышал мои слова. Он протянул ко мне две слабые руки.

— Фил… мне кажется, я умираю… она… она пришла за мной? — сказал он.

Нам пришлось отнести его в постель. Я не могу сказать, что ему пришлось пережить до этой минуты. Он стоял твердо и не поддавался обстоятельствам, — и вдруг рухнул, как старая башня, как старое дерево. Необходимость заботиться о нем избавила меня от физических последствий, которые в прошлый раз проявились как полный упадок сил. У меня не осталось свободного времени для размышлений о себе самом.

Его заблуждение не было чем-то, что могло вызвать удивление, наоборот, оно представлялось вполне естественным. Девушка была одета в черное с головы до ног, а не в белое платье, как на портрете. Она ничего не знала о конфликте, она не знала ничего, кроме того, что ее позвали, что ее судьба может зависеть от следующих нескольких минут. В ее глазах был трогательный вопрос, тревожные морщинки на веках, невинная мольба во взгляде. И лицо — то же самое: те же губы, чувствительные, готовые задрожать… во всем ее облике присутствовало нечто большее, чем простое сходство. Откуда ко мне пришло знание, я сказать не могу, как не сможет этого сказать ни один человек. Только другая, старшая, — нет! не старшая; вечно молодая, Агнес, которой не суждено было войти в возраст, та, которая, как говорят, была матерью человека, никогда ее не видевшего, — это она привела свою родственницу, своего посланника к нашим сердцам.

* * *

Через несколько дней мой отец поправился: говорили, что он простудился накануне, а, естественно, в семьдесят лет даже у сильного человека от самой легкой болезни может нарушиться душевное равновесие. Он совершенно поправился, но впоследствии охотно передал управление собственностью, связанной с человеческим благополучием, в мои руки, поскольку я не считал для себя обременительным самому отправиться на место и увидеть собственными глазами, как обстоят дела. Ему больше нравилось пребывать в доме, и в конце жизни он получал больше удовольствия, занимаясь исключительно личными делами. Агнес стала моей женой, как он, конечно, и предвидел. Следует воздать ему должное — им двигали не только нежелание принять чью-то дочь или взвалить на свои плечи навязываемую ему ответственность; хотя оба эти мотива, в той или иной степени, конечно же, присутствовали. Я не знал, да и не узнаю, какие обиды затаил он на семью моей матери, и особенно на того самого кузена; но то, что он был настроен очень решительно и имел глубокое предубеждение, не подлежит никакому сомнению. Впоследствии выяснилось, что первый раз, когда я таинственным образом был приведен к нему с посланием, которого я не понимал и которого он в то время также не понял, был вечером того дня, когда он получил письмо покойного, в котором тот обращался к нему, — к обиженному им человеку, — с просьбой позаботиться о ребенке, который вскоре должен был остаться в этом мире без близких людей. Во второй раз, когда я снова явился посланцем, им были получены новые письма — от няни, бывшей единственным опекуном сироты, и от священника того места, где умер ее отец, считавших само собой разумеющимся, что дом моего отца станет для нее новым домом. Что случилось в третий раз, и каковы были результаты, я уже описал.

Долгое время после этого меня не покидал смутный страх, что однажды овладевшее мной влияние может вернуться снова. Почему я должен был бояться его, бояться стать посланником благословенного создания, чьи желания не могли быть ничем иным, как желаниями Неба? Кто может сказать? Плоть и кровь не созданы для подобных встреч: их было больше, чем я мог вынести. Но ничего подобного больше не повторилось.

Агнес установила свой мирный домашний трон под портретом. Мой отец хотел, чтобы это было так, и проводил вечера с нами, а не в старой библиотеке, в тепле, освещенный маленьким кругом света, создаваемом настольной лампой, пока он был жив. Гости полагают, что картина на стене — это портрет моей жены, и я всегда радуюсь этому. Та, которая была моей матерью, которая возвращалась ко мне и трижды проникала в мою душу на короткие мгновения, — чего я не мог осознать, — теперь удалилась для меня в незримые области. Она вновь вернулась в тайное общество теней, которые могут воплотиться в реальность только в атмосфере, готовой к изменению и устранению всех различий, к установлению гармонии, в которой возможны любые чудеса, — в атмосфере, пронизанной светом совершенного дня.

Загрузка...