Недавно прошел дождь, еще падают редкие, тяжелые капли, от которых, как от камешков, во все стороны разлетается пыль, а дорога уже сухая, и уже по-прежнему печет жаркое степное солнце. Кузов грузовика, в котором я сижу, опять нагревается, у женщин-сезонниц, едущих в совхоз на строительные работы, начинают дымиться паром платки. Я смотрю по сторонам: все ново – и дорога, бегущая вдоль той, по которой мчится наша машина, и то, что эта боковая дорога изрыта гусеницами тракторов, и то, что мы обогнали один из них, тащивший за собой огромную, похожую на утюг, походную кухню. Степь и степь – куда ни бросишь взгляд! Скучная – лишь мелькает здесь и там на кургане плоский памятник, каменная скифская баба. Так пыльно, что я вынимаю из сумки платочек, и даже в нем лежит пыль, как будто я нарочно собрала ее и положила в платочек.
У меня много попутчиков: женщины, едущие в совхоз к своим мужьям, рабочие, трактористы, механики. Неуклюжий человек, полный, широкий, с большими ушами, нахлобучив кепку, гудит «Гренаду» Светлова, – все те же первые строфы повторяются с небольшим перерывом:
Прощайте, родные!
Прощайте, семья!
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
Он гудит «Гренаду» от самого Сальска, вот уже третий или четвертый час, так что в конце концов мне начинает казаться, будто во всем, что я вижу и слышу, незаметно участвует эта простая мелодия. Мы знакомимся. Это механик «Зерносовхоза-5». Фамилия его Бородулин.
Высокий мужчина в клетчатых галифе, в брезентовых сапогах, в расстегнутой рубашке, под которой открывается могучая грудь, сидит рядом с Бородулиным и, посмеиваясь, ругает директора за «сухой закон» (я не знала, что в «Зерносовхозе-5» запрещены спиртные напитки).
– Ситро и солодовое пиво! Что вы скажете об этих медикаментах, доктор?
У каждого из пассажиров нашей машины свои дела, но почему-то кажется, что они ничего не значат в сравнении с делами этого человека, – так громко и уверенно говорит он о них, так оглушительно хохочет, с таким самодовольным выражением поглядывает на дорогу. Впрочем, это законное самодовольство. Дорога проложена им: «Километр в сутки, работали даже ночами, при фарах. Две благодарности в приказах наркома!» Этот человек, о котором с первого взгляда можно сказать, что все, что он делает, он делает с вдохновением, – инженер Репнин, начальник дорожной бригады, в прошлом буденновец, как раз один из тех, кто
…хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
– А вы знаете, доктор, что родина Первой Конной – Сальские степи?
Начинает темнеть, шофер зажигает фары, какие-то птицы мелькают в голубоватом свете. Я присматриваюсь к третьему попутчику – средних лет, с чемоданом, в стареньком, но аккуратном костюме. Его фамилия Маслов, он тоже инженер, как и Репнин, и едет в зерносовхоз из Москвы. У него обыкновенная внешность: некрупные черты лица, маленький нос, плоские губы. Он курит, молчит. Лишь когда загорается жаркий спор о том, можно ли в здешних краях сеять хлопок, он поднимает глаза – холодные глаза человека, никогда не повышающего голос.
Думала ли я, что в одной машине со мной едут те, кто займет свое место на страницах этой истории? Нет. Я рассматривала своих попутчиков хотя и с любопытством, но с дорожным любопытством – тем самым, которое кончается вместе с дорогой.
Огни показываются вдалеке, и по правильности их расположения я догадываюсь, что это освещенные окна. Вот становятся видны и самые дома, кажущиеся странными на ровной, пустынной поверхности степи. Дома трехэтажные, их немного, шесть или семь. Мы приехали. Это Главный Хутор «Зерносовхоза-5». Сторож берет мой чемодан, ведет меня в общежитие и бормочет в ответ на расспросы, что начальства нет, чаю нет и хорошо еще, если найдется свободная койка. Мы заходим в недостроенный дом, и светом фонарика сторож указывает мне свободную койку. Я умываюсь, ложусь. Шум чего-то пересыпаемого, раздробляемого, свет, вдруг вспыхнувший за окнами, не дают мне уснуть. Это, должно быть, ночная смена принимается за работу. Нужно спать!
Я сплю, а надо мной строят дом. Торчат железные прутья, под ветром раскачиваются фонари, и люди в грязных фартуках стоят над всем этим железным, бетонным хозяйством с полными забот руками.
Проходит два месяца. Поздняя осень. В пустой квартире нового, еще не заселенного дома, в маленькой комнате – весь Главный Хутор называет ее «лекарней», – я сижу над письмом, в котором, ничего не преувеличивая, рассказываю о своих делах и заботах. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич, тот самый, помните, когда вы сказали, что в деревне можно и должно заниматься наукой… "
– Свет то разгорается, то гаснет – почти гаснет, так что становится виден лишь тонкий рисунок красноватых, остывающих нитей. Полно, да в деревне ли я? Трехэтажные дома стоят в необозримой степи. Сегодня утром я видела, как длинный, нескладный садовник вбивал колышки на площади перед управлением и сердился, когда тракторы наезжали на его будущий сад. За машинным парком шумит, качая воду, катерпиллер в пятьдесят лошадиных сил. Днем он почти не слышен, а ночью шумит, как прибой. Длинный ряд домиков, построенных из ящиков, в которых пришли из Америки тракторы, тянется через весь Главный Хутор – это проспект Коммуны, будущая центральная улица «Зерносовхоза-5». А там, в поле, дымятся походные кухни, трепещут под осенним ветром палатки, в зеленых фургончиках спят коротким, тревожным сном трактористы, комбайнеры.
Нет, я не в деревне! И не в городе.
Быть может, Николай Васильевич прав. Но как же взяться за дело? С какой стороны подойти?
Тихо в пустом, пахнущем известью доме, неоконченное письмо лежит на столе.
Сосед по квартире заходит на кухню, умывается, потом на площадке лестницы отряхивает и чистит пальто, и все это аккуратно, неторопливо. Когда я впервые увидела инженера Маслова по дороге в зерносовхоз, мне и в голову не пришло, что он будет жить в одной квартире со мной.
– Доктор, вы дома? Откройте!
Я открываю. Незнакомая девушка, босая, в косынке, наброшенной на плечи, стоит в темном подъезде. Ноги ее до колен залеплены грязью.
– Что случилось?
– Сестренка умирает.
– Чья сестренка?
– Моя.
Девушка плачет.
– Где она?
– В столовой ИТР. Она с лесов упала. Вы придете, доктор?
– Да, да.
– Я побегу, хорошо?..
С чемоданчиком, в котором лежит почти вся моя аптека, я выхожу на проспект и останавливаюсь, потому что для того, чтобы попасть в столовую, нужно перейти этот проспект, а перейти его невозможно. Грязь лежит на нем – черная, блестящая, густая. Мне случалось воевать с грязью, особенно в детстве, в Лопахине. Но разве можно сравнивать с добродушной лопахинской слякотью эту дикую, злобную, хватающую за ноги грязь? Я делаю шаг, и нога медленно уходит по щиколотку – удача! Следовательно, мне удалось попасть на помост, – где-то здесь был дощатый помост. Хуже, если это доска, которую накануне подкладывали шоферы под застрявшую подле моей «лекарни» машину. Еще шаг – да, доска! Нога уходит до колена, и я с трудом возвращаюсь в исходное положение. Что делать?
Между тем кто-то большой, шумно дышащий, быстро шагающий надвигается на меня из темноты. Это инженер Репнин. Он в комбинезоне, в резиновых сапогах выше колен, в широкополой шляпе. Веревка, переброшенная через шею, привязана к ушкам его сапог, и я вспоминаю, как еще сегодня в той же столовой он громко хвастался своим изобретением, а я сказала, что он похож на человека, которого собрались повесить.
– Это вы, доктор?
– Да.
– Попались?
– Да, плохо дело.
– Потому что девушкам по ночам нужно спать.
– Полно болтать глупости. Лучше помогли бы.
С хохотом он делает один огромный шаг и, прежде чем я успеваю опомниться, подхватывает меня, переносит через улицу и осторожно ставит на землю.
– Спасибо, товарищ Репнин!
– Нет, серьезно, доктор, куда вы идете?
– А вы? Домой?
– Да.
– Будьте добры, разбудите фельдшера и передайте, что я его жду.
Мой фельдшер Леонтий Кузьмич – сосед Репнина.
– Где?
– В столовой ИТР.
– В столовой? Что там случилось?
– Еще не знаю.
Я уже далеко от него. На той стороне – панель, и через несколько минут давешняя заплаканная девушка встречает меня на пороге столовой.
В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни.
Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы?
Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять – десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос «что делать?», а затем «как делать?». Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору – никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание?
Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол – между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым?
– Снимите комбинезон! Да скорее же!
Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз – так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста…
Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы – время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают:
– Ш-ш! Тише!
И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа – размеренная, утомительная, однообразная работа…
Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать!
Женщины столпились вокруг – значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два!
– Померла.
– Царство небесное!
– Вечный покой.
Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два… Вот когда нужно всерьез приниматься за дело.
– Так, превосходно! Свету побольше! Воды!
Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: «Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!»
Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты – это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина.
– Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось?
Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела – это было новостью – залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных «подарки». Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным?
– Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали.
– Опоздали?
Отогнув ухо – он глуховат, – фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться.
Вот и «лекарня».
– Доброй ночи.
– Доброй ночи, доктор! Спасибо!
– Да за что же?
– За Лушу!
…Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич… " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать.
И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что – не могу догадаться.
Проходит еще три месяца. Начало весны.
…Разговор уже был – очень короткий, – но я не ушла, и директор – маленький, рыжеватый – сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, – есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов – секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете.
Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед «таборной системой», еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза – добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его – больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова.
– Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а?
Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве.
– Это получается – кто кого? На манер борьбы между кооперацией и частным капиталом?
– Не вижу сходства.
Правой рукой Иван Иванович – так зовут директора – энергично растирает левую. Болезнь или привычка?
– Так, Татьяна Петровна. Сосчитаемся, как говорится. Не сделал ли я для вас все, о чем вы меня просили? Хирургические инструменты выписаны?
– Да.
– Лечебные сыворотки, согласно вашему списку, в количестве, значительно превышающем потребность, выписаны?
– Да. В необходимом количестве.
– Выставка-лубок по охране материнства и младенчества, над которой весь зерносовхоз смеется, выписана?
– Да. Смеются, потому что детей мало. Но будет много.
– На прошлой неделе вы потребовали у меня какой-то аппарат, который, как выяснилось, без микроскопа вообще пригодиться не может. Выписан?
– Да. Микроскоп у нас есть, Иван Иваныч. А вы знаете, что в «Гиганте» с февраля работают хирургический, терапевтический и зубной кабинеты? Аптека великолепная, с полным набором лекарств. Для стационара строится отдельное здание.
– На то он и «Гигант», Татьяна Петровна. Да-с. А теперь вы снова являетесь ко мне и просите, – да куда там! – настаиваете, чтобы я отобрал комнату у инженера Маслова на том основании, что эта комната понадобилась вам для устройства стационара, который, насколько мне известно, никто вас устраивать не просил!
– Иван Иваныч, ничего Маслову не сделается, если он проведет лето на одном из участков. Дайте ему комнату на Сухой Балке. В конце концов, не из Главного же Хутора он будет наблюдать за работой комбайнов!
– Это не ваше дело, Татьяна Петровна, судить о том, откуда ему удобнее наблюдать за работой комбайнов. И я вас прошу…
– Иван Иваныч, вспомните весну прошлого года! У меня двенадцать больных, из них четыре тяжелых. Я отвечаю за них. Вот вы, умный человек, скажите же, что мне делать?
Муравьев встает и медленно подходит к окну. Уже давно я заметила, что он побледнел, но в эту минуту он кажется мне особенно бледным. Он распахивает окно. Зачем? Ветер врывается в комнату, бумаги летят со стола на пол. Он не подбирает их. Растерянно улыбаясь, он составляет стулья, и я с ужасом смотрю на него. К двум стульям он, тяжело дыша, приставляет третий. Как будто стараясь вспомнить о чем-то, он проводит рукой по лбу, потом, негромко охнув, садится – нет, ложится на стулья.
– Иван Иваныч, что с вами?
Директор едва переводит дыхание.
– Боже мой, что я наделала! Я замучила вас!
Он молчит, долго, минут двадцать – все время, пока я прикладываю к сердцу мокрое полотенце, ищу и нахожу в письменном столе склянку с моей микстурой, ругаю его за то, что он даже не открыл эту склянку, и себя за то, что довела его до припадка.
– Что за дура! Вам нужно было просто выгнать меня!
Постепенно бледность проходит, лицо оживает. Директор пытается встать, я не даю.
– Ну, ну! Нет, Татьяна Петровна, сдаюсь! Поднимаю руки! Будет вам стационар! Будет!
Механик заболел вечером одиннадцатого июня и, пока я на попутной машине добиралась до Цыганского участка, чуть не «отдал концы», как сообщила мне расстроенная повариха. Когда я вошла, он лежал в комнате опытно-испытательного отдела и ругался. Доброе лицо с большими ушами, придававшими ему сходство со слоном, побледнело и смялось. Каждые пять минут он страшным голосом кричал кухарке: «Маша, уходи!» – и, хватаясь за живот, сползал с койки все по одной и той же весьма серьезной причине.
Я осмотрела его, и мне не понравилось, что у него была холодная кожа. Это наблюдается при многих желудочных заболеваниях, но у него она была какая-то очень уж холодная и влажная, как у лягушки. Зрачки были расширены, пульс замедлен, в икрах, как он утверждал, «стреляло». Я поставила градусник – тридцать пять и семь.
Это было похоже на пищевое отравление, например отравление колбасой, о котором я помнила только, что оно чем-то отличается от отравления грибами. Точность моего диагноза подтверждалась тем обстоятельством, что накануне болезни Бородулин провожал племянницу и на проводах были поданы как раз колбаса и грибы. Таким образом, в происхождении болезни можно было, кажется, не сомневаться.
Была уже ночь, когда, дождавшись обратной машины, я перевезла механика в Главный Хутор и положила в «больницу» – стационара тогда еще не было, – состоявшую из двух палаток, каждая на одиннадцать человек. К счастью, в той палатке, куда я поместила Бородулина, было немного больных – только трое.
По-прежнему он стонал и кряхтел, жаловался, что ему холодно, и время от времени кричал медсестре страшным голосом: «Уходи, Катя!»
В общем, ему все-таки становилось легче. Температура поднялась до нормальной, бледное доброе лицо оживилось. Он уже беспокоился, как без него справятся с ремонтом, ругал какого-то Бесштанько, который был, по его словам, «мастером простоя», и успел сообщить сестре, что «в жизни был одинок». Все это были очевидные признаки выздоровления, и, вернувшись к себе, я даже задумалась: стоит ли ставить анализ? У меня тогда еще не было термостата, а маленькую кладовку, которую я приспособила под термостатную комнату, приходилось по меньшей мере часа три согревать керосинкой, чтобы поднять температуру до 36-37°. Причем поднять температуру – это было еще полдела. Нужно было поддерживать ее на том же уровне все время, пока не вырастут микробы – утомительное занятие после дня, полного забот, волнений и двух поездок – туда и назад – на далекий Цыганский участок! Но все-таки я сделала посев и всю ночь сонно тыкалась в кладовую, ругая керосинку, которая ни с того ни с сего начинала коптить. Прошло десять часов – этого было достаточно, чтобы в питательной среде появились первые колонии микробов. Главное чувство, с которым я рассматривала появившуюся на пептонной воде нежную пленку, было любопытство, тем более что механик (как мне сообщила, заглянув на минуточку, Катя) чувствовал себя значительно лучше. Я сделала мазок, сунула его под линзу микроскопа, и так же отчетливо, как в эту минуту бегут перед моими глазами одна за другой черные строчки по белому листу бумаги, я увидела на предметном стекле короткие «запятые» холерного вибриона…
Этому невозможно было поверить, и я не поверила, оторвавшись от микроскопа и взглянув вокруг себя с недоумением: все было на своих местах – две полки с книгами и лабораторной посудой, аптечный шкаф, койка, покрытая простыней, на которой я выслушивала больных. Все по-старому, ничего не переменилось! Но под микроскопом, если верить глазам, были типичные холерные «запятые».
Дрожащей рукой я сменила препарат – все то же! Снова сменила… В «лекарне» было тепло, даже жарко, но внезапный холод прохватил меня с головы до ног, даже застучали зубы. Что же я сделала?
– Что же я сделала? – схватившись за голову, повторила я вслух.
В Главный Хутор я отправила механика на рейсовой машине, какие-то женщины подсаживались дорогой, было темно, и я не запомнила их одежды и лиц. Я не спросила, как зовут его племянницу, в каком направлении она уехала, кто был на проводах. Даже не спросила, – в то время как обязана была телеграфно потребовать, чтобы ее сняли с поезда и немедленно отправили в изолятор! В изолятор (которого, кстати сказать, не было в нашем зерносовхозе) полагалось отправить всех, с кем находился в контакте больной, и прежде всего самого больного, а я преспокойно положила его в одну палатку с двумя астматиками и мальчиком, сломавшим ключицу! Я ничего не сделала, чтобы помешать распространению страшной болезни, которая давно была совершенно ликвидирована в Советском Союзе. Напротив, все, что я сделала, как нарочно, было полно таких грубых, преступных ошибок, как будто я сознательно стремилась лишь к одному – превратить в эпидемию отдельный случай холеры.
…Стараясь справиться с дрожью, время от времени пробегавшей вдоль спины, я прежде всего отправилась к директору и доложила ему о положении дел. На этот раз мы говорили минут двадцать, и тем не менее еще через двадцать на Цыганский участок уже мчалась машина с лизолом, карболкой и т. д., а в километре от Главного Хутора уже разбивали палатки – изолятор на тридцать шесть человек. Инструкция по борьбе с холерой, сложенная вчетверо и лежавшая до сих пор в прошлогоднем «Календаре для врачей», вдруг ожила и стала главным предметом моих размышлений…
Механик сидел на койке в вязаном лыжном шлеме и рассказывал мальчику со сломанной ключицей содержание кинофильма «Кастусь Калиновский». На коленях у него спала кошка – упоминаю об этом потому, что эту кошку после некоторых колебаний я тоже отправила в изолятор.
Я осмотрела механика очень внимательно и ничего не нашла. Правда, время от времени он еще отлучался из палатки, но куда реже, чем накануне. Температура была нормальная. Лекарства, которые я ему прописала, он за ночь «полностью приел», как он сообщил мне, весело улыбаясь. Бесштанько, как полагал больной, уже запорол новый трактор, который недавно прислали на Цыганский участок, и лучше уж сразу везти с Главного Хутора запасные части. Один тракторист, у которого была подобная история с желудком, выпил двести пятьдесят граммов, закусил селедкой и поправился – правда ли, доктор, что современная медицина в отдельных случаях рекомендует сильные средства? Когда можно приступить к работе? Хорошо бы завтра! Дело в том, что послезавтра Бесштанько выходной, а ему, Бородулину, непременно нужно застукать его на простое. «Вы не знаете, что это за человек, доктор! Хитрый, как муха». Племянница, как он надеялся, уже доехала до Ростова – кстати сказать, прекрасная девушка, зубной техник, сирота и большая любительница литературы и театра…
Он был почти здоров, но что это значило в сравнении со страшной картиной, открывшейся на предметном стеклышке под моим микроскопом?
Очень осторожно я предложила ему перейти в другую палатку. Там ему будет удобнее, палатка маленькая, сестра будет ухаживать только за ним. Он почти выздоровел, но мне хочется последить за ним, потому что лабораторный анализ показал очень редкое заболевание, совершенно безопасное для жизни, но зато в научном отношении представляющее большой интерес.
Не помню, что еще я сочинила ему, но он вдруг увял, побледнел, лег на койку и, помолчав, жалобно сказал, что сам чувствует, что заболевание еще далеко не прошло.
Часа в четыре заведующий Сельским райздравом с целым штатом санитаров и сестер приехал в «Зерносовхоз-5» и вежливо, но решительно объявил мне, что берет на себя всю организационную сторону дела.
Это был старый врач, много лет служивший на флоте и под старость поселившийся в Сальске, откуда был родом. Он и был похож на моряка, но не на современного, а из романов приключений – маленький, красный, седой, говорящий низким, хриплым голосом, не выпуская из зубов коротенькой черной трубки. И распоряжения его по своей краткости и решительности напоминали морскую команду. Потом, когда мы познакомились ближе, я сказала ему, что мне все мерещилось, что он сейчас скажет: «Свистать всех наверх», и все полезут куда-то наверх и будут торопливо делать что-то морское. Он засмеялся, сделал страшное лицо и прохрипел:
– И полезут!
Он сидел за столом в кабинете директора, а я стояла перед ним навытяжку и докладывала довольно связно, хотя голос неприятно зазвенел два-три раза. К тому времени у меня уже были результаты посева на твердой питательной среде, к сожалению, те же. Обычно сообщения о ходе работы даются по схеме, и мой первый предварительный ответ был. «Вибрион обнаружен, исследование продолжается».
Второй ответ я могла дать лишь после так называемой реакции агглютинации; в результате этой реакции вибрионы должны были склеиться в беловатые хлопья. Но у меня не было сыворотки. По правилам, наш медпункт должен был располагать полным набором сывороток, я тысячу раз говорила об этом Ивану Ивановичу Муравьеву и писала в Сальск. Но оттуда ничего не прислали, и, воспользовавшись случаем, я теперь сказала об этом заведующему райздравом. Он проворчал:
– Привезли сыворотку.
Я сказала:
– В таком случае сегодня ночью вы получите второй предварительный ответ.
В общем, с той минуты, как доктор Дроздов – заведующий райздравом – появился в совхозе и до меня стали доноситься, как эхо, его оглушительные морские команды, противоэпидемическая сторона дела перестала беспокоить меня.
Правда, иногда это было немного странное эхо. Каждые два-три часа, например, Катюша, очень хорошая и на редкость смешливая девушка, забегала ко мне с очередным сообщением:
– Проехала Кущевку. Кланялась.
Или еще через два-три часа:
– Проехала Батайск. Будьте здоровы.
Эти и многие другие станции Северо-Кавказской железной дороги проезжала племянница Бородулина, зубной техник и любительница литературы и театра, которую, несмотря на энергичные телеграммы доктора Дроздова, никак не удавалось поймать. Наконец поймали уже в Ростове и, хотя она была совершенно здорова, на шесть дней отправили в изолятор.
Совершенно здоровы были и двадцать семь человек, смотревших одновременно с Бородулиным картину «Кастусь Калиновский», привезенную накануне его болезни на Цыганский участок. Совершенно здоровы до сих пор были кухарка, ухаживавшая за механиком, астматики и мальчик со сломанной ключицей – бок о бок с ними в одной палате механик пролежал десять с половиной часов. Здоровы были женщины, которые ночью подсаживались в машину и которых с большим трудом удалось разыскать. Что касается самого Бородулина – и он тоже чувствовал себя превосходно, хотя, едва я входила, начинал кряхтеть и делал уныло-озабоченное лицо, как и полагалось больному, который стал объектом научного наблюдения.
Но если никто не заболел, если это была не холера, что за чудо произошло в моей «термостатной»? Откуда взялись на жидких, а потом и на твердых питательных средах характерные прозрачные колонии холерного вибриона?
Я рассказала о том, что необходимо было сделать для проверки этого факта: поставить реакцию агглютинации. По всем правилам я поставила эту реакцию, и ничего не получилось. Как ни искала я на предметном стеклышке беловатые хлопья, ничего не было видно, картина оставалась совершенно такой же, как прежде.
Взволнованная, растерянная, я помчалась в изолятор, нашла доктора Дроздова и откровенно сказала ему, что у меня ничего не выходит. Он проворчал:
– Ничего, докторенок, все будет в порядке.
Я спросила:
– Что же мне делать?
– Продолжать в том же духе, милый друг, тем более что вы, кажется, питаете к этому делу тайную склонность.
Маленький, красный, седой, он расхаживал по изолятору – много палаток стояло в поле на равном расстоянии одна от другой – и с довольным видом пыхтел своей трубкой. В палатках сидели скучные, совершенно здоровые комбайнеры, трактористы, киномеханик, какие-то бабы и, между прочим, «мастер простоя» Бесштанько, который, оказывается, успел удобно расположиться в комнатке опытного отдела после того, как я увезла оттуда Бородулина. Не скучала и не ругала бедного механика, кажется, одна только кошка.
У меня не было уверенности в том, что доктор Дроздов лучше меня разбирается в сложном вопросе о природе холерного вибриона, недаром же в ответ на мои расспросы он ответил только, что уже затребовал эпидемиолога из Ростова и ждет его с минуты на минуту. Поэтому я вернулась домой и, немного подумав, вновь принялась за работу:
В общем, ясно было только одно – что ту же реакцию теперь следовало проделать с чистой культурой.
– А для этого, – сказала я себе вслух, – прежде всего нужно получить эту чистую культуру.
Ну что ж! Это было нетрудно. Я подрезала фитили в керосинке (что, разумеется, не имело прямого отношения к получению чистой культуры) и поставила штатив с пробирками в «термостатную» кладовую.
Это было в пять часов вечера, меня вызвали к астматикам, и, уходя, я, помнится, взглянула на будильник. Астматики долго не отпускали меня: как только у одного начинался припадок, так сразу же и у другого. Потом я пошла в столовую и встретила Репнина, только что вернувшегося из командировки. Он зажег фонарь, чтобы посмотреть на меня, – мы встретились на улице, – и остался недоволен.
– Красивая же девица была, – сказал он с огорчением. – Доктор, неужели вас этот тюфяк Бородулин допек? Я его сразу убью, к чему холера?
Он охал, сердился, хохотал и от полноты чувств поцеловал мою руку, очевидно считая пострадавшей стороной меня, а не «этого тюфяка Бородулина». Мы зашли в столовую, ужинали, о чем-то говорили, но душа моя была там, в маленькой душной кладовке, где штатив с пробирками стоял на подвесной полке, которую я сделала из куска фанеры.
Репнин проводил меня и хотел зайти – «честное слово, в жизни не видал вибрионов», но я не пустила. Мы простились на лестнице, и как раз в эту минуту свет стал меркнуть, как часто бывало у нас в двенадцатом часу ночи.
В полной темноте я поднялась к себе и на ощупь открыла «лекарню», которую последнее время, сама не зная почему, стала запирать на замок. Глаза освоились, и я уверенно распахнула дверь своей «термостатной»…
Я увидела это сразу, может быть, потому, что керосинка погасла и в «термостатной» было совершенно темно. Пробирки светились, каждая в отдельности, и не рассеянным, а определенным, напоминающим лунный, голубоватым светом.
Разумеется, можно было предположить, что я сплю. С той минуты, как мы с Репниным расстались на лестнице и лампочка стала меркнуть, все это было немного похоже на сон. Я обернулась, подумав, что на пробирки упал отсвет луны. Но окно было задернуто шторой, ночь безлунная, и сколько бы раз, обманывая себя, я ни закрывала дверь «термостатной», чтобы внезапно распахнуть ее через минуту, – пробирки светились, и, казалось, еще сильнее, чем прежде. Голубоватая шапка сияния нежно возвышалась над ними.
Дрожащими руками я поставила штатив в кастрюльку – в этой кастрюльке я варила питательные среды – и осторожно спустилась по лестнице… Холерный вибрион не светится. Стало быть, этот вибрион не холерный? На мгновение я задержалась в темном подъезде и еще раз взглянула на штатив. Светятся! Неужели погаснут прежде, чем я добегу до Дроздова?
Инженер Маслов, мой сосед, встретился мне на проспекте Коммуны, и я далеко обошла его, точно этот бесшумный, сдержанный человек мог сделать что-то такое, от чего перестали бы светиться мои фантастические пробирки. До изолятора ближе всего через поле, и хотя мне всегда было страшно идти среди темной стучащей пшеницы, я все-таки пошла напрямик. Палатки смутно забелели в темноте куда скорее, чем я ожидала.
Держа кастрюльку прямо перед собой, я влетела в дощатый домик, вокруг которого раскинулись палатки изолятора, – здесь жили Дроздов и персонал, приехавший из Сальска.
– Где Иван Афанасьевич?
– У себя, – спокойно ответила незнакомая пожилая сестра, отрываясь от книги, которую она близоруко держала у самых глаз, и глядя на меня с удивлением.
– Проводите меня к нему. Срочное дело.
У Дроздова была отдельная комнатка, немного больше моей «термостатной», и он крепко спал, когда мы вошли. Сестра хотела зажечь керосиновую лампу, но я сердито закричала: «Нет, нет!»
– Что случилось, докторенок? – не вставая, хрипло спросил Дроздов.
– Иван Афанасьевич, простите, что я вас разбудила. Но дело в том, что…
И я осторожно вынула штатив из кастрюльки и поставила его на стул, подле постели Дроздова.
– Что это значит?
– Не знаю.
– Как не знаете?
– Очень просто. Не имею понятия, – ответила я, стараясь удержаться от вдруг накатившего на меня беспричинного смеха. – Мне нужно было выделить чистую культуру, я посеяла на косой агар, и вот…
Дроздов вскочил. Он вынес стул с пробирками на середину комнаты, крякнул и быстро обежал вокруг стула. Зажег лампу – пробирки погасли. Дунул на лампу – опять засветились.
– Да-да, – с детским изумлением пробормотал он. – Ну что же! Поздравляю вас, доктор. Очевидно, вы сделали большое открытие.
На следующий день эпидемиолог Ростовского облздрава доктор Ровинский приехал в зерносовхоз и долго рассматривал мои пробирки.
– Должен разочаровать вас, доктор, – сказал этот длинный, седеющий, грустный человек в пенсне, который, прежде чем ответить на любой вопрос, неопределенно пожимал плечами и который знал холеру приблизительно в сто раз лучше, чем я. – Светящиеся вибрионы давно известны в науке. Но вам впервые удалось выделить их из человеческого организма. Вот это, кажется, новость. Теперь у вас будет свой собственный вибрион. Как ваша фамилия?
– Власенкова.
– Ну вот, Vibrio Vlasencovi. Нет, лучше так: Vibrio phosphorescens Vlasencovi. Это все-таки кое-что. Не каждый врач может похвастать, что он является автором вибриона. А холеры тут у вас нет Так что зачем я приехал – загадка.
Холеры нет, и Бородулин болел не холерой – вот каков был неожиданный, но вполне обоснованный вывод, который сделал ростовский эпидемиолог. Но приехал он далеко не напрасно. Он побывал на Цыганском участке и еще на двух или трех и посоветовал мне несколько санитарных мероприятий, простых, но весьма эффективных. Я убедилась в этом скорее, чем ожидала.
На конференции, созванной Дроздовым в середине дня, он сделал сообщение, и это был великолепный эпидемиологический анализ, из которого следовало (между прочим), что механик действительно отравился грибами и, таким образом, светящийся вибрион не имеет к его болезни ни малейшего отношения. Это отнюдь не значит, что лаборатория может оборвать работу, напротив, исследование должно продолжаться. Равным образом из того обстоятельства, что случай, внушивший тревогу, оказался не холерным, нельзя сделать вывод, что в совхозе нет данных для возникновения желудочных заболеваний.
Дроздов дал слово мне, и я ответила, что от всей души благодарю за советы.
– Эти советы в особенности ценны для нас, – так я сказала, – поскольку данные для возникновения кишечных заболеваний, очевидно, не вполне исключены и в Ростове. Как известно, именно в этом городе были зарегистрированы последние в СССР случаи холеры.
Все засмеялись, и доктор Ровинский громче других.
На прощание я спросила его, не думает ли он, что светящийся вибрион заслуживает анализа с биохимической точки зрения. Он неопределенно пожал плечами, а потом прочел мне целую лекцию о свечении жучков и гнилушек. Что касается причины свечения бактерий, то он не имел о ней никакого понятия.
Вскоре рассталась я и с доктором Дроздовым, свернувшим свой изолятор через два часа после того, как был получен третий, разумеется отрицательный, ответ. Мы обнялись, и он сказал растроганно:
– Докторенок, милый, я вас полюбил. Вот бы мне такую дочку!
Уехал Сальский противоэпидемический отряд, сезонники поселились в домике, сколоченном из тары, большая хохлатка с цыплятами бродила на том месте, где сидели в изоляторе скучные комбайнеры и рулевые; на Цыганском участке Бородулин давно уже воевал с «мастерами простоя». Огромный урожай пшеницы созревал на двадцати тысячах гектаров «Зерносовхоза-5», и все, от мала до велика, думали, говорили и заботились только об урожае.
…Время от времени под тентом на проспекте Коммуны появлялся потный, франтоватый Репнин, и все смотрели ему прямо в рот, когда, небрежно держа одним пальцем клеенчатый, но тоже франтоватый портфель, он пил ситро и хвастал, что к первому августа дороги будут готовы. Это были дороги, по которым река пшеницы должна была политься к элеваторам и станциям железных дорог. Мои больные выздоровели, даже астматики. Только возглас «А, просвечоный!», неизменно раздававшийся, едва Бородулин появлялся в столовой, еще напоминал о смешной истории с холерой.
А в моей «лекарне» по ночам все горел призрачный, лунный, голубоватый свет. Все больше становилось в мире светящихся холероподобных вибрионов. Уже добрых три десятка чашек Петри стояли на окнах, медленно загораясь, когда в комнате становилось темно.
Еще в мае мне удалось получить для амбулаторного приема большую комнату в первом этаже того дома, где я жила на проспекте Коммуны. Ее перегородили на большую и меньшую часть: в большей я принимала больных, а в меньшей, разделив ее, в свою очередь, шкафом, устроила перевязочную и аптеку. В перегородке было окошечко, чтобы можно было попросить у фельдшера – тогда он еще работал со мной – нужное лекарство, не отрываясь от дела.
И вот однажды кухарка одного из участков пришла ко мне со своим мальчиком, у которого болела стопа. Оглядываясь на окошечко, в котором время от времени мелькал красный фельдшерский нос, она шепотом жаловалась на Леонтия Кузьмича, посоветовавшего компрессы, от которых нет облегчения, а я задумалась, осторожно ощупывая распухшую стопу. Что-то плотное едва заметно скользнуло под пальцами… Снова… Я подошла к окошечку, хотела сказать фельдшеру, чтобы он прокипятил инструменты, и увидела в аптеке Андрея.
Он стоял спиной ко мне, в комбинезоне, с кепкой в руке – плотный, с широкими плечами, которые он, как всегда, держал как-то по-своему прямо. Я почувствовала, что хочу вздохнуть – и не могу. Хочу закричать: «Андрей!», и не слушается голос. В это мгновение человек, стоявший в аптеке, обернулся. Это был столяр, которого я просила зайти, чтобы сделать в перевязочной шкафчик.
С бьющимся сердцем вернулась я к больному. «Так вот оно что! – с каким-то удивлением подумалось мне. – Так соскучилась?»
Фельдшер прокипятил инструменты, я весело принялась за дело и через несколько минут вытащила из больной ноги огромную щепку. Потом сделала перерыв, нужно было поговорить со столяром, похожим на Андрея.
…Я написала ему о «холерной истории» и получила ответ – не особенно лестный, поскольку он утверждал, что мои светящиеся вибрионы ничего не изменили в науке.
Это было скучное и вместе с тем небрежное письмо, точно он заставил себя взяться за перо, чтобы сообщить свои нравоучительные соображения. О себе почти ничего, только мельком: «Бываю в Архангельске чаще, чем прежде».
И ни одного ласкового слова, которые мелькали прежде на каждой странице. И подписано: «Твой», а не «всегда твой», как он подписывался обычно. И строки ровные, буквы круглые, а не летящие вперед – вперед, ко мне, как это было прежде.
Странно было и это упоминание об Архангельске, вскользь, в то время как раньше каждая поездка в Архангельск была событием, о котором Андрей писал интересно, подробно…
Нет, нет, что-то переменилось!
Это была смутная догадка, о которой я сразу же постаралась забыть. Но на другой день она подтвердилась.
Кажется, я упоминала о том, что в Сальске жили родные Машеньки Спешневой – мать, Павла Кузминична, и с ней какая-то старушка, которую звали просто Маврушей, хотя, должно быть, уже лет пятьдесят, как она имела полное право называться Маврой Петровной.
Это было поразительно – как Машенька с ее простым и открытым характером, с ее детской, доходящей до наивности прямотой была непохожа на мать!
Павла Кузьминична была высокая, костлявая, лет шестидесяти, с темным лицом. Ко всему на свете она относилась с недоверием, – ей казалось, что не только люди, но даже животные – коровы, собаки, козы – всегда готовы причинить ей какую-нибудь неприятность. После смерти мужа, военного фельдшера, участника гражданской войны, Павла Кузьминична получала пенсию, и только одна ее беззлобная сожительница могла выдержать эти бесконечные жалобы на собес, сменявшиеся угрозами, обращенными ко всему горсовету в целом: завтра же перейти на жительство в Инвалидный дом!
Зато Мавруша была совсем другая – быстрая, сухонькая, живая, с кудрявой, как у ребенка, головой, с вздернутым носиком – очень милая, но, к сожалению, немного сумасшедшая. Впрочем, это выражалось лишь в том, что среди обычного, нормального разговора она вдруг съезжала с дороги и катилась куда-то в сторону, пока сама не спохватывалась: «Да что же это я говорю?» Но все же с ней было приятно, и когда, исполняя Машенькину просьбу, я в Сальске заходила к старушкам, Мавруша скрашивала эти посещения своей болтовней, радушием и, между прочим, наставлениями по части вязанья – она прекрасно вязала.
На другой день после огорчившего меня письма Андрея я поехала по делам в Сальск и зашла к старушкам. Павлы Кузьминичны не было дома – ушла на рынок, как сообщила мне сидевшая на крыльце с вязаньем в руках Мавруша.
– А Машенька-то? Вчера пятьдесят рублей прислала, – с живостью сказала она. – Так вы думаете, что? Другая бы благодарна была, что дочь из своего скромного жалованья прислала пятьдесят рублей. А мы – нет! Мы ее целый вечер корили, что могла бы и сто прислать! (Мы – это была Павла Кузьминична. ) Какова, а?
Мавруша поманила меня.
– Продукты питания решено закупать впрок, – блестя глазками, сказала она. – А сама купила корейки сто грамм и съела, а мне только лизнуть дала. По ночам не спит, ходит в одной рубашке, как медведь, то здесь посидит, то там, а у меня только пружинка в матраце скрипнет, сейчас же: «Господи, как я испугалась! Дух не перевести!» Вчера говорит: «Машенька хотела за него выйти, и для нее огорчение, что он себе в Архангельске другую нашел». А я говорю: «Пускай нашел, это к лучшему, Машенька для него не пара». Пошли мы в баню, дождь как из ведра, а она: «Накрапывает». Я спряталась в подъезде, зову ее, а она – ни за что! Так и промокла до костей! Вот какое упрямство! У меня в молодости тоже было это упрямство, и я даже в монастырь хотела уйти, потому что мне хотелось, чтобы меня не из дому, а именно из монастыря увезли. А монастырь у нас был в сорока верстах, игуменья строгая, грузинка, и братья грузины, князья, один все на меня засматривался, да у меня к другому симпатия была…
И Мавруша стала подробно рассказывать о своей симпатии к грузинскому князю.
У меня зазвенело в ушах от этой болтовни, и я не сразу поняла, что остановило мое внимание. Ах да! Она сказала: "Машенька хотела за него выйти, и для нее огорчение, что он себе в Архангельске… " Что это значит?
– Постойте, Мавруша, – перебила я, не дождавшись конца интересной истории. – Кто, вы сказали, в Архангельске другую нашел?
Мавруша не сразу поняла.
– Да доктор же! Андрей Дмитрич! – объяснила она. – Мы с Павлой-то все Машеньку за него прочили, а он – на-поди! Был да ушел! И главное: «Они бы в Сальск переехали, и я с ними стала бы жить». Да кто тебя, матушка, позовет к себе жить?
Она еще болтала, я не слушала. Значит, вот что! Но я еще не могла поверить.
– А откуда же вы знаете, что он… Машенька пишет об этом?
Мавруша кивнула.
– Уж так пишет, так пишет, – сказала она, – что мы с Павлой только дивимся. Ведь она только шесть групп кончила, а на рабфаке какое же учение!
Я просидела у нее целый час, так и не добившись толку. Разумеется, проще всего было бы дождаться Павлы Кузьминичны, но я возвращалась в зерносовхоз не одна, а с директором, который обещал заехать за мной на легковой машине. И он заехал и очень удивился, найдя, что я заметно изменилась с утра, – мы расстались утром в райздраве.
– Так похудеть за несколько часов можно только по спецзаданию, – добродушно окая, сказал он. – А от меня вы, милая Татьяна Петровна, подобного задания не получали.
В этот вечер я осталась ночевать на Сухой Балке – так назывался один из отдаленных участков нашего зерносовхоза. Нужно было дождаться, когда встанет первая смена: комсомольское бюро поручило мне поговорить с этой сменой, не выполнявшей плана ремонтных работ.
Долго без всякого дела бродила я между палатками, надувавшимися как паруса, когда из степи налетал жаркий, даже ночью, ветер. Снова и снова я перечитывала письмо и каждый раз находила новые подтверждения тому, что еще недавно казалось мне лишь неясной догадкой. Андрей больше не любит меня! Не любит, иначе не стал бы писать так холодно, так принужденно!
Кухарка постелила мне в конторе, я легла и, быть может, уснула бы, если бы не дед-сторож, который то и дело заходил, чтобы взглянуть на часы. Но в конце концов я, кажется, все-таки уснула, потому что дед, с седой бородой, в развевающейся рубахе, превратился в какого-то другого деда, подпоясанного, в высокой шапке, и я не понимала, почему этот новый дед, точно так же, как прежний, приходит, встает на цыпочки и, прикрыв ладонью глаза, смотрит на часы, как на солнце.
Я проснулась от неприятного чувства, что в комнату внесли что-то тяжелое, неподвижное и поставили подле меня. Я поднялась на локте.
В эту минуту фары подходившей машины скользнули по окнам, и фигура какого-то человека, понуро сидевшего за столом, мгновенно выхваченная из темноты, мелькнула и исчезла.
– Кто здесь?
Человек встал и вышел. Я вскочила.
– Дед, кто здесь был?
– Механик с Главного Хутора приезжал. Машина на Безымянный пошла. Вам на Безымянный?
– Нет. Первую смену скоро будешь поднимать?
– Не так скоро.
Я вернулась в контору, зажгла фонарь, снова, в десятый или двадцатый раз, перечитала письмо, и странным показалось мне, как мало я думала о том, что есть на свете человек, который любит меня.
«Ты надеялась, что это будет продолжаться всю жизнь? Ты привыкла к его любви, и она стала казаться тебе тем обыкновенным, ежедневным, что происходит само собой. Ну что ж, отвыкай!»
Но оказывается, что труднее всего, теперь я это узнала, отвыкать от того, что происходит само собой.
"Он счастлив без тебя – и прекрасно. Разве ты сама не стремилась к тому, чтобы вы стали только друзьями?
– Да, стремилась.
Тогда почему же тебе так трудно заставить себя не огорчаться, не думать о нем?"
Это было в начале июля. Сердитая, больная (я простудилась, хотя стояла страшная жара), с книжкой в руках, которая вот уже добрых два часа, как была открыта на одной и той же странице, я лежала в постели, когда кто-то вошел – дверь была открыта – и молча остановился у порога.
– Это ты, Катюша?
Я подумала, что это сестра.
– Нет, Татьяна Петровна, это я, – ответил чей-то мягкий неторопливый голос.
Тоненькая девушка, в платье с короткими рукавами, в легкой косынке, с узелком в руках смотрела на меня и улыбалась. Так тесно были связаны мои воспоминания о Маше Спешневой с Анзерским посадом, что еще мгновение я ждала, что эта, самая настоящая, нисколько не изменившаяся Маша окажется не Машей, а кем-то другим, быть может ее двойником или сестрой.
– Машенька, вы ли это?
– Я, Татьяна Петровна.
– Когда вы приехали? На той неделе я была у ваших, – что же они мне ничего не сказали?
– А я никогда вперед не пишу. Я не люблю, чтобы ждали.
– И вы решили меня навестить? Или у вас здесь дело, в нашем совхозе?
Маша покачала головой.
– Нет, навестить, – просто сказала она. – Знала бы, что вы больны, давно бы приехала. Вот уже пятый день, как я в Сальске. Нет, нет, Татьяна Петровна, не вставайте!
– Вот еще новости! Да у меня все прошло. И что это еще за Татьяна Петровна?
Маша засмеялась.
– Теперь вы доктор, не то что прежде, – сказала она.
– Что за вздор! – я притянула ее к себе и крепко поцеловала.
Она сама помыла посуду, накрыла на стол, развязав свой узелок, достала пирожки и, хотя была голодна (уже смеркалось, а Маша утром выехала из Сальска), не прикоснулась к ним, пока я не села за стол. Не знаю, каким образом, но моя неуютная, с белыми оштукатуренными стенами комната стала чем-то напоминать нашу баньку в Анзерском посаде, когда умывшаяся, с косами, аккуратно уложенными вокруг головы, Маша удобно устроилась за столом и сказала:
– Эти расстегаи у меня всегда мама печет. Уж я их берегла, берегла, чтобы не помялись в машине.
…Мы разговаривали, и я чувствовала, что не только желание навестить меня заставило ее пуститься в дорогу. В преувеличенном интересе, с которым она расспрашивала меня о работе и сравнивала Анзерский медпункт с моим, была видна какая-то принужденность, точно на самом деле она хотела поговорить со мной о чем-то другом. Она удивилась, как во многом помогает мне руководство совхоза.
– Вот если бы к нам было подобное внимание со стороны заинтересованных организаций, – сказала она, вздохнув. – Например, Рыбаксоюз вполне мог бы обеспечить недостающие медикаменты. Да нет, куда там! Отмахиваются, говорят: не наше дело.
Еще ничего не было сказано об Андрее, кроме каких-то незначительных фраз, но я уже знала бог весть почему, что тайная мысль, которая тревожила Машу, касалась Андрея.
«Он просил ее сказать, что навсегда отказывается от меня», – вдруг подумалось мне, и кровь отлила от щек. Маша замолчала на полуслове, поглядела мне прямо в лицо и опустила глаза.
– Значит, ближе, чем в Сальске, у вас стоматолога нет? А к нам стоматолог раз в месяц приезжает из города, Андрей Дмитрич договорился с облздравом. Смешной такой стоматолог, все доказывает, что нужнее всего на свете зубные врачи.
Она еще спрашивала, я отвечала, но мы обе давно уже знали, что за этим разговором таится другой, в котором я, а не Маша, спрашивала и не могла дождаться ответа.
– Что же вы, Татьяна Петровна, еще не замужем? – вдруг сказала она.
Я засмеялась:
– Нет. А вы, Машенька?
Она посмотрела на меня долго, печально.
– Нет, я ведь не могу, – ответила она наконец, точно упрекая меня за то, что я знаю, почему она не может, и все-таки заставляю объяснять. – Татьяна Петровна, вы, верно, уже догадались, о ком я хотела вам рассказать?
– Нет, Маша.
– Нет? А мне все кажется, что давно догадались. Я хотела вам рассказать… об Андрее Дмитриче. Но прежде вы объясните мне одну вещь… Ведь когда вы уезжали из Анзерского посада, вы обещались, что выйдете за него?
– Да.
– А потом отказались? Вы извините, что я так прямо спрашиваю. Мне все думалось по дороге, что надо как-то со стороны подойти. Но ведь со стороны, как вам кажется, у меня ничего бы не вышло? – у Маши дрогнули губы. – Вы не подумайте, что мне Андрей Дмитрич сказал. Но я знаю, что отказались. Правда?
– И правда и неправда, Маша.
– Как же это может быть – и неправда и правда? Объясните, Татьяна Петровна. Мне непременно нужно узнать. И вы, когда поймете зачем, не станете на меня сердиться. –
Я задумалась. Потом сказала:
– Хорошо.
Маша перевела дыхание.
Это было невозможно – рассказать ей все, что произошло между Андреем и мной, начиная с нашего первого свидания в Лопахине, на берегу Тесьмы. Но, кажется, себе самой не могла бы я с большей откровенностью рассказать то, что случилось в Анзерском посаде, когда, приготовившись после долгих сомнений ответить на его письмо решительным «нет», я невольно ответила «да».
Маша выслушала меня не шелохнувшись. Лицо ее немного порозовело, брови сдвинулись, губы приняли упрямое выражение. Можно было подумать, что она решает трудную задачу и сердится на себя за то, что никак не может решить. Этой задачей была я, я с моими сомнениями и колебаниями в том, что ей казалось таким поразительно ясным.
– А теперь? – спросила она торопливо.
– А теперь, – снова начала я, – теперь, Машенька, он…
Я хотела сказать: «он разлюбил меня», и замолчала. Все соединилось в это мгновение: и острое чувство той особенной пустоты, которая может быть заполнена одним – присутствием любимого человека, и невозможность остановить подступившие слезы.
– А теперь он разлюбил меня, – спокойным, но каким-то чужим голосом выговорила я наконец. – Должно быть, понял, что я его не стою.
Маша поднялась, не сводя с меня огромных, взволнованных глаз.
– Разлюбил? – переспросила она с удивлением. – Он написал вам? Почему вы знаете? – Я отрицательно покачала головой. – Нет? Так, стало быть, вы сами решили? Что же вы молчите? – Она крепко взяла меня за руки. – Андрей Дмитрич любит вас, – громко, как будто боясь, что я не услышу, сказала она. – И не только любит, он жить не может без вас! Ни о ком на свете он даже подумать не в силах, как только о вас. Он вас обожает, Татьяна Петровна! Как он к вашим письмам кидается, когда бы вы знали! Да он бы давно с ума сошел, если бы не работа. Помните тропинку от Анзерки к оврагам? Как выдастся свободная минута, он сейчас же на эту тропинку – и ходит, ходит! Потому что вы с ним по этой тропинке гуляли. Я вам писать хотела и принималась тысячу раз. Да разве об этом напишешь?
Я уговорила ее лечь вместе со мной. В комнате стемнело, потом стало светло от луны, мы говорили шепотом, и вдруг я увидела близко перед собой ее серые, грустные глаза.
– Маша, дорогая, да как же я вам-то рассказала об этом?
Насилу я умолила ее говорить мне «ты» и сама же все время сбивалась.
– Нет, нет, это ничего. Ведь я же… Если бы так случилось со мной, я бы вам…
– Тебе.
– Я бы тебе тоже все рассказала… Я вот только думаю – может быть, лучше мне уехать из Анзерского посада? У меня здоровье стало плохое. Но, во-первых, райздрав не отпустит. А во-вторых, мне кажется, что Андрей Дмитрич сам вскоре переедет в Москву.
– Как в Москву?
– Да, да. Вы не знаете, как много переменилось с тех пор, как вы были у нас! Один раз его уже хотели перебросить в Москву, правда, не настаивали, а просто так, предложили. Он отказался. И мне потом объяснил, что ему не хочется идти в наркомат. Но все равно его надолго не оставят у нас.
– Кто не оставит?
– Ну как же кто? – твердо сказала Маша. – Государство понимает, что Анзерский посад слишком маленькая работа для такого человека, как он.
Маша замолчала так надолго, что я боялась пошевельнуться, чтобы не разбудить ее; мне показалось, что она уснула. Чьи-то незнакомые шаги послышались в коридоре, не похожие на бесшумные, осторожные шаги моего соседа, и мне подумалось, что нужно бы посмотреть: может, воры? Но я разбудила бы Машу, если бы встала.
Она дышала глубоко, но неровно, веки вздрагивали во сне, одна заплетенная косичка смешно торчала над ухом, и нежное лицо, с которого быстро сбегало напряженное выражение, при свете луны казалось еще нежнее. «Ничего, все еще впереди, – неясно подумалось мне. – И Маша еще будет счастлива. А на кухне воры».
Кто-то шумно шагал за стеной, пыхтел и дважды открывал водопроводный кран, должно быть пробовал, не идет ли вода. Потом все стихло, и я так и не встала.
Это было чудо вокруг меня – эти стены, которые лунный свет покрыл голубым полотном, так что невозможно было вообразить, что это прежние, грубо оштукатуренные стены, эта песня «Не плачь, подруженька», то приближавшаяся, то удалявшаяся, – трактористы с деревенскими девушками гуляли в степи. И то, что внизу, у подъезда, кто-то ласково сказал: «Ну, серденько, до завтра», – и женщина засмеялась и ответила певуче: «До завтра!» И то, что у меня онемела закинутая под голову рука, но я не опускала ее, а только шевелила пальцами, чтобы прогнать онемение. Не знаю, сколько времени я пролежала, стараясь не спугнуть все возраставшее ощущение счастья…
– И ведь даже нельзя сказать, что он только врач, а именно общественный деятель, – вдруг, как будто и не спала, сказала Маша. – А образование? Вы знаете, как он немецкий язык изучил? Он по-немецки говорит, вот как мы с вами… с тобой по-русски.
Это было так смешно – то, что Маша как ни в чем не бывало начала с полуслова, что я так и покатилась со смеху.
– Что вы? Что вы? – тревожно спрашивала она. – Я что-нибудь сказала не так?
Я объяснила.
– Неужели? – с огорчением сказала Маша. – Я спала? А мне показалось, что мы только что разговаривали.
– Ну, спи. А мне не хочется. Я буду думать. А ты спи. Ты с дороги устала.
Мне смутно почудился какой-то бассейн, в котором шумно плескались моржи, и, открыв глаза, я не сразу поняла, что кто-то действительно плещется за стеной – в коридоре или на кухне. Я лежала прислушиваясь. Невозможно было вообразить, что это Маслов фыркает, бьет себя ладонью по голому телу и фальшивым басом поет: "Дивний терем стоит… " Но кто же еще? Вдруг романс оборвался, и без всякого перехода раздалось такое сердитое фырканье, что я невольно вскочила с постели. Маша открыла глаза.
– Что случилось?
– А вот слышишь?
Это было уже не фырканье, а рычанье, от которого, казалось, вот-вот рухнет хрупкий дом Совхозстроя.
– Нужно посмотреть, – храбро сказала Маша. – Может быть, это какой-нибудь зверь забрался и не может уйти.
– Какой же зверь? Лев?
– Почему лев? Возможно, большая собака.
Я осторожно приоткрыла дверь в коридор. Рычанье прекратилось, но из кухни слышался гулкий звук, точно кто-то хлопал в ладоши.
Мы храбро двинулись вперед и добрались уже до кухонных дверей, когда раздался новый могучий рев, от которого у меня буквально подкосились ноги.
– Ш-ш… У вас есть что-нибудь? Кочерга?
– Не нужно, я знаю, кто это, – вдруг сказала я и первая быстро вошла в кухню.
Репнин в трусиках, с густо намыленной головой стоял у водопровода и засовывал, а потом вытаскивал из крана мизинец, очевидно надеясь этим странным способом выманить воду. Кран хрипел, но вода не шла.
– Кто тут, черт побери? – заорал он. – Это вы, Татьяна?
– Я, Данила Степаныч. Как вы сюда попали?
Маша, стоявшая за моей спиной, тихонько прыснула, и Репнин, не заметив ее, накинулся на меня.
– Ах, вы еще смеетесь? – закричал он. – Я попал сюда потому, что эта мумия Маслов уговорил меня переночевать. «У меня прохладно, у меня то да се, нам нужно поговорить, важное дело». Обещал водкой угостить, а сам куда-то уехал! Я пришел, как дурак, и не спал всю ночь! Окна хлопают, кто-то скребется. Хотел умыться – и вот, пожалуйста! Вода не идет!
– Ничего особенного, это скребутся мои суслики. Принести вам воды?
Маша снова прыснула, и Репнин увидел ее.
– Ах, вы еще и не одна? – размазывая по лицу хлопья грязного мыла, грозно спросил он. – Вот это лучше всего. Может быть, вам угодно пригласить сюда и всех остальных обитателей этого дома? Необыкновенное зрелище! Спешите видеть! Человек намылился, а вода не идет!
Ему удалось протереть глаза, и он разглядел Машу – розовую после сна, смеющуюся, испуганную, в моем ярком полосатом халатике, который был ей очень к лицу. Он попятился и застыл с открытым ртом, в который сразу же натекло мыло.
Я завязала ему голову полотенцем, и он долго сидел в кухне на табурете, очень смирный, и ждал, пока согреется чайник. Вода пошла, и заметно было, что он борется между желанием сунуть голову под кран и ужасом перед Машей, которая сказала, что «никто не моет голову холодной водой». Я говорю «ужасом», потому что не знаю, как еще назвать то чувство, которым были проникнуты все его движения, слова и, по-видимому, мысли, если он еще не лишился способности мыслить. Куда девалась его самоуверенность, хвастовство, его победоносный, оглушительный хохот? Чайник согрелся, началось мытье головы, и вдруг он так неестественно изогнулся, чтобы посмотреть на Машу, которая в эту минуту с деловым видом лила на него горячую воду, что напомнил мне «человека-змею» – аттракцион, неизменно поражавший мое воображение в детские годы.
За чаем он пригласил нас на испытание новых дорожных машин и стал долго, скучно рассказывать об этих машинах, что было совершенно на него не похоже. Узнав, что Маша проведет у меня только один день, он, подумав, сказал, что ему тоже нужно в Сальск по очень важному делу. Я промолчала, и этого было достаточно, чтобы он принялся горячо доказывать, что ему действительно необходимо поехать в Сальск. Он выпил четыре стакана чаю и выпил бы еще четыре, если бы я не напомнила, что испытание, как он сам сообщил, начнется в десять, а сейчас без четверти десять.
Данила Степаныч взял с меня слово, что Маша останется до завтра, и я уговорила ее, тем более что мне самой очень не хотелось с ней расставаться. В Сальске она собиралась пробыть только несколько дней, так что мало было надежды, что мы вскоре увидимся снова.
– Ведь я же Андрею Дмитричу обещала, что в середине июля буду в Анзерском посаде, – серьезно сказала она.
С утра я стала думать, что и как написать Андрею, нет, именно «как», «что» – это я теперь знала. И Маша помогала мне уже тем, что была рядом со мной. В этот день как раз был большой прием, и она заменила Катю, которая дежурила у тяжелобольного в стационаре. Потом мы вместе обошли больных, а вечером Репнин повел нас в цирк: ростовский цирк гастролировал в зерносовхозе.
Данила Степаныч всегда любил поболтать – это было мне отлично известно. Но, кажется, впервые в жизни он говорил так много.
– Кириллов – знаете, есть городок на Шексне? – спросил он, смеясь. – Я там на практике был, и у меня на обратный билет не хватило. А в Летнем саду выступал какой-то силач, который ложился под машину. Я посмотрел, а потом пошел к директору и спрашиваю: «Сколько вы мне дадите, если я тоже лягу?» Он говорит: «А если ты дуба дашь, кто тогда отвечать будет?» Я написал: «Прошу в моей смерти никого не винить» – и лег. Конечно, я лег не прямо под машину, а под доски, но довольно тонкие, дюйма два.
Маша спросила с ужасом:
– Ну?
– Ничего, встал. Правда, потом ребра долго болели. Зато получил девять рублей пятьдесят копеек.
Маша спросила, какой институт окончил Данила Степаныч, и мы выслушали вдохновенный отчет о том, какую роль в его жизни сыграла сама идея дороги.
– Мой отец был стрелочником, и я, бывало, лежу ночью, прислушиваюсь к паровозным свисткам и думаю: «Дорога. Куда она ведет, кто ее провел?» Мальчишкой, куда ни пойду, домой непременно возвращаюсь другой дорогой. Над географической картой часами сидел, все прикидывал, сколько дорог проложено по земле, по воде, прежде чем составилась эта карта! Сколько трудов положено! На звезды, бывало, засмотришься, опять думаешь: «А ведь и туда ведут дороги».
Музыкальные клоуны сыграли и спели что-то и ушли, на арену выбежала акробатка в белом, расшитом блестками трико; она легко взлетела на трапецию и вдруг повисла на ней вверх ногами. Я посмотрела и с трудом удержала слезы. Но я знала, что эти слезы были не от жалости к акробатке, а от чувства счастья, которое присоединялось теперь ко всему, которое появилось в моей душе с той минуты, как я узнала, что Андрей по-прежнему любит меня.
«Стоит мне закрыть глаза, – мысленно я писала ему, – как ты появляешься передо мной таким, каким я видела тебя в последний раз на вокзале. Если можешь, прости меня. Я жду тебя и буду ждать, когда бы ты ни приехал».
Ночью, вернувшись из цирка, я написала Андрею, и Маша обещала опустить мое письмо в Сальске, чтобы оно дошло поскорее. Я обняла ее крепко, от всей души, точно предчувствовала, что теперь мы не увидимся долго.
На другой день мы с Данилой Степанычем провожали ее.
Подошел грузовик, и, пошептавшись с шофером, Данила Степаныч усадил Машу в кабину. Потом подал ей узелок. Машина ушла, а он еще долго смотрел вслед. Право, можно было предположить, что этому огромному человеку хочется одновременно и смеяться и плакать…
Прошло несколько дней, и Бородулин, который после «холерной истории» иногда заходил ко мне выпить чайку, очень расстроил меня, сказав, что Данила Степаныч пропал и что Дорстрой разыскивает его по всему совхозу. Но вскоре Данила Степаныч нашелся на трассе. Я слышала как черноглазая подавальщица, худенькая, замученная жарой, бледневшая и красневшая, когда в столовую приходил Репнин, спросила о нем техника дорожной бригады, и техник ответил, слегка усмехнувшись:
– На трассе.
Директор, который любил Репнина и именно поэтому всегда был по отношению к нему особенно строг, позвонил в управление Дорстроя и сказал, что при подобном отношении к делу дорожная сеть не то что к августу, но и к сентябрю не будет готова. Не знаю, что ему ответили, – это было при мне, – но, подождав немного, он закричал с бешенством:
– Да где же он, ваш Репнин?
И трубка ответила по слогам:
– На трас-се.
Репнин был на трассе. Но только я догадывалась, что эта трасса ведет прямо к маленькому домику на окраине Сальска…
Конюх, вручивший мне грустную рыжую кобылу по имени Крошка, сказал только, что «она свою профессию знает». Я поняла это выражение в том смысле, что во всех спорных вопросах, которые могли возникнуть в связи с моим первым опытом верховой езды, решение надо предоставлять не мне, а кобыле Крошке. Так я и сделала, отправляясь в тот же день на участок, носивший странное название «Злодейский». На мне был комбинезон, высокие сапоги, соломенная шляпа с полями, и я не поняла, почему, когда я вышла на крыльцо, сторож, державший лошадь под уздцы, засмеялся. Ладно, не беда! Я вскарабкалась на седло (с помощью своего персонала, который в полном составе вышел меня провожать), сказала: «Но!» – и храбро дала шпоры. Сперва все шло хорошо. Крошка, хотя и медленно, двигалась в прямом направлении, что вполне соответствовало моему маршруту. Но вдруг она повернула направо (без сомнения, к конюшне), а когда я дернула за левый повод, опустила голову и остановилась. Напрасно я уговаривала ее, напрасно кричала «но-но» и «давала шпоры». Крошка стояла на месте, задумчиво шевеля ушами. Наконец какая-то старуха вышла из крайнего домика у машинного парка и, к моему позору, огрела ее хворостиной. Крошка нехотя тронулась в путь.
На другой день мне казалось, что теперь меня только по приговору суда посадят на лошадь. Но прошел еще день, Репнин, превосходно ездивший верхом, показал мне основные приемы, и вскоре на страницах «Трактора» появилась карикатура, которая и сейчас хранится в моем столе: испуганная девушка в широкополой шляпе во весь опор мчится на огромной лошади с развевающимся хвостом.
Так или иначе, но, садясь по утрам в широкое, неудобное мужское седло, я думала о том, что, в сущности, мне очень везет: без лошади в это горячее время я бы просто пропала. Моя практика возросла почти вдвое – начался суховей.
Это не был тот пламенный вихрь, который мгновенно покрывает черной мглой небо и землю и способен поднять в воздух тонны зерна. Это было нечто вроде горячего дыхания – очень сильного, равномерного, не прекращающегося ни днем, ни ночью. Солнце было маленькое, страшное, без лучей, как во время затмения, когда на него смотрят сквозь закопченные стекла. Плотный, мелкий песок висел в воздухе, не оседая. Он был везде – на койках, в одежде. Он хрустел на зубах, когда в столовой мы ели суп «с голубыми глазками» – так почему-то назывался перловый суп в нашем совхозе. Все ходили с распухшими красными веками, и мне неожиданно пришлось стать специалистом по глазным болезням. Солнечных ударов стало гораздо больше. Словом, нельзя было даже сравнить неподвижную июньскую жару с этим равномерно пышущим пламенем, от которого с самого раннего утра начинало казаться, что тебя посадили в русскую печь.
Работники Ростовского института засухи определили размеры опасности, как оказалось, в высшей степени грозной: на шестой-седьмой день зерно неизбежно должно было погибнуть от суховея. Это значило, что убирать хлеб нужно было в полтора раза быстрее. Это значило, что нужно было в полтора раза быстрее ремонтировать машины, подвозить горючее, отправлять зерно на элеватор и делать еще тысячу разнообразнейших дел, из которых состояла жизнь комбайнеров, механиков, трактористов…
В полтора раза… А пыль оставалась пылью, а маленькое красное солнце палило с той же беспощадной силой, а суп по-прежнему был пополам с песком, а суховей по-прежнему нагонял сорок градусов в тени, и дышать по-прежнему было нечем.
– Ну что, Татьяна? Похоже на конец света? – невесело спросил меня Репнин. Мы встретились в столовой.
– Не знаю. Мне еще не случалось присутствовать при конце света.
Репнин заказал чаю – четыре стакана для себя, два для меня – и, вынув блокнот, положил на каждый стакан по листочку – от пыли.
– Нет, похоже, – сурово возразил он. – И я уже вижу грешников, которые будут гореть в аду. Будут – или я…
Он побледнел и стукнул кулаком по столу.
Все не ладилось в этот несчастный день. У меня были вызовы на два участка, я просила Катюшу разбудить меня, как только начнет светать, а она ошиблась или пожалела и разбудила, когда солнце уже стояло высоко. Голова побаливала еще с вечера, я надеялась, что в дороге пройдет – так бывало, – но не прошла. До самой Сухой Балки я старалась справиться с раздражением, ежеминутно закипавшим в душе от жары, которая уже началась, от любой мелочи, на которую еще вчера я не обратила бы никакого внимания.
Некого было даже спросить, где лежит трактористка Клава Борисова, повредившая руку, как мне накануне сообщили с участка. Пусто было вокруг, только знакомый дед-сторож спал в тени, под вагончиком, разморенный жарой. Я привязала лошадь, зашла на кухню. Маленькая толстая кухарка мыла и с грохотом швыряла на плиту жестяные тарелки. Я спросила у нее, где лежит больная, она фыркнула: «Лежит?! По всему табору носится!», – но потом все-таки провела к Борисовой.
Девушка лет восемнадцати, курносая, румяная, одна-одинешенька в большой палатке, крепко спала, положив на грудь неумело забинтованную руку. Из другой руки, свесившейся с постели, выпала и лежала на земляном полу какая-то книга. Я вошла в палатку не через «дверь», а подняла полотнище, и все простое хозяйство этой девушки открылось передо мной с неожиданной стороны. Зеркальце висело на спинке кровати, и рядом с ним я увидела фотографию сердитого паренька в юнгштурмовке, которая в те годы была чем-то вроде комсомольской формы. На самодельном сундучке, стоявшем под постелью, лежал выцветший бумажный бювар, а рядом были аккуратно сложены книги. Что же это были за книги? Я присела на корточки: "Руководство к трактору «Интернационал», «Анна Каренина», «Чапаев». На полу лежал словарь иностранных слов. В эту минуту девушка пошевелилась, вздохнула и открыла глаза.
– Здравствуйте, доктор.
– Вы меня знаете?
– Лично – нет, доктор. Но я слышала ваш доклад на комсомольском собрании.
Разбинтовывая раненую руку, я с удовлетворением думала о том, что не напрасно перед уборкой каждому пятому рабочему был выдан индивидуальный пакет.
– Ну что, плохо мое дело, доктор?
– Почему?
– Пропала рука?
– Вот еще! Но как это случилось?
– А как случилось? Приехала экскурсия, мы с Костей – это наш штурвальный – стали комбайн показывать, а кто-то возьми да и запусти мотор…
– Кто же это сделал?
– Не знаю… Да вы разве не видите, что делается, доктор? – снова с жаром заговорила она. – На той неделе мы четыре часа простояли. Только приступили – вдруг: «Стой!» А трактор, вы знаете, доктор, как гремит. Я думала, что ослышалась, а Костя снова: «Стой!» Соскочила я, и что же? Зубья в барабане выбиты, а на решетах, в мякине, кусок водопроводной трубы. Вот тебе и «кто», – со злобой сказала она. – Эх, да что говорить, доктор! Вот я работала чабаном на хуторе Натаровском – теперь его нет, – так вы знаете, как мне было трудно уехать? Меня родные проклятьями проводили! Зачем, да куда, да разве это дело для девки? Они хотели, чтобы я всю жизнь с кирлыгой возле овец сидела. Я от родного отца-матери отказалась, – заплакав, сказала девушка. – Разве это легко, доктор?
Я слушала и молчала. О том, что волновало эту девушку, говорил в последнее время весь зерносовхоз. Колонна тракторов была отправлена в поле без палаток, без походной кухни, без воровок в леек. Газета ежедневно писала о загадочных авариях комбайнов. От неизвестной причины загорелся сухой навоз, перемешанный с соломой и находившийся подле лесного склада. Степной пожар начался рядом с эстакадами, на которых лежало зерно, и ветер погнал огонь прямо на эстакады.
С тяжелым чувством простилась я с Клавой, пообещав к вечеру прислать за ней машину.
Лошадь едва плелась, степь была желто-серая, обожженная, пустая, только кузнечики прыгали крест-накрест да тяжело взлетали и падали в траву пугливые, осторожные дрофы.
Вода показалась вдали, не то река, не то озеро, с металлическим отсветом, сверкающим в пустынной степи. За нею, на плоском берегу, показались хаты, отчетливые, с дымками из труб, с откинутыми ставнями. Это был мираж, и чем ближе я подъезжала к призрачному селу на берегу реки, тем все дальше оно уходило от меня… Все дальше, пока не слилось с ровным, переливающимся, волнообразным движением воздуха, струившегося над раскаленной землей.
Солнце стояло уже высоко, когда я добралась до Цыганского участка, и первый, кто встретился мне на этом памятном «холерном» участке, был Бородулин.
Я крикнула:
– Здорово, Иван Лукич!
Он промычал что-то, хотел пройти, но узнал меня и остановился.
– Здравствуйте, доктор.
Всегда мы встречались радостно, он вытирал черную, замасленную руку о комбинезон и протягивал ее широким движением, как здороваются с детьми. Он искренне гордился тем, что светящимися оказались именно «его» вибрионы, и от души хохотал, когда я неизменно обещала украсить ими вагончик, в котором он жил на Цыганском участке. О его племяннице я каждый раз узнавала новости. «Мастер простоя» Бесштанько лишь в редчайших случаях не упоминался в наших разговорах.
Но сегодня механик был не похож на себя: щеки его ввалились, воспаленные глаза смотрели исподлобья.
– Какие новости, Иван Лукич?
Он мрачно пожал плечами.
– А вот пойдемте со мной и узнаете новости.
– Как Шурхин?
Шурхин был одним из лучших бригадиров совхоза. Вчера утром он тяжело заболел.
– А вот пойдемте, – повторил Бородулин. – Я вам и его покажу.
Это было летучее совещание руководителей участка, и мой больной сидел среди здоровых с таким видом, как будто забыл и думать о том, что накануне в тяжелом обмороке был привезен с поля. Совещание происходило на «палубе» – так почему-то назывался на Цыганском участке вагончик для жилья – и было посвящено вопросу о смазочном масле. Вместо автола прислали другое, негодное масло, с которым невозможно было работать.
Окна и двери вагончика были закрыты от пыли. Карбидный фонарь неровно освещал задумавшиеся, усталые лица.
– Придумай что-нибудь, – несмело сказал механику Шурхин.
Это был немолодой горбоносый человек с большим родимым пятном на щеке.
– Да что же придумаешь? – проворчал Бородулин.
Они замолчали. Я тихонько подсела к Шурхину, взяла его за руку, послушала пульс. Рука была горячая, пульс неровный, сто десять.
– Вы больны, товарищ Шурхин. Вам следует лечь.
Он рассеянно посмотрел на меня и отнял руку.
– Иван Лукич, нужно найти выход… – сказал он.
Я побывала еще на двух участках, и везде, не зная ни сна, ни отдыха, работали люди – в жаре, в духоте, в красноватой пыли, покрывавшей лица так плотно, что стоило поднять глаза, и как будто дымок слетал с покрасневших век. Окутанные пылью «корабли» ходили в полях, штурвальные стояли на высоких мостиках, как капитаны, и бесконечное – так оно называется – полотно убегало, стуча, и возвращалось, подхватывая срезанную пшеницу. Это были комбайны. Проложенные бригадой Репнина, неустоявшиеся «молодые» дороги дрожали под тяжестью груженных зерном машин.
Кипение дела чувствовалось везде и во всем.
На Безымянном был переполох, когда я приехала, потому что внезапно снялись с работы и ушли снопоносы. Какой-то человек – свидетели рисовали его по-разному: одни – маленьким, кривоногим, в малахае, другие – высоким, в дырявой соломенной шляпе – явился в артель и сказал, что на станции Графской у единоличников можно подрядиться поденно и что против сдельщины это выгоднее едва ли не вдвое. И артель пообедала, потребовала расчета и ушла. За ней ушла вторая и третья.
…Я догнала этих людей километрах в семи от Коша, слезла с лошади, поздоровалась и сказала, что мне нужно поговорить с ними по делу. Раздались голоса:
– По какому "там еще делу?
Но я объяснила очень спокойно, что дело важное и касается не только меня или их, а всего Союза.
Они опять закричали:
– Какого еще союза?
Я сказала:
– Советского. А какого же еще? Он у нас только один.
Среди снопоносов было несколько женщин, которые лечились у меня, так что сначала я обратилась именно к ним. Но все-таки у меня ничего бы не вышло, если бы не чувство раздражения, преследовавшее меня с утра и наконец превратившееся в ненависть, от которой у меня начиналось сердцебиение. Напряженные усилия десятков и сотен людей, которых я перевидала за этот длинный день, неизбежно натыкаются на тайную преграду – вот что было теперь совершенно ясно для меня, и я не могла не заговорить об этом. Возможно, что это был плохой агитационный прием, но в ту минуту я очень мало думала о приемах, а просто говорила о том, что лежало у меня на душе. Кажется, я довольно удачно срезала какого-то толстомордого, который сунулся из толпы и крикнул:
– Чего уши развесили? Или еще не надоело этих балакирей слушать?
В общем, мне удалось уговорить снопоносов вернуться. Мы условились, что на Графскую поедет только старшина артели с тем, чтобы выяснить, правда ли, что единоличники платят за поденщину больше. Зная экономическое положение местного крестьянства, можно было не сомневаться в том, что этот слух пущен с единственной целью: подорвать уборку совхозного урожая.
Я вернулась на Главный Хутор и прежде всего отправилась к директору рассказать историю со смазочным маслом, которая особенно возмутила меня. Но директор с секретарем парткома уехали на один из отдаленных участков. Я приняла душ, зашла к больным. Потом поужинала, едва справляясь с сонливостью, внезапно разлившейся по телу, торопливо разделась, легла – и не уснула. Среди множества острых впечатлений минувшего дня лицо Клавы Борисовой, расстроенное, взволнованное, с полными слез глазами, явилось передо мной как живое. Верно ли я поступила, отложив операцию? Что, если начнется общее заражение крови? Машина ушла за Борисовой в восемь часов, сейчас одиннадцать, а Катюша все не стучит – стационар помещался в первом этаже, и когда нужно было меня вызвать, Катюша стучала в потолок палкой от швабры.
Окно смутно виднелось в темноте. Распахнуть бы окно, чтобы ворвалась в комнату ночная свежесть. Вдохнуть ее полной грудью, чтобы остановилось на мгновение сердце! Замерзнуть, а потом, согревшись под одеялом, уснуть – так я бывало и делала, когда не спалось. Да нет, куда там! Откроешь окно, и войдет в комнату горячее дыхание песчаных пустынь. Суховей несется по дорогам и без дорог, шагает по крышам, треплет палатки, входит вместе с людьми в их дома, врывается в их короткие, беспокойные сны.
Я задремала, кажется, на пять минут, а открыла глаза – и оказалось, что слабый утренний свет уже бродит где-то далеко в степи.
Катя постучала – это значило, что привезли Борисову…
Только что я осмотрела Клаву и сидела подле нее, думая, что хорошо бы все-таки еще хоть часок подремать, очень довольная, что мое лечение помогло и что почти наверно удастся избежать ампутации или в самом крайнем случае придется отнять один палец, – когда за окном послышался шум подъехавшей машины. Раздались приглушенные голоса: «Да поворачивай же! Слева поддержи! Осторожно!»
Потом внесли Данилу Степаныча – на тенте, с перекатывающейся головой, с открытыми, ничего не видящими глазами.
Это было к вечеру. Я вытирала Даниле Степанычу руки одеколоном и вдруг почувствовала, что пальцы его руки дрогнули и слабо пожали мои.
Темная майка была наброшена на абажур переносной лампы, чтобы свет не беспокоил больного. Я откинула майку и нагнулась над ним. Глаза были открыты.
– Данила Степаныч!
Это было так, будто, спотыкаясь, с трудом узнавая давно покинутый мир, он ощупью возвращался откуда-то издалека.
– Данила Степаныч, это я, Таня. Вы слышите меня?
Молчание.
– Вы были больны, а теперь поправляетесь.
Я стала читать ему вслух и вдруг заметила, что он не слушает, думает о чем-то своем.
– Хотите отдохнуть, Данила Степаныч?
Он покачал головой.
– Я вот думаю… Ведь вам еще не прислали нового фельдшера?
– Нет.
– Может быть, стоило бы поговорить о Машеньке в крайздравотделе?
– Ах, черт побери! Да как же это не пришло мне в голову? В самом деле! Буду в Сальске, поговорю с Дроздовым, – сказала я, хотя это было сложно: без серьезного повода перевести фельдшера из Анзерского посада в Сальский райздрав.
– Вы напишете ей об этом?
– Непременно.
С тех пор мы часто беседовали о Маше, и хотя я, разумеется, не могла записать наши разговоры в «графе назначений», они действовали на Данилу Степаныча лучше любого лекарства.
Суховей утих, мой стационар опустел во время уборки, и у меня вдруг оказалось так много свободного времени, что я снова принялась за своих светящихся вибрионов.
Это было не впервые, что, встречаясь с неразрешимыми – так мне казалось – затруднениями, я перелистывала записи лекций Павла Петровича и всегда находила в них что-нибудь неожиданное, выходящее далеко за пределы учебников и общепринятых курсов.
Был случай, когда, занимаясь у Заозерского, я наткнулась на мысль, которая помогла мне справиться с первой научной задачей. Но сейчас… Сколько ни перелистывала я три самодельные тетради – о свечении вибрионов не нашлось ничего. Зато в самую раннюю тетрадь была вложена одна из сказок, которые уже совсем давно, в детские годы, рассказывал мне Павел Петрович, и я с интересом принялась разбирать корявые детские строки:
"И ночной сторож послал свою дочку в аптеку: "Аптекарь будет предлагать тебе самые лучшие микстуры и мази. Но ты попроси у него лекарство, которое называется «чудесная плесень»… "
Комната старого доктора вспомнилась мне под столом, на окнах, на шкафу – везде лежали медицинские журналы и книги. На одном подоконнике стоял микроскоп, а на другом в старом, треснувшем стакане всегда лежало что-нибудь заплесневелое – кусочек сыра или хлебная корка.
Но что же Павел Петрович думал о плесени, которая во все времена и у всех народов внушала лишь отвращение? Он думал – это я помнила ясно, – что в обыкновенной зеленой плесени содержатся какие-то целебные силы. А что, если поставить опыт в моей маленькой лаборатории?
…На этот раз я не воображала, что вижу сон, не мчалась ночью с пробирками в кастрюльке к доктору Дроздову – он как раз был в зерносовхозе, – не сидела до утра, боясь, что пробирки погаснут. Я села писать статью, и горы исписанной и разорванной бумаги появились в моей комнате на столе, под столом, на окне, на кровати. Каждая фраза в отдельности еще выходила кое-как сама по себе, но соединять их… это была тяжелая, почти физическая работа! И когда эта статья, каждая страница которой написана не чернилами, а, можно сказать, кровью, была наконец закончена, я разорвала ее, потому что мне пришло в голову попробовать «передать» свечение от холероподобного к настоящему холерному вибриону…
Однажды – это было уже поздней осенью – я сидела подле Данилы Степаныча и читала «Британский журнал патологии». Доктор Дроздов, застав меня как-то за самоучителем английского языка, прислал мне несколько старых номеров этого журнала. В этот день чтение шло медленно, и не только потому, что приходилось ежеминутно заглядывать в словарь, но и по другой, более важной причине. В кармане моего халата лежало письмо от Андрея.
Данила Степаныч, решавший шахматную задачу, отложил ее и тяжело вздохнул.
– Что случилось, Данила Степаныч?
– Скажите, Татьяна, вы не думаете… Только, пожалуйста, откровенно скажите! Вы не думаете, что моя болезнь могла повлиять на какие-нибудь психические центры?
– Еще новости! Откуда такие мысли?
Репнин снова вздохнул и, не ответив, повернулся к стене.
– Вы не будете сердиться, Татьяна?
– Честное слово, не буду.
Он мрачно уставился в потолок.
– Я вам до сих пор не говорил, потому что надеялся, что это пройдет, хотя у меня вообще тонкий нюх, и если бы запаха не было, я бы не подумал, что это именно плесень. Но потом я обнаружил, что мне начинает казаться, именно когда входите вы, и тогда стало ясно, что это галлюцинация, только не звуковая или зрительная, а нюхательная, наверно, такая бывает. А раз появилась галлюцинация… Что с вами?
Я чуть не упала со стула от смеха… Он приподнялся на локте и с беспокойством посмотрел на меня.
– Это не галлюцинация, Данила Степаныч, от меня действительно пахнет плесенью. Катя мне еще вчера сказала об этом. У меня сейчас такая работа – я изучаю плесень. А плесень бывает разная: одна растет на сыром кирпиче, другая на щепке, а третья на разбитом цветочном горшке, выброшенном на помойку. Вот я и подбираю эти предметы и, случается, таскаю с собой. Но сейчас у меня как раз ничего такого нет. – Я вывернула карманы халата. – Так что одно из двух: либо я уже пропахла насквозь, либо у вас выработалось нечто вроде условного рефлекса.
– А зачем вы изучаете плесень? Объясните, Татьяна. Вы думаете, я не пойму?
– Да тут и понимать нечего, настолько это просто! Жил некогда в маленьком захолустном городке старый врач, который занимался, насколько это было в его возможностях и силах, микробиологией. Возможности были тогда небольшие: микроскоп, два десятка пробирок да медицинские журналы, которые он выписывал из Москвы и Петрограда. Он был очень болен и очень стар уже и в те годы, когда я десятилетней девочкой познакомилась с ним. Много лет – вероятно, двадцать или тридцать – он писал свой «труд», и для нас в детстве это слово означало не только толстую рукопись с множеством закладок, лежавшую на его столе, но и то, что он постоянно работал над ней, зачеркивал, снова писал. А иногда он читал нам страницу-другую. И мы…
– Кто это «мы»?
– Мы… Ну, в общем, его племянник Андрей Львов и я…
Данила Степаныч посмотрел на меня, подняв крупные брови, которые стали особенно заметны на похудевшем лице.
– Ох, что-то вы покраснели, доктор!
– Я? Вовсе нет.
Но я не только покраснела, а еще и сунула, без малейшей необходимости, руку в карман своего халата.
– Но при чем же здесь все-таки плесень, Татьяна?
– А вот при чем: когда мы подросли, Павел Петрович прочел нам несколько лекций. Это было уже после революции, в тысяча девятьсот двадцать втором году. Я записала их, но кое-как, потому что была тогда глупой девчонкой и мечтала, что стану великой киноактрисой, а не врачом на сельском участке. В этих лекциях он высказал мысль, что плесень, обыкновенная плесень, обладает целебными свойствами. Вот я и пытаюсь проверить эту на первый взгляд очень странную мысль.
– И получается?
– Пока еще трудно сказать.
– Как, вы сказали, его фамилия? Лебедев? Он известен в науке?
– Нет, неизвестен.
– Почему?
– Потому что его труды не были опубликованы. Больше того, они пропали.
– Пропали?
– Да. Они случайно оказались в руках одного темного дельца. Это сложная история.
Незадолго до этого разговора я написала Лене Быстровой с просьбой зайти в прокуратуру, и она ответила, что была и узнала, что Раевский за какие-то грязные дела еще в 1928 году был выслан из Ленинграда. Рукопись Павла Петровича у него не нашли, и работник прокуратуры сказал, что на успех мало надежды.
– Но ведь вы, Татьяна, знаете, о чем он писал?
– Приблизительно.
– Стало быть, можете рассказать содержание?
– Рассказать – никто не поверит, Данила Степаныч. Нужно доказать, а это далеко не так просто.
Репнин задумался.
– Вот что я хотел вам сообщить, Татьяна, – сказал он, – если для ваших опытов понадобится бывший здоровый мужчина, выжимавший два пуда левой рукой, обратитесь к инженеру Репнину Д. С. Адрес известен.
Я поблагодарила и сказала, что для подопытного животного инженер Репнин Д. С. неудобен – слишком беспокойный объект: то влюбляется без памяти, то лежит при смерти, то волнуется, что сошел с ума…
Мы не виделись долго, два года, и это были годы, когда все как бы сдвинулось в душе и стало другим, чем прежде. Я смутно чувствовала эти перемены, и мне казалось, что нужно остановиться, оглядеться, подумать – что же все-таки происходит со мной? Но некогда было оглядываться, и какая-то беспокойная, неуверенная, так и не собравшаяся с мыслями, встретила я Андрея.
Он понял все это сразу – он всегда понимал меня лучше, чем я сама, – и уже через полчаса забылось это беспокойство о том, что я изменилась, стала грубее и проще и что он будет разочарован, увидев меня. Но на смену одному беспокойству явилось другое: я была счастлива тем, что он приехал, но счастлива как-то иначе, чем ожидала. Быть может, я слишком часто представляла себе эту встречу? Быть может, нет ничего удивительного в этом несовпадении между тем, что было между нами, и тем, о чем я думала, закрыв глаза, с бьющимся сердцем?
Потом все забылось в остром, налетевшем чувстве нежности, разгоревшемся в сердце…
На другой день после приезда Андрея мы зарегистрировались в Сальске, а потом, прямо из загса, отправились на вокзал. Решено было провести отпуск не на курорте, хотя самые лучшие курорты были рукой подать, а поехать куда глаза глядят и жить где придется, не загадывая вперед дальше, чем на день. Так мы попали в Корчевск, маленький городок на берегу Азовского моря, только потому, что Андрею захотелось посмотреть Сиваш. Но оказалось, что Корчевск стоит не на Сиваше, а на проливе, соединяющем Сиваш с Азовским морем, и самое неинтересное, что мы увидели в приятном, чистом городке, был именно этот пролив, в котором, не помню почему, нельзя было даже купаться.
Загорелый усатый рыбак, поджав под себя ноги, сидел на песке подле перевернутой лодки. Андрей почему-то решил, что этот рыбак – участник героической переправы через Сиваш во время гражданской войны, и подъехал было к нему с наводящим вопросом. Но рыбак оказался приезжий, из Бердянска, и хотя, как вскоре выяснилось, принимал участие в гражданской войне; но скромное – служил кашеваром.
– А далеко отсюда до Бердянска? – спросил Андрей.
– Около суток.
– На пароходе?
– Да.
Андрей посмотрел на меня с торжествующим видом.
– Таня, махнули в Бердянск? А?
– Махнули.
– Когда отправляется пароход?
– Ушел сегодня утром.
– Ушел! – закричал Андрей с таким ужасом, как будто он всю жизнь собирался в Бердянск. – Черт возьми, какая неудача! А на лодке нельзя добраться до Бердянска?
Я прыснула. Он сердито взглянул на меня.
– На лодке? – переспросил рыбак. – Не знаю. Я лично не возьмусь.
– Почему?
Рыбак подумал и лениво усмехнулся в усы.
– Щекотливая идея. Закурить не найдется?
Андрей отдал ему свои папиросы, и мы ушли, потому что я сказала, что не поеду на лодке в Бердянск – меня укачает.
За обедом – мы зашли в кафе – самым вкусным блюдом оказались помидоры, маленькие, розоватые, необычайно душистые; потом, куда бы мы ни поехали, я везде спрашивала эти помидоры. В кафе не было никого, кроме нас.
…Я забыла, как светлеют у Андрея глаза, когда он начинает говорить о чем-нибудь с увлечением. Когда я думала о нем, он представлялся мне усталым, похудевшим, таким, каким я видела его в Ленинграде. А он приехал загорелый, веселый, и не задумчивостью веяло от него, как бывало, а твердостью, отчетливостью, прямотой. Все как бы определилось в нем, и даже растрепанный белокурый ежик волос над большим лбом стал прямой и высокий. И смеяться он стал по-другому, так, что становились видны все белые, ровные зубы. Так и казалось, что для него нет ничего, что нельзя было бы объяснить последовательно и ясно. Но за этой отчетливостью сложившегося человека вдруг становился виден мальчик, некогда составлявший «таблицу вранья» и беспощадно разоблачавший запутанные отношения взрослых.
Мы заговорили о его будущей работе: ему предложили интересную работу в Москве, в противоэпидемическом отделе горздрава.
– В сущности, я думал об этом всегда. – Он замолчал, и я увидела по его глазам, что он мысленно уходит от меня, от всего, что нас окружало. – Или, точнее, с того дня, когда в Лопахин привезли голодающих Поволжья и мы с тобой «жарили» над плитой армяки и рубашки. Я тогда впервые подумал, что, может быть, больше всего мне удастся сделать в эмидемиологии. Хочется, понимаешь ли, сделать много. А тебе?
– А мне – хорошо, хоть бы и мало.
Мы вернулись в гостиницу, заглянули в свой номер, выяснили, что в нем очень душно и что наши дорожные мешки висят на своих местах, и снова отправились бродить по Корчевску.
Где-то близко находился знаменитый заповедник Аскания-Нова. Но в Асканию нужно было ехать поездом через Ново-Алексеевку, а мне почему-то не хотелось ехать поездом, и, разыскав извозчика – кажется, единственного в городе – мы стали уговаривать его довезти нас до Аскании-Нова. Очень скоро выяснилось, что это вздор – до заповедника было не меньше ста километров, но мы сдались, только когда извозчик – маленький, горбоносый и добродушный – показал нам свою бричку, на которой не чаял довезти нас до станции, не то что до Аскании-Нова. И вечером, в десятом часу, мы отправились на этой бричке на станцию, находившуюся от города километрах в семи.
Вечер был тихий, но не душный, и когда мы выехали в степь, стало казаться, что все это было уже когда-то: возница тихонько пел – бормотал какую-то песню, последние краски заката горели перед нами, красные шапки татарника вспыхивали в высокой траве, и тесная бричка, поскрипывая, катилась по мягкой дороге.
Сиденье было неудобное, и Андрей крепко обнял меня. «А то выпадешь, – смеясь, сказал он, – и ищи ветра в поле».
…Он спросил откуда-то издалека: «Спишь?» Я поцеловала его в щеку, положила голову на плечо, и полузабытый сон медленно, прошел перед глазами. Вот я еду куда-то, не знаю с кем. С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, мягкий ветер клонит траву, бесшумно ходит над степью. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще старый возница бормотал свою протяжную песню да мягкие фонтанчики пыли вылетали из-под копыт. Лишь бы долго еще справа и слева от нас проплывали высокие душистые травы и совы, мигая слепыми глазами, сидели на телеграфных столбах. Лишь бы долго еще свет от единственного фонаря, который зажег наш возница, бежал рядом с нами, по мягкой дороге. Лишь бы он был рядом со мной – тот, кого я люблю. Но разве не был он рядом со мной?
Вот он наклонился, чтобы поправить сено в ногах: в бричке было слишком просторно и ноги болтались. Вот, не разгибаясь, спросил он: «Теперь удобно, Танюша?» – и я сверху увидела его доброе, твердое лицо. Вот заговорил о чем-то – и замолчал, только тихонько поцеловал меня, почувствовав, что мне не хочется говорить. В сумраке, надвигавшемся с каждой минутой, он казался таким молодым, совсем мальчиком, в своей серой кепке, откинутой на затылок.
Мы достали только жесткие, бесплацкартные места, и вагон попался странный, с очень широкими двухэтажными нарами, на которых было удобно лежать, а сидеть неудобно. Зато он был почти пустой, без сомнения, именно по этой причине!
Проводник поставил в фонарь свечу и ушел. Потом кто-то закурил от свечи, не заметив, что мы сидим на нарах, как турки, с поджатыми под себя ногами. Потом какая-то женщина развязала носовой платок под фонарем, оглянулась, сосчитала деньги, ушла – и тоже не заметила нас. Это было забавно – как будто мы и существовали и не существовали на свете. Потом огарок погас, но в вагоне почему-то не стало темнее.
– Ты даже не представляешь себе, как ты изменилась. Ты совсем не знала себя – это было очень заметно. Я вспомнил сейчас, как мы однажды шли по деревне – это было в Анзерском посаде, – ты подхватила какого-то малыша, стала играть с ним, а потом сказала: «Никогда не знаешь, что будешь делать через минуту».
– А теперь знаю?
– Догадываешься. Ты стала другой. Решительная и… мягче.
– А тебе нравится, что я стала другой?
Андрей в темноте нашел и поцеловал мою руку.
– Что тебе пишет Заозерский?
– Он пишет, что рассказал академику Никольскому о моих светящихся вибрионах.
– И что сказал Никольский?
– Что я молодец.
– Ты, кажется, спишь?
– И не думаю.
– Не спи, пожалуйста. А то и я засну, – сонным голосом сказал Андрей. – И мы уедем черт знает куда.
– Зажечь свечу?
– Нет.
– Сказать, что я люблю тебя?
– Да.
Мы разговаривали, пока я все-таки не уснула, положив голову на его широкую руку.
…В Аскании мы позавтракали у ларька арбузом с белым хлебом, и это было так вкусно, что я забылась и облизала пальцы – поступок, о котором я пожалела, потому что Андрей потом издевался надо мной целый день.
Главный дом заповедника был очень нарядный – белый, с просторным крыльцом. В глубине двора стояли хозяйственные постройки под белыми черепичными крышами, отделанными по краям белой же узорной черепицей. Вдоль газона, засеянного перед главным домом, росли какие-то невысокие круглые густые деревья, и все вместе производило впечатление чистоты и уюта.
– Вот бы дали нам комнатку в этом доме, – сказал, поднимаясь по лестнице, Андрей.
– Ну, а это уже просто как в сказке «Три желания», – сказал он через четверть часа, когда завхоз дал нам маленькую, но светлую комнатку именно в этом доме.
Еще в поезде он вспомнил, что асканийские зоологи поставили перед собой задачу вывести зубробизонов, и теперь с таким азартом принялся объяснять мне тонкости этой задачи, что продолжал говорить, даже когда, переодеваясь, я выставила его в коридор.
Но вот мы пошли в асканийский парк. Что это был за великолепный, тенистый, просторный парк! И что за наслаждение было бродить по нему с Андреем, который рассказывал об Аскании интересно, подробно, как будто прожил в ней всю свою жизнь!
– Прочел одну-единственную книгу, – смеясь, ответил он. – И притом детскую. Издание Детгиза.
Но о научной работе в Аскании, которую он обрисовал со знанием дела, ведь не мог же он прочитать в детской книге?
– А это другой источник. Здесь в прошлом году работал Ковшов. Слышала о Ковшове? Превосходный зоолог. Мне о нем много рассказывал Митя.
– Вот хорошо, что ты заговорил о Мите, – сказала я спокойно. – Как он?
– Я его не застал в Москве. Он в Ялте. Заедем отсюда в Ялту?
– С удовольствием. Мне очень хочется его повидать.
– Мама была одна, так что я знаю о нем только с маминых слов. В общем, она огорчается.
– Почему?
– По многим причинам. Она считает, например, что он мог бы иногда ложиться раньше, чем в три часа ночи.
– Много работает?
– Очень.
– Жена с ним?
– Да, к сожалению.
Когда Андрей сердился, он начинал немного косить. Косил он и сейчас, без сомнения потому, что я заговорила о Глафире Сергеевне.
– Беда мне с ним, – сказал он, вздохнув. – Митя умен, честен, талантлив. Как не чувствовать эту душевную пустоту, эту ложь – ведь она лжет ему на каждом шагу! Как не видеть, что она просто ставит на него, как ставят на карту?
– Он видит, и чувствует, и понимает все это в тысячу раз больше, чем ты.
– Ты думаешь? Тогда почему же…
– Потому что он любит ее.
Андрей пожал плечами.
– Это не любовь, а болезнь воли. Любить такую женщину – это значит любить самые темные стороны собственной души.
Мне вспомнилась Глафира Сергеевна, пополневшая, с тяжелым, исподлобья, взглядом, и рядом с ней – Крамов, вежливый, бледный, в прекрасно сшитом костюме, под которым чувствовались узкие плечи, тонкие ноги.
– Андрей, мне давно хотелось… Может быть, я должна была рассказать тебе об этом сразу же после того, как я узнала, что ты любишь меня.
Я замолчала. Потом начала: «Ты помнишь?» – и опять замолчала. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь, а между тем почему-то трудно было вздохнуть.
– Но теперь это стало уже невозможно… Теперь, когда и я люблю тебя, – сказала я шепотом. – Помнишь, когда ты уезжал из Ленинграда в прошлом году, я нашла тебя на вокзале и сказала, что не хочу, чтобы ты уехал, не простившись со мной?
Андрей кивнул.
– Я тебе сказала тогда: «И есть еще другая причина, о которой я тебе когда-нибудь расскажу».
Андрей снова кивнул. Он слушал, не сводя с меня ожидающего, тревожного взгляда.
– Эта причина заключалась в том, – продолжала я, нарочно твердо выговаривая до конца каждое слово, – что я тогда была влюблена в Митю. Я знаю, что в тот день или даже в ту минуту, когда я почувствовала, что влюблена, мне нужно было бросить все и поехать к тебе, где бы ты ни был. Не для того, чтобы сказать, что я люблю тебя, – тогда я тебя еще не любила, а для того, чтобы объяснить, что происходит со мной. А я не только не сделала этого, а наоборот – все время мне было страшно, что ты приедешь, и я не хотела этого и не могла заставить себя написать тебе хоть одно слово.
Забыла сказать, что, гуляя по парку, мы встретили черненького мальчика в тюбетейке, который гнал куда-то стадо толстоногих смешных страусят, и попросили его показать нам Большой загон – ту часть заповедника, где звери живут на свободе. Мальчик сказал, что нельзя, но мы стали так горячо уговаривать его, что он наконец согласился: запер страусят в вольер, провел нас через дырку в заборе и теперь шел за нами, удивляясь, что мы не обращаем на диковинных антилоп гну и яков никакого внимания.
– Родная моя, – сказал Андрей с нежностью, от которой у меня несмело забилось сердце. – Спасибо, что ты первая сказала мне об этом. С моей стороны было слабостью уехать, не попытавшись даже узнать, правда ли это. Ты понимаешь, это было очень трудно – написать тебе такое письмо, чтобы ты не поняла, что я догадался.
– Догадался? О чем?
– А вот антилопа сайгак, – сказал мальчик, указав на странную овцу с большим, смешным носом, которая спала на кургане, а когда мы подошли поближе, лениво поднялась, постояла и снова легла.
Андрей погладил мальчика по голове и засмеялся.
– Помнишь записку, которую ты послала Мите? Он показал ее мне, когда я подошел к нему на съезде. Ты понимаешь, я мог понять все, что угодно. Ты не раз упоминала о каком-то военном враче, с которым ходила на гастроли МХАТа. Я был готов предположить, что ты любишь другого. Но представить себе, что этим другим мог оказаться Митя… И вот я вернулся в Анзерский посад и стал ждать твоих писем. Я перечитывал их без конца – все казалось, что ты напишешь об этом. Но ты молчала, и тогда… Что же мне оставалось? Я старался понять тебя, войти в твою жизнь. Только не подумай, что это был обдуманный план. Так же как произошло это счастье – то, что я тебя полюбил, – так же произошло и то, что я не мог отказаться от своей любви.
Какое-то изящное тонконогое животное с откинутыми назад ушами пряталось от солнца в тени деревьев, окружавших пруд. Мальчик обернулся, должно быть, хотел рассказать об этом животном, и замер, увидев, что я обнимаю Андрея.
– Постой же, дай досказать.
Но я больше не слушала. Я целовала его.
Мы не поехали в Ялту, вернулись в зерносовхоз, и хорошо сделали: оказалось, что не только товарищи по работе, но и полузнакомые люди недовольны тем, что свадьба была «сыграна на стороне», как с укоризной сказал мне Репнин. К Репнину я побежала в первый же день приезда, потому что оказалось, что в зерносовхозе меня ожидало письмо от Маши. Она благодарила меня за хлопоты – я говорила о ней в Сальском райздраве. «Впрочем, нетрудно догадаться об инициаторе, – писала она, – поскольку Данила Степаныч пишет мне очень часто, все убеждает переехать в Сальск. Я бы и рада пожить с мамой, которая становится очень стара, да ведь кто же отпустит меня из Анзерского посада?»
Меня поразило то почти боязливое выражение, с которым Данила Степаныч попросил разрешения прочитать письмо своими глазами.
– Значит, была бы рада? – дрогнувшим голосом сказал он. – Так будет же рада!
Я стала говорить, что дело может долго пролежать в Ростове, он слушал и покорно кивал головой.
– Увезу, – вдруг тихо сказал он. – Крайздрав, горздрав, пустят – не пустят… Всех раскидаю!
И он снова стал упрекать меня за то, что мы «сыграли свадьбу» не в зерносовхозе. Напрасно уверяла я, что никакой свадьбы не было…
– Ну, так сыграем же, – сказал Данила Степаныч, и под вечер, часов в шесть, когда мы с Андреем мирно пили чай, обсуждая сложный вопрос о том, как устроить семейную жизнь, находясь на расстоянии двух тысяч километров друг от друга, шумные голоса послышались на лестнице, дверь распахнулась, и вошли директор, Репнин, Бородулин и Катя. Потом явилась Клава Борисова, кто-то еще, и оказалось, что в моей маленькой комнате можно принять, правда, без особенного комфорта, двенадцать человек гостей. Об угощении заботиться не пришлось: гости пришли с подарками, только что полученными в ЦРК, – без этого был год, когда продукты выдавались по норме. Зато всякой нормы совхозный садовник выдал каждому из наших гостей цветы, так что пришлось принести из медпункта ведро, чтобы поставить в воду пышные георгины и астры.
Вечером хозяева вместе с гостями пошли в кино – открытое, с любым количеством мест, под звездной крышей которого висела маленькая кривая луна. Картина была новая – «Конец Санкт-Петербурга».
Вдалеке, за ремонтными мастерскими, жгли стерню, дымные полосы низко стлались по земле, и между ними, внезапно вспыхивая, рассыпались искрами красные фигуры огня. Время от времени легкий экран дрожал под ветром, налетавшим из степи, и тогда начинало казаться, что мы с Андреем плывем под парусом. Куда?
– А вот и бабочка, – шепотом сказал он, как будто только и ждал эту ночную бабочку, которая замелькала в прозрачном конусе света, лившемся из окошечка аппарата на полотно. Я взглянула на Андрея. Он не смотрел на экран. Видно было, что все это – кино под открытым небом, люди, сидящие на траве с напряженными лицами, и то, что в полях жгут стерню, – интересовало его больше, чем картина.
Вдруг он обернулся ко мне.
– Что, Андрей?
– Таня… – Он назвал меня одними губами. – Я не могу жить без тебя.
– Мы скоро увидимся снова.
– Скоро! Через тысячу лет! Ох, как мне не хочется расставаться с тобой!
Гардеробщик сказал, что Николай Васильевич Заозерский никогда не бывает раньше двенадцати, но раз уже назначил мне без четверти десять, так к одиннадцати непременно придет. Я сняла пальто и боты. Шапочку мне не хотелось снимать, так как для того, чтобы ее надеть, было затрачено много усилий, но гардеробщик спросил: «А головной убор?» – и пришлось снять.
– Может быть, пройдете в красный уголок? Там есть литература.
Я ответила, что посижу в вестибюле. Впрочем, это был даже не вестибюль, а маленький зал с внутренней лестницы, – однажды я видела такой зал в санатории ученых в Старом Петергофе. Но в Институте биохимии микробов он был уютнее. На лестнице лежала дорожка, на стенах висели портреты Мечникова и Баха.
Я сидела, думала и волновалась. Что будет? Но стоило подумать о том, что было, по меньшей мере о том, что произошло за последние дни.
Во-первых, я в Москве! Это было событие, которое входило решительно во все другие большие и маленькие события, так что думать о нем отдельно было трудно или даже почти невозможно.
Во-вторых, я выступила на одной из секций Всесоюзной конференции микробиологов с докладом о светящихся вибрионах, и, кажется, удачно.
В-третьих, Митя познакомил меня с академиком Никольским, который любезно сказал, останавливаясь после каждого слова:
– А я уже чуть было не спросил, что это за школьница так аккуратно посещает наши скучные заседания?
В-четвертых, Андрей переезжает в Москву! Мы увидимся скоро и надолго – не так, как в декабре, когда он провел со мной только несколько дней и уехал обратно в Москву, где решался вопрос о его переводе.
Дверь хлопала ежеминутно. Сотрудники института входили замерзшие, красные, говорили: «Ну и мороз!» – и топали ногами у порога. Они были уверенные, спокойные, «московские», а я за три года отвыкла от большого города и чувствовала себя настороженно и стесненно. Самая лучшая портниха в Сальске уговорила меня сшить платье с большими воланами, которые еще никто не носил, и этот дар предвидения положительно отравил мою жизнь. Одна из сотрудниц, хорошенькая, с пышными волосами, подошла к зеркалу, стоявшему в вестибюле, и, разговаривая с другой, небрежно подкрасила губы. Это было глупо, конечно, но когда она ушла, я тоже подошла к зеркалу и увидела… Но кого же я могла увидеть, если не самую обыкновенную женщину среднего роста, смуглую, в неуклюжем платье, и загорелыми, хотя была уже середина зимы, руками и с обветренным, взволнованным от ожидания лицом?
Наконец мне надоело ждать. Я поднялась по лестнице и остановилась в галерее, которая шла вдоль площадки второго этажа. Куда пойти: направо или налево? Я выбрала – налево, потому что навстречу шел какой-то почтенный человек, в пенсне и в белом халате.
– Простите… Я доктор Власенкова. Николай Васильевич назначил мне прийти в десять часов. Его еще нет. Могу я посмотреть институт? Разумеется, если это возможно.
– Пожалуйста, доктор.
Я думала, что он сейчас познакомит меня с каким-нибудь младшим сотрудником, который покажет мне институт, но он пошел сам. Мы заглянули в нарядный кабинет директора института Валентина Сергеевича Крамова, потом в одну из лабораторий, и Илья Терентьич – так звали моего нового знакомого – в общих чертах рассказал о работе этой лаборатории. Потом нам стали встречаться сотрудники, и тут я окончательно убедилась в том, что мне повезло: редкий из них не останавливался, чтобы справиться у Ильи Терентьича о его делах и здоровье. Но и он, по-видимому, относился к ним с таким же вниманием. В одной лаборатории он заботливо взял со стола пепельницу и вытряхнул в урну, стоявшую в коридоре. В другой, кряхтя, вытер тряпкой стеклянную дверцу шкафа, забрызганную чем-то белым.
Мы вернулись на галерею, и я уже собралась попрощаться и поблагодарить Илью Терентьича, когда внизу хлопнула дверь и вошел Заозерский – в распахнутой шубе, с палкой в одной руке, с портфелем в другой. Шуба была тяжелая, хорьковая, с хвостами. Сделав несколько шагов, он остановился, шумно вздохнул и стал снимать шубу. И вдруг – я не поверила глазам – мой спутник со всех ног побежал вниз по лестнице, взял из рук Николая Васильевича шубу и отнес ее в гардероб.
– Спасибо, Терентьич! Вот бисова шуба! Ей-богу завтра же поеду на базар и продам. А, Таня. Здравствуйте, Таня.
Мы прошли в кабинет к Николаю Васильевичу, и через несколько минут я, как будто невзначай, спросила, в каком отделе работает Илья Терентьич.
– Терентьич? Это служитель наш. Замечательный человек, вы его еще узнаете!
Николай Васильевич считал меня – с полным основанием – своей ученицей и надеялся, что я пойду работать в Институт эпидемиологии, которым он руководил последние годы. Но недаром же по меньшей мере три месяца таскала я в сумочке вырезку из газеты «Известия»: «Институту биохимии микробов требуется опытный бактериолог». Все, чем я интересовалась в науке, вело меня именно в этот институт, или, вернее, в эту область знания, потому что институт открылся только два или три года тому назад. Вот почему в ответ на письмо Николая Васильевича, в котором он сообщил, что мой доклад поставлен в программу конференции, я послала ему эту вырезку и попросила рекомендацию – на вакантную должность был объявлен конкурс.
Андрею показался странным этот поступок, на который я решилась после долгих сомнений. "Ты бросаешь своего руководителя и у него же просишь, поддержки, переходя к другому? – написал он. Но я знала душевную широту Николая Васильевича и была почти уверена, что он не рассердится на меня. Так и вышло. Дело облегчилось тем, что Николай Васильевич был консультантом Института биохимии микробов и обещал присматривать за моей работой.
– Ну что, пошли к директору, Таня? – усмехаясь и теребя бородку, спросил он. – Страшно, а?
– Нет. Я не из пугливых.
– Да и я не из пугливых! А как увижу его пресветлые очи, ей-богу, так и тянет сказать: «С нами крестная сила!»
И, приняв серьезный, озабоченный вид, он повел меня к директору института, который – это сообщил нам тот же Илья Терентьич – только что прошел в свой кабинет.
Несколько дней тому назад я видела Крамова на конференции. Но то была мимолетная встреча, когда он сказал мне несколько любезных слов и ушел. Совсем другое было сейчас, когда, пожимая мою руку своей маленькой, со слабыми пальцами, почти детской рукой, Крамов внимательно всматривался в меня… Совсем другое!
– Приветствую вас, Татьяна Петровна! Как говорится, в добрый час, в добрый час! Николай Васильевич, вы еще не познакомили Татьяну Петровну с Лавровым?
– Нет.
– О, тогда это сделаю я. Но сперва мы поговорим, не правда ли?
– Да, вы поговорите, а я пойду, – сказал Николай Васильевич.
– Уже? А я полагал, что вы поможете мне, так сказать, войти в научную биографию Татьяны Петровны.
– Да какая там особенная биография, – вдруг с досадой сказал Николай Васильевич. – Способный человек, вот и все!
Он помрачнел, едва мы вошли, и так по-детски насупился, что как я ни была взволнована, но едва удержалась от улыбки.
Крамов проводил его и вернулся.
– Я читал ваши рекомендации, Татьяна Петровна, – начал он, предложив мне сесть и сам садясь в удобное, красивое кресло. – Доклад ваш на съезде я тоже слышал и, должен сознаться, был поражен…
Это была его манера – оборвать на полуслове, а потом кончить фразу совершенно иначе, чем ждет собеседник. Тогда я не знала этой манеры и наивно решила, что Крамов поражен значением моего открытия для советской науки.
– …тем, что вам удалось сделать такую тонкую работу на сельском участке.
Я ответила, что в этом нет ничего особенного, поскольку зерносовхоз, в котором я работала, располагает хорошей лабораторией. Это было верно только наполовину! Но удивление Крамова по поводу сельского участка не понравилось мне.
– Мне кажется, что у вас благодарная тема. А вы не думаете, Татьяна Петровна, что причина реакции, которую вы получили…
И Крамов в две минуты набросал план серии опытов, которыми можно было проверить его мысль. Я попросила разрешения записать – все это было для меня совершенно ново. Он любезно протянул мне карандаш и бумагу.
– Ведь вы, кажется, занимались у Николая Васильевича еще в Ленинграде?
– Да.
Я рассказала – очень кратко – о своей работе над дифтерийной палочкой, упомянув, что одновременно со мной на кафедре работал Рубакин.
– А, Петр Николаевич? – живо сказал Крамов. – Так вы знакомы?
– Со студенческих лет.
– Вы знаете, он теперь работает в нашем институте!
– Да. Я искала его на конференции, но мне сказали, что он заболел.
– У него был грипп. Но сегодня он уже вернулся к работе.
Это было сказано с удивившим меня оттенком значительности.
– Вы еще не виделись с ним?
– Нет.
– Непременно зайдите.
Право, можно было подумать, что лохматый, добродушный Петя Рубакин, которого в Ленинграде можно было ночью поднять с постели, чтобы узнать, чем истинная дифтерийная палочка отличается от ложной, в глазах Крамова представлял собой нечто совершенно другое и гораздо большее, чем в моих!
Разговаривая, мы спустились в первый этаж, который был не в пример скромнее второго, и по узкому цементированному коридору прошли в небольшую лабораторию. За столом, горбясь над микроскопом, сидел высокий человек лет сорока пяти, крепкий, костлявый, с лысой, чистой, как слоновая кость, головой.
Крамов поздоровался с ним очень вежливо, но с тем неуловимым оттенком пренебрежения, который не только не мешал этой вежливости, но как бы подчеркивал ее, – это тоже было его манерой.
– Вот, Татьяна Петровна, познакомьтесь: Василий Федорович Лавров.
Он ушел, закинув голову, блестя пенсне, крепко ставя ножки, и я осталась с Лавровым, который, кажется, смутился больше, чем я.
Я не помню подробностей нашего разговора, продолжавшегося, должно быть, не меньше часа, но помню – и очень ясно – то впечатление жадного внимания, с которым Лавров расспрашивал и слушал меня. Мы говорили не о науке – «еще успеется», сказал он с доброй улыбкой, – а начали с моей работы в зерносовхозе, потом пошли назад, к институтским годам. Я упомянула о Павле Петровиче, внушившем мне интерес к микробиологии, и Лавров сказал, что он не только слышал о докторе Лебедеве, но помнит его брошюру «Защитные силы организма», вышедшую в 1922 году.
– Но это была какая-то философия микробиологии? – вопросительно сказал он.
Мне показалось сперва немного странным, что этот внимательный человек с белыми узкими руками экспериментатора, запоминавшимися с первого взгляда, так подробно расспрашивает меня об организации медпункта в зерносовхозе, и не только расспрашивает, но от души удивляется тому, что кажется мне таким обыкновенным! Потом мне стало ясно, что для Лаврова я была не только новым человеком в институте, но отчасти представительницей того необозримого нового, что происходило в жизни страны.
Лавров задумчиво уставился на меня.
– Я думал о ваших вибрионах, – сказал он. – В каком же направлении вы намерены продолжать работу?
– Хочу выяснить причину свечения. А если не выйдет…
По дороге из Ростова в Москву я познакомилась с одним инженером, который интересно рассказывал о производстве электрических лампочек, и мне пришла в голову мысль, что при выкачивании воздуха из этих ламп мои вибрионы могли бы послужить недурным показателем: отсутствие кислорода заставляло бы их гаснуть. Я рассказала об этом Лаврову. Он с сомнением покачал головой.
– Не думаю, что Валентин Сергеевич одобрит подобную мысль, – сказал он. – Он не сторонник утилитарного направления. Ну-с, а сейчас я покажу вам нашу лабораторию, Татьяна Петровна. Оборудование не бог весть какое. Но все впереди.
Оборудование было действительно среднее, в особенности если сравнивать его с теми лабораториями на втором этаже, которые показал мне Илья Терентьич. Однако после совхозных установок, в которых почти все было сделано моими руками, лаборатория Лаврова показалась мне, можно сказать, дворцом науки.
Совершенно такой же – румяный, круглолицый, лохматый, каким он был, когда мы расстались в Ленинграде, – Петя Рубакин сидел за столом и, глядя в микроскоп, быстро левой рукой – он был левша – рисовал что-то на лежавшем перед ним листе бумаги. Я поздоровалась с его сотрудниками – он не шелохнулся. Я откашлялась – и он тоже, но не передразнивая меня, а машинально. Наконец один из сотрудников сказал громко:
– Петр Николаевич, вас ждут.
И, еще щуря левый глаз, Рубакин поднял голову и увидел меня.
– Таня! – сказал он удивленно. – К нам?
– К вам, Петр Николаевич, ответила я, чувствуя, как быстро тает при звуках этого знакомого, насмешливого голоса то холодное напряжение, с которым я думала, говорила и даже двигалась в этот день. – И надолго. Не прогоните?
– Ладно уж! Потеснимся! А ведь вы подросли, доктор! Времени не потеряли.
Я засмеялась.
– Так это вы и есть «девушка из совхоза»? Я лежу больной, приходит Лавров, скучный такой, и говорит: «Прошла по конкурсу девушка из совхоза». Я спрашиваю: «Вас не устраивает, что из совхоза?» А он отвечает: «Не устраивает, что девушка. Я бы предпочел мужчину».
– Кстати, я замужем.
– Ну? – Петр Николаевич с уважением посмотрел на меня. – Черт его знает, как это у людей получается, – с искренним огорчением сказал он. – Женятся, выходят замуж. Многие даже имеют детей. Мне все это кажется дьявольски сложным.
Забыла сказать, что Рубакин познакомил меня со своими сотрудниками, и один из них, высокий белокурый юноша, негромко засмеялся, услышав это признание.
– Нечего смеяться, Виктор, – назидательно сказал Рубакин. – Вы еще студент и не доросли до понимания подобных вещей. Уйдем от сих неразумных, Таня! Вот здесь, как видите, – он открыл дверь в соседнюю, очень маленькую комнату, добрую половину которой занимал большой белый шкаф, – мой кабинет, пожалуйста, не шутите. Садитесь и рассказывайте. В конце концов мы действительно не виделись четыре года.
– Три. Да что там рассказывать! Работала – вот и все! А Николай Васильевич редко бывает в институте?
– Николай Васильевич? Очень редко. У него на руках другой институт.
– Еще один вопрос: что за человек Крамов?
Лицо Рубакина стало серьезным.
– Ну, это длинный разговор, – сказал он, накручивая на палец прядь волос и подергивая ее с каким-то задумчиво-сердитым выражением. – Впрочем, нам вообще есть о чем потолковать. Где вы живете?
– Пока еще нигде. Заведующий Сальским горздравом дал мне письмо к своей сестре, чтобы она меня приютила. У нее две комнаты на Арбате.
– У нас уже оформились?
– Пока нет. Николай Васильевич познакомил меня с директором, а директор – с Лавровым.
– Ну, а теперь я познакомлю вас с Кочергиным, заведующим нашей хозяйственной частью. Он скажет, чтобы вас оформили. Пошли, да?
Первый год в Москве был для нас очень трудным, беспокойным, хлопотливым годом. Мы переехали от сестры доктора Дроздова, сняли комнату на Арбате, кое-как наладили жизнь, но именно кое-как, потому что комната была маленькая, тесная и дорогая. Последнее обстоятельство в ту пору было очень важным для нас. Агния Петровна переехала к нам. Это тоже было поводом для волнений. Мне все казалось, что первые годы семейной жизни лучше жить без «предков», как выразился однажды Андрей, очевидно подразумевая под этим словом свою мать, так как, кроме нее да моего отца, от которого уже много лет я не получала известий, у нас не было других «предков». В первое время я немного побаивалась Агнии Петровны – и напрасно. Это была уже не та решительная, дельная, хотя и легко приходящая в отчаяние хозяйка дома, умевшая в трудных обстоятельствах держаться уверенно и спокойно. Теперь в гордом выражении ее постаревшего лица, в поднятых прямых плечах, даже в пенсне, вдруг повисавшем на старомодном шелковом шнурке, мелькало что-то жалкое, появившееся с тех пор, как, переехав в Москву, она перестала работать. О том, как ей жилось у Мити, она не говорила ни слова. Нельзя сказать, что и у нас она полностью одобряла все происходящее в доме. Невесткой она, по-видимому, была не очень довольна. Между нами всегда было какое-то расстояние, которое я не могла перешагнуть и которое осталось от тех далеких времен, когда я была маленькой оборванной девчонкой из посада, а Агния Петровна – хозяйкой поразившего меня «депо проката».
Не только дома – и на работе тревог и волнений с каждым днем становилось все больше. Самый переход от совхоза к научно-исследовательскому институту был труден для меня по многим причинам. Я была участковым врачом, который утром принимал больных в медпункте, днем, захватив в портфель соответствующую литературу, читал в МТС лекцию по сангигиене, а вечера чаще всего проводил в подшефном колхозе, проверяя работу яслей, наставляя сандружинниц или снова принимая больных. Я была нужна ежедневно и ежечасно, и сознание полезности моей работы согревало и воодушевляло меня.
В Институте биохимии микробов все было другим: и работа, перед которой я остановилась в каком-то недоумении, и люди, между которыми были сложные, неясные для меня отношения.
Институт помещался в небольшом сером здании на Ленинградском шоссе, в глубине залитого цементом двора, за высокой чугунной решеткой. Он состоял всего из девяти лабораторий. По мысли Крамова, таким и должен был быть институт, ставящий перед собой чисто теоретические задачи.
Его твердая рука чувствовалась во всем: в точности, с которой начиналась и заканчивалась работа, в аккуратности, с которой сотрудники выступали на ежемесячных научных конференциях, в субординации, которая подчеркнуто соблюдалась.
После первой же научной конференции, на которой с поразившим меня блеском выступил доцент Догадов, я решила, что мой жалкий опыт научной работы просто не дает мне права находиться среди этих высокообразованных людей, ссылающихся в своих речах на десятки иностранных фамилий. Было чудом, что мне удалось попасть в Институт биохимии микробов. И лучше бы не произошло это чудо, думалось мне, потому что не пройдет двух-трех месяцев, как мое невежество откроется перед всеми.
С чувством подавленности ушла я в декретный отпуск, решив после возвращения начать с азбуки лабораторного дела.
…Давно пора было разбудить Андрея, но я еще держалась, хотя время от времени приходилось крепко стискивать зубы. Главное было определить: регулярно ли возобновляется эта боль, с которой я тихонько разговаривала, умоляя ее подождать до утра. Но боль не соглашалась, и пришлось встать и заняться своим туалетом. Я оделась, умылась, подумала, взять ли часы, и решила не брать. Потом подошла к Андрею, наклонилась над ним, позвала – и все прошло, как не бывало.
Я снова легла, а утром мы с Андреем пошли гулять, и он вел меня так осторожно, показывая, куда ступать, а куда не ступать, что я наконец стала смеяться.
Мы вернулись, вскоре пришла докторша из консультации и прочла мне целую лекцию о том, что роды – трудовой процесс и что при родах не нужно и даже вредно кричать, а нужно все время думать, что участвуешь в трудовом процессе. Мимоходом она кольнула писателей, которые изображают этот трудовой процесс как нечто мучительное, внушая женщинам вредную мысль, что от родов можно даже и умереть.
Сперва я слушала ее с интересом, а потом с беспокойством, потому что у Андрея сердито загорелись глаза, и я испугалась, что он вспылит и скажет докторше, что он думает о родах как о трудовом процессе.
Потом докторша ушла, и день пошел своим чередом – обыкновенный, утомительный день очень толстой женщины, не знающей, куда себя девать, и думающей с тоской: «Ох, хоть бы поскорее!»
– Андрей, знаешь, что я придумала: сходим в кино, а? Честное слово! Мне тебя жалко.
Но вместо кино мы через полчаса отправляемся на машине в клинику Медицинского института.
Очень странно, но нас встречают, как будто ничего не случилось. Позевывая, приходит врач, никуда не торопящийся, добродушный, носатый, и на добрых полчаса заводит речь о бирюзовом колечке, которое я забыла снять, – у его жены есть, оказывается, точно такое колечко. Потом еще на полчаса начинается совещание: куда меня положить – в палату или родилку?
Докторша, похожая на подтаявшую снежную бабу, узнав, что я тоже докторша, сочувственно поджимает губы. Женщины-врачи, оказывается, рожают неумело, с неожиданными отклонениями, не предусмотренными наукой. И хорошо еще, что я не кандидат. С кандидатами просто беда, иная такое загнет, что не знаешь, как и выйти из положения. Но со мной все будет хорошо, это видно с первого взгляда. «Кого вы хотите? Конечно, муж – сына, а вы – дочку!»
С чувством облегчения вздыхаю я, когда кончается этот разговор, напомнивший мне другой, не менее интересный, когда в незапамятные времена я сидела на банке, усыпляя тараканов и одновременно рассказывая Андрею о том, что Глашенька Рыбакова убежала с Раевским.
…На твердом, высоком, белом столе я лежу час, другой, третий. Мне впрыскивают синэстрол. Увы! Ни новейшие средства, ни другие, старые как мир, не производят на меня никакого действия, и еще через час я ловлю себя на мысли, раз уже женщины-врачи не умеют рожать, действительно было бы лучше, если бы я получила не медицинское, а какое-нибудь другое образование.
И только утром, когда врачи уходят на пятиминутку, которая продолжается, как водится, добрых двадцать минут, «трудовой процесс» разыгрывается вовсю и я начинаю тихонько стонать. Нянечка приносит записку от Андрея, и у меня еще хватает силы написать ему несколько слов: «Не беспокойся, все хорошо».
И все действительно было бы хорошо, если бы мне не казалось ежеминутно, что сейчас я умру от невыносимой боли. Неужели это я кричу так грубо, так громко, так бесстыдно? Неужели это я упрекаю врачей, которые ничего не делают, решительно ничего, и только сидят и смотрят на меня ничего не выражающими глазами?
Это продолжается так бесконечно долго, что невозможно даже вспомнить, когда началась эта новая страшная жизнь на высоком белом столе. Утро? Но откуда возник надо мной круглый, жемчужно-белый шар, точно взлетевший в воздух? Вечер? Но почему сестра поднимает штору и матовая полоса окна проступает под слабым утренним светом?
Все смешалось – день и ночь, утро и вечер, все потонуло в бешенстве боли, которую невозможно терпеть! Носатый добродушный врач склоняется надо мной с тревожным лицом, – ага, ты больше не спрашиваешь меня о бирюзовом колечке! Снежная баба испуганно считает мой пульс, – ага, ты боишься, что я умираю? Кто-то мучительно знакомый в белом халате появляется среди других обступивших меня белых халатов и смотрит издалека, точно боясь подойти, и борется – я это вижу – с дрожью, пробегающей по его знакомым, милым, твердым губам. Митя? Его пустили ко мне? Нет, это Андрей. Он пришел, чтобы проститься со мной?
Все снова тонет в зверином, убивающем меня бессмысленном крике, убивающем, потому что я больше не в силах кричать. Не заставляйте меня, я больше не в силах! Не трогайте меня, все равно я умру! Спаси меня, Андрей! Ты – Андрей?
И вдруг все кончается в один невероятный, благословенный, фантастический миг. Все кончается, – я жива. Поразительная, необъяснимая, режущая слух тишина возникает в родилке. И в этой тишине, в этой закипевшей вокруг меня суматохе раздается слабенький скрип – оборвавшийся, грустный. Как будто в соседней комнате кто-то взял в руки скрипку и чуть слышно провел по струнам смычком.
Я чуть не умерла, – об этом нетрудно было догадаться по весьма прозрачным намекам сестер, которым, по-видимому, было запрещено рассказывать мне о том, какие у меня были трудные роды. Вопрос о кесаревом сечении был уже почти решен, – почти, потому что врачи боялись убить не только ребенка. Словом, это было чудо, что я осталась жива и что мальчик, которого мы заранее решили назвать Павлом, в честь старого доктора, родился здоровый и крепкий.
Его показали мне вскоре после родов, и я солгала бы, сказав, что почувствовала к нему хоть маленькую нежность. У него были губки бантиком, и он прежде всего показал мне язык. На ручке был номер – «103» и второй – на кроватке, в которой его ко мне привозили. Он был милый, и нянечка тетешкала его и любовалась. А мне было не до него и хотелось только одного – уснуть на чем-нибудь мягком, потому что теперь, когда кончилась боль, оказалось, что от твердых досок стола ломит все тело.
Это было в первый день после родов, когда Андрей через каждые полчаса присылал мне записочки, – все спрашивал: как Павлик, на кого он похож? – день, когда я ничего не чувствовала, кроме счастья отсутствия боли, удивляясь в глубине души, что до сих пор и не ценила этого счастья. Потом быстро пошли другие дни, когда уже невозможно было вообразить, что еще совсем недавно у нас с Андреем не было этого мальчика, мгновенно вцеплявшегося в меня так, что я начинала кричать, и нисколько не похожего на кусок мяса, как почему-то говорят обидно о новорожденных детях.
…С четырех часов утра нам не давали спать – то кормили, то мерили температуру, то осматривали, – причем врачи почему-то были разные и разговор всякий раз начинался снова. То облучали кварцем и делали уколы. То являлись тетки с кастрюлями – сцеживать молоко, то мы сами с муками кормили детей. Спать хотелось все десять дней, которые я провела в клинике, и потом еще полгода, пока Павлика не стали прикармливать.
Павлику было три месяца, и я еще не могла уйти из дому надолго. Но пропустить заседание московского Общества любителей естествознания, на котором было решено дать бой Коровину и «коровницам», было невозможно. Это был тот самый Коровин, который некогда прислал старому доктору высокомерный иронический отзыв. Теперь он с такой же озлобленной иронией не пропускал докладов молодых ученых.
После бурной дискуссии, во время которой Агния Петровна тонко намекнула, что в ее время «мать была матерью» и что «если не кормить, так нечего и рожать», решено было, что к десяти часам я вернусь, накормлю Павлика и уеду.
Мы пошли пешком: с Арбата до Моховой, где в аудитории анатомического института должно было состояться заседание, было недалеко. После оттепели подморозило, тонкий лед звенел на лужах под ногами, и Андрей подсмеивался, что я надела шубу не потому, что холодно, а потому, что раз уж купила – ничего не поделаешь, надо носить! Он сам был «тугой на холод», как однажды сказала о нем сестра доктора Дроздова, и зимой ходил в кепке, без шарфа, в осеннем пальто.
– Тугой-то тугой, однако нос покраснел!
Он засмеялся и быстро поцеловал меня в щеку.
– На Арбате!
– Ну и что же! Никто не видел.
– Милиционер засмеялся…
– Наплевать!
Несколько очередей выстроилось в раздевалке, и, куда ни взглянешь, с пальто в руках стояли знакомые: у меня было уже много знакомых в Москве. Студент, работавший в рубакинской лаборатории, – его звали Виктором Мерзляковым, поздоровался со мной и совсем по-мальчишески зажмурил один глаз – очевидно, дал понять, что от него-то «коровинцам», во всяком случае, нечего ждать пощады. Потом подошел и сам Рубакин – румяный, как ребенок, в новом костюме, который делал его еще короче. Он спросил о Павлике. Он очень интересовался им и все говорил, что присматривается к нашей семейной жизни с «целью выяснить, как она развивается в естественнонаучных условиях».
Догадов из нашего института стоял в параллельной очереди, я кивнула ему и отвела глаза – мы были мало знакомы. Но что-то заставило меня снова взглянуть на него, на чьи-то очень знакомые волосы и лоб, мелькнувшие за его плечами…
– Лена!
– Таня! Ты в Москве?
С калошами в одной руке, с шубой в другой я бросилась к Лене Быстровой.
– Давно. А ты?
– Скоро полгода.
– Где работаешь?
– В боткинской. А ты?
На нас оглядывались, смеялись, но отойти в сторону было невозможно, потому что, разговаривая, мы двигались к гардеробу.
– А кто еще из институтских в Москве?
– Да многие! Машка.
– И Машка?
– Чего ты смеешься? – спросила Лена и сама засмеялась. Должно быть, и ей показалось смешным, что хорошенькая Машка Коломейцева, которая мечтала лишь о счастливом замужестве, тоже оказалась в Москве.
– А где Оля Тропинина?
– Недавно приезжала. Эх, знали бы мы, что ты здесь!
Андрей крикнул: «Таня, очередь!» Я отдала ему калоши и шубу и вернулась к Лене.
– Муж?
– Да.
– Кажется, симпатичный, – сказала Лена со своей беспечной улыбкой, вдруг осветившей ее бледное лицо с широко расставленными глазами.
– А ты?
– А я – старая дева.
Я засмеялась. Это было так знакомо, то, что Лена отвечала, не задумываясь, и с особенным лихим видом поглядывала вокруг.
– Как я рада, Леночка, родная! Когда мы увидимся?
– А вот подожди, сдам пальто, сядем рядом и договоримся.
Андрей подошел, я познакомила его с Леной, и он сказал, что отлично знает ее по моим рассказам.
– Но я представлял вас другой.
– Красавицей, наверно?
– Старше.
– Нет, я такая. Не старше.
Все время, пока профессор Зебоде – унылый, длинный, причесанный на прямой пробор мужчина, у которого была странная манера без всякой причины внезапно и с ужасом открывать глаза, – читал свой доклад, мы с Леной разговаривали. Я сказала, что к десяти часам непременно должна ненадолго вернуться домой.
– Зачем?
Я объяснила, и Лена задумчиво поцеловала меня.
– Как я рада, что у тебя все так хорошо! Эхма! Хоть бы влюбиться, что ли!
Сверху, с хоров – мы забрались на хоры, где можно было разговаривать, никому не мешая, – был виден весь зал с его крутыми, один над другим, рядами, и Лена попросила меня рассказать ей о москвичах – она еще считала себя ленинградкой.
«Коровинцы» не пришли, очевидно, демонстративно. Докладчик собрал свои листочки и уселся на стул неподалеку от кафедры с унылым, но вполне удовлетворенным видом.
– Кому угодно? – обведя зал взглядом, спросил председатель.
Рубакин встал.
– Он работает в вашем институте? – спросила Лена.
– Да. Разве вы не встречались в Ленинграде?
– Мало.
– Он бывает у вас?
– Часто. Он одинокий и говорит, что ходит к нам изучать семейную жизнь.
– Способный?
– Очень. И не дрожит, как другие, над каждой мыслью, а расхаживает по лабораториям и со всеми советуется. И сам советует. Очень хороший.
– А это кто?
– Где?
– Да вот этот же! Лысый, со щечками.
Лысый, со щечками, был Крамов, который зачем-то дважды выходил из зала, возвращался и, остро поглядывая вокруг, подсаживался то к Рубакину, то к Никольскому.
– Это директор нашего института Валентин Сергеевич Крамов.
– Вот что! – с уважением сказала Лена. – Хороший человек?
Я ответила уклончиво:
– Умный.
– А как ученый?
– С большими заслугами.
Кругом зашикали, и я замолчала. Кто-то дотронулся до моего плеча, и я обернулась. Это был Андрей.
– Пять минут одиннадцатого!
– Иду!
– Да ты просто сошла с ума, честное слово!
– Уверяю тебя, что он еще спит.
Не отвечая, он взял меня за руку и потащил за собой с таким решительным видом, что я не могла удержаться от смеха. Лена с удивлением посмотрела нам вслед.
…Сердито поджав губы, Агния Петровна стояла над Павликом, спокойно лежавшим в кроватке. Незаметно было, что он ждал меня с нетерпением, если только это чувство не выражалось в том, что он, энергично пыхтя, старался засунуть в рот розовую пятку.
– Плакал?
– Да, – голосом судьи, произносящего приговор, ответила Агния Петровна.
Я вымыла руки, взяла Павлика.
– Холодная, простудишь ребенка.
– Ничего, Агния Петровна. Я бежала, мне жарко.
Павлик уже тянулся к груди. Похожий на Андрея и чем-то на меня, с ясными глазками, в которых, когда я кормила его, постепенно устанавливалось деловое, сосредоточенное выражение…
Кто не знает, какую огромную роль в работе ученого-экспериментатора играют руки – руки, которые должны уметь делать все, начиная с мытья лабораторной посуды и кончая сборкой сложнейшего прибора. Такие руки, ослепившие меня чистотой работы, были у Лаврова.
Он не был «человеком полета», как Павел Петрович или, по-своему, Николай Васильевич, и, слушая его последовательные, логические рассуждения, не нужно было поднимать голову: его мысль всегда шла по земле. Он работал медленно, осторожно, тщательно, оглядываясь назад, глядя под ноги, не доверяя себе. Зато когда он ставил опыт, священный трепет точности был виден в каждом его движении. Он на примере наказывал то отношение к работе, которое складывается из наблюдательности и последовательности, из терпения и порядка.
Казалось, что этому можно научиться в несколько дней. Казалось, что ничего не стоит повторить то, что делали эти гибкие, тонкие руки. Но я принималась за работу и через час, в отчаянии от собственной неловкости и грубости, бросала ее. Подобно тому как пианист, разучивая трудный пассаж, добивается того, чтобы слушатели не заметили, не поняли, насколько он труден, Лавров работал, казалось, почти машинально, руки его двигались как бы сами собой.
– Нужно, чтобы это делалось спинным мозгом, – как-то сказал он. – А головной, Татьяна Петровна, пригодится вам для другого.
Правда, вскоре я поняла, что Василий Федорович – это главным образом именно руки. Недаром же Рубакин серьезно утверждал, что у Лаврова ничего не получается в биохимии потому, что он каждый раз делает на один опыт больше, чем нужно. Но долго еще его виртуозная техника служила для меня недосягаемым образцом.
У Николая Васильевича я училась еще в Медицинском институте, и тогда, в студенческие годы, его способ научного руководства (заключавшийся в том, что он предоставлял своим ученикам полную свободу до тех пор, пока они не являлись к нему с результатами своих изысканий) причинил мне немало хлопот и тревог. «Я люблю, когда из темного леса выходят по звездам, не спрашивая дорогу», – сказал он мне однажды. Но в те годы я еще не могла оценить одну драгоценную черту, которая была характерна для этого мнимого отсутствия руководства. Николай Васильевич умел создавать ту атмосферу, которая, по словам Павлова, «делает все» в научном коллективе. Трудно сказать, из чего она состояла. Это было то отношение к работе, которое в основном определяло отношение друг к другу. Это была широта в размахе рабочих гипотез. Это было кипение дела, которое возникало вокруг него с той минуты, как, войдя в лабораторию, он бросался в кресло со словами: «Вот когда я наконец отдохну!» Это была неугасимая жажда нового – «отдых» неизменно начинался с того, что он рассказывал сотрудникам о какой-нибудь осенившей его идее. Это было, наконец, глубокое, сознательное преклонение перед величием науки – преклонение, которого он грозно требовал в равной мере от своих учеников, докторов и кандидатов наук, и от лабораторных служителей, и от каждого случайного человека, заглянувшего в комнату, где на столе стояли пробирки и колбы. Но одновременно это были и два-три наводящих слова, которые запутавшийся сотрудник слышал в самую трудную минуту. И еще тысяча других незначительных мелочей, которые так же трудно определить, как те, подчас неуловимые, средства, которыми дирижер заставляет свой оркестр звучать так, а не иначе.
А у Рубакина я училась другому: он умел сомневаться – черта, без которой трудно добиться успеха в экспериментальной работе. У него была своя лаборатория, но это не мешало ему по меньшей мере через день заглядывать в нашу – и не только в нашу! Советчик драгоценный, неоценимый, он умел так глубоко уходить с головой в чужую работу, что подчас переставал заниматься своей. С удивительной свободой входил он в «хозяйство» соседа, даже не входил, а втискивался, смело раздвигая уютно стоявшие рядышком мысли. Румяный, круглолицый, лохматый, он молча выслушивал вас, подняв кверху умное, ироническое лицо, а потом говорил десять слов, которые заставляли вас приниматься за работу сначала. Он не доверял, предостерегал, взвешивал и язвительно высмеивал ученых, которые в расчете на шумный эффект печатали незаконченные работы.
И еще одному хотелось научиться мне у него: полному, законченному отсутствию «гордыни», той «гордыни», от которой впоследствии Павлов предостерегал молодежь в своем знаменитом письме. Петр Николаевич никогда не упорствовал там, где для пользы дела нужно было отступить, согласиться. Он только багровел да, надувшись, начинал сердито накручивать на палец клок длинных волос.
– Вот чертовщина! И ведь никогда в своей работе не увидишь того, что видят другие!
Он напечатал немного – восемь или девять статей, поражающих тонкостью мысли и богатством экспериментального материала.
Я поставила ту серию опытов, которую подсказал мне Крамов в нашем первом разговоре, и получила результат, подтвердивший его предположение. Одновременно я повторила и расширила «передачу» свечения от холероподобного к холерному вибриону.
Фактов любопытных, до сих пор неизвестных, было много, и пора было объяснить их хотя бы для того, чтобы ответить на иронический вопрос Рубакина: «Ну-с, а вывод?»
Но именно вывода-то и не было! Сколько я ни думала, ни копалась в литературе, ни советовалась с Лавровым, который, впрочем, с самого начала холодно отнесся к этой работе, вывода не было. Я могла – и то не очень уверенно – связать между собой новые факты. Но объяснить их я не могла, а между тем именно это и было моей задачей.
Наконец пришел день, когда я сдалась, очевидно вовремя, потому что начались бессонницы, тяжелые головные боли и перед глазами, едва я садилась за микроскоп, появлялись зловещие темно-красные пятна.
Неудача была острая, болезненная. С докладом о свечении я выступала на всесоюзной конференции: работой заинтересовались крупные ученые, и горько было думать, что я не оправдала их ожиданий. В институте эта тема неизменно связывалась со мной, и, отказываясь от нее, я оставалась в какой-то неприятной пустоте. Наконец мысль о плесени связывалась в сознании с Павлом Петровичем, и перед ним я тоже чувствовала себя виноватой.
И вдруг в этой путанице сожалений, разочарований, сомнений мелькнула удача.
Представитель треста «Главмаргарин» явился в наш институт с вопросом: не можем ли мы помочь в реализации одного интересного предложения?
– Мы вырабатываем высококачественный продукт, – сказал он, – который не имеет запаха, ни хорошего, ни плохого. Но у покупателя есть свои традиции, с которыми необходимо считаться. Не можете ли вы сделать так, чтобы наш маргарин ни по цвету, ни по запаху не отличался от самого лучшего коровьего масла?
Без сомнения, если бы Крамов не был в отпуске, представитель треста выслушал бы в ответ вежливый, но язвительный отказ. Но заведующий хозяйственной частью Кочергин – маленький, коренастый, с выгнутой грудью, с большими усами – был, кажется, даже польщен, что такая почтенная организация обратилась в наш институт. Он вызвал меня и спросил внушительно:
– Можешь?
Я немного занималась ароматообразующими микробами, и смутное воспоминание о том, какой из них мог бы в данном случае помочь делу, мелькнуло передо мной при этом лаконичном вопросе.
– Попробую. Но за успех не ручаюсь.
Нужно сказать, что эта задача своей низменной практичностью привела в ужас даже Лаврова. Но я в ответ на его возражения вынула из портфеля селедку – самую обыкновенную, но хорошего сорта, за которую я заплатила, помнится, 2 рубля 40 копеек, – и пропела, как Ленский в сцене дуэли:
– Начнем, пожалуй.
И вместе с Лавровым, который еще ворчал что-то, сердито почесывая затылок, мы дружно принялись за дело.
Не стану рассказывать, как, добывая ароматообразующие микробы, мы по очереди таскали в лабораторию разные вкусные вещи, как Рубакин щелкал себя по шее, показывая, что при первом взгляде на меня ему хочется выпить, как время от времени в нашем институте появлялись взволнованные, о чем-то тревожно шепчущиеся представители «Главмаргарина». Скажу только, что после довольно сложных опытов нам удалось решить задачу. Так что, когда я вижу на улице или в трамвае красивую рекламу, на которой румяная молодая женщина, стоя у плиты, со спокойной, но убежденной улыбкой рекомендует покупателям маргарин, мне неизменно приходит в голову, что эта уверенность до некоторой степени основана на нашей скромной работе.
Но главное, что произошло из этой истории, были деньги – солидная сумма, которую наш институт получил согласно договору и которая в значительной степени умерила негодование Крамова.
Кажется, он был удивлен, когда в ответ на его выговор (он язвительно сказал мне, что институт преследует не «маргариновые», а реальные цели) я попросила, чтобы на полученные деньги он выписал для нашей лаборатории новую центрифугу.
Это была минута, которая уже никогда больше не повторялась в наших отношениях. Крамов засмеялся и сказал, что теперь окончательно убедился в том, что в моем лице институт сделал ценное приобретение. Полностью деньги вытянуть не удалось, но зато я уговорила директора выделить нам еще две штатные единицы.
Летом 1934 года я возвращалась из Торфяного, где работала больше месяца, пытаясь найти средство для борьбы против бактерий, способствующих саморазогреванию торфа.
Андрей сердился, я почти не писала ему. И только сейчас, увидев в толпе встречающих его плотную фигуру в старом сером костюме, который он любил и который, казалось, сейчас треснет на его сильных плечах, с потрепанным портфелем, который я тысячу раз выбрасывала, а он, ворча, подбирал, в серой кепке, из-под которой виднелось его твердое, с правильными чертами, улыбающееся лицо, я поняла, насколько мне было бы легче, если бы он был со мной в Торфяном!
– Наконец-то!
– Как Павлик?
– Отлично! Сегодня ночью проснулся и спрашивает: «Маруся у кине?»
Маруся была школьница, дочка соседей, любившая ходить в кино. Говорить "у" вместо "в" Павлик научился у той же Маруси.
– Все чего-то не хватает, когда тебя нет!
– Ага, не хватает!
– Павлик скучает, совершенно как взрослый. Подопрет подбородок ручкой и молчит. Потом спросит: «А скоро Таня приедет?» (Павлик долго звал меня Таней. ) Кляксе не с кем здороваться по утрам.
Клякса был котенок.
– С торфом не вышло?
– Кое-что вышло. Но практически почти ничего. Как Митя?
– Все то же.
Это было очень печальное «все то же», означавшее, что ничего не изменилось в Митиных отношениях с женой, несмотря на то что мы с Андреем давно и откровенно уговаривали его разорвать эти отношения, которые с каждым годом становились все более принужденными, неестественными и фальшивыми.
Мы сели в трамвай, насилу протиснувшись на переднюю площадку с моими вещами. Тетушка с мешком, от которого вкусно пахло хлебом, прижала меня к решетке, и, когда Андрей, стоявший за моей спиной, шепнул мне на ухо: «Соскучился», – я чуть не свернула шею, чтобы обернуться и покивать ему.
– Какие же новости? Ты ничего не рассказываешь. Рубакин заходил? Что в институте?
– Где же тут рассказывать, когда дух вон! О Николае Васильевиче слышала?
– Нет. А что?
– Избран членом Украинской Академии наук!
– Фу! У меня уж сердце упало! Членом Украинской Академии! Вот неожиданность!
– Почему неожиданность? Об этом давно говорили. Да, вот еще новость, – сказал Андрей, когда мы слезли с трамвая. – Заходил Никольский.
– Кто?
– Николай Львович.
– Не может быть!
– «А мне сообщили, что ваша супруга уже вернулась», – передразнивая деда, сказал Андрей.
– Ты меня разыгрываешь!
– "Меня ее передача свечения заинтересовала. Я эти холероподобные еще в 1893 году выделял. Но вот насчет передачи свечения холерным – это мне неизвестно. "
– Сегодня же поеду к нему! Позвоню и поеду.
Мы жили в те годы на Ленинградском шоссе, недалеко от Белорусского вокзала, в третьем, надстроенном этаже флигеля в институтском дворе. Весь этаж занимали сотрудники института, так что мы не тяготились тем, что готовить приходилось на общей кухне и что наши комнаты выходили в общий коридор. Одну из них – большую – занимал Павлик с Агнией Петровной, другую – поменьше – мы с Анд реем.
Не стану подробно описывать эти комнаты, в которых мы жили до весны 1941 года, когда Андрей получил квартиру в Серебряном переулке, в новом доме жилищного кооператива «Наука». В самом деле, они запомнились мне не потому, что в нашей, например, стояли два письменных стола – мой и Андрея, а потому, что, когда мы устраивались, мой сразу нашел свое место, а стол Андрея мы полночи катали из угла в угол (он был на колесиках) и страшно спорили, причем Андрей утверждал, что дело не в красоте, а в «удобстве рабочего места». И доспорились наконец до того, что я села на постель и заплакала, а он стал хохотать и потом целый месяц рассказывал друзьям о нашей первой «принципиальной» ссоре. И комната Павлика запомнилась мне не потому, что над его постелькой висел вышитый шерстяной коврик, а потому, что этот коврик был нашей первой покупкой и мы серьезно совещались, прежде чем купить его, и он долго считался в нашем доме самым красивым предметом. Книжный шкаф с зелеными стеклянными дверцами мы купили вскоре после коврика, и не потому запомнился мне этот шкаф, что он был выдающимся произведением мебельного искусства, а потому, что у него была какая-то нелепая приставная верхушка, по-видимому от другого шкафа, и мы огорчались и убеждали друг друга, что верхушка все-таки от этого шкафа.
В одном коридоре с нами жил Илья Терентьевич Половинкин с женой – тот самый почтенный служитель в пенсне, которого я некогда приняла за одного из руководителей института. У них были взрослые дети: сын – военный инженер, дочь – скульптор. Они жили отдельно, но, посещая по выходным дням родителей, заходили и к нам. В конце концов как-то получилось, что кто бы из друзей и знакомых ни приезжал в район Белорусского вокзала, непременно заглядывал к нам.
Вспоминая теперь наши первые семейные годы, я не нахожу в них той трудности привыкания друг к Другу, о которой я слышала не раз, что она характерна для молодоженов. Может быть, это объясняется тем, что мы с Андреем были дружны с детских лет и я еще тогда научилась инстинктивно угадывать то, в чем он ни за что не уступил бы мне, – все равно, касалось это малого или большого. Разумеется, нельзя сказать, что мы совсем не ссорились в те годы. Он любил, например, предоставлять мне «полную свободу», которая была мне совсем не нужна, – отправлял одну в театр или кино, а сам сидел с Ильей Терентьевичем за шахматами до трех часов ночи. Нельзя сказать, что семейная жизнь представлялась нам по-разному, – ничуть! Но могла ли я вообразить, что мы станем ссориться, например, по той причине, что у меня не будет времени, чтобы следить за научной литературой. Я должна была и работать, и читать, и вести хозяйство, и воевать с Агнией Петровной, которая была счастлива рождением внука, что не мешало ей высказывать – чаще, чем мне хотелось, – свое неодобрение по поводу современного воспитания детей. Не возражая, я поступала по-своему, но мне не нравилось, что Андрей молчал, в то время как Агния Петровна, гордо закинув голову, несла вздор, от которого становилось тошно.
Но мало ли что еще не нравилось мне в Андрее! Случалось, что он с какой-то скучной обстоятельностью начинал разбирать то, что с моей точки зрения было ясно само по себе, – это тоже меня раздражало. Мало ли что научилась я сперва «обходить», а потом даже и полюбила – должно быть, это правда, что любят не только за достоинства, но и за недостатки…
Агния Петровна увидела меня через окно и послала навстречу Марусю, которая выбежала на двор и закричала пронзительно: «Приехала Татьяна Петровна!» – как будто я вернулась не из командировки, а с того света. В коридоре из всех дверей высунулись улыбающиеся знакомые лица.
– С приездом!
– Спасибо!
– Ваши-то! Совсем заждались!
– Я и сама соскучилась!
– С приездом!
Агния Петровна с достоинством поцеловала меня. Комнаты были прибраны, занавески выстираны, подкрахмалены, стол накрыт, и между вином и яблоками лежал сладкий пирог – к моему приезду!
Павлик в нарядной курточке с белым бантом, которая надевалась в парадных случаях и из которой он давно вырос, маленький, круглый, сидел на диване и, болтая ножками, рассматривал «книжки-картинки». Я подбежала к нему. Он обнял меня за шею и стал целовать, приговаривая:
– А вот и Таня! Ты больше никуда не уедешь?
Прошло уже немало времени с тех пор, как, работая над светящимися вибрионами, я наконец догадалась, что как бы ярко ни светились мои пробирки, в науке от этого не прибавится ничего или почти ничего. Теперь, вернувшись из Торфяного, я снова задумалась над этой работой, стоившей мне много труда, забот и даже слез, и решила, что вопрос о свечении увел меня в сторону от того общего, что прежде было основой моих размышлений. Это общее – интерес к «защитным силам» – всегда было как бы подсознательным фоном, на котором проходили все мои опыты и наблюдения. Не свечением нужно было мне заниматься, а вопросом о том, почему же холероподобные вибрионы безвредны для человеческого организма?
Разумеется, это была далеко не новая мысль. Идея защиты организма с помощью полезных микробов была высказана Мечниковым за много лет до того, как современные ученые задумались над этим вопросом. Но от полезных микробов мысль сама собой приходила к сознательному видоизменению, которое должно было усилить степень этой полезности… Вот это было, кажется, ново!
С азартом принялась я за поиски подобных работ. В картотеке – я завела ее еще в студенческие годы – появился новый отдел, а в этом отделе – карточки с названиями книг и статей, современных и старых. Для меня было новостью, например, что в десятых годах в России было медицинское направление, представители которого с успехом лечили больных вытяжками из органов животных – печени, почек и т. д. Причем замечательно, что, по мнению некоторых авторов, эти вытяжки действовали и на инфекционные болезни, что, кстати сказать, совпадало с опытами Павла Петровича, изучавшего действие экстракта печени на возбудителя сибирской язвы. Одна из старых книг показалась мне особенно интересной. Это была «Органотерапия» доктора Успенского, изданная в Санкт-Петербурге в 1909 году.
И вот в этих старых книгах и статьях (читая их, я отчетливо видела, как творческая мысль, забегая далеко вперед, была вынуждена обходить загадочные факты, которые в наше время легко объяснил бы студент-медик первого курса) мне встретилось сообщение Лашенкова, открывшего, что белок куриного яйца растворяет сибиреязвенные микробы. Я повторила и подтвердила его сообщение, выяснив, что в курином белке содержится лизоцим – так назвал это вещество английский ученый Флеминг, доказавший, что оно широко распространено в животных и растительных тканях.
Энергично принялись мы за изучение лизоцима. Нам удалось доказать – не так быстро, как я сейчас написала об этом, – что лизоцим, добытый из сердца животных, подавляет рост тифозных микробов. Лаврову пришла в голову мысль воспользоваться лизоцимом для сохранения оспенного детрита, и у него получились интересные результаты.
Мы доказали, что свежая икра содержит лизоцим, – факт, который мог получить промышленное значение.
И наконец, – возможно, что это было самым важным следствием работы по лизоциму, – вокруг нас мало-помалу собрались люди, которые стали основными работниками нашей лаборатории.
К тому времени как я вернулась из Ленинграда, у нас уже было «прошлое». Под пышным названием «Лаборатория профилактики инфекций» мы работали больше года. Мы «притерлись» друг к другу. Рубакин отдал нам своего Виктора, да не отдал, а «вырвал из сердца с кровью», как объявил он, приведя тоненького студента с туго набитым портфелем, из которого торчали книги и заткнутые ватой пробирки.
Я уговорила Крамова взять в нашу лабораторию Лену Быстрову – пока врачом-лаборантом, а потом, если дело пойдет, на свободную должность фармаколога, который был нужен нам до зарезу. Николай Васильевич помогал нам, иногда проводя в нашей лаборатории почти все часы, которые он отдавал институту. Особенно мы стали ценить эти часы, когда Лавров ушел на кафедру в Первый медицинский и мы на некоторое время остались без руководителя – «вольные мыслители», как шутил Рубакин. Потом, воспользовавшись тем, что я стала числиться (временно) заведующей лабораторией, я пригласила Катю Димант. И не только Катю, но и Коломнина, химика, в такой же мере известного своими трудами, как и дурным характером, благодаря которому он ни в одном институте не работал более года. Если бы не это счастливое обстоятельство, пожалуй, едва ли удалось бы залучить в нашу скромную лабораторию такого первоклассного ученого, у которого не было – и нет до сих пор – спорных работ. По правде говоря, не без труда удалось нам приручить этого сердитого, вечно хмурого, придирчивого человека. Однако удалось, хотя время от времени мне приходилось вступать с ним в неприятные объяснения, в особенности, когда скромная, никогда не жаловавшаяся Катя Димант, утирая слезы, выходила из комнаты, в которой она работала вместе с Коломниным.
В общем, теперь наша лаборатория состояла из представителей четырех наук: Лена представляла фармакологию, Коломнин – химию, я – микробиологию, Катя Димант была гистологом. Что касается Виктора Мерзлякова, то это был пока еще просто очень талантливый юноша, интересовавшийся общими вопросами биологии и каждую неделю являвшийся в институт с какой-нибудь новой теорией. Коломнин, которого он поражал своей фантастической способностью к обобщениям, утверждал, что из Виктора выйдет либо гений, либо ничто. Нас устраивал первый вариант – именно поэтому будущий гений по моему настоянию занимался самой трудной, будничной, однообразной работой.
Как в каждой лаборатории, у нас были свои темные и светлые дни. Темные, когда работа не удавалась – животные выздоравливали, в то время как им полагалось болеть, и умирали, несмотря на то что им полагалось жить. Тогда мы внезапно обнаруживали друг в друге отвратительные черты – не только в скромнейшей, тишайшей Кате Димант, но в любом сотруднике, случайно заглянувшем в нашу лабораторию. Тогда все начинали ругать Виктора за то, что он каждую минуту читает – в буфете, на лестнице, в трамвае, за то, что он всем сует книги – «вам это может пригодиться», за то, что он научился у Рубакина требовать в опытах контроля с точностью до одной десятой процента. И вдруг перегорали пробки. И кто-то непременно вспоминал знаменитого физика Лебедева, который отправлял сотрудника домой, если у того с утра не ладилась работа. И Лена притаскивала в лабораторию кого нужно и не нужно – просить или даже требовать совета. И Виктор на несколько дней скрывался в библиотеку. И Коломнин, жестко щурясь, выливал культуры и принимался за работу сначала.
Как часто мы оступались! Как часто брели ощупью, находя и снова теряя дорогу!
Но были и светлые дни, когда все удавалось – или если не все, так по меньшей мере главное, основное. И за главным непременно прощупывалось что-то еще, второстепенное, незаметное, но то незаметное, которое постепенно начинает расти, занимая все более прочное место в сознании. Как рукой снимало тяжелую, надоевшую усталость! Те животные, которым полагалось жить, чувствовали себя превосходно, а те, которым полагалось умереть, умирали в назначенное время. Коломнин начинал весело пыхтеть своей трубочкой и, кажется, замечал наконец, что вокруг него живут, работают, думают люди. Каля Димант, которая всегда почему-то знала, что делается в соседних лабораториях, тихонько хвасталась нашей удачей. И никто больше не сердился на Виктора за то, что он сомневается в том, что не вызывает ни малейших сомнений. И Николаю Васильевичу Заозерскому дарились цветы – просто потому, что он любил цветы.
Когда директор позвонил в лабораторию и сказал, что ему хотелось бы повидать меня, и – если это возможно – немедленно, по важному делу, я сразу поняла, что кто-то уже успел доложить ему о моем разговоре с представителями Рыбтреста. Я даже поняла, что этот «кто-то» был Догадов, случайно заглянувший в лабораторию и краем уха услышавший наш разговор. Еще бы! Сей страж научной неприкосновенности нашего института, без сомнения, пришел в ужас, узнав, что дело касается зернистой икры, которую можно купить в любом продовольственном магазине.
Рыбтрест был озабочен тем, что зернистая икра быстро портилась и, несмотря на огромный спрос, не могла экспортироваться за границу. По настоянию Крамова мы несколько раз отказывались от предложений, имевших с нашей точки зрения, практический интерес. Но мы неопровержимо доказали, что икра – не только свежая, но даже продажная – содержит лизоцим. Чему же могли помешать несколько попутных опытов – для нас попутных, а для Рыбтреста существенно важных? Правда, в случае удачи предполагалась командировка на промыслы в Астрахань или на Азовское море. Но мало ли что могло прийти в голову представителю организации, не выполняющей экспортный план?
Так или иначе, нужно было идти к директору, который был, по-видимому, очень сердит, – иначе, пожалуй, не стал бы говорить со мной в таком изысканно вежливом тоне.
– Здравствуйте, Татьяна Петровна. Садитесь.
Что-то изменилось в нем за последнее время – надменность появилась в этом лице, в этих пухлых щечках, висящих над чистым твердым воротничком, губы были жестко поджаты. Он был одет не только тщательно, как всегда, но щеголевато, и когда я увидела платочек в наружном кармане пиджака и яркий, не по возрасту, галстук, мне вдруг вспомнились неприятные разговоры о том, что он очень часто появляется в ресторанах и театрах с Глафирой Сергеевной. Впрочем, я не придавала этим разговорам никакого значения.
– Татьяна Петровна, я хотел задать вам один вопрос, – с обычной любезностью, в которой на этот раз сквозило что то мрачное, начал Крамов. – Не кажется ли вам, что сотрудники, ведущие какие бы то ни было переговоры за спиной директора, тем самым подрывают авторитет института?
Я ответила, что ни с кем не вела подобных переговоров.
– В таком случае совершенно очевидно, что месяц тому назад наблюдалось редкое в стенах научных институтов явление миража, – с иронией сказал Крамов. – У вас был представитель Рыбного треста, вы обещали ему заняться консервацией зернистой икры, и все это лишь померещилось сотрудникам, которые воочию видели сего представителя и своими ушами слышали ваш разговор?
– Нет, не померещилось, Валентин Сергеевич. Ко мне действительно заходил представитель Рыбтреста, и я обещала ему заняться икрой. Это не значит, что я вела с ним переговоры за вашей спиной.
– Позвольте узнать, а что же это, по-вашему, значит?
– Только одно – что я намерена ввести икру в число препаратов, на которых мы испытываем действие лизоцима.
Крамов с притворным изумлением поднял брови.
– Я очень счастлив, что мне удалось, правда с некоторым опозданием, узнать о ваших намерениях, Татьяна Петровна! Но не находите ли вы, что эти намерения должны согласоваться с пятилетним планом работы нашего института? Как известно, этот план тесно связан с общими задачами нашей страны в реконструктивный период.
Что-то фальшивое прозвучало в самой отчетливости, с которой были произнесены эти слова: «пятилетний план», «реконструктивный период».
– Или вам кажется, что, следуя своим намерениям, сотрудники могут не считаться с общим направлением работы?
– Валентин Сергеевич, я не давала никаких обещаний. Но если вы хотите знать, я считаю, что с нашей стороны было бы непростительной ошибкой отказать в помощи Рыбтресту, который несет большие убытки.
Крамов молча смотрел на меня. Все было неприятно в этом разговоре: и усталость, которую ему, очевидно, не хотелось преодолевать ради меня, и мрачная ирония, за которой сквозило глубокое равнодушие. Но то, что он смотрел на меня не моргая, с пристальным выражением, видимо обдумывая что-то, было особенно неприятно.
– Ну что ж, Татьяна Петровна, – начал он почти небрежно, что тоже оскорбило меня, – очевидно, мы с вами держимся разных точек зрения на цели нашей работы. Я ни на минуту не забываю о том, что наш институт по своему характеру должен определять новое направление в науке. А вы увлечены идеей помощи различным организациям Наркомпищепрома. Вам не кажется, что именно там вы и могли бы найти наилучшее применение своим дарованиям?
Я невольно прижала руку к груди. Крамов взглянул на меня и неторопливо потянулся к графину с водой.
– Благодарю вас, не нужно… Очевидно, я должна понять ваши слова как предложение подать заявление об уходе? Но поскольку наш спор имеет принципиальный характер, я считаю своим долгом довести его до сведения парткома.
Я встала и, не простившись с Крамовым, направилась к двери. Он догнал меня и заставил вернуться.
– Вы неверно поняли меня, Татьяна Петровна, – на этот раз без малейшей иронии, спокойно и твердо сказал он. – Поверьте, что меньше всего я думаю о том, чтобы ограничить ваши научные интересы. Все, чего мне хотелось, – это предупредить вас, что нет ничего легче, как согласиться на узко-практическое предложение и одновременно потерять основную цель – сделать нечто прогрессивное в науке. Мне казалось, что вам не следует разбрасываться, а ведь у вас есть к этому склонность.
Что-то дрогнуло в маленьком холодном лице, снова уставившемся на меня с пристальным, думающим выражением.
– Начнем нашу беседу сначала. Ну-ка, расскажите мне, о чем вы говорили с представителями Рыбтреста.
Мы разговаривали добрых два часа, я подробно рассказала о новом методе консервации зернистой икры, и мы расстались дружески… Настолько дружески, что он даже напомнил мне, что сегодня вечером мы встретимся на пятничном чаепитии у Заозерских.
В Ленинграде эти чаепития у Николая Васильевича устраивались на кафедре и представляли собой как бы дружеский обмен мнениями о том, что было сделано за неделю. Здесь в Москве хозяйничал не Николай Васильевич, а его жена Серафима Андреевна, и все было совершенно иначе: чтобы не давать мужу «замыкаться в науку», в пятницу приглашались артисты – и всякий раз другие, незнакомые, вносившие какую-то неловкость в эти милые вечера.
Это была последняя «пятница» перед отъездом Николая Васильевича на Украину. Андрею хотелось пойти со мной, но он узнал, что будут Митя с Глафирой Сергеевной, и передумал.
– Я и дома-то не выношу ее кривляния, – сказал он, помрачнев. – А уж на людях… Нет, иди одна!
Я не стала настаивать. Однажды я уговорила его – и не обрадовалась. За весь вечер он не сказал ни слова.
Николай Васильевич, веселый, нарядный, в светлом костюме, сам открыл мне и, шутливо оглянувшись по сторонам, расцеловал в обе щеки.
– Одна?
– Николай Васильевич, Андрей просил передать привет, пожелать счастья. Извините, что он не пришел. У него неотложное дело.
– Ну, так узнает же он, как отпускать молодую жену! Ох, узнает!
И, лихо выгнув грудь, откинув голову, Николай Васильевич с молодецким видом предложил мне руку.
– Кто не знаком – прошу!
В кабинете было много народу, накурено, и везде – на окнах, на столе, на камине, – как всегда у Николая Васильевича, стояли цветы. Дед, которому я от души обрадовалась, сидел в кресле за письменным столом и неторопливо рассказывал что-то о своей поездке на канал Волга-Москва. Лавров и незнакомая молодая женщина слушали его с интересом. У другого стола, на котором всегда лежали в полном беспорядке новинки медицинской литературы, ожесточенно спорили Рубакин и пожилой, подтянутый военный врач – это был Малышев, один из руководителей Санитарно-эпидемического управления Наркомздрава.
Костлявый мужчина с большой челюстью небрежно курил, сидя в кресле, вытянув ноги, и Николай Васильевич шепнул мне, что это бас из Большого театра.
Митя пришел один, и я пожалела, что Андрей не поехал со мной. Мы немного поговорили в стороне, между книжными полками – у Николая Васильевича полки стояли поперек комнаты, как в библиотеках.
– Как мама? Здорова?
– Да.
– А Павлик?
– Тоже, спасибо. Почему вы так редко приезжаете, Митя?
Он неопределенно пожал плечами.
– Я и Андрею удивляюсь, не только вам. Если бы у меня был брат, неужели я виделась бы с ним раз в месяц? И ведь вы же любите друг друга?
– Очень.
Митя вздохнул. Я посмотрела на него, и у меня защемило сердце. В нем всегда был заметен контраст между определенными линиями нижней части лица и мягкими, рассеянными глазами. Теперь твердые, решительные черты как бы стушевались, лицо стало мягче, проще. В каждом его слове чувствовалось, что он подавлен, расстроен, недоволен собой…
Николай Васильевич объявил, что не желает никаких прощальных речей, но как он ни сердился, как ни теребил бородку, обводя стол умоляющим взором, а одну речь ему все-таки пришлось выслушать.
Дед начал издалека – с истории Одесской бактериологической станции, которую Мечников основал в 1886 году. Однажды на эту станцию явился некий студент в клетчатых панталонах, потребовавший, чтобы его провели к доктору Никольскому.
– Я его спрашиваю: «Что вам угодно?» А он отвечает: «Доктор, я мечтаю отдать все свои силы науке». Я ему говорю: «Но вы, по-видимому, франт? Это плохо вяжется с наукой». А он: «Если вы имеете в виду эти брюки, доктор, так они принадлежат не мне, а моему товарищу Строгову. В моих брюках меня бы к вам не пустили». Этот юноша в клетчатых панталонах и был Николай Васильевич Заозерский…
Я сидела рядом с Митей, поближе к двери, чтобы удобнее было выходить на кухню. Старушка-домработница – я это знала – терялась, когда было много гостей. Я помогала ей чем могла и возвращалась в столовую, где у меня была другая забота. Митя пил – мне еще не случалось видеть, чтобы он пил так много! Я тихонько отодвигала от него бутылки…
– Митя, не нужно…
Он молча клал свою широкую руку на мою и спрашивал:
– Вы мой друг, Таня?
– Да. И поэтому прошу вас не пить.
Он снова наливал.
– За дружбу.
Всегда на этих вечерах он веселился от души, придумывал и ставил шарады. Сегодня он был угрюм, молчалив, бледен.
Бас из Большого театра уже сидел за роялем, откашливаясь и пробуя голос, когда раздался звонок и в передней послышались голоса – пришли еще какие-то опоздавшие гости. Я была занята – собирала грязные тарелки – и не сразу поняла, почему за столом вдруг наступило молчание. Николай Васильевич поспешно встал, вышел, и слышно было, как неискренним голосом он сказал кому-то в передней:
– Очень рад! Очень рад! Вот приятно.
Глафира Сергеевна с Крамовым – вот кто были эти новые гости!
– Плетусь себе потихонечку, по-стариковски, – смеясь, громко говорил Крамов, – и слышу за собой легчайшие шаги. Обгоняет интересная дама! Только что приосанился, подтянул галстук, поправил шляпу, смотрю – Глафира Сергеевна!
Он повторил это, входя в столовую, и потом с новыми подробностями рассказал Рубакину и Малышеву, которые слушали его, напряженно улыбаясь. Он был смущен и, хотя держался самоуверенно-ловко, все же было видно, что он очень смущен. Глафира Сергеевна была еще в передней – пудрилась, подкрашивала губы. Никто не смотрел на Митю.
Я вынесла посуду и постаралась подольше остаться на кухне, тем более что старушка была в отчаянии – потеряла соусник. Потом соусник нашелся, но появилась новая забота – какие-то перья, которые надо было приладить к разрезанной, лежавшей на блюде куропатке. Я приладила перья и вернулась. В столовой все уже было так, как будто ничего не случилось. Глафира Сергеевна сидела рядом с Митей. Неловкая минута прошла.
Всегда она была молчалива. Глядя прямо в лицо собеседника своими большими, неподвижными глазами, она молчала; когда-то это обмануло даже Рубакина. Но в этот вечер! Как будто одно лишь ее появление должно было заставить всех бросить свои ничтожные разговоры и смотреть только на нее, заниматься только ею – так она вела себя в этот вечер.
Она смело подшучивала над Крамовым, а Митя косился на них, поднимая брови, и пил так, что даже сдержанный Малышев поглядывал на него с беспокойством. Она произносила тосты и говорила, к моему удивлению, легко, непринужденно.
Всегда в ее красоте было что-то тяжеловатое – медленные движения, низкий лоб, глаза, мрачневшие, когда она улыбалась. Но в этот вечер она держалась уверенно, свободно. Нежное лицо порозовело, зубы поблескивали. Точно что-то подняло и понесло ее куда глаза глядят… Мне уже случалось видеть Глафиру Сергеевну в такие минуты.
И разговаривала она умно или по меньшей мере умело. Только над Рубакиным подшутила неловко, упомянув, как бы невзначай, о Лене Быстровой. Лена нравилась Петру Николаевичу, многие догадывались об этом, некоторые знали. Но знали и то, что он не выносил даже малейшего намека на эти отношения, едва наметившиеся и бережно охранявшиеся им от постороннего взгляда. Петр Николаевич покраснел и притворился, что не расслышал.
Митя сказал, что ему нужно позвонить по телефону, и ушел в кабинет. Артист начал петь, и, слушая его, я думала о Мите. Но вот пение кончилось, а Митя все не возвращался – должно быть, не соединяли. Я тихонько вышла в переднюю – у Заозерских все комнаты выходили в переднюю – и заглянула в кабинет.
Он сидел в кресле, закрыв лицо руками.
– Полно вам, все еще уладится, Митя!
Он поднял голову.
– Что мне делать? Что мне делать, Таня?
– Мне-то ясно, что вам нужно делать. Хотите, скажу?
Он ничего не ответил.
Телефон зазвонил, я сняла трубку.
– Квартира Заозерского? Простите, пожалуйста. Нельзя ли попросить к телефону Дмитрия Дмитрича Львова?
– Пожалуйста.
Я передала трубку.
– Слушаю вас.
Артист запел арию Мефистофеля, и Митя жестом попросил меня закрыть дверь.
– Да, да. – Он быстро переспросил: – Кто, вы говорите?
У него было бледное, нахмуренное лицо с высоко поднятыми недовольными бровями.
– Ну что ж, тем лучше, будем ждать. – И, простившись, Митя с досадой бросил трубку.
– Что случилось?
– Ничего особенного. Директор института назначил комиссию для проверки моей лаборатории.
Он заведовал лабораторией в институте Габричевского.
– Вот что: я уйду не прощаясь. Вы скажете, что у меня разболелась голова. Кстати, она действительно разболелась. Андрей дома? Я позвоню ему.
Я крепко пожала ему руку, бесшумно закрыла входную дверь и вернулась в столовую.
Андрей спал так крепко, что не проснулся даже, когда я зажгла свет, чтобы причесаться на ночь. Потом пробормотал что-то, не открывая глаз, и я сказала: «Спи, спи!» Но это было, разумеется, лицемерием, потому что на самом доле мне хотелось немедленно рассказать ему о вечере у Заозерского.
Я не будила его, он проснулся сам, и вовсе не оттого, что у меня несколько раз упала на пол гребенка. Он зажмурился, глубоко вздохнул и сразу открыл глаза, должно быть решив, что утро. Я засмеялась.
– Это, оказывается, ты пришла? – сонным, добрым голосом сказал он. – А я смотрю и думаю, сон это или не сон?
– Конечно, сон. Вот сейчас тебе приснится, что я сняла туфли и села рядом с тобой.
Я сделала все, что сказала.
– А потом?
– А потом поцеловала тебя и пожелала доброй ночи. Погоди, не засыпай. Вот что мне нужно сказать тебе: у Мити, по-видимому, что-то не ладится на работе. Он тебе не звонил?
– Нет.
– Позвони ему.
Андрей нахмурился.
– Сейчас, пожалуй, поздно.
– Не поздно. Я позвоню.
Но он все-таки позвонил сам, хотя к телефону могла подойти Глафира Сергеевна.
– Не отвечают?
Он бросил трубку.
– А что сказал Митя?
– Я ничего не успела спросить. Он сразу же уехал.
Окно в комнате было открыто, и когда Андрей погасил свет, почему-то сильнее стала чувствоваться свежесть осенней ночи.
– Ты говоришь, он был расстроен?
– Да, очень. Мне так жаль его.
– Мне тоже.
Тяжелая машина с железным лязганьем прошла по Ленинградскому шоссе.
– Ты не представляешь себе, как она сегодня вела себя, – сказала я, чувствуя, что мое пылкое желание немедленно рассказать Андрею о поведении Глафиры Сергеевны прошло и что мне гораздо больше хочется спать, чем говорить о том, что мы, в сущности говоря, давно уже знали. – Пришла с Крамовым и весь вечер командовала. И знаешь что? Она поумнела.
Андрей засмеялся.
– Что же ты, Татьяна? – сказал он. – Меня разбудила, а сама уже спишь. Нет уж, тогда давай разговаривать.
Кто-то прошел под окном, но у меня были закрыты глаза, и я догадалась об этом не по шагам, а по тени, косо скользнувшей по потолку, по стенам. Но тень скользнула не наяву, а во сне.
– Ох, прости, совсем забыл, – сказал Андрей, когда я уже засыпала. – Тебе звонил из Рыбтреста Климашин.
Климашин был заместителем директора Рыбтреста.
– Просил передать, что договорился с наркомом о твоей командировке.
– Что такое? – Я открыла глаза. – О какой командировке?
– В Баку или в Астрахань. Он сказал, что тебе предоставляется выбор.
– Да что он, с ума сошел?
Я вскочила и зажгла свет.
– Что с тобой?
– Ведь он же обещал мне, что ничего не станет делать через голову Крамова! – сказала я с отчаянием. – Мы же договорились! А теперь Крамов снова подумает, что я стараюсь устроить свои дела за его спиной.
– Позволь, но я по разговору с Климашиным понял, что ты сама поставила вопрос о командировке.
– Не поставила вопрос, а просто сказала, что в лаборатории – выходит, и что теперь следовало бы организовать проверку в широком масштабе. Им только слово скажи – и вот, пожалуйста. Позвонили наркому. А нарком позвонит Крамову, и опять окажется, что у меня от него какие-то тайны… Черт бы побрал этого Климашина! И чего он так торопится, не понимаю. Не горит же его Рыбтрест!
– Наверно, горит. Да ты сама-то хочешь ехать на промысел?
– Конечно, хочу.
– Ну и поедешь. – Он ласково погладил меня по лицу. Не сердись. Обойдется.
Нечего было надеяться снова уснуть, тем более что Андрей вдруг объявил, что он страшно голоден, и, гляди, как он вкусно ест холодное мясо, оставшееся от обеда, я вспомнила, что за всеми хлопотами и заботами так и не поужинала у Заозерских. Мы присели к столу и долго, с аппетитом ели мясо.
С прошлого выходного, когда у нас были гости, осталось вино, и осторожно, чтобы не разбудить Агнию Петровну, мы достали бутылку из шкафика, висевшего недалеко от ее изголовья, и выпили из горлышка – искать рюмки, стоявшие в том же шкафике, было рискованно, да и не к чему…
Митя по-прежнему занимался вирусной теорией происхождения рака – вопросом, который был новостью в начале тридцатых годов и который казался руководителям Наркомздрава далеким от клиники, отвлеченным, неясным. По-прежнему он выступал на всех съездах и конференциях, по-прежнему его блестящие по форме, но преждевременные обобщения убедительно опровергались. Ему было трудно – это превосходно понимали и друзья и враги.
На другой день я поехала в институт Габричевского. Митя был занят – показывал ленинградским микробиологам свою лабораторию, и мы перекинулись только несколькими словами.
– Ох, не терпится кому-то меня проглотить! – с раздражением сказал он, когда я спросила о составе комиссии. – Ну ладно же! При случае скажу наркому, что очень рад: наконец представился случай познакомить его с моей работой.
– Вы бы отдохнули, Митя.
– А что?
– У вас лицо усталое.
– Это потому, что я ночь не спал. Ничего, Танечка, – сказал он, улыбаясь. – Не беспокойтесь обо мне. Все будет в порядке.
Мне не хотелось уходить, и несколько минут мы молча стояли в коридоре.
– Мы часто говорим о вас, Митя.
– Спасибо.
– Заходите к нам.
– Непременно.
Нарком звонил Крамову – я поняла это, войдя в его кабинет. Все время, пока я старалась доказать, что ничего не знала о разговоре Климашина с наркомом, Крамов шагал из угла в угол. Не знаю, о чем он думал, останавливаясь время от времени, чтобы холодно взглянуть на меня, – должно быть, решал, что со мной делать – немедленно убить или приговорить к тягчайшему покаянию.
– Полно оправдываться, Татьяна Петровна, ничего особенного не произошло, – любезным и даже еще более любезным, чем обычно, голосом сказал он. – Раз уже вы взялись за это дело, нужно довести его до конца. А что это, я слышал, вы икру на свои деньги покупали? – перебил он себя, засмеявшись. – Вот это уж совсем напрасная жертва. Я полагаю, что бюджет нашего института не пострадал бы от приобретения зернистой икры.
– Это не имеет значения, Валентин Сергеевич.
Мы с Леной Быстровой действительно покупали икру на собственные деньги, и Лена каждый раз ругалась, потому что икра была дорогая. Но не могла же я, в самом деле, звонить в Рыбтрест и от имени нашего высокопочтенного института просить двести граммов икры на бедность!
– Итак, когда же вы намерены отправиться в путь?
– Когда вы сочтете это необходимым.
– Ох, не избалован! – тонко усмехнувшись, возразил Крамов. – Да что толковать, отправляйтесь хоть завтра! Я уже распорядился выписать вам командировку. И вот вам, Татьяна Петровна, мой совет на дорогу: до Саратова поезжайте поездом, а от Саратова до Астрахани – пароходом. Вы бывали на Волге?
– Нет.
– Ну, тогда нечего и говорить! Потеря времени небольшая, а ехать несравненно приятнее. Итак, – он широким движением протянул мне руку, – как говорят моряки: счастливого плавания и достижений!
Помощник капитана зашел в нашу каюту, чтобы узнать, удобно ли мы устроились, и Лена – накануне отъезда мне удалось убедить Крамова послать со мной Лену Быстрову – с таким жаром поблагодарила его, что он даже смутился. Через несколько минут выяснилось, что он заходил во все каюты по очереди, но все равно это было приятно, и несколько минут мы говорили о том, какой он симпатичный, – загорелый, в ослепительно белом кителе и с седой бородкой.
Красивые берега остались позади, выше Саратова, и с кем бы мы ни заговаривали на палубе, нам прежде всего спешили сообщить, что «самая-то красота» была вчера, а теперь до самой Астрахани пойдет степь и степь. Но и степные картины были так хороши, что мы не могли на них наглядеться.
Это были дни, запомнившиеся мне неожиданными знакомствами, пестротой заваленных фруктами пристаней и базаров, новизной жизни большой реки, по которой навстречу нашему теплоходу шли бесчисленные караваны с хлебом. Маленькие пароходики, энергично пыхтя, тащили его в плоскодонных баржах, большие лодки – баркасы – были нагружены им до самых бортов.
Проходили неторопливо нефтеналивные баржи, грузы перебрасывались с пароходов на поезда, с «воды на колеса», там, где к пристаням подходили железнодорожные пути.
Это была Волга, в верховьях которой воздвигалась плотина, экскаваторы рыли землю, десятки деревень и сел были уже перенесены на новые места, а другие деревни и села готовились к небывалому переселению. Строился канал Волга – Москва, и отзвук этой огромной работы слышался повсюду: на пристанях, где принимали и отправляли грузы для канала, в разговорах волжан, ехавших с нами. И как же не похоже было все, что мы знали, на старую репинскую и горьковскую Волгу!
Впрочем, краешек ее мы увидели на второй день нашей поездки: слепой старик с гуслями, точно сошедший с картины Васнецова, ехал на нижней палубе – загорелый, худой. Слабым, но приятным голосом он пел о том, как
Ребятушки повскакали,
Тонкий парус раскатали,
На деревцо поднимали
И бежали в день тринадцать часов,
Не тринадцать вдоль Волги, а четырнадцать,
Не тринадцать вдоль матушки, а четырнадцать.
Насмотревшись на берега, однообразные, но приятные нежными оттенками красок, постояв на носу, где весело было дышать ветром, сразу же врывавшимся в грудь, так что начинало казаться, что еще мгновение – и ты взлетишь, раздувшись, как шар, посидев на корме, где было настоящее сонное царство, нагретое солнцем и жарким дыханием машины, мы покупали на очередной пристани арбуз и отправлялись в каюту.
В Москве мы с Леной виделись каждый день, почти не расставались, но редко удавалось поговорить не об институтских делах. А между тем было одно совсем не институтское дело, о котором Лене хотелось – я это знала – поговорить со мной. Правда, это дело было давно «решено и подписано» любителями сплетен, нашедшимися и в нашем институте. Но оказалось, что оно было еще далеко не решено и представляло собой предмет тяжелых и даже мучительных размышлений. Недаром же при одном упоминании о нем Рубакин свирепел, а Лена становилась необычайно смирной и даже терялась, что было вовсе на нее не похоже.
– Вот ты говоришь, что Андрей влюбился в тебя, еще когда вы были школьниками. Значит, он все время любил тебя – все эти годы, когда вы не переписывались и ничего не знали друг о друге?
– Не знаю. Возможно, что он и не вспомнил бы обо мне, если бы мы не встретились в Анзерском посаде. Тогда, в Лопахине, была юношеская любовь, и она прошла вместе с юностью. Мы встретились совсем другими, и это чувство тоже стало другим.
Лена задумалась.
– Нет, – сказала она, – нет, что-то осталось в его душе, иначе он не полюбил бы так скоро.
Мы помолчали.
– Не помню, где я читала, что, если не можешь понять, любишь ли, – значит, не любишь. Это неправда. Ведь ты же долго не могла понять?
– Несколько лет.
– А потом оказалось, что любишь?
– Не то что оказалось. Я все время думала о нем, и это постепенно проникало в самую глубину моей жизни. Не знаю, как тебе объяснить… Без этих мыслей о нем у меня становилось пусто на душе. Ты понимаешь?
– Конечно. А теперь тебе не кажется странным, что ты сомневалась так долго?
– Нет… Иногда мне кажется, что я еще и теперь сомневаюсь.
В нашей каюте койки были расположены одна над другой, я лежала на верхней, и Лена не знала, что я вижу ее лицо – бледное, с широко расставленными, взволнованными глазами. Она гладко причесывалась последнее время, и мне нравилось, что стал виден ее большой чистый лоб с незагорелой полоской под волосами.
Лена бросила в окно папиросу и сейчас же взяла другую. «Еще и теперь»… Казалось, она хотела спросить меня, что это значит, но передумала, должно быть, решила, что я не отвечу. И не ошиблась.
– И знаешь, самое трудное, – задумчиво сказала Лена, – то, что себя как-то перестаешь узнавать. Всегда я была решительная, а тут все думаю, думаю. И ничего не могу придумать, только мучаю его и себя.
– И очень хорошо, что мучаешь.
Я приподнялась на локте, чтобы Лена поняла, что я вижу ее.
– Почему?
– Потому что это значит, что ты хочешь сказать ему правду. Да, да! Правду, только правду, как бы это ни было трудно. И если ты не уверена, колеблешься – не нужно бояться сказать ему об этих сомнениях. Не нужно жалеть его, – сказала я, волнуясь, – потому что неправда, пусть самая маленькая, может отравить вам лучшие годы. Впрочем, не вам – тебе.
Мы помолчали.
– Я не сомневаюсь, что Петр Николаевич любит тебя. Он человек сдержанный. Для того, чтобы глубоко узнать его, нужны, мне кажется, годы. Об этой сдержанности я тоже догадалась не сразу. Зато когда догадалась, поняла многое: и то, что он подшучивает над всеми, а на самом деле застенчив.
– Да, да.
– И то, что он тяготится своим одиночеством, а не женился до сих пор только потому, что относился к семейной жизни очень серьезно.
– Ты думаешь?
– Без сомнения. И даже то, что он любит музыку и очень неплохо играет на рояле.
– Неужели?
– Вот видишь, даже и ты этого не знала!
– А я вообще знаю о Петре Николаевиче мало, – задумчиво сказала Лена. – Расскажи мне еще что-нибудь о нем.
– Что ж еще? Все хорошо. И все будет хорошо, но при одном условии: если ты его действительно любишь.
Лена встала с койки и поцеловала меня.
– Ты понимаешь, в чем дело, – сказала она нерешительно. – Я прежде только влюблялась, так что тогда все было совершенно другое. А теперь… Не знаю, как это получается, но мне все время некогда, и я чувствую, что это потому, что я тороплюсь поскорее увидеть его. У тебя было так с Андреем, когда ты еще не знала, любишь ты его или нет?
Большие, черные, остроконечные лодки, на которых вровень с бортами были навалены арбузы и дыни, качались на пятнистой воде. Суда стояли в два ряда, так что для того, чтобы добраться до пристани, нужно было пройти через другой пароход; шумная, разноцветная толпа двигалась повсюду – на набережной, на ведущей в город дороге… И все это: люди, лодки, дорога, мост через какую-то речку, на берегу которой спокойно лежали большие черные свиньи, – все это было пропечено солнцем и пахло рыбой, нефтью, смолой. Это была Астрахань – великое рыбное царство!
По дороге в гостиницу, где для нас был оставлен номер, мы заглянули на рыбный базар. Огромные темно-серые чудовища с острыми спинами, с острыми, как пики, носами свисали с потолка вниз головой – осетры. Другие, тоже страшные, лежали на прилавках, разинув тупые морды, – сомы. Длинные белые косы вязиги болтались у дверей. Большие стеклянные банки-бочонки были полны икрой – паюсной, на которую мы посмотрели с презрением, и зернистой, которая, казалось, только и ждала, чтобы мы за нее принялись.
Я спросила:
– Почем зернистая?
Продавец сказал ту же цену, что и в Москве.
– Почему так дорого?
– Первый сорт. Вот постоит дня два и станет подешевле.
– Быстро портится?
– Переходит в другой сорт, – дипломатично ответил продавец.
– А правда, что на кило зернистой икры кладут двадцать пять граммов соли?
Он усмехнулся.
– Это, говорят, в старину действительно была такая пропорция. Но тогда зернистую икру вообще не готовили в жаркое время. А теперь положите двадцать пять граммов на кило, так вы ее с промысла до магазина доставить не успеете, как она уже в другой сорт перейдет. Вообще-то это секрет, как ее готовят. Мастер ее у нас в отдельном помещении солит, куда посторонним вход воспрещен.
– Вот что!
– А как же!
– Что же это за мастер такой, который один только знает, как икру солить?
– Не один, правда. Но их немного. А вы думаете, готовить икру – это простое дело? Это умение очень тонкое, которое из рода в род передается. Мастер-икряник! Шутка ли – первый человек на промыслах.
Мы с Леной переглянулись.
– Интересно…
Кажется, продавец был разочарован, когда после этого содержательного разговора я попросила его отвесить полкило воблы, к которой мы пристрастились за последние дни.
По правде говоря, мы не очень прислушивались к тому, что рассказал продавец на рыбном базаре, да и трудно было поверить, что в наше время могло сохраниться такое странное отношение к секрету приготовления икры. Но оказалось, что дело обстояло именно так.
Мы подъехали к икорному заводу на катере, который долго шел среди «крепей» – так называются в здешних местах непролазные заросли камыша. Директор встретил нас на пристани, рабочие осторожно перенесли наш багаж на берег, и мы отправились в контору поговорить о задачах нашей командировки и познакомиться с главным мастером завода Тимофеем Петровичем Зиминым.
Это был маленький плотный старик, бородатый, с умным лицом, в железных очках («из староверов», шепнул мне директор – и в прошлом один из владельцев завода). Мы шли в контору и уже поднимались на крыльцо, так что расспрашивать было неудобно.
– Прошу познакомиться, – сказал директор.
Мы назвали себя.
– Как же, слышал! Писали из треста. Наука! Шутка ли! Большое дело! Пожалуйста!
С уверенностью старого человека, который и рад бы, да не надеется встретить в жизни что-нибудь новое, он повел нас на плот. По самой неторопливости, с которой, поводя рукой, он показывал нам свое хозяйство, нетрудно было догадаться, кто на икорном заводе считает себя главным человеком.
Множество лодок разного размера и вида – большие серпообразные, с высокими носом и кормой; поменьше, с перегородками, между которыми шевелилась в воде живая поблескивающая масса рыбы; совсем маленькие, без палубы, с косыми парусами – одна за другой подходили к плоту. Небольшие дощатые помещения стояли на нем, и в распахнутые двери этих помещений рабочие прямо с лодок бросали руками рыбу – частиковую, как объяснил нам Зимин, – сазана, судака, щуку. Красную рыбу – осетра, севрюгу – принимали отдельно.
Готовясь к поездке, я прочитала кое-что о приготовлении икры и не увидела ничего нового по сравнению с тем, что прочитала: рабочий сильным ударом по голове «чекушил» – оглушал – рыбу и, разрезав ее вдоль по брюху, вынимал икру. Другой рабочий пробивал икру через «грохотку» – так называется туго натянутая на раму сетка из пеньковых ниток. При этом отдельные икринки проваливались в подставленный под грохотку чан, а пленки оставались на сетке. Потом икру промывали и везли для консервирования на завод, где ее уже никто больше не называл икрой, а «продукцией» или «продуктом». В полукилометре от базы-плота на плоском песчаном берегу стоял бревенчатый дом. Это и был завод – маленький, но по тем временам один из лучших в астраханском хозяйстве.
На знакомство с приготовлением икры мы с Леной решили, по первому впечатлению, отдать дня четыре – и добрую неделю путешествовали с плота на завод и обратно, постепенно пропекаясь под жарким астраханским солнцем. Рыбой мы пропахли с головы до ног, «продукции» напробовались до такой степени, что больше не могли на нее смотреть – а приходилось! С Зиминым научились говорить на его икряном языке – «ястык, тузлук, тарама, галаган», рабочим и служащим прочли несколько лекций; об этом я еще расскажу…
В первый день я попросила директора отвести нам две комнаты – одну для жилья, другую под лабораторию. Мы привезли из Москвы несколько ящиков лабораторного оборудования. Директор дал одну комнату хорошую на заводе, а другую плохую – в бараке, очень душную, с низким потолком, так что Лена, плохо переносившая жару, не могла спать и мне мешала. Но, зайдя однажды в лабораторию, которую мы развернули на заводе, и увидев микроскоп, центрифугу, термостат и другие, в общем, весьма обыкновенные приборы, директор подумал и перевел нас из барака к рыбачке Прасковье Ивановне Бурминой. Это была невысокая, крепкая женщина, черноглазая, скуластая, говорившая на таком великолепном русском языке, что мы невольно заслушивались, когда, сложив сильные руки на груди, она заводила свои неторопливо-плавные рассказы. Мне запомнился один из них – о весеннем ходе «бешенки», когда эта рыба с оглушительным плеском косяками идет вверх по Волге, прыгая на склонившиеся над водой деревья, застревая в кустах, выбрасываясь на берега, где ее уже ждут с нетерпением собаки и кошки. Стаи бакланов, хлопая крыльями, выгоняют ее на мели и глотают целиком рыбу за рыбой. Суда сворачивают в сторону, уступая дорогу, потому что никакой другой промысел во время хода «бешенки» невозможен.
Лена спросила Прасковью Ивановну, откуда такое название – бешенка.
– Бешеная, вот и бешенка, – неторопливо отвечала она. – А по-вашему, та же селедка. Еще моя бабка говаривала, что от нее будто можно взбеситься. Конечно, суеверие! Да и то сказать: как насмотришься на все это ее безрассудство, даже иной раз плюнешь с досады!
Мы возвращались из лаборатории около полуночи, и Лена, которая утверждала, что нужно непременно отдыхать перед сном, каждый раз предлагала одно и то же развлечение: посидеть на крыльце и посмотреть на небо. И действительно, небо было такое, что стоило на него посмотреть: непроницаемо-черное, с нежными рассыпанными звездами, горевшими ярко под сводом, опустившимся со всех сторон на притихшую землю…
По правде говоря, нужно было обладать некоторой смелостью, чтобы предложить Зимину это состязание, тем более что стояла сильная жара – до 40 градусов – и еще никому в мире не было известно, как относится промытая лизоцимом икра к подобной температуре. Но мы все-таки предложили.
Лена была убеждена, что Зимин откажется, и действительно, судя по его осторожно-ироническому отношению к тому, чем мы занимались, естественно было предположить, что он не станет противопоставлять свой способ «науке». Но он согласился – как видно, задело за живое!
Директор, с которым отправилась разговаривать Лена, долго думал, молчал, курил… Потом взял лист бумаги и составил по пунктам условия состязания. Самый лучший сорт осетровой зернистой икры предоставлялся в неограниченном количестве спорящим сторонам. Каждая из них должна была приготовить по десяти «закатанных» банок – на заводе был цех, в котором «закатывались», герметически закупоривались, банки. Открывать их решено было, начиная с пятого дня, через день. Лучший дегустатор завода определит, какая икра – наша или зиминская – «тронется» первая.
Уж не знаю, что на этот раз Зимин сделал со своим «продуктом», должно быть нечто особенное, иначе он не поглаживал бы свою бороду с таким смиренным видом. Зайдя в лабораторию, он скромно поставил банки с икрой на стол и сказал добреньким голосом:
– Ну-с, барышни, как дела?
Мы ответили, что дела ничего, и рядом с его банками поставили свои. Он посмотрел на них и усмехнулся.
– Стало быть, сколько дней, вы полагаете, не тронется ваша икра? – спросил он.
Я сказала храбро:
– Это будет видно. А ваша?
– Моя-с? – он прищурился. – В такую жару? Дней пять-шесть, не больше.
Не знаю, с какой целью он сказал неправду. Но мы сразу догадались, что икра простоит не пять-шесть дней, а гораздо больше.
Я не сразу поняла, что в действительности представлял собой наш спор и почему вокруг него в поселке началось такое волнение. Тимофей Петрович Зимин – это был человек старой, купеческой Волги, Волги каторжного труда грузчиков, нищеты, ночлежек, знаменитых крестных ходов.
И секрет Зимина был секретом, в котором отразились традиции этой навсегда исчезнувшей Волги. А мы, две молодые женщины, приехавшие из Москвы и заявившие, что сама икра содержит вещество, которое может предохранить ее от заражения, – мы были представителями новой, советской культуры.
Вот почему с таким волнением следили за нашим состязанием рабочие икорного завода. Вот почему Прасковья Ивановна сказала нам: «На это дело народ смотрит». Вот почему очередной номер стенной газеты вышел под шапкой: «Кто кого?» Вот почему мы поступили правильно, подвергнув наше маленькое открытие риску, возможному в новом деле.
Прошло пять дней, и в присутствии директора и обеих спорящих сторон дегустатор – маленький старичок с морщинистым, суровым лицом – открыл первые банки. По правде говоря, мне стало страшно, когда, найдя, что «продукт» Зимина сохранил все свои первоклассные вкусовые свойства, дегустатор взял из нашей банки ложечку икры, понюхал ее и, значительно сощурясь, положил в рот. Уж не знаю, что именно он делал с ней во рту и почему, причмокнув, пожевал губами. Наконец он проглотил икру и, помолчав, сказал, что «разницы между пробами не обнаружил».
Точно такая же сцена повторилась через два дня.
На этот раз дегустатор начал с нашей банки, и я заметила, что тень искреннего удивления пробежала по лицу Зимина, когда, проделав все свои магические движения, дегустатор объявил, что икра по-прежнему соответствует всем требованиям, предъявляемым всесоюзным стандартом к сорту «экстра». Однако в тех же официальных выражениях он отдал должное икре Зимина.
– Ну-с, барышни, а вы, оказывается, молодцы, – сказал Зимин, рассматривая нашу икру через лупу, которую он вынул из кармана. – Однако проиграете-с.
Я сказала:
– Посмотрим.
– Проиграете-с, – твердо повторил старик. – Слабнет ваша икра. Еще денек – и тронется…
Без сомнения, мы с Леной худели весь этот месяц – от жары, от волнений, от напряженной работы. Но мне показалось, что по-настоящему мы начали худеть с той минуты, как Зимин заявил, что наша икра «слабнет». Едва за ним закрылась дверь, как мы с Леной стали пробовать прочность отдельных икринок, сперва пальцами, потом языком, и не нашли, что они стали менее прочными, чем прежде. Но, может быть, опытнейший мастер увидел то, на что мы по своей «икорной малограмотности» не обратили внимания?
Наконец наступил решающий день! Едва войдя в лабораторию, я бросилась к шкафу – взглянуть, не показался ли «бомбаж» – так называется вспучивание банок, когда испортившаяся икра начинает бродить. Нет! Но и банки Зимина выглядели совершенно так же, как прежде.
Два сотрудника Института рыбного хозяйства приехали накануне вместе с корреспондентом областной газеты. Комсомольцы выставили у дверей лаборатории пикет: желающих увидеть своими глазами «кто кого» оказалось слишком много. Фоторепортер, явившийся в последнюю минуту, показал мне снимок, который был сделан не знаю кем и когда, но на котором можно было различить стеклянный шкаф и в нем два ряда банок, ничем не отличавшихся друг от друга.
В присутствии всех этих уважаемых людей, которых не перечислила я и половины, дегустатор вскрыл банку с икрой Зимина. Уже по тому выражению, с которым, еще держа икру во рту, он скосил глаза на Зимина, я поняла, что тот проиграл и его «экстра» не выдержала испытания.
– Подалась.
Все смотрели на Зимина. Он криво усмехнулся.
– Девятый день, – разводя руками, сказал он. – Для подобной температуры это, господа, рекорд еще небывалый.
Он растерялся, иначе не назвал бы нас господами. Но он был прав: до сих пор максимальной нормой хранения считались восемь дней – и не при сорокаградусной жаре, а в обычной комнатной температуре.
Все заговорили разом, когда дегустатор произнес свое определение. Он подождал несколько минут, открыл одну из наших банок – и все замолчали.
Должно быть, он сам волновался, потому что, прежде чем взять пробу, едва не всунул в банку свой длинный морщинистый нос. Потом положил ложечку икры в рот и замер, закатив глаза под лоб и всей душой уйдя в свое дело. И все замерли: директор, крепко упершийся обеими руками о стол, Прасковья Ивановна, присутствовавшая на пробе, сотрудники рыбного института и даже фоторепортер, который крутился до сих пор по комнате, наставляя на всех свою «лейку».
– Качество сорта «экстра» полностью сохранилось, – с важностью сказал дегустатор.
Оно сохранилось, это качество, и на десятый, и на одиннадцатый, и на двенадцатый день. Когда мы вернулись в Москву, специальная комиссия Главэкспорта явилась в нашу лабораторию, и главный дегустатор, уже не сморщенный старичок, а прекрасно одетый, атлетического сложения красивый человек, на двадцатый день попробовал нашу икру и нашел, что «качество сохранилось». Лишь на тридцать третий день при комнатной температуре промытая лизоцимом икра стала портиться, а на льду сохранялась полтора года.
Рубакин, встретивший нас на перроне, сказал, что Андрей условился поехать вместе с ним, но его вызвали по срочному делу. Он просил, чтобы я не беспокоилась, если ему придется поздно вернуться домой.
– А где он? Что случилось?
– Честное слово, ничего не случилось, – торопливо и, как мне показалось, растерянно ответил Рубакин. – Ну, как съездили? Похудели-то как! Кожа да кости!
– Петр Николаевич, что случилось?
– Да ничего же, я вам говорю! Дома у вас все в порядке, я вчера заходил. Павлик здоров, читает букву "А" и сердится, что мама Таня так долго не едет.
– Куда вызвали Андрея?
– Вот беспокойная душа! – разведя руками, сказал Рубакин. – По-видимому, авария на строительстве метро, – шепнул он, взяв меня под руку и идя рядом в шумной, двигавшейся к зданию вокзала толпе. – Его еще вчера вызвали. Он не ночевал дома.
– Вот что! Вы бы так и сказали!
Кроме лабораторного оборудования, мы везли с собой два пуда икры – нашей, зиминской и нейтральной. Рубакин с шофером институтской машины пошел получать наш багаж. Лена зачем-то побежала за ними и через несколько минут вернулась взволнованная, я видела это с первого взгляда.
– Знаешь, что он сказал? Нашу лабораторию переводят в Рыбтрест.
– Что такое?
– Первый этаж институтского здания отдают Горздраву, и Крамов ходатайствует о передаче лаборатории в Рыбтрест.
– Он с ума сошел?
– Кажется, готовится приказ наркома.
– Ну, нет! Этого не будет!
Лена с досадой махнула рукой.
– Ты не допустишь?
– Нет, не я.
– А кто же?
– Мы.
– Объясните, Петр Николаевич, что это значит? – спросила я, когда багаж был осторожно погружен на институтский пикап и мы налегке отправились к трамваю. – Неужели это правда, что нашу лабораторию…
– А, Елена вам уже доложила! Разумеется, правда!
– Но почему же в Рыбтрест? Мы занимались вопросом о саморазогревании торфа, – что же, если бы работа удалась, лабораторию перевели бы в Главторф? Мы выделили лизоцим из хрена – значит, в Плодоовощ или куда там еще? Что это за чепуха, в самом деле?
– Не кипятитесь, доктор. Скоро только блины пекут. Дело гораздо сложнее, чем вы думаете. Вас не переводят в Рыбтрест, а передают промышленности. Понятно?
– Нет.
– На последнем Ученом совете Крамов произнес длиннейшую речь о задачах нашего института. Он объявил, что его обвиняют в голом теоретизировании, в отрыве от практики. Так вот, с целью доказать, что все это клевета, он передает рыбной промышленности одну из лучших лабораторий своего института. Правда, он скорбит. Он делает это скрепя сердце. Но в то время, когда «Правда» в каждой передовой указывает, что наука должна всемерно помогать промышленности, он, профессор Крамов, не считает себя вправе остаться в стороне. Что с вами, Татьяна?
– Ничего особенного.
– Вы побледнели.
– Плохо спала… А вот и наш номер.
Андрей не позвонил ни в семь, ни в восемь часов, и в конце концов я не выдержала и поехала к нему на работу, надеясь, что мне удастся хоть передать ему бутерброды, – я не сомневалась в том, что он ничего не ел со вчерашнего дня…
Доктор Белянин, начальник Андрея, полный, пожилой, с оглушительным голосом, с красным мясистым лицом, остановил меня, когда я со всех ног влетела в подъезд управления.
– Татьяна Петровна, здравствуйте! – так громко, что я невольно вздрогнула, закричал он. – Я вас напугал?
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Супруга разыскиваете? Он на трассе.
– Знаю, что на трассе. Вы его увидите?
– Я к нему еду.
– Вот что! Так возьмите меня с собой.
– Не могу, честное слово. Вас не пропустят.
– С вами-то? Мне бы только бутерброды ему передать и сказать два слова. Ведь я сегодня из командировки вернулась. Мы полтора месяца не виделись.
– Не могу.
Мы вместе вышли на улицу. Белянин тяжело сел в машину. Потом, едва не вывалившись на мостовую, открыл дверцу и сказал:
– Я передам бутерброды.
– Ну, я вас очень прошу. У меня все документы с собой. Вы скажете, что я из Горздрава.
Несмотря на свою внешность, Белянин был человек добрый и деликатный. Он подумал, сделал сердитое лицо и закричал:
– Садитесь!
Я не сразу поняла, что произошло на том участке, куда был вызван Андрей и куда одновременно с нами подошли одна за другой три санитарные машины. Рабочие, мокрые с головы до ног, сбрасывали с грузовиков мешки с землей или песком прямо в воду, под которой не видно было ни мостовой, ни панели. По крутой улице вода стремительно сбегала вниз, к ярко освещенному, переброшенному через другую широкую улицу деревянному мосту. Никого не было на этом мосту, только, переливаясь через настил, бежала, тяжело поблескивая, вода, и то, что заставляло мокрых людей бросать на мостовую мешки с песком, происходило не на земле, а глубоко под землей, в вырытом под мостом котловане. Не знаю, что это было и что делали метростроевцы в этой путанице рухнувших перекрытий, вывернутых щитов, оборванной проволоки, под потоками земли, струившейся в котлован вместе с водой. Потом Андрей объяснил мне, что дождь размыл бровку котлована, и пятиэтажное каменное здание, стоявшее вплотную рядом с ним, повисло над десятиметровой пропастью, в которой работали люди.
Такой же мокрый, как все, в прилипшем к телу пиджаке, он быстро шел куда-то по колено в воде. Сестра с красным крестом на рукаве плаща бежала за ним, озабоченно спрашивая о чем-то и оглядываясь в ту сторону, где санитары поднимали с земли человека с беспомощно болтающимися ногами.
Андрей!
Место аварии было ярко освещено, он был в светлой полосе, я – в темной, и когда я окликнула его, он остановился и стал всматриваться, не узнавая.
– Это я!
Он бросился ко мне и чуть не упал, поскользнувшись на мокром бревне.
– Ты здесь, как ты попала сюда? Я не мог встретить тебя. Рубакин был на вокзале?
– Да, да. Все хорошо. Ты скоро вернешься домой?
У него на щеке было большое пятно грязи, я стала оттирать его платком, он не дал и поцеловал мою руку.
– Часа через два. Уже справились, сейчас начнут возить грунт по мосту. Ты звонила Мите?
– Нет.
– Позвони. Или даже съезди. Хорошо?
– С ним что-нибудь случилось?
– Нет. Но ты съезди.
Кругом стояли люди, но Андрей все-таки сказал быстрым шепотом:
– Ох, как хорошо, что ты наконец приехала!
Белянин закурил, он попросил папиросу и, прежде чем взять ее, стал искать, обо что вытереть мокрые руки. Мне не хотелось уходить, но Андрей разговаривал с нетерпеливым выражением, и я, сунув ему бутерброды, ушла.
Митя жил недалеко от Крымской площади, в маленьком деревянном доме, на месте которого стоит теперь огромное здание одного из московских вузов. Вход был со двора, через запущенный сад, в котором на кустах постоянно висели мокрые наволочки, простыни. Бузина разрослась у веранды, летом – нарядная, сейчас черная и голая, придававшая этой веранде и самому дому грустный, покинутый вид. У Мити было темно, но в передней горела лампочка – полоска света чуть виднелась под выходившими на веранду дверьми. Я постучала. Старуха пенсионерка, которая жила в одной квартире с Львовыми, открыла и сказала, что Дмитрий Дмитрич, по-видимому, спит.
– А Глафира Сергеевна?
Кажется, ничего особенного не было в этом вопросе. Но старуха открыла рот, хотела что-то сказать и не сказала.
– Вы постучите, может быть, он и не спит.
Прежде в этой большой комнате, выходившей окнами в сад, помещалось какое-то детское учреждение, и от старых хозяев остались две раковины с кранами и обрезанные трубы, свисавшие с потолка по углам. Митя сумел как-то устроить, что эти некрасивые трубы были почти не видны. Но сейчас, едва войдя в полутемную комнату, я почему-то сразу же заметила их.
Через открытую форточку смутно виднелись ветки какого-то дерева, на котором еще дрожали сморщенные осенние листья. Чем-то нежилым повеяло на меня от этой пропахшей табачным дымом комнаты, от широких, голых переплетов окон.
– Что с вами, Митя? Вы больны?
– Нет, здоров.
Кусок темной материи был накинут на абажур переносной лампы. Я стала искать выключатель, но Митя сказал:
– Не нужно зажигать, светло.
Уткнувшись лицом в подушку, он лежал на диване.
– Как вы съездили?
– Очень хорошо. Можно сесть рядом с вами?
– Конечно, пожалуйста. Простите, что не встаю. У меня был утомительный день.
Я поставила стул рядом с диваном.
– Митя… Что-нибудь случилось?
– Ровно ничего.
Он закурил, вздохнул и сел, свесив голову, расставив длинные ноги.
– Плохи мои дела, Татьяна, – сказал он так печально и просто, что я сразу поверила, что дела действительно плохи. – Вот Андрей как-то рассказывал мне о плывунах; есть, оказывается, под Москвой такая чертовская штука, с которой никак не могут справиться строители метро. Это мелкий мокрый песок, почти пыль, с примесью глины. Пройти через него можно только под сжатым воздухом, он проникает через щели, ползет под ногами. Я попал в такой плывун, милый друг. Как это случилось – не знаю. Но куда я ни ступлю – плывет.
– Ничего не понимаю, Митя.
Он помолчал.
– Я знаю, что это смешно – искать логическую ошибку в том, что годами происходило со мной. Не сегодня же я догадался, что не умею доводить до конца начатое дело! Не сегодня же понял, что именно это нужно преодолеть прежде всего, если я надеюсь хоть что-нибудь сделать в науке. Всю жизнь я только начинал, и вот теперь вокруг меня лежат десятки начатых и брошенных работ, а опереться не на что, потому что ни одной из них мне не удалось довести до конца. Ведь у меня были новые мысли, Таня! И вот теперь, когда все рухнуло, когда я понял, что самые лучшие, самые драгоценные силы были брошены даром, я оглядываюсь и вижу – ступить некуда, все плывет вокруг.
Он встал и, горбясь, подошел к книжной полке, где – я знала – у него было устроено отделение, в котором стояло вино. Стекло звякнуло. Он налил стакан, быстро выпил, стоя ко мне спиной, и принялся шагать по комнате – огромный, поглядывая туда и сюда, грустный, в измятой пижаме.
– Что вы пьете?
– Коньяк. Хотите?
– Да.
– У меня рюмки нет. Можно, я вам в мензурку налью?
– Только я сама, хорошо? – И, пожелав Мите счастья, я выпила четверть мензурки, а потом быстро, прежде чем он успел опомниться, вышвырнула бутылку в форточку. И удачно – слышно было, как бутылка ударилась о камень и разбилась.
– Что вы сделали?!
– То, что надо. А теперь успокойтесь и не смотрите на меня бешеными глазами. Вы мне очень дороги, Митя, и я не могу позволить вам вести себя, как жалкая, побитая собака.
Он вздохнул и крепко потер лицо руками. Потом зажег свет, и я поняла, что переменилось в его комнате, прежде устроенной удобно и уютно: она была почти пуста, хотя знакомая мебель – диван, два кресла, столы, кровать – осталась на своем месте. Но все было содрано с этих столов и кресел, и они стояли голые, как в магазине или на складе. Глубокая ниша, в которой Митя устроил туалетную, прежде была отделена ковром. Теперь этого ковра не было, а в нише прямо на полу валялись какие-то зимние вещи. Не было и другого ковра, лежавшего прежде перед диваном. Вместо люстры с потолка спускалась одинокая лампочка на грязном шнуре. Только книги, как прежде, стояли на полках, но и они в этой опустевшей комнате выглядели одиноко и голо.
– Вот что! Так вы… – я хотела сказать «разошлись», но что-то удержало меня, – …вы теперь будете жить отдельно от Глафиры Сергеевны?
Он усмехнулся.
– Вот именно. Она ушла от меня.
– Да что вы говорите? – начала я радостно и остановилась. Мы помолчали. – Ну что ж, Митя, – сказала я наконец. – Не мне утешать вас в этом горе. Но ведь это все равно произошло бы, рано или поздно. Так уж лучше…
– Да, может быть… Я в отчаянии, Таня, – вдруг с исказившимся лицом негромко сказал он. – Я знаю, что вы ненавидите ее, и Андрей, и что все друзья считали, что она губит меня. Но вы не знаете ее и никогда не узнаете, потому что трудно найти более скрытного человека. Она лучше, чем вы думаете, Таня. Она добрая.
– Добрая?
– Да, очень. Годами она посылает деньги какому-то дальнему родственнику, которому трудно живется. Она нежная, привязчивая, а эта резкость, развязность – все, что так раздражает вас и Андрея, – уверяю вас, что это от застенчивости, от сознания, что ее не уважают, не любят. Эх, да что говорить! Вот теперь вы станете думать, что она не бросила бы меня, если бы мне не пришлось уйти из института. Но как мне убедить вас, что если бы мне не то что пришлось уйти, а…
– Как пришлось уйти? Я ничего не знаю.
– Вы не знаете, что была назначена комиссия для проверки моей лаборатории?
– Да, но…
– Комиссия признала работу неудовлетворительной: разбросанность, отрыв от практики и два десятка других обвинений, против которых я даже не стал возражать. Вы спросите меня почему? Очень просто: потому, что я сам не знаю, правы они или нет. Я подал заявление об уходе. Вы видели Андрея, и он вам ничего не сказал?
– Он со вчерашнего вечера на метро. Там авария. Он сказал только, чтобы я немедленно поехала к вам.
– Да? Значит, он не успел сказать вам, что я сам во всем виноват? Да что там! – махнув рукой, с горечью сказал Митя.
Я молчала. Позвонили. Митя спросил:
– Андрей?
И пошел открывать.
Очень усталый, похудевший, Андрей вошел, сел, потер руками глаза, заговорил – и точно в темную комнату внесли фонарь, при свете которого стало ясно, где дверь, где окно и почему не нужно одно принимать за другое…
Мне не хотелось присутствовать при этом разговоре, и под каким-то предлогом я ушла к старушке пенсионерке.
Но время от времени я возвращалась. Разговор был долгий, неторопливый…
– Скажу тебе по правде, Митя: мне тяжело видеть, как ты сидишь сложа руки в своей ободранной комнате, в то время как должен был бы в календаре отметить этот день как праздник! Да, ты любишь ее…
Митя открыл было рот, но Андрей сердито двинулся на него, и он снова стал терпеливо слушать.
– Так что же, голову положить ради этой любви, которая опустошила тебя, которая действительно довела бы тебя до гибели – не физической, так душевной? Знаешь что: уезжай куда-нибудь! И надолго, года на два. В Средней Азии никак не могут справиться с пендинской язвой – отправляйся туда! Я убежден, что, если ты серьезно возьмешься за эту болезнь, о ней забудут и думать!
Митя не возражал, напротив – соглашался, но в том, как он соглашался, видна была усталость надломленного человека.
Засучив рукава взялись мы на другой день за оборону нашей лаборатории – не знаю, как еще назвать эти терпеливые переговоры с начальством, большим и малым, эти докладные записки, эти поездки в Наркомздрав и Горздрав.
Самая большая трудность заключалась в формуле: «Институт передает лабораторию промышленности», – формуле, которая сразу обезоружила тех, кто не желал серьезно вдуматься в ее содержание. Старательно раскрывали мы эту формулу перед работниками Наркомздрава. Мы доказывали, что изучение лизоцима невозможно вести в трестовской лаборатории. Мы предлагали включить в план нашей работы вопросы, интересующие рыбную промышленность. Мы обещали оказывать посильную помощь не только рыбной, но, например, льнообрабатывающей промышленности.
А по вечерам Рубакин ругал нас за то, что в Горздраве мы говорили не то, а в Наркомздраве не так, ругал и подбадривал, и созванивался с Литвиненко, секретарем райкома, и советовал, куда пойти на другой день. Внезапно открывшееся влияние Крамова – вот что мешало нам на каждом шагу. Я знала, что с ним считаются, к его мнению прислушиваются. Но до сих пор трудно было представить себе всю силу этого влияния.
Куда бы мы ни пришли, всюду прежде всего нас встречал вопрос:
– А что думает по этому поводу Валентин Сергеевич?
Мы отвечали, что он думает то же, что и мы.
– Тогда почему же он не позвонил мне по телефону?
Странное впечатление преувеличенной осторожности, с которой относились к нему те, с кем я встречалась, сопровождало наши хлопоты от первого до последнего дня.
Нужно полагать, что он был в курсе дела, иначе, вероятно, не поторопился бы увенчать наши икорные достижения. Экспертиза Рыбтреста, о которой я упоминала, была подана с блеском, и не кто иной, как директор института – веселый, любезный, предупредительный – принимал дорогих гостей. Не кто иной, как директор пригласил на эту экспертизу замнаркома и энергично отрекомендовал ему доктора Власенкову как ученого, умело применяющего на практике лабораторные результаты.
– Мы смотрим на Татьяну Петровну как на будущее светило промышленной бактериологии, – значительно сказал он.
После экспертизы в кабинете директора был устроен завтрак, и речь, которую произнес Валентин Сергеевич, была посвящена, разумеется, идее практической помощи, которую деятели науки должны оказать промышленности, если они действительно желают способствовать социалистическому преобразованию страны.
Не помню кому, кажется Лене, пришла в голову превосходная мысль, что в Академию наук мне нужно идти не одной, а с Никольским.
– Мы так привыкли к деду, – сказала она, – что иногда даже забываем, что он знаменитый ученый. Между тем это именно так. Кроме того, ты можешь растеряться. Еще напутаешь что-нибудь. Нет, иди с дедом.
Возможно, что я все-таки не решилась бы беспокоить деда, если бы на институтский двор не выехал с грохотом грузовик, с которого по доске прямо под окна нашей лаборатории покатились бочки. Очевидно, после зрелых размышлений, какие-то администраторы решили, что для биохимической лаборатории трудно найти более подходящую тару.
…Я не позвонила Никольскому, побоявшись, что по телефону он отложит встречу, и пожалела: дед был занят. Сгорбившись, недовольно сморщив мясистый нос, положив ногу на ногу, он сидел на деревянном помосте, воздвигнутом посредине его кабинета, и два скульптора – мужчина и женщина – лепили его из зеленоватой глины. Уже по сердитому посапыванию, с которым дед качал своей длинной ногой, легко было догадаться, что ему ужасно не нравится сидеть без дела на этом помосте, в то время как скульпторы в запачканных халатах ежеминутно пытливо взглядывали на него, как будто желая убедиться, что они лепят именно его, а не кого-нибудь другого. Он было оживился, когда, постучавшись, я вошла в кабинет. Но, узнав меня и понимая, что я не тот человек, который может помочь ему выбраться из неприятного положения, он стал качать ногой с еще более недовольным видом.
– Да что там! – безнадежно махнув рукой, сказал он, когда я заметила что-то по поводу понравившегося мне бюста, который заканчивала женщина-скульптор. – Устроили мне штуку! Спасибо!
Скульпторы осторожно засмеялись.
– Согласился на два сеанса – а вот пожалуйста. Сегодня седьмой. Вот сижу тут, как петух на насесте. А дело стоит.
– Николай Львович, если вы помните, я на днях звонила вам…
– Да, да! Ну как, отбились?
– В том-то и дело, что нет. Нарком подписал приказ. Уже тару прислали, Николай Львович. В общем, плохо дело!
– Как это тару прислали? Это что еще за новости? Да вы объяснили им, что в дальнейшем не намерены заниматься икрой?
– Все объяснила, Николай Львович, и не раз! Теперь надежда на Академию наук, а не выйдет, тогда прямо к Калинину… Завтра в половине второго меня примет президент Академии. Николай Львович, помогите нам, поедемте вместе! Это отнимет у вас не больше часа. Ваше слово веское, не то что мое! Пожалуйста, не отказывайте нам, дорогой Николай Львович. Это очень важно, чтобы вы поехали. Именно вы! Очень важно.
Не обращая ни малейшего внимания на скульпторов, ошалевших, когда, сильно топнув ногой, «натура» слезла с помоста, дед взволнованно прошелся по комнате и спросил:
– Почему завтра? Поедем сейчас.
– Сейчас нельзя. Мне назначили завтра.
– Хорошо, пускай завтра. К президенту? Очень хорошо! Превосходно! Мы им покажем тару!
Объединенная комиссия Академии наук и наркомата явилась через два дня – небольшая, но солидная, поскольку одним из ее членов был заместитель народного комиссара. Несколько дней тому назад я приглашала его на пятилетие нашей лаборатории.
– Похоже, что придется серьезно отнестись к вашему предложению, – улыбаясь, сказал он, когда мы с Рубакиным встретили их в вестибюле.
Впервые наши доводы, поневоле приобретавшие в кабинетах Наркомздрава отвлеченный характер, предстали перед этими людьми в своем вещественном выражении. Мы объяснили им действие аппарата для очистки фагов, предложили осмотреть сложные установки, которые были смонтированы нашими руками. Второй член комиссии, хозяйственник, спросил меня, можно ли разобрать установки. Я ответила, что можно, но это будет равносильно их полному уничтожению.
Потом комиссия уехала, и началось ожидание.
Агния Петровна позвонила из дому, позвала обедать; я не пошла, хотя работа все равно валилась из рук. Виктор подошел с каким-то вопросом; я выслушала его и не поняла ни слова. Сотрудники из других отделов ежеминутно заходили в лабораторию, и я, наконец, заперлась: надоело судить да рядить о том, что больше не зависело от наших желаний.
Кажется, мы сделали все, что нужно было, а между тем, шагая из угла в угол, я с каким-то виноватым видом поглядывала на свои приборы.
Андрей позвонил: «Как дела?» – и я сказала, что плохо.
– Ответа нет. Передача должна состояться сегодня.
– Так что могут прийти и передать?
– Вот именно.
Андрей помолчал.
– А ты их не пускай. Запри дверь и притворись спящей.
– Ох, хоть ты пощади, – сказала я с тоской. – Честное слово, не до шуток.
Он пробормотал что-то вроде: «Ну, ладно, сейчас», – и повесил трубку.
Вероятно, это было самовнушение, но каждые четверть часа я ловила себя на том, что стою у окна, уставясь на пустые рыбтрестовские бочки, которые по-прежнему с каким-то ожидающим видом стояли на институтском дворе. Надеялась ли я в глубине души, что эта тара исчезнет, если я стану так упорно смотреть на нее? Не знаю. Тара не исчезала, и ответа не было, хотя хозяйственник, которому я позвонила в Наркомздрав, обещал, что комиссия ровно через час представит свои соображения наркому.
В дверь постучали, и вошел, к моему изумлению, Андрей – спокойный, свежевыбритый, веселый, с туго набитым портфелем, который он осторожно поставил на стол, как будто в этом стареньком портфеле находилось то, что, безусловно, могло помочь нашей «обороне».
– Вот видишь, даже и не спрашиваешь, – с досадой сказал он. – Я же тебе сказал: запрись и никого не пускай.
– Андрей, полно дурачиться. Лучше посоветовал бы, что делать?
Он задумчиво поцеловал меня.
– А есть надежда, что нарком отменит приказ?
– Конечно, есть.
– Значит, главное – выиграть время?
Я не успела ответить. В дверь постучали, и на пороге появился Кочергин – бравый, воинственный, с торчащими усами, но несколько смущенный, – очевидно, не был вполне убежден, что наука должна помогать промышленности, тем более что вследствие этой идеи он лишался целой трети подвластной ему территории.
– Разрешите приступить, Татьяна Петровна?
Я закричала:
– Нет, не разрешаю!
– Виноват… Но Валентин Сергеич… Я понимаю, конечно, что вы волнуетесь. Но Валентин Сергеич лично позвонил мне…
– Лично он никак не мог позвонить, – сказал Андрей.
– То есть как это не мог-с?
– Очень просто. Это не в его стиле.
Уж не знаю, действительно ли солгал Кочергин или слово «стиль» произвело на него такое сильное впечатление, что он онемел, выставив усы и хлопая глазами.
– Виноват… С кем имею честь? – спросил он, хотя превосходно знал, с кем имеет честь, потому что Андрей часто заезжал за мной после работы. – Насколько мне известно – супруг-с?
– Да, супруг.
– Стало быть, не имеете прямого отношения?
– Ну, это как сказать! Вот вы, например, женаты?
– Да-с.
– А дети? Есть дети?
– Позвольте, при чем тут дети?
– То есть как это при чем дети? Если у вас есть дети, следовательно, вы имеете к своей жене отнюдь не косвенное, а самое прямое отношение. Почему же вы отказываете в этом мне? На каком основании, черт побери, – сквозь зубы спросил он, подступая к завхозу, – вы требуете, чтобы мы с женой находились не в прямых, а в косвенных отношениях?
Бог весть что почудилось Кочергину в этих обвинениях, – очевидно, нечто политическое, потому что он сильно побледнел и прежде бодро торчавшие усы как-то повисли.
– Да я, собственно, ничего, – пробормотал он. – Я – что же! Но Валентин Сергеич звонил, в этом я вас клятвенно заверяю…
Мы неодобрительно помолчали, и Кочергин откашлялся и вышел.
Пока Андрей, хватаясь за живот от смеха, валялся на диване, я снова позвонила в Наркомздрав.
– Заместитель наркома на докладе, – беспечно ответила секретарша, и снова тоже беспечно: – На докладе.
– Андрей, перестань, тебе станет дурно.
– Ох, да. Уже тошнит. Ну и болван!
– Но что же делать?
– Что делать? Где ключ?
Я достала ключ.
– Так. – Он запер дверь. – И так. – Он взялся за край письменного стола и одним махом подвинул его к двери. – Ну-ка, помоги!
– Андрей!
– Давай, давай! Потом будешь разговаривать. Сама говоришь, главное – выиграть время.
У него были сумасшедшие, широко открытые глаза, и я немного испугалась, когда, выстроив у двери баррикаду, в которую вслед за столом вошла вертящаяся этажерка и маленький, но очень тяжелый несгораемый шкаф, он крупными шагами прошелся по разгромленному кабинету.
– Ты думаешь, я сошел с ума? Нет, просто надоели эти скоты, которые мешают жить и работать! Надоели карьеристы, доносчики, лицемеры! И знаешь, кто виноват в том, что они командуют нами? Мы! Мы слишком вежливы, мы обходим скользкие места, мы боимся говорить правду. Мы терпим и учим других терпеть, а они тем временем действуют – и решительно, умело!
– Знаешь что, не кричи. Они – за стеной. Почему ты все время хватаешься за портфель? Ты принес бомбу?
– Нет, пиво. И бутерброды. Взял в буфете, не успел пообедать. Хочешь?
В дверь постучали, и, оставив пиво, он ринулся вперед с таким видом, что Крамов, если бы это был он, оказался бы в рискованном положении. Но это был институтский служитель Половинкин. Час тому назад он приходил, чтобы позвать меня на конференцию, о которой я совершенно забыла.
– Татьяна Петровна, разрешите?
– А в чем дело, Илья Терентьич?
– Вас просит директор.
– Вы сказали, что я больна?
– Докладывал. Настоятельно просит.
– Пошли его к дьяволу, – с полным ртом прохрипел Андрей.
– Молчи… Я не могу, Илья Терентьич. Занята и больна.
– Хорошо, передам. Между прочим, Валентин Сергеич просил передать, что все собрались и ждут только вас.
– Что?
– Только вас. И что не он один, а все вас просят.
– Андрей, нужно идти.
– Ни в коем случае. Это новая подлость.
– Нет, нужно. Разбирай свою баррикаду. Живо!
Крамов строго следил, чтобы сотрудники посещали конференции. Поэтому я не нашла ничего удивительного в том, что библиотека была полна. Но когда я вошла, общее движение пробежало по рядам в маленьком читальном зале. Все обернулись ко мне, и едва я успела спросить у кого-то: «Что случилось?» – как раздались аплодисменты, усилившиеся, когда к ним присоединился Крамов.
– Товарищи, сегодня я должен был бы передать свой портфель директора Татьяне Петровне, – очень спокойно сказал он. – Она добилась отмены приказа, согласно которому мы лишались значительной части нашего здания. Более того, эта отмена позволяет нам сохранить в составе института одну из лучших наших лабораторий. Остается только пожелать, чтобы редкая энергия, которую Татьяна Петровна проявила в этом деле, была полностью перенесена на работы, развивающиеся под ее руководством. Я, со своей стороны, обещал наркому, который только что поздравил меня с разрешением конфликта, что буду по мере сил способствовать решению важных задач, которые поставил перед собой Институт биохимии микробов.
Как я ни была занята, а нет-нет с тяжелым чувством вспоминала о Мите. Последнее время я часто бывала у него, мы говорили подолгу, о многом вспомнили, многое переоценили. Он уезжал в Ростов, на кафедру микробиологии медицинского института. Ни разу, как по уговору, не упомянули мы даже имени Глафиры Сергеевны. Теперь я боялась, что Андрей может нечаянно задеть больное место и снова начнется разговор, в котором Митя будет доказывать полную невозможность своей жизни без этой женщины, а мы – полную возможность и даже необходимость.
В шестом часу вечера – ростовский поезд уходил в девять сорок – я приехала к Мите и с первого взгляда поняла, что мои опасения были совершенно напрасны. Братья спорили, но тема этого спора была весьма далека от несчастной Митиной «болезни воли». Разговор шел о постановке научной работы в медицинских вузах.
– А все-таки в твоем плане работы есть что-то ложное… Не то что ложное, а подогнанное, и обмануться легко, потому что подогнано очень искусно. – У Андрея было сердитое, всматривающееся выражение, как всегда, когда он встречался с чем-нибудь неопределенным или неясным. – Почему, мне кажется, ты ни в коем случае не должен отрывать кафедру от научной работы? Потому, что на кафедре ты будешь каждый день встречаться с молодежью, которая хочет знать, как нужно заниматься наукой, и которая не раз заставит тебя самого задуматься над этим вопросом. От тебя непременно нужно много требовать, Митя! Ты сердишься?
– Да что ты, с ума сошел?
Я занялась другим, уже совсем частным вопросом – о том, в какой мере будущий профессор снабжен постельным бельем, и пропустила мимо ушей дальнейшее развитие спора. Плохо был снабжен профессор постельным и прочим бельем, и, собирая его в дорогу, не раз от всей души ругнула я дурную женщину, которой он был так глубоко предан.
Митина комната, по условию, оставалась за ним, и он предложил ее Рубакину, который жил «за печкой», как он сам говорил, в большой и шумной коммунальной квартире. Но у Лены тоже была плохая комната, принадлежавшая Боткинской больнице, в которой она не работала с тех пор, как перешла в наш институт. Поэтому едва только решился вопрос о Митином переезде, я побежала к Лене. Она выслушала меня и растерянно пожала плечами.
– Но ведь Петя, кажется, уже сговорился с Дмитрием Дмитриевичем?
У Петра Николаевича есть комната, хоть и плохая, а тебя выставят самое большее через полгода.
Лена нерешительно засмеялась.
– Не беда, как-нибудь.
Я подмигнула, она набросилась на меня и стала трясти за плечи, а потом пригрозила: «Смотри, никому ни слова!» – и поцеловала…
Мы с Андреем были уверены, что Митина лаборатория в полном составе явится на вокзал, но пришли только две сотрудницы, шепотом переговаривавшиеся и все поглядывавшие по сторонам, – очевидно, еще кто-то должен был приехать и не приехал. Митя шутил с ними, но по этим напряженным шуткам видно было, что он обижен, – более того, оскорблен. Агния Петровна стала уговаривать его взять какие-то пирожки в дорогу – он раздраженно отказался. И она до отхода поезда стояла молча, сердитая, гордая и закутанная – день был морозный – до самого носа. Словом, проводы вышли грустные.
Прямо с вокзала мы отправились обратно на Крымскую площадь. Митя просил нас взять из его комнаты какие-то вещи. У «Гастронома» No 2 Рубакин остановил такси и, попросив нас подождать, вернулся через полчаса с огромным количеством бутылок и свертков.
Не так уж трудно было угадать причину этого загадочного поведения, но мы с Андреем притворились и стали серьезно, подробно расспрашивать, что случилось. «Признавайтесь, товарищи, чей день рождения?» – «Ничей – у обоих весной». – «Вышла книга Петра Николаевича?» – «Какое там, только что сдана в набор». «Новоселье?» – «Еще что! Ведь комната осталась за Дмитрием Дмитриевичем!»
– Ох, надоели, – сказала наконец Лена. – Сказать им, что ли, Петя?
Он засмеялся.
– Эх, простая душа! Да они нас разыгрывают, неужели не видишь?
Словом, когда такси остановилось у Крымского моста, оставалось только поздравить молодых – молодых в полном смысле этого слова, поскольку Рубакины записались ровно два часа тому назад в загсе Фрунзенского района.
Моссовет только что передал Медико-санитарному управлению Метростроя Сокольнический диспансер, и мало сказать, что Андрей был очень занят: у него действительно не было ни одной свободной минуты. Так что нечего было расстраиваться, что он не поздравил меня в день рождения. Хорошо было уже и то, что он еще помнил, что у него есть жена, которая накануне прождала его до двух часов ночи! Весь завтрак он просидел, уткнувшись носом в газету, а уходя, сказал, что не знает, когда вернется домой. Я только спросила: «Да?» – и, должно быть, что-то все-таки померещилось ему в этом коротком вопросе, потому что он поднял голову и внимательно посмотрел на меня. «Сейчас вспомнит!» Но он лишь проворчал что-то насчет своего нового пальто, которое он не любил, и ушел.
Павлик уже гулял с Агнией Петровной. Я оделась, поискала их на бульваре, не нашла и отправилась в институт, хотя до десяти часов было еще далеко. Илья Терентьич наводил порядок в лаборатории, и мы немного поговорили о погоде, о детях: я знала, что Илья Терентьич гордится своими детьми. Потом он вышел, и я осталась одна.
Мне было грустно. Случалось, что мы с Андреем ссорились – например, когда он сердился на меня за то, что я мало читаю, а я на него, когда он не замечал, что, для того чтобы в доме все было так, как нравится нам обоим, нужно было приложить немало сил и труда. Но уж лучше бы мы поссорились, чем это оскорбившее меня невнимание!
В соседней комнате послышались голоса, пришла Лена; Коломнин, как всегда перед работой, стал долго, тщательно мыть руки, а я все сидела и думала об Андрее. Как он был прежде внимателен, нежен, заботлив! Я любила, когда он немного подшучивал надо мной, что-нибудь забавно преувеличивал или комически поражался «глубине» моих наблюдений. И многое другое припомнилось мне, – он стал равнодушен, забывчив, слишком спокоен. Правда, он приходит домой поздно, усталый и засыпает, едва положив голову на подушку, но прежде он всегда прощался со мной на ночь, а теперь перестал.
Когда в других лабораториях подтвердились наши данные по лизоциму и Рубакины принесли торт и вино, он посидел с нами десять минут и уехал, хотя не мог не видеть, как я счастлива, как мне не хочется, чтобы он уезжал!
Но, быть может, я сама виновата в том, что он переменился ко мне?
– …Не доказано, потому что никто серьезно не занимался естественной сопротивляемостью ткани, – громко сказал в соседней комнате Виктор. – А вы представляете себе, Иван Сергеевич, какие выводы можно сделать хотя бы из того факта, что под микроскопом действие лизоцима и бактериофага удивительно сходно?
Это было интересное сопоставление, и я невольно подумала, что если под микроскопом так, может быть, и в клинике… Но сначала нужно было объяснить себе: что же все-таки произошло с Андреем?
«Да, он стал иначе относиться ко мне, – продолжала я думать, стараясь удержать подступавшие слезы. – И самое ужасное, что он сам этого не замечает. Или замечает?»
– …В таком случае, почему лизоцим из мышцы сердца задерживает рост кишечной палочки, – не унимался в соседней комнате Виктор, – а лизоцим из белка не задерживает?
– Вздор, Виктор, – сердито возразил Коломнин.
До сих пор не знаю, почему именно в эту минуту я подумала, что нужно проверить, нет ли лизоцима в слезах, – может быть, потому, что больше я не старалась удержать слез, и они стали капать на лежавшие на моем столе кимограммы. Ничего особенного не было в этой простой мысли. Но вслед за ней явилась другая, и эта другая заставила меня поспешно приставить к щеке пустую пробирку, чтобы слезы стали капать не на стол, а в нее. "Ведь если Виктор прав и лизоцим из икры лучше всего действует на микрофлору икры, стало быть… " Слезы стали капать реже… «Стало быть, лизоцим, выделенный из слез, должен действовать на болезни глаз?» Слезы совсем перестали капать – как раз, когда они были нужны мне до зарезу! Я стала тереть глаза, и Лена, зайдя ко мне в эту минуту, с изумлением остановилась на пороге.
– Что ты делаешь?
Я ответила сердито:
– Ничего особенного. Добываю слезы…
Андрей позвонил через час, и я не сразу поняла, о чем он говорит и почему у него такой огорченный голос.
– Танюша, родная, поздравляю тебя. Ты сердишься? Хочешь, я сейчас приеду?
– Да ведь не можешь?
– Не могу. Все равно приеду.
– Не нужно. Целую тебя.
– И я тебя. Да, вы там радио слушаете?
– А что случилось?
– Только что сообщили, что Чкалов отправился в трансарктический перелет Москва – Петропавловск.
И Андрей прочел мне первую радиограмму с «АНТ-25», летящего над Баренцевым морем.
На другой день вся наша лаборатория занялась довольно странным на первый взгляд делом: мы добывали слезы. Как на грех, ни у кого не оказалось серьезных огорчений, так что пришлось придумать другие способы: моргание, напряженное вглядывание и т. д. В том, что слезы содержат лизоцим, мы убедились очень быстро. Но действует ли он на микрофлору глаза? Мы обсуждали этот вопрос и посматривали на часы – каждые три часа по радио сообщались координаты перелета.
На наших столах лежал вырезанный из «Правды» квадратик маршрута, и после каждой радиограммы, неизменно начинавшейся со слов «все в порядке», мы бросались к этому квадратику и отмечали новый пункт перелета.
К вечеру весь институт говорил только о том, как был дан старт и какие цели ставят перед собой пилоты…
В полночь, возвратившись домой, Андрей сказал, что они летят сейчас над Землей Франца-Иосифа на высоте 3000 метров и что им предстоит преодолеть очень сложный участок.
– Ты понимаешь, почему это дьявольски трудно? Потому, что до возвращения на материк они почти нигде не могут сесть на этой машине!
Спать не хотелось, и мы продолжали разговаривать – уже не о перелете.
– Так ты сердилась на меня? Ох, я свинья, – с глубоким раскаянием сказал Андрей. – А ведь мне, наоборот, казалось, что ты так ушла в работу, что забыла и думать обо мне. Это потому, что всегда нужно спорить до конца. А нам некогда – и мы расходимся или засыпаем, не доспорив.
Он подошел к окну.
– Смотри, какая ночь!
Ночь была легкая, светлая, какая-то не июльская, когда нагретые за день камни отдают тепло и духота не проходит до рассвета. Из нашего окна были видны кроны деревьев на Ленинградском шоссе, и мы долго стояли у окна, глядя на эти чуть покачивающиеся под ветром кроны.
– Пошли гулять, а?
И бесшумно, чтобы не разбудить Агнию Петровну, мы открыли дверь, спустились по лестнице, вышли на шоссе.
Андрей спросил:
– Куда?
Я неопределенно махнула рукой, и мы пошли к площади Маяковского, потом по Садовой. В садике на площади Восстания мы посидели, а потом я спросила:
– Куда?
На этот раз Андрей неопределенно махнул рукой. И мы пошли неизвестно куда, все равно куда, потому что везде была эта легкая ночь с ясным полумесяцем, легко скользящим под легкими облаками, и везде была Москва, и везде говорили о Чкалове, который летел все дальше и дальше.
Москва начинала широко строиться в те годы. Еще странно было, приехав в Сокольники и поразившись тому, что длинные ряды деревянных домишек – тоже Москва, спуститься под землю, в метро, и открыть, что Москва – это просторные залы, ярко освещенные матовыми шарами, далеко уходящие серые мраморные колонны и выбегающие из под сводов, сверкающие никелем и стеклом поезда. Еще непривычно было видеть Моховую, залитую асфальтом. Новая площадь из тесного перекрестка, перерезанного трамвайными путями, совсем недавно превратилась в настоящую просторную новую площадь. Вдоль Москвы-реки протянулись гранитные набережные с лестницами, сбегающими до воды. Москворецкий мост был только что перекинут, и москвичи еще ходили любоваться его молочными фонарями, трехметровыми тротуарами, массивным парапетом из бледно-розового гранита. Как очень высокий человек, который долго стоял согнувшись, Москва начинала разгибаться, поднимать голову, расправлять плечи…
В юности Андрей писал, что хочет жить в Москве, потому что это город, в котором великое совершается почти ежедневно; это невольно вспомнилось мне в ту памятную июльскую ночь. Москва строилась – ночью это было заметнее, чем днем, когда движение и шум стройки заглушались уличным движением и шумом. Вдруг появлялись из-под земли метростроевцы и, громко разговаривая, как хозяева города, шли по улицам в куртках с откинутыми капюшонами, в резиновых сапогах выше колен. На Кремлевской набережной каменщики работали под ярким светом прожекторов. В Охотном ряду строили дом, за высоким забором были слышны голоса, стук молотков и время от времени что-то тяжелое падало с глухим обрывавшимся шумом. По Газетному переулку провезли на грузовиках вдруг сверкнувшие под фонарем полированные темно-красные плиты.
И везде говорили о Чкалове, о перелете, о том, каков запас горючего, о том, что у нас уже лето в разгаре, а там, где летит «АНТ-25», только еще начинается полярное лето.
В Пименовском переулке женщина выкладывала буханки хлеба на лоток в окне полуподвала, грузчики таскали их в машину, и в этом месте, вкусно пахнувшем хлебом, уютно озаренном светом, падавшим из пекарни, тоже говорили о перелете. Женщина спросила, что это значит – «идем солнцем на мыс Челюскин»; грузчик не знал, Андрей объяснил, и никто не удивился, что незнакомый человек, без кепки, в пиджаке, накинутом на плечи, объясняет в третьем часу ночи на улице, что такое «идти солнцем», и где находится мыс Челюскин, и какие научные цели поставили перед собой пилоты.
– Какие же цели? Рекорд! – сказал вернувшийся откуда-то шофер грузовика, и мы с Андреем стали доказывать, что не только рекорд, хотя рекорд, разумеется, тоже имеет большое значение.
– Тут разом решаются десятки задач, – сказал Андрей. – Во-первых, вслед за Великим Северным морским путем открыть Великий Северный воздушный путь. Во-вторых…
Женщина вышла из пекарни, за ней другая, толстый парень, спавший в кабине, проснулся, вылез и сел на подножку.
– Но это еще не все, а самое главное, что теперь оживут безлюдные районы Якутского Севера, – продолжал Андрей, забыв о том, что минуту тому назад сказал, что самое главное – это что-то другое. – И не только Якутского…
– Сообщение, – сказал, легко спрыгнув на мостовую, толстый парень, и все побежали в пекарню, где под черной тарелкой радио стояли рабочие в запачканных мукой халатах.
"…В 2 часа 10 минут самолет подошел к циклону, охватившему весь район Новой Земли. В очень тяжелых метеоусловиях, обходя циклон, самолет изменил курс и направился к бухте Тикси… "
Следующий день – 21 июля – был похож на день только потому, что было светло, а во всех других отношениях он необыкновенно походил на минувшую ночь. Все с увлечением работали, и дело шло, хотя вчерашних, с трудом добытых слез оказалось мало и пришлось прибегнуть к другому, более активному методу – нюханью хрена. Обсуждение моей догадки продолжалось, и Виктор высказал предположение, что лизоцим находится во всех органах и тканях тела. Мы встретили эту смелую мысль хохотом – и напрасно, потому что (это выяснилось через два-три года) он оказался прав.
Но все, что мы делали, о чем говорили, находилось в какой-то неясной, но несомненной связи с «АНТ-25», который был уже над морем Лаптевых и летел все дальше и дальше.
Вечером передали радиограмму: «Обледеневаем в тумане».
– Ох, уж долетели бы поскорее, жизни нет! – заглянув ко мне, сказала со вздохом Лена. – Сколько они уже в дороге?
– Не знаю. Лишь бы прошли над Охотским морем.
– Ты говорила, что Новая Земля – самое опасное место, а теперь, оказывается, Охотское море.
– Что же я могу поделать, Леночка?
– Я знаю, что ничего. Я только говорю, что самое опасное место почему-то передвигается все дальше и дальше.
– Ничего подобного. Они сами говорили перед стартом, что Охотское море – самый опасный участок.
Это произошло утром 22 июля. Мелкова из лаборатории Крупенского, толстая, кокетливая, всегда тщательно одетая, влетела к нам, не постучавшись, теряя шпильки, в распахнутом пальто и закричала:
– Сели на острове Удд!
Мы бросились к радио. «Успешно достигнув Петропавловска-на-Камчатке, самолет сбросил над городом вымпел и направился к Николаевску-на-Амуре. В одиннадцать часов десять минут утра Чкалов посадил самолет на маленьком островке Удд. Самочувствие хорошее. Машина в порядке».
В нашей лаборатории работали представители четырех специальностей; соответственно и была использована «жилплощадь». В бактериологической комнате – так было заведено – не полагалось курить; на папиросу мог попасть инфицированный материал. Болтали и курили у биохимиков не потому, разумеется, что эта наука сама по себе способствовала подобному времяпрепровождению, а потому, что здесь не мяукали, как у фармакологов, кошки и стоял уютный кожаный диван, который я с трудом выпросила у завхоза. Именно в этой комнате Виктор каждую неделю грозился перевернуть вверх ногами всю современную биологию, а Иван Сергеевич Коломнин, не выпуская коротенькой трубочки изо рта, двумя фразами сводил на нет его грандиозные обобщения.
Прошел год с тех пор, как борьба за лабораторию кончилась нашей победой, и это был год медленного привыкания старых работников к новым, а новых – друг к другу. Труднее всего было с Коломниным, и не только по той причине, что у него был неприятный характер: он работал так, как будто вокруг него были не живые люди, а автоматы, производящие те или другие действия, полезные для развития науки. Он был честен, точен, беспощаден к себе и одновременно чужд той общности научных интересов, без которой наша лаборатория, как и любая другая, была бы безжизненна и бесплодна. «В науке нужно интересоваться явлениями, а не людьми», – однажды сказал он мне и только иронически поднял брови, когда Лена возразила, что человек – это и есть самое ценное в науке.
Весь этот год мы, фигурально выражаясь, ходили вокруг Ивана Сергеевича, стараясь понять и, если можно, приучить к себе этого человека.
На ростовской конференции дед в основном докладе высоко оценил одну из работ Коломнина, и по растерянной улыбке, с которой Иван Сергеевич снял очки и, точно просыпаясь, провел рукой по желтому сухому лицу, я поняла, что раньше он был глубоко обижен непризнанием своих заслуг в науке. С тех пор на всех конференциях, институтских и наркомздравских, я стала говорить об этих заслугах, и не думаю, что работе нашей лаборатории мешало то обстоятельство, что я, может быть, даже немного преувеличивала их значение.
Катя Димант часто болела и работала мало. Зато Лена – с азартом! Едва ли позволительно приложить к научной деятельности понятие «лихость», но именно это слово неизменно приходило мне в голову, когда, живая, веселая, похорошевшая, на ходу надевая халат, она влетала в лабораторию. До сих пор в работе она шла напролом, не ища обходных путей. Теперь у нее появилась откуда-то изобретательность, даже хитрость. Она любила возиться с испытанием токсичности препаратов и достигла в этом трудном деле той «красоты», о которой любил говорить Лавров. И записи у нее были подчеркнуто точны и необычайно красивы.
Но отчетливее всего движение вперед было заметно на Викторе, напоминавшем по таланту Митю, но далеко не склонном бросать свои, подчас блестящие, обобщения на ветер. Этот все еще молодой человек – он начал работать в рубакинской лаборатории студентом второго курса – был из породы тех настоящих ученых, которые, по словам Павлова, с радостью отдали бы науке не одну, а две свои жизни. Он был хорош собой: высокого роста, белокурый, с порывистыми движениями, с тонким, милым лицом. Девушки заглядывались на него, но куда там! Это было отложено «на потом», а пока… что могло сравниться с его самозабвенной преданностью работе? Читал он всегда и везде, спорил страстно, был вспыльчив и по-детски отходчив.
Случилось ли вам испытывать чувство возвращения времени, когда начинает казаться, что происходившее с вами уже было когда-то – в детстве или, быть может, во сне? Врачи называют это явлением ложной памяти.
С этим странным ощущением я остановилась однажды в комнате биохимиков перед плакатом, на котором Катя Димант старательно изобразила план работы нашей лаборатории в третьем, решающем году второй пятилетки. Я сама указала ей темы, многие из них соответствовали кругу еще не решенных вопросов – почему же мне показалось, что в жизни уже была когда-то эта минута?
Случалось, что это чувство не только не тяготило меня, а, напротив, принимало какой-то счастливый оттенок – как будто я возвращалась к тем временам, когда полудетское воображение впервые с изумлением остановилось перед сложностью и красотой живого. В эти минуты мне начинало казаться, что каким-то чудом я попала в тот самый «Институт защитных сил природы», о котором мечтал некогда Павел Петрович. Но быстрые, легкие шаги слышались за дверью лаборатории, невысокий, вежливый человек с пухлыми щечками входил, блестя пенсне, и призрачное сходство исчезало при звуках этого голоса, подчеркивающего каждое слово.
Казалось, невозможно было привыкнуть к этим скользящим, настороженным отношениям. Но они продолжались годами, и в конце концов я если не привыкла к ним, так по меньшей мере научилась бороться с тем инстинктивным чувством неприязни, которое неизменно возбуждал во мне Валентин Сергеевич. Знал ли он о том, как я к нему отношусь? Без сомнения, но выводы были сделаны особенные, в крамовском духе. Сперва изредка, потом все чаще в его докладах, выступлениях, речах стало появляться мое скромное имя, а если не мое, то Коломнина, Виктора, Лены… Догадов выступил против меня на Ученом совете, и, к общему удивлению, директор решительно встал на мою точку зрения. Впрочем, вопрос был незначительный. «Timeo Danaos et dona ferentes», – заметил по этому поводу Коломнин, немного гордившийся своим знанием латыни. «Боюсь данайцев, даже дары приносящих». Однако это были «дары», о которых мы давно мечтали: в течение тридцать пятого года наша лаборатория получила новейшие приборы, о которых прежде я не смела и заикнуться. С людьми было сложнее.
– У Пастера было не больше сотрудников, чем у вас, дорогая Татьяна Петровна, – ответил Крамов, когда я обратилась к нему с просьбой увеличить штат лаборатории на два человека. И добавил, не объясняя: – Рано.
Нужно сказать, что в то время, о котором я пишу, наши отношения должны были измениться еще по одной очень важной причине. Причина эта заключалась в том, что не только наша лаборатория, но и весь Институт биохимии микробов постепенно начал занимать в жизни Валентина Сергеевича все менее заметное место. Начиная приблизительно с середины тридцатых годов фамилия Крамова стала все чаще упоминаться на страницах газет и журналов. «Теория Крамова», «работы крамовской школы», «круг вопросов, разрабатываемый Крамовым и сотрудниками» – эти выражения повторялись на каждом шагу в специальной печати, а из нее проникали и в общую.
В конце тридцать пятого года Валентин Сергеевич стал директором еще одного научного института. Он был членом Ученого совета Наркомздрава; причем без его участия не решалось ни одно серьезное дело, в особенности если оно касалось какого-либо общего теоретического вопроса. Его «Учение об инфекции», еще в двадцатых годах стоявшее на почетном месте в библиотеке каждого работающего микробиолога, несколько раз переиздавалось с исправлениями и дополнениями.
На чем было основано это признание? Почему по всем микробиологическим вопросам журналисты обращались именно к Крамову, и ни к кому другому? Не знаю. Это была та «магия», с которой мы столкнулись впервые, когда воевали против Валентина Сергеевича, задумавшего передать нашу лабораторию в Рыбтрест.
Впрочем, нельзя сказать, что меня в ту пору так уж интересовало это загадочное явление. Крамов долго мешал нам работать – трудно было не оценить теперь его вполне реальную помощь. Даже язвительный Коломнин, явившийся однажды на работу с подсчетом, из которого следовало, Что фамилия Крамова в течение лишь одного месяца восемь раз упоминалась на страницах «Медицинского работника», вынужден был признать, что к работам нашей лаборатории директор относится с особым уважением.
Теперь случалось, что, встречаясь, мы разговаривали не только об институтских делах.
– Вас когда-нибудь терзают угрызения совести, Татьяна Петровна? – спросил он меня однажды. – У меня бывают дни, когда я положительно не знаю, куда мне от них деваться. Это значит, не правда ли, что в конечном счете я не такой уж плохой человек?
Он поправил пенсне и вздохнул:
– Ничего не поделаешь! Страсти.
Не знаю, были ли эти «страсти» причиной того, что за последнее время в нашем институте что ни месяц появлялись новые люди, заявлявшие в той или другой, явной или замаскированной форме, что они всегда были сторонниками крамовской теории.
Во главе этих новых – да и старых – учеников Валентина Сергеевича стоял Крупенский – фактически именно на него Крамов оставил наш институт. Это был действительно ближайший его последователь – не референт, погруженный в изучение «подтверждающей литературы», как Бельская, которую Валентин Сергеевич выписал из Казани, не абстрактный догматик, как Догадов, а доверенное лицо, боевой представитель школы, ученый, редко печатавшийся, но часто выступавший; он не пропускал ни одного заседания, на котором могла быть затронута крамовская теория, и что-то фанатическое сквозило подчас в самом упорстве, с которым он в сотый раз разъяснял, развивал, защищал работы своего учителя, обрушивался на противника, высмеивал возражения.
Был ли он искренен? Не знаю. Нередко в разговорах с Валентином Сергеевичем я испытывала странное чувство столкновения с каким-то расчетом, сложным, рискованным. На докладах и речах Крупенского мною овладевало точно такое же, хотя и менее ясное чувство.
Внешность у него была заметная: острое, горбоносое лицо с быстрым, оценивающим взглядом, тонкие губы, узкие плечи, большая, торчащая, начинающая седеть шевелюра. Впрочем, что-то узкое, то врубающееся, то скользящее мелькало даже в его движениях, когда он стремительно бросался к кафедре, нервно одернув засыпанный пеплом пиджак.
Андрей уезжал озабоченный, но веселый, точно предстоящая борьба с эпидемической вспышкой даже чем-то заранее веселила его. Азарт поблескивал в светлых глазах, видно было, что мысленно он уже «засучил рукава».
В Средней Азии, в Кара-Кумах, в туркменских степях он воевал с болезнями, «прилетающими на крыльях», с лейшманиозом, который передается москитами, с малярией, которую переносят комары. Он увлекался авиаопылением, борьбой против малярийного комара с самолетов: сотни тысяч гектаров заболоченной земли были опылены под его руководством. На одной из далеких границ Советского Союза он занялся беспощадным уничтожением крыс – переносчиков чумы и сыпного тифа.
Обычно, вернувшись из командировки, Андрей подробно рассказывал о ней, и это было интересно, потому что всякий раз он встречался с новой загадкой, которую обязан был решить, как бы это ни было трудно. Так, однажды он столкнулся с необъяснимой эпидемией кори, последовательно переходившей из одного городка Кировской области в другой, и разгадал причину эпидемии, убедившись в том, что она возникает через определенный срок после гастролей маленького разъездного зверинца. Мартышки болели корью и заражали детей.
Но были другие загадки, о которых, вернувшись в Москву, он не говорил ни слова. Молчаливый приезжал он домой, и по его задумчивости, по заметному усилию, с которым он старался в семье забыть о том, что тревожило и возмущало его, я понимала, что он снова – в который раз! – столкнулся с недоверием, мешавшим работать и граничившим с преступлением.
Почему я так долго сопротивлялась самой мысли о том, что наша жизнь с тех пор, как он перешел в Санэпидуправление, стала совершенно другой? Прежде я знала, что как бы ни был проведен день, с каким бы чувством ни ушла я из лаборатории, – пройдет два или три часа, и я расскажу о всех своих радостях и огорчениях Андрею. Мы виделись мало, и все-таки это была настоящая семейная жизнь, состоявшая из ежедневных, нисколько не утомительных забот друг о друге, о сыне.
Случалось, что мы как бы менялись мыслями или угадывали мысли друг друга, и тогда ощущение душевной близости особенно остро вспыхивало в душе. Я прекрасно знала, когда я люблю его больше, а когда меньше, и научилась терпеливо ждать, когда кончится это «меньше». Даже наши редкие ссоры каким-то образом принадлежали к тому общему, без которого ни он, ни я не могли быть счастливы и спокойны.
Теперь весь уклад нашей семейной жизни стал совершенно другим. Правда, теперь Андрей – когда он бывал в Москве – значительно раньше возвращался с работы. Но возвращался он расстроенный, раздраженный, усталый, и мы говорили – шепотом – о тех необъяснимых, пугающих переменах, которые происходили в стране.
Так бывало всегда: останавливаясь перед еще неясной догадкой, я заглядывала в записи лекций, которые Павел Петрович некогда прочитал нам. Я как бы прислушивалась к его негромкому, торжественно-строгому, давно умолкнувшему голосу, подобно тому как музыкант, настраивая свой инструмент, прислушивается к камертону.
Но, конечно, нечего было надеяться, что найдется рукопись, попавшая в руки грязного дельца, который и сам-то пропал без вести! Однако жил на земле человек, который был уверен, что можно разыскать Раевского, а через него и эту рукопись, о которой все забыли и думать. Более того, этот человек искал ее – и не сомневался в успехе!
Я давно не упоминала о своем отце, – с тех пор как он уехал на Амур с твердым намерением привезти на сельскохозяйственную выставку быка «симментальской породы». Но однажды он прочел обо мне заметку в «Известиях» и прислал восторженное письмо, в котором упоминал между строк, что всегда предсказывал мне блестящую будущность в медицинской науке.
Мы стали переписываться, и, хотя это были, главным образом, рассуждения о том, какое значение имеет складское дело для развития транспорта в Советском Союзе, все же я теперь много знала об отце и радовалась тому, что знала. Пятый год он работал в камере хранения на одной из маленьких станций недалеко от Ташкента. Пятый год – уже и это было на него удивительно непохоже! Он бросил пить – не сразу, как это неосторожно сделала его покойная супруга, а постепенно, согласно разработанной им «оригинальной» системе.
К одному из писем было приложено фото: грустный седоусый человек с маленьким носиком смотрел на меня добрыми глазами; и, рассматривая это фото, я, быть может, впервые в жизни не испытала того чувства, которое неизменно возникало в душе, когда я думала об отце, – смешанного чувства жалости и стыда, горечи и недоумения.
Несколько раз он настойчиво спрашивал, удалось ли мне разыскать рукопись Павла Петровича, – по-видимому, наш последний разговор в Ленинграде, когда я сказала ему, что вся моя жизнь зависит от того, найдется ли эта рукопись, сохранился в его памяти и беспокоил его. «Надо ли, нет ли, а инцидент не исчерпан! – грозно восклицал он. – Оставить не могу, даже если бы и просила. Это не царизм! Адрес Раевского можно узнать через лопахинских, которых встречал и встречаю. А узнавши адрес, советую припечатать типа, согласно закону».
У меня с лопахинцами, кроме Володи Лукашевича, давно оборвались связи, и, не дождавшись, пока я возьмусь за дело, отец сам стал разыскивать земляков, разбросанных по всем городам и селам. К тому времени, о котором я пишу, он, по-видимому, напал на след… Впрочем, трудно было разобраться в его витиеватых письмах.
В этот вечер я рано вернулась домой. Павлик еще не спал. Скрестив ножки, он сидел на постели и серьезно разговаривал с Агнией Петровной о Мише мордастеньком, у которого, оказывается, было два папы. Утром, гуляя с Павликом по Ленинградскому шоссе, бабушка точно установила этот факт.
– Бабушка, а у тебя был папа?
– Был, деточка.
– Один?
Агния Петровна долго не отвечала, должно быть задумалась, и Павлик, повторив свой вопрос раз десять, решил переменить тему:
– Бабушка, а почему, когда другой ест мороженое, тот тоже хочет?
Я услышала этот разговор из соседней комнаты и вошла, когда Агния Петровна сложно доказывала, что «тому» не следует хотеть, что это плохое чувство называется завистью, и т. д.
Андрей позвонил, что скоро приедет, и Агния Петровна ушла, чтобы приготовить ужин. Павлику пора было спать, но он так жалобно стал просить: «Ну, мы немножко поговорим, хорошо?» – и мне самой так этого хотелось, что пришлось пойти на обман: погасить верхний свет и прикрыть дверь, чтобы бабушка не могла догадаться, что мы сидим в полутьме и болтаем.
– Расскажи, мамочка. Это сказка?
– Сказка. От бабушки влетит.
– Не влетит, – шепотом сказал Павлик. – Она не услышит.
Павлик обнял меня за шею.
– Ну ладно. Только с условием. Я стану рассказывать, а ты спи. Жил-был на свете старый доктор. На вид он был очень страшный – сгорбленный, бородатый, а на самом деле добрее его не было никого на свете. И была у него дочка, которую звали Машей…
Сказка была близка к концу, когда дверь приоткрылась и Агния Петровна сказала шепотом:
– Танечка, к телефону.
– Андрей?
– Нет.
Это был Крамов.
– Татьяна Петровна, сижу над вашим планом и, признаться, не могу найти дорогу среди вопросительных знаков.
– Каких вопросительных знаков?
– На полях.
– Я не ставила на полях вопросительных знаков.
– Вы-то нет! Зато я то и дело ставлю. Вы не могли бы приехать ко мне?
– Когда?
– Да хоть сейчас. Жду вас.
Еще недавно я от души удивилась бы, услышав это любезное приглашение. Но на новогоднем вечере в Доме ученых Крамов открыто представил Глафиру Сергеевну как свою жену, и она сообщила всем по очереди – в том числе и мне, – что до сих пор Валентин Сергеевич жил замкнуто, одиноко, а теперь она намерена устроить совсем другой, «открытый» дом, в котором часто будут собираться друзья.
По некоторым намекам можно было понять, что прошлое Глафиры Сергеевны не имеет ни малейшего отношения к настоящему и что такую почтенную пару, как Татьяна Петровна и Андрей Дмитрич, она всегда будет рада увидеть в своем почтенном семейном доме. Вероятно, она была бы изумлена, услышав, какими словами – весьма выразительными – воспользовался Андрей Дмитрич, чтобы оценить это приглашение! Так или иначе, а ехать все таки нужно было: директор института вызывает заведующую лабораторией, а был ли он женат и на ком – не имело ни малейшего отношения к делу!
На третьем этаже было полутемно, я не сразу разобрала номер и отдернула руку от звонка, услышав за дверью чей-то задыхающийся голос.
– Вы шантажист! И если вы еще раз посмеете явиться ко мне…
– А я и не к вам. Я к вашей супруге. Проходил мимо и подумал, а почему бы и не зайти?
– Вы врете! Она посылала вам деньги!
– Ну и что же?
– А то, что этого больше не будет! Я знаю, вы были у нее на днях и снова выпрашивали. Она поручила мне передать вам…
– Поручила? Вот это я бы желал услышать от нее лично.
– Вон!
Дверь распахнулась, и я увидела Крамова и еще какого-то одутловатого человека, которые смешно топтались в тамбуре двери. Но это продолжалось только несколько секунд, а потом Крамов увидел меня, и точно кто-то сдернул маску с его бешеного лица с набрякшими губами, маску, под которой показался прежний сдержанный Крамов.
– Это вы, Татьяна Петровна? Извините, я тут…
Одутловатый человек пожал плечами и, надвинув кепку, стал неторопливо спускаться по лестнице.
– Прошу вас, Татьяна Петровна.
Мы прошли в переднюю, и с преувеличенной вежливостью Валентин Сергеевич помог мне снять пальто и пригласил в кабинет.
С интересом оглянулась я вокруг себя, прежде чем начался наш разговор: о Крамове говорили, что он собирает коллекцию старинных медицинских книг и гравюр, что какой-то знаток мебели покупал для него обстановку в Ленинграде, – словом, что он богат, как ни странно звучит теперь для нас это полузабытое слово. И действительно, кабинет был обставлен богато: на полу лежал большой красный ковер, вдоль стен в тяжелых рамах висели картины. Зеленая малахитовая ваза стояла на камине. Мебель была черная, не знаю, какого времени и стиля – стулья с высокими узкими спинками и глубокие массивные кресла. Все было прочно, устойчиво, солидно, и среди этих прочных, тяжелых вещей легко ходил, поднимаясь на цыпочки, прекрасно одетый маленький человек с умным, бледным лицом и осторожными глазами.
Я попросила разрешения взглянуть на коллекцию, и Крамов сразу оживился, расцвел.
– Ох, большего удовольствия вы не могли мне доставить!
Корешки книг виднелись сквозь стекла дубового шкафа. Он открыл дверцу и, сказав весело: «Наудачу!», вытащил толстый том в порыжевшем кожаном переплете. Но, по-видимому, это было сделано не совсем наудачу, потому что я увидела письма Левенгука на латинском языке, изданные в Лейдене в конце, семнадцатого века.
– Ого!
– А это?
И он осторожно вытащил из шкафа книгу, которая была переплетена в толстые, скрепленные медными застежками доски.
– Парацельс, – торжественно сказал Крамов. – Ученый, который в пятнадцатом веке соединил химию с медициной. В пятнадцатом, когда у нас еще волхвы да ворожеи шептанием лечили! А что вы скажете об этом экземпляре?
– «Слово о сложении тела человеческого, все анатомическое кратко в себе заключающее», – с трудом прочитала я название старинной рукописи, которую он развернул передо мной. – Вы и рукописи собираете?
– Да. И гравюры.
Глафира Сергеевна вошла, когда мы рассматривали гравюры, принесла чай, печенье, конфеты. Мы поздоровались. Торопливо, точно боясь, что Крамов не даст ей договорить, Глафира Сергеевна стала спрашивать меня, как здоровье Андрея, где мы думаем провести отпуск. Крамов вставил несколько слов, и она оглянулась на него с каким-то неуверенным выражением. Потом он нетерпеливо поднял брови, и она мгновенно исчезла – большая, красивая, в слишком нарядном для дома платье, с пустым подносом в руках.
«Вот как!» – подумала я с интересом.
Добрый час Валентин Сергеевич показывал мне редкие книги, «курьезы», как называл он рукописи разных чудаков, пытавшихся с помощью поваренной соли или настойки из пчел произвести переворот в практической медицине. Наконец я напомнила о плане.
– Должен заметить, что я с величайшим удовольствием познакомился с вашим планом. В него входишь, как в хороший дом, – все обдумано, прочно, солидно. На своем месте окна, потолки, двери. Но не кажется ли вам, дорогая Татьяна Петровна, что ваш дом стоит несколько в стороне от дороги? Причем эта обособленность заметна не только в плане, но и в последних работах вашей лаборатории. Работы очень интересные, – поспешил он добавить, – в особенности о желчи, но… «Мы занимаемся вопросами, которыми не занимается никто, кроме нас», – вот что звучит на каждой странице.
Статья о желчи принадлежала Лене, и, читая гранки, она советовалась со мной: упоминать ли о крамовской теории иммунитета? Решено было не упоминать, тем более что эта теория не имела ни малейшего отношения к вопросу. Уж не это ли обстоятельство имел в виду Валентин Сергеевич?
– Почему же никто, кроме нас? А Богородский в областном институте?
Крамов улыбнулся.
– Областной институт – это совсем другое дело, Татьяна Петровна! Чем только не занимаются в этом благословенном учреждении! А у нас хотелось бы – разумеется, до этого еще очень далеко – сосредоточить усилия вокруг проблем иммунологического значения. Петр Николаевич знаком с вашим планом?
– Нет еще.
– Жаль. Интересно было бы узнать его мнение. А кстати, Татьяна Петровна, я хотел вас спросить: что это он вдруг замолчал?
– Как замолчал?
– Да очень просто! Скажет два слова и молчит.
– Не знаю, не замечала. Что же, вы полагаете, нужно изменить в нашем плане?
– Изменить? Ровно ничего. Но если бы вам удалось связать его с характерным направлением, которым отличается именно наш институт, – это было бы превосходно.
Я промолчала.
– А вы не думаете, что Мерзляков ставит перед собой скорее физиологическую, чем микробиологическую задачу? – продолжая просматривать мой план, спросил он. – Влияние сна на воспалительную реакцию. Почему, собственно говоря, этот вопрос нужно решать в нашем институте? На вашем месте я бы дал ему что-нибудь другое.
– Например?
– Не знаю. Надо подумать. Татьяна Петровна, а почему бы вам не заняться…
Крепко сжав за спиной маленькие ручки, он расхаживал по кабинету, и настоящая страсть – или я ошибалась? – звучала в его голосе, когда он убеждал меня в том, что все лаборатории нашего института должны соединить свои усилия, чтобы создать всеобщую теорию иммунитета.
– Может быть, еще чаю? – спохватившись, спросил он.
Я поблагодарила и отказалась.
– А хорошо все-таки, что мы больше не ссоримся. И все-таки, скажу откровенно, я вас еще не совсем понимаю. Ну вот, скажем, откуда взялась в вашем плане зеленая плесень? В свое время вы занимались влиянием плесени на светящиеся вибрионы – безуспешно, если я не ошибаюсь. И тогда она вызывала у меня, извините, представление о задворках науки. Ведь на задворках, – мягко прибавил он, – обычно пахнет плесенью и валяется мусор.
Это было несправедливо хотя бы по той причине, что плесень стояла среди необязательных тем. Но это было еще и обидно!
– Не знаю, что вы хотите сказать вашим замечанием, Валентин Сергеевич. Мне-то всегда казалось, что в науке нет и не может быть ни задворок, ни парадных ходов. Вероятно, шлифование стекол тоже считалось задворками науки во времена Левенгука! Что касается плесени…
Он остановил меня, улыбаясь:
– Знаете, Татьяна Петровна, есть у австралийцев этакая кривая палка, которая возвращается обратно, куда ее ни забросишь. Называется – бумеранг. Что заставляет вас с последовательностью бумеранга возвращаться к этому вопросу? Мне смутно помнится, что кто-то уже пытался найти в плесени бактерицидные свойства.
– А кто именно? Это было опубликовано?
Крамов задумался.
– Постойте-ка… Где же я об этом читал? Нет, не могу припомнить. Татьяна Петровна, да ведь нельзя же к этому относиться серьезно!
– Валентин Сергеевич, мы недавно начали эту работу и уже успели убедиться в том, что плесневый грибок подавляет рост некоторых стрептококков.
– Ну и что же? Вы утверждаете, – спросил, улыбаясь, Крамов, – что в основе вашей работы лежит изучение защитных сил организма? Спрашивается, какое отношение имеет к механизмам этой защиты ваша зеленая плесень?
Я не нашлась, что ответить, и, деликатно помолчав, Крамов заговорил о поездке в Ростов – весной в Ростове предполагалась конференция, на которой наш институт должен был выступить с новыми работами.
– Вся надежда на ваш лизоцим, – шутливо, но с намеком, что в этой шутке есть и серьезная сторона, над которой мне нужно подумать, сказал он. – Вчера в организационном комитете обсуждали программу. Ваш доклад назначен на первый день. Нет возражений?
С неприятным чувством раздвоенности ушла я от Крамова и всю дорогу старательно уверяла себя в том, что новые темы, появившиеся в нашем плане, – это очень важные, интересные темы.
Это была одна из тех конференций, на которых вновь добытые наукой факты не укладываются в теоретические построения, еще вчера казавшиеся бесспорными, как аксиома. Факты эти касались природы фага.
Я сидела в этот день рядом с Коломниным, и, слушая Крамова, он сказал мне, что пора серьезно заняться теорией – не на совещаниях, а в лаборатории.
– И очень хорошо, что вы согласились включить в наш план новые темы, Татьяна Петровна.
– Вы думаете?
– В крайнем случае потеряем полгода.
– Не мало…
– Слово предоставляется профессору Скрыпаченко, – сказал председатель.
И на кафедру поднялся высокий, смуглый человек в длинном пиджаке, с неопределенно-осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах.
Это был один из ростовских учеников Валентина Сергеевича, закончивший свой доклад словами: «Итак, в сложном вопросе о природе фага мы являемся свидетелями бесспорной победы крамовского направления».
Победа – это было сказано слишком сильно. Точнее было бы сказать – успех, и этот бесспорный успех определился примерно на третий день работы, когда все происходившее на конференции стало как бы само собой поворачиваться в сторону крамовской школы. Почти в каждом сообщении упоминались имена Крупенского, Бельской, Мелковой. Все стало «крамовским», в том числе и мой доклад по лизоциму, не имевший к теории Валентина Сергеевича ни малейшего отношения.
С волнением ждала я встречи с Митей. Он писал нам, и, читая эти письма, в которых, подсмеиваясь над собой, он рассказывал о том, как ему живется в Ростове, я невольно сравнивала их с письмами Андрея – почерки были очень похожи. Но для Андрея письма всегда были как бы средством объяснить себе и мне то, чем заняты его ум и сердце. А Митя не только не стремился открыть себя, а, напротив, прятался в свои остроумные письма. Но как он ни прятался, а кое о чем я догадывалась, тем более что хвостики нашего памятного разговора – накануне его отъезда из Москвы – время от времени мелькали среди торопливых строк.
Не помню названия улицы, на которой он жил, помню только, что окна комнаты выходили на бульвар, по которому до поздней ночи гуляли молодые ростовчане.
В этот вечер мы остались одни: наши с утра отправились на «Ростсельмаш» и позвонили, что с завода поедут еще куда-то. Было тихо, луна поднималась над городом – огромная, красная, «магнетическая», как сказал о ней Митя. И действительно, от нее почему то было трудно отвести глаза. Фонари нежно и ярко освещали пышные липы бульвара.
– Вы ни о чем не хотели бы спросить меня, Таня?
– О многом.
– Так спрашивайте. Но сначала я: вы довольны, что на меня больше не нужно топать ногами?
– Довольна. Я не топала.
– Топала, – с удовольствием сказал Митя. – И кричала. И была уверена, что помогло, не правда ли?
– Нет, не была уверена. А помогло?
– Не очень.
Митя замолчал. Несколько дней назад, когда он встречал нас на вокзале, я обрадовалась, найдя, что он почти не переменился за год. Но сейчас, в сумерках, что-то орлиное, мрачное стало заметно в его осунувшемся лице с высоко поднятыми бровями.
– Не очень, – грустно повторил он. – Вы не поверите, Таня, как много сил я трачу, чтобы забыть о ней. Я стараюсь вспомнить ваши доводы и нахожу тысячи возражений, которые вам и Андрею показались бы, вероятно, просто смешными. Каждое утро я задаю себе урок – не думать о ней. Я разорвал единственную фотографию, которую привез с собой из Москвы, а потом целую ночь составлял ее из кусочков и клеил. Вот, взгляните.
Должно быть, Глафира Сергеевна была снята давно, лет десять тому назад. Прелестное, задумчивое лицо с нежным овалом, с тонко очерченным, немного припухшим ртом смотрело на меня с портрета. В сумерках трудно было заметить, что портрет был разорван и склеен.
– Вот так-то, милый друг… Здесь, в Ростове, я встретился… Меня познакомили с одной женщиной, и мне показалось. Это очень хорошая женщина, умная и простая…
Митя снова замолчал. Он был очень взволнован.
– И что же?
– Да ничего. А ведь очень милая. Красивая.
– Она врач?
– Почему вы догадались? – живо спросил Митя. – Да, хирург. Ученица Б. – И он назвал знаменитого ростовского врача, который приезжал в зерносовхоз к Репнину. – Я ей говорил, что Глафира Сергеевна всю жизнь требовала, чтобы я перестал быть самим собой. А она спрашивает: «Она хотела этого для себя? Или для вас?»
– И что же?
– А как бы вы, Таня, ответили на этот вопрос?
– Разумеется, для себя. Если иметь в виду, что она хотела сделать из вас не ученого, а карьериста. Ох, Митя, вы всегда понимали ее слишком сложно! Ведь, в сущности говоря, Глафира Сергеевна – простой человек. Она надеялась, что вы отдадите все силы своего ума и души тому делу, которое кажется ей самым важным: устройству удобной, легкой, великолепной жизни. А вы погрузились в изучение вирусной теории происхождения рака – весьма запутанный вопрос, не имеющий к легкой жизни даже самого отдаленного отношения. И все это стало так заметно, когда она…
Теперь я замолчала.
– Говорите, Таня.
– Когда, выйдя замуж за Валентина Сергеевича, она получила возможность показывать гостям альбом с газетными вырезками, в которых хоть раз упомянута фамилия Крамова.
Митя сидел выпрямившись, откинув плечи и неподвижно глядя на линию фонарей, изогнувшуюся на повороте и уходящую в темноту вдоль бульвара…
Все эти годы я следила за жизнью «Зерносовхоза-5» – и не только по газетам. Старые друзья не забыли обо мне, писали, хотя и не особенно часто. Я знала, что к зерносовхозу подведена железнодорожная ветка, что снимают теперь 15-17 центнеров зерна с гектара, что липки вдоль проспекта Коммуны подросли и стали, как писал Бородулин, «типичными, нормальными липами». Меня давно тянуло в зерносовхоз, где были проведены такие трудные, но хорошие годы.
Я знала, что вскоре после моего отъезда Репнин затосковал и вдруг исчез… Куда? Этот вопрос на все лады разбирался в зерносовхозе. Почему перед своим исчезновением он часто бывал в Сальском райздраве? Почему, встречаясь с друзьями, горячо осуждал недостаток хороших фельдшеров в зерносовхозе, без которых, по его мнению, поставить медицинское обслуживание на должную высоту было невозможно? И все объяснилось, когда Репнин вернулся с молодой женой, некой М. Спешневой, которая стала работать фельдшером в медпункте зерносовхоза.
А вскоре я получила письмо и от самой М. Спешневой. «Не только потому пишу я тебе, дорогая Таня, – так начиналось письмо, – что хочу известить о самой большой перемене, которая только может быть в моей жизни. Но и потому, что Данила Степанович, так же как и я, хочет, чтобы ты первая узнала об этом. Тебе одной он рассказывал о своем чувстве, и ты одна можешь оценить, что, если бы я не встретилась с ним, для меня навсегда осталась бы закрыта дорога к личному счастью».
Данила Степаныч приписывал, что без нас Машенька ни за что не соглашалась «сыграть свадьбу», Насилу умолил, и Андрей, вдруг загоревшись, решил, что ближайший отпуск мы непременно проведем в зерносовхозе. Но первый ближайший не состоялся, а второй я провела в Крыму. Зато когда стало известно, что совещание по фагу состоится в Ростове, я написала Репниным и получила в ответ длиннейшую телеграмму, в которой подробно сообщался новый маршрут – из Ростова в «Гигант», а из «Гиганта» по новой железнодорожной ветке в «Зерносовхоз-5» – и высказывалось твердое убеждение, что на свете нет такой силы, которая заставила бы меня и на этот раз не сдержать обещание…
Репнины жили на самой окраине Главного Хутора, в том самом месте, где, насколько я могла припомнить, доктор Дроздов, заведующий Сальским райздравом, некогда раскинул свой изолятор. Теперь здесь, в глубину по обеим сторонам дороги, стояли домики, одноэтажные, со сверкающими на солнце белыми железными крышами, и в одном из них жили Данила Степаныч и Маша. Но, подойдя к палисаднику, в котором горделиво покачивались высокие конопели, я увидела не хозяина и не хозяйку, а худенькую пожилую женщину, стриженую, с кудрявыми волосиками на маленькой, как у ребенка, головке. Женщина развешивала на веревке белье и оживленно беседовала – очевидно, сама с собой, потому что в палисаднике, кроме нее, лишь разгуливали с глухим кудахтаньем куры. Это была Мавруша – старенькая сожительница Павлы Кузьминичны – Машенькиной мамы.
– Тетя Мавруша, принимайте гостей!
– Ах ты господи, приехали! А наших-то дома нет! Да заходите же! Говорила я Даниле Степанычу, что сегодня приедут гости дорогие! Заходите же в дом! Поцеловаться-то можно?
Я обняла старушку.
– Здравствуйте, Мавруша, дорогая!
Мы зашли в просторные сени, потом в комнату, которую нельзя было назвать просто чистой, потому что она была уже какой-то пречистой – с сияющим белым полом, по которому было страшно ходить, со скатерками, накидочками, дорожками, лежавшими решительно везде, где только можно было их положить, и с попугаем в клетке, который, увидя нас, закричал: «Никак нет, ваше благородие!» – обнаружив тем самым, что его сознательная жизнь началась в дореволюционное время.
– Так вы, Мавруша, теперь с молодыми живете?
– Второй год. Ведь Павла Кузьминична-то умерла!
– Вот что!
– И так упрямилась, так упрямилась, ни за что не хотела. Уже доктора по секрету говорят, что надежда хотя есть, но самая малая, и нужно, говорят, приготовиться ко всему, а она услышала и спорит, что у вас, дураков, малая, а у меня большая, и вы смотрите, как бы прежде меня концы не отдать. Так и сказала. Мне на Машеньку было больно смотреть, как она ее мучила: «Плохая, плохая, не любишь мать, плохая!» А плохая-то со всего света докторов позвала, только и слышишь: «Мавруша, чайник согрей!» А чайник как на грех распаялся, его Павла на керосинке забыла, я прибежала, а носик-то уже на полу лежит. И такой славный чайничек был, мне его одна чиновница подарила, я тогда еще в Новочеркасске жила…
Мавруша стала упрашивать меня отдохнуть с дороги, но дорога была нетрудная. И, успокоив старушку, которая порывалась пойти вместе со мной, я отправилась к Машеньке на медпункт.
– Медпункт? – с удивлением спросил меня белокурый паренек, стоявший у подъезда дома, в котором помещалась моя «лекарня». – Может, больницу? Как пройдете проспект Коммуны, направо – метеостанция, а налево – больница.
Напротив метеостанции стояла в прежние времена какая-то полуразвалившаяся хата, должно быть служившая чабанам приютом в ненастные дни. Теперь, пройдя к саду, обнесенному невысоким забором, я увидела три белых домика, соединявшихся дорожкой, вдоль которой росли кусты. По дорожке шла девушка в косынке, в белом халате и держала в руках никелированную коробку – медсестра, а поодаль на скамейках сидели люди в халатах – больные.
С волнением смотрела я на эти домики, которые оказались не такими уж маленькими – каждый в десять окон, – когда я подошла к ним поближе. «Роддом» – прочла я на одном из них, и мне вспомнился разговор с директором, упрекавшим меня за то, что я выписала «выставку-лубок по охране материнства и младенчества», не рассчитав, что самому младшему из жителей зерносовхоза было не меньше 16 – 17 лет. Небось пригодилась теперь моя выставка, если не заменили ее давным-давно другой, побогаче!
Возле кабинета, в котором принимала Маша, сидели больные, я уселась на диванчике в приемной и приготовилась ждать. Впрочем, ждать долго не пришлось: точно такая же, как пять лет назад, только, может быть, немного бледнее и тоньше, Маша вышла из кабинета и принялась с озабоченным лицом считать больных, – как видно, торопилась домой. Меня она тоже хотела сосчитать, всмотрелась, негромко вскрикнула: «Таня!» – и бросилась ко мне.
– Да что же мне ничего не сказали! Ты давно ждешь меня?
– Сию минуту пришла. Ты не торопись, я подожду. Помочь тебе? Помнишь, ты мне помогала?
– Ну что ты! Я скоро кончу. Ты была у нас?
– Да.
– Маврушу-то хоть застала? Ты не отдохнула с дороги!
– Какая там дорога! Иди кончай, а я тут поброжу. Катя моя уже не работает в больнице?
– Давно! Вышла замуж и уехала на Дальний Восток.
Машенька не поняла, почему я засмеялась. Две медсестры, работавшие прежде Кати, выйдя замуж, тоже уехали на Дальний Восток.
– Ладно! Найду кого-нибудь.
Но я никого не нашла – все новые люди работали в новой больнице, и пришлось представиться одному из врачей, недавно кончившему ленинградцу, который охотно показал мне больницу.
– Нет, нет, я счастлива, – несколько раз, как будто убеждая не только меня, но и себя, повторила Маша.
Мы сидели в садике, который, судя по тому, с каким выражением говорила о нем Маша, был ее гордостью. И в самом деле, садик был хорош. Особенно понравились мне маленькие вьющиеся розы, которые кто-то привез Репнину из Сухуми.
– Я сперва боялась Данилы и, между прочим, – хотя это тебе, наверно, покажется странным, – боялась, что он такой большой… Такого высокого роста. Нам сперва очень маленькую комнату дали в совхозе, всего шесть метров, и вот, когда он, бывало, придет, так и кажется, что для меня уже не осталось места. Мне все думалось: а что, как и в жизни так будет? Я и теперь еще его иногда по ночам бужу и не потому, что он храпит, – серьезно объяснила Машенька, – а очень шумно дышит, и мне становится страшно.
Я засмеялась. Она посмотрела на меня и тоже стала смеяться.
– Ты понимаешь, Таня, мы, безусловно, очень разные люди, – продолжала она. – Вот отчего первое время я все допытывалась, почему он меня полюбил. Мне ведь никогда не верилось – и теперь тоже, – что можно полюбить ни за что. И вот он мне объясняет – за то и за это, а я слушаю и просто в ужас прихожу, потому что вижу, что я в его глазах – одна, а на деле совершенно другая. Я его очень серьезно убеждала не жениться на мне и доказывала, что у меня, в общем, характер неважный. Но с ним, ты знаешь, положительно сладу не было, – немного покраснев, закончила Машенька.
Я рассказала ей о том, как Даниле Степанычу, когда он был едва ли не при смерти, помогали разговоры о ней, и, подняв на меня большие доверчивые глаза, она слушала внимательно, серьезно.
– Нет, что он меня полюбил, это я, как женщина, почувствовала сразу, – сказала она. – Между прочим, еще до моего приезда он очень о маме заботился, и меня тронуло, что он ей откровенно обо всем рассказал… Но ты понимаешь… Я сперва привыкла к нему, а уже потом полюбила, – как будто немного извиняясь передо мной, объяснила Маша. – Он-то все время говорил, что я полюблю. Он вообще очень самоуверенный, и у нас на этой почве иногда даже бывают ссоры. А я боялась, что нет, хотя мне смутно что-то говорило в душе, что все-таки в конце концов полюблю. Я ведь очень привязчивая, а потом…
– И очень хорошо. – Я поцеловала ее. – И прекрасно! Данила Степаныч – отличный человек, и чувства у него открытые, сильные, прямые. А что вы разные люди – ну и что же? Мы с Андреем тоже разные, а между тем…
Еще идя из больницы, мы с Машенькой спокойно разговаривали об Андрее. Но в эту минуту не нужно было мне упоминать о нем! Машенька помолчала, отвела глаза, и мы заговорили о Павлике – о том, как жаль, что я не захватила с собой его фото.
Данила Степаныч, веселый, шумный, грязный, с черным от пыли лицом, в комбинезоне и резиновых сапогах выше колен, ввалился, когда стемнело и мы уже перешли из садика в дом.
– Татьяна, – сказал он беспомощно. – Доктор! Верить ли глазам?
Он хотел обнять меня, но Маша не дала, увела в сени, позвала Маврушу, и добрых двадцать минут симфония разнообразнейших звуков слышалась за дверьми: хлопающие, как будто палкой выбивали ковер, шаркающие, как будто жесткой шваброй подметали полы, булькающие, фыркающие, льющиеся и т. д. Потом, умытый, красивый, в новом костюме, Данила Степаныч вошел в комнату и сказал:
– Воюем с болотными чертями, Татьяна! Прокладываем дорогу через Большой Ярлык!
Все пришли сразу – Шурхин, руководивший одним из отделений зерносовхоза, Чилимов, Клава Борисова, которая была теперь помощником механизатора парка комбайнов. В общем, за столом в подавляющем большинстве собрались мои бывшие пациенты. Потом явился главный пациент – Бородулин, по-видимому так и оставшийся живым памятником моей плодотворной деятельности, поскольку возгласы: «А, просвечоный!» – послышались за столом, едва его мешковатая фигура появилась в дверях.
Как будто зерносовхоз был организован не семь, а по меньшей мере двадцать пять лет тому назад, – так вспоминали эти люди о первой поре строительства, о таборной жизни в вагончиках и фургонах. Потом Бородулин сказал, что, как жертва науки, он желал бы знать о дальнейшей судьбе светящихся вибрионов, выделенных впервые на земле из его организма, и пришлось сознаться, что мне так и не удалось открыть причину этого загадочного явления. Зато с удовольствием рассказала я о том, что мне удалось, и самый большой успех имела история о состязании на икорном заводе.
Мы сидели за столом до тех пор, пока за окном стало светать и показались неясные очертания Машиного сада. Спать не хотелось, но нужно было все-таки хоть ненадолго прилечь, тем более что на другой день я собиралась обратно в Ростов, где мне предстояли еще выступления на заводах.
Вопрос о плесени не значится в плане, но в свободное время я продолжаю им заниматься. Перелистываю – в который раз! – записи лекций Павла Петровича, подбираю литературу, и думаю, думаю – больше, чем полагается думать о зачеркнутой теме.
Отец по прежнему пишет мне длинные письма, в которых доказывает, что Раевского, а стало быть, и рукопись старого доктора можно и должно найти. Эти строго логические доказательства перемежаются с рассказами, посвященными, главным образом, грандиозным аферам прошлого века. Какому то князю Тер Мурзавецкому удалось, оказывается, в 1913 году продать англичанам Марсово поле. Что в сравнении с этой смелой идеей жалкие происки какого-то просвиставшегося авантюриста?
Андрей едет в Среднюю Азию, и я прошу его на обратном пути непременно заглянуть к отцу, на маленькую станцию под Ташкентом.
Как и прежде, наш институт считается одним из центров медицинской теоретической мысли, и Догадов, Бельская с железной настойчивостью доказывают это на всех собраниях, конференциях, совещаниях. Последовательно, разнообразно, с блеском развивает ту же мысль и Крупенский, который фактически становится руководителем института.
Ряд сотрудников, в том числе Рубакин и я, получает звание доктора медицинских наук, по совокупности работ, без защиты. Валентин Сергеевич приезжает сравнительно редко – у него определился свой особый маршрут, по которому можно судить, что Институтом биохимии микробов он воспользовался, в сущности, лишь для разбега. В ВИЭМе – огромной организации, недавно созданной, объединявшей десятки научных учреждений, он занимает одно из руководящих мест. Медицинские журналы редко печатают иммунологические статьи без его ведома и согласия. Подчас начинает казаться, что он давно перестал интересоваться не только нашей лабораторией, но и своими. Но это ложное впечатление. По-прежнему он смотрит на Институт биохимии микробов как на свою теоретическую базу. Именно с этой точки зрения он знакомится – редко, но внимательно – с итогами наших работ. Именно этим объясняются громкие фразы Крупенского и Догадова, утверждающих, что если бы не наш высокотеоретический институт, медицинская мысль в Советском Союзе развивалась бы далеко не так стремительно и успешно.
Между тем по настоящему, вплотную занимается теорией, причем именно крамовской теорией, лишь один человек – Рубакин. По-прежнему он проводит в чужих лабораториях не меньше времени, чем в своей, но теперь в основе всех его соображений, быстрых советов, острой иронии лежит одна мысль: прав ли Крамов? Что представляет собой его теория? Какие выводы может сделать из нее практическая медицина?
Рубакины по прежнему жили на Крымской площади, в комнате, которая так же была не похожа на прежнюю Митину комнату, как новые ее обитатели были не похожи на старых. Лена была немного помешана на чистоте – у нее всегда были извиняющиеся глаза, когда я заставала ее за «вылизыванием» – не подберу другого слова – каждого уголка, и комната, белая, обжитая, с кроватью, днем превращавшейся в диван (конструкции П. Н. Рубакина), с удобными стеллажами, сияла порядком и чистотой.
Если бы какому-нибудь экономисту пришло в голову заняться вопросом о материальном уровне жизни среднего научного работника в Советском Союзе, именно семейство Рубакиных бесконечно усложнило бы его задачу. Есть такая детская игра «вверх – вниз»: игроки бросают кости, передвигают фишки, стремятся вверх и, натыкаясь на препятствия, внезапно скатываются вниз. Вот так же зигзагообразно вел себя рубакинский «уровень», причем склонность к подъему замечалась только в первые три дня после получения зарплаты – превосходное время, когда хозяйка со свойственной ей любовью к быстрым решениям каждый вечер приглашала друзей. Потом уровень резко падал, и наступала полоса заметного обеднения, когда Лена, случалось, занимала у меня на автобус. И вдруг долги – мелкие и крупные – возвращались в течение часа, и вчерашние бедняки, вызвав такси, отправлялись посмотреть что-нибудь сенсационное вроде недавно открывшегося ресторана «Москва». Это значило, что Петр Николаевич получил гонорар за редактуру или статью. Короче говоря, денег не было почти никогда, и не стоило спрашивать Лену, куда они уходят, – у нее только смущенно «разъезжались» глаза, и, беспечно махнув рукой, она заговаривала о чем-нибудь другом, «более интересном».
Петр Николаевич не мешал ей ни в чем – не потому, что не дорожил теми естественными удобствами, которые были связаны с нормальным финансовым уровнем жизни. Напротив, в молодости у него так долго не было денег, что он научился ценить их. Но он любил жену, и все, что она делала, казалось ему не только правильным, но и великолепным.
Лена не пропускала ни одного футбольного матча, и он с мягкой улыбкой, добросовестно старался усвоить принципиальную разницу в тактике нападения ЦДКА и «Динамо». Если матчей не было, они отправлялись или в Центральный парк культуры и отдыха, или просто куда-нибудь, где много народу. Но были и другие прекрасные дни, когда Лена нежданно-негаданно являлась к нам в десятом часу утра и заявляла не без смущения, что «Петька выставил ее, потому что ему нужно работать».
В этой счастливой семье было одно горе – не проходившее, а, наоборот, углублявшееся с годами. У Рубакиных не было детей, а между тем оба они не просто любили, но обожали детей, особенно Лена. Я советовала ей взять ребенка на воспитание, но она колебалась, раздумывала. «Это никогда не поздно!» А время шло, и случилось, что, взглянув на ее бледное лицо с широко расставленными глазами и седеющей прядью над чистым, высоким лбом (она рано начала седеть), я думала: «Не поздно, но пора». А потом стало не то что поздно, а не очень и нужно, потому что по соседству с Рубакиными, через площадку, поселился какой-то военный. У него была трехлетняя дочка Катя, румяная, толстенькая, с прямыми смешными волосиками, заколотыми круглой гребенкой. Лицо у нее было доверчивое, доброе, глаза голубые. Мать ее умерла. У Рубакиных Катя чувствовала себя как дома. «Ты куда ходила?», «А больше не пойдешь?», «А это новое платье?» – то и дело слышалось теперь в комнате Рубакиных. Лена очень привязалась к девочке, часто рассказывала о ней, и мне всегда казалось, что в эти минуты она не только внешне, но внутренне хорошеет.
Виктор закончил свою диссертацию, и не без легкого трепета я понесла ее Валентину Сергеевичу, который любил – так было заведено – на каждую новую диссертацию взглянуть своими глазами.
Он прочел первую страницу, открывавшуюся кратким сообщением о том, под чьим руководством была выполнена работа. На первом месте стояла его фамилия, и, как ни странно, мне показалось, что это весьма обыкновенное обстоятельство заставило проясниться его усталое в этот день лицо с мешками под глазами и бледными щечками, свисавшими на подкрахмаленный воротник. Он насторожился, взяв в руки диссертацию, а теперь снова стал вежливо-равнодушен.
– Хорошая работа?
– Талантливая.
– Ну что же, превосходно. Подрастает наша молодежь! Того и гляди, придется убираться на печку. Подумывали об оппонентах?
– Нет, Валентин Сергеевич.
– Может быть, Крупенский? А второй?
Я промолчала.
– Ну ладно, еще поговорим. А пока передайте, пожалуйста, эту диссертацию Догадову (Догадов был секретарем Ученого совета). Он доложит, назначим день – и, как говорится, с богом. Кстати, Татьяна Петровна…
И он заговорил о другом.
– Мерзляков Виктор Алексеевич, тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Отец – в прошлом матрос, радиотелеграфист, служил на Балтийском флоте, теперь – мастер обмоточного цеха завода номер сто шесть. Мать – домашняя хозяйка. Окончив среднюю школу…
День ясный, морозный. Солнце, ворвавшись в маленький конференц-зал, старается помешать нашему чинному заседанию – то весело играет на металлическом письменном приборе, стоящем перед секретарем, то дрожащей светлой полосой ложится на зеленое сукно стола, за которым сидят члены Ученого совета, то, осмелев, подкрадывается к самому директору и ударяет прямо в его пенсне. Зайчики пробегают по зеркальному мрамору камина. Нервно зажмурившись, директор протирает пенсне.
Биография оглашена, и секретарь Ученого совета переходит к отзыву руководителя, потом к отзыву комсомольской организации. Первый, как и полагается, краток и сдержан, второй стремится не только сообщить, но и убедить, что Виктор Мерзляков всегда был передовым комсомольцем, ответственно относившимся к каждому общественному делу.
Повзрослевший за последние дни и все-таки кажущийся почти мальчиком среди седеющих и лысеющих членов Ученого совета, Виктор подходит к доске, на которой развешаны его диаграммы. Доклад начинается – двадцатиминутный, а хочется объяснить, рассказать, доказать так много! Обходя полемическую сторону вопроса (на этом настоял Лавров), не вдаваясь в подробности, любопытные, но уводящие от основных положений (так посоветовал Коломнин), он говорит – и бледное, тонкое лицо розовеет с каждой минутой.
Перед защитой он сказал мне, что боится только первой минуты. «Вот она и прошла, – думаю я, – и вторая, и третья. Как он похудел, бедняга! Прежде я не замечала, что он так похудел!»
"Хорош, милый друг, – это я думаю уже о Крупенском, который сидит за столом, сгорбившись и неопределенно глядя прямо перед собой выпуклыми, совиными глазами. – До последних дней медлил с отзывом. И что же! Ни одного серьезного возражения. Ну, этот-то, наверное, проголосует против. А впрочем… Кто это называл его «человеком-зеркалом»? Валентин Сергеевич проголосует «за» – и то же самое, не задумываясь, сделает его «отражение».
«А ведь Валентин Сергеевич непременно проголосует „за“, – продолжаю я думать в то время, как Виктор, подняв указку, как шпагу, подходит к доске, на которой висят его диаграммы. – Он слишком умен, чтобы принять бой на рядовой кандидатской защите. Как-никак диссертация-то из „его“ института. Не станет! Вероятнее всего, сделает вид, что ничего не случилось».
«Но вот что странно, – теперь и я думаю и внимательно слушаю доклад, подходящий к концу. – Ведь если одним взглядом оценить весь наш Ученый совет, сразу станет ясно, что граница, которая разделяет людей, идет от Крамова и определяется, главным образом, тем или другим отношением к нему. Одни – Крупенский, Догадов, Дилигентов, Бельская, Картузова из Городского института – устремлены к нему и даже сидят, повернувшись в его сторону вполоборота. Другие – Коломнин, Рубакин, Лавров – сидят прямо или даже слегка отвернувшись от него, хотя для этого нет, кажется, никаких оснований. Он и отношение к нему занимают слишком много места в сознании, во всяком случае больше, чем это требуется интересами дела. Он не объединяет, а разъединяет людей, – странно, что я не замечала этого прежде. Мешает ли это работать? Разумеется, да!»
Я смотрю на часы – и напрасно! Вслед за мной на часы смотрит директор, он же председатель Ученого совета, Валентин Сергеевич Крамов, который не любит – это широко известно, – чтобы доклад диссертанта продолжался больше, чем двадцать минут. Как всегда, прекрасно, даже щегольски одетый, в новом черном костюме, он слушает внимательно, с интересом. По-видимому – как это ни странно, – работа Виктора нравится ему. Он записывает что-то, потом бросает карандаш и с благодушным выражением проводит маленькой рукой по лысеющей голове.
Виктор переходит к выводам – наконец-то! На всякий случай я посоветовала ему приготовить сжатую концовку и спокойно прочитать ее, если окажется, что положенных минут не хватает. Не нужно! Договаривая, он откидывает со лба волосы запачканной мелом рукой. Бессознательным от волнения жестом он прислоняет указку к доске. Указка падает. Он растерянно поднимает ее и кладет на уголок стола, за которым сидят члены Ученого совета. Председатель улыбается. Вслед за ним улыбаются Догадов, Крупенский и другие.
Все обстоит благополучно. Диссертант закончил свой доклад. Слово получает первый оппонент – профессор Крупенский, потом второй – Василий Федорович Лавров.
Прения подходят к концу. Хорошо проходит защита. Кому еще угодно слово? Никому. Председатель предлагает избрать счетную комиссию. Она избирается. Секретарь раздает бюллетени. Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата наук? Зачеркните – «согласен» или «не согласен». Да или нет?
Счетная комиссия удаляется в соседнюю комнату – и наступают самые трудные минуты. Я подхожу к Виктору.
– Видите, Витя, как все прекрасно прошло. А вы-то боялись!
Он крепко жмет мою руку.
– Еще не прошло.
Да, еще не прошло. Немного времени занимает подсчет голосов. Дверь открывается, члены комиссии занимают места за столом Совета.
– Рассмотрев, согласно инструкции ВКВШ о порядке применения постановления СНК от двадцатого марта тысяча девятьсот тридцать седьмого года, диссертационную работу на тему…
Я смотрю на Крамова, у которого вдруг становится холодное лицо с ровным, ничего не выражающим взглядом. Потом на Виктора, который слушает, подняв голову, сжав губы так крепко, что проступает упрямая, побелевшая челюсть.
– И на вопрос: «Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата медицинских наук» – ответили…
Неуловимое движение пробегает по лицам, движение, которое остро, болезненно отдается в сердце. Неужели…
Да, семь голосов – «за», десять – «против». Недостоин.
«Мы все виноваты, а ты – больше всех» – вот что звучало в каждом слове Коломнина, Лены, Лаврова. Весь коллектив лаборатории думал именно так, в этом не могло быть ни малейших сомнений! Я не видела Рубакина после защиты, но при одной мысли о предстоящем разговоре с ним у меня становилось еще тяжелее на сердце.
Усталая, расстроенная, в первом часу ночи я вернулась домой. Андрей был в Средней Азии, Агния Петровна с Павликом жили на даче. В комнатах было по-летнему пусто, и никто не мешал мне бродить из угла в угол и думать о том, что случилось. А случилось то, о чем необходимо было подумать.
Было ли это случайностью? Нет! Задуманный, преднамеренный, тонкий маневр – вот что произошло на наших глазах. И не такой уж тонкий – высказаться «за», а проголосовать «против»!
Кто был заинтересован в том, чтобы талантливая диссертация провалилась? Крамов? Да. Зачем?
Причина могла быть только одна: он убедился в том, что работа Виктора в конечном счете направлена против его теории. Угроза «школе»! В опасности непререкаемый научный авторитет, заслуженное, уважаемое имя!
Но ведь признание подобной угрозы означало бы одновременно признание собственной слабости – неужели этого не понимает Крамов?
"Да, может быть, и не понимает, продолжала я думать, умываясь на ночь и с трудом удерживаясь, чтобы не сунуть разгоряченную голову под холодную воду. – В конце концов Виктор настаивал на поисках общебиологических закономерностей – и только. Правда, он высмеял вздорную идею об «иммунитете в пробирке», с которой носился один из учеников Крамова в Ростове. Неужели этого было достаточно… Черт побери! Жаль, что я не посоветовала Виктору вычеркнуть из диссертации эту страницу.
"Да что за вздор лезет мне в голову? – ужаснулась я через минуту. – Не вычеркивать нужно было, а подробно развить эту мысль. Не прятаться, а открыто выступить против – вот что я должна была посоветовать Виктору.
Виктор должен был выступить против. Но разве мог он на основании частных данных выступить против сложной теории? Нет! Возражать должна была я. Я обязана была сопоставить работы, подтверждающие теорию Крамова, продумать ее исходное положение… и не сделала ни того, ни другого. Почему?.. "
Я уснула, когда первые лучи солнца косо скользнули в комнату и зеленые стеклянные дверцы книжного шкафа успокоительно заблестели на гранях.
Было уже темно, и в садике перед домом ярко белели сушившиеся на кустах полотенца. Свет из рубакинских окон падал на бузину, и что-то южное представилось мне на мгновение, когда я увидела эти пышные, тонко вычерченные в темноте кусты. «Свет горит, вот хорошо, значит, дома!» Но дома был только Петр Николаевич, а Лена – в театре, на спектакле «Таня». Несколько дней назад я была на премьере этого спектакля и потом в институте очень хвалила его и советовала всем посмотреть.
– Не помешала?
– Нет, я вас поджидал.
По-видимому, я застала Рубакина в разгаре работы, и ему не сразу удалось от нее оторваться. Раза два он покосился на рукопись из-под очков, потом не выдержал и быстро дописал какую-то фразу.
– Как Виктор? – спросил он. – Очень расстроен?
– Да.
Мы помолчали.
– Ну, а теперь подумаем вместе. Что же все-таки произошло на наших глазах?
– Произошло то, что Крамов подстроил провал.
– А вам не приходило в голову, что это могло случиться?
– Нет. Тем более что Виктор открыто не утверждал, что его выводы противоречат крамовской теории.
– Вот это и было ошибкой.
– Возможно. Но для прямого нападения не было достаточных данных.
Рубакин взял со стола журнал и открыл его на загнутой странице.
– Вы уже получили последний номер ЖМЭИ?
– Нет еще.
– Вот, посмотрите.
Я пробежала статью. «Школа Крамова», «Проблематика Крамова» – эти слова повторялись на каждой странице. Статья принадлежала Крупенскому. В одном месте – эти строки были подчеркнуты Петром Николаевичем – упоминался Виктор. Я читала, не веря глазам! Крупенский кратко излагал содержание диссертации и тут же обрушивался на нее в резком и пренебрежительном тоне.
– Мерзавец!
– Хорош, а? Познакомиться в качестве официального оппонента с неопубликованной работой, почти не возражать против нее ни в отзыве, ни на защите, а в печати заранее опорочить! Надо обсудить этот вопрос на теоретической дискуссии внутри института.
– Хорошо, Петр Николаевич.
Он молча взглянул на меня.
– А ведь мы должны были предвидеть то, что случилось, Татьяна.
– Мы? Нет, я. Кто же, если не я, Петр Николаевич? Но я сама запуталась, растерялась. Мы с вами не раз говорили о том, что лаборатория работает без прежней уверенности, что за два года мы не сделали почти ничего.
– Да. Но для того, чтобы помочь вам, я прежде всего должен был сказать себе: Крамов не прав. Нужно было проверить его работы, понять: откуда взялась, чего добивается, какое место в науке заняла его школа? Вы когда-нибудь думали об этом, Татьяна?
– Думала. Но мне казалось, что для этого нужно взглянуть на жизнь его, а не своими глазами.
– Именно. А вот попробуем взглянуть на жизнь его глазами. Прежде всего – что сказать о нем как о деятеле науки, не вообще, разумеется, а советской науки? Дарование крупное. Но это ученый, который фактически давно не участвует в той борьбе за новое, которая идет в глубине нашей науки. Когда это произошло – не знаю. Нельзя представить себе день, месяц, год подобного перелома. Он готовился исподволь, понемногу. Вдруг оказывается, что никто не помнит первых талантливых работ, что капитальный труд, написанный в двадцатых годах и еще недавно стоявший на полке каждого серьезного микробиолога, устарел. Что для нового издания нужно переписать каждую страницу. Что каждое утро нужно отправляться в лабораторию и работать – головой и руками. Что нужно думать, думать и думать… Хлопотливое дело! А между тем вокруг живет, кипит, бьется жизнь. Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут – беда, что с молодыми делать? И вот понемногу, незаметно, а может быть, поглядывая на тех, кому прежде тебя пришла в голову эта мысль, начинаешь подумывать о другом пути. В самом деле – еще вчера ты болезненно-остро чувствовал всю непрочность своего положения. Сегодня ты появляешься на арене как основатель учения, создатель теории, которая стремится охватить самые общие вопросы науки. Но теория – это одна сторона задуманного маневра. На одной теории далеко не уедешь. Чтобы воспользоваться ею, нужны люди. Нужны последователи, ученики, организаторы…
Раздался телефонный звонок.
– Слушаю, – сказал Рубакин.
Очевидно, никто не ответил. Он положил трубку.
– Не думайте, что я оправдываюсь, Татьяна. Я виноват больше, чем вы. Во-первых, я стал сомневаться слишком поздно. Во-вторых, я долго не понимал, что весь институт на ложном пути, не понимал, потому что дело все-таки шло. А шло оно потому, что у нас много способных людей, работающих не только в вашей лаборатории, но и у Крупенского, Догадова, Бельской; шло, потому что факты остаются фактами вопреки ложному направлению.
Снова позвонил телефон, Петр Николаевич сказал: «Слушаю. Да, у нас», – и передал мне трубку.
– Это вы, Татьяна Петровна? Вам телеграмма.
Это был Илья Терентьич.
– Прочтите, пожалуйста.
– Сейчас. «Встреча отменяется. Сообщите Малышеву. Шестьдесят восемь. Андрей».
– Ничего не понимаю, – сказала я. – Когда отправлена телеграмма?
– Четырнадцатого, в час дня.
– Как вы сказали: "Встреча отменяется… "
Илья Терентьич прочел телеграмму снова.
– Что случилось? – с беспокойством спросил Рубакин, когда я положила трубку.
– Какая-то странная телеграмма от Андрея. – Я повторила текст. – Что это значит?
– Ничего особенного. Просит, чтобы его встречал Малышев, а не вы.
– Почему? И что такое шестьдесят восемь?
– Очевидно, номер поезда?
– Нет, шестьдесят три. А почему нет номера вагона? С ним что-то случилось.
– Полно, Татьяна.
– Петр Николаевич, с ним что-то случилось. И что это за «сообщите»? Почему на «вы»?
– Да разве так еще иногда путают на телеграфе? А вы позвоните Малышеву. Может быть, он что-нибудь знает?
– Да, да!
Лена пришла, когда я звонила Малышеву в Наркомздрав, где мне сказали, что он поехал домой, потом – домой, где мне ответили, что он еще в Наркомздраве.
– Знаешь что, запишем текст, – сказала Лена, – и посмотрим, как он выглядит на бумаге.
Но текст не стал яснее после того, как она записала его на бумаге.
– Так или иначе, он жив и здоров, в этом нет никаких сомнений. И едет домой – чего же тебе еще надо?
– Да, да.
Я снова принялась звонить.
– Еще не вернулся… Подождите минуту. Сейчас подойдет.
– Татьяна Петровна, я вас ищу, – услышала я голос Малышева, сдержанный, как всегда, но с оттенком недоумения. – Я получил от Андрея Дмитрича странную телеграмму. Она у меня с собой. Сейчас прочитаю. «Признаки на десятый день, не сообщайте домой шестьдесят три, вагон восемь». Судя по дате, он завтра должен быть здесь. Но почему не сообщать домой? И что это за признаки? Вы от него ничего не получали?
Ничего особенного не было в том, что поезд немного опоздал, но мне подумалось, что и это чем-то связано с непонятными телеграммами от Андрея. «Стало дурно, сняли на какой-нибудь маленькой станции», – представилось мне, и Малышев, который научился, кажется, читать мои мысли, укоризненно покачал головой.
Восьмой вагон оказался в конце поезда. Пока мы добежали, Андрей уже вышел, и я издалека увидела его среди шумной, разговаривающей, идущей по перрону толпы.
– Вот он!
Я обернулась к Малышеву, который не поспевал за мной, и по его всегда сдержанному, а в это мгновение просветлевшему лицу поняла, что у него так же, как у меня, отлегло от сердца.
Андрей нес в руках два чемодана, – один свой, а другой незнакомый, с медными шляпками, старинного вида. Кепка была откинута со лба, плащ переброшен через плечо. Лицо было румяное, глаза блестели. С первого взгляда мне показалось даже, что он загорел, посвежел…
– Андрей!
Как будто это было совершенно невероятно, – то, что мы приехали, чтобы встретить его, – с таким радостным, удивленным выражением он остановился, поставив на перрон чемоданы.
– Ох, да что же вы это? Вот молодцы! – весело говорил он, обняв меня и разглядывая, как всегда после разлуки. – А ты что-то похудела. Как Павлик? Здравствуй, Михаил Алексеевич.
– Павлик здоров. Похудеешь тут! Что за нелепые телеграммы мы от тебя получили?
Он немного нахмурился.
– Почему нелепые? Впрочем, у меня вчера голова побаливала, может быть, я что-нибудь и напутал. Зато телеграфистка попалась такая славная. «Зачем я буду сдачу себе оставлять, безразлично, хотя бы и десять копеек? Разве я не понимаю, что нахожусь на государственной службе?»
Он засмеялся. Я взглянула на Малышева, и он ответил тревожным, недоумевающим взглядом.
– Андрей, что с тобой? Ты болен?
– Я? Нет. А что? Вчера голова немного побаливала, а сегодня прошла. Я с армянами ехал, один инженер-электрик, а другой – хозяйственник. Чудесные парни! Черт возьми, да я же, кажется, с ними не попрощался! Михаил Алексеевич, постой! – крикнул он Малышеву, который, оставив нас на лестнице, отправился было разыскивать свою машину, стоявшую среди других перед вокзалом. – Я с армянами ехал, нужно проститься!
Малышев вернулся.
– Теперь уже поздно, не найдешь, – медленно сказал он. – Пошли, Андрей Дмитрич.
– Да, пошли. О чем это я должен был сказать тебе, Таня? Не помню! И ведь всю дорогу повторял в уме, даже узелок завязал на память. И вот поди ж ты, забыл! Ну, не беда! Ведь это не беда, Таня?
– Разумеется, не беда. – Я старалась говорить спокойно. – Сейчас мы приедем домой, а ты ляжешь, отдохнешь. Должно быть, ты простудился в дороге.
– Простудился? Ничуть! О чем это мы говорили! Ах да! Об армянах. Что за народ! Таня, почему бы нам с тобой не поехать куда-нибудь вместе? Вот они, например, приглашали меня в Ереван, не летом, разумеется, а осенью, когда не так жарко. А у вас тут давно такая жара?
Никакой жары не было. День был хотя и солнечный, но прохладный. Андрей нетерпеливо перекинул плащ на другое плечо. У него пылали щеки, и не поправился он, как мне показалось с первого взгляда, а, напротив, осунулся, похудел. Мы подошли к машине. Малышев помог мне и украдкой подбадривающе пожал мою руку.
– Ты чем так расстроена, Таня? А про Павлика и не рассказала. Я, между прочим, хотел ему персиков привезти, а Капустин отсоветовал – «половину выбросите в дороге». Ну и выбросил бы, черт побери! Осторожно, там материалы, – быстро сказал Андрей шоферу, который поставил нам в ноги незнакомый кожаный чемодан. – Ты не поверишь, как я скучал без него! Ведь мы с ним собирались в цирк на прошлой неделе. Вот, оказывается, без кого я жить не могу. Без тебя тоже не могу, но как-то совсем по-другому.
Я взяла его за руку, приложила губы ко лбу.
– Здоров, здоров! Почему домой? В Наркомздрав! – Он услышал, как Малышев, сидевший рядом с шофером, сказал ему адрес.
– Хорошо, – отозвался Малышев и снова что-то шепнул шоферу.
– …Ох, и хороша же Москва! – говорил Андрей, поглядывая вокруг себя веселыми, лихорадочными глазами. Мы выехали на площадь Дзержинского. – Водитель, это что за машина? Новая марка?.. Постой, но все-таки надо же вспомнить, что я хотел сказать тебе, Таня.
– Ты не думай. Вспомнишь потом.
– Нет, брат, надо сейчас. Это важно. Черт побери! Ведь я же узелок завязал на память.
Он замолчал и больше до самого дома не произнес ни слова. Лицо его побледнело, глаза погасли. Из машины он вышел с трудом. Мы поддержали его, поднялись по лестнице, уложили в постель. Малышев поехал за врачом.
Лишь ночью Андрей пришел в себя и вспомнил то, о чем думал, по его словам, всю дорогу.
– Я был у твоего отца, – сказал он. – Он еще совсем молодец, здоров, заведует складом и надеется сыграть заметную роль в художественной литературе. Но вот что самое любопытное. Ведь ему удалось все-таки разыскать Раевского. Я записал адрес: где-то под Москвой, на станции Востряково.
Андрей был в Средней Азии по малярийным делам и, встретив среди пограничников несколько нехарактерных случаев этой болезни, заподозрил клещевой возвратный тиф, который часто путают с малярией. Однако это была, по-видимому, какая-то особая форма возвратного тифа.
Можно было проверить догадку, заразив кровью больного белых мышей. Но белых мышей не удалось достать на заставе, да и не было уверенности в том, что они окажутся восприимчивыми к этой форме болезни. Оставалось только одно: заразить себя и таким образом увезти «особую форму» с собой; Андрей уверял меня, что это единственный выход.
Инкубационный (скрытый) период возвратного тифа продолжается около десяти суток, и Андрей, у которого были дела в Ташкенте, рассчитал, что первый приступ начнется на другой день после возвращения домой. Он ошибся, впрочем немного. Температура поднялась в дороге, за тридцать шесть часов до Москвы.
Возвратный тиф протекает остро, с внезапными приступами, с ознобом, с мучительными головными болями. Андрей всегда плохо переносил высокую температуру и знал, что будет болеть тяжело. Не два и не три, а семь приступов перенес он, и каждый раз терял сознание, бредил, умолял меня не уходить, хотя я дежурила у него днем и ночью, жаловался, что доктора не позволяют ему наблюдать за течением болезни, и требовал, чтобы в Среднюю Азию для борьбы против песчанок была немедленно направлена крупная воинская часть, располагающая всеми средствами современного вооружения.
Хорошенькая собачка с торчащими ушками злобно лает, едва я приоткрываю калитку, куры взволнованно лопочут, гусь бросается на меня, растопырив крылья, сердито вытянув шею, – нельзя сказать, что в этом доме приветливо встречают гостей. Одутловатый человек, с набрякшим лицом, спускается с крыльца маленькой веранды.
– Вам кого?
Собачка лает, он грубо отбрасывает ее ногой.
– Здесь живет Раевский?
– Это я. А в чем дело?
Как будто живые портреты один за другим быстро сменяются передо мной в эту минуту: вот толстый гимназист в распахнутой шубе стоит перед дверью гадалки, и под бобровой шапкой видно его потное, взволнованное лицо. Вот наглый мрачно-иронический субъект уговаривает меня украсть у Павла Петровича письма знаменитой актрисы. Вот сытый, самодовольный нэпман-делец ведет под руку красавицу по ресторанному залу. Портреты расплываются, тают. Обрюзгший, опустившийся человек с висящими под подбородком восковыми складками кожи, с грязным кадыком, торчащим из воротника синей засаленной куртки, всматривается в мое лицо тревожно моргающими глазами.
– Вы меня не узнаете?
– Нет.
– Моя фамилия – Власенкова. Мы встречались… Мне нужно поговорить с вами.
Он медлит. Потом бормочет нехотя:
– Заходите.
Маленькая, грязная веранда. Некрашеный стол, на котором лежат огромные, желтые, перезревшие огурцы, тыква, репа. Рамы, составленные из обломков стекол, грубо скрепленных замазкой. Низкое, ободранное сиденье из автомобиля, на которое я не решаюсь сесть и на которое, вынимая из кармана кисет, садится хозяин.
– Где же мы встречались?
Он странно обрывает последнее слово, а потом слышится невнятный шум, бормотанье – словно за него договаривает кто-то другой.
– Я лопахинская, как и вы. Однажды – много лет назад – вы были у нас в Лопахине. Тогда я еще училась в школе, жила с отцом. Но вы приходили не к отцу, а ко мне. С одной просьбой… Вы вспоминаете?
– Нет.
– Эта просьба касалась доктора Павла Петровича Лебедева. Его знал весь город – и вы, разумеется, тоже.
Он вынимает кисет и молча насыпает махорку на клочок газетной бумаги.
– Ну, знал. И что же?
– Через несколько лет… Это было в Ленинграде… я пришла к вам с Дмитрием Дмитриевичем Львовым. Он требовал тогда, чтобы вы вернули ему записки покойного Павла Петровича, которые, по его сведениям – и по моим, – должны были храниться у вас.
– Какие записки? Не помню.
– Да как же вы не помните? Вы напечатали письма актрисы Кречетовой… Вам отдал их мой отец. Но, кроме этих писем, среди бумаг Павла Петровича были его записки. Дмитрий Дмитрич требовал их у вас. Вы отказались. Потом, когда вы уехали из Ленинграда, я пыталась узнать, где находятся эти записки. Была у прокурора, писала в угрозыск.
Он сворачивает самокрутку, завязывает кисет.
– Ага! Вот теперь вспомнил! Так это из-за вас они ко мне приставали?
– Кто они?
– Те, кому вы писали. А зачем вам эти записки?
Снова обрывает последнее слово – и шум, бормотанье, точно договаривает кто-то другой.
– Во-первых, это научный труд, имеющий большое значение. Во-вторых, он принадлежит человеку, который был мне близок и дорог.
Раевский курит, молчит. Кажется, он только теперь узнает меня. Движение интереса пробегает по тяжелому лицу с темными, длинными мешочками под глазами.
– Н-да, а вы тоже порядочно изменились. Врач, вы сказали?
– Да.
– Преподаете?
– Нет, занимаюсь наукой.
– А как вы узнали мой адрес? У Глафиры?
– Нет. У отца. Кто-то из земляков сообщил ему, где вы живете.
Самокрутка гаснет. Он шарит по карманам, заходит в комнату. Дверь остается полуоткрытой: деревянный лежак, подушка без наволочки, сенник, прикрытый изорванным одеялом. Овощи на окне, на полу – огородник? Пустое, пропахшее табаком жилье одинокого, одичавшего человека. Возвращается. Снова садится.
– Когда вы с Митькой были у меня в Ленинграде, он мне сказал, что только специалист может оценить эти записки. Так?
– Да.
– Ну, вот я их специалисту и отдал.
– Кто же этот специалист?
– Жулик один.
– Как жулик?
– Очень просто. А как же еще называется человек, который берет у вас вещь, обещает заплатить, а потом и вещь не отдает и денег не платит?
Шум, бормотанье – словно договаривает кто-то другой.
– Это микробиолог?
– Ну да.
– Как его фамилия?
Курит, молчит.
– А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?
– Непременно. Он живет в Москве?
– Да, в Москве… Не выйдет у вас ничего.
– Вы думаете? Посмотрим. После смерти автора – это я точно знаю – научный труд принадлежит государству. Этот человек либо утаил его, либо использовал – в обоих случаях будет отвечать по закону.
Раевский встает. Мешочки под глазами темнеют. Тяжелое лицо наливается кровью.
– Вот это хорошо, – медленно говорит он. – Это хорошо. Его фамилия – Крамов.
История, которую он мне рассказал, оказалась настолько простой, что, может быть, именно поэтому не приходила мне в голову прежде. Вместе с письмами Кречетовой отец отдал Раевскому все бумаги из чемодана Павла Петровича и в том числе рукопись, находившуюся в отдельной папке, на которой было написано – это помнил Раевский: «Защитные силы. Том первый. Микробы и ткани».
Осенью 1927 года владелец издательства «Время» серьезно опасался за свое будущее, и в тот день, когда мы с Митей явились к нему, был занят разбором издательских документов. Рукопись Павла Петровича лежала у него на столе и, если бы мы пришли двумя часами позже, вместе с другими ненужными рукописями была бы брошена в мусорный ящик. Мысль о том, что она представляет собой научную ценность, была подсказана Раевскому Митей, а может быть, до некоторой степени и Митиной палкой.
Издать или продать рукопись – вот вопрос, который представился Раевскому, когда мы ушли. Но издавать было уже поздно – частные издательства закрывались одно за другим. Стало быть – продать! Найти почтенного покупателя, который не особенно заинтересовался бы, так сказать, юридической стороной дела, и продать! Такой покупатель нашелся, и привела его Глафира Сергеевна.
…Разумеется, я не стала расспрашивать о том, что за отношения были тогда между Раевским и Глафирой Сергеевной – очевидно, дружеские, иначе она не приняла бы такого близкого участия в деле. Отношения были прочные, продолжавшиеся годами…
Так или иначе, знакомство состоялось, рукопись была вручена, и Крамов, казалось, заинтересовался ею. «Об авторе я слышал, – сказал он, – и даже читал одну его работу». И он увез рукопись в Москву, пообещав сообщить свое мнение.
О том, что произошло вскоре после этого разговора, Раевский рассказал мне нехотя, сквозь зубы. За «комбинации» с предметами искусства его выслали из Ленинграда, и где-то на севере он провел несколько лет. Глафира Сергеевна время от времени помогала ему.
«Вы ее не знаете. Она добрая, – вспомнилось мне. – Она годами посылает деньги бедному родственнику, которому трудно живется».
В 1934 году Раевский вернулся – не в Ленинград, а под Москву, где знакомый директор продовольственного магазина обещал устроить его агентом по снабжению. Не удалось – и вот тут-то, в трудных обстоятельствах, намереваясь заняться скромной деятельностью огородника, он вспомнил о Глафире Сергеевне. На что же он мог рассчитывать теперь, когда она стала женой известного ученого? Я подумала, что именно это могло вдохновить Раевского – и ошиблась. Он надеялся на старую дружбу.
– У мадам ко мне слабость, – откровенно усмехнувшись, сказал он.
Но «слабость» на этот раз действовала недолго. Раза два Раевскому удалось пополнить свой капитал. Но потом Глафира Сергеевна, по-видимому, стала бояться, что подобное знакомство может подорвать ее доброе имя. И Крамов погрозил вызвать милицию, если Раевский посмеет явиться снова. Я была случайной свидетельницей этой сцены…
Раевский был подавлен, зол, ему нечего было терять. Вот почему я почти не сомневалась в том, что услышала правду. Невероятно было только одно: все эти годы Валентин Сергеевич держал рукопись у себя и никогда не упомянул о ней ни единым словом! Утаил и воспользовался? Непохоже! Да и трудно в наше время, когда каждая мысль опирается на десятки опытов, связанных с техническим уровнем науки, воспользоваться старой работой – разве только ее теоретической стороной. Незаметно и это. Но тогда зачем же Крамов хранит ее у себя?
Я поблагодарила Раевского за откровенный рассказ, простилась и ушла.
Мне открыла Глафира Сергеевна, располневшая, бледная, в халате. В последний раз я видела ее на новогоднем вечере в Доме ученых и удивилась тому, как она постарела за полгода.
– Заходите, очень рада, – сказала она просто. – Валентин Сергеевич спит, сейчас я его разбужу.
– Не нужно, пускай спит.
– Нет, уже пора. Шестой час. У нас ведь все по часам.
Это было сказано с иронией – или мне показалось?
Мы прошли в столовую, просторную, светлую, но холодную – в стеклянной горке холодно сверкала посуда, свет хрустальной люстры отражался в паркете.
– Садитесь, Татьяна Петровна. Я знаю, вы не верите, что я вам рада. А я и вправду рада.
– Спасибо.
Что еще я могла ответить?
– Я всегда чувствовала, что вы меня не очень-то жалуете. Вы меня из-за Мити не любили. Но ведь это давно прошло! Как он? Что с ним? – спросила она с порозовевшим лицом. – Как ему живется в Ростове?
Всегда в ней было что-то невысказанное, какая-то расчетливая задняя мысль, которую она старательно прятала и которая была все-таки видна в каждом слове. Теперь у нее не было никакого расчета. Полная сорокалетняя женщина в расшитом драконами японском халате сидела передо мной, скучающая, с тяжелым подбородком, на котором прорезалась глубокая морщина.
Я рассказала о Мите, который недавно приезжал в Москву и провел у нас несколько дней. Она выслушала и вздохнула.
– Книгу привозил?
– Да.
– Это, должно быть, та, которую он еще при мне начинал. Тогда дело не шло. А теперь, значит, кончил. Слава богу! Я ему добра желаю.
«Еще бы, – подумалось мне. – Еще бы!»
– Как он выглядит? Поседел?
– Немного.
– Не женился еще?
– Нет.
– Что же так?
Я пожала плечами.
– Вы думаете, я довольна, что он до сих пор не женился? – глядя в сторону, сказала Глафира Сергеевна. – Ничуть. Может быть, я не так и виновата, как кажется. Он от меня мало требовал, а от меня нужно требовать много. – Она помолчала, потом посмотрела на часы, и в глазах мелькнуло и скрылось осторожное, мрачное чувство. – Пора Валентина Сергеевича будить, – сказала она, невесело усмехнувшись.
Она пошла к двери и обернулась:
– Мите станете писать, передайте привет.
Я кивнула и подумала: «Как бы не так!»
Как-то трудно было сразу сказать, что я пришла, чтобы поговорить о старой рукописи, не имевшей ни малейшего отношения к тому, что произошло в институте, и мое молчание было, по-видимому, оценено как тонкий маневр.
– Как хорошо, что вы пришли, – извинившись, что заставил ждать, сказал Крамов. – В институте мы знай себе воюем, а оглянуться, подумать друг о друге… Куда там! Времени нет. Вот мне, например, давно хотелось сказать вам, что меня глубоко огорчила эта нелепая история с диссертацией Мерзлякова. Я знаю, вы убеждены в том, что его провалили, так сказать, с заранее обдуманным намерением. И что сделано это было с благословения – будем откровенны – вашего покорного слуги. Не так ли?
Он сделал паузу. Уж не ждал Ли, что я стану уверять его в обратном?
– А между тем знаете ли вы истинную подоплеку этого провала? Она проста, и чтобы понять ее, нет необходимости изучать теорию иммунитета. Ему завидуют – и завидуют страстно! Вы спросите меня, как можно завидовать юноше, который ничего не требует, никому не мешает, не стремится к высокому положению и вообще занят только наукой? Вот этому-то и завидуют.
Была крупица правды в том, что он говорил, но только крупица.
– Мерзляков талантлив. Он уже теперь, в двадцать шесть лет, знает и понимает в науке больше, чем какой-нибудь заслуженный ученый, о котором помнят только одно – что лет сорок тому назад он выступил с блестящим докладом на Пироговском съезде.
Это был намек на Дилигентова – многозначительный, если вспомнить, что Дилигентов, научное значение которого было ничтожно, считался тем не менее одним из видных сторонников крамовского направления.
– И нет нужды далеко ходить за примером. Я сам позавидовал ему на защите. Молодость, чистота и вместе с тем какая зрелая, глубокая любовь к своему делу! Разумеется, это чувство не могло заставить меня положить черный шар. – Крамов засмеялся негромко, но от души. – Однако кое-кто из наших коллег, столь же начитанных, сколько бездарных, в этот день отомстил бедному юноше за талант. Можете мне поверить!
Снова намек – теперь на Догадова. И я продолжала мысленно комментировать все, что он говорил, подобно тому как шахматист, изучивший не одну партию своего противника, сопровождает каждый его ход своей объясняющей мыслью.
– Так или иначе, нельзя допустить, чтобы Мерзляков пострадал от этой явной несправедливости. Я звонил Лазареву…
Это был заведующий отделом аспирантуры Наркомздрава.
– Он полагает, что повторять защиту у нас неудобно. Но где-нибудь на периферии…
– В этом нет нужды, Валентин Сергеевич. Никольский предложил Мерзлякову защитить диссертацию в институте Академии наук. Разумеется, если ВАК разрешит повторную защиту.
– А после защиты он вернется в наш институт?
– Не знаю.
– Жаль, если нет. – Он помолчал, потом взглянул на меня, улыбаясь. – Эх, Татьяна Петровна! Вот говорят – школа Крамова. А ведь с не меньшим правом вашу лабораторию можно было бы назвать научной школой. У вас ясный взгляд на вещи, Татьяна Петровна! Вы сами не догадываетесь, что уже вышли со своей группой на широкую дорогу. Ваша лаборатория фактически уже почти стала самостоятельным институтом.
Нужно было запутаться в собственных расчетах, чтобы сделать этот грубый, несвойственный Крамову ход. Он и сам, по-видимому, почувствовал это. Щечки порозовели. Он снял и нервно протер пенсне. Но отступать было, видимо, поздно.
– Немного организационной смелости, да? В самом деле – почему бы не совершиться этому превращению?
Не знаю, как передать это ощущение, но впервые в разговоре с Крамовым я почувствовала себя увереннее, спокойнее, сильнее, чем он. Я засмеялась, сказала: «Вы шутите», – и минута, когда, немного растерянный, он ждал моего ответа, прошла.
– Валентин Сергеевич, я пришла к вам по делу, которое может показаться вам странным. Однажды вы показали мне вашу коллекцию старинных медицинских рукописей и книг.
Он ответил не сразу.
– Помню.
– Нет ли среди них рукописи доктора Лебедева «Защитные силы»?
Теперь пришла его очередь искать в моих словах скрытый смысл. Брови поднялись, глаза взглянули поверх пенсне с настороженным недоумением.
– Весьма вероятно. А почему вас интересует эта рукопись, Татьяна Петровна?
– Причина простая. Ее написал человек, который мне очень дорог. Один старый провинциальный врач… Когда-то я училась у него. Но он интересует меня и как научный труд. Разумеется, я сужу по детским воспоминаниям.
Крамов слушал, любезно склонив голову набок. Он не верил мне. «Но если это только предлог, почему она уклонилась от серьезного разговора? Я намекнул, что готов пожертвовать некоторыми сотрудниками, – она не приняла намека. Почему обошла вопрос о Мерзлякове? Неужели она действительно явилась ко мне с единственной целью – заглянуть в никому не нужную рукопись какого-то старого врача?»
Я не сомневалась в том, что верно прочла его мысли.
– Сейчас посмотрю, Татьяна Петровна, – спокойно сказал он. – Каталога у меня нет, все не соберусь составить, но что-то помнится… Как вы сказали?
Я повторила название. Он вышел в кабинет – мы разговаривали в столовой – и вернулся.
– Есть.
– Есть? – переспросила я радостно. – Валентин Сергеевич, я вас очень прошу, разрешите взять ее хоть на несколько дней. Наверное, вы не хотите расстаться с ней совсем. Идя к вам, я думала об этом. Но, может быть…
Он все еще не верил мне: «А что, если это ловушка?»
– Почему не захочу? Правда, как всякий коллекционер, я не очень-то люблю выпускать из рук… Но тут особенные обстоятельства. Можно, например, снять с нее копию. Хотите?
– Конечно, спасибо.
– Беда только в том, что я отдал ее переплетчику, вместе с другими рукописями. Но это было месяца два тому назад.
Он при мне позвонил переплетчику и, узнав, что рукопись готова, обещал прислать ее мне.
Он исполнил обещание и через несколько дней прислал мне рукопись Павла Петровича. «Защитные силы» – было аккуратно выведено старческим почерком на первой странице. «Том первый. Микробы и ткани».
С непостижимым чувством возвращения в прошлое, казалось бы ушедшее навсегда, развернула я эту рукопись, с которой в жизни было связано так много. Как живой, появился перед моими глазами Павел Петрович – под цветущим каштаном, розовым от заходящего солнца. Вот, закончив лекцию, он возвращается к себе, я провожаю его – и что за удивительный мир открывается на пороге его комнаты, сколько загадок!
И другое вспомнилось мне: наш последний разговор, когда у меня сердце томилось от невозможности помочь ему, утешить его, а он говорил и думал – не о себе! – о судьбах науки. Распечатанный конверт лежал на столе – отзыв о статье, которую он посылал знаменитому Т., – холодный, грубо иронический, уничтожающий отзыв. Но не отчаяние заставило его задуматься в эту, быть может, самую грустную минуту жизни. «Два противоположных закона борются в мире, – сказал он тогда, – закон смерти, ежедневно придумывающий новые средства убийства и разрушений, и закон мира и жизни, стремящийся освободить человека от преследующих его бедствий. И я счастлив, потому что вижу, какое место заняла в этой битве Россия».
Конференц-зал полон. Сидят на окнах, стоят в проходах. Двери открыты – и в коридоре полно.
– …Без подходящей теории невозможен организационный захват – вот в чем сущность вопроса! Теория Крамова создается на наших глазах, но не потому, что она является живой, насущной потребностью науки. Нет, она подбирается, составляется, придумывается. Она опирается на факты, но только одной своей стороной, и, может быть, наименее важной. Она выковывается как оружие, но не науки, не познания природы, а собственного благополучия и славы.
Душно. Накануне «Вечерняя Москва» предсказала двадцать три градуса в тени и ошиблась: около тридцати. Я с тревогой смотрю на Лену – от духоты ей иногда становится дурно. Да, очень бледна, синеватые губы. Она понимающе прищуривает один глаз и улыбается мне через силу. Рубакин – за кафедрой, Крамов – за столом президиума, в двух шагах от него, и я ловлю себя на мысли, что бросить это оскорбительное «собрать теорию» ему прямо в лицо для меня было бы все-таки трудно. Но Рубакину, очевидно, не трудно.
– За последние годы я внимательно прочел работы многих ученых, примыкающих к этому направлению. Мало общего – вот что бросается в глаза! Очень мало! Среди них есть несколько серьезных ученых, которые искренне уверены, что крамовская теория двигает советскую медицину вперед, – это еще не школа! Есть ловкие люди, которым выгодно принадлежать к определенному научному направлению, которые подтасовывают факты и получают за это степени и звания. Это еще не школа! Есть метод «взаимного оплодотворения» – теория собирает под свои знамена сторонников, а сторонники добывают факты, подтверждающие теорию. И это не школа! А между тем существует, действует, превозносит себя эта мнимая школа! Куда ни посмотришь – в Ростове и Саратове, в Киеве и Казани. Не говорю уже о Москве, где она пытается утвердить свое значение в комитетах и комиссиях, в редакциях и ученых советах. Вот она, магия, – не подберу другого слова! Магия имени, повторенного в печати тысячи раз. Магия долголетняя – потому, что все это продолжается годами. И вдруг какой-то мальчик, аспирант, у которого нет ни одной печатной работы, осмеливается коснуться непогрешимой теории…
Я оборачиваюсь и смотрю на притихший, внимательный, взволнованный зал. Где Виктор? Вот он! Сидит в третьем ряду подле Кати Димант на краешке стула и, широко открыв глаза, слушает Рубакина с удивлением, с восторгом.
Коломнин сидит подле него, положив ногу на ногу, сгорбившись, подняв узкие плечи. О чем он думает, этот человек с дурным характером? Щурится, иронически опускает углы тонкого рта, очевидно, доволен.
«А ты о чем думаешь, милый друг? – мысленно спрашиваю я Крупенского, на худом, покрасневшем лице которого одно выражение быстро сменяется другим: негодование – презрением, притворное спокойствие – ужасом перед святотатством. – Искренне ли готов свернуть обмелевшему противнику шею или обдумываешь дальновидный план обхода, окружения, флангового удара?»
Я перевожу взгляд на Лену и догадываюсь, что она слушает Рубакина, с тем странным чувством неузнавания, с которым на кафедре, в центре общего интереса, видишь очень близкого человека…
Андрей посоветовал мне не записывать свою речь, а говорить по плану, и, поднимаясь на кафедру, я чувствую мгновенное острое сожаление, что последовала его совету.
– Почему коллектив института с такой остротой отнесся к судьбе диссертации Мерзлякова? Потому что подлинная причина провала – в теоретических разногласиях, которые давно пора назвать полным голосом, ничего не скрывая… – Наконец высказано все, и я перехожу к следующему пункту плана.
– …Валентин Сергеевич часто говорит о том, какую большую помощь оказывает он молодым ученым. Но приглядитесь: в чем фактически, на деле выражается эта помощь? Уж не в том ли, что перед фамилией начинающего ученого обычно появляется фамилия шефа? Мне известно, что подчас наши молодые сами просят об этом Валентина Сергеевича: редакции охотнее печатают статьи, если рядом с безвестным именем какого-нибудь аспиранта стоит знаменитое имя члена-корреспондента Академии наук, почетного члена многих русских и иностранных обществ. Но не следует ли в связи с этим поставить вопрос о работе редакций – в особенности редакции ЖМЭИ, членом коллегии которой является тот же Валентин Сергеевич?..
Вот и последний пункт – и очень хорошо, что последний, потому что собрание продолжается добрых два с половиной часа и уже не только Лена, а весь битком набитый маленький зал задыхается от жары.
– …И было бы еще полбеды, если бы эта оторванность от того, чем живет страна, эта схоластика, прикрытая пышными фразами, была характерна только для крамовской школы. Суть дела заключается в том, что тень этой схоластики падает на работу всего института в целом. На съездах и конференциях, в Совнаркоме и Наркомздраве Валентин Сергеевич с блеском доказывает, что наш план тесно связан с задачами третьего пятилетнего плана. Так почему же из личной лаборатории Валентина Сергеевича за много лет не вышло ни одной работы, имеющей практическое значение? Почему он вычеркивает из плана других лабораторий тесно связанные с клиникой темы?
– Вычеркивает? – с изумлением спрашивает Крамов.
– Да. Вот пример: нам удалось доказать, что обыкновенная зеленая плесень задерживает рост некоторых гнойных микробов. Трудно сказать, что получилось бы из этой работы, но перспектива клинического применения уже наметилась – приблизительная, но заслуживающая внимания. Валентин Сергеевич вычеркнул эту тему из нашего плана. Известно ли ему, что в прошлом плесень как лечебное средство глубоко интересовала крупных представителей нашей науки?
Как я сказала – «в прошлом»? Грязный, одутловатый человек с кадыком, торчащим из воротника засаленной куртки, как в повторяющемся сне, появляется передо мной: «А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему?»
Я говорю и с каждым словом все больше убеждаюсь в том, что Андрей был прав. После веских теоретических обвинений неубедительным, неуместным кажется этот «частный» упрек. Об этом нетрудно догадаться по лицу Рубакина, вдруг ставшему озабоченно-напряженным, по движению разочарования, мгновенно пробежавшему по зашумевшему залу.
Председатель стучит карандашом по стакану. Я кончаю.
Аплодисменты довольно сдержанные.
Перерыв.
Перерыв кончается, и с новой силой вспыхивает горячий шумный, разбежавшийся спор. Выступают искренне и неискренне, с расчетом и без расчета, прямодушно и лживо. Одни говорят то, что думают, другие думают не то, о чем говорят. Одни защищают Крамова из боязни перед его влиятельным именем, положением, значением. Другие защищают от него советскую науку, невзирая на все его звания и положение.
Жара становится все удушливее. Мужчины снимают пиджаки, женщины обмахиваются платками. Но не уходит никто, почти никто! Ждут выступления Крамова.
Наконец он берет слово. Неторопливо поднимается он на кафедру, и нельзя не подивиться уверенности, с которой он начинает речь.
– Не думаю, к сожалению, что наша дискуссия решит те вопросы, перед которыми мировая иммунология остановилась с чувством некоторой растерянности и даже страха…
Он говорит веско, хладнокровно, не оправдываясь и не нападая, со всем беспристрастием истинного мужа науки; почему же за этими скупыми жестами, за этой неопровержимой логикой, за этим холодным поблескиванием пенсне мне чудится азартный игрок, попавший в беду и ставящий многое, если не все, на верную карту?
– Хотя и говорят, что новый материал притягивается к исследованию логикой самой работы, на самом деле это неверно, потому что работа исследователя не происходит в безвоздушном пространстве. Логика работы есть логика ее необходимости, ее соответствия тем задачам, которые поставила перед собой наша страна…
Пауза. Волнуется. Пьет воду.
– Я не вижу этой логики в работах некоторых лабораторий – увольте меня от необходимости называть имена. Более того, я не вижу той плановой очередности, для которой основным условием является реальная ощутимость целого. В это целое входит вся жизнь Советской страны, переживающей еще невиданный период борьбы с предателями, с людьми без чести, без родины…
Он не называет имен. Но всем ясно, что речь идет о недавно закончившемся процессе правотроцкистского блока.
– Для того чтобы охватить большую группу сложных и подвижных явлений, нужны не только способности и знания. Надо учиться и учить других – беспощадности по отношению к тем, кто топчет ногами священные знамена советской науки. О чем говорим мы сегодня так долго? О том, что такое научная школа? О какой-то неведомой магии долголетия? Чем объясняется настойчивое стремление некоторых товарищей уйти в сторону от стремительного наступления на предательство, ложь и измену, – наступления, которым живет и еще долго будет жить наша страна? Что это за странная «формула обхода», и нет ли за ней известной нарочитости, предвзятости, преднамеренности – я не боюсь этого слова!
Шум. Председатель Дилигентов, взволнованный, с красными пятнышками на щеках, с растрепанной седой бородкой, стучит карандашом по стакану. Неподвижно глядя перед собой, Крамов пережидает шум.
– Насущные требования жизни, – продолжает он. – О них говорила сегодня наша уважаемая Татьяна Петровна. Что же представляют собою эти насущные потребности жизни? «Профессор Крамов, – заявила она, – вычеркнул из нашего плана тему, которая имеет неоспоримое практическое значение». Да, вычеркнул! И то же самое сделал бы на моем месте любой микробиолог, серьезно относящийся к делу. Должен заметить, что Татьяна Петровна неоднократно возвращалась к вопросу о плесени, которая представляется ей верным средством от самых тяжелых болезней. Признаться, я недоумевал: откуда взялась эта странная мысль? Разгадка оказалась простой. В течение многих лет я собираю коллекцию старинных медицинских книг и рукописей. На днях Татьяна Петровна обратилась ко мне с вопросом: нет ли среди них рукописи некоего доктора Лебедева, который дорог ей по детским воспоминаниям? Рукопись нашлась – кстати сказать, в отделе курьезов и заблуждений, которыми, как известно, кишит история науки. Я перелистал ее – и источник научного вдохновения Татьяны Петровны открылся передо мною! Мистическая вера в плесень пронизывает эту рукопись от первой до последней страницы. Когда-то средневековые алхимики утверждали, что им удалось из тряпок, навоза и гнилой муки вырастить в колбе живого человечка. Доктор Лебедев недалеко ушел от подобного утверждения. «Плесень, – заявляет он вместе с Татьяной Петровной, – убивает микробов». Но ведь и туалетное мыло убивает микробов!
Рубакин шепчет мне что-то на ухо, я слушаю и не понимаю ни слова.
– Простительно ли советскому ученому, доктору медицинских наук то, что можно простить полусумасшедшему знахарю, автору антинаучного бреда? Нет. И не следовало Татьяне Петровне упрекать меня в том, что я искренне пытался предостеречь ее от очевидного заблуждения. Напротив. На ее месте я бы серьезно задумался над тем, своевременно ли в наши дни заниматься подобным вопросом? Не стоит ли за этим упорным пристрастием все та же подозрительная «формула обхода»?
Снова пауза. Снова пьет воду. Тишина.
Воздух – в зале и за окнами – неподвижен. Дымок единственной папиросы, выкуренной, несмотря на запрещение, Коломниным, долго, медленно плывет к столу президиума серовато-синей полосой.
В глубоком молчании Крамов кончает свою угрожающую, еще непостижимую, не укладывающуюся в сознании речь. От научной дискуссии он возвращается к внутреннему положению в стране.
– Думается, теперь для всех уже ясно, что перед нами не заговор и его ликвидация, а нечто большее, что это новый этап Октябрьской революции, что наши дни история, быть может, поставит на одну доску с героическими годами эпохи гражданской войны. Это вскрыл, этому дал точную оценку Сталин. Он составил план наступления, он же и руководит наступлением. Определив деятельность предателей как неизбежное следствие строительства социализма в капиталистическом окружении, он снял тем самым с наших плеч огромную моральную тяжесть.
– Попробуем взглянуть на жизнь его глазами, – сказал Рубакин.
Это было у нас через несколько дней после дискуссии. Андрей еще не ходил на работу, и странно было видеть его дома, в дневные часы, играющим с Павликом – на полу, под письменным столом с помощью моей шали было устроено «метро», превосходный темный тоннель.
– Откуда взялся этот шаг? Ведь это именно шаг, поступок, решение! Вы думаете, Крамов не понимает, чем грозит нам подобная речь?
Я невольно посмотрела на телефон, прикрытый подушкой. Рубакин тоже посмотрел – улыбнулся, но понизил голос.
– Я прочел все, что он написал. Он начинал превосходно, на уровне Виноградского или скажем, Гамалеи. Потом, в двадцатых годах… Не знаю, как назвать… Деформация?.. Шли годы, и теперь вдруг оказалось, что надо притворяться! Вот от этого «надо притворяться» многое происходит. В особенности когда притворство, лесть, подозрительность – вдруг оказываются в цене и с каждым днем приобретают все более непонятную силу.
Я снова взглянула на телефон. Рубакин тоже, на этот раз с угрюмым выражением, странно изменившим его круглое, доброе, решительное лицо.
– Ну, а когда остаешься наедине с собой? О чем думается, когда смотришь на себя беспристрастным, оценивающим взглядом? Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут, что с молодыми делать? И добро бы еще не трогали тебя, оставили в покое. Так нет – упрекают в отсталости, в интригах, в организационном захвате. В подмене науки видимостью науки!
Андрей давно оставил игру в «метро» и сидел на полу, подняв голову, не слушая, что говорил ему Павлик.
– Папа! Ну, папа же!
– Да, милый.
Я всегда радовалась, видя их вдвоем, – это случалось так редко! Но теперь у меня невольно сжалось сердце. Не надо было затевать этот разговор при Андрее!
– И вот выход найден. Впрочем, он подсказан всем ходом вещей. Стоит только поставить знак равенства между своими врагами и… – Он запнулся.
– Врагами народа, – докончил Андрей.
– Товарищи!
– Положите на телефон еще одну подушку и успокойтесь, Татьяна, – сказал Рубакин. – Именно так. Знак равенства! Впрочем, нет. Не враги, а друзья. Друзья, ученики, сотрудники института, который он, Крамов, годами создавал на пользу советской науки. Кто мог бы подумать, что эти способные и даже талантливые люди внутренне связаны с «чудовищными выродками человечества, задумавшими злодейский план разрушения СССР».
Свежий номер «Правды» лежал на столе. Он кончил фразу, взглянув на передовую.
– Тяжело, братцы.
– Поговорим о другом.
– Может быть, жестами?
Он засмеялся, но невесело засмеялся.
– Нет, я хотел бы все-таки знать: думал ли Крамов о том, что может снова вспыхнуть после подобного шага?
– Не после, а вследствие, – сказал Андрей. – Разумеется, думал. Более того – рассчитывал.
– Товарищи, вы не хотите пройтись?
– Мы хотим выпить, – сказал Рубакин.
– Андрею еще нельзя. А вам я сейчас принесу.
– …Политически компрометируя своих противников, нацеливая на них карательные органы… – услышала я, войдя через минуту с подносом, на котором стояли графин с водкой и рюмки.
– Петр Николаевич, потом.
– Потом будет поздно.
– Уже поздно, – возразил Андрей. – Налей-ка и мне.
– Значит, условились: о другом!
– Условились, – охотно согласился Рубакин. – Кстати, Крушельницкий арестован.
Это был старый ученый, академик, некогда работавший у Пастера вместе с Гамалеей.
– Не может быть! За что?
Рубакин усмехнулся.
– Сегодня хорошая погода, – сказал он.
Я только что вернулась домой. Погода была плохая. Рубакин выпил.
– Что же вы теперь будете делать с вашей мистической верой в плесень, Татьяна?
– Работать.
– Очень хорошо. Подпольно? В плане нет этой темы.
– И не было.
– А вы не боитесь, что Крамов…
– Нет, Петр Николаевич. В крайнем случае я постараюсь доказать, что с помощью плесени нельзя совершать политические убийства.
– Так же, как с помощью дрожжей, которыми всю жизнь занимался Крушельницкий, – сказал Андрей.
Я посмотрела на него. Беспомощное выражение пробежало по его лицу, очень бледному, с двумя глубокими складками у рта – я не замечала их прежде…
Мы читали рукопись Павла Петровича вместе с Андреем – я была рада, что эта трудная работа скрасила его вынужденное безделье: нужно было соединять разорванные главы, сличать повторяющиеся места, по строчкам, по словам разбирать поспешно набросанные страницы. Вслед за протоколом опыта шли наброски письма к Ленину. Программа Института защитных сил природы была разбросана по всей книге. Трудна была и сама манера письма. За мыслью, выраженной кратко и точно, шли пространные мечты о будущем науки, о будущем человечества, то, что в современной научной литературе выглядело бы старомодным и странным. Так, в книгах Циолковского рядом с колонками точнейших вычислений как бы высятся возведенные мечтой ученого причудливые, призрачные здания.
Некоторые страницы я узнавала, как узнают друзей после долгой разлуки. Вот та, которую Павел Петрович диктовал мне, а я ерзала и оборачивалась, борясь с желанием написать «токсин» через "а", потому что при этом слове мне неизменно представлялась такса. Могла ли я тогда вообразить, что пройдут годы и, перечитывая эти детские, кривые, то клонящиеся в сторону, то взлетающие строки, я буду тщательно восстанавливать нить, ведущую от одной мысли к другой?
Чтение шло медленно. У меня было мало времени, а Андрея мучили припадки слабости, которые время от времени заставляли его на весь день оставаться в постели. И мне стал помогать Виктор, который защитил свою диссертацию у Никольского. Потом к нам присоединились Лена и Катя Димант, и постепенно весь коллектив стал заниматься этой трудной работой.
Вовсе не мистической верой в плесень была полна эта книга – так выразился Крамов, который, очевидно, не прочитал, а лишь небрежно перелистал ее. Но мысль о целебных свойствах плесени действительно занимала в ней заметное место. На чем она была основана? На опытах, которые Павел Петрович подробно описывал в своей книге. «Вопреки многолетним заблуждениям, – писал он, – зеленая плесень не приносит ни малейшего вреда человеку. Но эта же плесень губительно действует на гнойные микробы, и, следовательно, представляет собою лечебное средство».
Гнойные микробы! Испытывая влияние плесени на возбудителей разнообразных болезней, мы убедились в том, что плесень задерживает рост гнойных микробов. Но каким видом плесени пользовался в своих опытах Павел Петрович?
Неясное воспоминание мелькнуло передо мной при чтении этой страницы: вот я рассказываю старому доктору о том, что у Зины Николаевой из нашего класса огромный, незаживающий нарыв на ноге, и он лечит ее – сперва неудачно, а потом присыпает нарыв каким-то зеленоватым порошком, и Зина выздоравливает в несколько дней. У почтальона три месяца нарывают пальцы – тем же порошком, тщательно растертым в фарфоровой ступке, Павел Петрович присыпает их, и нарывы проходят. Не была ли это зеленая плесень?
Я поставила этот вопрос перед коллективом нашей лаборатории, и на столах снова – в который раз – появились заплесневелые корки хлеба и сыра.
Мне всегда нравилось оставаться в лаборатории по вечерам, когда медленно остывает все, что было сделано, обдумано, намечено за день и проступают контуры главного – того главного, что подчас зачеркивает работу не только минувшего дня, но месяца и года. Все утро прошло в горячем споре с Коломниным, и теперь нужно было подумать, прав ли он, спокойно оценив все его сомнения и возражения.
– Вы пользуетесь понятиями, взятыми из общих представлений о естественной защите, – сказал он. – А какое, в сущности, отношение к механизмам защиты имеет ваша зеленая плесень?
Два или три года тому назад Крамов в другой форме поставил передо мной этот вопрос – и я не нашла ответа. Но тогда я работала наудачу, а теперь у меня в руках были новые, связанные между собой факты. Подумаем же, о чем они говорят.
Илья Терентьич, оставшийся на ночное дежурство, зашел ко мне и спросил, не хочу ли я чаю. Я ответила, что хочу, он принес и заговорил о том, что волновало всех летом тридцать седьмого года.
– Это что же, Татьяна Петровна… Выходит, куда ни взглянешь, везде враги народа сидят?
– Не знаю, Илья Терентьич.
Он постоял, помолчал.
– Вот сын говорит, что на это надо смотреть как на явление природы. Можем мы остановить грозу? Нет. Так и тут.
Он вздохнул и ушел.
«Итак, – продолжала я думать, – о чем же все-таки говорят эти факты? И не только эти: еще на кафедре у Николая Васильевича я понижала ядовитость дифтерийного микроба с помощью экстракта из печени. Нет ли сходства между этим явлением и действием плесени на гнойные бактерии?»
Кажется, только что растаяли в сумерках косые тени деревьев на Ленинградском шоссе, а уже подошла ясная, теплая, еще совсем летняя ночь. Зажглись фонари. Тоненький серп молодого месяца мелькнул и пропал в облаках. Стало быть, сходство? А если нет между этими фактами ни малейшего сходства? Нет – вот и все!
И я стала думать о том, что завтра воскресенье и мы всей лабораторией собрались в Нескучный сад. И Андрей хотел вернуться из санатория на этот день и поехать с нами. Как он все-таки беспокоит меня! У него стали другие – погасшие, расстроенные глаза, другие движения, как будто он все время инстинктивно старается сбросить с себя какую-то тяжесть.
В прошлом году мы вместе провели отпуск под Тарусой – вот где он чувствовал себя хорошо! И мне вспомнилось, как на пасеке пчела укусила мальчика и я стала горячо доказывать Андрею, что ядовитость пчел подтверждает «теорию защиты». «Те же вещества ядовиты для одних организмов и совершенно безвредны для других» – вот в чем заключалась моя мысль. "Пчела ядовита, а куры, например, едят пчел без малейших последствий. Вот так же и стрептококки… "
Я принялась точить карандаш и сломала.
"Одни формы нечувствительны к веществу, которое выделяет плесень, а другие… "
Смутная догадка шевельнулась в сознании, когда, вдумываясь в эти слова, я негромко повторила их про себя. Шевельнулась и ускользнула. Что это было? Отброшенное предположение, незначительная, но почему-то запомнившаяся подробность одной из старых работ? Кто знает.
Стекла зазвенели в ответ на равномерный грохот, донесшийся издалека. Я подошла к окну. Люди стояли на бульваре и смотрели в ту сторону, откуда слышалось это катящееся железное громыхание. Танковая часть прошла по шоссе…
Андрей позвонил из санатория, что врач не пускает его с нами – шумно, слишком много народу, – и мы поехали без него.
Потом не раз вспоминался мне этот радостный день; он запомнился не только мне – и Коломнину, Виктору, Лене. Быть может, уже таилась в глубине души неясная догадка, что такие хорошие дни повторятся не скоро?
Виктор был не один – с незнакомой девушкой, такой крепкой, стройной, сероглазой, с таким здоровым румянцем на добром лице, что невозможно было, разумеется, мысленно, не пожелать ему счастья. Но были ли для этого серьезные основания? И, поглядывая на бегущую мимо автобуса оживленную Москву, ученые люди занялись этим интересным вопросом.
Мы долго бродили по Нескучному саду, потом спустились в парк, где была какая-то выставка. Лена то и дело отставала и вдруг появлялась откуда-нибудь со стороны, бледная, веселая, размахивая розами.
– Как хорошо, Танечка, да? – тихо спросила она, взяв меня под руку. – Эх, жаль только, что молодость уходит, черт побери!
В сельскохозяйственном павильоне были выставлены образцы пшеницы «Зерносовхоза-5», и хотели этого мои товарищи или нет, но они должны были выслушать краткую речь бывшего врача этого зерносовхоза о том, что он представлял собой в 1930 году.
– А ведь, помнится, вы еще тогда работали над плесенью, Татьяна Петровна, – сказал Коломнин. – Я слышал ваш доклад на конференции тысяча девятьсот тридцать третьего года. У вас свечение передавалось от холероподобных к холерным. Но при чем же тут была плесень?
Я хотела напомнить – он не дал.
– Ах да! В соединении с плесенью усиливалась сила света.
– Товарищи, предложение, – сказала Лена. – Один час без плесени. Кто «за»? Поднимите руки.
– Да не просто в соединении с плесенью, Иван Петрович. В том-то и дело, что плесень сама по себе не усиливала свечения. Я пользовалась фильтратом.
– Как фильтратом?
– Ну да! Свечение усиливалось под действием какого-то вещества, которое плесень выделяла в питательную среду… Постойте, Иван Петрович! Как я сказала?
Это и была та самая – ночная, мелькнувшая и исчезнувшая догадка. Если дело в том, что не сама плесень действует на бактерии, а это неведомое вещество, стало быть… Стало быть, это вещество и защищает плесень от бактерий. Так вот этот мост между плесенью и естественной защитой! Павел Петрович смотрел на плесневой грибок как на организм, способный вырабатывать активные средства защиты.
Товарищи, я кажется, поняла, в чем дело!
Только что мы стояли перед фото, изображавшим силосный подсолнечник в два человеческих роста, и спорили о том, насколько правдоподобно это фото, и Виктор предлагал навести соответствующие справки, а я, защищая честь своего зерносовхоза, собиралась вести маловеров к директору павильона.
Минуты не прошло, как все это было забыто. Шесть человек заговорили разом, отчаянно размахивая руками и наскакивая друг на друга. В публике, чинно осматривавшей павильон, произошло движение. Служащий выставки, очевидно вообразив, что начался скандал, торопливо направился к нам.
– Откуда берется желтая краска на поверхности питательного бульона? Плесень выделяет вещество, которое окрашивает бульон. И нужно изучать не плесень, а это вещество, потому что именно оно-то и действует на гнойные бактерии.
Радостная, взволнованная, проведя в Нескучном целый день, я возвращалась домой. На лестнице мне встретилась Агния Петровна, которая бежала в аптеку.
– Что случилось?
– Ничего не случилось. – Она сердито махнула рукой. – Врачи, профессора, а в доме пирамидону нету.
– А для кого пирамидон?
– Да для Андрея! У него голова разболелась.
– Он приехал?
Я торопливо поднялась по лестнице, открыла дверь – у меня был свой ключ – и остановилась в передней: повсюду было темно – и у Павлика и у нас.
– Зажги свет, я не сплю, – негромко сказал Андрей, когда я вошла на цыпочках, чтобы не разбудить его, и стала в темноте снимать туфли.
– Что с тобой? Ты все-таки приехал?
Он лежал одетый, закинув руки под голову, очень бледный, с напряженным взглядом.
– Меня вызвал Малышев. Срочное дело.
Я села на постель и прикоснулась губами к его лицу. Лоб был горячий.
– У тебя опять температура.
– Может быть, небольшая. Ну, рассказывай!
– О чем?
– У тебя что-то новое, я вижу.
– Хорошо, сейчас расскажу. Но прежде ты.
Он помолчал. Глаза у него немного косили, как всегда, когда он был расстроен.
– Захарьин арестован.
Это был видный работник Санэпидуправления, безупречный человек, один из основателей нашего здравоохранения. Он часто бывал у нас – именно поэтому Малышев и вызвал Андрея.
– Не может быть! За что?
Андрей усмехнулся.
– Опять?
Каждый раз, услышав о новом аресте, я спрашивала: «За что?»
– Если завтра посадят меня, ты тоже спросишь – за что?
– Не дай бог. Но ведь нельзя же допустить, что без всякой причины!
– Да, нельзя допустить…
– Малышев говорит – поезжайте в Гаспру. Черта с два! От самого себя не уедешь. Ладно! – Он ласково взял меня за руку. – Чего ты всполошилась? Меня не возьмут. Могут спросить насчет Захарьина – что ж! Скажу, что редко встречал человека честнее и благороднее, чем он. Ну рассказывай, что у тебя?
Это было трудно, но я стала рассказывать, стараясь справиться с нараставшей, сжимавшей сердце тревогой.
Многое удалось сразу, как бывает, когда новая мысль, мгновенно озарив все, что было сделано прежде, проводит резкую границу между тем, что хотят увидеть глаза исследователя, и тем, что они действительно видят.
Девяносто три вида плесени были изучены и проверены на микробах гниения. И оказалось, что с наибольшей энергией растворяет эти микробы все тот же грибок – пенициллиум крустозум. Это были дни, когда мы стали говорить о нем как о живом существе: «Он любит, он не хочет, ему нравится», – точно в лаборатории появился ребенок. Какая питательная среда нравится ему больше других? При какой температуре он любит расти, а при какой не любит? Как переносит действие кислот, воздуха, солнечного и электрического света? Нужно было «создавать для него условия»!
Как в незнакомом городе, мы за каждым углом открывали новое, то, что никогда не видели прежде. Все непривычно, все возбуждает интерес, волнует и занимает. И неизвестно, что еще раскинется перед глазами, когда выйдешь на главную улицу и поймешь, что она действительно главная и что до сих пор ты бродил по окраинам, упираясь в тупики да путаясь в заброшенных переулках!
Случалось ли вам взять с полки давно забытую книгу и вдруг прочесть ее совсем другими глазами? Глубокий смысл открывается в том, что прежде казалось поверхностным или случайным. Отдельные бессвязные черты складываются в картину, и, всматриваясь в эту оживающую картину, начинаешь догадываться, что многое до сих пор оставалось в тени.
Последний предвоенный год вспоминается мне с этим чувством вглядывания и неузнавания.
В морозный февральский день мы всей семьей, с Павликом и Андреем, отправляемся встречать седовцев.
Украшенные цветами машины мчатся по улице Горького к Белорусскому вокзалу. Делегации заводов, учреждений, вузов несут цветы, и непривычно, странно выглядят гиацинты и левкои в этот холодный день с резким ветром, с жесткой снежной пылью, бьющей в лицо. Цветы привезены с юга.
Павлик недавно научился считать и теперь все подсчитывает – шаги, дома, время… Дрейф «Седова», по его расчетам, продолжался 27 месяцев, или 812 суток и 10 часов. Он говорит задумчиво, с выражением пристального внимания, которое заметно, даже когда я опускаю уши его шапки и становятся видны только маленький нос и шевелящиеся серьезные губы.
Мы заходим к Коломнину (он живет на улице Горького, в угловом доме напротив Белорусского вокзала), и из окон четвертого этажа открывается украшенная лентами, портретами, знаменами снежно-зеленая площадь.
Проходит немного времени, и люди в черных шинелях появляются на той нарядной площади, встречающей их с шумным восторгом. По красной ковровой дорожке седовцы проходят к трибуне.
Лица плохо видны, и кто-то из соседей Коломнина по квартире приносит полевой бинокль. В порядке очереди, вслед за Павликом, я подношу бинокль к глазам. В толпе встречающих я вижу Митю – так ясно, как если бы он стоял рядом со мной!
Я передаю бинокль Андрею.
– Как ты думаешь, кто этот человек? Вон, видишь, высокий, в бекеше?
Андрей смотрит. Потом говорит неуверенно радостным голосом:
– Митька!
И с этой минуты мы не спускаем глаз с высокого человека в бекеше, стоящего под плакатом «Пламенный привет победителям льдов».
Представители Совнаркома, ЦК, Моссовета приветствуют седовцев, оркестр играет «Интернационал», командир ледокола благодарит, школьница подносит ему огромный букет. Митинг окончен. Увитые гирляндами машины мчатся по улице Горького, народ начинает расходиться, и мы торопливо спускаемся вниз. Коломнин остается на своей наблюдательной вышке со строгим наказом неотступно следить за Митиным двойником, или, если мы не ошиблись, за Митей.
– Это он! Я тебе говорю, это он.
– И по-моему, он. Но как он оказался здесь?
– Очень просто! Приехал, не застал нас и отправился встречать седовцев.
И это действительно Митя! Мы догоняем его у самого дома, в институтском дворе.
Вечером Агния Петровна в честь приезда старшего сына печет пирог. Братья спорят – они всегда спорят, – а я слушаю, удивляясь тому, что с каждым годом они становятся все больше похожи друг на друга. Оба держатся по-военному прямо, у обоих между бровями появились одинаковые морщины. У обоих стал всматривающийся, уходящий вдаль, задумчивый взгляд. Оба похудели с годами.
Спор – все о том же, неизбежно вспыхивающий в первые же часы каждой новой встречи.
– Когда настоящий ученый-исследователь приходит на кафедру, с какой жадностью обступает его молодежь! За примером недалеко ходить: Лавров ушел в Первый Медицинский. И что же? Через два года его кафедра стала лучшей в Союзе. А ведь он звезд с неба не хватает. Но он – исследователь, и это прекрасно чувствуют те, кто идет ему на смену в науке.
– Да почему же ты думаешь, что мне не удалось связать кафедру с научной работой?
– Мне казалось…
– Казалось! Ты просто боялся, что из меня ничего не выйдет в науке.
Митя проводит у нас несколько дней, и эти дни, когда Андрей возвращается с работы в восемь часов, мы обедаем дома, и весь домашний уклад перестраивается таким образом, чтобы почаще и подольше видеться с Митей. Втроем мы отправляемся в MXAT, на новую постановку «Трех сестер» – прекрасный вечер, когда все, что происходит на сцене, какой-то таинственной нитью связывается с Лопахиным, с годами юности, с первой сквозящей зеленью вязов, с памятной ночью на Пустыньке, когда мы с Андреем поклялись «совершить великое во имя и для счастья народа».
А потом Митя уезжает – очень веселый после удачного доклада в ВИЭМе. Прежде, едва мы расставались, я начинала с грустью думать о том, что к его таланту – оригинальному, острому – с годами не прибавляется почти ничего. В детстве мне подарили калейдоскоп, и я не могла насмотреться на разноцветные, симметричные узоры и сочетания, мгновенно изменявшиеся, едва поворачивалась трубочка, в которой было заключено это чудо. Потом я нечаянно наступила на калейдоскоп, и из треснувшего картона посыпались осколки самых обыкновенных цветных стеклышек – тех самых, которыми мы играли в «классы»… Что-то непрочное, легко меняющееся подчас мерещилось мне в Митиных слишком стройных сочетаниях и схемах.
Но с другим, совсем другим чувством я на этот раз провожала его…
Это был не совсем обыкновенный день – по двум причинам, между которыми не было, казалось, ни малейшей связи. Часов в двенадцать Лену вызвали к телефону, она поговорила с кем-то и, озабоченная, постучала ко мне.
– Это мой сосед, Стогин, – сказала она. – Он просит меня приехать. Катеньке хуже.
– Хуже? Я не знала, что она заболела. Давно?
– На прошлой неделе.
– Что с ней?
– Стрептококковая ангина. Но уже дня три, как температура упала. А сегодня почему-то опять поднялась.
– Ну, поезжай. Я тебе позвоню.
Лена уехала, и день пошел своим чередом. Но часа в четыре оглушительный грохот вдруг донесся из комнаты биохимиков – я опрометью бросилась туда и, не поверив глазам, замерла на пороге: взявшись за руки, Виктор, Катя Димант и двое молодых сотрудников плясали какой-то дикий танец вокруг стола, на котором в штативе одиноко стояла пробирка с темно-желтой жидкостью. Вечно озабоченный Коломнин притопывал, прищелкивал пальцами и мурлыкал.
– Татьяна Петровна, получилось! – закричал он. – Вот он – душа моя!
В пробирке был первый очищенный крустозин – правда, еще не в той степени, которая могла совершенно исключить вредное влияние примесей на организм. Но это в ту пору было не так уж и важно для нас; мы искали самый метод очистки, и пробирка с темно-желтой жидкостью была первым доказательством, что в этих поисках мы вышли наконец на дорогу.
…Лена позвонила вечером и сказала, что Катя чувствует себя плохо.
– Но что же все-таки с ней?
– В том-то и дело, что ничего не понять. Налетов уже давно нет. А температура высокая.
– Что же врач говорит?
– Говорит: надо ждать.
И мы заговорили о другом. Впрочем, другое – это был все тот же наш крустозин. Лена уже знала о нашей удаче от Виктора, который зашел к Рубакиным после работы.
– В общем, ты не волнуйся. У Павлика в прошлом году после ангины тоже долго держалась температура.
– Я не волнуюсь.
Но наутро она пришла в институт такая бледная и подавленная, что не было человека, который бы не спросил, что случилось.
– По-видимому, общее заражение крови.
– Да что ты говоришь! Не может быть! Откуда?
– После стрептококковой ангины.
– Сделали анализ крови?
– Да. Кровь стерильна. Но врач говорит, что это еще ничего не значит.
В течение дня она несколько раз звонила Катиному отцу, и вся лаборатория уже знала о девочке, заболевшей общим заражением крови, тем самым заражением крови, которое вызывается гнойными микробами, столько раз таявшими на наших глазах под действием крустозина.
– Вот был бы у нас устойчивый препарат, – сказал Коломнин со вздохом.
Лена быстро взглянула на него, потом, широко открыв глаза, – на меня. Я промолчала.
Вечером я поехала к Лене и нашла ее у Стогиных, в полутемной комнате, у постели, на которой, закинув ручки и тяжело дыша, лежала Катенька. Высокий человек в военной форме шагнул мне навстречу. У него было хорошее лицо с темными, сдвинутыми у переносицы бровями. Это был Стогин.
Прошло несколько дней, и положение оставалось тяжелым, а между тем что только не делали с этим бедным, худеньким, измученным телом!..
Поздним вечером мы с Коломниным сидели в лаборатории, когда дежурный позвонил и сказал, что меня хочет видеть какой-то военный. Я спустилась в вестибюль.
– Татьяна Петровна, это я, Стогин.
– Как Катенька? Консилиум был?
– Да. Только что кончился. Плохо. Татьяна Петровна, я приехал к вам… Больше нет надежды. У вас есть препарат, который, возможно, мог бы помочь. Елена Васильевна говорила мне… Я знаю, вы еще не испытали его на больных. Но ведь теперь все равно… Никакой надежды.
Он говорил бессвязно, торопливо, перебивая себя и, видимо, очень боясь отказа. На скулах ходили желваки. Губы поджимались, как от неожиданной боли.
– Да как же я могу дать вам препарат, который еще не прошел клинических испытаний!
– Ну и что же! В крайнем случае он просто не подействует, правда? Ведь от него не может быть никакого вреда?
– Думаю, что вреда не будет. Но…
– У меня, кроме этой девочки, нет никого на свете. Вы женщина, вы должны понять…
– Да поймите же и вы, что у нас еще нет этого препарата! А если бы и был, все равно выдать его вам я не имела бы права!
Он замолчал. Я взглянула на него – он быстро прикрыл ладонью глаза. Лицо его было искажено ужасом перед надвигавшейся бедой…
– Я сейчас вернусь. Подождите немного.
И, поднявшись наверх, я передала этот разговор Коломнину, который еще сидел за работой. Он задумался, щурясь и крепко сжимая в зубах свою трубку.
– А точно ли, что положение безнадежно? Позвоните Елене Васильевне.
Я позвонила.
– Да чем же рисковать? – со слезами в голосе ответила Лена. – Ты бы на нее посмотрела!
Я повесила трубку.
– Сколько у нас крустозина?
– Кубиков сто. Не хватит.
– Вы думаете? А вдруг хватит?
– Едва ли.
– Даже и это нам еще неизвестно. Все-таки страшно.
– Да, страшно.
Мы помолчали. Коломнин взглянул на меня и протянул руку.
– На счастье.
Препарат был введен внутримышечно по пять кубиков через каждые три часа. В конце концов терять действительно было нечего, а безвредность крустозина была к тому времени установленным фактом. В десятом часу утра я позвонила Рубакиным; никто не ответил: очевидно, Лена дежурила у девочки, а Петр Николаевич уехал. У Стогина не было телефона.
Я пошла в институт, принялась за работу. Не шла работа. Опять позвонила. И поехала на Крымскую площадь в трамвае, который, как нарочно, тащился медленно, задерживался на остановках.
…Все трое стояли у Катиной постели – Стогин, Петр Николаевич и Лена.
– Ну, как дела?
Все трое ответили шепотом:
– Кажется, лучше.
Но какое бледное, измученное лицо с заострившимся носиком, с бессмысленно блуждающими глазами взглянуло на меня с высокой подушки! Смешные прямые волосики торчали, посиневшие ручки беспомощно лежали поверх одеяла.
Мы с Леной поехали в институт, и я отдала ей весь крустозин, который был получен за последние дни.
Прошла ночь – положение не изменилось. Но к исходу вторых суток раздался телефонный звонок, и голос Стогина, который я сразу узнала по какому-то нервному, звенящему оттенку, сказал торопливо:
– Татьяна Петровна, ей лучше. Гораздо лучше!
– Да что вы!
– Она очнулась, узнала меня. Как вы думаете, это ничего, что мы немного поговорили? Татьяна Петровна, я… Не знаю, что мне еще сказать вам…
– Да я ничего лучшего от вас не хочу и слышать!
– Врач поражен. Он говорит, что еще несколько дней такого лечения – и дело пойдет на поправку.
– Несколько дней?
Что я могла ответить ему? У нас больше не было ни одного кубика крустозина.
– Возможно, что теперь понадобится уже немного, – снова сказал Стогин, и у меня сердце сжалось от этого робкого, неуверенного тона. – Вы… Почему вы молчите, Татьяна Петровна? Я говорил с Еленой Васильевной, и она тоже почему-то молчит.
– У нас больше ничего нет, товарищ Стогин. Можно приготовить, но для этого необходимо время.
– Много времени?
– Дня два-три.
Теперь он замолчал надолго.
– Что же делать?
– Вы говорите от Елены Васильевны?
– Да. Она у Катеньки.
– Попросите ее к телефону.
Но крустозин не появился оттого, что мы с добрый час проговорили с Леной.
После работы я поехала взглянуть на девочку и была поражена тем, насколько ей стало лучше. Озноб прекратился, боли пришли. Температура почти не поднялась к вечеру – впервые за время болезни. По-прежнему мертвенно-бледным было маленькое, осунувшееся лицо, но слабое мерцание жизни мелькнуло в глазах, когда Лена поцеловала ей ручку.
Значит, мы были правы? Ах, если бы можно было продолжать эти впрыскивания! Быть может, нам удалось бы одержать двойную победу, двойную, потому что мы не только спасли бы Катеньку Стогину, но доказали бы, что с помощью крустозина можно спасти не одну, а тысячи человеческих жизней.
Но крустозина не было, и никакими силами невозможно было заставить плесневой грибок ускорить свою работу. Крустозина не было, и Катеньке стало хуже, и Стогин звонил и приезжал, и сидел в вестибюле, опустив голову, провожая каждого входящего и уходящего остановившимся взглядом. Он унес из лаборатории бульон (питательную среду, на которой растет грибок). Девочка выпила этот бульон. Разумеется, это не принесло ей – и не могло принести – ни малейшего облегчения.
Враг, с которым мы так и не справились, – время – продолжал действовать против нас. На любом лабораторном столе можно было найти пробирку со старым, потерявшим активность крустозином. А в термостатах медленно вырастал плесневой грибок, из которого можно было приготовить свежий препарат только через девять-десять дней после посева.
Мы с Леной поехали к профессору Вишнякову, одному из лучших терапевтов Советского Союза, и привезли его к больной, вернее было бы сказать – к умирающей. Профессор выслушал ее, посмотрел анализы, температурный листок.
– Так вы думаете, Татьяна Петровна, что улучшение наступило после впрыскивания вашего препарата?
– Да. Но препарата больше нет. Чтобы приготовить его, нужно время.
Грузный человек с умными усталыми глазами внимательно слушал, подняв большие старческие брови.
– Еще хотя бы два-три дня, и, быть может, ее удастся спасти.
Он чуть-чуть улыбнулся и печально пожал плечами.
– Я бы хотел, чтобы это было так. Ну что ж, сделаем все, что возможно.
Я почти не выходила из лаборатории и не знаю, как он боролся с надвигавшейся смертью, какими средствами воспользовался, чтобы отвоевать эти немногие дни. Но борьба шла, непрерывная, неустанная, острая.
Кажется, и мы сделали все, что могли за эти стремительно пролетевшие дни! Матрацы с питательной средой, на которой росла зеленая плесень, длинными рядами выстроились во всех термостатах. Везде, куда ни взглянешь, стояли эти плоские сосуды, и в каждом – мы были в этом уверены – таилась частица жизни, которую мы хотели вернуть Кате Стогиной, вернуть во что бы то ни стало!
К исходу третьего дня нам удалось приготовить препарат, и ассистенты Вишнякова стали вводить его внутривенно по пять кубиков через каждые три часа.
…Все перепуталось – дни и ночи. Все сдвинулось, смешалось: работа, какие-то дела, отчеты, отпуска – то, что еще неделю назад могло, казалось, существовать одновременно и независимо от болезни Кати. И все соединилось у постели маленькой худенькой девочки, лежавшей на высокой подушке с крепко затянутой полотенцем головой.
Все то же. Маленькая надежда. Никакой надежды. Как будто меньше одышка? Снова надежда.
Умное, с пристальным взглядом лицо Вишнякова, часами изучающего новое «воскресение из мертвых». Напряженно наблюдаем и мы. Час за часом. Ночью и днем. Меняется ли – и в чем – картина болезни? Так все-таки есть надежда? Да, может быть. Осторожные недомолвки врачей.
И все-таки девочке становится легче. Температура падает. Уменьшается резкая бледность. Давно миновали три дня, которые я требовала у знаменитого терапевта, а Катя живет…
– И будет жить? – спрашиваю я Вишнякова, который поздним вечером выходит из дома на Крымской площади. Мы с Леной провожаем его, и он идет между нами, задумчивый, рассеянный, тяжело опираясь на палку.
– Пока я могу сказать только одно: вот уже скоро сорок лет, как я наблюдаю эту тяжелую болезнь, и впервые не узнал ее. Вы совершили чудо. Но одна ласточка не делает весны. Будущее покажет.
Да, будущее покажет. Прошлую ночь мы почти не спали, но почему-то не хочется спать – ясный вечер, много гуляющих, светло.
– У тебя бывает когда-нибудь такое чувство, Танечка, что кончается одна полоса жизни и наступает другая?
– Бывает. И всегда хочется заглянуть в это новое, угадать его.
Мы с Леной идем по Кропоткинской, по бульварам. Каждая ветка нежной молодой зелени отчетливо видна под светом и повторяется в тонком рисунке теней на земле.
– У меня сегодня была такая минута… когда я посмотрела Кате в глаза и поняла, что она будет жить. И что это сделали мы.
– А помнишь тот вечер, когда мы кончили институт и собрались у моей подруги – не институтской, а лопахинской? У Нины. Вот когда мы пытались заглянуть в будущее! И оно казалось нам таинственным, сложным, необыкновенным.
Мы свернули в переулок. Здесь было темнее, чем на бульваре, но зато мы увидели звезды.
– Знаешь, какие у нее были глаза? Как у очень маленьких детей, когда они впервые начинают сознательно видеть… Теперь ты согласна, Таня, что пора публиковать нашу работу?