Юлия Валериановна Жадовская Отсталая

Барышня! барышня, что вы делаете? ну как кто увидит! маменьке-то и скажут, как вы на вербу лазаете…

— Никто не увидит… ты посторожи. А и увидят, так не велика важность. Маменька поворчит, да такая же будет… Ах как весело, Матреша! далеко-далеко все видно кругом! Вон это вправо — ведь это нелюдовская церковь белеется… Там Яков Иваныч живет… Ах как крест на колокольне блестит, точно звездочка!

— Чу, и звон слышен, — сказала Матреша, — это образа поднимают в Макарове: завтра Иванов день, в Макарове веселье — пиво варили, гостей найдет ужо изо всех деревень… Хороводы, барышня, будут. Ах, кабы воля была, уж сбегала бы на праздник. Видно, так век-то и изживешь!..

— Попросись!

— Ой, куда! отпустят ли… будто вы не знаете. Да я и не посмею, ни за что не посмею! Господи! как люди-то на воле живут, точно птицы небесные — куда захотели, туда и полетели! а ты вот точно собака на привязи…

— Мне твоего не легче: я никого не вижу, нигде не бываю, да и негде — глухой наш угол! Я бы сама как птица полетела.

— Погодите, замуж выйдете, так будете сами себе госпожа.

— А как не выйду?

— Ну, не выйдете, так долго у маменьки под страхом будете… Батюшки! Арина Дмитревна идет! Слезайте скорей!

— Близко? — спросила барышня встревоженным голосом.

— Близко… Платье-то зацепили!

— Не изорвала? Нет, слава Богу!

Спустясь на землю с высокой вербы, Маша (так звали барышню), как ни в чем не бывало, пошла навстречу Арине Дмитревне.

Арина Дмитревна Снеткова была бедная соседка, проживавшая с незапамятных времен в крошечном деревянном домике сельца Калявина, наполненного такими же, или гораздо беднее, домиками мелкопоместных дворян, одичавших в невежестве, глуши и бедности. Арина Дмитревна по счастливому стечению обстоятельств была между ними, как они сами выражались, отметным соболем. Она в молодости бывала в "хороших домах" и до сих пор еще вносила в свой угол некоторый свет чрез свои посещения окрестных помещиков. И жила она с сынком своим Тимофеем Васильичем, или Тимой, как она называла его, позажиточнее других, потому что часто привозила с собой и чаек, и сахарок, и мучки, и крупки от своих благодетелей и милостивцев. Это была смуглая, сухая женщина среднего роста; парадный чепец ее отличался оригинальным желтым бантом, посаженным почти на самую маковку головы. Глядя на нее, никак нельзя было живо представить ее молодости: точно она такой и на свет произошла — с этим смуглым лицом, бойкими черными глазами и с этой ужимкой рта, показывающей хитрость и осторожность.

— Загулялись, моя родная! — обратилась она к Маше, — уж маменька о вас не раз вспоминали.

— Да ведь жарко, Арина Дмитриевна! — отвечала Маша, — нет возможности вкомнатах оставаться. Маменьке хорошо вее годы целые днина одном месте сидеть. У нее ноги болят, она и в жар зябнет.

— Даони о вас беспокоятся, ангел мой.

— Да что обо мнебеспокоиться-то? меня никто не съест. Арина Дмитревна снисходительно улыбнулась, даже провела своей жилистой рукой по спине Маши.

— Проказница, голубчик мой! чего не выдумает! никто, говорит, не съест!.. А вы вот что делайте, ангел мой: вы маменьке почаще заглядывайте, хоть на минуточку, да почаще.

— Господи, какая тоска! — воскликнула Маша, — одно удовольствие — быть на воздухе, и в том воли нет.

— Что делать, ангел мой! надо маменьке покоряться, уж нынче слабы здоровьем стали.

— Родителей почитать надо, — прибавила Арина Дмитревна убедительно, со вздохом, — вот я и Тиме моему говорю: "Должен ты мать уважать! Тебя Бог за это всем наградит, а за неуважение к матери не будет ни в чем счастья, ни в чем! Так пропадет человек; исчезнет, как прах какой-нибудь…".

Даже легкий трепет пробежал по Маше: так энергично были сказаны эти слова Ариной Дмитревной.

— А где ваш Тимофей Васильич? — спросила Маша, чтоб переменить суровое направление разговора.

— Дома остался; пора рабочая теперь, тоже и покосить надо. Мужичонка-то один; Малашка захворала что-то. Уж мой Тима и то горевал, что давно не бывал у вас. Вам бы с ним позанятнее было…

— Ты воображаешь, очень весело с твоим Тимой? — подумала Маша ей в ответ, — скука смертная!

— Он у меня тоже книжки читает, — продолжала Арина Дмитревна, — умом не обижен от Бога; вот только несчастье, что места лишился, а все по зависти да по наветам. Секре-таришка у них такой мерзкий человек. Чтоб ему пусто было, проклятому! Как бы только бедного человека притеснить.

— За что это он на него опрокинулся?

— А так, ни за что ни про что! Ты, говорит, пьянством занимаешься… А уж об моем Тиме грех это сказать. Конечно, он при случае выпьет. Так кто же нынче не пьет? Курица, и та пьет. Нельзя и не выпить молодому человеку. Товарищи его вовлекли: зазвали в трактир да и пошумели; мой-то задорен — слово за слово, да и подрались… Мало ли, хуже делают, да не выгоняют… а все бедность, ангел мой.

— Бедность бедностью, а немного и сам виноват, — строго заметила Маша.

— А другие-то, посмотришь, хуже делают, да все с рук сходит..! Что ты это, Матренушка, точно похудела? не хвораешь ли? — обратилась она вдруг к Матреше, стоявшей все время поодаль.

— Что это вам, Арина Дмитревна, кажется! — отвечала Матреша, — отчего мне худеть? мне нешто делается… Позвольте, к платью-то у вас репейник пристал, — сказала она, очищая подол Арины Дмитревны.

— Спасибо, голубушка! — вежливая ты девушка, и видно, что все с барышней. Ну что же вы с барышней все гуляете? чем ты барышню развлекаешь? Песни что ли поешь?

— Тебе все нужно знать! — опять подумала Маша, — вот я сейчас на вербу лазала, тебя не спросилась!

Матреша между тем отвечала:

— Всяко бывает: когда и песни петь меня заставляют.

— Ну, и то развлеченье от скуки… А скучно вам, я думаю, ангел мой! Маменька старенька, да и здоровьем плоха; подруг вам из благородных нет, живете словно в углу… Выехать вам не с кем. Маменька все знакомства прекратила, как папенька — царство небесное! — умер. Свету вы, красавица моя, совсем не видите. Посмотрите, загорели как! Платьице измято, непышно… Уж вам бы надо — извините меня, что я так говорю по любви моей к вам, — попышнее носить. Вы не бедная какая. У маменьки, слава Богу, есть денежки.

Маша невольно оглядела себя и подумала:

— Какая я замарашка!

И в самом деле, ситцевое ее платье было измято, без кринолина, без накрахмаленных юбок. Маша любила свободу движений, и потому у нее была страсть "ходить дудкой", по выражению ее матери Анны Федоровны. Обувь ее тоже не была элегантна, и башмаки, работы домашнего башмачника-самоучки, уродовали ее маленькую ножку. Анна Федоровна говорила, что хороших на нее не напасешься, что она еще дитя, что будет с нее и того, что у нее есть все порядочное на случай. Арина Дмитревна в первый раз обратила внимание на наряд Маши, и Маша едва ли не в первый раз устыдилась своего наряда. Она не думала о нем, сидя на вербе; не думала, когда бывала одна с Матрешей и слушала ее песни и сказки…

— Отчего вы не гуляете с зонтиком? Личико-то бы меньше загорело, — продолжала Арина Дмитревна.

— Находишься ли с зонтиком! — отвечала Маша, — сейчас изломаешь, да и скучно. Был у меня зонтик, да я забыла его в саду, пошел дождь и испортил его: весь полинял и сморщился! — прибавила она весело, — я отдала его Прасковье в огород, ворон пугать.

Арина Дмитревна снисходительно засмеялась.

— Барыня приказали вас просить к себе, — раздался голос пожилой женщины, вышедшей из боковой аллеи и метнувшей неприязненный взгляд на Матрешу. Черные глаза Матреши встретили этот взгляд храбрым, вызывающим выражением.

Маша с гостьей пошли вперед; Аграфена (так звали пожилую женщину) с Матрешей поотстали от них.

— Ты что здесь торчишь, щелчок? — обратилась Аграфена к Матреше.

— Я с барышней, — отвечала последняя, презрительно фыркнув носом.

— Да ведь ты видишь, что барышня с гостьей: тебе бы и идти в горницу.

— Что мне без приказу идти!

— Без приказу! тут и без приказу, а как по избам бегать, к так смеешь без приказу?!

— Когда я бегаю?

— Когда? Ах ты, козонок проклятый! Молчи уж лучше. Матреша повернула в сторону, к калитке, а Аграфена последовала- за барышней и гостьей в дом через балкон.

Балкон вел в гостиную, небольшую четырехугольную комнату, где в чинном порядке стояли по стенкам диваны и стулья, сделанные, по крайней мере, лет шестьдесят назад и отличавшиеся неуклюжим видом и прочностью. По стенам висели картины, представлявшие сцены из жизни Марии Стюарт и какие-то необыкновенные сражения. Против балкона красовались портреты Анны Федоровны и ее покойного мужа, намалеванные до того дико и непохоже, что возбуждали невольную улыбку в непривыкшем зрителе. На столах перед диванами, на сахарной бумаге сушились ягоды. Занавеска, подсвечники убирались на лето в кладовую от мух, и потому летом гостиная носила вид патриархальной простоты и дышала какой-то заманчивой тишиной. "Человеческая жизнь" (ipomoea[1]) густо вилась по окнам, распуская свои минутные цветы; жужжанье мух однозвучно оглашало комнату.

— Барыня просят вас в детскую, — сказала Аграфена, — там и попрохладнее.

Детская была тоже небольшая комната, выходившая окнами на двор. Кроватка Маши с ситцевым пологом стояла в стороне. В простенке находился стол с небольшим зеркальцем; банка помады и какая-то засаленная коробка заменяли все дорогие безделки, которые украшают туалетные столики многих девиц; зато два букета полевых жасминов в зеленых банках из-под варенья разливали свой раздражающий запах. Комната не принадлежала Маше вполне: Анна Федоровна отправляла в ней почти все свои хозяйственные занятия и сидела в ней большую часть дня, наблюдая из окон за движениями своей дворни и за всеми проходящими и проезжающими, потому что проезжая дорога пролегала мимо окон. На кафельной лежанке стояли бутыли с наливкой и уксусом и лежали еще неубраные, только что принесенные из сушки грибы.

Анна Федоровна была тучна и с трудом переменяла место: где уж усядется с утра, там и сидит целый день. К ней приносили и опыток[2] льну, и пучок созревающей ржи, чтоб она по счету зерен в колосьях могла заключить об урожае. Вся деятельность ее сосредоточилась последнее время в приказаниях и побранках. Аграфена была ее доверенным лицом и правой рукой. Анна Федоровна знала, что Аграфена не утерпит и донесет ей о всех злоупотреблениях.

Анна Федоровна была женщина лет под шестьдесят. Она была дочь старинной хозяйки-помещицы, воспитанная в страхе божьем и барской холе, прожившая весь век в деревне, в одном из тех захолустьев, которые, несмотря даже на близость губернского города, сохраняют какую-то дикость и запустение, где каждый счастлив в своем муравейнике и думает, что только и свету, что в его окошке. Она была живым и полным отражением своей матери, т. е. принадлежала к числу тех помещиц, которые от небольшого достатка умеют жить в довольстве, варят варенье, сушат грибы, водят дворню босой и полуголодной и не заботятся о чистоте и порядке задних углов своего дома. Нет у них ни порядочного экипажа, ни доброй лошадки: их заменяют допотопная коляска покойных родителей да четыре старые клячи, когда-то бывшие «каретными». Самолюбивое чувство заставляет их удаляться от знакомств выше своего состояния, зато из беднейших соседок они умеют себе составить нечто вроде особенного штата и живут себе припеваючи. Анна Федоровна вышла замуж после смерти своей матери, уже очень немолода, за майора Петра Ефимыча Гранилина, оставившего службу вследствие расстроенного здоровья от ран, полученных им в разных сражениях. Старый воин рад был приютиться под сенью скромного деревенского домика, осененного неправильно и глухо разросшимся садом. Анна Федоровна первый год замужества помолодилась, почванилась своим новым положением, но вскоре опустилась и обленилась. Через три года супружества она овдовела и осталась с Машей — сиротой, как она выражалась. Наклонность к сидячей жизни развила в ней тучность и болезненность, и по мере того как девочка росла, круг понятий ее матери суживался, и деревенская жизнь охватила ее, как мягкий пуховик. Она прониклась убеждением, что все окружающее ее создано было для нее, и тот, кто из подвластных ей осмеливался дышать и жить для себя, считался почти врагом и терпел укоры и преследования. Подобного же рода взгляд, хотя и с большими оттенками нежности и заботливости, был перенесен и на Машу. Маша должна была жить и дышать для Анны Федоровны и платить за ее попечения безусловным повиновением, уважением и беспредельной любовью за то, что "она ее у сердца носила, болезни приняла, вспоила-вскормила ее…" и за всем тем оставила ее безо всякого образования. Правда, отец Василий выучил Машу русской грамоте, священной истории и четырем правилам арифметики… Анна Федоровна знала столько же и считала это достаточным для жизни. Ей нетрудно было убедить в этом неопытную, не знавшую жизни девочку, в которой воспитание развило наклонность к беспечности. Постоянная нега и угождения, окружавшие барышню, готовые тупые правила, основанные на голой букве; некоторые условия приличий, свойственных положению ее барского сана, незнание людей и света, глухое уединение от всего, что волнуется и кипит в живом потоке развития мысли и образования, недостаток хорошего чтения — все это окутало Машу каким-то густым, стоячим туманом, сквозь который она могла только видеть одни мелочи окружающей ее сферы.

Порой в ее молодой, свежей натуре пробуждалась жажда деятельности: ей хотелось бы на покос идти, траву косить или жать золотистую рожь до утомления и нажать снопов больше других; но она тут же вспоминала, что она барышня, что такое дело ей неприлично, что она могла только для шутки позволить себе срезать несколько колосьев, не более — и успокаивалась. Мать удаляла ее от участия в хозяйстве, как делают многие самолюбивые, капризные матери-хозяйки, которым кажется, что другие не способны так хорошо распорядиться, как они. Но у Анны Федоровны была еще и другая мысль:

— Вот, — думала она, — как я умру или она выйдет замуж, так и узнает каково без матери жить…

Книг у Маши не было. В старом комоде, в верхнем ящике, лежало несколько очень старинных романов да несколько номеров журнала "Ипокрена, или утехи любословия" семидесятых годов. И между тем как наука делала гигантские успехи, как новые вопросы, новые потребности волновали умы, Маша грустно подчас в ненастный день перебирала "Утехи любословия"… Около нее не было никого, кто бы мог заронить в ее душу зерно животворной мысли. Яков Иваныч, о котором она вспоминала, сидя на старой вербе, был честный, добрый старик, умнее и дельнее других близких ей людей; но он был человек старых понятий и боялся сбить Машу с покойной, избитой колеи ее жизни, не чувствуя себя в силах ввести ее в новую.

Яков Иваныч Орлов был сын нелюдовского крестьянина, державшего в своем селе во время оно постоялый двор. Двенадцатилетний Яша приглянулся какому-то богатому проезжему барину, и тот пожелал взять его к себе, с тем чтоб сделать из него человека, как он сам выразился. Жизнь Яши в родительском доме была незавидная: отец его сильно запивал, а мачеха не питала никакой нежности к пасынку; раздраженная против мужа, она будто хотела выместить на мальчике всю свою досаду. Яша, в котором столкновение с проезжими господами не могло не пробудить новых дум и желаний, выходящих из обыденного, узкого круга крестьянской жизни, с восторгом прильнул к своему благодетелю, открывавшему перед ним новую жизнь. Барин определил мальчика в уездное училище, и приказав своему управителю заботиться о его содержании, уехал по болезни за границу, где и умер перед выходом Яши из училища, не оставив насчет своего воспитанника никакого распоряжения.

Ученье как-то тяжело подействовало на голову Яши. Все его наклонности и стремления точно придавались тем добросовестным прилежанием, с которым он выучивал уроки и вникал в кудрявую ученость наставников. Кончив ученье, он почувствовал такую усталость и туманность в голове, точно он с места на место перетаскал огромную груду камней. Около этого времени умер и его отец, завещав сыну свой ветхий дом, а мачеха вышла замуж за городского торговца. Яков Иваныч определился писцом в уездный суд того самого губернского города, в котором кончил образование. Ему казалось, что дальше этого идти нельзя, что человек он простой, не шустрый, что уж он и то далеко ушел от своего настоящего положения. Был он как будто все чем-то недоволен, точно на что-то ему все было досадно. И угрюмо смотрел он на божий свет; молча и безусловно делал свое дело, дав себе слово не сделаться ни пьяницей, ни взяточником. Он стал изучать служебную формалистику и вскоре сделался необходимым и благодетельным лицом для просителей. Нужно ли навести справку, написать просьбу — никто как Яков Иваныч, и Яков Иваныч почувствовал, что он не бесполезен и пристрастился к своему призванию. У него было много здравого смысла и какая-то аскетическая натура. К женитьбе он чувствовал не отвращение, а непобедимый страх и считал ее лишней и тяжелой обузой. Притом же семейная чиновничья жизнь, которую он наблюдал вблизи, представляла одни печальные и незавидные стороны. Женщины его круга возбуждали в нем или сострадание, или презрение. Честный сам до педантизма, он не прощал той фальшивости и беспечности, которую налагают у нас на женщину положение и воспитание. Счастливых исключений ему не попадалось. Он отважно подавлял в себе все юношеские порывы. Чем старее он становился, тем больше вдавался в чужие интересы и как будто забывал самого себя. Добра, ему сделанного, он не забывал никогда. С отцом Маши он сошелся вследствие какого-то пустого процесса из-за лоскутка земли, несправедливо присвоенного соседом. Вскоре после этого процесса Яков Иваныч сам попал в затруднительное положение по службе, действуя беспристрастно против одного зажиточного сутяги. Ему хитро и осторожно вырыли яму; Петр Ефимыч спас его, помогая и деньгами и ходатайством. Яков Иваныч вышел в отставку и поселился на родном пепелище в селе Нелюдове. Он гащивал по целым неделям у Петра Ефимыча, деля с ним однообразные часы деревенского дня, нянчась с Машей, и был распорядителем на похоронах его, когда растерявшаяся Анна Федоровна не умела и не знала, что и как тут делать. После смерти Гранилина, который умирая просил его быть вторым отцом для его Маши, Яков Иваныч считал себя единственным ее покровителем, потому что Анна Федоровна, по его понятию, была дама сырая иизнеженная, в делах не смыслящая. Глубоко затаившаяся потребность горячей, искренней привязанности пробудилась в нем и высказалась в его беспредельной нежности к Маше. Воспитанная в глуши, обвеянная деревенским воздухом, загорелая, веселая девочка представляла для него идеал чистоты и невинности. Ему казалось, что его отеческая любовь бодрствует над ней невидимым ангелом-хранителем. Это было первое юное и чистое существо, которое встречало его радостно и ласково, и одинокое сердце его раскрывалось для нее в таких светлых, искренних порывах нежности. С колыбели до настоящего времени Маша казалась ему неизменно той же. Он с неудовольствием принужден бывал соглашаться, что она уже не ребенок, что ей уже семнадцать лет. Он воображал, что она для того и родилась, чтоб жить в этом уединенном домике на радость ему; что выйти замуж или предаться земной страсти она не могла, потому что слишком чиста и невинна, да и достойных ее никого не было. Только в любви своей к Маше Яков Иваныч был мечтателен в глубине души своей. Маша, со своей стороны, хотя тоже любила и уважала Якова Иваныча, но только впоследствии поняла вполне, какое золотое сердце принадлежало ей беззаветно. Не думала она, не догадывалась, что она была единственным и последним лучом на закате его суровой жизни. Между Анной Федоровной и Яковом Иванычем проглядывало что-то затаенно-враждебное, какое-то смутное соперничество. Самолюбивая, деспотическая Анна Федоровна находила неуместной привязанность Якова Иваныча к ее дочери.

— Как будто она какая-то несчастная у меня, — говорила она однажды Арине Дмитревне, — слава Богу, у нее есть мать, и без его любви обойдется.

— Э, родная моя! дурит человек, — отвечала Арина Дмитревна. — Ему, бобылю, в диковинку, что с ним эдакой ангел ласково обходится.

Анна Федоровна ревновала Машу к Якову Иванычу так же, как ревновала ее к Матреше; наружного же дружелюбия и согласия с ним не нарушала, хотя ее малодушную натуру и раздражал несколько опекунский тон Якова Иваныча, но она считала его человеком нужным в затруднительных обстоятельствах. Как большая часть русских помещиц, она не имела понятия о законных порядках, ее смущало каждое пустое столкновение с земской полицией; подпись паспорта, вольной, поверка ревизии — все это было для нее китайской грамотой и обманчивой ловушкой, для избежания которой нужен опытный руководитель. Руководитель этот был Яков Иваныч.

— Какое время прекрасное! — сказала Арина Дмитревна, входя с Машей в детскую. — Ну как вы, родная моя, себя чувствуете?

— Все недомогаю, — отвечала Анна Федоровна, — к погоде что ли всю развалило; да и заботы всякие крушат, обо всем надо подумать. Вот она подрастает, дочка-то моя, а я с места двинуться не могу, ни присмотреть, ни поучить, — так уж на волю божию!.. Да и много!..

Анна Федоровна выразительно махнула рукой.

— Что вы так беспокоитесь! — сказала Арина Дмитревна, — Марья Петровна так умны, что за ними не нужно присмотра.

— Ну какой еще ум! еще в голове ветер ходит. Маша молча и чинно сидела, сложа руки на коленях.

— На что ты похожа! — обратилась к ней мать, — полюбуйся на себя! Где ты была, как я отдыхала? Чай, с Матрешкой все луга, все болота обегала? Прекрасная, достойная подруга!

— Я в саду была… — отвечала Маша отрывисто.

— Им скучно, — вмешалась Арина Дмитревна, — ведь сами посудите, какая здесь сторона: самая глухая, необразованная. Все усадьбы, что получше, опустели.

— Что за скука такая! В ее годы я никакой скуки не знала… Вот какое время приходит! — обратилась со вздохом Анна Федоровна к Арине Дмитревне, — может придется и дрова, и воду самой носить… Слышали, Арина Дмитревна?

— Слышала, — отвечала та, уныло качая головой.

— Что же это будет-то?

— Уж и Бог знает что!

— Да правда ли?

— Правда, матушка, правда!

Вошла Аграфена, и разговор прекратился; но Аграфена по таинственной мине собеседниц догадалась в чем дело и подумала:

— А, видно, за живое забирает!

Это было в то время, когда первая живая весть об освобождении крестьян пронеслась грозным ударом над мраком закоснелого эгоизма и невежества.

— Уж я не знаю, как и быть, — продолжала Анна Федоровна, когда Аграфена вышла из комнаты, — ну куда я, старуха, поспела! да я с голоду и холоду умру. Все растащат, все разворуют. Вон уж теперь же начали медведями смотреть, и рожи-то сделались немилые… Ох, Арина Дмитревна! глаза бы мои не видели, уши бы не слушали!.. Вот надо бы с Яковом Иванычем посоветоваться, да теперь его с собаками не сыщешь, — он все по помещикам. Никто ведь ничего не знает, все в затруднении, никто не ожидал… Уж, конечно, к нему обращусь, больше не к кому.

— Да вы бы, родная моя, Тиме моему приказали разведать. Ведь он эти дела должен знать, сам в палате служил. Голова у него — слава Богу; только вот злые люди обидели…

— Вот там увижу… — отвечала Анна Федоровна нерешительно.

Арина Дмитревна осталась ночевать. Маша вскоре после чаю ушла в сад. В голове ее проходили мысли и вопросы несвязной вереницей. Маша чувствовала, что находила какая-то туча, приближалась беда. Тревога матери неприятно отзывалась в ее душе. Ей было и страшно и ново все слышанное. В ней завязалась борьба — решался вопрос: хорошо или дурно? Вот и Матреша уйдет… Маша к ней привыкла, так скучно ей будет без нее… и других не будет: Дарьи, Катерины, Федосьи… Теперь ей все кланяются, барышней называют, а там будут как равные…

— Что ж это такое, Господи! что же это будет? — сказала она вслух; но тут же успокоила себя мыслью, что может это так, одни слухи, что может быть, и ничего не будет.

— Вы, барышня, никак сами с собой говорите, — сказала Матреша, вынырнув из-за куста.

— Да так, что-то скучно стало, — отвечала Маша.

— О чем вам, барышня, скучать? Еще у вас, слава Богу, горя нет никакого.

— А у тебя разве есть горе, Матреша? Разве только от горя скучают?

— Да как же не от горя! Вот у меня — все сердце ноет…

— Отчего же?

— А вот, барышня, знаете, песенка поется:

Я не знала ни о чем в свете тужить,

Пришло время — начало сердечко ныть…

— Что ж ты, влюблена что ли?

Матреша выразительно вздохнула и не отвечала.

— Да ну, скажи, — продолжала Маша, — я только в книжках читала про любовь. Скажи всю правду! я никому, никому не расскажу.

— Да ведь у меня с вами и слово тайное, и дума крепкая, чего я не могу скрыть от вас. Только, чур, никому ни словечка.

— Уж я обещала, знаешь меня.

— Вы знаете Гришку Ястреба из Нелюдова? Ну, он еще барыне на прошлой неделе рыбу продавать приносил.

— А! знаю: кудреватый такой, красивый.

— Ну вот, вот!..

Матреша потупилась и замолчала.

— Так что же, Матреша, рассказывай.

— Что уж и рассказывать-то, не знаю… Все мое сердечушко изныло по нем!

— Давно ли ты с ним познакомилась?

— Знала-то я его давно, еще ребятами о праздниках играли вместе, да вот полюбила-то недавно. А случилось это уж я и сама не знаю как. Послала меня, еще по ранней весне, барыня в лес за березовыми почками. Пошла я, рву почки да напеваю себе под нос, а он передо мной словно из земли вырос. Я испугалась да как взвизгну! а он мне и говорит: "Что это, Матрена Левонтьевна, вы меня за лешего что ли приняли?" — "Поди ты, я говорю, окаянный! не лучше лешего-то перепугал меня". — "Уж будто, говорит, и не лучше? Поглядите-ко на меня хорошенько, может и получше". Я отворотилась да иду себе, а сердце-то у меня вдруг точно оторвалось, да как голубь, так и трепещет. Он знай говорит: "Что это вы очень горды стали, отворачиваетесь? кажется, мы люди знакомые; вы, говорит, от меня отворачиваетесь, а я все к вам тянусь… то есть одно сердце страдает, а другое не знает; для вас-то хуже меня на свете нет, а вы для меня так всех лучше" — "Мало ли, я говорю, есть лучше меня!., можете выбрать красавицу…". — "Те, говорит, красавицы помелом написаны…". А сам все ко мне ближе да ближе… у меня в глазах туман начал ходить, уж не помню себя… Он меня целует — и я его целую… Такой уж злой час нашел. После пришла домой, одумалась. "Господи! — говорю сама с собой, — что же это будет? Мне от него удаляться надо, а сама, куда ни пойду, все гляжу — не идет ли он, не увижу ли его?.. Да вот все эдак, барышня, и мучусь, и все мне точно немило стало. Сама себе в уме хорошее толкую, а как только сойдусь с ним где, все и позабуду — во всем ему покоряюсь… Кажется, жизнь готова за него отдать. И как его увижу, так точно расцветет или просияет все кругом. Вот, барышня, какова любовь бывает!..".

По мере того как рассказывала Матреша, голова Маши все ниже и ниже склонялась к сочной траве, благоухающей своими простыми невыхоленными цветами; по лицу молодой девушки разливался все сильнее и сильнее яркий румянец стыдливости и какого-то непонятного ей самой негодования; в ней бушевал аристократизм оскорбленной добродетели и вставали семена беспощадной строгости правил, внушенных матерью в разные времена как в разговорах с ней, так и в суждениях с другими.

В углу, где родилась и взросла моя барышня, веял какой-то дух, беспощадный к человеческим слабостям; строгость, доходившая до ожесточения в отношении сердечных увлечений. Вообще в этом мирном уголке, как называли тот край его обитатели, было много земных поклонов и мало молитвы; много слов и мало дела; много строгости и мало любви, которая выражалась только при рассуждении о постной пище во время постов поговоркой: "Рыбу ешь, да рыбака не съешь", причем, впрочем, никто не решился есть рыбу в неположенный срок… На Машу не мог не действовать сильно этот окружавший ее мир, и в душе ее не сложилось пока никакого для него отпора. У нее была хорошая, честная натура, но не столько чуткая, чтоб угадать самой по себе, без особенных нравственных толчков, правду в жизни… С другой стороны, все Тирсисы и Дориды, вычитанные Машей в "Утехах любословия", не могли ей дать понятия об истинном проявлении чувства и быть применимы к живым людям. Они развили в ней только какую-то ложную щекотливость воображения и понятий. Столкновение с простой, неприкрашенной, но искренней и горячей страстью возмутило и обидело Машу. Она вдруг увидала себя как бы одураченной сама собой и другими, и ей не хотелось ни за что согласиться с этим.

Выслушав рассказ Матреши, барышня быстро подняла полову и обратила к своей собеседнице пылающее гневом и гордостью лицо.

— Как ты смела мне это рассказывать!? — крикнула она, — как ты могла дойти до того, чтоб мне говорить это? Ты забыла кто я и кто ты!

Матреша остолбенела. Вечно румяное лицо ее стало бледное как полотно; губы передергивало какой-то бессмысленной, судорожной улыбкой.

Маша взглянула на нее и продолжала уже тоном ниже:

— Зачем ты мне говорила про это?

— Матушка-барышня, виновата! я не знала… — отвечала Матреша, вдруг залившись слезами.

У Маши упало сердце, она прониклась безотчетной жалостью; она готова была обнять и утешить оскорбленную девушку, но чувство нравственной гордости не допустило ее до этого.

— Бесстыдница! — сказала она дрожащим голосом, — целоваться с мужчиной! Разве ты не знаешь, какой это срам? Зачем ты это делала?

— Я и сама не знаю, барышня, я в себе не властна.

— Пустое!

— Это вы оттого так изволите говорить, что сами еще не испытали… — робко заметила Матреша.

— Как ты можешь сравнивать себя со мной! У меня другие чувства, другие понятия.

— Уж какие у нас, темных людей, понятия! самые холопские.

— Ты смотри же, — сказала Маша, — не проболтайся как-нибудь, что мне рассказала: сохрани Бог, маменька узнает — и тебе, и мне достанется.

— Никому, матушка-барышня, не скажу только не погубите меня, не выдайте!

— Я уж обещала, что не скажу, — ну и не скажу!

— Барышня! не гневайтесь на меня! — сказала Матреша, целуя руки Маши. — Простите!..

— Бог с тобой! — отвечала Маша с грустной важностью. — Я тебя прощаю только с тем, чтоб ты эти глупости бросила. Обещайся! без этого не пущу.

Матреша позамялась было, но в уме ее мелькнули все последствия правды, которая вертелась у нее на языке, и она обещала барышне все, что она от нее ни требовала.

Барышню свою Матреша очень любила; между ними царствовала симпатия молодости. Уединение и скука размягчали сердце Маши без ее собственного сознания, иногда до забвения всех условий ее положения. Сдружились они очень рано. Маша была еще очень маленькой девочкой, когда из погоревшего выселка привезли мать Матреши в усадьбу для занятия должности скотницы. Хозяйство Анны Федоровны было на тот безалаберный лад многих хозяйств помещиков и помещиц, которых нельзя назвать ни бедными ни богатыми, но которых ограниченный круг понятий и требований балует тупым довольством и сытостью и заставляет пренебрегать чистотой и порядком в предметах, важных в сельской экономии. Так Анна Федоровна по старому предрассудку в скотницы выбирала не лучшую, смышленую женщину, а такую, которая выпрядала ей плохие навины или по лености и неспособности мало приносила существенной пользы. На этих условиях была определена и Мавра.

Матреша в первый раз встретилась с Машей на красном дворе у сарая, где Маша собирала цветочки цикория, и стала помогать ей в этом деле. Они разговорились и по-детски передали друг другу интересы своего мира. С этих пор Маша всегда встречалась с удовольствием с Матрешей и искала случая ее видеть, даже убегала к самой скотной и там, на нечистом дворе, устраивала игру с Матрешей, пренебрегая страхом своей старой няньки, умершей два года назад, очень степенной, полной старухи, ленивой на подъем, всегда с крыльца или из окошка следившей за своей питомицей. Однажды дошло это и до Анны Федоровны. Чтобы сохранить достоинство своей, тогда еще девятилетней Маши и прикрыть слабость ее к скотницыной дочке покровом приличия, она решила взять Матрешу в горницу, чтоб она служила барышне, угождала ей и развлекала ее в прогулках. Алена Трофимовна, няня, не противилась этому: ее избавляли от излишнего надзора. Девочка уж была не маленькая, лет одиннадцати. Крестьянский быт или сиротство развили в ней некоторого рода практичность и смышленость. Матреша отдана была в полное распоряжение Алене Трофимовне, которой опытность, щелчки и наставления быстро сформировали Матрешу для ее новой должности. Вскоре она сделалась необходимой спутницей Маши, поверенной всех ее детских радостей и горестей. Посмеяться втихомолку над тучной Трофимовной, выбежать украдкой из сада к речке и побаландаться на песчаной отмели, озираясь со страхом, не видит ли кто, не идет ли кто из старших; даже забраться в кусты аглицкой малины, сберегаемой для варенья, и похитить горсть ягод — все это были такие подвиги, которые связывали двух девочек общей симпатией маленьких прегрешений против старших и совести, где Матреша всегда рисковала больше Маши, потому что вся вина обратилась бы на нее в случае неудачи, и наказание девочки послужило бы только назидательным примером для барышни. Во всяком случае привязанность Матреши была глубже и сильнее, потому что была свободнее; привязанность Маши поминутно стеснялась и охлаждалась то ревностью Трофимовны, то нотациями Анны Федоровны, предостерегавшей дочь и поминутно твердившей ей, что холопка не может быть подру-гой благородной девочки: можно с ней поиграть от скуки, но, дружиться — и стыдно и опасно; что какие у нее могут быть благородные чувства и проч. И за всякое проявление фамильярности в глазах матери Маша получала строгие выговоры, искусно направленные на самолюбие девочки и ее дворянскую щекотливость, которую насильственно развивали и поддерживали в ней с колыбели. На Машу, самолюбивую от природы, не могло не действовать это, и действовало раздражительно и неприятно, что выражалось иногда и в ее обращении с Матрешей. Подчас она принимала с ней надменную манеру высшей, подчас недоверчиво и холодно смотрела на выражение ее привязанности. С годами она стала скрытнее и только наедине позволяла себе увлекаться сообществом Матреши; при посторонних же, с врожденным тактом закоренелого барства, умела отставлять ее на задний план и указывать ей незаметно настоящее ее положение холопки. Трофимовна ревностно ей помогала в этом и при всяком удобном случае делала Матреше должные внушения в подобном роде:

— Ты что это идешь рядом с барышней, невежа эдакая? твое место назади; знай, сверчок, свой шесток. Ты холопка, а они барышни. Ты это должна понимать, дура необразованная.

Под такими условиями замерли в Матреше все высшие проявления воли и разума и осталась одна тупая покорность; но врожденная энергия и страстная сила молодости сказались в ней в другом обстоятельстве — в любви ее к Грише. Она с безумным ослеплением жертвовала собой и без оглядки шла к цели, грозившей ей одним горем. Было что-то для нее сладко захватывавшее душу в этом риске и страхе, порой сжимавшем ей сердце, даже в самом предчувствии близкой беды.

Со времени признания Матреши и ее простого рассказа о своей любви Маша чаще стала задумываться. Смутная тревога с каждым днем все сильнее пробуждалась в ее уме. В ней забушевали все спавшие доселе молодые силы. Рой новых ощущений одолевал ее. Стоячий туман, окружавший ее, заколыхался, и Маша только тогда заметила его. Она проснулась, как сказочная царевна в лесу от долгого сна. Она тревожно озиралась кругом и искала живого человека, но кругом ее была тишь и дрема. Ее молодая страстная натура потребовала пищи; пищи не было, а над головой волновался туман…

— Мне надо свет узнать, людей видеть, — думала Маша, и ухватилась за эту мысль, как за якорь спасения.

Однажды она спросила Матрешу, не видалась ли она с Гришей; та отвечала нет. Маша не допытывалась, но в первый раз не поверила Матреше. Ей было досадно и горько, что Матреша променяла даже ее на предмет своей страсти. Она стала ее чуждаться, и ревнивое, почти враждебное чувство прокралось ей в душу против Матреши. Она реже стала призывать ее на свои прогулки и почувствовала себя одинокой. Никогда еще не ценила она так глубоко привязанности своего старого друга Якова Иваныча; она вдруг поняла, что здесь для нее не будет измены. Жалобы на уединение и грусть, слетавшие прежде с уст ее слегка, между прочим, теперь получили характер затаенной печали и недовольства. Она заглядывала в будущее уже не с тем беззаботным чувством, как бывало. Тревожно она искала там чего-то и находила Анну Федоровну, Тиму с его матерью и длинный ряд однообразных дней, из которых каждый уносил у нее долю молодости и веселой беспечности.


Широкой пыльной полосой тянулась большая проезжая дорога от села Нелюдова, и только версты за две от Малых Пустынек, усадьбы Анны Федоровны, шел с нее крутой поворот в густой лес на узкий проселок, перерезанный корнями и изрытый глубокими колдобинами, наполненными водой, непросыхавшей даже в самые сильные жары.

Однажды, около одиннадцати часов утра, из села выехал человек в одиночной крашеной тележке на соловой лошадке.[3] Это был Яков Иваныч. Он был коренастый, благообразный старик, свежий и сильный, с широким скуловатым лицом, обличавшим его плебейское происхождение; выражение насупленных бровей его было сурово, но серые светлые глаза смотрели честно и прямо. Улыбка, когда она появлялась на его полных губах, совершенно преображала всю его физиономию и озаряла ее ясной, почти детской добротой и веселостью.

Яков Иваныч ехал по пыльной дороге в усадьбу Анны Федоровны. Вскоре дорога поворотила к лесу, за которым закутанная зеленью густого сада показалась и красная крыша дома Анны Федоровны. Яков Иваныч въехал на широкий двор, покрытый мелкой травой, по которой пролегали узенькие, плотно утоптанные тропинки от барского дома к кухне, от кухни к людской и ткацкой. По одной из тропинок степенно шла Аграфена Даниловна с грудой тарелок, в ситцевом платье и белом бумажном носовом платочке, накинутом небрежно от солнца на ее старую девическую голову. Увидав Якова Иваныча, Аграфена Даниловна ускорила шаги и поравнялась с ним у крыльца.

— Здравствуйте, Яков Иваныч! совсем нас позабыли! уж мы по вас с барышней соскучились. Отведи лошадь! Что зеваешь, труболет? — огрызнулась она тут же мгновенно на дворового мальчишку. — Давно, давно не бывали! — продолжала она снова умильно, заходя вперед и отворяя дверь в прихожую.

— Да вот все недосуги, дела, — отвечал Яков Иваныч, сохраняя прилично-серьезный вид, — все дела, да еще чужие, Аграфена Даниловна. Своих Бог избавил, так вот для добрых людей тружусь.

— Святое дело, батюшка, для ближнего постараться.

— Какая тут святость… У вас Снетковы, кажется?

— Кому у нас больше быть-то? все одни гости, — презрительно говорила Аграфена Даниловна, — все шваль мелкопоместная! а служи, суетись, как точно для хороших.

— Вот это так ты грешишь, Аграфена Даниловна! Гордость у тебя — все бы тебе богатым кланяться.

— Да согрешишь с ними, Яков Иваныч! Чем бы в праздник отдохнуть, а они тут налезут. Говорят, бедных дворян, — прибавила она засмеясь, — черт в корзине нес, да проходя по нашей сторонке, запнулся за кочку да и рассыпал. Тьфу, прости Господи! проклятого-то помянула,!

— А богатых-то кто нес? — спросил Яков Иваныч уже на пороге в зал, где был накрыт стол, на который Аграфена Даниловна, опередя его, спешила поставить лишний прибор.

— Уж это неизвестно, — отвечала она все в том же шутливом тоне. — Может, вы не знаете ли? вы вот человек грамотный, по городам ездите, со знающими людьми водитесь; я чай, вы много чего и не такого знаете, да только прималчиваете, — прибавила она, устремив на Якова Иваныча взор, в котором горело томительное любопытство, удерживаемое чувством приличия.

— Это ты насчет воли? — спросил Яков Иваныч.

— Да и на этот счет, конечно; хоть я и не лезу на волю и барыней, слава Богу, не обижена… (Аграфена Даниловна была великий политик в своей сфере), а все же если батюшка царь вспомнил об нас, так оно желательно бы было узнать.

— Узнаешь, все узнаешь, Аграфена Даниловна. Я теперь еще и сам хорошенько не знаю.

— Да вот нас разные слухи смущают. Народ чего не болтает!

— Слухам меньше верьте, а ждите терпеливо.

— Правда ваша, что народ нынче очень нетерпелив стал.

— Анна Федоровна, видно, в детской? — спросил Яков Иваныч, заглянув в пустую гостиную.

— В детской.

— А Машенька, верно, гуляет?

— Гуляют. Должно быть, в сад пошли.

— Нет, они у красной горки землянику берут, — отозвалась другая женщина с круглым румяным лицом и большими бессмысленными навыкате голубыми глазами, выходя из коридора в прихожую.

— Хоть бы ты, Федосья, помогла на стол накрывать! Куда вас нелегкая всех рассовала? Уж как воскресенье приходит — просто наказанье! — воскликнула Аграфена Даниловна.

— Я домой ходила, тоже ребятишек надо было покормить.

— Вот! каждый только о своем мамоне[4] думает, а ты, как окаянная!.. Век каюсь, Яков Иваныч, что в девках осталась: собачья жизнь — да и только!

Яков Иваныч улыбнулся.

— Я вот сам остался неженатым, да не каюсь же.

— А что и ваша-то жизнь? все не для себя. Один как перст. Ну, пока здоровы, так ничего, а занеможется — и походить некому.

— Никто как Бог! — отвечал как-то отрывисто Яков Иваныч. — А что Матреша? с барышней что ли гуляет?

— Черт ее унес в лес за грибами. Выпросилась у барыни, а та балует, отпускает. Нынче, батюшка, все смелы очень стали, всякий козонок лезет к барыне проситься. Так, девчонка непутящая! избаловалась, ни на что не похоже.

— Молодой человек! — сказал Яков Иваныч.

— Сами мы были молоды, да не такие были. У! сказала бы, да греха боюсь… Ну черт с ней! не мое дело.

— Говорить — барышню гневить, — проговорила Федосья, ставя на стол кучу тарелок.

Яков Иваныч не отвечал и пошел через гостиную отыскивать хозяйку дома.

Маша находилась в несколько враждебном отношении к старой дворне. Зависть к Матреше заставляла старых служительниц осуждать ее кротость и постоянное сообщество с барышней. Барышня с неудовольствием выслушивала их замечания и вооружилась своим господским достоинством, говоря, что им до нее нет дела, что не им ее судить, что их дело служить ей и угождать, что для наставлений у нее есть маменька, от которой она и должна все выслушивать. Маменьку вследствие этого часто настраивали на недовольный тон против Маши, но так как особенно заслуживающего серьезного восстания в поступках последней не находилось, то ворчанье Анны Федоровны оставалось без последствий, хотя и сильно раздражало подчас Машу. Анну Федоровну еще успокаивало то, что девочка была горда и проникнута чувством своего достоинства и потому забыться перед собою никому не позволит.

— А, дорогой гость! милости просим! — приветствовала Анна Федоровна Якова Иваныча, когда он вошел в детскую.

Арина Дмитревна так быстро повернула голову, что бант на ее чепце сильно затрепетал; Тима взглянул на вошедшего исподлобья и угловато поклонился.

Тима был малый лет двадцати восьми, сухой и смуглый; черные, с желтоватыми белками глаза его осенялись бровями густыми и крутыми, как две изогнутые пиявки; лицо у него было длинное, вытянутое, с острым подбородком. Вся фигура его была суха и черства, и вообще он напоминал выжатый лимон. Тима был чрезвычайно похож на свою мать, только с той разницей, что у той каждая черта была подвижна и тревожна, он же сохранял постоянное хладнокровие. К Якову Иванычу он и мать его питали недружелюбное чувство: им хотелось бы самим иметь влияние на Анну Федоровну и погреть около нее руки. Вследствие внушения матери, какие-то смутные чувства и надежды также забегали в голову Тимы в присутствии Маши. Ему иногда чудилось, что не стой тут поперек дороги Яков Иваныч, многое бы смогло бы и пойти иначе. Тима был скрытен и высказывался редко и туго. Его желания ограничивались теплым углом и известной степенью довольства. К службе он был неспособен, потому что увлекался товариществом и кутил, но хозяйственные заботы и жизнь с матерью, которая имела на него сильное влияние, отрезвляли его.

Разговор, по обыкновению, пошел о хозяйстве, о новых предстоящих переворотах. Анна Федоровна волновалась, а Арина Дмитревна вторила ей вздохами и односложными восклицаниями.

— Что же мы будем делать? — воскликнула, наконец, Анна Федоровна.

— А что люди, то и мы, — отвечал Яков Иваныч.

— Неусыпный присмотр нужен, — заметил Тима, — тогда ничего, можно и вольным трудом обрабатывать землю.

— Хорошо вам говорить — неусыпный присмотр! Кто у меня смотреть-то будет?

— Человека нужно найти, — отвечал Тима. — Выгоды можно иметь. У вас что земли даром пропадает! Порядки другие надо завести.

— Ох, матушка, беда женщине одной! Вот я и его на службу не пускаю. Куда я одна поспею? последний муженька обидит.

— Как-нибудь обойдемся, — сказал Яков Иваныч. — А напрасно вы, Анна Федоровна, поторопилась Дулино продать: пустошь отличная. Теперь земля будет в цене.

— Ну что ты мне, Яков Иваныч, все Дулиным в нос тычешь! Это оттого, что тебя не спросилась. Продала так продала, побери его прахом! — разгорячилась вдруг Анна Федоровна.

— За Дулино бы дороже никто не дал, — сказал Тима, — вы его с выгодой продали, потому что завалено и засорено все очень. Расчистки большой требует.

— Да ведь он все эдак — точно ворон каркает; не подумает, что я женщина больная, расстроить меня недолго.

— От вас, родная моя, надо всякие беспокойства удалять, — вмешалась Арина Дмитревна.

— Ну вот вы бы с Тимофеем Васильевичем и попробовали всякие беспокойсгва от них удалять, — сказал Яков Иваныч.

— Да уж я знаю, что мы вам с Тимой поперек горла стали, Яков Иваныч.

— Да мне-то что вы мешаете?

— Уж вы себя больно высоко ставите Яков Иваныч.

— Уж вы бы лучше Малашку-то свою по праздникам по миру собирать не посылали; это было бы лучше, чем судить о других.

Лицо Арины Дмитревны задергалось, и смуглые щеки ее вспыхнули.

— Грех бы вам меня этим корить! я человек бедный и ничего зазорного тут нет, что Малашка по милости добрых людей лишний кусок себе добудет. Вы меня только обидеть хотите. Грех! Вы сами только сутяжничаете да фальшивые просьбы пишете.

— А вы их читали? — равнодушно и презрительно спросил Яков Иваныч.

— Полноте, маменька, плюньте! пусть говорит, что хочет, — злобно и холодно заметил Тима.

— Ах, батюшка, да он на меня татьбу церковную взведет, а мне и молчать? Не поклониться ли еще ему прикажешь?

— Полно! нечего вам из пустяков ссору заводить. Пойдемте лучше обедать, — строго вмешалась Анна Федоровна, видя, что ссора начинает разгораться.

В это время Аграфена Даниловна показалась в дверях с подносом, на котором стоял графинчик водки и лежало несколько кусочков белого хлеба из домашней муки. Вслед за ней вошла Маша с корзинкой земляники, усталая, запыхавшаяся.

— Экая охота тебе, Машенька, жариться на солнце! — сказала Анна Федоровна, тяжело выступая из комнаты.

Маша довольно сжато, хотя и дружески, поздоровалась с Яковом Иванычем.

— Здорова ли, голубушка моя? — спросил последний, целуя у нее руку.

— А вы куда пропали? — спросила она, улыбаясь ему и глазами, и розовыми губками; но тут же мгновенно лицо ее приняло степенное выражение, потому что мать оглянулась на нее внимательно.

— После обеда приходите в сад, мне хочется поговорить с вами, — шепнула Маша Якову Иванычу. — Я его засажу стихи из песенника переписывать, — прибавила она, указывая глазами на Тиму, — он же и песенник мне принес.

После обеда Маша задумчиво сидела на скамеечке в саду под тенью густых рябин; она поджидала Якова Иваныча, ей никогда еще так не хотелось видеть его наедине. Она сама не знала, о чем хотелось ей говорить с ним, но говорить хотелось с какой-то раздражительностью и тревогой. Ей хотелось против чего-то восстать, чего-то допытаться, даже досадить ему… Но вот идет и он, понуря, как всегда, голову и ускоряя шаги навстречу своей любимице. Поравнявшись с ней, он улыбнулся, как улыбаются детям, и посмотрел на нее с любовью старой безродной няньки. Маше и это показалось досадно.

— Уж я думала, что век вас не дождешься! — сказала она, слегка надув губки.

— Нельзя было, Машенька, нужный разговор зашел; время такое, обсудить все надо.

— Ах, как мне все эти разговоры надоели!

— Молода еще ты, ангел мой; вот как до наших лет доживешь, так и не будут надоедать, тогда и птички и цветочки прискучат.

— Так только для этого и жить, чтоб дожить до того, чтоб со сладостью толковать о запашке да о хозяйстве? Очень приятно жить после этого!

— А как же, Машенька? Всему свое время.

— Не хочу я и жить-то после этого! — воскликнула Маша с жаром и горечью.

Яков Иваныч посмотрел на нее со страхом и удивлением.

— Ангел с тобой хранитель! Что ты, моя голубушка?

— Нет, вы мне скажите, в чем жизнь по-вашему? Что в ней хорошего? Что вы мне цветочки да птички подставляете? Вы мне скажите, как я век свой прожить должна? Какая моя жизнь будет? какая? Ну говорите же! Ведь вы знаете, вы довольно пожили.

— Да ведь я, Машенька, не пророк, как я могу знать?

— Ну так скажите мне, в чем счастье состоит?

— Тьфу ты, Господи помилуй! что с тобой это сегодня? никогда не бывало…

— Я вижу, вы отлыниваете, вы поговорить со мной не хотите чередом; вы со мной как с малым ребенком. А еще любит, говорит! — прибавила она с едким укором, — вот и маменька говорит, что любит… Когда-нибудь я на этой вербе повешусь, так вы и узнаете, какова ваша любовь. Да, повешусь или утоплюсь! Лучше уж мне русалкой быть, чем жить так!..

И она заключила слова свои горячими рыданиями.

— Машенька! радость моя! Господь с тобой! Подумай, что ты сказала! Грех-то какой, Маша! Да скажи ты мне путем-то, что тебе нужно? кто тебя расстроил?

Наплакавшись досыта, Маша вдруг усмирилась и притихла.

— Вы, Яков Иваныч, маменьке ничего не говорите, — сказала она, — это на меня так нашло…

— Не скажу, не скажу, будь покойна. Экие ты слова произнесла! Грех-то какой, Маша! Ты знаешь ли, что самоубийцам нет прощенья ни в сем веке, ни в будущем? Всякий грех можно замолить, кроме этого.

— Можно всякий замолить? А какие самые большие грехи?

— Ты катехизис учила, сама знаешь… Это с тобой не от скуки ли сделалось, золотая моя?

— Хоть бы вы мне книг достали, да новых каких-нибудь: что вы мне все старые возите? Я посмотрела — уж они сто лет как сочинены; точно не по-русски и написаны-то.

— Новых-то я боюсь, Маша. Вольны ужасно. Смутят тебя только. Ведь вон ты у меня порох какой…

— Что же, век что ли в клетке сидеть, да все старье одно перебирать? Ведь уж этим вы меня не убережете. Что же вольного в новых книгах? Ведь вы их сами-то не читали.

— Прочитал недавно одну, Машенька, да не по душе мне что-то.

— Ну что же в ней?

— Да так, пустое дело, нечего и рассказывать.

— Вы где эту книгу читали?

— У Арбатова; он по нынешнему положенью в свое именье приехал.

— Это в ту усадьбу, что недалеко от нас? вон направо, за лесом?

— Нет, у него другая, под городом.

— Он молодой.

— Нестарый, видный мужчина. Начитан как, просто диковина; говорит так приятно, ласково, только тоскует часто сам не знает о чем, — вот как ты же сегодня. Жениться не хочет. А вот, Машенька, и не в глуши жил, видал свет. Это уж так, человеком… А все оттого, что Богу мало молится: в церкви почти не бывает. Молиться надо, голубушка моя: просить Бога надо, чтоб избавил нас от искушенья… Да еще Арбатов ничего; а вот студент гостит — ну так уж язычок! так и режет; даже страшно за него, а тоже умный человек, только вольнодумен ужасно.

Маша тоскливо посмотрела в сторону и молча вздохнула. Яков Иваныч тоже замолк, но между бровями у него залегла темным облаком какая-то новая дума.

— Вы мне историю, что не хотите рассказывать, привезите, — заговорила, наконец, Маша.

— Да не интересна, Машенька.

— Нужды нет, все-таки привезите, слышите? и не ссорьтесь… Милый, родной мой Яков Иваныч! не сердитесь на меня! — проговорила она вдруг сквозь слезы, обняв его с нежностью и глядя своими большими влажными глазами в просиявшее лицо старика.


В конце сада показались Арина Дмитревна с Тимой.

В скотной между тем происходили другого рода сцены, другого рода разговоры. По случаю праздника Мавра отдыхала, протянувшись на лавке в одном ситцевом повойнике, из-под которого выбивались ей на глаза пряди отерхавых волос. Она всхрапывала, несмотря на то, что мухи роями садились ей на лицо и собирались темными кучками у глаз и на углах губ. Бесцветное, преждевременно увядшее лицо ее во время сна хранило выражение тупой усталости и какого-то сердитого, если можно так выразиться, покоя. Мавра уснула в самом неприятном расположении духа: она только что разругалась с ткачихой, которая Бог весть какими путями знала про ее дочку Матрену такие штучки, каких она, мать ее, и не подозревала. Ткачиха в злости так все и выпела набело. Все дело вышло из-за курицы: ткачихина курица повадилась в крошечный огород Мавры, которая грозилась свернуть ей голову. Через несколько дней курица оказалась с поврежденной ногой. Подозрение, разумеется, пало на скотницу. На душе ткачихи давно уже таились все слухи и пересуды насчет поведения Матреши, но по известному чувству дворового приличия она не хотела пускать их в ход перед матерью девушки без особенной причины. Поверять же их ей по дружбе она не могла, потому что была давно с Маврой, как говорится, на рожнах, то есть питала затаенное неудовольствие насчет кислого молока, которое дала ей однажды Мавра, не совсем-то приятного вкуса. (Мавра по приказу барыни должна была снабжать дворовые семьи кислым молоком, кажется, по ведру в месяц). Так вот, начавшись с молока, гнев ткачихи разразился по поводу курицы. Уж трещала-трещала ткачиха, баба необыкновенно бойкая на язык; чего она не вспомнила, чем не выкорила! выворотила всю подноготную и кончила Матрешей.

— Ты бы, — кричала она, — бесстыжие твои зенки, чем бы моим-то курицам ноги ломать, лучше бы за дочкой-то своей смотрела.

— Что тебе дочка-то моя поперек горла стала? У тебя своя растет — может и хуже-то ее не будет.

Батюшки! как пошла ткачиха, как пошла! уж она причитала-причитала!

— Твоя, говорит, Матрешка не за грибами бегает в лес, а за молодыми парнями. Да она и дворню-то всю нашу срамит…

Мавра, сперва бойко огрызавшаяся, напоследок уже растерялась и только повторяла со злобой:

— Полно, тараторка проклятая! как у тебя язык-то не отсохнет… и проч.

Потом, придя домой в маленькую избушку свою при скотном дворе, долго еще, сидя на лавке, шептала про себя разные ругательства, пока жар и духота не разморили ее, и она, сплюнув раза два и нараспев с зевотой произнеся громко: "Господи Иисусе Христе, Спас милосливый!" — не уснула тем крепким сном, во время которого Матреша воротилась из леса.

— Матушка! ты дома? — крикнула она еще в сенях своим свежим, звучным, сильным голосом, от которого мать ее что-то промычала и повернулась на лавке.

— Матушка! — крикнула еще раз Матреша уже в самых дверях избы.

Мавра вскочила с лавки.

— Что тебе? что ты глотку-то распустила? — сказала она сердито.

— Али ты уснула? — спросила Матреша, будто не замечая сердитого голоса матери, — посмотри-ка что грибов. Все молодые, толстокоренные… Это они после дождика-то пошли.

— Ну тебя! убирайся ты и с грибами своими! — проворчала Мавра.

— Да что ты? на что сердиться-то? — спросила Матреша, ставя на лавку грибы. — Фу! как умаялась! — прибавила она, — пока в лесу-то ходишь, так оно прохладно, а уж полем-то очень припекает.

— Припекает тебя! надо бы тебя припечь плеткой здоровой.

Матреша догадалась, что дело клонится к чему-то недоброму… В ней боязливо екнуло сердце, но она хотела хитростью избегнуть грозы. Страх поднял в ней дурное чувство притворства. Еще она вся была под влиянием недавнего свидания с Гришей в лесу. Бедная девушка так жадно упивалась счастьем первой любви, что готова была стоять за это счастье всеми силами и способами. Она готова была прикрыть его обманом и ложью, только бы сохранить от недобрых людей. Ничто так не портит человеческой натуры, как страх, — не тот спасительный страх огорчить близких и любимых особ или потерять свое собственное уважение, а та бессмысленная строгость, которая пугает не убеждая, пугает мысли, давит ум и делает законной всякую оборону. О! сколько бедных женщин и девушек, несравненно выше моей Матреши по общественному положению, унижались и унижаются до лжи и притворства, запуганные ничего не щадящим, ничего не разбирающим людским судом! Как многие винят себя не в поступках, а в неуменье скрыть их! Как многие, доживя до старости, умирают неразумными, запутанными детьми, не успев дорасти до степени такой нравственной силы души, которая бы могла создать в себе свой собственный суд, под влиянием которого спала бы вся мишура и грязь, выдаваемая светом за золото, и разоблачился бы бездушный кумир ложного поклонения?.. Но я удалилась от настоящего предмета моего рассказа.

— Вздуть бы тебя хорошенько! — продолжала Мавра, прибирая что-то в углу за печкой, — вот что! Так дурь-то бы и вышибло.

— Было бы еще за что! — сказала Матреша.

— А за то, мразь ты эдакая, чтоб чужие люди меня из-за тебя не срамили.

— Наврать-то можно что хочешь! язык без костей, гнется.

— Ты смотри у меня, пакость эдакая, ты не смей с Гришкой водиться! Да если я узнаю… да я тебе волоса на голове не оставлю! Доведи ты только себя до чего-нибудь, да я тебя, кажется, живую в землю закопаю! — разгорячилась наконец Мавра, подступая к дочери с кулаками, так что Матреша попятилась к двери. — Ты зачем с Гришкой видаешься по лесам, а? зачем? говори, говори! что, неправда небось?

— Неправда! — отвечала Матреша неестественно резко.

— Лги больше, лги! погоди, уж узнаю я; уж накрою я тебя!

— Накрывай, пожалуй! нечего накрывать… ты больше слушай всякую собаку, которая на ветер лает.

— Еще неизвестно, на ветер ли! Подозрительна ты мне что-то.

— Понапрасну обижаешь…

— Да что ты это вздурела! я слово, а она десять! Ах ты, фря эдакая! матери покориться не хочешь!.. Ну хорошо! ну, счастье твое, что мне коров пора встречать, а то уж я бы с тобой расправилась!

Матреша притворилась оскорбленной и снова осыпала мать укорами за напрасную обиду. Забота о коровушках и материнское ослепление в том, что давно замечали уже другие, охладили Мавру, и Матреша невредимо отправилась в горницы с пучком ягод для барышни.

Вручив Маше пучок земляники и найдя ее не одну, Матреша пошла в девичью. Сердце у нее повернулось, когда она увидела зловещую улыбку и ястребиный взгляд Аграфены Даниловны: она так и ждала побранки; но побранки не было, только глаза Аграфены Даниловны впились в нее и внимательно осматривали ее всю.

— Что, много ли грибов-то набрала? — спросила ее с колкостью старая дева.

— Порядочно, — отвечала Матреша, как-то глядя в сторону и недовольно одергивая перед своего набойчатого платья.

— Ой, девка! драть бы тебя, драть! — проговорила с загадочным упреком Аграфена Даниловна.

— Было бы за что! — . отвечала храбрясь Матреша, у которой сердце как кипятком обварило.

— Оглянись-ка ты на себя, к чему ты себя готовишь?

— Нечего вам обижать меня.

— Шила в мешке не утаишь!.. Мне что — черт с тобой! А так, из жалости говоришь… Федосья! не видала ли ты Ванюшки? — обратилась она к вошедшей Федосье. — Куда он запропастился? Надо бы на реку за водой сходить.

— Дайте я схожу, — сказала Матреша с непривычной кротостью и, надев ведра на коромысло, перекинув его через плечо, вышла из девичьей.

С каждым днем все больше и больше ныло сердце у Матреши. Барыня с барышней не замечали, но зоркая дворня давно уже шушукала между собой на ее счет. Девушкой часто овладевало то мрачное отчаяние, при котором цепенеет всякая мысль и взор с ужасом отворачивается от будущего.

Понурив голову, Матреша тихо шла к реке по тропинке, идущей возле забора сада, из которого доносился до нее голос ее барышни и бывших с ней.

— Господи! — думала Матреша с болезненным замиранием во всем существе, — что же это будет! Никуда не скроешься… Ничего со мной не поделается… Хоть бы умереть! И тяжелое поднимаю, и себя не берегу — все ничего! Господи, прости мое прегрешение! — продолжала она, вдруг опомнясь, — это ведь меня окаянный смущает! Нет, уж что ни будет, а на себя тяжкого греха не возьму, — невинной ангельской душеньки не сгублю… Приняла грех — приму и стыд. А ему-то теперь и горя нет: уйдет в Питер к дяде — дядя выписывает… Оставит меня с тяжким горем на слезы и страду!..

И думая это, она заливалась горячими слезами, теми слезами, которых один Бог видит и считает. Придя к речке, она захватила воды только по полуведру и с такими же мрачными думами возвращалась назад. На половине пути встретилась ей Софья-солдатка, дьячкова работница, баба лихая, бойкая, но с добрым, жалостливым сердцем. С тех пор как солдатство мужа дало ей свободу, она не могла без сострадания видеть несчастий, подобных Матрешиному.

— Здорово, Матреша! — сказала она, поравнявшись с ней. — Что больно кручинна идешь, голову повесила?

— Так, что-то тошно все… — отвечала Матреша, чуя сердцем доброго человека.

— Эк, девка, ведь заметно! — сказала Софья, сострадательно качая головой. — Что же ты о себе придумала?

— Что придумать! ничего не придумаешь!..

— Ты смотри, не возьми греха на душу.

— Нет, не возьму.

— Скрыть бы как-нибудь…

— Как скроешь?

— А вот чему я тебя научу; я все об тебе думаю, больно мне тебя жаль — девка молодая, загинешь совсем. Ты притворись больной, дня хоть на три; охай да стонай гром-че: простудилась, мол, после бани на реку стирать пошла да прозябла… Эта болезнь долго бывает, а там, как время подойдет, — ты ко мне. У пономаря робят нет — можно подкинуть.

Матреша поглядела на нее глубоким, благодарным взглядом.

— Я тебе по гроб слугой буду, — проговорила она. — Мне больно барышни жалко, да стыдно, — прибавила она, снова заливаясь слезами, но уже не такими горькими и тяжелыми, как несколько минут назад.


— А ты бы, Тима, был с ней поразвязнее, да эдак тронул бы ее чем-нибудь чувствительным, взглядец бы когда на нее пустил, да и сказал бы, словно про себя: сердце, дескать, мое все изранено. Она человек молодой, неизбалованный; мужчин на своем веку почти не видала. Только бы ее за живое-то забрало, так она и мать перевернет. Ты-то у меня мешковат больно! — говорила Арина Дмитревна, сидя на крылечке своего маленького, старенького дома и щурясь от лучей заходящего солнца, которые прямо били ей в лицо из-за ветвей густой черемухи, составлявшей единственную тень ее огородца. По нечистой улице с мычаньем шли коровы, погоняемые босоногими ребятишками и работницами; неподалеку на речке слышалось полосканье белья; с поля неслись звуки пастушьего рожка. На всем лежал тот теплый туман и затишь, которыми почти всегда сменяется к вечеру жаркий летний день.

— Полноте, маменька, этим не возьмешь! — отвечал Тима, сплюнув в сторону и придавив большим пальцем левой руки золу своей коротенькой трубки, наполненной тютюном. — Старуху надо обуять, вот что! Тут вам надо действовать. Вы когда между словом припугните ее, что вот, дескать, когда вы умрете, так девушка останется одна, без призора (не на Якова же Иваныча ей надеяться), что надо ей защитника иметь; что был бы, дескать, человек хороший, а богатых да образованных в нашей стороне нет, а которые и есть, так на Машеньке ее и не женятся, потому что она сама простая, людей не видала, модного обращения не знает; что образованный муж ее замуштрует.

— Да, ты это, конечно, дело говоришь. Я эту канитель тонко поведу; только Машенька характерна, ай как характерна! Теперь она смирна только до поры до времени; вижу я ее, насквозь вижу.

— Все это, однако, кажется, пустяки; не туда мы с вами лезем.

— Да с чего же это в картах тебе выходит богатый марьяж? Кому какое счастье, Тима. Разве не бывает, что бедные женихи богатых невест находят?

— На все случай надо, — отвечал Тима. — Вон и Варвара Капитоновна идет, — прибавил он, взглянув по направлению улицы, представлявшей два ряда жалких закопченных изб, носивших особенный характер бедного дворянства. Каждая изба разделялась на две половины: на черную и белую. В черной обитали подвластные крепостные семьи, — впрочем, и сами владетели проводили тут большую часть дня — белая содержалась в_ чистоте и служила парадным отделом для приема гостей в именинные ипраздничные дни. В ней, кроме того, часто собирались соседи пить чай с медом. Чай этот устраивался поочередно и составлял самое приятное развлечение и удовольствие, поэтому и самовар всегда стоял на окне чистой горницы, выходившей на улицу. За ним забывались все дневные раздоры и часто велась беседа о предметах более отвлеченных. Тут рассказывались страшные истории, разрастались до уродливой неправдоподобности разные политические и житейские слухи.

Так как в тот день соседки приглашены были к Арине Дмитревне, то вслед за Варварой Капитоновной показались вскоре и другие, а также и мужчины. Несмотря на то, что жили они все на виду друг у друга и в продолжение дня ходили в чем попало, к вечеру все принаряжались: барыни надевали чепцы, девицы причесывали голову, а мужчины облекались в сюртуки и пестрые бумажные галстуки. Запоздалые моды уродовались здесь точно так же, как слухи и понятия.

Варвара Капитоновна обладала замечательным даром гадать в карты и была нечто вроде свахи, и потому молодежь к ней льнула.

Да, эти люди женились и распложались, не боясь повторить существование, полное лишений и бедности. Они даже не мечтали сделать какое-либо усилие, чтоб выбиться из вязкого болота, и оставались в нем очень покойно и равнодушно. Ум, сжатый с детства, тупел и тратился на вседневные заботы и нужды, теряя способность развития и высших стремлений.

Арина Дмитревна пригласила гостей в горницу, и вскоре Маланья, кряхтя и краснея от натуги, принесла пузатого утешителя: так назвал самовар один из обитателей сельца Калявина, слывший остряком и забавником в своем кругу. Гостиная Арины Дмитревны была маленькая квадратная комната с некрашеным полом и стенами аu naturel,[5] по которым бахромой высовывался мох. Несколько удивительных картин лубочной живописи были без рамок прибиты над диваном, покрытым домашней работы тканьем, которое в суровом виде отдано было к набойщику в Нелюдово для изображения на нем затейливого узора в китайском вкусе. В простенках между окон стояли допотопные стулья, покрытые сахарной бумагой, для сбережения ли обивки или для прикрытия ее ветхости — неизвестно; это уже тайна хозяев. Мебель переходила из рода в род, и это придавало ей почтенный вид и характер. Арина Дмитревна с гордостью вспоминала, что у матери ее было двадцать душ… к этому двенадцать человек детей. Когда все выросли и переженились, то очутились сперва мелкопоместными дворянами, а потом однодворцами, то есть обладателями одной семьи, жившей с ними в одной избе.

Разговор шел о разных предметах. Сперва потолковали об эманципации крестьян, коверкая это слово на разные лады; но так как все плохо понимали в чем дело, особенно дамы, то скоро и оставили этот предмет. Мужчины, которые и здесь, как и в других, более образованных кружках, отделились особой кучкой в другой комнате, потолковали подольше, даже поговорили, как бы сложиться и выписать "Московские ведомости".

— Нет, батюшки, — возразил на это один из обитателей сельца, высокий, коренастый, уже немолодой мужчина с угрюмым лицом и мозолистыми руками, — мне не до ведомостей; вон у меня Ванька другую неделю с печи не встает, так работника надо нанимать, одному не убраться. Не до газет, как целый день в поле на работе. Тут придешь домой, да норовишь, как бы отдохнуть, кости порасправить.

Господин этот присвистывал, потому что однажды, когда он запрягал лошадь, ту угораздило как-то вышибить ему два передних зуба. Он слыл «темным» работником, молотил рожь на обухе, и хоть жил не роскошнее других, а имел репутацию человека, у которого денежки водятся.

— Уж вы очень надсаждаетесь, — возразили ему, — ведь выше лба уши не растут, всего не захватишь.

— А по-вашему лежебокой быть! Бог труды любит. Что потрудишься, то и соберешь. Вон как Петр Ларионыч разгуливал по ярманкам — так эта два дня его жена и дети голодные сидели. Ко мне же пришли. Вот и Тимофей Васильич пришел, опомнясь, на сенокос, махнул раза два косой да с трубкой на копну и развалился.

— Да у меня что-то спина разболелась… — отвечал Тима.

— То-то, молодой человек, спина! у меня, может, не меньше спина-то болит, да я не гляжу на это.

В гостиной между тем после насыщения чаем собрался кружок около Варвары Капитоновны, разложившей звездообразно засаленную колоду карт. Девицы посмеивались сдержанным смехом на ее предсказания.

— Ну-ка, раскинь на Тиму, Варвара Капитоновна. Он что-то у меня все худеет и по ночам плохо спит, — сказала Арина Дмитревна.

Варвара Капитоновна раскинула.

— У-у! — заговорила она, таинственно разводя руками, — зазноба есть… антерес нечаянный… марьяж, как есть марьяж… король препятствует… Ну, поздравляю! все четыре десятки; на богачке женится.

— Дай Господи, с состояньицем!

— Он, смотрите, какой у вас молодец — чернобровый, — сказали некоторые.

— Как же, сейчас на графине женится! — шепнула рыженькая барынька своей отупелой соседке с бесцветным лицом. Давно ли вы у Анны Федоровны были? — обратилась она тут с умильной улыбкой к Арине Дмитревне.

— Да с воскресенья не бывала. Надо бы сходить; она этта и то с Малашкой наказывала, что я забыла ее. Дай Бог ей здоровья, любит вас.

— Точно что любит, вам от них счастье. Марья-то Петровна на глазах выросла! совсем невеста. Анне Федоровне о женихах надо будет хлопотать.

— Да какие у нас женихи! — вмешалась барыня с бесцветным лицом. — За мелкопоместных, чай, не пойдет.

— Нынче, матушка, богатых не навыберешься. Женишки-то в сапожках ходят. Нынче норовят как бы за невестой взять побольше, — сказала Арина Дмитревна с каким-то лихорадочным волнением.

— Да, оно конечно, а все больше, как кому на роду написано: уж написано на роду счастье — так тебя оно и на печи найдет.

— Ах, это истинная правда! — отозвались хором все дворянки.

— Уж это она Марью-то Петровну не за Тиму ли своего пятит? — шепнула опять та же рыжая барынька той же бесцветной личности.

— Далеко кулику до Петрова дня! — проговорила та тихо в ответ, робко оглядевшись кругом.

Вечер кончился рано. Перед прощаньем зашел разговор о колдунах и порчах. Все это казалось очень страшным на сон грядущий и имело прелесть чего-то выходящего за черту обыкновенного.


В дождливый день Анна Федоровна, по обыкновению, сидела в детской, в своей старом широком кресле, на пуховой подушке. Перед ней стояла миска с горячим, только что недавно сваренным вареньем. Мухи роями кружились над ним; Анна Федоровна отмахивала их, приговаривая:

— Ах вы, злодейки! эк их к сладкому-то тянет!

Маша сидела с книгой у окна и будто умерла для всего окружающего: так усердно читала она книги, доставленные ей Яковом Иванычем от Арбатова. Анну Федоровну начинала томить тишина и отсутствие постороннего лица, которое бы с умильным участием следило за каждым ее движением.

— Что ты это, Машенька, нос-то в книгу уткнула? даже смотреть скучно! Так вот и прильнула, как муха к меду.

Маша подняла голову и вопросительно посмотрела на мать.

— Да ты от этой книги просто одурела! Что это за книга? Откуда ее выкопал Яков Иваныч? Ведь можно и почитать, да все путем, а то на-ка! целый день, как в воду опущенная.

— Вам что угодно, маменька? — спросила Маша, привстав с места.

— Ничего мне, матушка, не угодно. Ты уж нынче не слушаешь, что мать тебе говорит.

— Я слышу, маменька. Я сейчас перестану читать. Она закрыла книгу.

— Читай, мать моя! насильно от тебя ничего не требую. Уж если своего внимания к матери нет, так насильно не дашь.

Маша не отвечала; но губы ее были крепко, судорожно сжаты, лицо бледно, глаза потемнели и расширились, как будто они видели перед собой не то, что ее окружало. Дитя исчезло, явилась девушка, кипучая, раздраженная, со страстной жаждой знания и счастья. Грудь вздымалась высоко, рука порой хваталась за сердце, а сердце билось так лихорадочно, так безотчётно тревожно…

— Не хочешь ли вареньица? — спросила Анна Федоровна после довольно продолжи-тельного тягостного молчания.

— Нет, благодарю вас, не хочется.

— Да подвинься к столу, что там в углу-то сидишь за версту? Не слышно, что ты бормочешь.

Маша как-то нерешительно и молча придвинулась к столу.

— Скажи ты мне, что на тебя насело? — продолжала Анна Федоровна. — Что с тобой? Я просто тебя не узнаю. Что ты от матери скрываешь? Чем еще Господь наказал меня? Больна ты что ли?

— Я здорова.

— Так что же ты, точно похоронила кого?

— Чему мне радоваться? Мне скучно, меня тоска берет…

— Вот как! Уж нынче с матерью скучно стало! Видно, с Матрешкой веселее…

— Что вы меня Матрешкой корите! Я с ней почти и вместе нынче не бываю. Как это вы, маменька, не можете понять, что я света не вижу, никаких удовольствий не имею! Я между людьми буду как дикарка какая. Так здесь в глуши и пропаду, молодость даром потрачу! Нуте-ка вспомните, так ли вы свою молодость провели? Вы людей видали, веселились, по гостям с бабушкой разъезжали; сами же рассказывали. А я здесь, хуже чем в монастыре, даже городу не видала, даром что он только в тридцати верстах от нас.

— Ты разве не видишь, что я больна, выезжать не могу? Вот умру, так навеселишься…

— Вот я все такое утешительное слышу! да еще хотите, чтоб я весела была.

— Наказал меня Господи! — простонала Анна Федоровна.

— Я не требую, — сказала Маша примирительно, — только не удивляйтесь, что я тоскую, не придирайтесь ко мне.

— Мать не станет придираться, а по любви своей беспредельной беспокоится и заботится о тебе; как бы ты с матерью была откровенна, так лучше бы дело пошло. Сказала бы прямо, а то что это — порываешь да огрызаешься! Так благородной девице нисколько не пристало. А ты бы пришла да и сказала: "Маменька, голубушка родная! вот мне чего хочется…". То-то вот! — заключила она с горестным укором, — чем бы с Яковом-то Иванычем шушукаться… Бог с тобой! не ожидала я от единственной дочери моей этого!

— Маменька! не огорчайтесь, — сказала Маша, целуя у нее руку. — уж у меня такой характер мерзкий. На меня находит.

— Характер свой надо смирять, — отвечала Анна Федоровна смягчившись.

Однако старуха призадумалась, когда осталась одна.


Ненила Павловна Нерчинская была женщина лет тридцати восьми, свежая, веселая, немного сантиментальная. Оставшись вдовой на тридцатом году своей жизни, она дала себе слово не выходить больше замуж.

Муж ее был человек немолодой, больной и капризный. Самым лучшим делом всей его жизни было то, что он оставил после смерти своей жене порядочный капиталец и купил на ее имя дом в губернском городе В. Много нужно было иметь в натуре легкости и подвижности, чтоб сохранить такую ясность характера, какую сохранила Ненила Павловна, несмотря на то, что жизнь порядочно-таки помяла ее. Ненила Павловна не принадлежала к числу так называемых замечательных женщин. Не отличаясь сама большим умом и ученостью, она обожала умных и ученых людей, не занимаясь музыкой и другими изящными искусствами, она благоговела перед артистами и художниками и за неимением знаменитостей умела собрать около себя все, что было поумнее и поразвитее в губернском городе.

К ней влекло ее радушие, бесцеремонность и то наивное внимание, которое оказыва-ла она к интересам других. Несмотря на то, что лицо Ненилы Павловны было еще свежо и приятно, она не имела претензий нравиться, и когда ей случалось возбудить в ком-нибудь нежное чувство, то большие карие глаза ее светились такой сестринской лаской и добротой, и вместе с тем отнимали всякую надежду на страстную взаимность. Ненила Павловна не способна была кого-нибудь руководить или поддерживать благоразумным советом, но добрая, снисходительная, она всегда готова была развеселить или утешить в минуту горя и печали.

В настоящее время, по случаю лета, большая часть ее знакомых разъехались по деревням и обыкновенный, почти ежедневный кружок ее составляли несколько служащих молодых людей, не лишенных ума и образования; мрачный прокурор, черпавший свои понятия почти целиком из Фейербаха и его последователей; приезжий Арбатов и Налетов, студент ***го университета, гостивший у Арбатова в деревне для поправления здоровья. Арбатов часто приезжал в город по делам и переворотам по имению и почти все свободное время проводил у Ненилы Павловны.

Ненила Павловна сидела на диване с работой в руках и внимательно, с любопытством слушала, хотя и плохо понимала, как прокурор в красноречивых фразах проводил какую-то туманную идею о преступлениях. Ему горячо возражали два чиновника; Налетов молча разрезывал номер какого-то толстого журнала; Арбатов сидел у рояля и перелистывал ноты, по временам он брал тихие аккорды и напевал мотив романса или арии.

Арбатов был мужчина высокий, бледный, худощавый, с приятным лицом и большими темными глазами, настоящий цвет которых трудно было определить: они были не то серые, не то карие, но во всяком случае темные. Взгляд их был ярок и лихорадочен, когда что-нибудь его интересовало, задумчив и глубок в минуты грусти. В очертании его правильных губ проглядывало что-то изнеженное и капризное; но улыбка была приятна, хотя чрезвычайно мимолетна; она исчезала вместе с движением губ, не оставляя светлого следа на его лице. Арбатов был сын богатых помещиков, получил прекрасное образование, считал себя поэтом в душе, любил порисоваться хандрой; кутил года два за границей, оставшись на двадцать пятом году своей жизни единственным наследником после своих умерших родителей; все хотел жить полной жизнью, да все как-то ему не удавалось этого; жениться он не решался: все боялся, не рано ли, не загубить бы молодости.

— Мне кажется, я мог бы жениться только на такой женщине, — говорил он приятелям, — которую бы постоянно несколько лет пролюбил до женитьбы и убедился бы, что этот переход не нарушит между нами душевной гармонии и ничего не изменит в наших отношениях.

Но такой женщины ему пока не встречалось. Каждая его интрига продолжалась очень недолго. Кто был тут виноват — решить трудно. Он мерял жизнь только минутами увлечения и никогда не допивал до дна чаши удовольствия, боясь глотнуть горького осадка. В отношении женщин у него была одна добросовестная черта: он никогда не притворялся влюбленным, никогда не тянул за душу фальшивыми отношениями, а прерывал их решительно, без всякой жалости к себе и к предмету своего увлечения.

В его движениях, в его голосе было много симпатичного, страстного, привлекатель-ного. Даже Ненила Павловна призадумывалась иногда под его пение и мысленно воображала лунную ночь, померанцевые сады, легкую гондолу, тихо плывущую по голубой влаге, в которой отразились мраморные дворцы и стройные колоннады чужого, далекого города; в гондоле она видела чудную красавицу иностранку, а возле красавицы — его, Арбатова, озаренного светом месяца, живописно закутанного в темный широкий плащ, шепчущего слова любви, от которых билось сердце и замирало дыхание…

Никанор Васильич Налетов был мужчина крепкого сложения и казался старше своих лет. С первого взгляда физиономия его производила не совсем приятное впечатление: было что-то слишком устойчивое, смелое и вызывающее в его взгляде и во всей фигуре; огромные русые бакены с золотистым отливом придавали ему даже некоторую наружную свирепость, так что одна чувствительная дама назвала его бандитом, а другая, богомольная старушка, отозвалась, что "эдакой если во сне привидится, то можно испугаться". В сущности, он вовсе не был страшен; черты лица его были правильны, лоб умный, открытый, улыбка добрая, доверчивая. Жизнь без убеждений была для него не жизнь; убеждения без дела — только громкие фразы. Он служил добросовестно науке и всему, чему захотел бы служить. Неженкой и баловнем он не был никогда. С самых ранних лет он всегда с чем-нибудь боролся, против чего-нибудь восставал.

Самое отрадное для него в жизни было то, что отец его, будучи бедным человеком, ничего не нажил от хлебного местечка, которое занимал много лет. Но это не мешало ему и с отцом своим, человеком старых понятий, вести постоянную войну. Споры их доходили до серьезной размолвки, но кончились-таки тем, что отец признал в сыне человека, и, откинув повелительно деспотический тон, протянул молодому человеку руку на дружбу и нравственное равенство. С этой минуты Налетов сделался для него добрым, внимательным и покорным сыном.

Налетов вообще преследовал кого бы то ни было до тех пор, пока не замечал сопротивление; при малейшем признаке раскаяния и страдания из строгого судьи делался другом и утешителем.

Горе и радость выражались у него по-своему, сжато и глухо. Несколько месяцев назад он похоронил своего лучшего друга; он не проронил ни слезинки ни во время похорон, ни в то время, как в кружке товарищей произнес о нем коротенькую речь, от которой почти у всех навернулись слезы. Возвратясь домой, он усиленно принялся за труд: писал день и ночь диссертацию, зарылся в книги и никуда не выходил в продолжение двух месяцев; наконец стал заметно худеть, чувствовать боль в груди и кашлять. Тогда в одно прекрасное утро он энергично тряхнул своей мохнатой головой и сел на первый пароход, чтоб куда-нибудь уехать и рассеяться. На пароходе он познакомился с Арбатовым, который от всей души полюбил его и упросил ехать с ним в его имение.

Вскоре все гости, кроме Арбатова и Налетова, разошлись. Во время чая человек доложил Нениле Павловне, что пришел Яков Иваныч Орлов.

— А! Яков Иваныч! — воскликнула Ненила Павловна. — Проси. Добрейший человек!.. Несколько лет назад он оказал мне услугу… Редкое бескорыстие!.. — прибавила она почти про себя, с чувством.

— Яков Иваныч! — сказал Арбатов, вставая из-за рояля. — Это тот славный старик, который хлопочет теперь по моим делам? Удивительный чудак!

— Тсс! — произнесла Ненила Павловна, указывая глазами на дверь, в которую входил Яков Иваныч.

Яков Иваныч вошел довольно свободно, неловко раскланялся и поместился по приглашению Ненилы Павловны в покойное кресло. Но на душе у него, как видно, было не совсем покойно. Он переминался, пока не заговорил.

— Я к вам по поручению Анны Федоровны, — сказал он, откашлянув так, как будто у него что в горле засело, — вот письмо от нее.

Он подал Нениле Павловне неуклюжий конверт с огромной лепешкой сургуча на середине.

Пока Ненила Павловна читала письмо, Арбатов заговорил с Яковом Иванычем дружески и радушно.

— Ах, Боже мой, как я рада! — воскликнула Ненила Павловна, складывая письмо. — Анна Федоровна не могла мне оказать большой чести, как позволив своей Маше погостить у меня. А я еще как виновата перед ней: сколько времени не была у нее, все собираюсь. Зимой меня в городе не было… Очень, очень рада! у меня за Машу не раз сердце болело; в самом деле, девочка людей не видала, понятия о жизни не имеет.

— Что это за Маша? — спросил Арбатов.

— Дочь помещицы Граниловой, — отвечал Яков Иваныч.

— Это вы не для нее ли брали у него книг? — спросил Налетов. — Что она, хорошенькая?

Яков Иваныч посмотрел на него так, как будто съесть хотел.

— Хоть бы и для нее, так вам что за дело? — проворчал он.

— Как что за дело! если она умненькая да еще хорошенькая.

— Не про вас только, — проворчал старик про себя.

— Миленькая, миленькая! — воскликнула Ненила Павловна, — рожица такая умненькая, выразительная. Ах, как я за нее рада! Мы ее разовьем. Вы, господа, помогайте вашим умом. Для женщины много значит общество образованных мужчин.

— Уж вы, Ненила Павловна, сами потрудитесь, — сказал Яков Иваныч.

— Да уж вы будьте покойны за вашу любимицу: ей у меня будет приятно. Вот девушка, господа, — продолжала она, — решительно свету, людей порядочных не видела; до семнадцати лет в такой глуши просидела. Мать не позаботилась дать ей никакого образования. А миленькая, очень миленькая девочка!

— Тем лучше: свежая натура, — сказал Налетов. — Мы ее эманципируем, волочиться за ней станем.

— Она еще дитя, — сказал Яков Иваныч слегка дрожащим голосом, — над ней еще ангелы носятся.

— А вы хотели бы ее молодую жизнь в склянку закупорить? Не бойтесь, хорошая натура чутьем отыщет дорогу… Она дитя, говорите вы? тем скорей ей надо расти; дитей всю жизнь оставаться невозможно, да и в семнадцать лет глупо. В эти годы замуж выходят, а не в куклы играют.

— Ну, уж вы пойдете! — сказала с улыбкой Налетову Ненила Павловна. — Напугаете вы Якова Иваныча. Беда мне. Вы не знаете, как горячо любит он Машу. Умирающий отец ее просил его беречь ее…

Налетов с участием взглянул на Якова Иваныча.

— Если понадобятся книги, то моя походная библиотека к вашим услугам, — сказал Арбатов Нениле Павловне своим мягким, звучным голосом. — Я не знал, что у Якова Иваныча есть такая нежная привязанность, — прибавил он. — Что вы мало у меня книг взяли?

— Я боюсь и читать-то ей давать, — отвечал Яков Иваныч, — нынешние книги голову мутят. Да уж она пристала ко мне — привези да привези… Ненила Павловна! — обратился он к хозяйке, пользуясь случаем, когда Арбатов и Налетов отошли в глубину комнаты, — Анна Федоровна приказала вас просить, чтоб Машеньку в очень-то большой здешний свет не показывать: она непривычна, сконфузится, еще на смех поднимут. А так, понемножку ее приучать; ей все будет внимательно. Вот по городу прокатить, на гулянье взглянуть…

— О, будьте спокойны! я это очень понимаю.

— Если будут какие расходы, — там платьице лишнее сшить — вы Анне Федоровне не пишите, а отнеситесь ко мне, так чтобы это было между нами.

— О, добрейший, добрейший человек! — воскликнула Ненила Павловна. — Я вас понимаю! Будьте покойны, говорю вам.

Прощаясь, Яков Иваныч крепко поцеловал руку у Ненилы Павловны, а Ненила Павловна, оставшись одна, долго с приятностью мечтала о новой заботе в ее жизни и строила целые романы насчет Машенькиной будущности, которую горела нетерпением устроить как можно лучше и счастливее.


Маша знала, что ее мать придумала для нее развлечение; это как-то странно на нее подействовало; на нее напала робость, и ей стало еще скучнее с тех пор, как она потеряла право жаловаться. Ей вдруг показалось, что гощенье, устроенное у Ненилы Павловны, было далеко не то, к чему она так безотчетно и страстно стремилась, чего она сама не могла угадать и определить…

Анна Федоровна была знакома еще с матерью Ненилы Павловны, провожала последнюю к венцу, будучи еще сама в девицах, уже очень перезрелых, — провожала, безнадежно вздыхая, глядя на подвенеч-ный наряд хорошенькой невесты, не предугадывая, что сама выйдет замуж в тот же год.

Ненила Павловна производила на Машу приятное впечатление своим простым и ласковым обращением. Она при ней не робела и всегда радовалась ее короткому и редкому появлению. Ненила Павловна обещалась через Якова Иваныча сама приехать за Машей, и Маша каждый день проводила в каком-то лихорадочном ожидании. Она стала меньше углубляться в себя и невольно старалась рассеяться внешностью. Она вдруг стихла и опала. Машу томило одиночество. Ей противно было жужжанье мух, ее раздражал кашель матери, раздававшийся из другой комнаты.

— Да что Матрешка, до сих пор все больна? — спросила Анна Федоровна Аграфену, подававшую самовар.

— Видно, больна еще, сударыня, — отвечала та с особенным выражением в голосе.

— Да что у нее за болезнь такая? Принимала ли она лекарство, что я послала?

— От таких болезней лекарствами не вылечишь.

— Да ты что загадками-то говоришь? что рожи-то корчишь? Знаешь, так прямо правду барыне говори. Барыней еще рано пренебрегать, еще погодите: улита едет — когда-то будет.

— Я, кажется, Анна Федоровна, вам служу верой и правдой, а только это и выслужила.

— Ну ты еще нюни распусти!

— Из-за всякой дряни обиду принимай! Да что она мне? ведь не дочь родная.

— Что, видно болезнь-то ее живая?..

— Я не знаю-с…

— Врешь, ты все знаешь. Вот и видно твое усердие!

— Как говорить, Анна Федоровна! греха наделаешь, ненависть пойдет.

— А перед барыней скрывать не грех? всяким мерзостям потакать не грех?

— Извольте сами призвать да посмотреть. Может, в добрый час и повинится. Молчала я, барышню жалеючи, потому что они к ней привязанность имеют.

— Хороша привязанность — к эдакой мерзавке! Марья Петровна! — обратилась она к Маше, — знаешь ли? наперсница-то твоя с прибылью…

Маша очень хорошо поняла эту деликатную фразу, потому что слыхала ее из уст Арины Дмитревны. Она побледнела и невольно произнесла:

— Не может быть!

— Чего не может быть! я велела позвать ее, полюбуйся сама. Вот, — прибавила она, — урок тебе — с девками не дружиться.

Лицо Маши приняло суровое, беспощадное выражение. Она вспомнила обещание Матреши, свои советы и увещания и увидела себя как бы пренебреженной, принесенной в жертву.

Между тем послали за Матрешей с приказанием от барыни "тащить ее хоть полумертвую". Приказание было исполнено, и вскоре в комнату вошла Матреша, сопровождаемая матерью, дрожащая от страха, покрытая позором, несчастная до последней крайности… Она в оцепенении остановилась у дверей.

— Подойди поближе, красавица! — прошипела Анна Федоровна.

Матреша не двигалась.

— Подойди, барыня зовет, — тихо проговорила ей мать, утирая рукавом неудержимо лившиеся слезы.

Матреша автоматически сделала шаг вперед.

— Ты это барыню вздумала обманывать? Ты это за все барышнины милости так себя довела? Хорошо, голубушка! прекрасно! Признайся, винись сейчас, бестия! — закричала Анна Федоровна таким страшным голосом, стуча кулаками по столу, чтоМатреша невольно вместе с матерью повалилась ей в ноги.

— А ты любуйся на дочку! — продолжала Анна Федоровна, обращаясь к Мавре, немного успокоенной этим знаком покаяния и покорности, — хорошо воспитала! бесстыжая твоя рожа! да еще и покрывает!

— Матушка! то же своя кровь, кому свое детище не жаль?

— Еще ты смеешь это говорить! Да я барыня, а сделай-ка это моя дочь — я бы ее на порог не пустила.

Во все продолжение этой возмутительной сцены в Маше происходило что-то странное: неумолимое чувство жестокого осуждения, заодно с матерью, бушевало в ее оскорбленном сердце. И хоть она все время сидела отвернувшись к окну, но не могла отказать себе в наслаждении упиться чувством удовлетворенного мщения. Это было дикое, темное чувство неразвитой души, не испытавшей положительного, глубокого горя, не чуявшей еще великой тайны любви и прощения.

— Ну, чтоб духу ее здесь не было! — решила Анна Федоровна. — Пусть идет куда хочет, хоть по миру сбирает, хоть в работницы нанимается. А там, после уж, я придумаю ей наказанье. — Пошла вон отсюда, с глаз моих долой, негодяйка!

Матреша устремила мутный от наступавших слез взор на Машу; быстро приблизилась к ней, и, бросясь с громкими рыданиями к ее ногам, проговорила прерывистым задыхающимся голосом:

— Матушка-барышня! простите!

При этом она с любовью и отчаянием ловила полу ее платья.

Маша поднялась со своего места, гордая и беспощадная. Она сознавала себя безгрешной и потому считала себя не только вправе, но как бы обязанной поднять камень…

— Прочь! — крикнула она так, что сделало бы честь трагической актрисе. — Прочь! не дотрагивайся до меня! Я тебя знать не хочу и видеть не хочу!..

Матреша порывисто встала, глаза ее сверкнули; она произнесла с неожиданной смелостью горького упрека:

— Бог с вами, сударыня! — и вышла за матерью, а Маша прошла в пустую гостиную, бросилась на диван и судорожно, громко зарыдала…

— Ненила Павловна едут! — доложила ей Федосья, приотворив дверь.

На другой день Арина Дмитревна, сопровождаемая Тимой, входя на двор Гранилиной, немало удивилась, увидя перед крыльцом дома городскую коляску четверней и возле нее Аграфену, укладывающую узелки и подушки.

Арина Дмитревна даже побледнела, когда обратилась с вопросом к Аграфене: кто уезжает?

— Барышня к Нениле Павловне гостить едут, — отвечала Аграфена с примесью гордости и пренебрежения.

— Да как? да давно ли собралась? — говорила Арина Дмитревна, между тем как Тима сохранял мрачное молчание. — Мы ничего не знали. Ведь меня это время все дома не было — у дядюшки гостила…

И она, немного растерявшись, отправилась во внутренние комнаты, где и присутствовала при сцене прощанья.

Когда Анна Федоровна после приличного преддорожного молчаливого сиденья тяжело поднялась со своего кресла и, перекрестясь несколько раз, обратилась к Маше с родительским благословением, Маша, вся взволнованная, в слезах, припала к ней на грудь и тихонько проговорила:

— Вы сердитесь, маменька?

— Смотри же, не забывай матери, — вместо ответа проговорила Анна Федоровна, целуя ее в лоб и глаза.

Ненила Павловна утешала обеих словами и ласками.

Арина Дмитревна и Тима вместе с дворовым людом вышли на крыльцо (Анна Федоровна смотрела на отъезжавших из окна) и, когда коляска выехала за ворота и повернула в сторону по дороге к лесу, Арина Дмитревна глубоко и злобно вздохнула. Вскоре на крыльце осталась только она с Тимой, который, отпятив губы, насмешливо свистнул, повернув голову к дороге.

— Вот вам, маменька, и Юрьев день! — сказал он, — много взяли!

— Погоди, батюшка, каркать преждевременно: не навек уехала, воротится.

— Уехала вороной, а воротится соколом… Ждите! она там замуж выйдет.

— Сейчас и выйдет! эку невидаль привезут! так все на нее и бросятся! Погоди, еще придет и наша очередь.

— Не свихнулась бы она там. У Ненилы Павловны все молодежь в доме вертится.

— А свихнется, так нам лучше: мы тут рыбку в мутной водице и половим.

— Скажите, маменька, что это вам в голову втемяшилось? Привязались вы к этой мысли, только вы меня мутите. Натолковали мне, теперь Машенька так мне в глаза и лезет; даже иногда сердце замирает, как вспомню об ней. Вы меня вздразнили теперь, а как толку не будет? ведь это можно лопнуть от досады. И с чего вы это взяли?

— И сама не знаю, Тима. Точно кто мне в уши шепчет, что быть Маше за тобой. А уж скажу тебе всю правду: сон я видела на этот счет необыкновенный. Вижу это я, что к нам в горницу голубка влетела, вся белая и как точно серебром отливает, а ты ее и начал ловить, да ловивши-то, себе руку поранил, кровь пошла, значит родная будет. И только бы тебе схватить ее — я проснулась.

— Мало ли что пригрезится, — возразил Тима.

— Ай нет, голубчик, этот сон не даровой!..

И они пошли утешать Анну Федоровну в одиночестве.


— Как, Марья Петровна! — говорил Налетов Маше, сидя в гостиной Ненилы Павловны недели две спустя после ее приезда в город, — вы и этого не слыхали, не читали? Это, однако, ужасно! Я уж нe говорю о современных успехах науки, искусства; но не знать, что у нас был поэт Пушкин, который бросил новый свет на русскую литературу, открыл новую дорогу в области творчества; не читать Гоголя, не иметь понятия о Шекспире! не знать, что были и есть в мире великие ученые, художники, артисты, не слыхивать их имен? Да что я говорю! — не знать ровно ничего, спать умом и сердцем, когда другие в ваши годы кипят деятельностью, служат великим мировым идеям, трудятся, учатся, быстро шагают по пути развития, и оставаться такой несведущей, такой отсталой! это ужасно! Что они с вами сделали? Вы вступите в мир как глухонемая. Все идет вперед, все проникнуто живым сочувствием прогресса; вы захотите принять участие в общем движении умов — и ничего не поймете, и вас не поймут, потому что вы отсталая. Вы до сих пор лежали в гробу под свинцовой крышей допотопных предрассудков и кривых, темных идей. Да еще лучше бы было, если б они оставили вас на произвол вашего собственного душевного чутья; так нет, они испортили вас, они дали вам готовый хлам своих жалких понятий; они усыпили, придавили, оковали вашу душу, они обленили вас, изнежили и засторонили свет познания и правды. Я в жизнь мою не встречал еще такой отсталой девушки!

Все время, как он говорил, Маша сидела, устремив в землю неподвижный взор, выражение которого нельзя было видеть; но судя по тому, как вспыхивал и пропадал румянец на ее щеках, как вздрагивали ее плечи, по судорожному, едва заметному движению рук, можно было угадать, что слова Налетова подымали в душе ее целую бурю, Она казалась себе и в самом деле до того жалкой и несчастной, до того обиженной жизнью, что с трудом удерживала подступившие горькие слезы стыда и негодования.

— Я не виновата, — сказала она дрожащим голосом, — меня ничему не учили. В нашем глухом углу какое может быть образование? маменька сама век прожила необразованной. Что вы надо мной ужасаетесь! это все равно как бы ахали и удивлялись, зачем нищий не ездит в щегольской карете.

— Браво, Марья Петровна! — сказал Арбатов, все время задумчиво сидевший, облокотясь на стол, — это сказано умно и справедливо. Вы его убили наповал.

— Не радуйтесь, — сказал Налетов с беспощадной настойчивостью, — я не отступаюсь так скоро от начатого, дела. Надо поражать зло в самом корне, иначе оно разрастется. Моя обязанность как человека — приносить пользу ближнему по мере сил и возможности.

— И вы думаете, что приносите пользу слепому, говоря ему поминутно, что он слеп? — с горечью произнесла Маша.

— Эта девочка неглупа, — подумал Арбатов, — в ней так много жизни и кипучей, молодой, еще не совсем пробудившейся силы. И какая она хорошенькая! — прибавил он мысленно, взглянув на оживленное, взволнованное личико девушки. — Налетов силится пробудить ее ум, ее способности, а я… о, если б я мог пробудить ее сердце.

— Да, если говорить это с целью заставить слепого употребить все силы, все средства к прозрению, — отвечал Налетов Маше. — Вы говорите, что вас ничему не учили. Положим так, в этом виноваты другие; но вы, вы сами что сделали для вашего спасения? Боролись ли вы с темным невежеством? приступали ли вы решительно к вашей матери с просьбами дать вам образование? Ломоносов бежал пешком за тысячи верст из-под родного крова к свету науки, терпел нужду, холод и голод, не струсил опасностей и препятствий. Он сделал настолько, насколько хватило у него сил. Сделали ли вы по возможности какое-нибудь усилие? Выстрадали ли себе оправдание? Отвечайте по совести.

— Я ничего не знала, — проговорила Маша, — мне никто не говорил дельного слова.

— Обвините хоть немного себя, Марья Петровна, непременно обвините; начните ваше умственное развитие с этого акта беспристрастного суда над собой.

Маша молчала.

— Вам это тяжело? — продолжал Налетов, — а все оттого, что вам покойно было кушать сдобные пироги, ничего не делать и барствовать. Около вас, я думаю, там целый штат Дуняшек и Марфушек, которых вы и людьми-то, я думаю, не считаете, и с гордостью признаете себя перед ними каким-то высшим существом другой породы. Что, неправду я говорю, Марья Петровна?

Маша опять не отвечала.

— Вот видите, вы не отвечаете, значит правда. Вы и тут скажете, что вас никто не учил. Да ведь вы в церковь ходили, поклоны земные клали, слушали учение Христа о том, что все люди — люди, что перед Богом нет ни Марфушек, ни Дуняшек, а есть во всяком живая, человеческая душа, равно имеющая право на жизнь и ее блага, как все Марьи Петровны и Софьи Ивановны, называющие себя барышнями. А как, я думаю, вы фарисеев-то и книжников бранили! вот, думали, какие они гадкие, а я-то какая славная!

— Но, однако, ты Бог знает чего хочешь, каких гигантских усилий! — вмешался Арбатов. — Ты всю вину сваливаешь на Марью Петровну и забываешь, что человек невольно подчиняется среде, его окружающей, что пошлость сильна и не такие характеры, как ее, вязли в этом болоте предрассудков. А другие что сделали? Я не говорю о тебе: ты еще у входа, ты готовишься в путь; не говорю и о себе: у меня свой взгляд на жизнь; а другие, что выработали из своих вопросов и стремлений? Красноречиво стенали, жарко возмущались и не могли наклониться, чтоб поднять хоть один камень с узкой, тесной тропы, по которой шли!..

— Они учились, мыслили, — отвечал Налетов.

— Так ли учились, как следовало? трудились ли в поте лица, до истощения сил, исключая некоторых избранников, о которых я здесь не говорю? Что вынесли они из своего мышления?

— Отвращение от житейской неправды да веру в человечество; этого разве мало?

— А почем ты знаешь, что Марья Петровна не вынесет из своего сердца высокой любви, великих жертв, бесконечный источник женственной прелести, которая повеет отрадой и подкреплением другому человеку и всем ее окружающим?

— Не вынесет, если останется в теперешнем темном состоянии ума и сердца! Не вынесет, если не сделает решительного шага, если не встрепенется всей волей, всеми желаниями! Я бы не нападал на нее, если б видел в ней мелкую, пустую натуру: нет, у нее много ума и способностей, как я мог заметить со времени нашего знакомства. Она натура недюжинная. Это-то и досадно.

— Но Боже мой, что я буду теперь делать! Я знаю, что я отсталое, бесполезное существо. Пусть же я так и останусь, пусть заглохну в своем темном углу! Теперь начинать с азбуки поздно.

— Не поздно, Марья Петровна; была бы охота да добрая воля. Читайте, вдумывайтесь, трудитесь.

— А жизнь сердца? — сказал Арбатов. — Вы еще не испытали ее. Какой новый мир блаженства откроет она для вас; какой чудный, разумный смысл даст существованию… Вы полюбите и вас полюбят. Полюбят глубоко, страстно.

— Кто меня такую полюбит! — сказала Маша с отчаянием в голосе.

Арбатов посмотрел на нее глубоким, долгим, выразительным взглядом; Маша выдержала этот взгляд, не опуская глаз, в которых загорелся красноречивый, страстный ответ… Она была так взволнована, так потрясена, что в эту минуту чувствовала себя способной броситься в пропасть, только бы искупить свое бесполезное прошлое. Этот взгляд, это выразительное лицо, этот задушевный, сочувствующий голос во время грозного, хотя и справедливого суда, не могли не иметь на нее чарующего влияния.

— А хоть бы и любовь, — снова заговорил Налетов, — какое понятие имеете вы о ней? Подумали ли вы об этом предмете серьезно? После поздно уже думать;

— Я до сих пор не любила и не думала об этом, — сказала Маша с таким выражением лица и голоса, что Арбатов мог перевести ее слова таким образом: если я полюблю, то полюблю тебя первого…

Он так и перевел; лицо его оживилось, взор засветился тем опасным огнем, который жжет и притягивает молодую душу.

— Вот ведь вы готовы этим хвастаться, — воскликнул Налетов, ничего не замечая, — а хвастаться тут нечем. Вы с вашими понятиями исковеркаете в себе всякое истинное чувство, покроете его ложью, как всю жизнь вашу. Я уверен — встретится вам человек, который бы стоил любви, да встань между ним и вами расчет и приличие — кончено! вы его и свою собственную душу так и положите на костер всесожжения в жертву чужой самодурной воле и собственным вашим кумирам. Вы поплачете, пожалуетесь на судьбу и не задумаетесь разбить сердце любимого человека и свое в угоду Бог знает кого и чего, может быть, призрака, который кажется вам грозен только потому, что пустой страх мешает вам разглядеть его поближе. А разглядели бы, так бы увидали, что это не что иное, как простыня на вешалке.

— Однако, — возразила Маша, — любовь к матери, страх огорчить, убить ее… это уж не простыня на вешалке!

— Ну положим, что и так. А если б мать ваша захотела вас выдать замуж за нелюбимого? Вы бы пошли! Вы совершили бы над собой самоубийство! Тьфу! — прибавил он, — это не лучше крепостного права! Тут совсем растеряешься.

— Ты уж, кажется, и любви хочешь учить Марью Петровну? — сказал Арбатов.

— Любовь все искупает, — отвечал Налетов. — Для иных натур она благотворный светоч, указывающий все лучшее, прямое в жизни. Я хотел только спросить, думала ли когда-нибудь об этом Марья Петровна. Любовь налагает серьезные обязанности.

— Какие? — спросила Маша.

— Добросовестно и честно пережить это чувство, — отвечал Налетов. — Не лгать перед собой и другим, суметь прощать и благословлять в тяжкие минуты… вынести всю полноту женского достоинства в случае ошибки или неудачи…

— Ах, люби меня без размышлений,

Без тоски, без думы роковой,

Без упреков, без пустых сомнений!

Что тут думать? — ты моя, я твой!

продекламировал Арбатов с увлечением, слегка склонясь к Маше через стол, так что жаркий трепет пробежал по всему ее существу и грудь заныла первой тоской любви и томленья… Она не читала Фортунаты и не могла заметить переделки последних четырех слов последнего стиха.

— Ты мастер читать, — сказал Налетов, тоже не заметивший переделки. — Мне ни за что так не прочитать. Я не умею читать стихов, особенно нежных. Вы никогда не видали влюбленных? — обратился он к Маше.

— Нет… кажется нет… — отвечала она усталым, упадшим голосом.

— Разве у вас не было подруг?

— Порядочных не было…

— Опять порядочных! Ну хоть какая-нибудь простая девушка, из ваших приближенных, не говорила ли вам о своей любви?

Маша вдруг побледнела чуть не до обморока: чья-то печальная тень пронеслась перед ней, чей-то молящий, отчаянный голос раздался в ушах ее…

— Пожалуйста, — сказала она с трудом, — не спрашивайте меня об этом…

Налетов посмотрел на нее с участием.

— Я вас утомил, — сказал он, — я бессовестно воспользовался отсутствием Ненилы Павловны. Я сейчас ухожу, не сердитесь на меня за горькие истины. Может быть, придет время — вы вспомните обо мне тепло и дружески.

— Я вам и теперь благодарна, — сказала Маша, протягивая ему на прощанье руку.

— Видите, вы взволнованны, и рука у вас холодная.

— В самом деле холодная! — сказал Арбатов, крепко сжимая в свою очередь ее руку. — Это все ты виноват.

Маша слабо, едва заметно улыбнулась. Ей стало вдруг так страшно и тоскливо; ей чувствовалось, что над ней совершается что-то новое, непостижимое ей самой… До нее коснулась рука судьбы; к ее устам кто-то невидимо подносил чашу волшебного напитка, и неотразимый голос шептал: "Пей!".

Весь этот разговор происходил в отсутствие Ненилы Павловны, за которой прислала ее приятельница по случаю помолвки своей дочери. Ненила Павловна, может быть, и не решилась бы оставить молодую девушку наедине с каким бы то ни было молодым человеком; но так как их было двое, и притом же на диване осталась на весь вечер дремать одна ее знакомая, бедная глухая старушка, гостившая у нее по целым неделям, то она и не сочла неприличным попросить гостей подождать ее и оставить с ними Машу на том основании, что ничего нет полезнее для женщины общества образованных мужчин.

Маша недаром не спала всю ночь. В эту ночь она передумала и перечувствовала столько, сколько иному не удастся во всю жизнь. Она слышала, наконец, живой голос человека, не похожего ни на кого из знаемых ею прежде. Он звал ее на дорогу добра и правды, и в этом суровом призыве была для нее неотразимая сила. На нее подул свежий ветер, и стоячий туман раздвинулся и дал ей увидеть, хотя вдали, хотя неясно, широкий божий мир, кипящий движением и жизнью, и у самого входа в этот мир стоял другой человек, с ласкающим одобрительным взглядом, с яркими проблесками смелой, страстной нежности к ней, к Маше, к такой простой, необразованной девушке!.. Он тоже звал ее в этот мир, но звал на счастье и наслаждение. И какой это был сладкий, чарующий голос!.. В молодой душе ее возникла страстная, живая борьба, горячий протест против всего ложного, неправого, что до сих пор казалось ей непреложным и законным.

Первое время пребывания своего у Ненилы Павловны, до предыдущего разговора, Маша с безотчетным страхом ложного стыда своего необразования уклонялась от нападок Налетова, хотя и вслушивалась в его речи с жадным любопытством, доверчивостью и уважением; но только теперь поддалась вполне его нравственному влиянию. С Арбатовым они были с первых свиданий почти друзьями.

В сердце Маши быстро росло новое чувство, до которого она еще не смела коснуться собственным сознанием. Она осторожно обходила его, как спящего чудовища, и замирала при мысли, что рано или поздно оно проснется и поглотит ее…


— Что вы так задумались, Марья Петровна? — обратился в один вечер Налетов к Маше, сидевшей задумчиво поодаль от собравшегося кружка гостей Ненилы Павловны.

— Я? да так, Бог знает, какая-то путаница мыслей в голове. Впрочем, главная мые. ль была та, что вот вы скоро уедете и я уеду, останусь одна…

— Я вам по почте книг пришлю.

— Благодарю вас.

— Ведь согласитесь, что это большое утешение.

— Конечно, я буду их читать, пока не пойму и не выучу наизусть… А там что после? — спросила она.

— Ах, люби меня без размышлений,

Без тоски, без думы роковой… —

запел Арбатов в другой комнате, будто в ответ. Он недавно сочинил музыку на эти слова.

— Слышите? — сказал Налетов, — после будет любовь, разные встречи в жизни, умственный труд, борьба…

Они умолкли и задумались.

— Отчего так грустно бывает подчас? — спросила Маша.

— Оттого, что жизнь сложилась ложно. К ним подошел Арбатов.

— Вот Марья Петровна спрашивает, отчего ей грустно, — обратился к нему Налетов.

— Оттого, что сердце требует своих прав и хочет счастья, — отвечал Арбатов. — Ведь так? — спросил он Машу.

— Кто ж не хочет счастья? — отвечала она, отходя к окну и приглашая за собой улыбкой и взглядом Налетова и Арбатова.

— Но не всякий понимает его, — отвечал Арбатов.

— Вы, Никанор Васильевич, как понимаете счастье? — обратилась Маша к Налетову.

— Трудный вопрос. Долго вам объяснять мое счастье. Счастье лукаво. Я за ним не гонюсь.

— А по-моему, — сказал Арбатов, — то счастье, когда душа, проникнутая блаженством высокого чувства, становится выше мелочных забот, печалей; когда человеку делается так хорошо, что он ничего не понимает и не знает кроме этого; когда внутри и извне все поет для него и сияет, все примиряется и сливается в один чудный, звучный, восторженный аккорд…

— Ну, это не по моей части: что-то слишком высоко, — сказал Налетов и отошел.

— Он этого не понимает, — сказала Маша.

— Он уж чересчур сурово смотрит на жизнь, — отвечал Арбатов, — он выбрасывает на все слишком мрачный покров. Нет, есть в жизни светлые праздники, незаменимые минуты…

— Когда ж это бывает?

— Что? — спросил Арбатов рассеянным голосом человека, подавленного иной тайной мыслью, которую он боится высказать.

— А вот это счастье, о котором вы говорите!

— Когда любишь и когда любим, — отвечал он, посмотрев на нее пытливо и тревожно.

— А любить и не быть любимой… ведь это уж несчастье?

— О, вы этого не испытываете!

— Почему же?

— Я не знаю и сам почему, но я в этом уверен. Мне с некоторых пор как-то верится во все прекрасное, лучшее в жизни человека. О вечная загадка жизни — любовь! блаженство и мука, сомненье и надежда… все так перепутано.

— А разрешить сомненье нельзя?

— Можно, но ошибка страшит. Оба замолчали.

— Как вы бледны и грустны! — заговорил он с нежным участием. — Здоровы ли вы? Вы себя не бережете, не осторожничаете. Третьего дня, когда мы катались в лодке, вы были так легко одеты, а вечер был сырой, прохладный. Не затворить ли окно? и теперь довольно сыро. Ведь наше северное лето не ласково. Ах, так бы я вас и перенес на юг, под другое небо. Право, я затворю окно.

— Нет, пожалуйста, не беспокойтесь; вечер так хорош: сколько звезд! и как луна спокойно и тихо плывет. Уж теперь август, скоро и осень. Какая тоска!

— Вот, — сказал Арбатов, — мы расстанемся, и вы обо мне скоро позабудете.

— Не скорей вашего, вероятно.

— Благодарю вас за это слово, отрадными минутами. Я вам обязан многими

341

— Вы? Уж кому говорить это, так мне. А что я для вас такое? Чужая, жалкая, необразованная девушка.

— Вы не верите в родство души, в симпатии чувств?

— Верю! — отвечала Маша, и голос выдавал ее волнение.

— Ну так вы мне не чужая, верьте.

Она посмотрела ему в ответ таким взглядом, что у Арбатова упало сердце и захватило дыхание. Он быстро придвинул к ней свой стул; Маша вздрогнула и сделала невольно движение от него.

— Я вас испугал? — спросил он тихо. — Вы точно боитесь меня.

— Иногда себя боишься, — сказала Маша. И сказав это, отошла от него и присоеди-нилась к кружку разговаривающих. Арбатов посмотрел ей вслед с той выразительной улыбкой, в которой мелькает и приятная догадка, и желание узнать еще более…

Маша была как в тумане; она говорила и действовала автоматически. Ей было хотелось казаться большой и удалиться, но она боялась потерять и минуту его дорогого для нее присутствия. Ей казалось в тот вечер, что если бее обрекли целый век смотреть на него и слушать его, она почла бы себя счастливейшей из смертных. Налетов сурово указывал ей жизнь и ее требования; он разоблачал перед ней все темное, ложное, трудное; вызывал ее на борьбу, пробуждал ее ум; отгонял рой обманчивых грез и звал навстречу знаниям и труду. А он, Арбатов, как будто вводил ее в роскошный, светлый храм, где должна была разгадаться для нее великая тайна существования, та вечная загадка мира, которая мучит и притягивает и дает смелость дрожащей рукой приподнять темную завесу неизведанного блаженства.


— Боже! что это со мной! — думала Маша несколько дней спустя, ходя по своей комнате, которую Ненила Павловна постаралсь ей устроить со вкусом и комфортом. — Это точно болезнь какая! Все он, везде он! Что бы я ни делала, о чем бы ни думала — все он! С тех пор как увидала его, точно я заколдованная. И не думать о нем стараюсь. Вчера утром даже не вышла в гостиную, когда он был; ничто не помогает — еще хуже, еще тошнее! Умереть было бы, может, лучше. Вот, видно, угадал Никанор Васильич, что я исковеркаю, изломаю свою душу. А из чего, для чего? Неужели так и расстаться в сомнении! И не будет он даже знать, люблю ли я его. Можно с ума сойти. Нет, не совладать мне с собой; нет, уж это роковое. Пусть так и будет. Век прожить и счастья не узнать — это ужасно! А кто мешает? Может быть и прав Никанор Васильич!..

Она вышла в гостиную. Ненилы Павловны не было дома. Маша опустилась на диван усталая, точно разбитая. Бледный поздний луч осеннего заката пробивался в комнату и так кротко и мягко отражался на предметах… Молодая девушка закрыла глаза. Чудная нега разлилась по всему существу ее. Перед ней замелькали заманчивые картины, ей послышался знакомый голос. Полусон, полубред оковал ее.

— Милый! — произнесла она вдруг, склоняясь к кому-то невидимому, но близкому! — милый! как я люблю тебя!..

Она опомнилась от своего движения, любопытно осмотрелась кругом и снова закрыла глаза.

— Я сама в себе не властна! — прошептала она про себя. — Мне кто-то говорил, что это так бывает, да я не верила. А вот сама…

— Может быть, я не в пору, некстати? — послышался уже наяву голос Арбатова, остановившегося в нерешимости посередине комнаты. — Мне сказали, вы дома; я зашел без спросу. Вы извините?

Маша встрепенулась, но не вдруг могла говорить. Сердце у нее забилось до боли, почти до дурноты. Арбатов сделал вид, что ничего не замечает.

— А мы с вами давно не видались, Марья Петровна, — сказал он. — Я вчера заходил утром, вас не было.

— Вы так скоро ушли.

— Мне сказали, что вы нездоровы и не выйдете. Ну, как теперь вы себя чувствуете, лучше? прошло?

— Прошло, — сказала она.

— Прошло! — повторил он с улыбкой. — Все проходит в жизни… Иногда и хорошо, что проходит.

— Нет, не все, — отвечала она.

— Это так только кажется. Не беспокою ли я вас? Прогоните меня, пожалуйста.

— Вам этого хочется? вам скучно со мной?

— Вот еще что придумали! — сказал он с дружеской, нежной фамильярностью. — Не грех вам? Мне так редко удается поговорить с вами без помехи.

— За мной скоро пришлют из деревни, я думаю.

— Как! — произнес он с испугом. — Но… вы позволите приехать к вам в деревню?

— Ваша усадьба так близко от нас, всего в двух верстах.

— Какая усадьба?

— Голубково.

— Неужели? это чудесно! А, впрочем, зачем? не лучше ли не ехать? Как вы думаете?

Он сел с ней рядом.

— Что пользы? — продолжал он вкрадчиво. — Пожалуй, Налетов и прав: или все, или ничего!

Он будто нечаянно, между прочим, взял ее руку и придвинулся ближе.

— Вы позабудете меня? — сказал он тихо и страстно, как бы невольно склоняя голову на ее плечо.

Она с минуту оставалась неподвижна, точно очарованная; потом сама склонилась лицом к его лицу и проговорила чуть слышно:

— Приезжай! Неужели столько счастья… Приезжай, если любишь!

И она не отклонялась от руки, охватившей ее талию; и когда на щечке ее загорелся первый поцелуй любимого, она чувствовала, что целый ряд туманных, однообразных дней без надежд и счастья не стоит одной минуты… Яркий луч прошел по темной тропе ее существования… Пусть он скоро погаснет, что за дело! но он осветил путь, и ей уже не так страшно идти вперед.

— Вот, кажется, и Ненила Павловна возвратилась, — сказала Маша, опомнившись и овладев собой. — Итак, до свидания! — прибавила она с улыбкой любви и счастья и пошла встречать Ненилу Павловну.

— Нет, это не Ненила Павловна, а я к вашим услугам, — сказал Налетов, сталкиваясь с Машей в дверях.

— А, Никанор Васильич! — сказала она радушно, протягивая ему руку.

— Арбатов здесь? Ну, Марья Петровна! то-то, я думаю, вы зарассуждались с ним о любви под сумерки в поэтическом полусвете… Я думаю, он перечитал все страстные стихотворения, начиная с Державина и до нынешних. А я, как тут, явился. Не в пору гость хуже татарина, говорят.

— Вот уж правда! — подумал Арбатов. — Вот и не угадал, — сказал он вслух, — мы стихов совсем не читали…

— А, тем лучше… Я вам принес Белинского, Марья Петровна. В особенности рекомендую вам, как женщине, одну статью о Пушкине, где критик рассуждает о любви и браке.

— Это там, где он говорит, что брак есть гроб любви и поэзии жизни? — спросил Арбатов.

— Да, кажется, — отвечал Налетов, — но это не главное, а главное — почему так бывает и должно ли так быть… Вот уж это, кажется, настоящая Ненила Павловна воротилась, — прибавил он.

Ненила Павловна точно воротилась и очень обрадовалась, что нашла у себя гостей, которые остались на весь вечер.

— Так вот она, любовь!.. — думала Маша, раздеваясь и ложась в постель.

Мысли ее путались, она будто грезила наяву… а вот опять чей-то бледный, знакомый образ пронесся перед ней; чей-то голос и упрек заставил болезненно сжаться ее сердце и внес отраву в ее новорожденное счастье, влил тоску в ее первую, светлую радость.

— О, на моей душе грех, большой грех!.. — проговорила она почти впросонках.


— Право, mon ange,[6] мне это очень досадно, что ты у меня похудела и побледнела. Что скажет мамаша? Мне хотелось бы, чтоб ты у меня цвела как роза, — говорила Ненила Павловна Маше, снимая шляпку и отряхивая с нее пыль. Она только что воротилась с загородной прогулки. — А как ты стала интересна, Маша, — чудо! Анна Федоровна не узнает тебя. Это платьице так мило, так идет к тебе. Ты уж, дружок, не скучаешь ли у меня?

— О нет, напротив; мне так приятно у вас, так хорошо! — отвечала Маша. — Я переживаю лучшие дни моей жизни…

— Ты так грустно это говоришь… Машечка, ангел мой! — продолжала Ненила Павловна, лаская девушку, — скажи по правде, ты неравнодушна к Арбатову? Заговорило сердечко? О, плутовка! вижу, все вижу! И краснеет, и бледнеет. Не бойся, душа моя, я не строгий судья — я очень понимаю порывы молодого сердца. Сама была молода, сама любила. Ах, Маша, чего мне стоило с ним расстаться, выйти замуж против сердца!

— Зачем же вы выходили? Зачем принесли себя в жертву расчета или эгоизма?

— Ах, друг мой, как можно так говорить! Это Налетову легко толковать, а что могла я сделать, бедная, молоденькая, запуганная девочка? Все родные были против. Конечно, если б тогда у меня была теперешняя опытность, не сгубила бы я своего счастья… Он тогда был очень незначительный человек, а после как далеко пошел, Маша! Голова-то у него светлая.

— Вы так и расстались? Вы не видались с ним?

— Нет. Уж он давно женат на другой, давно позабыл обо мне. Он — мне сказал один знакомый — сперва был в отчаянии, потом стал называть меня пустой, бесхарактерной, говорил, что у меня не достало сил принести жертву, что я не любила его, а так только, увлекалась… Мне это было очень горько — такая несправедливость! Ах, если б он знал, сколько слез пролила я, такие тяжкие дни и ночи проводила! Сколько раз проклинала жизнь… однажды отравиться было хотела, но как-то страшно стало, не решилась.

— Бедная Ненила Павловна! — сказала Маша, устремив на нее полный сострадания взор, — вы были сами виноваты; вам бы бежать с ним.

— Не решилась, мой ангел; шутка — бежать!

— Но если вы так любили? Кому вы принесли пользу, что измучили себя?

— Конечно, глупа была, характеру не достало.

Маша глубоко задумалась.

— Уж теперь все прошло, — продолжала Ненила Павловна, — нечего и вспоминать… Ах, душечка моя, все они требуют жертв, доказательств…

— Так что же? мне кажется, нет выше счастья, как чем-нибудь доказать свою любовь… Под венец без препятствий и горя всякая пойдет с любимым человеком. Это еще не доказательство.

— Ой-ой, Маша, да ты у меня отчаянная! Беда, как ты влюбишься серьезно!

Маша как-то странно, почти насмешливо улыбнулась.

— Если б ты знала, — подумала она, — как серьезно и страстно люблю я!

— Арбатов увлекательный человек; я боюсь, что он закружит твою головку. Берегись, дружок.

— Для чего и для кого?.. — подумала снова Маша ей в ответ.

— А впрочем, — продолжала Ненила Павловна, — теперь, когда ты вернешься в свое уединение, тебе, по крайней мере, есть о чем вспомнить, помечтать немножко.

Перед Машей вдруг страшным призраком встала вся ее деревенская жизнь, пустая, праздная, одинокая.

— Мне от вас ехать не хочется, — сказала она.

— Милка моя! мне самой грустно с тобой расстаться. Я скоро опять выпрошу тебя к себе; зимой тебе еще будет у меня веселее, теперь в городе еще пусто. Ведь нельзя и старушку оставить надолго; она и так скучает по тебе.

— Я не знаю, какое веселье доставляю я маменьке: она постоянно занята то хозяйством, то заботами, то разговорами с Ариной Дмитревной.

— Ах, друг мой! да уж ты тут, так она и покойна.

— Да ведь если бы, положим, я вышла замуж и уехала далеко, — она погрустила бы и успокоилась.

— Ну это другое дело. Это уж необходимость. Конечно, это тяжело, Маша, да ведь что делать? Вот я теперь и свободна, да уж поздно; а все слава Богу, конечно; если б жив был мой муж, я все бы в неволе была. Мне теперь и подумать об этом страшно… Вон, кажется, Яков Иваныч приехал.

Маша бросилась к нему навстречу.

— И здороваться-то бы с вами не надо: сколько времени не бывал! — говорила Маша, обнимая Якова Иваныча. — Вот кто меня истинно любит! — прибавила она, подходя с ним вместе к Нениле Павловне, которая ласково встретила его. — Давно ли вы маменьку видели?

— Третьего дня видел ее, — отвечал Яков Иваныч.

— Ну что она?

— Все по-прежнему — все хворает, все кашляет. Полнота ее одолела. По тебе скучает… я думаю, она скоро пришлет за тобой. "Будет, говорит, уж нагостилась, навеселилась: пожалуй, и от дому отвыкнет". А что, Маша, вот уж больше месяца, как ты здесь.

— Разве это так много? — сказала Маша, бледнея при мысли о возврате.

— Да, конечно, немного; молодому человеку удовольствия нужны… Боюсь я, что ты скучать станешь.

— Из-за этого нельзя же лишать себя всего!

— Кто говорит! весело — так и слава Богу. Ты, однако, похудела от веселья-то. Видишь, талийка-то стала какая тоненькая, стройная; так городской барышней и смотришь. Ах, что я, Машенька, узнал! вообрази: Тима-то, дубина эдакая, надеялся жениться на тебе.

— Вот фантазия! — воскликнула Ненила Павловна, — узнала бы Анна Федоровна!

— А что Анна Федоровна? она бы, вы думаете, это горячо приняла? Полноте! она последнее время только и думает, как Маша одна, без нее останется. Она бы и за Тиму, пожалуй, отдала. Будут, дескать, на глазах, состояньице есть — проживут. Уж старушка так засиделась и одичала, что ей и Тима человеком кажется. Уж извини ты меня, Маша: последний раз я даже побранился с ней, как об этом разговор зашел.

— Кого ж мне больше ждать, как не Тимы, при моем образовании? — сказала Маша с горькой насмешкой. — О, как много, как много обязана я Никанору Васильичу! — прибавила она с жаром.

— Это Налетову? Добрый он человек, Маша, и умный, да что-то ум-то его тяжел. Все он с плеча так и рубит. Ведь это тоже нехорошо. Ну как так-таки все и сбросить с себя? Точно он в другую веру тебя переводит.

— А ведь часто, почти всегда, говорит правду, — сказала Маша.

— Да, правду, конечно… Только все как-то рубит, рубит с плеча.

— А вас бы все по головке гладить, — вот как я теперь? — сказала Маша, проводя рукой по седым волосам Якова Иваныча. — Рубит с плеча! — прибавила она, — он дела хочет, а не слов.

— Да ведь он только и кричит: лети в пропасть, если правду любишь… Ведь на кого попадет — и погубить недолго.

— Ну что ж? и лети, если точно любишь…

Старик посмотрел на нее с тоскливым беспокойством.

— Он и сам полетит, — прибавила Маша.

— Ну еще увидим, как полетит; может и шею свернет… Что пользы-то?

— Как что пользы? А какую пользу делали мученики, умирая за веру?

— То, Маша, другое дело: то для Бога.

— А это разве не для Бога? разве в правде не Бог?

— Как, однако, Маша, твой ум развился! — вмешалась Ненила Павловна, — такие суждения у тебя смелые! Вот что значит общество образованных мужчин!

Яков Иваныч опустил глаза и глубоко вздохнул. Маша заметила его тревогу и постаралсь успокоить его лаской и веселостью. Яков Иваныч загляделся и заслушался ее и сознавался невольно, что теперь она стала не та, что манеры ее сделались мягче, приятней и самая речь лилась стройнее и свободнее.

Вечером приехали гости, между прочими Налетов и Арбатов. Первый был не в духе и все почти молчал; зато последний был необыкновенно оживлен; он пел, говорил, рассказывал, — и все это так увлекательно, что даже Яков Иваныч подумал, уезжая:

— Батюшки! не влюбилась бы в него Машенька!


— Погляди-ка, Аграфена, не едут ли? — говорила Анна Федоровна своей ключнице.

Аграфена высунулась в окошко, поглядела с минуту в сторону на дорогу и безнадежно произнесла:

— Никак нет-с.

— Чтой-то они запоздали? уж скоро семь часов; я к обеду ждала. Уж не запил ли братец твой? ведь ему только была бы оказия — сейчас наглохтится. Хоть бы ты его пощуняла.

— Что мне, сударыня! у него самого борода седая; слава Богу, не молоденький.

— Эка старая пьяница!

— Что делать, матушка, — слабость человеческая. Дал бы ума, да своего мало…

— Чу! собаки лают, — проговорила тревожно Анна Федоровна.

— Ну, это никак они! — сказала Аграфена и хотела выйти.

— Прибери со стола-то. Экая разиня, не догадается, — закричала Анна Федоровна. — Верно, Ненила Павловна с ней.

— Да уж я очень обрадовалась! — умильно отвечала Аграфена, снимая со стола тарелку с огуречными семенами и пучки калуфера.[7]

Анна Федоровна всегда сама разбирала овощные семена и вязала калуфер.

Между тем старая дребезжащая коляска, запряженная четырьмя клячами, управляе-мыми седым кучером, въехала на двор и остановилась у крыльца. Анна Федоровна заколыхалась на месте, но встать без помощи не имела сил.

В комнату вошла Маша. Ненила Павловна сказала правду: мать не узнала ее, пока она не бросддась целовать ее руку.

— Машечка, дружок! ведь я было не узнала тебя. Отчего же Ненила Павловна не приехала? по-настоящему ей можно было самой проводить тебя.

— Вот письмо от нее, маменька. Она нездорова. Она приедет после.

— А, это другое дело… Ну, мать, моя, нагостилась ли, навеселилась ли? — спросила Анна Федоровна Машу с легким оттенком колкости в голосе. — Узнала теперь свет, каково-то в родном доме покажется… Ведь там, я думаю, бархатная мебель да дорогие обои…

С тех пор как Анна Федоровна заметила, что Маша рвется вон из родного гнезда, она с ней стала гораздо раздражительнее и постоянно к ней придиралась.

— Мне не мебель дорога, маменька, а порядочное общество, — отвечала Маша, на которую тон Анны Федоровны произвел неприятное впечатление и уничтожил всю теплоту ее чувства к матери.

— Вот уж как! мы, значит, не порядочные, с нами нечего и знаться.

— Ах, маменька, вы хоть бы на первое-то свидание не упрекали меня!

— Вот тебе раз! уж нынче мать и правды не может сказать! Уж и от матери каждое лыко в строку! Этому тебя там что ли научили?

— Меня там многому научили, — отвечала Маша, дрожащей рукой развязывая ленты шляпки.

— Это и видно. Хорошо ученье!

— Уж вы, матушка, не гневайтесь, не огорчайте их на первый раз, — льстиво вмешалась Аграфена, находившаяся тут же.

— А она меня эдакими ответами не огорчает! Откуда у тебя нынче эта дерзость взялась?

Маша глубоко и нетерпеливо вздохнула.

— Позвольте на вас полюбоваться, ручку поцеловать, — сказала Аграфена, подходя к Маше, которая спрятала руку, которую прежде протянула бы без замешательства.

Анна Федоровна заметила это.

— Ты уж напрасно у Аграфены-то ручку не поцеловала! — сказала она Маше, когда ключница вышла. — Это что за новости, что ты уж нынче руки не даешь? Погоди, матушка, еще рано! еще успеешь с ними на одну ногу стать…

— Маменька, с какой стати старухе у меня руку целовать? мне совестно…

Анна Федоровна уж ничего и не отвечала на это, а только выразительно и горько покачала головой.

Маша тихо вышла и сошла в сад. Деревья глухо зашумели над ее головой; протоптанная ею тропинка заросла. Старая ива уныло хлестала о забор своими низкими висячими ветвями. Листья начинали желтеть и падать на густую отцветшую траву; кусты репейника и крапивы угрюмо возвышались над ней, обещая обильно разрастись на будущий год и будто гордясь своими бесчисленными созревшими семенами…

Маша села на знакомую скамеечку, отвела порывисто от лица густые, шелковистые пряди волос, тоскливо посмотрела вокруг себя, облегчила грудь громким вздохом и, склонив голову, тяжело задумалась. Все ее протекшее беззаботное, хотя и бесплодное, но все-таки ясное, тихое детство, пронеслось перед ней в живых образах и воспоминаниях… Боже мой! где она, что с ней, с Матрешей? Не тут ли она? не пришла ли с ней поздороваться?.. Не она ли это поет заунывную песню:

Я не думала ни о чем в свете тужить…

Нет, не она! Уж она бы прибежала с горячей лаской, веселая и довольная, что барышня возвратилась, — барышня, которой она так доверчиво передавала и слово тайное, и думу свою крепкую… Может быть, она теперь в нищете, в крайности, бродит, вымаливая подаяние; лежит где-нибудь при дороге, больная, усталая, измученная… ее прогнали… ей не велели и в стороне здешней показываться… А она-то, Маша, как с ней поступила в критическую, страшную минуту… О, не забыть ей этого голоса, этой мольбы о прощении!.. в ней бедная видела последнюю надежду — и она погасила эту надежду. Не было в надменной душе ее жалости к падшей, несчастной, опозоренной сестре… "Я тебя знать не хочу и видеть не хочу!" — вот что сказала она ей… Зато теперь в ее сердце пробудилась такая мучительная, такая жгучая, невыносимая жалость, что все существо ее ныло и болело. Она упала на колени и, склонясь лицом к земле, обливаясь потоками горячих спасительных слез, произнесла из глубины пораженной страдающей души:

— Боже! прости великий грех мой!.. Боже! пошли искупление вине моей!..

И долго плакала, и долго горячо молилась она… Но тоски не выплакала совсем, греха не замолила вполне…

Возвратясь домой, она спросила Федосью: "Где Матреша?". Та отвечала, что Бог ее знает где; что слышали, будто она за Покровом нанялась в няньки или работницы…


— Яков Иваныч! вот вы говорите, меня любите — и знаю, что любите; а что, если б я какой-нибудь большой грех сделала, так чтобы люди от меня отвернулись и все бы осуждать стали: что бы вы ко мне тогда чувствовали? как бы обошлись со мной? — говорила Маша спустя несколько времени после своего возвращения домой Якову Иванычу, сидя с ним в гостиной, куда долетал по временам храп отдыхавшей в смежной комнате Анны Федоровны.

— Чего тебе только, голубушка моя, в голову не придет! это ты все меня, старика, испытываешь, а не знаешь, как ты меня этим мучишь… Да и говорит-то как! так что меня точно ножом по сердцу резнуло. Ну какой ты можешь эдакой грех сделать? Ты еще ангел небесный, невинность голубиная. Это тебя все этот космач Налетов возмутил. Не слушай ты его. Эку шутку отпустила — "такой грех, чтоб люди отвернулись"! Что же это ты, человека убила что ли?

— Ну хоть бы и так, положим… Яков Иваныч даже плюнул с досады.

— Да ведь это не вправду, Яков Иваныч, а вы так только, вообразите. Ну что бы вы тогда?

— Ну, конечно… ну, неужто бы сердце мое повернулось оттолкнуть тебя! Плакать бы стал над тобой. Ты бы, мне кажется, еще жалче, милее сделалась. Век бы не утешился, так бы и в сырую землю лег с тоской…

Маша обняла его и долго смотрела ему в лицо с глубокой нежностью.

— Ну вот, мне только это и нужно… — сказала она. — А вы знайте, что я никогда вас, моего доброго друга, не забуду, что за вашу любовь заплатить я не могу, только ценю ее и чувствую.

— Может, со временем тебе будет кого получше меня любить, Маша.

— Вас мне никакая другая любовь не помешает любить и помнить.

— Спасибо тебе за доброе слово.

После этого они оба замолчали. Маша ходила по комнате.

— Какая сырая погода, — сказал наконец Яков Иваныч, — мне еще ехать надо; я по дороге заехал взглянуть на тебя да проведать, здорова ли. К одному помещику еду; прислал за мной планы да бумаги какие-то разбирать.

— Я от Ненилы Павловны письмо получила.

— Арбатов в Голубково приехал, — сказал Яков Иваныч отрывисто. — Ты не знаешь?

— Знаю, он уж пятый день как приехал; Налетов остался в той усадьбе.

— Тебе кто сказывал?

— Я встретилась с Арбатовым… Гуляла да и встретилась…

— Ты, Маша, одна далеко не ходи: теперь к осени волки показались; то и дело овец режут… Не ровен час… Да что же это Арбатов к вам не побывает, визита не сделает?

— Да что ему? он скоро уедет.

— Ну и Бог с ним!

— Что он вам помешал?

— Мне что! я так сказал… Знаешь, Маша, нехорошо, что ты с ним встречаешься: толки бы не пошли.

— Кто будет толковать? Калявинские дворяне!

— Ну, ангел мой, и в город дойдет; там уж тебя теперь знают. Что хорошего? Девушка- что первый снег: всякая соринка видна на ней.

— Кому до меня дело? Я никого не трогаю.

— Люди, ангел мой! Все мы люди, все человеки. Ближнего осудить падки… Однако прощай! Анна Федоровна разоспалась, ее не дождешься. Дай-ка я тебя перекрещу, голубушку мою.

Маша смиренно, почти благоговейно, склонила перед благословляющей рукой старика свое юное цветущее чело и жарко, в первый раз в жизни, крепко прижалась губами к этой руке… Яков Иваныч так и обомлел… только ничего не сказал, а поцеловал ее в лоб и в глаза и еще раз перекрестил.


На другой день, когда уже почти стемнело, Маша возвратилась домой с дальней прогулки. Она последнее время особенно полюбила ходить к лесу, отделявшему Голубково от их усадьбы. Ни холод, ни дождь, ни ветер не останавливали ее. Там дожидался ее Арбатов; там она переживала всю горячку первой, страстной любви, весь бред юности, волшебный сон весенней поры жизни. Да, в ней все пело и сияло радужными лучами. И страстный поцелуй, и горячее пожатие руки, и вдохновенный неотразимый взгляд — все это набежало каким-то крутящим ураганом на молодую девушку и будто влекло и несло ее в неведомый океан, к далеким, желанным, заветным берегам…

В окнах дома светились уже огоньки, и только заметя их, Маша подумала, что она поздно загулялась, что в доме о ней вспоминают, толкуют. Вчера была Арина Дмитревна, и Анна Федоровна что-то шепталась с ней и после этого как будто сердится на Машу. Третьего дня посылали даже за Варварой Капитоновной, и та гадала Анне Федоровне. Все это показалось Маше противно. Мать судила о ней с посторонними, жаловалась на нее; между ней и дочерью воцарилось разъединение вследствие полного непонимания друг друга… По мере того как Маша приближалась к дому, в ушах, в душе ее замирали сладкие речи, отлетали блаженные грезы, вставали другие думы, слышался иной голос — и Налетов являлея перед ней, облеченный какой-то властью и силой… Чем ближе подходила она к дому, тем гуще крутились над ней свинцовые облака, тем чаще становились крупные капли дождя, тем унылее и безответнее тонули в вечернем мраке все предметы. Туманное, безрассветное пространство раздвигалось перед ней все шире, все безграничнее, будто хотело поглотить ее. И только два освещенных окна дома глядели на нее, как два огненных зорких глаза…

Маша торопливо вбежала на крыльцо и отворила дверь в девичью, где при сальном огарке свистали веретена прявших горничных и, дымясь, грелся тусклый самовар.

— Чтой-то, сударыня, как поздно! — обратилась к ней Аграфена. — Хоть бы вы маменьку-то пожалели, ведь они беспокоятся. Уж посылать за вами хотели. Брали бы кого-нибудь с собой, сударыня; как можно одним, — прибавила она, видя, что Маша не отвечает.

— Я лучше люблю одна, — отвечала Маша, медля идти к матери. — Маменька сердита?

— Да, в неудовольствии-с.

Маша храбро вошла к матери.

— Я тебе говорю серьезно, Марья Петровна, — заговорила тотчас же Анна Федоровна, — чтоб ты по вечерам одна не шаталась! Долго я смотрела, думала, что из тебя выйдет, не опомнишься ли! ну а теперь я приказываю тебе одной из дому не выходить. Нет, ты еще погоди, ты из материнской воли не вышла; я проказы-то твои да самовольство укрощу! Чтоб не сметь одной по лесам шататься, как девке какой-нибудь! Слышишь?

— Слышу, — отвечала Маша.

— Господи Боже! уж до чего дошло! все даже говорить стали… Скрывай, скрывай больше от матери, неблагодарная! Это за все-то мои попечения!

И пошла, и пошла ворчать Анна Федоровна все на один лад. Маша хранила упорное, глубокое молчание. Сперва голос матери раздражал ее, так что ее не раз подергивало от нетерпения; но так как история эта длилась целый вечер, то Маша невольно стала думать о другом: думы понесли ее на причудливых волнах своих все дальше и дальше… Действительность исчезала; слова Анны Федоровны слышались точно где вдали и теряли для девушки всякий смысл.

— Маменька! — сказала наконец Маша спокойно, без всякой досады, — я спать пойду, мне нездоровится.

— Ступай, — отвечала ей мать сердито.

— Благословите меня.

— Зачем тебе материнское благословение? тебе оно не нужно.

— Маменька! — сказала Маша кротко и примирительно, — как знать, может быть, я нынешней ночью умру: сами же измучитесь, что и проститься со мной не хотели.

— Нечего глупости выдумывать! Уж это мне пора о смерти думать… Что ты мне пики изволишь говорить.

— Вы меня не благословите?

— Ну прощай, Бог с тобой. И она перекрестила Машу.

— Мне здесь не жить, — говорила Маша самой себе, укладываясь в постель, — лучше живой в гроб лечь… Жаль мне только Якова Иваныча, да так что-то сердце замирает… Недаром я никогда птиц в клетках держать не могла и где увижу бывало, так выпустить и хочется… Бедные птички!


— Что-то придет ли она, моя милая девочка? — думал Арбатов, пробираясь в стороне от дороги густой чащей соснового леса к обычному месту свиданий его с Машей. — Пусть строгие философы, вроде Налетова, толкуют что хотят, а я еще никогда не проводил таких приятных минут, какие провожу с ней в этом диком перелеске… И как будто я виноват, что она любит меня! Я не обманывал ее ложными обещаниями… Что такое любовь? — светлый праздник души, пышный цветок сердца, упоительная минута вдохновения… Там, под голубым небом Италии, звучал мне чудный голос Анжелики; здесь мне улыбается милое личико Маши — и там и здесь отражается все тот же, вечно искомый и никогда неуловимый идеал человеческого блаженства… А жаль мне расстаться с ней! Так и увез бы ее!.. Да ведь, поди, не решится? начнутся хныканья, ломанья, — прощай, поэзия! Когда я намекал ей об этом последний раз, она промолчала и переменила разговор… А вот и она!

Он пошел навстречу мелькавшему между дерев серенькому платьицу.

— Ты устала, мой ангел? — сказал он, взяв Машу за обе руки.

— Я скоро шла и сделала большой обход; мать сердится и подозревает; она запретила мне ходить одной вечером, вот я сегодня раньше и пришла, как обещала.

— Какое у тебя озабоченное выражение лица, Маша.

— Ты когда едешь? — спросила Маша, не обращая внимания на его слова.

— Позабудем о разлуке, моя милая! сегодня и то мне напомнил о ней приезд Налетова.

— Я не могу забыть… Может быть тебе легко…

— Маша! не грех ли? Я как помешанный все эти дни. Мне так тяжело уезжать, так тяжело!..

— В самом деле? Ну так возьми меня с собой… Я не стесню тебя?

Арбатов несколько минут смотрел на нее с восторженным удивлением.

— О милая! верить ли!..

— Мне нечего жалеть, мне этой жизни не нужно… Все равно, я не перенесу ее без тебя, и ты для меня — все!

— Маша!..

— Ты говоришь, Налетов приехал? — сказала она, уклоняясь от его объятий, — он знает про нашу любовь?

— Да, знает.

— Ну что, как он на это смотрит?

— Что нам за дело до чужих взглядов!

— Нет, что он говорит?

— Да как всегда: с иронией, с недоверчивостью.

— Почему же с недоверчивостью?

— Ведь ты его знаешь… это, говорит, хорошо — потревожить, пощекотать душу недурно… Чудак!

— Он, видно, никогда не любил?

— Кто его знает! Маша задумалась.

— Ну, так когда же ты едешь? — спросила она.

— О, теперь, когда хочешь, хоть сейчас…

— Завтра, в ночь. Остановись у полянки — ты знаешь? — и жди меня, я приду… А Налетову до тех пор ничего не говори; пусть он ничего не знает и не ожидает. Прощай пока, до свидания! Дальше не ходи; место открытое, увидят. Ты веришь теперь?.. — прибавила она с грустной и кроткой улыбкой и побежала вниз по тропинке с пригорка, которым заканчивался лес.


— Помилуй! — говорил Налетов Арбатову, выезжая с ним в крытом, покойном, щегольском тарантасе со двора его старой запущенной усадьбы Голубкова, — кто в теперешнее время ночью пускается в путь! По здешним дорогам не мудрено шею сломить.

— Как-нибудь доедем… — отвечал Арбатов как-то уж слишком беспечно и весело. — Какая скверная погода!

— Еще скверней для тех, кто идет пешком, — сказал Налетов. — Что тут такое, батюшки! — вскричал он спустя несколько минут при сильном толчке тарантаса, по которому хлестнуло ветками старых сосен, — тут трущоба какая-то! нет, уж, пожалуй, лучше бы пешком идти…

Арбатов захохотал.

— Трус же ты порядочный! — сказал он.

— Будешь трус! я не привык ездить закупоренный, да и потемок терпеть не могу! У всякого своя слабость…

— Вот только бы этот лесишко поганый проехать, — вмешался кучер, — а там дорога гладкая; фонари зажжем.

— Оно и дело! — воскликнул Налетов, — по гладкой дороге фонари зажечь, а в трущобе, где можно на каждом шагу полететь вверх ногами, фонарей не нужно… Ну вот стали! Что еще сделалось?

— Полянка? — спросил Арбатов кучера тревожно и пытливо.

— Полянка-с, — отвечал тот с обычным хладнокровием русского человека.

— Фонарь засвети. Дай сюда, я засвечу; на ветру не засветишь.

— Да что ты, увозишь что ли кого? — спросил Налетов, — или проститься ждешь? Неужели?.. Нет, в такую потьму и ненастье она не решится…

— Вон кто-то идет, — сказал кучер.

Арбатов выскочил из экипажа и побежал навстречу Маше, дрожавшей от холода и страха.

— Марья Петровна! — воскликнул Налетов, ошалев так, что не подумал подать руки на помощь влезавшей в тарантас Маше. — Как! вы решились уехать с нами… бежать с ним… сделать такой шаг?!..

— Я отсталая, — отвечала Маша, — мне нужно делать большие шаги, чтоб догнать жизнь…

— Марья Петровна! если б можно было, я бы стал перед вами на колени… но все равно, я мысленно перед вами на коленях!

— Дайте мне вашу руку и будьте лучше моим другом, — сказала она ему.

— Навсегда, на всю жизнь! — отвечал он, целуя протянутую ему холодную маленькую ручку. — Призовите меня, когда я вам буду нужен, а я уж не потеряю вас из виду… И вся эта жертва для тебя, Арбатов!.. Счастливец!

И когда Арбатов страстно обнял молодую девушку и покрыл ее лицо и руки жаркими поцелуями, Налетову стало как-то досадно и неловко…

Тарантас между тем выкатился из "поганого лесишка", по выражению кучера, и поехал по большой, широкой дороге.


— С которым, с которым? — восклицала Арина Дмитревна в неописанном волнении, стоя без чепца на крыльце своего дома перед мрачным Тимой, только что успевшим объявить ей, что Маша бежала. — Да кто тебе сказывал, кто? говори, злодей, не мучь!

— Кто сказывал! известно кто — человек… Сейчас Васютка прибегал…

— Да где же он? как же я не видала?

— Вы цыплят кормили. Он торопился.

— Да с которым?

— А черт ее знает! может, с обоими… С кем на свиданье в рощу-то бегала, с тем и улепетнула.

— Да как же это? что же это? Что с Анной-то Федоровной будет? Надо идти.

— Разумеется, надо.

— Батюшка! представить не могу!

— Как, однако, сны-то ваши, маменька, сбываются!

— Отстань, до снов ли теперь!

Вскоре по всему сельцу разнеслась любопытная весть. Дворяне нахлынули к Арине Дмитревне, кто с сожалением, кто с удивлением, а кто и с легкими насмешками над несбывшимися надеждами Тимы. Дворяне толковали целый день непрерывно, собираясь кучками в домах и на улице, даже все работы были оставлены. День этот обратился будто в праздник для обитателей Калявина. Будто каждый из них получил или подарок, или какую-нибудь большую радость.

Всякий может себе легко представить, какую кутерьму наделал побег Маши в усадьбе Малые Пустыньки; как волновалась, ахала, стонала, жаловалась и сердилась Анна Федоровна; какой глубокой, молчаливой, угрюмой горестью поражен был Яков Иваныч… Ненила Павловна была также немало встревожена, даже раздражена. Не гости у нее Маша — она, может быть, одобрила бы в душе ее поступок; но теперь на нее падало обвинение, и Ненила Павловна должна была выносить намеки и насмешки от строгих дам за вольность своих мнений и понятий. Строгие нравственные дамы горячо ухватились за этот случай, чтоб навести Ненилу Павловну на путь истинный и сделать ее одной из ревностных жриц храма самых утонченных приличий.

Год спустя после побега Маши Анна Федоровна умерла, сделав Якова Иваныча своим душеприказчиком и передав ему в полное распоряжение свое именьице. О дочери она не хотела и слышать, считала ее как бы умершей, и только перед кончиной имела о ней продолжительный тайный разговор с Яковом Иванычем.

Время шло. О Маше не было ни слуху ни духу… Умолкли разговоры и пересуды; все, даже в ее собственной усадьбе, позабыли о ней; только в Калявине, собираясь по вечерам, бедные дворянки предполагали разные ужасы насчет Маши и сочиняли в своем воображении необыкновенные с ней приключения.

Вследствие перемен в хозяйстве, сделанных Яковом Иванычем, дворовые люди получили свободу и разошлись. Только в сердце старика Маша не умирала, не забывалась… Он думал о ней день и ночь; он ждал ее, жил и действовал для нее, бедной, заблудшей… Его любовь летела на белых крыльях отыскивать беглянку в пространном шумном мире…


Прошло около трех лет. Жаркий июньский день разливал свет и жизнь на цветущую землю. Яков Иваныч сидел на балконе; птицы чирикали и шныряли по веткам рябин и кленов Машиного сада, мягкие дымчатые облака расплылись в фигурных, затейливых группах по голубому, веселому летнему небу; с полей доносился говор работающих. Яков Иваныч встал, чтоб идти к ним, посмотреть, как идет дело; он отыскивал уже свою фуражку, как из двери гостиной вбежал полненький, свеженький, хорошенький мальчик лет семи, приемыш Якова Иваныча.

— Что ты, Федя? — спросил Яков Иваныч, — в сад что ли захотелось? Ступай погуляй, да не шали.

— Крестный! там барыня стоит!

— Какая барыня?..

Но едва успел он это выговорить, как кто-то сзади обвил его шею руками и покрыл поцелуями его старческое лицо.

— Маша! Ма… шень… ка! — мог только выговорить Яков Иваныч, задыхаясь от волнения и неожиданной радости. — Ты ли это?

— Да, это я, ваша Машенька!

— Маша! голубушка!.. Господи! Ах, Маша, как ты решилась тогда? Все сердце мое по тебе изныло!

— Помните, раз я спрашивала у вас, в чем жизнь состоит, как я век прожить должна? Вы мне не могли дать ответа, да и никто из окружавших меня не мог. Вот я и пошла ответ искать, как в сказках Иван-царевич Елену Прекрасную. Сколько я чоботов износила, сколько железных просвирок изглодала — об этом после, а теперь скажу только, что я ответ нашла и жизнь узнала.

— А где же он, Маша, твой-то?

— Кто? мой муж? Он здесь со мной. Он за садом остался; я просила его погодя прийти; мне сперва вас одной хотелось увидать. Я все знаю, — прибавила она, — обо всем слышала, ко мне доходили вести.

— Так Арбатов женился на тебе? Ну, это он хорошо, благородно поступил.

— Арбатов? — заговорила было Маша и вдруг смолкла; на губах у нее заиграла странная улыбка. — А где Матреша? — спросила она вдруг Якова Иваныча.

— Да она с зимы у меня служит, Маша… ведет себя тихо, смирно и ничего за ней не слышно. Однако я пойду распорядиться. Ведь ты здесь хозяйка. Какая ты красавица стала, Маша!

С этими словами он вышел. Во все время разговора с Машей Яков Иваныч точно ослабел, опустился; он совсем растерялся, не зная за что приняться.

Оставшись одна, молодая женщина с любопытством и вниманием рассматривала окружавшие ее предметы. Все по-прежнему: и дом, и сад… но она!.. О, как далеко она не та жалкая, отсталая, несведущая девушка! Но вот кто-то нерешительно и тихо приотворил дверь. Маша обернулась; мелькнуло чье-то грубое женское платье, и дверь снова затворилась.

— Кто тут? войдите! — сказала Маша, подходя к двери и сама отворяя ее.

За дверью, робко прижавшись к косяку, стояла бледная худая женщина.

— Матреша! — вскричала Маша, взяв ее за руку и вводя в комнату.

— Матушка-барышня! — заговорила Матреша, заливаясь слезами, — вас ли я вижу!., уж я виновата перед вами, так и войти не смела. Простите вы меня, красавица моя!

И Матреша сделала движение, чтоб стать перед ней на колени; Маша поддержала ее и остановила.

— Нет, — сказала она, — ты прости меня! Я виновата перед тобой, прости меня, Матреша!..

И Маша неожиданно, рыдая, упала к ее ногам.

Матреша с невольным криком бросилась к ней, и так, опустившись на пол, они обнялись и плакали, и целовались, обе переполненные неизъяснимым божественным чувством христианской любви и святого смирения, и даже не заметили, что кто-то смотрит на них в открытую дверь. А смотрел мужчина с большими бакенами, смелым лицом, которое можно бы было назвать суровым, если бы глаза его не блестели слезами и не сияли глубоким умилением.

Маша наконец заметила его.

— Матреша! — сказала она, вставая и идя навстречу к Налетову, — вот мой муж. А вот это Матреша, подруга моего детства, сестра моя по сердцу, — обратилась она к нему.

— Я тебе, помнишь, о ней говорила. Мы с ней уже больше не расстанемся, — прибавила она.

— О! как ты ушла вперед, моя милая! — сказал Налетов, с чувством пожимая руки жены.

— Только бы не отстать от тебя! — отвечала она, обнимая его и подводя к вошедшему Якову Иванычу, все еще смущенному и растерянному от избытка радостного волнения.

Загрузка...