Мяч

А потом… был длинный коридор тишины.

Затеки масляной краски на белых стенах.

Стерильность серого линолеума.

Плотно прикрытые двери палат.

И в конце коридора, как из бездны колодца, дверь операционной.

Казалось, на всей планете наступила тишина, словно все люди разом задержали дыхание для огромного, облегченного радостью или стесненного скорбью выдоха.

Так мне казалось тогда, в той вязкой больничной тишине, от которой цепенеет тело и как при погружении на большую глубину больно давит на уши.

Я сидела на корточках, упираясь затылком в холодную стену, и ощущала, как напряженно отчеканивает секунды какая-то взбунтовавшаяся жилка на виске. Глаза резала белоснежность дверей, накрахмаленных чехлов на стульях и креслах, но я упорно не закрывала их.

Стоило мне чуть прикрыть веки, как снова и снова катился на меня красно-зеленый мяч, нахально поблескивая на солнце своими упругими боками. Он разрастался до исполинских размеров, хихикал и звенел скоморошечьим смехом, разбухал и постепенно изолировал меня от всего мира. Я вздрагивала, широко открывала глаза и снова погружалась в белоснежно-крахмальную тишину.

Кто-то осторожно тронул меня за плечо. Не сразу подняв голову, через белизну зачехленного холла я встретилась глазами с женщиной, которая минуту назад коснулась меня своим немигающим взглядом. Она сидела, как-то неестественно вытянувшись, уставившись в одну точку серыми влажными глазами, которые сливались с безжизненным, пепельным цветом кожи. Этой точкой была я. Видимо, лишь минуту назад она зацепилась взглядом за мою скрюченную фигуру да так и застыла не мигая. Я чувствовала, что она не видит меня сейчас, что глаза ее бессознательно отдыхают на мне от окружающей белизны.

Но, видимо, я ошибалась. Дрогнули уголки плотно сжатых губ, и больничную тишину вспорол неожиданно ровный, противоестественно громкий голос:

— Тушь у вас под глазами размазана. Дать платок? У меня свежий, утром в сумочку положила.

— Что вы сказали? Что?

Пересохшее горло не хотело издавать звуков, и женщина скорей догадалась, чем разобрала мой срывающийся шепот.

— Платок вот. Не побрезгуете? Чистый совсем, утром в сумочку положила. А у вас вон тушь под глазами размазана, — как-то буднично повторила женщина тем же ровным громким голосом.

Я машинально протянула руку, еще не до конца понимая, что я должна сейчас делать. А она сидела напротив, такая же невероятно прямая, словно ее тело не умело гнуться, и протягивала мне аккуратно сложенный носовой платок.

Я оторопело смотрела на подрагивающий пестрый платок в ее вытянутой руке и никак не могла подчинить свои онемевшие ноги приказу двинуться с места. Я чувствовала, как противной змейкой знобко нырнула за воротник струйка пота, ощущала все нарастающую напряженную дрожь в спине от усилий подняться, видела, как незрячий взгляд женщины стал конкретным и сочувствующим.

И вдруг я заплакала. Зарыдала горько и безудержно, зажимая ладонями рот и как бы стараясь запихнуть обратно дикие, отчаянные звуки.

— Тихо, тихо. Не надо так… Даст бог, все обойдется. Вот возьмите платок. Он чистый, утром в сумочку положила. Ну тихо, тихо.

Она гладила меня по голове, совсем как маленькую, и пыталась просунуть между ладоней свой пестрый платок.

Я съехала по стене на пол и, оторвав от лица руки в черных затеках туши, увидела совсем рядом ее пепельно-серое лицо.

Женщина облегченно вздохнула, громко повторила: «Даст бог, обойдется» — и сунула мне в руки платок.

Серая кожа ее лица вдруг словно потрескалась мелкими, разбежавшимися от глаз морщинками. Женщина улыбалась.

«Она немолодая», — пронеслось у меня в голове. И, не умея ответить на ее улыбку, я застонала: «Боже мой, она меня утешает…»

Снова выкатился из придорожных кустов краснозеленый мяч и покатился, чуть подпрыгивая, упруго и озорно. Придорожная пыль не могла притушить его яркости, и он, круглый, сияющий на солнце, поворачивался то одним своим румяным боком, то выставлял другой, словно соперничая яркой окраской с буйной растительностью, окаймлявшей залатанную свежими заплатками асфальта разбитую дорогу.

«Мама, не раздави мячик», — взвизгнул над ухом Федькин голос, и резким движением руля я повернула машину вправо…

Сейчас мне кажется, что вначале я услышала его пронзительный голос над ухом и только тогда увидела детский мяч, который, чуть подпрыгивая, катился под колеса.

Я повернула резко вправо…

Хотя нет… По-моему, я одновременно заметила прыгающий веселый мячик и услышала над ухом голос сына.

Я повернула резко вправо. Мяч был спасен.

Взметнулся к небу и завис, заполонив собой все, отчаянный голос ребенка, взвизгнули и запнулись тормоза.

— Ой, мамочка, что же ты наделала! — обжег жаром свистящий Федькин шепот.


От приоткрывшейся двери операционной бесшумно отделился человек и заскользил по глянцевому полу неслышной, крадущейся походкой. Сначала за пеленой слез я не разглядела, кто это, и только когда он, приблизившись ко мне, снял с головы зеленую шапочку и почему-то стал опускать засученные по локоть рукава, я узнала молодого человека. Он принял из моих рук обмякшее тело ребенка.

— Вы мать? — голос его, чуть хрипловатый, прозвучал мягко и даже ласково.

Я увидела, как проступили на сером лице женщины багровые пятна. Как, задохнувшись, она не смогла ответить «да», и лишь дрожащие веки на мгновение плотно прикрыли глаза.

Молодой человек в зеленых брюках и таком же коротком халате, туго стянутом поясом, осторожно обнял ее за плечи и мягким, настойчивым движением усадил в кресло.

Склонившись к ней, он что-то стал спрашивать. Я не слышала слов, я только видела, как багровые пятна, проступившие так внезапно на ее лице, множились и расплывались, превращая болезненно-пепельную окраску кожи в пылающую маску.

Взгляд молодого человека обеспокоенно обвел лицо женщины и переключился на меня.

Я почувствовала, что жадно выискиваю в его глазах хоть какую-нибудь определенность, прояснившую бы мне наконец, что же такое я сейчас и как мне быть дальше. Но он, словно прочтя мои мысли, растерянно отвел глаза в сторону и, слегка пожав руки женщины, беспомощно сложенные на коленях, надвинул на брови зеленую шапочку.

Я тоскливо смотрела ему вслед и чувствовала, как с каждым его шагом меня покидает реальное ощущение себя в этом времени и пространстве, именуемом моей жизнью. С той самой минуты, когда я повернула свою машину резко вправо, моя жизнь уже не иллюзорно, а действительно перестала быть моей жизнью. Теперь все зависело от молодого человека в зеленом, от выносливости и физиологических особенностей организма маленького хозяина красно-зеленого мяча, от четкости аппаратов искусственного дыхания и всех других мудреных приборов и, наконец, от какого-то милосердия свыше, от чьей-то непостижимой воли.

Больничные часы на стене, словно прислушиваясь к моим мыслям, насмешливо и укоризненно покачивали маятником.

Я все еще сидела на полу, скособочившись по стенке и так и не найдя силы принять более вразумительную позу.

Тягучие, мяукающие звуки донеслись из кресла, где сидела женщина. Она, видимо, полулежала, и разделяющий нас стол закрывал от меня ее лицо. Я видела лишь плотно сдвинутые колени в простых чулках в резиночку, тяжелые, натруженные кисти рук, простенькую кофточку, впопыхах надетую наизнанку.

Женщина пела. Пела колыбельную.

Протяжными, неуместными звуками знакомой детской песни вошел в меня ужас.

Ему, убаюканному сильным наркозом, предназначалась эта колыбельная. Извечное, незатейливое выражение материнской любви.

Я тоже пела колыбельную моему Федору.

«Мамочка, мне никак не засыпается. Переверни подушку холодненькой стороной и спой песенку», — просил он меня своим притворным, нежным голосочком. И я пела. Используя известный мотив, я сочиняла каждый раз новые слова и сама поражалась собственной фантазии.

А потом… я перестала петь ему песни.

Тогда мне уже не пелось.

Прорвав зыбкую преграду недозволенности, впервые за полтора года вернулось ко мне тогдашнее ощущение свежести морозного воздуха, покалывающего холодка на щеках от заиндевевшего меха на воротнике. Как тогда, я вдруг захлебнулась от глубокого вдоха и закашлялась…

Ткнулась и закрыла рот его мягкая ладонь, и проворчал над ухом нарочито сердитый голос:

— Дышать через нос. Всем непослушным зайцам велено дышать только носом.

Мы шли в кино. Валька и я.

Нам редко удавалось вырваться из дома вдвоем. Сын Федор, по соображениям бабушек с обеих сторон, был абсолютно не детсадовским ребенком. Его утомлял коллектив, и повышенная нервозность отрицательно влияла на аппетит и сон. Поэтому я выполняла свой долг, зверея от сидения дома и уповая на то, что хоть в одной из бабушек проснется задремавшая совесть и уход на пенсию освободит меня от монотонного, надоевшего образа жизни.

Моя ближайшая подруга Майка сурово внушала мне, нацеливая прямо в сердце указательный палец с постоянно облупленным кроваво-красным лаком.

— Варвара, ты жутко бесхарактерная. Твой Федор — самый здоровый ребенок на свете.

В этом месте она всегда поплевывала через плечо и стучала по крышке рояля в ответ на мой испуганный взгляд.

— Тебе можно внушить что угодно. Бабкам, ясное дело, неинтересно ковыряться целыми днями по хозяйству, а Валька твой, как всегда, у матери на поводу.

Майка преувеличивала. Валентин совсем не был на поводу у матери. Он просто очень любил, когда я была дома. А я очень любила Вальку.

Когда Федор был совсем маленький, Валька как угорелый мчался с работы, чтобы самому окунуть его розовое пухлое тело в ванночку. Этого он не мог уступить никому.

— Варь, ты посмотри, какой у него осмысленный взгляд. Он все понимает — это факт. И такой складненький. Ей-богу, я говорю объективно, я таких потрясающих детей не встречал.

Я тихонько смеялась, глядя в его возбужденное, вспотевшее лицо с сияющими, в пол-лица глазами… В его глазах для меня отражался весь мир…

И вот мы шли в кино… После двух недель ангины я впервые вышла на улицу, и у меня блаженно шла кругом голова от свежего морозного воздуха.

Короткий зимний день растворялся в подкравшихся незаметно сумерках. Я больше всего любила это время суток, когда очертания домов, силуэты людей и деревьев становились зыбкими и загадочными и появлялось вдруг какое-то сладкое, щемящее предчувствие чуда.

Словно этот короткий пересменок одарял природу загадочными полутонами для того, чтобы человек вдруг почувствовал от этой недосказанности легкую, как тень, неосознанную тоску по совершенству, когда хочется законченности ускользающих, плывущих линий, завершенности распадающихся форм, доведения всего этого странного состояния природы до определенности.

Как будто ему неведомо, какое горькое разочарование ждет его, будь природа подвластна его желаниям, и в один прекрасный день подарит ему страстно им желаемую гармонию законченной модели мира.

Под ногами уютно хрустел снег, и каждый шаг отдавался внутри меня какой-то неясной тревогой. Я приписала это тогда моим любимым, щемящим сердце сумеркам. Уже потом я поняла, что моя чуткая природа бережно готовила меня к наступающей беде.

…Фильм был дурацкий, но это было неважно. Мне было уютно в полутемном зале маленького кинотеатра рядом с Валькой, и я часто отрывала глаза от экрана и глядела на его голубоватое от призрачного света лицо. Он перехватывал мой взгляд, улыбался и легонько сжимал мои пальцы.

Наверное, минуты счастья, в конце концов, уравновешиваются черными полосами в жизни человека.

Я не должна была так радоваться своему безоблачному, тихому бытию, не имела права за шесть лет совместной жизни с Валентином не привыкнуть к нему и так по-детски шумно заходиться от восторга, когда он просто возвращался с работы.

И тогда, в маленьком зале кинотеатра, я не должна была так преданно и самозабвенно ловить его рассеянный взгляд.

Теперь я стала мудрей и стараюсь праздники превратить в будни, а счастливые минуты, вдруг озаряющие кратковременными подачками мою жизнь, пытаюсь принимать без суеты и внешних выражений, с затаенным суеверным страхом за следующий день.

Когда мы вышли из кинотеатра, на улице огромными пушистыми хлопьями валил снег.

— Вот в такую погоду нехорошая Снежная Королева унесла несмышленого Кая в свое ледяное королевство, — растягивая по-сказочному слова, пропел на ухо Валька. Заботливо опустил козырьком отворот моей меховой ушанки, чтобы снег не лепил глаза, и продолжал нарочито серьезным тоном: — А знаешь, Варвара, чем больше я думаю об образе этой женщины, отданной великим сказочником на вечное осуждение детей и взрослых, тем больше сочувствую ей. По сути дела, Варвара, она была неплохая баба, эта Снежная Королева. Ну что делать, если она хотела ребенка, а своих детей у нее не было. Еще бы, мил моя, всю жизнь провести во льдах — ясное дело, детей не будет. А ей хотелось ребенка, и она полюбила маленького кудрявенького Кая, — продолжал дурачиться Валька.

А я почему-то вспомнила, как летом на одной из узеньких московских улиц выползали гуськом из ворот какого-то особняка на прогулку дети. Все они были в одинаковых бумазейных одежках и ковыляли на еще не окрепших ножках, серьезные и молчаливые, держа друг друга за платья.

Солнечные лучи зажмуривали детские мордашки в смешные гримасы, и только один малыш не щурился от солнца и отважно распахивал огромные глаза навстречу льющемуся нестерпимому свету. На его тоненькой шее трогательно покачивалась тяжелая кудрявая головка, а весь он был темно-шоколадный, с пухлыми вывернутыми негритянскими губами, со смешными розовыми ладошками черных рук.

Его блеклый детдомовский костюмчик нелепо болтался на худеньком теле. А он тянул вверх свои розовые ладошки и что-то, захлебываясь, лепетал. Наверное, он чувствовал знакомое его крови тепло и радовался солнцу как давнему, доброму приятелю.

Я не могла отвести глаз от негритянского малыша и совсем не замечала, что по моему лицу текут слезы. Валька тянул меня за рукав, а я стояла посреди тротуара и глядела вслед удаляющейся цепочке детей.

Потом я часто приходила к воротам Дома ребенка и выискивала глазами «своего» негритенка. Я смотрела, как ловко снует он среди детей на длинных тоненьких ножках, и испытывала какое-то чувство гордости, глядя, как проворными гибкими движениями насыпает он в формочки песок или бросает камешки.

Я жалела его так, что иногда чувствовала, как не выдерживает этого чувства мое готовое лопнуть сердце.

Детей уводили, а я, еле передвигая ноги, с трудом добиралась до дома.

Я понимала тогда, что во мне неумолимо и настойчиво зрело решение. Я была готова ответить на все разумные доводы и соображения здравого смысла.

Но совсем скоро появился на свет Федор. Мой законный сын Федор…

— И вот представь себе, Варвара, как мечется эта бедная женщина в своем заснеженном царстве, как тоскует ее ледяное сердце по Каю. И вот однажды… Чего ты, Варь? — Валентин обеспокоенно заглянул в мое мокрое от растаявших снежинок лицо.

Я улыбнулась.

— Ну, слава богу. А мне уж показалось, что моя трактовка образа Снежной Королевы так тебя потрясла, что ты аж слезу сронила. Не роняла, а? Плакса-вакса-гуталин?

— Не роняла, нет. Не надейся. Мороженого хочу, вот что.

— Чего? — Валькин голос сорвался от возмущения.

— Валечка, хочу мороженого. Вон киосочек синеется.

— Варвара, даже не надейся… — прокашлялся и грозно начал Валька. — Ты что это расхрабрилась? Вчера из койки — и опять туда же тянет? А потом, смотри, сколько таких же гавриков неразумных киоск облепило. Полчаса в очереди проторчишь…

— Валечка, миленький, я его в блюдечке растаю, как Федору, — канючила я, замедляя шаг, и, наконец, совсем остановившись, с хорошо прозвучавшей обидой сказала: — Ты же знаешь, как я обожаю талое мороженое… А тебе… тебе просто не хочется несколько минут постоять в очереди.

— Талое мороженое она, видите ли, обожает со страшной силой. Ты его еще вскипяти, — ворчал, но постепенно сдавался Валька. — Ну ладно, так и быть. Итак, сегодня вечером состоится грандиознейший эксперимент — кипяченое мороженое как эффективнейшее средство от ангины. Спешите видеть!

И Валька, оставив меня на тротуаре, помчался на ту сторону улицы, к синеющему киоску с мороженым.

Я видела, как он что-то спросил у девушки в белом пуховом платке. Блеснули черные раскосые глаза из-под заснеженного платочка. «Наверное, спросил, она ли крайняя?» — подумала я тогда.

Но крайней оказалась я.

Совсем скоро мой Валька ушел от меня навсегда к девушке в белом пуховом платке.

Я даже не плакала, когда Валька, запинаясь и путаясь в словах, что-то пытался объяснить мне. Мне ничего не надо было объяснять. Я все прочла в его отсутствующих горячечных глазах.

Только несколько недель спустя, когда Валька забрал из нашей квартиры рояль и на его месте появилась пустота, я поняла, что он ушел навсегда.

Как безумная я повторяла снова и снова одну фразу:

— Как же так? Ведь если бы я не захотела мороженого… Как же так?!


Как же так?! Ведь если бы я не повернула руль резко вправо… Как же так?!

«Тики-так», — укоризненно отвечали мне больничные часы. А я, в ритм их равнодушному маятнику, раскачивалась по уходящей из-под спины холодной стене.

Женщина оборвала вдруг колыбельную, и опять меня поразил ее ровный, спокойный голос:

— Простите, я не расслышала. Вы хотите мороженого?

Женщина привстала со своего кресла, и над белой крахмальной скатертью появилось ее горящее лицо.

Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга. Потом женщина, доверительно перегнувшись ко мне над столом, кивнула головой в сторону операционной:

— Вы слышали… Он сказал, возможно, будет нужна кровь. Если им не привезут. Верней, если не успеют привезти… До того, как она им понадобится, — помолчав, тихо добавила она.

Я встрепенулась, попросила шепотом:

— Можно мне?

Женщина понимающе кивнула головой:

— Да, да, я и подумала, что тебе бы надо. Хоть немного от души отлегло бы. Только подойдет ли группа крови. И потом…

Женщина вдруг замолчала, ее взгляд ушел от меня. Глаза стали невидящими и немигающими.

Я поняла, что значило это «и потом…».

Разве могла бы я позволить кому-нибудь на свете отдать кровь моему ребенку, случись с ним такое, если бы во мне оставалась хоть капля собственной крови, так необходимой ему?

Женщина заговорила своим громким ровным голосом спокойно и монотонно, как будто продолжала только что прерванную речь:

— А однажды притащил домой снежного зайца. Представляете? С угольками вместо глаз, с замерзшей бусинкой шиповника на месте носа. Он так радовался этому зайцу, что никак не хотел верить, что заяц растает. Представляете? Для него казалось совершенно невозможным, что его заяц может превратиться в лужу воды… Он не верил в это… Представляете?

Я хотела представить, но не могла. Я ведь не видела его… живым.

Я повернула руль резко вправо…

Взвизгнули и запнулись тормоза.

Взметнулся к небу и завис, заполнив собой все пространство, отчаянный голос ребенка.

Он лежал ничком, уткнувшись головой в вытянутые руки и подобрав под себя ноги, словно приготовившись к прыжку.

Валялись в пыли маленькие очки в железной оправе с искореженными от удара дужками и каким-то чудом уцелевшими, залепленными песком стеклами.

Мяч был спасен…

— Ой, а однажды откусил градусник. Представляете? Я ему поставила температуру померить, а он взял и откусил самый кончик. Тут же испугался, выплюнул и под подушку запрятал. Я говорю: «Валечка, давай градусник сюда». А он отвечает тоненьким голосом таким: «Я его съел, мамочка». Представляете?

Женщина засмеялась.

…Я подняла его обмякшее тело, отвела с лица пряди волос. Рядом, не мигая, прижав к груди красно-зеленый мяч, умоляющими глазами смотрел на меня сын Федор. Он словно просил меня, единственное в его детском восприятии всемогущее существо на свете, сейчас же, сию минуту прекратить то непонятное и страшное, что происходило с нами.

Почему-то нигде не было крови.

Я стояла, прижимая к себе безжизненное тело мальчика, и, озираясь вокруг, лихорадочно пыталась понять, почему же нет крови и как это, когда нет крови…

— А может, и теперь обойдется?

Голос женщины, ровный и громкий, словно прорвал вдруг во мне какую-то давно сдерживаемую преграду.

Я почувствовала, что ненавижу ее за этот нормальный, ровный голос, за старорежимные чулки в резиночку, за багровое пятнистое лицо с кроткими серыми глазами, за простенькую кофточку наизнанку.

Зачем она истязает меня своим смирением?

Я была бы благодарна ей за перекошенное ненавистью лицо, за желание раскроить мне череп, выцарапать глаза, уничтожить физически. Ведь я для нее существо, посягнувшее на жизнь ребенка.

— Вашему-то сколько? Уже годков семь небось? — снова перегнулась ко мне через стол женщина.

— Восемь.

В прошлом году Федор пошел в первый класс.

Я любила первое сентября и всегда выходила из дома рано утром, чтобы увидеть, как оживлялись пустынные арбатские переулки.

Утреннюю полудрему отвыкших за лето от школьного гама переулков сначала нарушало шествие важных первоклашек. Страх опоздать на первый в жизни урок выгонял их на улицы задолго до положенного часа. Позже возникали старшеклассники с притворноравнодушными лицами и неестественно-плоскими папками под мышкой. Звенели возбужденные голоса хорошеньких десятиклассниц в накрахмаленных передниках, раздавался стремительный перестук каблучков, переиначивая размеренный ритм жизни староарбатских переулков. И даже вечно нахмуренные фасады сникших домов оживлялись, молодели, жадно впитывая дряхлыми стенами звук молодых голосов.

В это утро у меня всегда сладко замирало сердце и каждый шаг отдавался в груди какой-то особой, мучительной радостью. И только после того, как пустели переулки и становилось грустно и одиноко, я брела в скверик Гоголевского бульвара и долго сидела на скамейке рядом с длинноносым, устало уронившим на грудь голову бронзовым человеком.

«У тебя какая-то задержанная инфантильность», — насмешливо говорил Валентин, не понимая моей жгучей тоски по ушедшей навсегда школьной жизни.

В то первое сентября, когда, сжимая в руке потную от волнения ладошку Федора, мы шли в школу, я увидела Валентина впервые за длинный год жизни без него.

«…Да, Варвара, — говорила моя подруга Майка, глядя на меня жалостно сквозь толстые стекла очков, — прав Голсуорси, что «самый тяжелый жребий, который выпадает на долю человека, — это любить слишком сильно». Ты уж совсем зациклилась на нем. Глядеть на тебя без слез невозможно. Ты же счастливая женщина — у тебя такой сын: здоровый, красивый».

Майка оглядывалась по привычке в сторону рояля, по которому в ответ на мой предупреждающий взгляд всегда стучала своим облупленным кроваво-красным ногтем, и, проваливаясь взглядом в пустоту, виновато вскидывала на меня глаза.

Рояль был единственной вещью, которую забрал Валька из нашей квартиры. Ему надо было играть по многу часов в день. Валька был отличным пианистом.

«Звонил папа, — радостно докладывал мне Федор. — Придет в пять часов. Купил мне фонарик и настоящую охотничью фляжку».

Я уходила из дому и отправлялась к Майке, чтобы пересидеть его не очень затягивающиеся визиты.

Возвращаясь домой, я мучительно и обостренно ощущала его присутствие.

Уходила в ванную, включала воду и долго глядела на свое пустоглазое отражение в зеркале, пытаясь унять мелкую, противную дрожь в теле.

Я понимала, что со мной случилась беда.

Настоящая, большая беда.

И тогда, чувствуя в своей руке влажную руку сына, я увидела Валентина впервые после бесконечно долгого и самого бессмысленного года жизни из всех прожитых мною.

Он ждал нас на улице.

Я видела, как он побледнел, как напрягся, чтобы не выдать волнения. Он смотрел на нас исподлобья, даже не пытаясь улыбнуться, пока мы переходили дорогу, показавшуюся мне длиною в тот бесконечный год.

Он был одет в чужой серый костюм, незнакомый черный свитер, а лицо было все такое же. Самое дорогое на свете лицо… Лишь тоненькими паутинками опутывала легкая седина его всегда темные виски.

— Здравствуй, Варя! — Валентин попытался улыбнуться, а уголок губ задергался, запрыгал знакомо.

— Здравствуй, Валя! — поспешно кивнула я и опустила голову, чтобы не кинуться к нему, не обхватить его шею и не прижать привычно губы к его прыгающим уголкам рта.

— Ну как ты, школьник? — Валька подхватил на руки Федора.

Больше мы не сказали друг другу ни одного слова.

Взволнованный, но не притихший Федор, разбежавшись, тяжело зависал, поджав ноги и крепко вцепившись в наши руки. Но мне даже не было тяжело.

В ушах звенело. Вокруг в дикой пляске неслись машины вперемежку с прохожими. Кренились и падали беззвучно дома. Извивались, переплетаясь, фонари с телеграфными столбами в обнимку. И во всей этой мечущейся фантасмагории неподвижным был тяжелый гвоздичный запах.


Я теперь ненавижу гвоздики с их горьким, мучительным запахом, от которого нет спасения…

Замаячила у дверей операционной зеленая фигура и через несколько секунд приняла очертания грузной женщины, видимо медсестры.

— Надежда Павловна, пройдите, пожалуйста, за мной, — пригласила она женщину и, удивленно взглянув на мою скрюченную фигуру, исчезла за дверью.

Сразу же зазвенели пробирки и какие-то инструменты, а женщина взглянула на меня растерянно и беспомощно и, заправив за уши выбившиеся пряди волос, торопливо пошла следом.

Странно, но одной мне почему-то сразу стало легче. Перебирая ладонями за спиной, я с трудом поднялась на ватных, негнущихся ногах и заковыляла к туалету, тяжело опираясь на спинки зачехленных стульев.

Бесшумно закрылась за мной дверь туалета. И мы смотрели в упор друг на друга. Та, что по ту сторону зеркальной границы, — с усталым лицом, покрасневшими веками пустых полуприкрытых глаз, с черными разводами туши на впалых щеках, с плотно сжатыми полосками бескровных губ, и я. Мы долго смотрим друг на друга. И чем дольше я изучаю ее лицо, худые руки с чересчур длинными кистями, повисшими вдоль тела, чем пристальнее вглядываюсь я в это чужое мне человеческое существо, тем отчетливей и неизбежней начинаю чувствовать дикую неприязнь к ней. Потом сквозь неприязнь начинает робкими толчками пробиваться страх. Та женщина, лишенная жизни, воли, — не я. Это очевидно.

Но где же тогда я? В каких неведомых зазеркальных мирах затерялось это «я» и что такое я, если оно может так просто и безнадежно просочиться, ускользнуть сквозь недремлющие тиски сознания? Я лихорадочно начинаю двигаться, чтобы вдохнуть жизнь в застывшее, ненавистное мне существо по ту сторону зеркала. Я даже пытаюсь улыбнуться своему отражению и тут же в ужасе зажмуриваю глаза, чтобы не видеть страдальческую гримасу, исказившую лицо той женщины.

Я зажмуриваю глаза. Хихикает, звенит, заливается скоморошечьим смехом выкатившийся из придорожных кустов красно-зеленый мяч.

Он растет в размерах, вытесняя собой постепенно весь мир…

Я резко открываю глаза и, мужественно глядя в лицо чужой женщины, без тени жалости, трезво говорю ей: «Но ведь я была…»

Лицо женщины чуть вздрагивает от неожиданного звука моего голоса, а в пустых, умытых слезами глазах начинает осмысленно трепетать надежда.

Глаза чуть прищуриваются, и я вдруг замечаю ее упрямый подбородок, твердый овал лица и глубокую умную морщинку, взрезавшую высокий чистый лоб.

Но вот постепенно прищур глаз исчезает, вялая кожа на лице напрягается, легкий румянец трогает щеки, и в распахнутых глазах я вижу себя.

За моей спиной бесшумно открылась дверь, и в зеркальном отражении рядом появилась грузная фигура медсестры.

— Что? — я резко повернулась к ней, уловив в ее глазах тревогу.

Медсестра ответила не сразу.

— Что? — снова спрашиваю я и с удивлением слышу, как требовательно и резко звучит мой голос.

— Мальчик-то не родной ей, оказывается. Поэтому ни группа, ни резус крови не совпадает. А она от этого совсем обезумела. То молодцом держалась, а как узнала, что ее кровь ему чужая, так ей и стало дурно. — Медсестра тяжело вздохнула. — И чего только за дежурство не насмотришься, не приведи господь кому близкому такого пожелать. А у этой женщины еще старший, тоже приемный, в армии служит. Да тот, говорит, с малолетства крепенький был, а этому не одну бессонную ночь отдала — еле выходила: такой квелый попался. Я-то думаю, и не попался, а из жалости самого хлипкого и забрала. Доброе у нее сердце.

Выползли гуськом из подворотни малыши в одинаковых платьицах и костюмчиках блеклой старушечьей расцветки. Растянулись по переулку нескончаемой шеренгой, держа друг друга за подол платья. Блеснули на солнце черные распахнутые глаза негритенка. А из кустов уже катился огромный красно-зеленый мяч, заполоняя собой и негритенка, и нескончаемую шеренгу детдомовских детей, и широкое скуластое лицо грузной медсестры.

Я хваталась руками за скользкий кафель, а голос медсестры безжалостно исхлестывал, исходил досадой и гневом:

— Очень, видать, доброе у нее сердце. Вас она жалеет. Как же, говорит, ей, бедной, дальше-то жить. Может, говорит, и правда ее кровь пригодится. Полегчает ей от этого. — Медсестра резко перехватила мое сползающее, безвольное тело, сердито блеснули ее глаза. — А я бы на ее месте возненавидела, убила бы, ей-богу. Хотя и понимаю, вроде бы и никто не виноват… — Сильно тряхнула меня за плечи и приказала отрывисто: — А ну-ка стоять! Возьми себя в руки. Какая группа и резус, знаешь? Нашей больничной крови действительно может не хватить. Там случай тяжелый, и руки золотые могут не помочь. Сама Юлия Константиновна оперирует. Это, можно считать, повезло. У нее самой детишек нет, так она уж так над чужим трясется. Я в послеоперационной дежурю, так она среди ночи раза три обязательно из дома позвонит — как да что. А то и примчится вдруг ни свет ни заря. И вот тоже беда — детей любит, а своих бог не дал. — Медсестра посмотрела на меня укоризненно, словно это я была виновата в том, что хирургу Юлии Константиновне бог не дал детей. — Хотя еще молодая она, тридцать пять только недавно стукнуло. Все еще может быть.

Я торопливо кивнула головой и протянула медсестре свой паспорт, в котором на последней страничке были проставлены показатели моей крови. На этом когда-то настоял Валька.

«Понимаешь, Варвара, легкомысленность — это неотъемлемое качество женского характера. Я тебя убедительно прошу, будешь в поликлинике — зайди в регистратуру. Это две минуты, не больше. — Валька вытаскивал указательным пальцем из-за моего уха прядку волос и, сложив губы смешной дудочкой, дул на мою непослушную челку. — Нет, правда, Варька, столько вокруг всяких несчастных случаев. А не дай бог, с Федором что-нибудь стрясется. Пока-то они все анализы возьмут…»


Валька был жутко осторожным и предусмотрительным. Казалось, он все предусмотрел в нашей жизни. Кроме одного… Даже он, со своей трезвой головой, не сумел бы теперь сказать, как мне жить без него дальше. Я все еще не могла, не хотела понять, как это возможно, чтобы только для меня могла случиться беда. А для него? Счастье? Такое же, как было когда-то у нас? Невозможно. И чтобы он так же вытаскивал из-за уха на щеку прядку ее волос, и чтобы так же сдувал со лба челку. Невозможно.

— Варвара, считай, что он умер, если уж так изнашиваешься. Нет его, мол, и все, — говорила мне Майка. — И увидишь, что начнешь отвыкать от него.

Я молча смотрела, как сквозь толстые стекла очков полощется синева добрых Майкиных глаз, и мысленно отвечала ей, себе, всему свету: «Разве можно отвыкнуть от того, что любишь».

Я никогда не верила, что можно свыкнуться со смертью любимого человека. Никогда не понимала формулировки, что время излечивает от всего. Наверное, время способно залечить болячки, но оно невластно над огромной, неиссякающей болью. Я всегда пытливо вглядывалась в лица моих знакомых, потерявших близких, и пыталась проникнуть в их вторую, скрытую от посторонних глаз, жизнь, в которой навсегда поселились боль и отчаяние, в которой царит изматывающая лихорадка бессонных ночей.

Эти усилия расшифровать двойственность существования тех моих знакомых были для меня не праздным любопытством. Словно уже тогда примеривала я на себя их тоску и отчаянье. У меня заходилось сердце от сострадания, но это были чужие мерки, скроенное не по мне одеяние, которое свободно соскальзывало с плеч.

Теперь я была, подобно средневековому рыцарю, закована в мою боль, как в латы, которые постоянно холодили сердце своей опоясывающей железной тяжестью, притупляли обычные реакции и вынуждали прилагать мучительные усилия для самого элементарного движения.

Медсестра перелистала странички моего паспорта и, молча кивнув головой, скрылась за дверью. Я подошла к окну. Прохладность стекла блаженно остудила горящий лоб. Больничный двор жил своей деловой, будничной жизнью. Два санитара в синих халатах разгружали грузовик с матрасами. У двери с табличкой «Приемный покой» стояла «скорая помощь» с синей реанимационной лампочкой. В середине двора под разлапистым деревом на скамейке сидели больные — пожилые мужчины и женщины в полосатых пижамах. Возле них, грациозно потягиваясь, гуляла пушистая трехцветная кошка. Подходя к дереву, она вытягивала длинные задние лапы, а передними упиралась в ствол и лениво точила свои когти.

«Федор опять забудет покормить Кошмарика», — подумала я, глядя, как трехцветная кошка упруго цепляется за ствол дерева.

Кошмар появился в нашем доме, когда Федору исполнилось три года. «Боже мой, какой неудачный подарок, — вздыхали бабушки, разглядывая маленького сиамского котенка, которого принес Федору в день рождения Валькин приятель. — Это не кот, а кошмар какой-то».

Котенок был некрасивый, тощий, с холодными голубыми глазами. Когда Валька попытался погладить его, спина котенка моментально выгнулась пружинисто, и он заорал истошным, дурным голосом. Характер у кота оказался диким и неуживчивым, хотя все мы восхищались его умным, расчетливым коварством. Кошмар улучал момент, когда я уходила с кухни, оставляя на плите жарящиеся котлеты или мясо, и за время моего короткого отсутствия умудрялся стащить со сковородки все содержимое, задвинув после себя обратно крышку. После содеянного он не прятался, не чувствовал себя виноватым. Он сидел, облизываясь, посредине кухни и глядел на меня, не мигая, своими яркими наглыми глазами.

Как только Валька открывал крышку рояля, Кошмар взвивался в одну секунду на рояль и начинал стремительно носиться по клавишам, извлекая из них чудовищные звуки.

Я сердилась, Валька улыбался, а Федор катался по дивану, задыхаясь от смеха.

Единственным существом, которое обожал Кошмар, был Федор. Ему позволялось все. Федор возил кота за хвост по комнатам; вернувшись из цирка, устраивал с ним акробатические этюды, в которых все воздушные кульбиты выпадали на долю кота; и он же был постоянным клиентом Федора в его зубоврачебном кабинете. Мы с Валькой ходили искусанные и исцарапанные, а Федор закладывал Кошмарику в пасть свои тоненькие пальчики и разыгрывал знаменитого дрессировщика уссурийских тигров, и коварный кот кротко переносил и это испытание.

Через два года пребывания Кошмара в нашем доме они с Федором даже стали чем-то походить друг на друга. «Все правильно, — утверждал Валька, — животное обычно становится похожим на своего хозяина. Если, конечно, они привязаны друг к другу». Они были очень привязаны друг к другу, Федор и его уссурийский тигр.

Но однажды случилось несчастье. Мы жили на даче, когда Кошмар вдруг исчез. Искали его везде и всюду. Валька, рискуя сломать себе шею на скользкой покатой крыше, даже слазил в трубу, но и там не обнаружил нашего злополучного кота.

Тщетно бродили мы с Федором по окрестностям нашей дачи, напрасно шарили по канавам и оврагам, с надеждой заглядывая в глаза прохожим, каждый раз получали отрицательный ответ. Никто не встречал тощего сиамского кота с пепельного цвета шерстью, белой мордочкой и двумя черными пятнами на спине.

Два дня Федор ничего не ел, а ночью ворочался с боку на бок и тяжело вздыхал, совсем как взрослый. Просыпаясь утром, я видела его широко открытые глаза, устремленные в потолок без малейшего признака сна. Наш сын Федор страдал, а мы ничем не могли помочь ему. Я предложила даже взять другого котенка, точь-в-точь похожего на Кошмара. Но Федор не удостоил меня ответом. Он внимательно и долго смотрел на меня своим взрослым взглядом, словно жалел меня, и, как ночью, тяжело и протяжно вздохнул.

Наутро третьего дня, когда еще рассвет чуть коснулся дремлющей природы, Федор сел на своей кровати и громко сказал: «Я знаю, где он».

Через пять минут мы уже шагали вслед за Федором по росистой прохладной тропинке в лес. Мы с Валькой были поражены той уверенностью, с которой вел нас Федор по незнакомому для него месту. Иногда мы ходили в этот лес собирать землянику и грибы, но лес был огромный и сориентироваться было невозможно. Несколько раз Федор останавливался, переводя дыхание и словно прислушиваясь к непонятному шуршащему языку трепетавших на ветру деревьев. А может быть, он просто слушал себя. Мы молча пережидали его внезапные остановки и снова послушно, почти бегом следовали за ним.

Наконец Федор вывел нас на небольшую поляну и остановился, задрав голову и напряженно вглядываясь в верхушки деревьев. Мы тоже, подняв головы, смотрели, как плавают в голубоватом рассветающем небе гибкие верхушки сосен. Федор удовлетворенно, по-мужски крякнул и указал пальцем на одну из сосен. Там, на высоте, где кончается голый ствол и разлаписто шевелят ветвями деревья, сидел, свесив вниз свою голубоглазую жалкую морду, наш уссурийский тигр.

Потом Валька бегал в деревню за пилой. Оказалось, что наш Кошмар сидел на недосягаемой высоте. Ствол был гладкий, без сучка и задоринки, ноги при попытке влезть скользили, а толщина ствола не позволяла удобно обхватить его ногами.

Звеняще взвыла пила в последний раз, и сосна тяжело обвалилась, рухнула со стоном, перегородив поляну и распластав беспомощно свои мохнатые лапы. Она лежала, как большой раненый зверь, насытив воздух свежим ароматом своей израненной древесной плоти.

Кошмар сделал головокружительный прыжок, когда сосна еще находилась в состоянии падения. Он буквально взвился к небу, нелепо перебирая в воздухе лапами, и плюхнулся на землю прямо в мягкий глубокий мох рядом с сияющим Федором.

Обратно на дачу вернулись лишь к полднику. Обессиленный переживаниями, Федор с трудом передвигал ноги, крепко прижимая к груди своего кота. В итоге Валька нес Федора, Федор — Кошмара, а я плелась сзади, мучительно соображая, как же так получилось, что Федор вывел нас на эту поляну.

Позже я спросила его об этом. Он сосредоточенно сморщил лоб, словно не понимая, о чем идет речь, и снисходительно пояснил: «В жизни, мамочка, еще и не такое бывает». Больше он не желал говорить на эту тему, мой взрослый шестилетний Федор, предоставляя нам с Валькой теряться в догадках и предположениях.

Трехцветная кошка на больничном дворе пружинисто вспрыгнула на колени к пожилому человеку в пижаме и уютно свернулась калачиком. Изможденное, бледное лицо больного заулыбалось, его большие руки бережно поглаживали пушистую шерсть. Мне показалось даже, что я слышу, как урчит и мурлычет разомлевшая кошка. Взгляды сидевших на скамейке больных смягчились, как-то даже просветлели.

Я подумала, как все меняется в изолированном больничном мире в психологии людей. Как ранее несущественное становится важным, а, казалось бы, такое главное превращается в сущий пустяк. Как расставляет свои смысловые акценты и корректирует по-своему этот больничный мир. И отшвырнувшему в сердцах пинком бездомную кошку суждено в этой, другой жизни с нежностью не сводить глаз с животного, несущего в себе удивительную энергию жизни.

С сожалением оторвав лоб от прохладного стекла, я вернулась в холл.

Опустилась в мягкое кресло и, утонув в его грузных объятиях, вдруг почувствовала, что очень хочу спать. Но я знала, что в той «заресничной стране» притаился и ждет моей оплошности звенящий красно-зеленый мяч. Я даже слышала, как тихонько подрагивает он своими упругими боками, как рассыпает почти беззвучно свой отвратительный скоморошечий смех. Чувствовала, как напряженно караулит он меня, чтобы заслонить собой весь мир, провались мое сознание в головокружительную бездну небытия.

Наверное, я задремала с открытыми глазами, потому что внезапно сильно вздрогнула, словно кто-то больно толкнул меня в грудь. И вдруг во всей очевидности снова обрушилась на меня реальность.


По какому-то дикому совпадению мальчика звали Валентином.

«Валька с Варькой» — называли нас наши друзья. А теперь мы были по отдельности. В восприятии наших бывших общих друзей нас ничто больше не объединяло, даже Федор. Все как-то удивительно быстро привыкли к тому, что теперь только мы с Федором.

«У Варьки с Валькой сегодня концерт», — говорили наши друзья. И это было правдой. Неизвестно, кто больше волновался: Валентин с подрагивающими, уже размятыми перед концертом пальцами или же я, неизменно восседавшая в первом ряду с пылающими ушами и непереносимой сухостью в горле.

«Ты у меня, Варька, хоть и технарь, а музыку чувствуешь удивительно», — похваливал меня Валька, выслушивая мои соображения и замечания после очередного концерта.

Теперь я часто натыкалась на его афиши. Словно нарочно их расклеивали там, где я бывала.

Я жадно впивалась глазами в свеженапечатанные листы афиш, словно пытаясь сквозь них заглянуть в теперешнюю Валькину жизнь. Привычные имена Моцарта, Листа, моего любимого Шопена вытеснились Скрябиным, Прокофьевым, Равелем, Дебюсси.

Я стояла подолгу перед афишами и сквозь огромные чернильные буквы его имени с конкретностью галлюцинации видела его, сосредоточенного, с откинутой головой и полуприкрытыми глазами, сидящим на самом краешке концертного стула.

Вот он замер на мгновенье, кажется, даже перестал дышать, а потом бросил резко гибкие кисти на клавиши и, уже спокойный, величественный, отключился от всего мира, одухотворенный завораживающими звуками своей музыки.

Валька всегда приносил домой свои новые афиши, еще пахнувшие типографской краской.

Мы крепили их кнопками к стене. И я, вдыхая в себя их сладковатый запах, с ужасом ощущала, как входило в меня неясное предчувствие того, что пройдет время, и я, чужая Вальке, наткнусь, слоняясь по улицам, на кричащие буквы его чернильного имени.

Что это было? Не знаю. Впрочем, я всегда чувствовала, что останусь одна. Не потому, что ему было плохо со мной. Просто я, наверное, не была способна высветить в его глазах то вдохновенное сияние, которым лишь за роялем озарялось его лицо.

«Ну что, плакса-вакса-гуталин? — встречал меня возбужденный Валька в своей уборной после концерта и, слегка касаясь губами моего распухшего лица, приговаривал ласково: — Я-то никак не могу понять, что за аккомпанемент примешивается к моей балладе. А оказывается, это Варвара моя носом хлюпает. — И уже серьезно: — Ну давай, наговори мне чего-нибудь».

И я «наговаривала». Я всегда считала себя полным профаном в музыке, и только когда в мою жизнь ворвался Валька со своим музыкальным миром, я поняла, что чувствую музыку кожей. Я не делала для этого никаких усилий. Я просто знала, что музыка — это он, мой Валька, и чувствовала ее так же обостренно-радостно, как и его.

Теперь я боялась музыки и в ней же искала спасенья. Я ощущала, как происходило освобождение от моих оков с проникновением в меня мудрой, грустной шопеновской музыки. Располагаясь во мне, эти волшебные звуки свершали некое очищение. Я начинала чувствовать себя свободной, щедрой, великодушной. Во власти музыки мысленно желала я счастья Вальке и, как в религиозном исступлении, казнила себя за отсутствие способности моего духа приносить жертву ради жизней других людей.

Но вместе с умолкавшими звуками кончался мой покой. И снова дано мне было ощущать свое стесненное дыхание под прессом опоясывающих средневековых лат.


Грузная медсестра выглянула в коридор и молча махнула мне рукой. Когда я подошла к ней, мне показалось, что взгляд ее стал мягче. Жестом пригласила она меня в кабинет. Видимо, это была лаборатория. Здесь тоже царила белоснежная стерильность, застекленные шкафы с пробирками и медикаментами, разложенными в строгом порядке, тянулись вдоль стен, и воздух был какой-то эфирно-йодистый, типичный запах больницы. В соседней маленькой комнатке с полуприкрытой дверью стояла перед распахнутым окном женщина с серым лицом. Она смотрела на больничный двор, где санитары носили матрасы, синела своим тусклым холодом лампочка реанимационной «скорой помощи» и разгуливала по-хозяйски больничная трехцветная кошка. «Может быть, у ее сына тоже есть кот, и она сейчас думает о том, кто его покормит», — почему-то стремительно пронеслось в голове.

— Годится твоя кровь, — вдруг неожиданно ободряюще кивнула головой медсестра. И уже другим, суровым голосом спросила: — Инфекционными заболеваниями в последнее время не болела?

Я отрицательно мотнула головой и почувствовала почти радость оттого, что наступил конец моему невыносимому тупому бездействию.

— А ну-ка, засучи рукав, — так же сурово приказала медсестра и, вынимая из застекленного шкафа пробирки, вдруг спросила: — Работаешь-то где?

— Я — математик. Работаю в научно-исследовательском институте. Кандидат наук, — торопливо заговорила я каким-то неприятным мне, почти заискивающим тоном.

— Математик, значит? — Медсестра с сомнением оглядела мою щуплую фигуру. — Ну ладно, давай посмотрим на твои математические вены. — И, склонившись над моей рукой, укоризненно покачала головой: — Как паутинки тоненькие вены твои математические. Ну ладно, придется кулаком получше поработать.

Я вдруг испугалась, что меня могут лишить этого права, единственной возможности искупления. Я даже задохнулась от ужаса и, заглядывая медсестре в глаза, заговорила быстро:

— Нет, нет, что вы! У меня отличные вены! Я ведь донор. Не верите? Правда. Когда я училась в университете, то несколько раз сдавала кровь.


Стремительно и непрошено вернула память затемненное и сразу словно осунувшееся здание Консерватории, зябкую свежесть подступающей ночи, маленькую деревянную скамейку под липами с расшатанными рейками на покатой спинке.

Валькин тихий смех и звездное, точно продырявленное небо.

Валька благодарно сжимал кончики моих пальцев и повторял без конца: «Я так рад, что ты пришла. Так рад».

Потом он вдруг засмеялся и произнес торжественно: «Варвара, я навсегда запомню этот концерт и твое присутствие на нем, купленное ценой твоей крови». А я смотрела в синий лоскут расстрелянного звездами неба и понимала только одно — кому угодно, хоть всему миру целиком и каждому в отдельности, я могу поведать, что такое счастье.

Господи, как давно это было! В тот вечер состоялся третий, заключительный тур конкурса пианистов, в котором участвовал мой Валька, тогда еще студент Консерватории. А я училась в университете. И мне, как всегда, не везло. Нашей группе предстояло писать контрольную по физике в тот самый главный для Вальки вечер. И тут спасительно замаячило наклеенное на доску объявлений приглашение студентов сдать кровь. За это полагается день отгула, и проблема для меня была просто и удобно решена.

Нам было очень весело тогда в ожидании своей очереди перед дверью донорского пункта.

Помню, нам вынесли на подносиках сладкий чай с калорийными булочками. И я все время тихонько смеялась, поедая свою булку и запивая ее сладким крепким чаем.

Все, наверное, думали, что я смеюсь без причины. Но это было не так.

Я терпеть не могла изюм, а Валька его обожал. Он мог поглощать его килограммами. Поэтому мы часто покупали калорийные булочки. Валька выковыривал своим музыкальным пальцем изюм, а я съедала булочную часть. При этом мы дико хохотали. Так хохотали, что Валька даже подавился однажды своим любимым изюмом.

И тогда перед донорским кабинетом я смеялась и заставляла себя жевать ненавистный изюм, чтобы почувствовать во рту его приторный вкус, который так нравился Вальке.

Никому из нас, прельстившихся положенным свободным днем после сдачи крови, даже не приходило в голову, что, может быть, и даже наверняка, наша кровь окажется для кого-то спасительной. Что кто-то оценит ее самой дорогой ценой. Ценой своей жизни. Кто-то мысленно поблагодарит за входящую с каждой ее темной каплей надежду. Кто-то вдруг дернется брезгливо — бог ведает, кому она принадлежала. И, наверное, никто не примет ее равнодушно.

Вечером я сидела в зале Консерватории и чувствовала, как легко и плавно, в ритм плывущему вальсу Шопена кружится моя голова. Наверное, отданная мной кровь не была лишней в моем щуплом существе. Но это было неважно. Главным было другое. Я видела запрокинутое Валькино лицо, тускло отраженное в поднятой крышке рояля, и точно знала, что сейчас он играет для меня. Это мне посвящались тревожно-щемящие звуки вальса. Мне. И я гордо поднимала тяжелую звенящую голову и снисходительно оглядывала зачарованных слушателей.

Я всегда знала, что человек должен совершать поступки. Только тогда сможет он уважать сам себя. Тогда, чувствуя головокружительную слабость и ощущение тяжести от уже снятого жгута, больно перетянувшего мою руку выше локтя, я уважала себя за свой поступок. Позже, как бы взяв эту мысль на вооружение, я пыталась даже обманывать себя. Когда становилось кисло и маетно, я записывалась на прием к зубному врачу. Это было самое жестокое испытание для меня, самое тяжкое преодоление. Зато как было хорошо потом. Я делала усилие над собой, я совершала поступок, и моя хандра улетучивалась вслед за финально взвизгнувшим, сверлящим звуком бормашины.

«Мать наша настроение исправлять побежала к зубному врачу», — объяснял насмешливо Валька Федору. Федор непонимающе таращил глаза и требовал разъяснения.

Сердитая медсестра уложила меня на кушетку и, затянув жгут, почти безболезненно ввела иголку в вену. Над кушеткой появилось пепельное лицо женщины. Багровые пятна исчезли и вернули коже ее серый оттенок.

— Дышите глубже, — посоветовала женщина, и слабая ободряющая улыбка опять покрыла ее лицо сетью мелких морщинок. Я благодарно кивнула ей и повернула лицо к медсестре. Жестко и спокойно глядела я, как тонкой темной струйкой стекает моя кровь в стеклянную банку. Я никогда не могла вынести вида крови — ни чужой, ни своей. Но, видимо, всему приходит в жизни конец — и беде, и радости, и страху. Сейчас мне казалось просто смешным, что я могла когда-то бояться вида крови, ощущать страх от возможности физической боли. Наверное, этот страх живет в человеке до тех пор, пока его не вытеснит настоящая большая боль.

Уходя от меня, Валентин тоже совершал поступок. Ему нужно было много мужества для того, чтобы совершить этот шаг. Зато не было вранья, не было виноватых глаз, опустошающих скандалов и тягостного молчания.

Женщина привстала и заботливо заглянула мне в лицо. «Ну как, терпимо?» — спрашивали ее кроткие серые глаза. И я отвечала глазами: «Да, да, все в порядке. Спасибо».

Я почувствовала какое-то неожиданное облегчение, словно с каждой каплей моей крови уходили из меня боль и растерянность.

«Ничего. Я еще соберусь, — вдруг подумала я. — Я соберусь. Только бы был жив маленький Валентин. Я дорого заплачу за его жизнь. Всей моей будущей жизнью, начиная с этой минуты».

Медсестра перевязала мне бинтом руку.

— Ну вот, теперь полежи. Сразу вставать не надо. Голова закружится, — и, захватив банку с моей кровью, скрылась за дверью.

В больничные окна вползали крадучись сумерки. Мои любимые непостижимые сумерки. И мы сумерничали вдвоем. Я лежа, а она сидя в моих ногах на стуле, привалившись спиной к стене. Подкравшаяся темнота замаскировала нездоровый пепельный цвет ее лица, и только глаза светились каким-то особым внутренним светом. Мы молчали, и от этого молчания не было неловко. Казалось, мы слишком много познали друг о друге, чтобы оскорбить словами возникшую между нами тишину.

«На таких, как она, держится мир», — подумала я, и женщина, словно услышав мою мысль, ответила мне застенчивой, больной полуулыбкой.

Скоро стало совсем темно. Вспыхнул под окнами фонарь, разлив по комнате блуждающие светотени. Резко затормозила машина, видимо, у дверей приемного покоя. Раскатился и замер приглушенный женский смех в больничном дворе.

Я усилием заставила себя встать. Тусклый свет фонаря слабо освещал силуэт женщины. Глаза ее были закрыты, и она даже не шевельнулась на звук моих шагов. Я вышла в холл, осторожно прикрыв за собой дверь лаборатории.

Сейчас, освещенный синюшным светом ламп дневного света, холл уже не казался таким крахмально-белоснежным. Теперь он выглядел обычной комнатой, зачехленной в плохо проглаженные куски белой материи. Все казалось другим, и только стенные ходики так же укоризненно покачивали своим тяжелым маятником. Сильно кружилась голова, но сидеть не хотелось. Я бродила по слегка плывущему под ногами полу, натыкаясь на стулья и кресла и пытаясь заглушить прорывающиеся откуда-то издалека, сквозь пьянящее головокружение, ликующие звуки шопеновского вальса.

«Федор должен быть хорошим музыкантом», — вдруг с гордостью подумала я. И вспомнила, как во время весенних экзаменов в музыкальной школе взахлеб хвалили его педагоги. Маленькая седая старушка — преподавательница по сольфеджио все время повторяла: «Абсолютный слух у ребенка. Абсолютный! — Она прибавляла восторженно: — Так ведь и, слава богу, есть в кого».

Валька начал учить Федора музыке, когда тому едва исполнилось четыре года. Федор оказался удивительно усидчивым для своего живого, непоседливого характера.

«Мама, хочешь я тебе сыграю одним пальцем самую твою любимую песню? — вопил через всю квартиру мой сын. — Ты только напой мне ее». Я напевала, и Федор, безукоризненно чисто повторив ее голосом, тут же без малейших усилий отбарабанивал мелодию на рояле.

«Ну как?» Он прибегал на кухню и, обхватив меня за ноги, закидывал сияющее от возбуждения лицо в ожидании похвал.

«Молодец! Очень хорошо, — хвалила я Федора, но тут же спохватывалась и говорила строгим, педагогическим голосом: — Но ты же знаешь, что папа запрещает тебе играть одним пальцем».

«Папы же дома нет, а с тобой мне все можно», — ластился ко мне хитрющий Федор.

Я, легонько шлепнув Федору подзатыльник, отворачивала смеющееся лицо.

«Да, Варвара, — говорил Валька, — педагог ты прямо-таки мировой. Благодаря твоему методу воспитания твой сын скоро сядет тебе на шею и будет, кстати, абсолютно прав».

«Валечка, да нет у меня никакого метода», — слабо защищалась я.

А Валентин вздыхал и возражал ворчливо:

«Отсутствие метода в данном вопросе уже метод. Нет, правда разбалуешь ты его, Варвара»

Я знала, что не разбалую. Я просто всегда лучше Вальки чувствовала Федора и знала, что у моего сына достаточно чуткости, чтобы не принимать отсутствие отказов как должное и не дарить мне всякий раз свою трогательную неловкую благодарность.

В пять с половиной лет Федора приняли в первый класс музыкальной школы.

Сейчас он мог играть уже довольно сложные произведения. А самое главное, никогда мне не приходилось напоминать ему, что надо заниматься. Наоборот, приходилось время от времени охлаждать его пыл. Приходя из школы, он швырял портфель и сразу бросался к своему пианино. Я с трудом отдирала его от клавиш, чтобы накормить обедом и отправить гулять. Он сидел за роялем точь-в-точь как Валька. Такой же прямой, откинув слегка голову и полуприкрыв глаза.

Широко распахнулась дверь операционной, замаячил в конце коридора знакомый силуэт медсестры. С трудом сдерживая себя, чтобы не помчаться бегом ей навстречу, я почувствовала, как трясутся мои руки и губы, наверное, очень уродливо, непослушно разъезжаются в разные стороны.

Инстинктивно я рванулась вперед, но мои ноги словно приклеились к полу, и каждая из них была неподъемной. Сердитое лицо медсестры улыбалось.

— Кровь наконец привезли. А мы уже своими силами обошлись. Ты села бы. Голова-то небось кругом бежит. А я пойду вниз кровь получать.

И, тяжело ступая своими грузными ногами в ворчливых кожаных тапочках, исчезла за дверью.

Я ошалело смотрела ей вслед и, негодуя на себя за то, что не нашла силы узнать про мальчика, тут же успокаивала себя мыслью, что медсестра улыбалась.

«Ну и что же — улыбалась, — тут же возражал мне какой-то неподвластный моим аргументам внутренний голос. — Она ведь только сестра, ее небось и в операционную не пускают. Наверное, она может и не знать, что не помогла и моя кровь…»

Вдруг с дикой скоростью стали рушиться стены холла, завертелись в сумасшедшем хороводе стулья и кресла, стремительно поменялись местами люстра и круглый тяжелый стол, вынырнул из-под ног качающийся пол, оглушительно зазвенел своим безобразным смехом красно-зеленый мяч, бешено заелозил волчком, вырастая в размерах с каждым своим витком… И наступила полная тишина.

— Просто обморок, — вычленило мое вернувшееся сознание из тихого говора двух голосов где-то рядом со мной.

Чьи-то пальцы прохладно держали кисть моей безвольно повисшей руки. Я открыла глаза. Увидела близко сосредоточенное лицо молодого человека в зеленом, его строгие глаза.

— Все в порядке, — виновато прошептали мои пересохшие губы.

— Теперь действительно все в порядке, — подтвердил молодой человек и осторожно опустил мою руку.

— А там? — подстегнутая нахлынувшим страхом, я судорожно впилась глазами в строгое спокойное лицо молодого человека.

— Это вам Юлия Константиновна расскажет. — И молодой человек отошел в сторону, перестал загораживать собой хирурга Юлию Константиновну.

…У синеющего киоска с мороженым черные раскосые глаза из-под белого пухового платочка…

…«Вы — крайняя?» — как наяву напряженный Валькин голос…

Голова снова наполнилась тяжелым гулом.

Радостным звоном напомнил о своем недремлющем существовании скоморошечий смех.

Захлестывая, сметая все преграды, возликовала мелодия шопеновского вальса.

«Своих-то детей ей бог не дал», — резанул голос грузной медсестры.

«Человек должен совершать поступки», — рвано кольнула сознание моя собственная мысль.

Я встала из кресла.

Голова вдруг стала ясной и прохладной. Только почему-то было плохо слышно. «Ничего, пройдет», — спокойно подумала я и в следующую секунду прочла в раскосых черных глазах хирурга два самых главных слова на свете.

«Будет жить», — больно толкнулось сердце о грудную клетку.

Остальное было неважно. Просто остальное было в моих силах.

Пытаясь удержать слезы, я крепко зажмурила глаза.

Выкатился из придорожных кустов красно-зеленый мяч…

Взметнулся к небу и завис, заполонив собой все пространство, отчаянный голос ребенка.

Взвизгнули и запнулись тормоза…

Он лежал ничком, уткнувшись головой в вытянутые руки и подобрав под себя ноги, словно приготовившись к прыжку.

А потом…

Загрузка...