Открытый урок

1

У дверей общежития произошла первая заминка.

— Ну что ты, Кирилл, в самом деле! — сказала Катя и рассердилась. — Куда ты меня ведешь? Еще подумают что-нибудь.

— Не подумают! — ответил Кирилл уверенно. — На третий этаж — другое дело, там женское общежитие, у них свой, особый пост. В мужское вход свободный, пропустят. Идем.

Должно быть, он сказал что-то не то, потому что Катя не двигалась с места. Скорее всего ее напугало слово «мужское». Действительно, звучало оно несколько диковато.

— Да ну, не пойду! — сказала Катя гневно и отступила на одну ступеньку вниз. Так они стояли некоторое время — Кирилл вверху, Катя чуть ниже, мимо них проходили ребята, кто-то окликнул Кирилла, он махнул в ответ рукой: а, не до тебя, ступай.

До сих пор все шло хорошо: гуляли, замерзли, промочили ноги — сапог у Кати не было, а снег в этом году выпал рано, выпал и тут же раскис, и ходить по этой жиже без сапог оказалось то же, что босиком. И ничего, кроме заботы, не было у Кирилла в голосе, когда он предложил зайти к нему в общежитие хотя бы на полчаса. Поэтому заминка на самой последней ступеньке застала его врасплох.

— Согреемся — и уйдем, — пробормотал он без особой надежды, и тут что-то изменилось: по-видимому, Катя поняла, что спорить здесь, у входа, нелепо. Кирилл угадал это в ее глазах, взял за руку, и она спокойно пошла за ним.

В вестибюле у прохода на лестницу сидела за столиком грузная женщина в толстом сером платке. Перед нею стоял и что-то доказывал долговязый парень с первого курса физмата. В стороне, потупясь, ожидала исхода разговора девушка с тетрадкой в руке.

— Не пущу, и все! — категорически говорила женщина. — Не знаю я ее, в глаза не видела. Не живет она тут, не морочьте мне голову.

— Вы мне за это ответите! — кипятился парень. — Вы мне срываете шефство! У нее хвосты с прошлого года!

— Знаю я эти хвосты, — невозмутимо отвечала женщина.

Кирилл боялся, что Катя вырвет руку и убежит, но она даже не замедлила шага. Так они и прошли между распаленным физматчиком и столиком дежурной.

— Превышаете, Анна Семеновна! — укоризненно сказал Кирилл.

— С вами да не превышать! — ответила дежурная. Она бегло взглянула на Катю, хотела что-то сказать, но в этот момент к ней снова подступил долговязый.

— Таких законов нет — не пропускать! — проговорил он запальчиво. — Вы мне законы покажите!

— Ах, ты о законах! — весело и как бы даже обрадованно сказала Анна Семеновна. — Ну-ну, давай о законах поговорим!

Парень опешил. Он растерянно посмотрел на лестницу, по которой не спеша поднимались Кирилл и Катя, и тут его спутница подала тоненький голос:

— А этих почему пропустили?

— Ах ты мурзилка! — удивилась Анна Семеновна. — Да через твоего дурачка и пропустила. Не заговори он меня — ни за что бы не прошли.

2

— Ну! — строго сказала Катя, остановившись на лестничной площадке. — Очень красиво, правда?

И усмехнулась. Кирилл смотрел на нее не отвечая.

— Имей в виду, — сказала Катя, — если у тебя в комнате никого не окажется, я поворачиваюсь и ухожу.

Тут мимо них, торопясь и перескакивая через ступеньки, пробежал долговязый со своей подружкой.

— Нахальство — второе счастье, — буркнул он, не останавливаясь.

— А глупость — первое, — в тон ему ответил Кирилл.

Девушка на них не взглянула. Кирилл машинально отметил, что она была в высоких сапогах, и повел Катю по длинному, тускло освещенному коридору. В коридоре явственно пахло жареной колбасой, а к этому царскому запаху примешивались унылые ароматы холодного буфета, черствых булочек и подкисающего крюшона. А если внюхиваться, можно было различить еще и прохладный запах свежего постельного белья: сегодня как раз производили смену. Катя шла за Кириллом и беспокойно поводила своим остреньким носиком. В нескольких местах коридор имел ниши, и в этих нишах сидели курильщики. При подходе к ним Кирилл убыстрял шаги.

— Долго еще идти? — стараясь не отставать от Кирилла, громким шепотом спросила Катя.

Кирилл ничего не ответил, он явно не хотел задерживаться.

На дверях висели картинки, открытки, устрашающие таблички с надписями: «Человеческий кроссворд», «Осторожно: злая собака» (с переводом на латынь; «Кавэ канем»), «Ярославские ребята», «Постучался — уходи», «Съестное складывать у входа слева» и так далее в том же роде. Сколько комендант ни ярился, сколько ни соскребал эти таблички с дверей, они вновь и вновь появлялись.

У одной из дверей Кирилл остановился так неожиданно, что Катя на него натолкнулась.

— Здесь? — спросила она снова шепотом. Кирилл молча кивнул. Он достал из кармана ключ на витом проводке, и вдруг рука его остановилась на полпути. В левом верхнем углу он увидел открытку, повернутую цветной стороной наружу. Это был знак, что в комнате люди. Самохин мог забыть перевесить открытку, к тому же за дверью было тихо, но Кирилл растерялся. Катя заметила это и некоторое время стояла молча. Потом она спросила:

А что это значит: «Ноль плюс единица плюс корень из минус единицы»?

Такая надпись была сделана карандашом посредине двери, и Кирилл настолько к ней привык, что перестал замечать.

— Это? — переспросил он вполголоса. — Наша формула. Ноль — это я, единица — Самохин, а еще один товарищ у нас в комнате значится, но не живет, — корень из минус единицы.

— За что ж тебя в нули определили?

— Для простоты, — коротко ответил Кирилл. Он все еще медлил с ключом в руках, прислушиваясь. Наконец решился, толкнул дверь плечом, и она неожиданно легко открылась.

— Видишь, как просто, — сказала Катя и вошла первая.

3

— Пардон, — Самохин сбросил ноги с кровати, но встать не встал — так и остался полулежать, сообразив, должно быть, на полдороге, что не ему просить извинения, а тем, кто врывается без стука да еще пропускает вперед гостей. — Накладочка, — сказал он с усмешкой Кириллу, заметно поскучневшему лицом.

Впрочем, Кирилл тут же подавил свое разочарование и, бросив насколько мог дружелюбно: «Лежишь, вельожа?» — принялся помогать Кате снимать пальто.

— Фельдъегеря вперед посылать надо, — заметил Самохин и встал, попав одной ногой в ботинок, а другою наступив поперек.

Самохин был крупный белобрысый мужчина с большими залысинами на крутом лбу. По множеству тетрадей, мелко исписанных карточек, которые лежали на его кровати и на полу, а также по раскрытому проигрывателю, стоявшему у изголовья с пластинкой наготове, видно было, что он расположился надолго. Но вот одет для этого он был явно неподходяще: при белой, правда, застиранной сорочке, при галстуке, запонках и в наглаженных брюках валяться на постели было, должно быть, неудобно.

— Мы ненадолго, — сказала Катя.

— Я понимаю, — бегло взглянул на нее Самохин и, сняв с проигрывателя пластинку, бережно опустил в конверт.

— Трогать здесь ничего нельзя, — сказал он, обращаясь уже к Кириллу. — По кучкам разложено, головой отвечаешь.

— Все будет как в музее, — ответил Кирилл, по-прежнему топчась у дверей. Катя обернулась, заметила по его лицу, что он смущен, и ей это очень не понравилось.

— С чего это вы взяли, что нам мешают ваши бумажки? — спросила она задиристо. На этот раз она была удостоена более внимательного взгляда. Самохин смотрел не пристально, вроде бы даже полусонно, но Кате сделалось не по себе. Однако она закончила: — А ко всему прочему, то, что вы так поспешно уходите, выглядит некрасиво. Имейте в виду, что, если вы уйдете, мы тоже уйдем.

— Это уж как вам будет угодно. — Поставив ногу на стул, Самохин зашнуровывал ботинок.

— Фактически получается, что вы меня выталкиваете на улицу, — добавила Катя.

— И правда, Сам, — с жаром подхватил Кирилл, что за дурацкие церемонии? Ты ставишь нас в нелепое положение.

— Избави бог, — сказал Самохин и повернулся к Кате. — Уж не хотите ли вы сказать, девушка, что пришли сюда специально, чтобы со мной познакомиться?

— Нет, я пришла сюда погреться. Но ваше присутствие мне не помешает.

— Спасибо.

— А вот отсутствие помешает. Мне будет неловко.

— Кирюш, тебе тоже будет неловко? — спросил Самохин.

Кирилл кивнул.

— Ах вы милые мои. Бегу за пивом. Кирилл вышел следом за Самохиным.

— Ну что? — отойдя от двери, сказал Самохин. — У меня завтра открытый урок, я только расположился а ты вон мне какую адскую машину представил.

— А что, ничего? — осторожно спросил Кирилл.

— Дык перст судьбы, — уклончиво ответил Самохин. — Разве ж мы выбираем? Ну старик, не обессудь, а я буду вести себя так, как считаю нужным.

— Да ты по-другому и не умеешь, — уныло сказал Кирилл.

— Это точно, — подтвердил Самохин, — сидите смирно, я через пять минут приду.

И, тяжело ступая, зашагал по коридору.

4

Катя сидела на стуле спиной к двери и, поставив босые ноги на батарею, грелась. Туфли ее, совершенно раскисшие и потемневшие от сырости и снаружи и внутри, стояли у входа.

— Нахал твой Самохин, — сказала она, не оборачиваясь. — Он что, кого-нибудь ждал?

Кирилл наморщил лоб, соображая.

— А, это ты о галстуке. Самохин у нас мужик со странностями.

— Почему? — Катя обернулась. Кирилл сидел на краешке своей кровати, в почтительном отдалении, и это выглядело очень трогательно. — Я вижу, ты его боишься.

— С чего ты взяла? — Кирилл почувствовал себя задетым. — Такой же студент, как и я, только с другого факультета. Ну положим, я не так знаменит, обо мне многотиражки не пишут.

— А чем он знаменит? — спросила Катя и встала.

— Ну как тебе сказать. Он бог у них на филфаке. Ему индивидуальные спецкурсы читают. На практику в школу к нему пол-института бегает. Ну надо сказать, и вкалывает он прилично. Смотри, всю комнату карточками засорил. И так перед каждым уроком.

— А что за уроки? — спросила Катя, подходя к кровати Самохина.

— Литература. Сейчас Блока со своим классом проходит. Он меня этим Блоком замучил.

— А мне нравится Блок, — задумчиво проговорила Катя. — Холодный такой, спокойный.

Кирилл быстро взглянул на нее и надолго умолк. Минут десять он сидел, понурив голову, и тихо злился, а Катя ходила по комнате без цели, касаясь рукой то одного, то другого предмета. Наконец она снова остановилась у кровати Самохина и стала бережно брать и просматривать его карточки с записями, оглядываясь иногда на Кирилла с укоризной: эх ты, дурачок, дурачок…

— Думаю, не надо твоему Самохину говорить, что я в школе учусь, — сказала она вдруг. — Ему будет неловко.

Кирилл удивленно поднял брови, но, поразмыслив, согласился.

— Скажи ему, что я работаю в лаборатории лаборанткой, — посоветовала Катя. — Если, конечно, зайдет разговор. Можешь не сомневаться: я выговариваю эти слова правильно.

— Слушай-ка… — тоскливо сказал Кирилл. — А может, пойдем погуляем?

— Надо Самохина дождаться, — серьезно ответила Катя.

— Зачем тебе Самохин? — с раздражением спросил Кирилл.

— Я, может быть, пива хочу.

— Жди, принесет он тебе пива, — буркнул Кирилл и снова прочно умолк.

5

Вернулся Самохин действительно не скоро.

Когда дверь открылась, Катя сосредоточилась: она опасалась подмигиваний, шуточек, намеков. Но Самохин оказался на высоте. Бросив взгляд на Кирилла (Катю он не считал нужным замечать), молча вынул из карманов своего широкого поношенного пальто две бутылки, поставил их на стол и начал торопливо раздеваться. Ходил он без шапки, хохолок на его крутом лбу был в капельках растаявшего снега.

— Однако долго ты, — заметил Кирилл. Они с Катей сидели в разных концах комнаты и держались несколько напряженно. — Самому, наверно, пиво пришлось гнать?

— Я думал, вы ушли, — нехотя ответил Самохин. — И потому не спешил.

Он подошел к своей кровати, дотронулся до карточек.

— Так я и знал. Кому-то понадобилось перекладывать с места на место.

— Мне понадобилось, — сказала Катя.

Самохин поднял голову, внимательно на нее посмотрел.

— А, — произнес он, — вот оно что. Ну давайте веселиться.

Кирилл поспешно открыл обе бутылки о край стола, на горлышко одной надел стакан и протянул Самохину, из другой налил Кате. Третьего стакана, конечно, не было.

— Да это ж не пиво, — понюхав, сказал он разочарованно.

— А где я вам пива возьму? — ответил Самохин. — Водичка, а какая, не знаю. Наклейки наша Маруся снимает. Хочешь — пей, хочешь — лей.

Выпили. Кирилл закурил, Катя тоже протянула руку за сигаретой.

— Да, я хочу вас предупредить, — сказал Самохин, разглядывая свой стакан на свет, — через полчаса чтоб вашего духу здесь не было.

— Комендантский час? — спросила Катя, закуривая.

— Нет. Завтра у меня открытый урок, директор школы явится, и надо кое-что отрепетировать.

— Как перед спектаклем?

— Как перед спектаклем.

Самохин посмотрел на нее и вдруг спросил:

— Послушайте, девушка, а вы в каком классе? Катя поперхнулась дымом и закашлялась.

— Она работает в лаборатории, — мрачно сказал Кирилл.

— Ты помолчи, — прервал его Самохин.

— В десятом, — сказала Катя и, подойдя к столу, раздавила сигарету о спичечный коробок. — Извините.

— Послушай, учитель, — возмутился Кирилл, — может, не будешь давить на психику?

Самохин пропустил его слова мимо ушей. Он тяжело сел на свою кровать, положил руки на колени.

— Блока прошли уже? — спросил он у Кати.

— Давным-давно.

— Сколько сидели?

— Два урока.

— Быстро вы его… — Самохин хмыкнул, порылся в своих карточках, что-то нашел, еще раз хмыкнул.

— А вы? — спросила Катя.

— Думаю, уроков пять… или шесть, — неторопливо ответил Самохин.

— Это он так, мечтает, — сказал Кирилл. — Будь его воля, он бы целый год им занимался. Бодливой корове бог рог не дает.

— Это точно, — сказал Самохин и, посмотрев на Катю, потребовал: — Ну читайте.

— А что читать? — растерялась Катя.

— Что помните.

Катя подняла глаза, посмотрела в потолок, пошевелила губами и довольно сносно прочла «О доблестях, о подвигах, о славе…».

— Ага, — сказал Самохин, когда она кончила. — Ну это кстати, что вы пришли. Я тут на вас кое-что опробую.

— А что же ты ей отметку не поставил? — с насмешкой спросил Кирилл. — Ни один ответ не должен остатьсябез отметки.

— Ты вот что… — начал Самохин.

— Слушаюсь, учитель, — Кирилл подобрал живот, выпрямил спину, — я весь внимание.

— Стихи не любишь, конечно.

— Терпеть не могу. — Блока тем более.

— В упор не вижу.

— Тогда ты мне пока не нужен. Можешь погулять в коридоре.

— Зачем вы его так? — Кате стало обидно за Кирилла. — Хороший парень.

— Ну разумеется, хороший, — невозмутимо ответил Самохин. — Плохому бы я так не сказал.

— Он знает, что я не стану лезть в бутылку, — проворчал Кирилл и встал. — Хорош бы он был на открытом уроке с фингалом.

— Скажите, девушка… — медленно начал Самохин, когда Кирилл вышел. — Кстати, как вас зовут? Катя? Голубева Катя?.. Скажите, Голубева, как вы думаете, у Блока цветные стихи или черно-белые?

— Мы этого не проходили, — удивленно сказала Катя.

— А если подумать?

— Ну вообще-то я наизусть не все помню…

Самохин молча протянул ей книжку. Она полистала, повторяя про себя: «Не то, не то…» — потом подняла на Самохина глаза и неуверенно произнесла:

— Черно-белые…

— Ага, — вроде бы обрадованно сказал Самохин. — Ну а почему?

— Не знаю

6

В дверь громко постучали, и не успел Самохин договорить свое: «Не заперто, входите», как в комнату решительно вступила Анна Семеновна.

— А, вот она, канарейка! — сказала Анна Семеновна, увидев Катю. — Пригрелась, голубушка? Родители-то знают, где ты время проводишь?'

— Знают, — покраснев, ответила Катя и встала.

— Ну-ка паспорт давай. Вот папу с мамой известим, будешь знать, как допоздна засиживаться.

— Между прочим, это ученица из моего класса, — сухо сказал Самохин.

— Ученица? — Анна Семеновна недоверчиво оглядела Катю с головы до ног. — Вот через десять минут комсомольский рейд по этажам пойдет, он разбираться не станет, ученица или не ученица. Сфотографируют вас с бутылками на столе, и будете на доске красоваться.

— Ну вот, взял из-за вас грех на душу, — сказал Самохин, когда Анна Семеновна, потоптавшись еще немного в дверях для порядка, ушла. — Между прочим, это она предупредить приходила. Так что не будем искушать судьбу.


Он посмотрел на Катю в упор и после долгой паузы сказал:

— А приходить сюда вам больше не следует.

— Почему? — с вызовом спросила Катя, надевая пальто. — А если это любовь?

— Поверьте мне, чистейшее недоразумение. И кроме того, мое положение также не очень удобно.

— Не нахожу.

— А зря. Роль доброго старого дядюшки, который сквозь пальцы смотрит на шалости малышей, меня не устраивает. Вот почему и видеть вас здесь мне не с руки.

— А если я лично к вам приду?

— Увольте.

— Какую мораль вы мне прочитали, — сказала, помолчав, Катя. — Пальчики оближешь.

— Я рад, что вам понравилось. — Самохин взял одну из своих тетрадей и принялся рассеянно ее перелистывать. — Профессиональный навык.

— А все потому, что я школьница, — язвительно сказала Катя. — Будь я постарше, вы бы не посмели…

— Правильно, — согласился Самохин, — как вы догадались?

Наступило молчание.

— Куда это Кирилл запропастился? — нервно сказала наконец Катя.

— Стоит за дверью, — ответил Самохин, — и ждет, когда кончится острый момент.

Катя медленно вытащила из кармана пальто шарфик, сияла с гвоздя на стене вязаную шапочку, сунула, поморщившись, ноги в размокшие туфли и вдруг, не выдержав, обернулась.

— Ну что вы смотрите? — вспыхнула она. — Что вы смотрите? Интересно?

— Я жду, что будет дальше, — сказал Самохин. — По моему разумению, вы не можете уйти, не сказав что-нибудь напоследок.

— Вы очень жестокий человек, — проговорила Катя дрогнувшим голосом. — Очень жестокий. Вас к школе на километр нельзя подпускать…

И, волоча шарфик по полу, вышла в коридор.

7

Оставшись один, Самохин выключил верхний свет, наладил настольную лампу, совсем уже ветхую, стоявшую за шкафом на полу, и подошел к окну.

Он был недоволен собой: пожалуй, следовало выставить эту девчонку сразу, а соответствующую нотацию прочитать не ей, а Кириллу. За свой век Кирилл притерпелся к нотациям и переносил их менее болезненно, чем эти полудети, чья психика на шестьдесят процентов состоит из амбиции и на сорок — из недовольства собой. Но отдачи, отдачи от Кирилла было бы куда как меньше.

Все дело в акселерации, будь она трижды неладна. Акселерация эта не только Кирилла сбивает с толку, она сбивает с толку и самих детей. Подойдет этакая Катюша Голубева к зеркалу — ну взрослая женщина, да и только. Так отчего бы эту взрослость на практике не испытать?

Когда класс вставал, Самохин, далеко не коротышка, чувствовал себя как в дремучем лесу. Рослые, в большинстве не по-школьному одетые девушки ничем не отличались от студенток третьего-четвертого курса. Разве что чуть менее осмысленными были взгляды. Хотя, возможно, это своего рода педагогическая предвзятость. В общем-то, глаза такие же: насмешливые, любопытные, с напускной умудренностью, у некоторых аккуратно положены «тени» (директор школы — демократ). Мальчишки выглядели попроще; в эти годы их, как правило, меньше балуют. Щеголяли они разве что бакенбардами да длинными, до плеч геттингенскими волосами. Обилие ног, выпирающих из-под парт, локтей, загромождающих проходы между рядами, поражало. И точно так же поражала паническая боязнь самостоятельно думать, упорное цепляние за «это мы еще не проходили», цепляние, которое странным образом сочеталось с непомерно раздутой амбицией. Но все же, черт побери, сочеталось.

Итак, открытый урок. Сам термин не точен: во время практики любой урок открытый, в том смысле хотя бы, что на задних партах сидят трое, а то и четверо посторонних. А к Самохину приходило и больше, он вынужден был ввести ограничения, и студенты двух старших курсов записывались к нему заранее. Но если желание прийти на урок изъявляют директор и завуч, то это уже не открытый урок, а нечто иное, название для чего еще не придумано.

Чрезмерная популярность, раздутая однокурсницами, не знающими меры в своих восторгах, слегка тяготила Самохина: класс ерзал, класс вел себя ненатурально, оригинальничал напоказ; но лихорадочное возбуждение, с которым ребята слушали Самохина, чувствуя за спиной присутствие замерших в восхищении студенток, подстегивало и его самого. За сорок пять минут Самохин выматывался, как за день езды на мотоцикле по тряской дороге. В коридор еще выходил бодрым, солдатским шагом (положение обязывает), а на обсуждении сидел, повесив голову: в голове стучало, руки тряслись.

Учителя не баловали Самохина посещениями: Вероника Витольдовна, которой по правилам следовало отсидеть у него всю практику (класс был ее, и продолжать после Самохина предстояло именно ей), присутствовала на двух первых уроках, а от дальнейших посещений мягко, но решительно уклонилась. Одно время на самохинские уроки зачастила учительница математики, что было очень, конечно, лестно (все гениальное рождается на стыке двух дисциплин), но в разговоре с Самохиным она сказала буквально следующее: «Эх, мне бы ваши заботы!» Руководитель практики Назаров Павел Борисович, человек еще молодой, но тучный, присутствовал регулярно, однако все его замечания сводились к «затянутому оргмоменту», «балансу времени», и не затрагивали существа. Так и получилось, что Самохин плавал в своей популярности, предоставленный самому себе, поскольку возгласы «колоссально!» и «изумительно!», которые слышались с задних парт, никакого отношения к анализу не имели.

Изумляться было чему. Хотя бы тому, что Самохин махнул рукой на программу и шел напролом, не укладываясь в положенные часы и даже вроде бы не размышляя над этим. Или тому, что он приносил в класс магнитофон и запускал минут на двадцать запись Яхонтова, причем экстаза и благоговения не разыгрывал и, не стесняясь, останавливал пленку там, где считал нужным, пусть даже в середине стиха, чтобы сказать несколько слов самому или дать высказаться ребятам. На первом уроке, например, смонтировал Блока и Скрябина, в присутствии еще Вероники Витольдовны, которая как подняла бровь в начале урока, так и сидела до звонка с поднятой бровью. Класс будто подменили. Пассивный, средненький, как принято было считать в школе, он схлестывался вдруг в таких жестоких спорах, что из учительской прибегали узнать, не требуется ли вмешательство администрации. Вмешательство администрации не требовалось: Самохин держал ситуацию сам. В нужный момент, когда «детишки» забывались, ему достаточно было сказать вполголоса: «Нелепости говорить начинаем», — и наступала тишина, в которой, неторопливо расхаживая от окна до двери, Самохин излагал свою точку зрения. «Точка зрения» — эти слова чаще всего повторялись на его уроках, и за глаза ребята стали звать Самохина «точкой зрения», что очень позабавило его, когда он об этом узнал. Он не учил, не объяснял, он заставлял оценивать, думать, не соглашаться, аргументировать мнение — это и являлось его главной целью.

Но было во всем этом блеске какое-то внутреннее неблагополучие, проявлявшееся хотя бы в отношении к Самохину школьных учителей. Он объяснял это тем, что его не принимают всерьез, делая скидку на положение практиканта, который блеснет на десятке уроков и умчится к другим горизонтам. Неблагополучие проявлялось и в отношении класса, который тоже смотрел на него как на временный аттракцион, а для успехов дела Самохину нужно было, чтобы к нему и его «новациям» относились серьезно. Поэтому у него и появилась идея: потребовать, чтобы ему дали возможность довести класс до конца полугодия или, что было бы совсем уж хорошо, до конца учебного года. Идея не такая уж бредовая, прецеденты имелись: школа была базовой школой пединститута уже около десяти лет, и у дирекции не было оснований портить двусторонние отношения, не лишенные взаимной выгоды. Школа снисходительно терпела «активных» и «пассивных» практикантов, по мере своих сил тормозивших работу учителей, а институт относился к выпускникам этой школы благосклоннее, чем к выпускникам других (при прочих равных условиях, конечно).

По этому вопросу Самохин имел беседу с Анатолием Наумовичем, директором школы, и был принят очень радушно.

— А, вот он, наш калиф на час! — заулыбался директор. — Наслышан, как же. «Самохин дает бой!» Читал, читал я эту статейку. Спасибо, что помянули добрым словом и нас, скромных пахарей на ниве просвещения. Одно только не ясно: кому это вы даете бой? Не нам ли, грешным делом? Ату их, консерваторов, ату их! Ну, шутки в сторону. Чем могу быть полезен?

Самохин в нескольких словах изложил свой план.

— Так, поработать хотите, значит. Ну что ж, разумно, логично и полезно. До конца учебного года не обещаю, а вот до зимних каникул… Но что нам делать с Вероникой Витольдовной? Не увольнять же ее, как вы полагаете? Вы, кстати, с ней еще не говорили? Она не возражает? Самохин неохотно объяснил, что поговорить с Вероникой Витольдовной у него еще не было возможности,

— Это что же, — удивился Анатолий Наумович, — она у вас и на уроках не бывает?

Самохин уклонился от ответа.

— Ай-яй-яй, — директор поскучнел, — обидели чем-то такую милую женщину, не иначе. А без ее согласия, вы сами понимаете, никак нельзя. Мы ей часов подбросили бы, конечно, насчет увольнения я пошутил… Но через ее голову не могу.

8

С Вероникой Витольдовной дело обстояло непросто. Обидеть ее Самохин ничем еще не успел, и женщина она была действительно милая. Худое бледное продолговатое лицо, сохранившее свою миловидность, глаза светлосерые, очень внимательные, очень участливые глаза, и быстрая умная, насмешливая улыбка, которая возникала и пропадала так мгновенно, что невозможно было ее уловить, оставалось только отчетливое ощущение насмешки. На «детишек» это очень действовало, равно как и продуманные интонации, расчетливые паузы, ставившие на место лучше всякого окрика. Словом, это была прямая противоположность «матерой словесницы» — ханжи, перестраховщицы, очковтирательницы и пошлячки, которая с легкой руки кинематографа стала чуть ли не символом школьного преподавания литературы, главной виновницей всех школьных бед.

С Вероникой Витольдовной у Самохина был только один разговор — сразу после первого урока.

— Ну что я вам скажу, Самохин, — говорила Вероника Витольдовна, гуляя с ним по пустому коридору, и голос ее звучал тихо и безучастно, глаза устало опущены, как будто все, что она собиралась сказать, было ей заранее глубоко безразлично. — Ну что я вам скажу, Самохин. Вы зрелище, на вас билеты надо продавать. И эти новшества… давно уже нас, старух, попрекают: не умеем, боимся. Магнитофон, монтаж из Скрябина и Блока — все к месту, все со вкусом подобрано. Особенно меня поразил магнитофон — точнее, его размеры: не поленились же принести… Да вам и Яхонтов не нужен: вы сами великолепно читаете. Я даже заслушалась…

Вероника Витольдовна умолкла и молчала так долго, что Самохин не выдержал.

— И тем не менее… — сказал он.

— Что тем не менее? — Вероника Витольдовна удивленно подняла глаза.

— Вы хотели сказать «тем не менее».

— Ничего подобного. Я собиралась сказать «и все-таки». И все-таки, Евгений Ильич, а где же урок? Что нового они узнали, бедные мои переростки? Что вы талантливый человек? Да, это они сразу «усекли». — Последнее слово Вероника Витольдовна произнесла поморщась. — Но где отдача, отдача-то где? Это не урок литературы, Самохин, милый. Извините, что я вас по фамилии.

— Ничего, меня все так зовут. А что касается отдачи, то для первого урока ее было действительно маловато. Возможно, ваше присутствие их стесняет.

— Да ну вас, ей-богу. Я с ними не первый год. Они меня до неприличия не стесняются.

— При вас, Вероника Витольдовна, они привыкли раскрываться по-другому. А мне важно знать не то, что они знают, а то, что они думают.

— Ишь чего захотели. На уроке-то. Именно на уроке. Они должны наконец заговорить своими словами.

— И только для этого весь реквизит: магнитофон, репродукции, Скрябин?

— Только для этого.

— Помилуйте, Самохин, целый урок на такие пустяки — это несерьезно. Их у вас не так будет много, уроков.

— То, что думают ребята, для меня не пустяки, — твердо сказал Самохин.

Он поразился тогда, как много холода, властности, не приязни можно вложить в одну долгую-долгую паузу.

— Я вижу, вы решили обострять, — тихо сказала наконец Вероника Витольдовна. — Но я по этому пути не пойду. Вам две недели положено — резвитесь сколько угодно. Но помните только: кому-то после вас придется разбирать обломки вашей методики. Я очень вас прошу: постарайтесь уложиться. Мне с классом произведения анализировать, мне сочинения по образам писать, мне к экзаменам ребят готовить. К выпускным экзаменам, Евгений Ильич. Впрочем, это вас, видимо, не волнует…

9

Когда Кирилл вернулся, Самохин уже лежал под одеялом.

— Возможно, ты и великий педагог, — взволнованно сказал Кирилл и сел, не раздеваясь, к столу. — Очень возможно. Но человек ты и в самом деле крайне жестокий.

— Не надо суетиться, Кир, — мягко ответил Самохин. — Во все времена жестокость себя оправдывала. А впрочем, о чем ты?

— Живые люди для тебя — материалу — сказал Кирилл, глядя на него в упор.

— Может быть, может быть, — согласился Самохин. — Такая уж наша с тобой профессия. Еще что скажешь?

— Тебе лишь бы эксперимент поставить, — угрюмо проговорил Кирилл. — Как будто с мышами работаешь. А между прочим, это не мыши, а люди. Тебе не интересно, что они сами по поводу твоих экспериментов думают?

— Интересно, — Самохин заворочался, вылез из-под одеяла, сел на подушку. Был он в красной футболке, которую обычно надевал перед сном. — Интересно, с чего это ты на меня взъелся? Задело, что я тебя высмеял перед этим ребенком? Для твоего же, милый Кир, блага.

— Да что ты знаешь о моем благе? — вспыхнул Кирилл. — А этого ребенка можешь спокойно записать в свой «актив». Она сказала, что никогда тебя не простит.

Самохин нахмурился.

— Что, что? — переспросил он. — Не простит? В каком, собственно, смысле?

— Ну, видишь ли, — смутился Кирилл, — у нее это слово имеет особое значение.

— А-а… — протянул Самохин. — Понятно.

Он снова забрался под одеяло и накрылся с головой.

— Все-то ему понятно, — буркнул Кирилл. Он встал, повесил пальто на гвоздь и принялся разбирать постель.

10

Назаров Павел Борисович работал в школе лет пятнадцать назад, да и то только год, пока не открылось место в институте на кафедре методики, но у себя на факультете считался человеком с практическим опытом. Теоретически он был, как говорится, подкован, очень горячился, когда случалось опровергать чье-либо мнение о том, что методика не наука, а сумма личных умений, но сам показательных уроков не давал, от прямых контактов с учениками уклонялся, и учителя-практики, чувствуя за Павлом Борисовичем эту слабинку, относились к нему несколько свысока. Нередко, проводя разбор урока, он замечал, как учителя иронически усмехаются и перешептываются: его претензии к практикантам они считали нелепыми и несущественными придирками, в то время как главные «ляпы» от его внимания, по их мнению, ускользали. Открыто об этом мало кто из учителей говорил, но так или иначе подобное отношение передалось и его подопечным.

Особенно трудным случаем для Назарова оказался Самохин: этот «лобастый» (так про себя называл его Назаров) настолько был выше общего уровня, что не нуждался ни в каких его замечаниях. Самохин шел в своей практике «на ура», студенты валом валили к нему на уроки, и укротить эту стихию всеобщего восторга Назаров уже не мог. Между тем ситуация возникла скандальная: ведущий учитель Вероника Витольдовна открыто порвала с Самохиным всякие отношения, при каждом удобном случае повторяла, ломая руки: «Он мне загубит класс», — а класс выпускной, и директор школы стал проявлять признаки беспокойства. Все ничего бы, на практике и не такие осложнения бывают, но вот «лобастый» начал поговаривать о том, что хорошо бы ему поработать до конца года. На факультете ничего не имели против, но Вероника Витольдовна категорически возражала, и появилось какое-то коллективное письмо родителей с просьбой практику в этом классе прекратить. Письмо было направлено сразу в три инстанции: в роно, в дирекцию школы и, через голову Назарова, в институт. Дошло до того, что директор школы Анатолий Наумович изъявил настойчивое желание присутствовать на уроке Самохина, и чтобы при этом непременно был районный методист. «Лобастому»-то все нипочем: в худшем случае его отзовут с практики, и он вернется на факультет героем, а с Назарова спросят, и спросят по всей строгости: как допустил, почему не пресек? Поди пресеки, когда каждый урок «лобастого» кончается чуть ли не аплодисментами.

В связи с этим открытым уроком Назаров попадал в самое щекотливое положение: студенты не простят ему, если он будет ругать то, что раньше хвалил, а школа и роно не позволят ему хвалить то, что они расположены прекратить. Единственный разумный выход был — уговорить «лобастого» дать нормальный, человеческий урок, без этого базара, без музыки, без дискуссионного клуба. Но Самохин и слышать не хотел о том, чтобы хоть раз дать стандартный урок с оргмоментом, объяснением и опросом. Его, видите ли, ребята уважать перестанут. С чего он взял, что ребята его уважают? Девчонки действительно от него без ума, среди ребят тоже есть энтузиасты, любители побазарить, но вот насчет уважения… уважением здесь и не пахнет. Практикант — он и есть практикант, его оценки — и те не считаются. Впрочем, Самохин и не ставит оценок: такая у него, видите ли, система. А спросят за эту систему с Назарова.

Павел Борисович намекнул, конечно, Самохину, каким должен быть открытый урок. Дал понять и о письме, хотя права не имел это делать. Но «лобастый» и ухом не повел: все образуется, дядя, за нашей спиной родной институт, он нас в обиду не даст. Зазнался парень, на место бы его поставить. Да попробуй поставь. А все эти институтские установки. «Не так, как другие», Самохин за главный критерий преподавания принял. А ты, братец, попробуй-ка сначала так, как другие, а уж потом можешь делать «не так».

11

Школа стояла на краю огромного пустыря. Все благоустроенное находилось со стороны фасада — там был асфальт, тротуары с бетонными кромками, троллейбусная остановка. А через пустырь к школе вела единственна тропинка.

Пустырь предназначался для чего-то монументального, к чему строители не решались приступить вот уже около десяти лет.

Самохину удобнее было подходить к школе как раз со стороны двора, и, пока стояла сухая погода, это ему удавалось. Но после вчерашнего снега вперемешку с дождем тропинка раскисла, и он, чертыхаясь, пошел в обход. Не хватало только опоздать на свой собственный «открытый урок».

Где-то на полпути Самохин обратил внимание на трех девчонок, которые, поеживаясь, стояли у обочины и как будто его поджидали.

Подойдя ближе, он узнал своих учениц: Стрелковскую, Чижикову и Ханаян, которую в классе за восточную внешность и вспыльчивый нрав звали Хабиби. Они его заметили раньше и сейчас, видимо, колебались: идти ли навстречу или остаться на месте. Стрелковская, девушка рослая, что называется, «видная», и по натуре крайне решительная, уговаривала идти навстречу. Чижикова, маленький круглолицый очкарик, оглядывалась на школу и всем своим видом показывала, что готова хоть сию минуту дать деру через пустырь. Хабиби, насупившись, следила за тем, как Стрелковская тянет Чижикову за рукав, и не одобряла, по-видимому, поведение обеих. «Новое дело, — мрачно подумал Самохин, — не букеты ли прячут за спиной?»

Но букетов, к счастью, не оказалось. Поравнявшись с девочками, Самохин сухо ответил на их «здравствуйте» и поинтересовался, отчего они, собственно, не на уроках.

— Мы… — начали одновременно Чижикова и Стре ковская, посмотрели друг на друга с недоумением и снова: вместе сказали: — Мы…

— Идемте, идемте, — сказал Самохин, не останавливаясь. — Времени в обрез. На ходу поговорим.

Девочки, спохватившись, гуськом пошли за ним. Дорожка была узкая, и Самохин вынужден был идти впереди.

— Ну так я вас слушаю, — бросил он через плечо. — Только без хоровой декламации. Говорите по очереди.

— Дело в том, — сказала Стрелковская, сделав попытку пойти с ним рядом, но поскользнулась и снова отступила назад. — Дело в том, что у вас, Евгений Ильич, могут быть сегодня крупные неприятности.

— Вот как, — вяло отозвался Самохин.

— Мы не знаем, какие неприятности, — продолжала Стрелковская, — но пришли вас предупредить, потому что…

Она замялась.

— Потому что? — повторил Самохин.

— Потому что нам нравится, в общем, как вы ведете уроки, — скороговоркой сказала Стрелковская, и, даже не оглядываясь, Самохин понял, что она смутилась.

— Все это очень лестно, — насмешливо проговорил он, — тем более что у меня сложилось несколько иное впечатление. Не далее чем вчера перед началом опроса до моего слуха явственно донеслось, как вы сказали… нет, не сказали, буквально простонали: «О господи, начинается».

— Это к делу не относится, — сердито возразила Стрелковская. — Так принято говорить, чтоб не подумали.

— Чего не подумали?

— Ну, например, что человек специально к уроку готовился. Принято думать, что это стыдно…

— Ну хорошо, оставим, — сказал Самохин, сбавляя шаг: по прерывистому дыханию за спиной он почувствовал, что девочки едва за ним поспевают. — Так какие же неприятности меня ожидают? Никак я в толк не возьму. Темную, что ли, устроить собираетесь?

Чижикова засмеялась. Хабиби по-прежнему пыхтела сзади, не подавая голоса.

— Нет, не темную, — сказала Стрелковская. — Вообще от класса вы ничего плохого не ждите, это мы вам обещаем. Есть, правда, некоторые недовольные, но мы на них управу найдем. Вот Тоня Чижикова у нас староста. И я как комсорг обещаю.

— О, да это, я вижу, делегация на самом высоком уровне, — заметил Самохин. — А я-то с вами на бегу общаюсь. Давайте тогда остановимся, поговорим.

Они сошли с дорожки и стали на мостовой.

— Так, значит, есть все-таки недовольные?

— Ну не то чтобы недовольные… — Чижикова нерешительно посмотрела на Стрелковскую, та согласно кивнула: ничего, говори. — Большинству нравится, как вы объясняете, какие вопросы задаете, хотя в общей массе мы к этому и не привыкли. Но есть у нас группка такая, они себя реалистами называют… так вот эти реалисты хотят, чтобы вас поскорее от нас убрали. Вы извините, что я говорю неприятные вещи…

— Ничего, — задумчиво сказал Самохин, — это все несущественно. Значит, реалисты. Чем же я мешаю этим реалистам?

У них упор на институт, — сказала Стрелковская. — Для них вся эта лирика Блока — мелочи. Им планы нужны, развернутые планы сочинений, — как Софа, в смысле Софья Павловна, в классе «Б» дает. У нее такие планы по всем мыслимым темам есть, начиная с Державина. Пункт — римской цифрой, пункт — арабской, подпункт — арабской цифрой со скобочкой, арабской с черточкой, потом подпункты буквами от «а» до «я». Целыми уроками она им эти планы диктует.

— Ну, такие вещи мы не станем обсуждать, — недовольно сказал Самохин. — У каждого учителя своя манера.

Он хорошо помнил эту Софью Павловну. Молодая учительница, всего четыре года назад окончила институт, внешне современная, даже несколько экстравагантная женщина… подумать трудно, что такой реликт.

— Так вот, реалистам эта манера нравится, — сказала Стрелковская и искоса взглянула на Хабиби, которая по-прежнему была мрачна и надута. — Конечно, тоска зеленая, целый урок писать под диктовку, но все понимают: для пользы дела. Такой план запросто можно переписать вместо сочинения. Только цитаты вставляй. Поэтому реалисты и недовольны, что вы таких планов не даете. Даже Вероника Витольдовна советует нам брать у «бэшников» тетради и дома переписывать.

— А среди вас нет реалистов? — спросил Самохин.

— Нет, — сказала Стрелковская и снова посмотрела на Хабиби.

— Ну и не будем о них говорить, раз они ничего не могут сказать в свою защиту. Одно неясно: почему «реалисты»?

— Они все время повторяют: «Будем реалистами, будем реалистами…» — Чижикова сочла, видимо, что удачно передразнила, и засмеялась. — Из них некоторые на медаль идут, другие за ними тянутся. Вы знаете, что у нас в классе ожидается четыре золотые медали? — с гордостью спросила она.

— Слыхал, — сказал Самохин. — Но бог с ними, с реалистами и с медалистами. Меня интересуют прочие. Не может же класс состоять из одних медалистов.

— Конечно, не может, — согласилась Стрелковская. — Но кое-кому не нравится, что вы тексты читать заставляете, в собрании сочинений рыться. Ну и просто лоботрясы есть. Им лишь бы поменьше с места их поднимали. Они вас не любят: никогда не поймешь, когда и кого вы спрашивать собираетесь. Которые за отметкой гонятся — те тоже вас не понимают: отметок ведь вы не ставите.

Она замолчала.

— Да, — сказал, взглянув на часы, Самохин. — Многовато набралось недовольных.

— Ну что вы! — с жаром возразила Чижикова. — Меньше половины.

— Нормально, — поддакнула наконец и Ханаян.

— Ну раз вы так считаете… — сказал Самохин, — вам виднее. Так что же, мне от реалистов ждать неприятностей?

— Нет, что вы, — ответила Чижикова. — Мы их нейтрализуем.

— Ну, давайте тогда перейдем к делу. А то и на урок можно опоздать.

— Это пусть Ленка говорит, — сказала Стрелковская. — Мы все от нее узнали.

— А чего говорить? — мрачно сказала Ханаян. — Письмо на Евгения Ильича написали, вот и все.

— Ах, письмо, — проговорил Самохин.

— Ну, в общем, родительское собрание было, — нехотя начала Ханаян. — И в строгом секрете. Мне мама только вчера сказала. «Кончилась, — говорит, — у вас практика». Я спрашиваю: «Как кончилась? Евгений Ильич сказал, что всю вторую четверть будет вести». — «Мало ли что сказал. Мы письмо написали куда надо. Двадцать человек подписалось, многие с высшим образованием, есть даже кандидаты наук. Такое письмо без внимания не останется».

— И все? — спросил Самохин. — И вся неприятность?

— Вы их не знаете, наших родителей, — сказала Чижикова. — Они за выпускные экзамены больше нас боятся. Они на все пойдут.

— Ну и что же вы сказали вашей маме? — поинтересовался Самохин.

— Ничего я ей не сказала, — буркнула Ханаян. — Я только спросила, подписала она это письмо или нет.

— Ну и?..

— Лена из дому ушла, — простодушно сказала Чижикова. — Она у нас вспыльчивая.

— Вот это да! — Самохин даже присвистнул. — Вот это подарочек. Вы же у меня… я же вас считал самой пассивной.

— Она просто стесняется, — пояснила Чижикова. — А вообще-то она в классе самая начитанная.

— Ничего я не стесняюсь, — возмутилась Ханаян. — Мне, например, не нравятся все эти «мнения» да «точки зрения». Я определенность люблю. Но когда вот так, за спиной, ненавижу, когда так делают.

— Ну дела, — Самохин покрутил головой. — Куда же вы ушли, любительница определенности?

— Ко мне, — ответила Стрелковская.

— А вы почему не ушли из дому?

— Моя мама не была на собрании.

— А мой отец ничего не стал подписывать, — с гордостью сказала Чижикова. — И говорить мне ничего не хотел.

— Вот это правильно, — одобрил Самохин. — А то хорошенькое дело, когда дети из дому бегут.

— Мы не дети, — обиделась Ханаян.

— Тем более. Вас, наверно, по всему городу ищут.

— Не ищут, — басом сказала Ханаян. — Я уже сегодня утром звонила. Обещала, что вечером приду.

— Ну я тронут, — сказал Самохин. — Все это очень непосредственно. Но давайте так: про письмо забыли.

— То есть как? — удивилась Стрелковская.

— Очень просто: забыли — и все.

— А вы? — спросила Чижикова.

— А я и знать о нем не хочу. Оно ведь не мне адресовано.

— Значит, мы напрасно вас задержали?

— Нет, отчего же. Я рад был поговорить…

12

Назаров очень волновался. Сидя в учительской на расхлябанном «кожаном» диване (подобная мебель за последние пять лет почти полностью исчезла из «присутственных мест», и только школьные завхозы за нее держались), он каждые полминуты смотрел на часы и мыс ленно чертыхался. Ругал он больше себя самого. Ругать Самохина, даже мысленно, было совершенно бесполезно Подумать только: этот пижон не счел нужным явиться за десять минут до звонка в такой решающий, можно сказать, день. Ах, распустился негодяй, распустился. Надо бы с самого начала вожжи натянуть покрепче — чтоб пена изо рта… Нет, пощадил артистическую натуру.

В директорском кабинете, дверь которого выходила в учительскую, шла оживленная беседа. Анатолий Наумович, похохатывая, занимал хозяйским разговором почетную гостью — районного методиста Ночкину. Вероника Витольдовна, также приглашенная в кабинет, голоса не подавала.

Хотя дверь была плотно закрыта, Назаров отчетливо представлял себе, как Вероника Витольдовна сидит в мягком кресле, держа на коленях «дипломатический» чемоданчик с никелированным ободком, и загадочно усмехается. Ее улыбка, казалось Назарову, проступает сквозь обитую черным дерматином дверь, как знамение крупной служебной неприятности.

Он тоже был приглашен к директору, но что-то его остановило: то ли сухость, с которой поприветствовал его Ночкина, то ли взгляд Анатолия Наумовича, беглый и участливый: так смотрят на больного, стараясь не подать виду… Назаров очень волновался, а «лобастого» все не было.

В учительской шла обычная, несколько приторможенная жизнь людей, у которых главные хлопоты еще впереди. Математичка, куря папиросу за папиросой, просматривала стопку тетрадей.

— Подойдите к окошку, Павел Борисович, милый, — сказала вдруг она нараспев, не прерывая, однако, своего занятия.

Все, кто был в учительской, повернулись к окну. Назаров встал, с достоинством прошел через комнату, оперся о подоконник. Далеко внизу, на краю пустыря стоял как ни в чем не бывало «лобастый», держа портфель за спиной, разговаривал с тремя «гимназистками», которые, судя по наброшенным на плечи пальто, только что выскочили из школы.

— Очень трогательно, не правда ли? — насмешливо сказала Софья Павловна. — Свидание под окнами родной школы.

— Молодость, молодость, — вздохнул физкультурник. — Где мои шестнадцать лет?

— Бедный мальчик, — буркнула математичка. И снова принялась за свои тетради.

— Почему же бедный? — спросила Софья Павловна, грациозно присев на валик дивана.

— Будет вечно присутствовать на празднике юности, а женится на какой-нибудь старой мымре вроде меня.

Назаров постучал костяшками пальцев по стеклу, но было слишком высоко, и Самохин не услышал. Следовало как-то оценить увиденное, произнести какие-то слова, но Назарову помешали.

Открылась дверь, и в учительскую заглянула студентка. — Павел Борисович, — робко сказала она, — тут еще трое с первого курса просятся на Самохина.

Назаров медленно повернулся.

— С первого курса? — саркастически произнес он и внезапно обозлился. — А из детского сада еще никто не пришел? Сегодня на уроке Евгения Ильича никого из посторонних не будет. Никого. Вы меня поняли?

Голова студентки исчезла. Но через секунду дверь снова открылась.

— Мы не посторонние, — возмущенно сказала студентка.

— Это уж вы позвольте судить мне, — возразил Назаров и, побагровев, вернулся на свое место.

13

— Стихи Блока, — несколько растягивая слова, говорила Стрелковская, — я разделила бы на черно-белые и цветные. Черно-белых я встретила больше, они напоминают гравюры: «Лошадь влекли под уздцы на чугунный мост. Под копытом чернела вода. Лошадь храпела, и воздух безлунный храп сохранял на мосту навсегда. Песни воды и хрипящие звуки тут же вблизи расплывались в хаос. Их раздирали незримые руки. В черной воде отраженье неслось».

Из стопки лежавших перед нею на учительском столе эстампов она выбрала один, показала его классу и, недоержав (чем вызвала легкий шумок), положила обратно.

— Это как гравюра, но гравюра озвученная и живая. С цветом Блок вообще поступает очень интересно: в его стихах чаще всего одно цветное слово, он или разбрасывает его, как блики, или повторяет подряд, создавая фон. «Меж двумя стенами бора редкий падает снежок. Перед нами светофора зеленеет огонек. Небо — в зареве лиловом, свет лиловый на снегах, словно мы — в пространстве новом, словно — в новых временах». А дальше совсем без цвета: «Одиноко вскрикнет птица, отряхнув крылами ель, и засыплет нам ресницы белоснежная метель…»

Последнее слово она произнесла с вопросительной интонацией и подняла глаза на Самохина.

— Вычитала где-то или сама заметила? — спросил Самохин.

— Сама заметила, — с гордостью ответила она. — Вы сказали — подумать над цветовой гаммой Блока, я подумала и нашла закономерность.

— Ну что, оспорим? — Самохин повернулся к классу.

— Оспорим! — выкрикнул с третьей парты Чернявский — один из реалистов, как теперь понимал Самохин. — Пожалуйста. «Белой ночью месяц красный выплывает в синеве». Где же здесь одно цветное слово? Целых три. Я могу найти и четыре.

— Ну и что? — раскрасневшись, возразила Стрелковская. — Исключение, которое подтверждает правило. Зато: «Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. И ангел поднял в высоту звезду зеленую одну, и стало дивно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту». Можешь хоть сто раз прочесть, там только одно «зеленую». Зато горит.

Самохин очень жалел, что позволил себе выслушать этих трех девочек. Пропало очень важное, без чего, оказывается, было нечеловечески трудно вести урок: пропала цельность восприятия, помогавшая ему ощущать класс как единый организм, не умный и не глупый, не смирный и не дерзкий, не доброжелательный и не враждебный, — нейтральное коллективное сознание, в глубинах которого, как и во всяком сознании, копошились умные, глупые и ленивые мысли. Пропала счастливая способность исключать за надобностью ту или иную «клетку» из сферы своего внимания. Теперь на каждого, кто подскакивал с поднятой рукой, он смотрел не по-прежнему — как на сработавший контакт несложной электронной машины, а как на отдельного человека: кто он, зачем он поднял руку, что ему нужно? «Обратная связь», которую он так ловко наладил, вдруг перестала быть просто «связью». Причина заключалась не в том, что в поле его зрения попали те, что раньше не попадали. Самохин гордился, что в его кибер-схеме класса нет темных пятен: всюду вспыхивают лампочки, отовсюду поступают сигналы. И если какая-то область бездействует, он замыкает ее на другую, активную, заставляет отбиваться от вопросов, поспешных выводов, ложных посылок — вот тут-то и обнаруживается, кто дома сидел над Блоком, вчитывался, а кто только перелистал. На схеме класса, вычерченной в записной книжке, которую Самохин не выпускал из рук, зеленым и красным были проведены линии предполагаемых соединений и столкновений точек зрений. Нередко они не срабатывали — ну что ж, тогда должна была сработать блокировка, которую учитель обязан предусмотреть.

Сегодня срабатывало, как никогда. Сказалось отсутствие помех и посторонних влияний: на задних партах не теснились «гости», сидели только (каждый за отдельной партой) директор школы, Вероника Витольдовна, Назаров и незнакомая Самохину пожилая женщина с круглым благодушным лицом. Люди эти были солидные, они не ерзали, не ахали, не вздыхали. Вероника Витольдовна, например, сидела с опущенными глазами и даже, кажется, не шевелилась. Назаров, напротив, смотрел сквозь круглые очки на Самохина не отрываясь, и лицо его было значительным и строгим. А незнакомая женщина словно поставила целью застенографировать весь урок. Она писала как одержимая, не изменяя благодушного выражения лица, и лишь иногда, когда рука затекала, морщилась. Один Анатолий Наумович не скрывал своих эмоций: он с искренним изумлением смотрел на класс, переводя взгляд с одного отвечавшего на другого.

Между тем на доске появилась крупная репродукция «Неизвестной» Крамского, и к столу, покачиваясь, вышел сутулый лохматый Бадаев, контакт с которым срабатывал чрезвычайно редко.

— Вообще-то стихи о Прекрасной Даме, — заговорил он, откашлявшись, — мне меньше всего нравятся. А если честно, не нравятся совсем. Я эту тему из пижонства взял, название понравилось: «Стихи о Прекрасной Даме». А почитал дома — и расстроился: не то. Надуманное какое-то. Однако видно, что страдал человек. Очень не хватало ему хорошей, честной девушки. А что смеетесь? Я что думаю, то и говорю. Там если ризы отбросить, алтари, богоматерь там всякую, вечных жен и разное прочее, то действительно обидно становится: неправильно он искал свою Прекрасную Даму. Он должен был сначала уяснить себе, кого ему надо: то ли женщину, то ли товарища, а может, просто богиню.

— Вечный идеал он искал! — крикнули с места, и Самохин, скосив глаза в записную книжку, сделал мелкую пометку на схеме.

— Ну прямо, — пробасил Бадаев. — Что он, дурак, идеал искать. Идеал не ищут, идеал в голове держат. Как эталон метра, под колпаком.

Он постучал себе по голове, и класс грохнул.

Раньше к таким репризам Самохин относился хладнокровно: они мешали ему, и он их просто не замечал. «Зачистить контакт», — помечал он у себя в книжке. Но сегодня его больше занимал сам Бадаев: что он представляет из себя, «за» он или «против», а может быть, реалист? Нет, не похоже. Реалисты, которых Самохин засек, держались корректнее, контакты с ними не приходилось «зачищать». Но тогда что стоит за снисходительным видом этого верзилы, за непременным желанием покомиковать, свалять дурачка? Раньше Самохину дела до этого не было: получил ответ, вышелушил зерно, если оно там имелось, и садись, голубчик, садись, ты мне больше не нужен. Но сейчас…

Пауза, однако, несколько затягивалась. Бадаев, покачиваясь, снисходительно смотрел на Самохина, а Самохин молчал.

— Ну хорошо, — сказал наконец Самохин. — А для себя ты вычитал что-нибудь?

Одно нашел. Ничего, понравилось. Про фотографию. «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе…»

— Ну-ка подожди, — сказал Самохин. — Неважно гы читаешь, Бадаев. Давайте послушаем, как надо читать.

Он включил магнитофон, быстро перемотал пленку и отошел к окну, возле которого любил стоять во время урока.

14

— Ну а теперь послушаем наших экстремистов, — сказал Самохин, выдержав паузу. — Шиманский в прошлый раз грозился ниспровергнуть Блока. Что он скажет сегодня?

— То же самое и скажу, — поднялся худенький белобрысый Шиманский, который на схеме Самохина обозначался точкой пересечения доброго десятка линий — настолько он был активен. Обращение к Шиманскому оказывалось беспроигрышным шагом: вокруг него всегда кипели дискуссии. — То же самое и скажу: мало информации. Красиво, но мало. И как правило, это недоосмысленная информация о случайных, второстепенных состояниях, что вообще-то для поэзии характерно. Возьмем стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе». В чем его суть? На столе у человека стояла фотография любимой девушки, потом девушка ушла к другому, и он, поколебавшись, эту фотографию убрал. Поступок совершенно естественный и очень однозначный. Информации здесь ровно одна бита.

— Можно я скажу? — не выдержала Чижикова. — У меня было задание — предчувствие революции пятого года. Вот я нашла одно стихотворение, пусть Шиманский оценит, сколько в нем бит информации. Можно, Евгений Ильич?

Она выразительно показывала глазами на Шиманского, Самохин отвернулся. Еще не хватало, чтобы ему подавали знаки.

— Давайте, — неохотно разрешил он.

— Слушай, Шиманский, — агрессивно блестя очками, сказала Чижикова. — «Барка жизни встала на большой мели. Громкий крик рабочих слышен издали. Песни и тревога на пустой реке. Входит кто-то сильный в сером армяке. Руль дощатый сдвинул, парус распустил и багор закинул, грудью надавил. Тихо повернулась красная корма, побежали мимо пестрые дома. Вот они далёко, весело плывут. Только нас с собою, верно, не возьмут».

— Ну вообще-то операции по отчаливанию описаны довольно последовательно, — неторопливо начал Шиманский. — Видно, что человек наблюдал. Но никакой другой информации я здесь не вижу.

— Не видишь или ее нет? — звонким голосом спросила Чижикова.

— Не вижу.

— Не видишь, потому что не умеешь смотреть. Здесь каждая фраза имеет двойной или даже тройной смысл. «Барка жизни встала на большой мели» — это о полосе реакции. «Громкий крик рабочих слышен издали» — это о пролетарской революции, которую Блок задолго предвидел. Но пока — «Входит кто-то сильный в сером армяке» — речь идет о русском крестьянине: ведь первая русская революция была буржуазно-демократической по своему характеру. Дальше — почему корма красная? Кого не возьмет с собой восставший народ? Читать надо уметь, Шиманский.

И Чижикова с победоносным видом села. Анатолий Наумович, усмехаясь, покачивал головой. Назаров делал пометки у себя в блокноте, незнакомая женщина, добродушно улыбаясь, писала. Класс оживился. Самохин посмотрел сурово — наступила тишина.

— Евгений Ильич, — Шиманский все еще не желал садиться. — Я, признаться, не собирался выступать, но потом решил, что лучше напрямую. Тут мне записки угрожающие шлют, я и решил внести ясность в свою позицию. Скажите нам, бог с ней, с информацией, скажите нам прямо: вот мы тут магнитофон слушаем, чуть ли не цветовой музыкой занимаемся, а что нам все это дает?

— Шиманский, вы забываетесь, — сухо сказал Анатолий Наумович.

— Извините, Анатолий Наумович, что я стою к вам спиной, — обернулся Шиманский, — но я не могу стоять лицом к вам и к Евгению Ильичу одновременно.

— Послушай, Шиманский, то, что ты делаешь, подло! — крикнула с места Стрелковская и встала. — Да, подло, я презираю тебя за это!

— Наташа, сядь, — хмуро сказал Самохин. — Сейчас не время выяснять отношения. А тебя, Шиманский, я попрошу уточнить свой вопрос.

— Ну я имею в виду, — Шиманский приложил руку к груди, — что нам дает такое вот изучение Блока практически? Нам, десятиклассникам?

— А лучшего момента ты не мог выбрать? — вспыхнула Чижикова. — До сих пор этот вопрос тебя не мучил.

— Он мучил меня и до сих пор, — сдержанно ответил Шиманский. — Впрочем, не только меня: добрые три четверти класса над этим думают. Допустим, Блока мы будем знать. Но что такое один Блок? Есть Тютчев, которого мы не знаем, есть Бальмонт, о котором мы едва слышали, и так далее и тому подобное. И все это заслуживает внимания, и все это можно изучать годами. Так, может, плюнем на остальное и займемся цветовой гаммой Блока, Есенина, Хлебникова? Будем крупными специалистами по цветовой гамме. Я от чего иду — от физики. Допустим, не дав нам понятия о механике, с нами начнут заниматься теорией профессора Козырева: «время — это энергия». А на приемных экзаменах в вуз спросят о той же механике-матушке. И мы со своим Козыревым запоем. Не получится ли так же и тут?

— Физику мы шесть лет учим, — вставил свое слово Бадаев.

— Вот-вот. Не поздно ли нам переучиваться? И с нас ли надо начинать? Если я буду знать, что на экзаменах в вуз с меня спросят цветовую гамму, тогда пожалуйста. Но ведь не спросят же.

— Не спросят, — подтвердил Самохин. Шиманский был ошеломлен столь легкой победой. Он неуверенно оглянулся на Анатолия Наумовича (лицо директора не предвещало ничего хорошего) и сказал:

— Нет… В общем, конечно, понятно… мы учимся, вы тоже учитесь… тут можно найти общий язык… Я признаю, что все это интересно и ново, во многом даже заставляет задуматься, и я не стал говорить об этом лишь потому, что Евгений Ильич не нуждается в наших комплиментах. Мне нужно было только получить ответ — и я его получил. Доверие за доверие.

Класс зашумел, не зная еще, как вести себя. Самохин обвел ряды тяжелым взглядом, и стало тихо.

— Шиманский поспешил предложить мне ничью, — медленно начал Самохин, — ничьей я не принимаю. Я абсолютно уверен, что мы делаем не то, что нужно Шиманскому. Ему нужна информация? Могу подсказать другие источники, более точные и более обстоятельные, чем стихи Блока. Впрочем, эти источники, видимо, Шиманскому известны. Возможно, ему от Блока ничего не нужно. Возможно. Бывают такие случаи абсолютной эмоциональной глухоты. Но я не думаю, что здесь глухота. Здесь не глухота, здесь помехи. Вот, скажем, прелюдия фа-мажор Баха. Многие из вас ее слышали, хотя и не подозревали об этом. Прекрасная вещь. Но дайте послушать ее человеку, который занят тем, что подсчитывает в уме, сколько денег он истратил и сколько у него осталось. Вы знаете, я не уверен, что при первых же звуках прелюдии человек этот прекратит свои подсчеты. Более того, нет гарантии, что он прекратит свое занятие к последнему аккорду. Вполне вероятно, что музыка будет лишь раздражать его, сбивая со счета. Искусство не всесильно, хотя и может многое. Но значит ли приведенный пример, что человек этот для искусства потерян? По-видимому, нет. Как только он прекратит свои подсчеты… Не может же человек считать деньги всю жизнь. Тем более если он неглуп, начитан и, как Шиманский, знает, что не в деньгах счастье. Счастье не в деньгах, зрелость не в аттестате, знания не в дипломе, ученость не в степени. Все это известно каждому из вас, и Шиманский, я думаю, с этим согласен. У меня нет уверенности, что в данный момент кто-то из вас не занят какими-то подсчетами, принижающими, заземляющими, мельчащими такие высокие понятия, как зрелость, ум, опыт, ученость, счастье. Но в одном я уверен: все тридцать человек одновременно не могут быть заняты подобными чисто арифметическими выкладками. Не верю, что это возможно, и не поверю, даже если это окажется так.

— И тем не менее это так, — тихо сказал Шиманский.

— Не суди по себе! — закричала Ханаян. — Слышишь, не суди по себе!

— А ты не сверкай на меня глазами, Хабиби! — Шиманский снова поднялся. — Я думал так, что от Евгения Ильича мы получили карт-бланш на свободный обмен мнениями. Правильно, Евгений Ильич? Так вот, Хабиби, мой оппонент высказался, теперь скажу я…

— Теперь скажу я, — произнес вдруг Анатолий Наумович, и класс оцепенел. В полном молчании директор встал, прошел к учительскому столу, посмотрел на часы. — Ну-ка, встаньте, — класс с шумом поднялся. — Теперь постойте до звонка, остыньте немного. Как раз пять минут осталось, времени вполне достаточно. И чтобы ни единого слова. Хватит, наговорились. Пойдемте, товарищи, — добавил он уже другим тоном, обращаясь к Ночкиной, Веронике Витольдовне и Назарову.

«Гости» поднялись со своих мест и быстро пошли к дверям.

Самохин стоял у окна, лицо его было белым. Когда за Назаровым закрылась дверь, он поднес руку к горлу и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.

15

Обсуждение состоялось не сразу. Долго искали свободный класс, наконец нашли, расселись за партами, и тут выяснилось — потерялся Назаров. Стали ждать. Класс оказался для младших, парты были как игрушечные, и Ночкина с трудом уселась вполоборота к столу. Вероника Витольдовна пристроилась на краешке скамьи, вид у нее был такой, будто она собиралась вот-вот уйти. Анатолий Наумович сидел за учительским столом и, пристально глядя на дверь, отстукивал какой-то сложный ритм.

Самохин прошел в дальний конец класса и сел прямо на крышку парты, поскольку втиснуться за нее без риска разрушить все сооружение он не мог.

Так протекло несколько тяжелых минут. Никто не произнес ни слова. Наконец Анатолий Наумович перестал барабанить пальцами и сказал:

— Я думаю, больше нет смысла ждать. Начнем, пожалуй. Павел Борисович подключится позднее.

Ночкина кивнула. Вероника Витольдовна по-прежнему сидела с оскорбленно-отсутствующим видом, Самохин тоже промолчал.

— Кто выскажется первым? — спросил директор.

— Сложный случай, — вздохнув, сказала Ночкина, — очень сложный случай. Не хотелось бы так сразу рубить сплеча…

— Но кто-то должен это сделать, — жестко сказал Анатолий Наумович. — Кто-то должен задать тон разговору. Урок-то ведь провалился.

— Я не согласна с вами, — возразила Ночкина. — В том плане, в каком урок был задуман, он прошел успешно. За исключением, быть может, конца, когда наше с вами вмешательство было неоправданным.

— Неоправданным? — директор густо покраснел, но сдержался. — Я вынужден был вмешаться, чтобы остановить это безобразие, эту беспрецедентную анархию, которой нет места в школе…

— И с этим я не могу согласиться, — твердо произнесла Ночкина. — Никакой анархии я не нашла. Напротив, на протяжении всего урока имела место строжайшая, я бы сказала, беспощадная диктатура. Евгений Ильич — волевой, собранный учитель. Другой вопрос — на что была направлена его энергия, его недюжинная воля…

— Я с некоторым удивлением услышала от вас слово «учитель», — глядя прямо перед собой, заговорила Вероника Витольдовна. — По-моему, как учитель Евгений Ильич не состоялся. Будь я директором школы, я поручила бы ему вести литературный кружок — для избранных, для интересующихся, для желающих. Но класс я ему не доверила бы никогда. Тем более такой ответственный класс.

— Вы сказали «для избранных», — подал голос Самохин. — А почему, собственно, для избранных? Для интересующихся — это я могу еще принять. Для желающих тоже. Но разве интересоваться и желать должны не все?

— Видите ли, Евгений Ильич, — Ночкина с трудом повернулась к Самохину. — На сегодняшнем уроке…

— По-моему, — перебил ее директор, — простите меня, Анна Даниловна, по-моему, разговор уходит в нежелательную для всех нас сторону. Не хотелось бы представлять дело так, будто Евгений Ильич является неким преждевременно родившимся гением, до которого наша школа не доросла. В школе учат, Евгений Ильич. И через сто лет, я уверен, будут учить. А не обмениваться мнениями. Частность, которой можно оживить урок, вы превращаете в основной методологический принцип. Вы позволяете учащимся задавать тон и ритм урока, урок превращается в комбинацию неожиданностей.

— По-вашему, — дерзко сказал Самохин, — учитель должен страховать себя от неожиданностей? Оберегать себя любой ценой?

Анатолий Наумович посмотрел ему в лицо и помедлил с ответом.

— Евгений Ильич, дорогой, — сказал он наконец. — Оберегать вы должны не себя, а ребят. О них вы прежде всего должны думать.

— Оберегать ребят? — Самохин прищурился. — От неожиданностей? Боюсь, что мы с вами никогда не сойдемся.

Анатолий Наумович моргнул, смерил Самохина взглядом, снова моргнул. Ночкина, казалось, наслаждалась происходящим.

— Не то, все не то, — Вероника Витольдовна встала. — Не о том мы говорим, товарищи. Мне, например, глубоко безразлично, провалился на наших глазах урок или не провалился. Мне жаль ребят, понимаете, жаль. Вероника Витольдовна опустила голову, судорожно раскрыла чемоданчик, пошарила там, и вдруг по щекам ее полились слезы.

— Вот я плачу, вы видите, — говорила она, торопливо вытирая лицо платком, — но мне не стыдно, стыдно должно быть вам, всем вам, потому что все вы — соучастники преступления. Да, на ваших глазах совершается преступление. На ваших глазах ребята теряют веру в учителя. Понимаете вы, Самохин, — она обернулась, посмотрела на Самохина невидящими от слез глазами, — понимаете вы, что значит это слово — учитель? Учитель, который строг, но справедлив, спросит то, что даст, не больше, но и не меньше. Учитель, который умеет предвидеть, который знает наперед, чем кончится его следующий урок и как начнется новая тема. Учитель, который найдет ответ на любой вопрос, выведет из любого тупика, который входит в класс, принося с собой атмосферу уверенности и требовательности. Это. краеугольный камень школы, основа воспитания. Как может учить и воспитывать человек, который колеблется и сомневается, предлагая на выбор или свое личное, с бесчисленными оговорками, мнение, или неограниченную свободу мнений? Чему он может научить? Колебаться? Сомневаться? Уходить при каждом критическом случае в кусты вкусовщины? Да, я знаю, Самохин не исключение. Пока еще он не правило, но уже и не исключение. Сейчас это модно — открывать шлюзы вкусам и мнениям и забывать о высшем авторитете учителя, который по долгу своему, по роду профессии своей должен стоять над, а не около. Подождите, вы достоитесь около, вы дождетесь, когда слово, сказанное вами, потонет в улюлюканье класса. Одно лишь утешение у меня: все это временное, все это мода. Добрый старый учитель еще вернется в школу и станет на свое место. Но, к сожалению, это будет уже не при мне. Вот почему я плачу: я плачу о той школе, которой служила не один десяток лет и которая когда-то учила и воспитывала меня. Простите и поступайте как знаете.

И Вероника Витольдовна, ни на кого не глядя и ни с кем не попрощавшись, быстро вышла из класса.

Самохин был ошеломлен.

— Ну на таком уровне, знаете ли…

— А между прочим, — прервал его директор, — все это дело ваших рук. Вы сами себя так поставили, что только на таком уровне с вами и возможен разговор.

— Не понял, — сухо сказал Самохин. — Поясните.

— Да уж поясню. Зачеркивать сюда пришли, Евгений Ильич. А ведь зачеркивать приходится не параграфы в учебниках методики, а годы жизни живых людей, а то и целые биографии. Позволю себе поставить под сомнение ваше чисто человеческое право на это. Уж если и суждено что-то зачеркивать, то не вам я это доверю, не вам. Или вам, но в последнюю очередь.

— Все в опыт упирается, как я понимаю, — насмешливо сказал Самохин, — или, точнее, в отсутствие его. А ведь бывают случаи, когда опыт мешает трезво оценить ситуацию.

— Не передергивайте! — Анатолий Наумович стукнул кулаком по столу. — Не о практическом опыте речь, а о человеческом опыте.

— А человеческий опыт мой, — тихо сказал Самохин, — здесь не место и не время обсуждать. Перейдемте лучше к уроку.

— Вы правы, Евгений Ильич, — сказала Ночкина, — пора перейти к уроку. Вы, конечно, уверены, что всеми нами движет одно — опасение за выпуск. Возможно, конечно, что Анатолий Наумович терзается этой невысказанной мыслью, Вероника Витольдовна тоже. Но я-то здесь человек совершенно беспристрастный и, кроме того, облеченный некоторыми полномочиями. Вполне в моей власти позволить вам, даже вопреки желанию администрации, пусть не в этой школе, а в какой-то другой, довести до конца задуманный эксперимент…

— Пустой разговор, Анна Даниловна, — хмуро сказал Самохин. — Здесь уже высказались вполне определенно. В том смысле, что доверили бы мне только литературный кружок.

— Да! — горячо сказала Ночкина и встала. — Да, Евгений Ильич, и я подписываюсь под этими словами. Кружком рискнуть я готова, но классом выпускным — никогда. Слишком дорогая цена за иллюзию.

— Что значит «за иллюзию»? — Самохин набычился.

— Вы надуваете нас, Евгений Ильич, простите меня за грубое слово. Вы имитируете свободный обмен мнениями на уроке. Удачно имитируете, не спорю, уж если такой опытный зубр, как Вероника Витольдовна, попался в расставленные вами сети. Ребята на уроке у вас всего лишь марионетки. Вы дергаете их за веревочки — они выскакивают со «своими мнениями», и создается видимость дискуссии, которая ни к чему не ведет. Точнее, ведет она к вашему финальному высказыванию, к демонстрации блеска вашей логики, вашего ума. Авторитет учебника, авторитет программы вы подменили своим собственным… однако воспитательный эффект этой подмены, как мы лишний раз убедились на вашем уроке, весьма и весьма непрочен. Нельзя безнаказанно разрывать обучение и воспитание: тут перегибы в обе стороны одинаково опасны. Впрочем, на эту тему я бы хотела побеседовать не с вами, а с вашим методистом, отсутствие которого, столь блистательное, начинает мне казаться странным…

16

Когда Самохин подходил к общежитию, уже темнело. С большим трудом ему удалось отвязаться от однокурсниц, которые утешали его, подбадривали, кому-то угрожали, куда-то собирались пойти, написать какое-то письмо… Все это было чрезвычайно искренне, но нелепо, не нужно. Самохин хотел остаться один. Где-то там, на пятом этаже, шло классное собрание десятого «А» — собрание бурное, с вызовом директора, но сейчас это Самохина не трогало.

Практику Самохину было предложено закончить в указанные сроки, то есть через два дня. И эти предстоящие два дня беспокоили его больше, чем все случившееся с ним сегодня.

Никаких обязательств с него не брали. Разрешалось работать так, как до сих пор, хотя бы как сегодня. Но дело было в том, что так, как сегодня, Самохин работать больше не мог. Он содрогался при мысли, что нужно будет войти завтра в класс, стать возле окна, заглянуть краем глаза в свою записную книжку — на схему, исчерченную зелеными и красными линиями. Нет, он не согласился ни с Ночкиной, ни с Анатолием Наумовичем, ни тем более с Вероникой Витольдовной, он по-прежнему считал, что они защищают честь своего мундира. Но что-то сломалось в нем сегодня, он больше не верил в свою киберсхему, которой так раньше гордился. Ребята, конечно, с готовностью будут срабатывать в ответ на его вопросы — пожалуй, даже с большей готовностью, чем прежде, — но что стоит за этой готовностью, он так никогда и не узнает. Какой-то коэффициент им не учтен, а какой именно, у Самохина не было желания искать.

До омерзения набродившись по раскисшему снегу, промокнув и промерзнув (причем тайной его мыслью было слечь назавтра с гриппом), Самохин возвращался домой как в полусне.

У двери общежития, когда он, по-стариковски пошаркав о проволочную сетку, собирался войти в вестибюль, кто-то робко тронул его за рукав. Он обернулся, взглянул неприязненно на худенькую девчушку в коротком детском пальто — и не узнал ее.

— Я Катя, Голубева Катя, — с отчаянием сказала девушка, заглядывая ему в лицо. — Вы меня не узнали?

— Ну как же, как же, — машинально сказал Самохин, наморщив лоб. Ему почему-то показалось, что это одна из его учениц. — Катя Голубева, я вас отлично узнал. Так чем могу быть полезен?

— Евгений Ильич, — быстро заговорила Катя, — я не спала всю ночь. Я поняла, что вы плохо обо мне подумали вчера. Так все это неправда, я клянусь вам, неправда.

И Самохин с удивлением увидел, что она плачет.

— Может быть, это вам покажется смешным, — говорила Катя, вытирая кожаной перчаткой слезы, — но я такой человек, что мне очень трудно жить, — вы меня слышите? — очень трудно жить, если я знаю, что кто-то думает обо мне плохо, несправедливо.

— Да, но мне-то какое до всего этого дело? — Самохин только теперь понял, что перед ним вчерашняя подружка Кирилла. — Какое мне дело, что вы за человек? И кроме того, с чего вы взяли, что я вообще о вас думал? Не думал я о вас ни хорошо, ни плохо, ни тем более несправедливо. Пусть это вас больше не мучит, договорились?

— Нет, этого не может быть, — убежденно сказала Катя. — У вас на лице было такое презрение, такое пренебрежение… всю жизнь буду помнить это лицо. Вы были несправедливы ко мне, Евгений Ильич.

— Ну хорошо, — устало сказал Самохин. — Я был к вам несправедлив, о чем глубоко сожалею. Достаточно вам этого или я должен выразиться как-то сильнее?

— Вы меня совсем не поняли… — проговорила Катя, отвернувшись. — Мне не нужны ваши извинения…

— А что же вам нужно? — вспыхнул Самохин. — Вы сами-то хоть понимаете, зачем вы сюда пришли?

— Я понимаю, — печально сказала Катя. — Мне нужно, чтобы вы мне поверили, иначе мне будет трудно жить.

— А жить вообще трудно, — жестко ответил Самохин и открыл тяжелую дверь.

Загрузка...