ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

На партбюро Коротеев, только что вернувшийся из Кисловодска, где он лечился, был настолько огорчен, что Брайнин его тихо опросил: «Как ваше здоровье, Дмитрий Сергеевич?» Коротеев не дружил с Соколовским; однако он относился к главному конструктору с глубоким уважением и возмущался, когда в прошлом году Журавлев попытался оклеветать Евгения Владимировича. Но теперь обвинение против Соколовского казалось обоснованным, и это печалило Коротеева. Особенно на него подействовало выступление Брайнина, которого он знал как честного человека, не способного ни на кого возвести поклеп. Брайнин говорил сдержанно, признался, что испытывает некоторую неловкость («Никто не собирается, так сказать, бросить тень на многолетнюю плодотворную деятельность Евгения Владимировича»), однако отказ главного конструктора подчиниться указаниям дирекции он «вынужден квалифицировать как поведение, недостойное советского инженера и коммуниста».

Коротеев подумал: жалко, что я был в отпуске, когда обсуждали проект Соколовского. Савченко говорил, что идея интересная. Соколовский своим характером испортил все. Конструктор он блистательный. Год, который я с ним проработал, был для меня лучшей школой. Противно вспомнить, как Журавлев хотел его потопить, придумал дурацкую историю, будто Евгений Владимирович отправил свою семью в Бельгию. Журавлев был способен на любую пакость, а Соколовского он ненавидел. Я тогда сказал, что не варю ни единому слову… Нет, теперь им не удастся, положение другое…

Соколовский все-таки поступил очень опрометчиво: как можно уйти с производственного совещания? Упрямство!.. Обязательно хотел навязать свой проект. А ведь и Голованов и Егоров против. Ему следовало уступить. А он хлопнул дверью да еще нагрубил…

Не нравится мне Сафонов, он туп и завистлив. Инженер он все же неплохой. Конечно, нельзя его сравнить с Соколовским, но свое дело он знает. Трудно ему возразить, когда он говорит, что дисциплина обязательна для всех. Впрочем, он может сказать, что дважды два — четыре, все равно я с ним не соглашусь. По-моему, и Голованов относится к нему с некоторым недоверием. Другое дело Брайнин: никто его не заподозрит в дурных чувствах к Соколовскому. Наум Борисович вообще не способен под кого-либо подкапываться, хочет одного — чтобы его не трогали. Я ведь помню, как Хитров его травил. Он, помимо работы, занят только семейными делами — куда при распределении направят Яшу, примут ли Любочку в институт. Савченко его называет: «так сказать, божья коровка». И вот даже добрейший Брайнин выступает теперь против Соколовского…

Савченко напрасно горячится. Голованов не Журавлев, он не злоупотребляет своим положением. Но с директором нужно считаться, у него все нити управления. Нельзя обвинять рабочего, который нагрубил инженеру, а с главного конструктора не требовать минимальной дисциплины.

Савченко умно говорит, хотя, кажется, он не прав. Я с самого начала думал, что из него выйдет толк. Он удивительно быстро вошел в работу. За год он очень изменился, повзрослел. Я помню, как он приходил ко мне и заговаривал о своих сердечных делах, краснел, заикался. Теперь в нем появилась уверенность. Наверно, оттого, что нашел свое счастье. Говорят, так всегда бывает. А у меня наоборот: прежде я себя чувствовал как-то увереннее. Иногда, когда Лена спрашивает, я теряюсь, не знаю, что ответить… Нужно слушать.

Выступал мастер Андреев, который пользовался на заводе большим авторитетом. Он сказал, что Соколовский старый член партии, рабочие относятся к нему с уважением, знают, что как бы он ни был занят, всегда объяснит, поможет, а придираться к отдельному слову — это не по-товарищески…

Сафонов возразил: речь идет не о заслугах Соколовского, как конструктора, да и не об общей его характеристике. «Евгений Владимирович — крупный и ценный работник. Именно поэтому ему следовало себя удержать, признать свою ошибку. А без дисциплины, товарищи, я не представляю себе ни большого завода, ни жизни любого человека, если только он коммунист…» Главный инженер Егоров печально вздохнул. Он хорошо относился к Соколовскому, но кивнул головой: без дисциплины действительно невозможно работать.

Савченко вторично попросил слово.

Коротеев вдруг почувствовал смертельную усталость. О чем они спорят?.. Всем ясно, что Соколовский не прав. Но глупо было начинать историю, никто не представляет себе завода без Соколовского… Зачем Савченко горячится? Никого он не переубедит. Только что он рассуждал как специалист, как зрелый человек, а сейчас занесся, как мальчишка. Не знает, что такое жизнь…

И перед Коротеевым, который больше не слушал выступавших, как разрозненные листы книги, замелькали картины прошлого. Осенняя ночь, когда увели отчима, дождь, на полу рыжие следы, мать, закусив платок, плачет; степь, отступаем к Дону, рядом шагает Панченко, он не может идти, говорит, будто натер ноги, а из ноги сочится кровь, — не сказал, что попал осколок, просит: «Только не бросайте»; Наташа разглаживает помятую пилотку, покраснела, улыбается, а в глазах слезы, говорит: «Вот кончится война — и забудешь»; потом как ее хоронили в разбитом Дрездене; пожар в сборочном цехе, у Журавлева лицо черное от сажи, я его поздравляю, он едва дышит — разволновался, устал и целует меня… Сколько событий, ошибок, потерь! Нужно уметь все пережить. Савченко этого еще не понимает…

Три месяца назад, когда Соколовский представил свой проект, никто не думал, что дело примет столь драматический оборот. Речь шла о металлорежущих станках для крупного приволжского завода. Правда, Сафонов сразу назвал предложение Евгения Владимировича «опасной авантюрой». Было это в кабинете директора. Казалось бы, Соколовский мог привыкнуть к тому, что Сафонов всегда высказывается против его предложений, но на этот раз он вышел из себя, начал говорить о шаблоне, о вечном отставании и, повернувшись к Сафонову, раздраженно сказал: «Техника развивается быстрее, чем ваше сознание, все дело в этом». Директор Голованов взял под защиту Сафонова: «Нелепо сводить деловое обсуждение к личным выпадам». Голованов сказал, что он не отрицает преимуществ электроэрозионной обработки деталей, но у завода свой профиль, заказчики не требуют таких станков; он напомнил, что «новаторство должно сочетаться с известной осторожностью» и что на уральском заводе, где он прежде работал, «некоторые весьма эффектные предложения не оправдали себя, поглотив уйму средств». Соколовский окончательно разнервничался и, вместо того чтобы защищать юное предложение, крикнул: «Я вам удивляюсь, Николай Христофорович, вы смотрите со своей колокольни, а об интересах заказчика не думаете! И недалеко вы уедете с вашей осторожностью. Рутина обошлась нам еще дороже. Стыдно сказать — живем в атомный век, люди чудеса творят, а вы держитесь за допотопный станок…»

Голованов раскритиковал проект не потому, что его убедили слова Сафонова: он хотел услышать, что скажет в ответ главный конструктор. Он всегда так поступал, когда сомневался, желая вызвать дискуссию, и люди, мало его знавшие, удивлялись: как может он отстаивать то, против чего прежде возражал? Соколовский, однако, проработал с новым директором год и успел изучить его характер, знал, что горячиться бесполезно, нужно постараться убедить Николая Христофоровича, тогда он сам даст отпор Сафонову. Но Евгений Владимирович на этот раз не попытался даже возразить директору, а коротко сказал: «Подумайте. Да и заказчиков спросите. Проект говорит сам за себя». Голованов сухо ответил: «Хорошо. Подумаем». Все поняли, что он рассердился на Соколовского, хотя рассердить его было нелегко, он славился неизменным спокойствием.

Когда его направили на место Журавлева, он думал, что найдет завод в запущенном виде. Оказалось, что производство поставлено хорошо, инженеры дельные, план неизменно выполняется. Все, с кем Голованов заговаривал, подтверждали, что Журавлев работал не покладая рук, разбирался в производстве. Бывшего директора упрекали в том, что он пренебрег жилищным строительством, вообще не проявлял внимания к нуждам рабочих, был несправедлив, зазнавался, грубил. Голованов начал работать на заводе в годы первой пятилетки, специального образования он не имел, его послали на Урал как энергичного организатора. Проработав свыше двадцати лет на крупном машиностроительном предприятии, он изучил специфику производства, следил за литературой и считался одним из лучших специалистов. Очутившись на новом месте, он первым делом ускорил строительство жилых корпусов, сменил директора магазина, раздобыл в Москве шесть новых автобусов для линии, соединяющей поселок с городом, добился, чтобы в план на следующий год включили капитальный ремонт больницы и родильного дома, — словом, сделал все, чего не смог или не захотел сделать его предшественник.

Взвесив все, что ему говорили о бывшем директоре, Голованов решил, что Журавлев толковый инженер, но слабый администратор. Когда его запросили, в каком состоянии он нашел завод, он дал благоприятный отзыв. Ему казалось, что ошибки, допущенные Журавлевым, исправлены. Дома строятся, два корпуса уже сданы в эксплуатацию. А прорывов не было и при Журавлеве.

Иван Васильевич пробыл на заводе относительно недолго — шесть лет, но эти годы оставили свой след, хотя теперь редко кто вспоминал Журавлева. Хитров смог выдвинуться только при бывшем директоре. Иван Васильевич любил людей, которые во всем с ним соглашались; он пригрел несколько подхалимов, кляузников, интриганов, жаждущих разгадать мысли начальника и готовых оговорить любого. Разумеется, после того как Журавлева сняли, именно эти люди громче всех поносили бывшего директора, но они не отказались ни от лести, ни от кляуз, пытались то растрогать, то запугать Голованова. Особой беды в этом не было, поскольку Николай Христофорович, будучи человеком скромным, обладал солидным жизненным опытом. Но некоторые честные люди, как Брайнин или Дурылин, испытавшие при Журавлеве немало обид, жившие в вечном страхе, что их могут оклеветать, душевно поникли. Не всегда, например, Голованову удавалось добиться прямого ответа от Брайнина: он отмалчивался, пытаясь угадать, каково мнение директора. Журавлев, когда его сняли с места директора, боялся за судьбу завода. А прошел год — и не только план оказался выполненным, но люди повеселели, приободрились, больше было товарищеской близости на работе, больше смеха, задушевных бесед или счастливого шепота влюбленных в часы отдыха. Может быть, поэтому особенно бросались в глаза некоторые печальные следы тех лет, которые Андреев, посмеиваясь, называл «журавлиными».

При первом обсуждении проекта Соколовского Брайнин, видя колебания директора, осторожно сказал: «Вряд ли проект можно назвать, так сказать, рентабельным. Имеются для этого специализированные предприятия. Да и заказчики не заикаются… А по существу, конечно, шлифовка отпадает. Но освоение потребует очень много времени»…

Брайнин был способным инженером. Соколовского он ставил высоко, да и трудно было назвать Наума Борисовича заядлым рутинером — четверть века назад он слыл новатором, — но уже давно он стал с недоверием относиться к любому предложению, связанному с радикальными изменениями в производстве, может быть, потому, что увидел крах некоторых увлекательных планов, оказавшихся неосуществимыми, может быть, и потому, что постарел. Однако Брайнин добавил, что, может быть, стоит поразмыслить над проектом, проверить, каково мнение заказчиков.

Сафонов, напротив, сразу взял решительный тон, сказал, что электроискровая обработка никак не может себя оправдать. «Проект скорее свидетельствует об увлечении товарища Соколовского теоретической литературой, чем о реальном подходе к производству…»

Егоров молчал, а когда Голованов спросил, каково его мнение, ответил неопределенно: «Сложно… Очень сложно…»

Кампанию против Соколовского повел Сафонов, человек честолюбивый и озлобленный. Хотя Журавлев ему всячески покровительствовал, да и теперь он никак не мог пожаловаться на свое положение, он был убежден, что ему поперек пути стоит Соколовский. Он дружил с Хитровым; вместе они частенько ругали Евгения Владимировича и за его проекты, и за характер, который называли заносчивым, и за то, что он, по их определению, «путается с врачихой». Сафонов говорил: «Конечно, Журавлев самодур, но нужно признать, что Соколовского он раскусил…» О новом проекте главного конструктора он отзывался не иначе, как с усмешкой. «Чисто клинический случай…»

Соколовский нервничал, отпускал колкости; он восстановил против себя спокойного Голованова. После двух совещаний Николай Христофорович предложил Сафонову поработать над проектом Соколовского. Все поняли, что директор не склонен одобрить предложение Евгения Владимировича, которое казалось ему рискованным. Сафонов месяц спустя представил свой проект.

Соколовский внимательно слушал Сафонова, кивал головой, казалось, он со всем соглашается. А когда Сафонов закончил объяснения, Евгений Владимирович обидно рассмеялся: «Не понимаю, на что вы время потратили? Ваш станок ничем не отличается от обычных моделей. Ясно, что на интересы заказчиков вам наплевать. Делайте, как знаете, но я в поддавки не играю…» Голованов попытался его успокоить, однако Соколовский, не дожидаясь конца совещания, вышел из кабинета.

Час спустя он почувствовал себя плохо, едва сидел, но с завода упрямо поплелся к себе, вместо того чтобы попросить машину. Дома он слег, а врача не вызвал, раздраженно думал: «При чем тут медицина? Изготовления искусственных сердец еще, кажется, не придумали…»

В течение недели никто на заводе не видел Евгения Владимировича. Сафонов сказал Голованову, что он попробовал связаться с Соколовским, но тот в ответ нагрубил, явно отказывается работать над утвержденным проектом. «Конечно, мы можем обойтись и без него, но, что ни говорите, это расшатывает дисциплину… Обухов говорит, что придется поставить вопрос на партбюро. Голованову это не понравилось: зачем раздувать? Но Николай Христофорович считал, что он еще недостаточно вошел в жизнь завода и не должен ни выступать против Соколовского, ни брать его под свою защиту.

Евгений Владимирович понимал, что поступил глупо. Нервничаю, вот беда! Да и здоровье подвело. Напрасно я не позвонил Голованову, что хвораю. А главное нельзя было уходить с совещания… Каждый вечер Соколовский решал: «Завтра пойду, скажу: «Давайте, Николай Христофорович, потолкуем серьезно, мы ведь люди немолодые, а дело важное…» Почему он не пошел к Голованову? Не из-за самолюбия. Всякий раз в последнюю минуту его удерживала досада. Хорошо, я виноват, наговорил черт знает что, но при чем тут проект? Почему они не думают о станке? Неужели Голованов принимает всерьез доводы Сафонова?..

На партбюро Евгений Владимирович сидел молча, высокий, прямой, и угрюмо постукивал трубкой о стол. Когда его попросили объясниться, он коротко сказал, что как коммунист подчиняется дисциплине, но находит решение дирекции неправильным; чуть помолчав, он сердито добавил: «Оно и неправильное, и не ко времени, да и просто неумное…»

Секретарь парторганизации Обухов, когда Сафонов впервые заговорил с ним о «непартийном поведении Соколовского», нахмурился: «Может, преувеличивают? Соколовский — человек запальчивый, это я знаю, но отсюда далеко до отказа работать». Сафонов, а потом и Хитров настаивали: ушел с производственного совещания, пять дней не выходил на работу, ссылается теперь на болезнь, но врача не вызвал, Сафонова обругал. Обухов злился на Сафонова и Хитрова, но говорил себе: кажется, Соколовский действительно зарвался… Он решил посоветоваться с заведующим промышленным отделом горкома Трифоновым, который, не задумываясь, ответил «Какие тут могут быть сомнения? Нельзя не одернуть…» И теперь Обухов предложил объявить Соколовскому выговор.

Евгений Владимирович что-то хотел сказать, даже встал, но тотчас снова сел и на вопрос председателя ответил, что ничего добавить не имеет. Андреев запротестовал. «Не понимаю я, за что выговор? И должен сказать, что никто на заводе этого не поймет»… Савченко вдруг заговорил о проекте. Обухов его оборвал — речь идет не о проекте, но об отказе Соколовского подчиняться дисциплине. Савченко все же сказал: «Нельзя отделить одно от другого. Евгений Владимирович отстаивал свой проект, отстаивал стойко, резко. Если завтра вернутся к его предложению, как можно будет оправдать выговор?»

Коротеев подумал: действительно, зачем выговор? Соколовский не юноша, исправить его трудно. Шпильки он стал подпускать не вчера, но у него нет ни одного взыскания…

Объявили перерыв на четверть часа. Все оживленно заговорили: Челябинск торопит с заказом; в августе, говорят, приедет Малый театр; Дурылина отправили в больницу, боятся, что у него язва; сборочный цех, кажется, снова подведет… Брайнин кому-то объяснял: «Договор с Австрией — это, так сказать, серьезный удар по политике с позиции силы…»

Соколовский дружелюбно спросил Коротеева:

— Как вы отдыхали, Дмитрий Сергеевич? А у нас весна очень поздняя, еще на прошлой неделе были сильные заморозки…

Обухов отвел Коротеева в сторону.

— Савченко внес путаницу. При чем тут проект? Я понимаю, что все это очень неприятно, но без дисциплины нельзя. Трифонов считает, что Соколовский перешел все границы… По-моему, для Евгения Владимировича простой выговор — самый благоприятный исход.

После перерыва Савченко опять попросил слово. Председатель сказал, что поступило предложение закрыть прения.

Не стоит его обижать, говорил себе Коротеев, но, увидав, что все, кроме Андреева и Савченко, голосуют за выговор, он нехотя поднял руку.

Домой он пришел расстроенный, за обедом сидел молча, ничего не ел, сказал, что разболелась голова, потом не выдержал и рассказал все Лене. Она удивленно спросила:

— Почему же ты голосовал за?

Он не ответил, продолжал рассказывать:

— Обухов мне сказал, что простой выговор — это выход из положения, он разговаривал с Трифоновым… В общем все это очень неприятно. Я понимаю, что Соколовский восстановил против себя всех, но противно, когда Сафонов выступает как блюститель партийной этики. Савченко до конца протестовал, кипел. Романтик…

— А это плохо — быть романтиком?

Никогда еще он не видел Лену такой; ее глаза, обычно туманные и ласковые, жестко глядели на него в упор, губы шевелились, как будто она что-то повторяла про себя…

— Я этого не говорил, я просто сказал, что Савченко молод, иначе на все реагирует…

— Нет, ты все-таки ответь: почему ты голосовал за?

— Не знаю…

Лена быстро вышла из комнаты. Она взяла книгу, хотела работать, заставила себя прочитать страницу, но силы ее оставили, слезы, крупные и раздельные, закапали на книгу. Она вспомнила яркое майское утро, темную лестницу, гудки машин. Как все тогда казалось простым, ясным! Что с ним? Я верю в него. Люблю — значит верю. А не понимаю… Он очень сильный, умеет скрывать свои страдания, столько пережил и вдруг теряется, начинает говорить не то, что думает, повторяет чужие слова… Нет, я просто чего-то не понимаю. Он рядом. Наверно, тоже сидит и мучается. Рядом и далеко. Ужасно, что нельзя поговорить, понять! Сижу и плачу, как девчонка. Глупо. Если он войдет, я даже не сумею объяснить, что со мной…

Из соседней комнаты раздался громкий шепот Шурочки:

— Мама! А, мама!..

— Ты что не спишь?

— Мама, у мишки ручка поломалась…

Лена пришила лапу плюшевому медвежонку; на минуту ей стало легче: ничего не изменилось — Шурочка, Митя, счастье…

Коротеев задремал, сидя в кресле. Лицо его, обычно строгое, казалось не то детским, не то старческим; разгладились складки возле рта, которые придавали ему выражение решимости и упорства. Лена поглядела на него, и слезы снова потекли из глаз. Может быть, от жалости или от любви, у которой нет слов.

2

Захар Иванович Трифонов пришел домой, как всегда, озабоченный своими мыслями. Его жена Маруся не заметила, как он вошел в комнату.

— Ты что это читаешь с таким увлечением? — спросил Трифонов.

— Чехова.

Захар Иванович удивился:

— Разве еще юбилей? Я думал, давно кончилось…

Маруся не осветила, пошла на кухню — разогреть манную кашу. Трифонов был болен хроническим нефритом и сидел на строгой диете.

Он уныло подумал: «Читает. Ей бы только убить время. Разве она может себе представить, что такое ответственность?.. Беда в том, что люди любят разбрасываться. Вроде Демина…»

С прежним первым секретарем горкома Ушаковым Трифонов сработался, хотя Ушаков порой и ругал Захара Ивановича: «Твой Журавлев самодур. Где дома? Третий год водит нас за нос…» Трифонов уверял: «Приступят во втором квартале, за это я отвечаю. Конечно, Журавлев виноват — жилстроительство он запустил. Но нужно учесть и другое — ни одного прорыва…»

Когда же Ушакова перебросили на другую работу и приехал Демин, Трифонов насторожился: «Откуда у него такая уверенность? Человек здесь без году неделя, а хочет все перетрясти…»

Первый неприятный разговор с Деминым у него вышел вскоре после приезда нового секретаря. Узнав, что Краснова из жилищно-бытовой комиссии привлекли к ответственности за то, что он вставил в список вне очереди своего шурина и еще троих, Демин сказал: «Придется проверить все списки, нет ли других злоупотреблений. Ты помнишь, сколько у них на очереди?» Трифонов, едва скрывая раздражение, ответил: «Сто шестнадцать семейных и тридцать восемь одиночек. Только списки нельзя пересматривать — передерутся. На работе отразится…» Демин удивленно поглядел на Захара Ивановича. «Ты что, рабочим не доверяешь? Так не полагается…»

Трифонов сказал жене: «Демина скоро уберут, увидишь». «А что, он не справляется?» — спросила Маруся. Захар Иванович рассердился — Маруся не понимает простых вещей. «Я здесь, кажется, одиннадцать лет, мог бы это учесть. А ему обязательно надо все перевернуть. Не тот стиль работы…»

Это было в ноябре. А теперь Трифонов все чаще и чаще стал задумываться. Кто знает, может быть, уберут меня? Понять ничего невозможно… Ушаков говорил: так и так. Если сразу не отвечал, значит, решил позвонить в Москву. А Демин намекает: «Ты заведующий отделом. Тебе доверили. Можешь такие вопросы сам решать…» А отвечать кто будет? Трифонов. Да и одернуть Демин не умеет. Естественно, что люди распустились. Сегодня Никитин прорвался ко мне, кричит: «У меня сын набрал двадцать два очка, его не приняли, а у дочки Хитрова семнадцать, и ее приняли. Я этого не оставлю…» Порядка меньше, вот что!

Трифонов не был ни жаден, ни честолюбив. Жена его обычно ходила в том же сиреневом плиссированном платье. Домработницы у них не было. Книг Захар Иванович не читал, в театре бывал очень редко и, позевывая в ложе, тихонько спрашивал жену: «Как по-твоему, скоро кончится?» Вечерами он сидел у себя и работал.

Будучи по природе скорее добродушным, он готов был пожалеть человека, которого несправедливо сняли с работы, или молодоженов, два года ожидающих комнату, но, жалея их, он в то же время сердился: почему они обращаются ко мне? Есть местком, есть жилотдел… Неустроенные судьбы людей казались ему рытвинами на хорошо проложенной дороге. Нельзя уделять столько внимания частным случаям, это идет в ущерб общественным интересам.

Жизнь была для него непрерывным потоком кампаний, причем одна вытесняла другую. Несколько лет назад он был озабочен озеленением заводского поселка. Потом он занялся фабрикой готового платья: пиджаки у них некрасивые, надо бы плечи пошире, и когда ему сказали, что в поселке козы объели молодые тополя, он удивленно посмотрел: «Ну, и что?..»

Прошлой весной он требовал от Голованова, чтобы тот отпустил людей в колхозы, ведь Ушаков занят именно этим. Недавно Обухов сказал: «У нас семь человек просятся в колхозы». Захар Иванович не ответил — голова его была занята другим, он спросил: «Как в сборочном? Нужно нажать, а то они всегда подводят…»

Теперь он говорил о борьбе с отставанием, о внедрении новых методов. Он почти ежедневно бывал на заводе, волновался: ведь такую кампанию развернули! Положение, конечно, неплохое, достаточно посмотреть на цифры: 104,7… Но не чувствуется нарастания. Голованов — знающий человек, все с ним ладят, а все-таки нет у него хватки Журавлева. Егоров постарел, сдал… Идет кампания за внедрение новых методов, нужно будет отчитываться, а с чем выйдет завод?..

Он умел забывать о своих личных антипатиях и хотя считал Соколовского путаником, даже склочником, узнав об его проекте, подумал: кто знает, может быть, человек предлагает нечто дельное? Потом он прочитал записку Сафонова и разочарованно, но в то же время с некоторым удовлетворением усмехнулся: ясно, ничего другого от Соколовского нельзя ждать — любит пускать пыль в глаза. Решил разыграть государственного человека. Как будто нет центра… Почему Голованов обязан думать о заказчиках? Там свой директор, свой горком. Пусть они и думают… А у нашего завода другой профиль.

Когда же Сафонов сказал, что проект Соколовского связан с некоторым снижением производительности, и привел цифры, Трифонов рассердился: значит, и заказчики не обрадуются! Сплошное очковтирательство!.. Он не доверял словам, но цифры были для него непогрешимыми.

После того как Трифонову рассказали, что Соколовский ушел с производственного совещания и ведет себя вызывающе, он сказал Обухову: «Кажется, без дисциплинарного взыскания вы не обойдетесь».

Сегодня партбюро… Соколовскому предоставят возможность образумиться. А не захочет, пусть пеняет на себя.

Пообедав, он развернул газету, но читать не мог — нервничал: два часа уже заседают… Обухов обещал сразу позвонить. Наверно, Соколовский юлит, пытается затянуть…

Наконец Обухов позвонил: вынесли выговор, против голосовали только Савченко и Андреев. Трифонов подумал: Андреев работает хорошо, но в голове у него путаница. Зазнался…

Успокоившись, Захар Иванович стал читать газету. «В Петровском районе плохо подготовились к весеннему севу…» Он усмехнулся. Представляю себе, как выглядит сейчас Харитонов!.. «Стекольный завод к Первому мая полностью освоит проектную мощность…» В общем это была моя идея — выдвинуть Петриченко…

«Семья и школа». Никогда я не думал, что Мерзлякова может написать целый подвал. И хорошо написала… Кажется, Петьку Маруся запустила…

У Трифонова был сын, живой, шаловливый мальчик. Отец ласково на него поглядывал, но в воспитание Пети не вмешивался — считал, что это дело матери, у него и так хватит забот. Когда мальчик прошлой осенью заболел, Захар Иванович испугался, просидел у его кровати всю ночь. Утром пришел врач, сказал: «Корь». Трифонов вспомнил, что у него когда-то была корь, и успокоился, даже накричал на Марусю, когда она заговорила о каких-то осложнениях.

Он отложил газету.

— Маруся, у Пети есть двойки? Что значит «случайная»? Случайного ничего не бывает. У мальчика должно быть чувство ответственности. Я давно думал, что нужно его подтянуть.

Он позвал сына. Петя, потупив озорные глаза, на один лад отвечал:

— Подтянусь. Я тебе обещаю — обязательно подтянусь.

Когда Петя наконец-то ушел спать, Захар Иванович сказал жене:

— Что ни говори, иногда полезно и припугнуть. Да, я забыл тебе рассказать, что Соколовскому вынесли выговор. Я давно говорил, что без этого они не обойдутся. Плохо, что все на мне…

Маруся посмотрела на одутловатое, болезненно бледное лицо мужа и не выдержала:

— Ты бы отпуск взял. Горохов мне еще летом говорил, что необходимо санаторное лечение. На тебя поглядеть страшно…

Трифонов покачал головой.

— А на кого я все оставлю? На Демина? Не волнуйся, я еще продержусь… Хорошо, что Соколовского одернули, у меня как гора с плеч, лучше всякого лечения…

3

Луч солнца давно пробился сквозь шторы. Он метался по потолку, потом слетел вниз, повертелся на ночном столике и наконец разбудил Лену. Она отодвинула штору и улыбнулась. Как будто и не было вчерашних слез. Все показалось ей простым и необычайным: весна, Митя, жизнь.

Прошлым летом, когда она ездила к матери, Антонина Павловна, посмеиваясь, говорила: «Тебя, Леночка, не узнать». Лена спрашивала: «Угомонилась?» — «Нет, характер у тебя мой — кипяток. А вот жизни прибавилось, из тебя счастье наружу лезет»…

Только теперь Лена поняла, что значит любовь: годы, проведенные с Журавлевым, казались ей далеким, ужасным наваждением. Проснувшаяся страсть, нерастраченная нежность, изумление, которое можно назвать девическим, полнота чувств тридцатилетней женщины — все это досталось Коротееву. Он раз сказал ей, счастливый и задумчивый, когда она полудремала рядом с ним: «Зимой разве можно себе представить, что под снегом?..» Очнувшись, Лена обняла его: «А я уж не помню, как оттаяла».

Нечаянное большое счастье помогало ей справляться с тревогой, которая порой, как короткий, порывистый ветер, врывалась в ее жизнь. В декабре, после длительного перерыва, она получила письмо от Журавлева, долго глядела на знакомый почерк, не решаясь распечатать конверт. Иван Васильевич писал, что много пережил, поэтому молчал, теперь он получил новое назначение, работой доволен, часто думает о дочери. Может быть, Лена согласится отпустить летом девочку хотя бы на месяц? Ведь нехорошо, если Шурочка совсем забудет отца. Письмо было необычно мягким, и это еще больше расстроило Лену. Отказать трудно, но я ему не верю, он способен настроить Шурочку против меня, против Мити.

За год девочка привязалась к Коротееву, и хотя Лена, говоря с ней, всегда называла его «дядя Митя», Шурочка упрямо повторяла: «Он мой папа». Может быть, это подсказала ей работница Дуняша, а может быть, она сама решила произвести его в отцы. Шутливо, но не без ревности Лена говорила себе: Митя, кажется, скорее откроется Шурочке, чем мне. В Коротееве, обычно сдержанном, чуть насмешливом, а порой угрюмом, жила скрытая детскость; он с восхищением повторял несуществующие слова, придуманные Шурочкой, подолгу разглядывал ее рисунки, затевал с ней шумные игры, так что Лена, смеясь, говорила: «Уймитесь вы, я работать не могу…»

Теперь письма от Журавлева приходили каждые две недели, были они все нежнее и настойчивее. Лена аккуратно отвечала, писала подробно про дочку, но старалась не думать о лете: неужели придется отпустить Шурочку?.. Коротеев удивленно отвечал: «А как же иначе? Он отец…» Лена понимала, что он рассуждает трезво, но в душе возмущалась: Митя отдаленно не представляет себе, что такое Журавлев… Прежде она относилась к Ивану Васильевичу спокойно, признавала за ним многие достоинства, даже чувствовала себя виноватой перед ним: как-никак, я расстроила его жизнь. Но все последние месяцы, может быть, оттого, что она поняла ужас лет, проведенных с Журавлевым, может быть, оттого, что ее пугал ласковый тон его писем, она в страхе повторяла: да я просто не смогу с ним встретиться! А что будет, если он войдет в жизнь Шурочки?..

Нелегкой была и работа, которой она теперь отдавалась с еще большим жаром. Для Лены с ее обостренной чувствительностью, с сознанием своей ответственности за жизненный путь каждого подростка школа была не только уроками, классными работами, экзаменами, но клубком доверенных ей различных судеб. Она настолько мучительно переживала, может быть, и неглубокие, но опасные в своей первоначальной остроте драмы полудетских сердец, что порой Коротеев пытался ее успокоить: «Лена, а ты не преувеличиваешь?..»

Когда в прошлом году завуч Серебряков вышел на пенсию, Лена обрадовалась, он был формалистом, интересовался только отметками, говорил: «Об успеваемости можно судить по цифрам». Однако сменившая Серебрякова Екатерина Алексеевна Дмитриева не оправдала надежд Лены. Это была женщина пятидесяти трех лет, очень высокая, худая, с седыми волосами, собранными на темени, с кружевным воротничком на черном платье и с тоненькими губами, постоянно сложенными в полуулыбку. Приехала она из Воронежа. Ее личная жизнь сложилась неудачно: во время войны ее муж сошелся с молодой связисткой и домой заехал только за вещами, единственная дочь вышла за крупного строителя, уехала с ним на Сахалин, отпуск они проводили в Крыму, и ни разу она не навестила мать. Екатерина Алексеевна считала, что справилась со всеми выпавшими на ее долю испытаниями, но сердце ее затвердело. Она терпеть не могла ни горячих слов, казавшихся ей лживыми, ни молодых женщин, напоминавших ей курчавую, смешливую связистку, которая разбила ее жизнь.

У Дмитриевой был большой стаж, и она любила напоминать об этом: «Елена Борисовна, милая, почему вы волнуетесь? У меня был точно такой же случай в Калуге, кажется, в тридцать втором или тридцать третьем, и все кончилось благополучно»… Если Лена говорила, что нельзя подходить к Алеше Неверову с общей меркой, — правда, с математикой у него нелады, но сочинения он пишет замечательно, или что Коля Зарубин живет в невозможных условиях — одна комната, пьянки, отец и мать дерутся, — или что нехорошо ставить классу в пример Шуру Захарченко, который каждый день на кого-нибудь жалуется, — так можно воспитать кляузника, Екатерина Алексеевна с неизменной улыбочкой отвечала: «Елена Борисовна, уверяю вас, не стоит волноваться — я сотни раз с этим сталкивалась. Можете мне поверить, все дети похожи друг на друга… У вас богатая фантазия, почему бы вам не заняться литературой? Романы о школе теперь в моде»…

Екатерина Алексеевна держалась с Леной приветливо, но другим преподавателям говорила, что «Елена Борисовна совершенно случайно оказалась на педагогической арене», что «она подходит к школе как к театру, ищет обязательно конфликтов и сильных ощущений» и что «странно доверять воспитание детей женщине, которая оказалась не способной наладить свою семейную жизнь». Эти слова иногда доходили до Лены, и она вспыхивала от обиды. Разрыв с Журавлевым, мучения, предшествовавшие ее счастью, научили ее сдержанности, но, как многие женщины с золотисто-рыжеватыми волосами, с тонкой, бледно-розовой кожей, она очень легко краснела.

Математик Штейн как-то сказал ей: «Я Дмитриеву знаю, одиннадцать лет с ней проработал в Воронеже. В сорок девятом она там одного историка потопила, шесть страничек написала — и «космополитом» окрестила, и какую-то женщину припутала. Настоящая язва! Причем умеет войти в доверие. Меньше года здесь, а в гороно с ней считаются, просили открыть в клубе чеховский вечер. Вы с ней лучше не связывайтесь…»

Приближалась пора экзаменов, и, как всякий год, Лена волновалась за свой класс. А здесь приключилась неприятная история: кто-то изрезал парту Маши Хитровой — вырезал огромное сердце, а над ним инициалы «Л. А.». Екатерина Алексеевна извела Лену: «Вы так хорошо говорите о чуткости, Елена Борисовна, я была убеждена, что дети вам доверяют. Ведь вы классная руководительница! Я удивляюсь, как вы до сих пор не установили, кто изуродовал парту? В Воронеже в сорок восьмом мы увидали страшную картину: все стены в коридоре были загажены рисунками, но я сразу обнаружила виновника. Я уже не говорю о том, что парта государственное имущество, меня огорчают нездоровые настроения: когда в таком возрасте начинают мечтать о любовных похождениях, это неизбежно приводит на скамью подсудимых. Я боюсь сказать, Елена Борисовна, но мне начинает казаться, что вы не пользуетесь в классе достаточным авторитетом»…

Лена покраснела до ушей, но смолчала. Она научилась спокойно переносить язвительные замечания Дмитриевой. Огорчало Лену другое: почему ребята мне не доверяют?

Несколько дней подряд она пыталась разгадать, кто изрезал парту. Конечно, мальчишка. Но кто — не знаю… Вырезывает хорошо Петя Стасов, он мне показывал свои шкатулки. На одной — Кремль, на другой зайцы — по Некрасову… Но Петя не станет портить парту, потом он говорит, что «только дураки могут дружить с девчонками». По инициалам нельзя догадаться: «Л. А.» — ни одной девочки такой нет…

Когда Лена рассказала Дмитрию Сергеевичу о своих поисках виновного, он рассмеялся: «Я еще мальчишкой прочитал один переводной роман — там кто-то убил банкира, забрал все вещи, а бриллиантовые запонки потом выкинул, потому что они были с буквами, а инициалы совпадали, и мудрый сыщик благодаря этому его обнаружил. Чудовищно глупо, я на всю жизнь запомнил. Боюсь, Лена, что тебе придется переквалифицироваться — из школы в угрозыск…»

Несмотря на то, что Екатерина Алексеевна говорила все время о «неслыханном нарушении дисциплины в седьмом классе», Лена думала о своем: Шура Лебедева отстала по всем предметам, Коля Грушенко до сих пор пишет с грубыми ошибками. Не понимаю, что случилось с Васей Никитиным? Он очень развитой, были одни пятерки, а теперь двойки по математике и по английскому. А экзамены на носу…

В трудные минуты Лену поддерживала любовь, с каждым днем она все сильнее и сильнее привязывалась к Коротееву. Ни будни совместной жизни, ни внезапные вспышки гнева, подобные той, которая вчера довела ее до слез, не могли ослабить ее чувство; напротив, печаль, порой овладевавшая ею, когда она думала о невозможности полной душевной близости, придавала любви еще большую остроту.

Казалось, проведя год с Коротеевым, она могла бы по-настоящему его узнать. Конечно, многое ей открылось. Нехотя, скупо, урывками он рассказал ей о своем прошлом, о неудавшейся молодости, о войне, о Наташе, о мечтах, освещавших землянки и блиндажи. Она знала теперь его биографию, знала вкусы, привычки, но часто говорила себе: чего-то в нем я не понимаю…

Большим событием в жизни Лены был приезд отчима Коротеева. Мать Дмитрия Сергеевича рано овдовела и сама вырастила сына. Когда Мите было шестнадцать лет, а ей тридцать восемь, она вторично вышла замуж за сорокалетнего профессора-агронома Леонида Борисовича Вырубина. Мальчик встретил отчима недоверчиво; подружиться они не успели — год спустя Вырубина арестовали. Коротеев редко вспоминал отчима и никогда не спрашивал о нем мать. Два года назад, когда он ездил к матери в Ульяновск, она рассказала, что дело Леонида Борисовича пересматривается, выяснилось, что его оклеветали. А полгода назад мать заболела воспалением легких и умерла. Коротеев ездил ее хоронить и, вернувшись из Ульяновска, сказал Лене: «Мама как раз накануне болезни узнала, что Леонид Борисович реабилитирован. Соседка рассказала, что она достала из сундука маленькое фото, всю ночь просидела, плакала… Лена, если ты не возражаешь, я напишу Леониду Борисовичу, чтобы он приехал к нам, — ведь у него никого больше нет»… Лена воскликнула: «Сейчас же напиши! Почему ты меня спрашиваешь?.. Страшно, что твоя мать не дожила…» Помолчав немного, она вслух подумала: «Семнадцать лет!.. Не могу даже себе представить…»

Лене казалось, что приедет старик, раздавленный судьбой, может быть, озлобленный. Захочет ли он с нами разговаривать? Она хорошо помнит, как открыла дверь, и высокий человек, с чемоданом в одной руке, с пакетом в другой, спросил: «А Дмитрий Сергеевич дома?..» У него было красное, обветренное лицо, на котором выделялись лохматые белые брови. Особенно поразил Лену голос — звонкий, молодой. Когда она взяла пакет, он вскрикнул:

— Осторожно, Елена Борисовна, это я черенки привез! Хочу здесь освоить. Мушмула, шелковица, персик… Я там пробовал в горных условиях — зима ведь суровая, хуже здешней…

Необычайный человек, сразу решила Лена, и чем больше наблюдала она Вырубина, тем сильнее укоренялась в своем мнении. Не менее ее был изумлен Коротеев; в первый же день он сказал Лене: «У меня впечатление, что я по сравнению с ним старик».

Конечно, условия, в которых жил Вырубин, отразились на его здоровье. Как-то он признался: «До сих пор равнодушно не могу глядеть на папиросы. А после инфаркта пришлось бросить…» Однако держался он бодро и вскоре начал работать в сельскохозяйственном техникуме, сел за статью, иногда хмурился: «Отстал я, многое за это время понаделали…»

На второй день после приезда он сказал Коротееву: «Митя, может, у тебя есть фотография матери? Ведь у меня ничего те осталось». Дмитрий Сергеевич принес старое фото — мать держит его на руках. Вырубин не поглядел при всех, а быстро ушел к себе и не выходил из своей комнаты до вечера.

Никогда он не рассказывал о том, что пережил. С трудом Коротеев и Лена узнали, что десять лет он провел на далеком Севере, потом два года прожил, как он сказал, «замечательно», в Ташкенте, потом очутился в глухом горном селении. Задумавшись, он добавил: «Когда пришло извещение, что приговор отменен, читаю и букв не вижу. Семнадцать лет ждал, а в эту минуту растерялся, будто ужасный шум стоял и вдруг абсолютно тихо. Ну, а потом опомнился, начал думать о работе: куда поеду, на что еще годен?..»

Первые дни он иногда среди разговора замолкал, погружаясь в свои мысли, переспрашивал удивленно, когда рассказывали, казалось бы, всем известные вещи, часами один ходил по улицам, говорил: «Привыкаю…» И действительно, очень скоро он привык к новой жизни. Однажды пришел веселый, сказал: «Восстановили. Партийный стаж у меня с девятнадцатого. Я тогда еще студентом был — в Тимирязевке»…

Лена с ним быстро подружилась; он расспрашивал ее о школе и, слушая ее рассказы, волновался, как будто узнавал нечто необычайно интересное, говорил: «Ах, молодец!» или: «Вот этого уж никак нельзя допустить…» Своими учениками он был доволен, рассказывал Лене: «Есть, конечно, и вздорные. Я вчера Головину сказал: «Брюки у вас узкие, по последней моде, но вы уж постарайтесь, чтобы идеи были пошире, одной внешностью не возьмете». Есть и карьеристы. Николаевский мне признался, что «месить ногами грязь» он не собирается, обличает вейсманистов, дядюшка у него в министерстве, — словом, решил стать научным работником, и это при абсолютной пустоте в голове. Но сколько таких, Елена Борисовна? Пять, может быть, шесть. Ребята замечательные, интересуются абсолютно всем и не только усваивают — думают, иногда поглубже, чем в книжке».

Лена как-то не вытерпела: «Леонид Борисович, не сердитесь… Может быть, это глупый вопрос… Но вы столько натерпелись. Как же вам удалось все сохранить? Не только интерес к жизни — веру?..» Он улыбнулся: «Не я один, Елена Борисовна. Я встречал немало людей в таком же положении. Редко кто доходил до отчаяния… Скажите, разве можно отречься от всего, чем ты жил? По правде говоря, я даже в самое страшное для меня время надеялся — рано или поздно распутают. Конечно, хотелось дожить. Вот видите — живу второй жизнью…»

Ночью Лена задумалась над словами Вырубина. Митя мне говорил, что не может ко всему относиться, как я, потому что много пережил. Конечно, он пережил куда больше меня. Это, наверно, страшно — потерять друзей, Наташу, да и сам он был три года подряд на волосок от смерти. Но ведь Леониду Борисовичу было еще тяжелее. Почему же он никогда не говорит, как Митя, что я преувеличиваю? Митя не любит говорить о плохом, хотя он замечает плохое чаще, чем я. Наверно, ему от этого особенно больно, и он сердится, когда я спрашиваю… Не знаю, не могу до конца его понять…

Она хотела во что бы то ни стало разгадать те внутренние противоречия, которые порой замечала в словах Дмитрия Сергеевича. Так было и сегодня. Утром она даже не вспомнила про короткий разговор, про свои слезы, но, вернувшись из школы, задумалась. Я была неправа: он пришел усталый, изнервничался, а я вскипела. Но почему он все-таки мне не ответил?.. Он мне рассказывал, как Журавлев стал перед ним оговаривать Соколовского, тогда он прямо сказал, что не верит ни одному слову. Почему же вчера он не вступился?.. Мне кажется, что он в душе не согласен с решением. А я знаю, что он не способен на трусость. Ничего не понимаю!..

Она вдруг вспомнила, как Коротеев выступил на читательской конференции. Я тогда думала, что он говорит это для меня, хочет показать, что герой романа поступил неправильно, что я должна вовремя опомниться. А недавно он мне признался, что и мысли такой у него не было: выступил, потому что попросили, а почему так говорил, сам не знает… Когда я спросила, почему он сказал, что такого вообще не бывает, а сам это чувствовал, он огорчился, решил, что я ему не доверяю. А я ему верю больше, чем себе. Только бывают минуты, когда я перестаю его понимать…

Коротеев пришел с завода вместе с Савченко, сказал, что хочет с ним о многом поговорить — «мне после отпуска нужно войти в работу». Они прошли в соседнюю комнату. Лена разложила на столе школьные тетрадки и, забыв про свои мысли, радовалась: Алеша Неверов очень хорошо написал о Лермонтове!

Савченко подробно рассказал о проекте Соколовского.

— Обидно, что вас не было, когда обсуждали. Голованов долго колебался. Я не понимаю, как он может брать всерьез рассуждения Сафонова? Вы ведь сами знаете, что это за человек…

— Но Брайнин согласен с Сафоновым.

— Говорят, что за битого двух небитых дают. По-моему, наоборот. Брайнин битый, он на все идет с оглядкой. В конечном счете, обучить некоторое количество рабочих не так уж сложно…

Коротеев подумал: два года назад я учил Савченко. Теперь мы, кажется, поменялись ролями. Конечно, вопрос не так прост, как он его изображает, но Брайнин преувеличивает трудности. Жаров мне говорил, что на их заводе эрозионная обработка вполне оправдала себя.

— Я согласен с вами, — сказал Коротеев, — проект интересный. С возражениями технологов все же приходится считаться — завод не лаборатория, у нас серийное производство. Да и напрасно вы отводите Сафонова. К нему я отношусь как вы, но нелепо отрицать, что у него большой опыт.

Савченко чуть заметно пожал плечами: неужели и Коротеев струсил?

Внешне Савченко стал куда сдержаннее, не вскакивал, как прежде, не перебивал собеседника, но в душе он сохранил то внутреннее горение, за которое Дмитрий Сергеевич почти при первом их знакомстве окрестил его «романтиком». Теперь он был одержим проектом Соколовского, и слова Коротеева показались ему настолько беспомощными, что он с сожалением посмотрел на Дмитрия Сергеевича: как может умный и честный человек повторять доводы Сафонова?

— Шапошников вам расскажет о перспективах освоения. А рассуждения Сафонова насчет низкой производительности попросту недобросовестны — он не говорит, что отпадает брак и что точность предельная… Дмитрий Сергеевич, против самого принципа и Егоров не возражает. Спор идет о другом, должны ли мы думать об интересах заказчика. Пионер и тот знает, что есть общегосударственный подход…

Савченко с увлечением стал защищать проект. В итоге Коротеев сказал:

— Я поговорю с Николаем Христофоровичем. Нужно узнать его соображения. Наверно, к этому вопросу еще вернутся.

Савченко собрался было уходить, когда вдруг сказал:

— Дмитрий Сергеевич, я хочу с вами поговорить о Соколовском. Конечно, формально он поступил неправильно. Но ведь все его знают… Я убежден, что выговор на него страшно подействовал. Он плохо выглядит, может выйти из строя. Сафонов перешел все границы. А что, если Соколовский рассердится? Такого конструктора всюду возьмут… Я вам скажу откровенно: я не понимаю, почему вы голосовали за выговор?

Дмитрий Сергеевич на минуту растерялся, как вчера с Леной, но быстро овладел собой и спокойно сказал:

— Соколовского все ценят, никто его не собирается отпускать.

Он крикнул:

— Лена, ты нас чаем не напоишь? А то поздно, мы с Григорием Евдокимовичем заработались…

Савченко подумал: увиливает, наверно, струсил, побоялся оказаться в меньшинстве. Прежде я считал, что он человек прямой. Может быть, я ошибался?..

Он сказал, что не может остаться, торопится, ему нужно еще поработать, но Лена его не отпустила.

За ужином он забыл про неприятное объяснение и все время оживленно разговаривал с Леонидом Борисовичем. О чем только они не говорили: и об азиатской конференции, и об изотопах, и о пересадке деревьев в состоянии покоя, и о литературе.

Коротеев сидел молча, не то усталый, не то чем-то расстроенный, и вмешался в разговор только, когда Савченко упомянул о новом романе. Дмитрий Сергеевич уныло сказал:

— Может быть, написано хорошо, но герой уж чересчур безгрешен, читаешь и ничему не веришь.

Он снова замолк и, казалось, не слышал спора, вспыхнувшего между Савченко и Леонидом Борисовичем.

Лена улыбалась: они так разговорились, что Савченко про все забыл, а уверял, что у него срочная работа. Чудесно понимают друг друга. И все их интересует. А ведь между ними тридцать лет разницы… Но что с Митей? Он сам не свой…

Оставшись вдвоем с Коротеевым, Лена робко его обняла:

— Ты сегодня очень грустный. Ничего не случилось?

Он покачал головой. Подошел к окну. Светало. Побледневшие огни завода казались нарисованными, как в театре. У забора тополя чуть зеленели той первой недоуменной зеленью, вид которой неизменно хватает человека за сердце. Соколовский говорил, что весна здесь поздняя. А в Кисловодске все было в цвету…

Он долго стоял у окна, потом опустил штору и тихо сказал:

— Когда я приехал, было холодно, как в ноябре. Оказывается, весна… Лена, не обращай внимания, я, наверно, еще не привык к работе, устаю, вот и болтаю глупости…

4

Все последнее время художник Владимир Андреевич Пухов находился в душевном смятении, хотя его картина «Пионерский костер» получила в местной газете лестную оценку. Он то запирался у себя и весь день работал, то пропадал на целые недели. Когда знакомые спрашивали Надежду Егоровну, как поживает ее сын, она вздыхала: «Не знаю, право, что вам ответить… От Володи никогда слова не добьешься…»

Началось все осенью. Володя часто вспоминал тот ясный сентябрьский день. Накануне меня вызвали на выставку, приезжал московский газетчик, восхищался моей картиной, обещал «закатить подвальчик». Мне тогда и в голову не приходило, что я начну бегать к какой-то проклятой ветле. А утром проснулся и вдруг отчаянно захотелось написать что-нибудь порядочное. Ни для чего, просто так…

Каждое утро он плелся по жирной, вязкой грязи к Воробьиному острову. Там, сидя на сыром пне, он писал старую круглую ветлу, свисавшую к реке; злился: Ну, зачем мне понадобилось это дурацкое дерево? Уж не потому ли, что у Сабурова я видел что-то похожее? Обезьянничаю. И самое страшное — не выходит…

Разве это небо? Растушевал по всем правилам: к земле посинее, выше пожиже. Ни воздуха, ни осеннего света. Глазурь, а не лазурь, — пытался он каламбурить и раздраженно выплевывал изгрызенную горькую сигарету. Пятнадцать лет я не писал с натуры. Когда заказывали портрет, назначал сеансы, чтобы потрясти какого-нибудь Журавлева, а на самом деле писал с фотографии. Разучиться, оказывается, очень легко.

Он пробовал убедить себя, что он бездарен. Может быть, из меня вышел бы приличный инженер, вроде Савченко. Нет, с математикой я не в ладах. Но я мог бы стать хозяйственником или юристом. Почему нужно чувствовать цвет? Это совсем не обязательно. Есть сверчки и шестки, Владимир Андреевич, пора бы примириться с фактом.

Как-то в поисках холста он напал на старый натюрморт, который написал пять лет назад у Сабурова: букет настурций. Конечно, кувшин никуда не годится, да и стена написана отвратительно. Но цветы получились неплохо. Сабуров, кстати, восхищался. Даже странно, что это сделал я. Цветы яркие, неуютные, печальные. Видимо, не такая уж я бездарность. Почему же теперь ничего не получается? Кстати, я вовсе не собираюсь записываться в Сабуровы. Но я должен знать, что мог бы работать, как он. Если угодно, это вопрос самолюбия.

Ноябрьским утром, когда снег ласково прикрыл грустную разрытую улицу, горсовет наконец-то решил ее заасфальтировать, — Володя взял неудавшийся этюд и просидел с ним до сумерек; потом он повернул холст к стенке и понял: нужно сейчас же уйти. Его мутило. Он быстро выбежал на улицу; даже легкий морозец не мог его отрезвить. Он заставил себя собраться с мыслями. Сегодня воскресенье, можно пойти к Соколовскому. Я ведь у него не был с весны…

Вернулся он поздно, с отвращением взглянул на мольберт и палитру, так в Москве после сильной выпивки глядел он на пустые бутылки, остатки еды, окурки. Он сразу лег. А утром, поглядев на холст, вышел из себя. Нечего сказать, постарался! Дерево-то! Держу пари, что редактор прослезится, — зелененькое, постриженное, самое что ни на есть оптимистическое. Изящные перистые облака. Даже скамеечку зачем-то приделал. Ага, это для отдыхающих — новатор производства Савченко любуется природой. Ведь не сядет он на гнилой пень. Можно, кстати, изобразить на скамейке Савченко и послать на выставку. Где же та серая ветла? Где осень?.. Удивляться, собственно говоря, нечему — набил руку на халтуре и вдруг захотелось этакого настоящего искусства. Глупо. Даже неприлично. Гулящая девица с припухшей физиономией исполняет арию Татьяны: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Голос только неподходящий — всю ночь дула водку с пивом. Весной, когда я вытащил в парк Танечку, я ей сказал, что у меня ничего нет за душой. В общем это факт. Интересно, что с Танечкой? Говорили, будто она вышла замуж или собирается. Наверно, в нее влюбился какой-нибудь мальчишка вроде Савченко… Что же, она не Офелия, да и Гамлеты у нас, насколько я знаю, не водятся.

Он усмехнулся и вдруг забыл про живопись, про все свои терзания: зябко кутаясь в серый вязаный платок, Танечка печально на него глядела, и такую нежность он почувствовал, что сам удивился. Вспомнил давние вечера, потом оттепель и первый подснежник в парке. Тогда мне казалось, что все будет по-другому. Наверно, оттого, что рядом была Танечка. Нечего ломаться — я за нее хватался, как за соломинку. Не потому, что она могла меня спасти, — она сама не знала, как жить. Но с ней я что-то чувствовал. Потом окаменел, это факт. Хорошо, что она кого-то полюбила. Насчет Гамлета я подумал от ревности. Но я хочу, чтобы она была счастлива. Если у меня на шее камень, зачем ей тонуть?.. Конечно, будь рядом Танечка…

Он рассердился на себя.

Дело не в Танечке. Я все прозевал — и любовь, и работу, и жизнь. О чем я мечтал? Пожалуй, только о премии. А искусство умеет мстить.

Это не моя вина: такая теперь эпоха. Не важно, как написать, главное, найти тему — не на год раньше и не на год позже. Если идет кампания против алкоголизма — пожалуйста: пьяный папаша не может попасть ключом в замочную скважину, а дочка-пионерка осуждающе на него смотрит. Критики хотят, чтобы все было прилизано. Стоит увлечься живописью, как сразу закричат: «Возврат формализма», «Культ цвета», «Этюдный характер», «Объективизм». Покажи им то дерево у реки — да они голос сорвут: «Мы сажаем липовые аллеи. Кому нужна эта растрепанная ветла? Осень хороша, когда изображают яблоки, золотой лес, праздник в колхозе, а пейзаж Пухова размагничивает». Знаю все назубок. Я обрадовался, что у Сабурова взяли две вещи на выставку, но ведь никто о них не написал ни слова, восхищались моим «Пионерским костром». Я Сабурова давно не видел, но убежден: ничего у него не изменилось — поддерживает себя восторгами и зарплатой своей хромоножки. Нужно быть сумасшедшим, чтобы работать, как он.

Нет среды, вот что! В Москве я вертелся среди художников. Похвалили в газете, и все поздравляют, улыбаются. Бывает и без улыбок: проработают, а потом говорят: «Мне, видишь ли, скорее нравится, но художественная общественность осудила»… Не ищут, не волнуются. Что и говорить, трудное время!

Тотчас он начинал возражать себе. Трудное время? Конечно. Но разве бывали когда-нибудь легкие времена? Существуют только особы легкого поведения, вроде меня. Разве просто открыть звезду или остров? Галилею при жизни не поставили памятника. Все всегда трудно. В этом, кажется, сущность искусства. Литературу легче понять — читать учат в школе. Но Бугаев мне рассказывал, как смеялись над Маяковским, публика не понимала, поэты завидовали, возмущались. А теперь в Москве площадь Маяковского… Дело не в эпохе. Одни прут в широко раскрытые двери — стол накрыт, водочка, закусон… Простите, Владимир Андреевич, вы, кажется, забыли про культурный рост. Шампанское, букеты из искусственных цветов, приветствия в дерматиновых папках. Другие? Что же, Сабуров не одинок. Я видел в Москве, как работают Шумов, Доличенко, Грановский… Откуда у них столько упорства? Не понимаю. Наверно, нужны особенные чувства. Когда отец говорил «народ», у него голос менялся. Сабуров, кстати, тоже верит в людей, он меня пробовал утешать: «Люди у нас удивительные»… Смешно, что общего между Сабуровым и отцом? Полюсы… Но отцу нравился Сабуров, он сердился, когда я называл его шизофреником… Конечно, отец был необыкновенным человеком, это все понимали, я видел, как люди плакали на кладбище. Говорят, что существует наследственность, мама уверяет, что у меня глаза отца. Это чисто внешнее. Что я от него взял? Ровно ничего. Человек сам делает свою жизнь, валить не на кого. Виноват я — понесся прямо к пирогу. Разучился работать. Хуже, разучился чувствовать. Разве я что-нибудь чувствовал, когда писал ту ветлу? Чихал — там было здорово сыро. В общем у меня внутри ничего. Орех долго старался расколоть, оказалось — пустой, это факт. После чего я становлюсь в позу прокурора и обличаю эпоху…

Он снова попытался работать, облюбовал домишко на окраине, писал и виновато озирался. Смешно, от кого я, собственно говоря, прячусь? Как будто мне шестнадцать лет, прибежал на свидание с Мирой и боюсь, что мама нас накроет…

Не получился и домик. Он его замазал, поставил натюрморт — блюдо с яблоками, промучился неделю и бросил.

Неожиданно позвонил заведующий клубом: срочное дело. Володя решил: не пойду. Хватит!.. Но потом он заколебался: сколько же можно дурить? Полгода живу в каком-то угаре. Ну зачем я потел над этими погаными яблоками? Художника из меня все равно не получится, а умирать я еще не собираюсь. Очень хорошо, что Добжинский позвонил. Пора снова войти в жизнь. Да и с деньгами неважно, «Пионерский костер» давно отгорел. Помогу маме, ей, бедной, нелегко — пенсия маленькая, а она еще подкармливает мальчишек, с которыми нянчился отец… Впрочем, это хорошо — так ей легче… Одним словом, нужно пойти в клуб.

Оказалось, что Добжинский готовит выставку «Дружба народов». Володя взял в библиотеке несколько книжек. С болгарами ясно — есть даже альбом, но как одеваются албанцы?.. Впрочем, придумаю. Он прилежно работал. Все как-то стало на место. Получив аванс, он пригласил в ресторан «Волга» машинистку клуба, смешливую веснушчатую Наденьку. В общем она мне нравится, печально улыбнулся Володя. В ресторане он рассказывал ей старые анекдоты. Наденька прыскала, и Володя про себя удивлялся: ну, что тут смешного? Потом он проводил ее до дома, чинно поцеловал руку и решил: больше я с ней не буду встречаться. Хорошая девушка, пусть скорее выйдет замуж, а то еще, чего доброго, влюбится… С удовольствием он представил себе Наденьку в семейном кругу. Приятно, что мне от нее ничего не нужно. В общем мне ничего ни от кого не нужно, это факт.

По утрам он проглядывал газету, разговаривал с матерью, рисовал; вечерами сидел у себя, читал Диккенса, иногда засыпал с книгой. Жизнь ему представлялась скучной, но ровной, даже приятной. Надежда Егоровна немного успокоилась: она боялась, не болен ли Володя.

Прошла зима. Улицы снова затараторили. На Володю напала сонливость Он уютно позевывал, глядя, как солнечные пятна скользят по рыжему, крашеному полу. Когда ему сказали, что есть новый заказ — портрет Андреева, он разозлился. Над панно я просижу еще добрый месяц — и потом сразу портрет?.. Конечно, условия хорошие и никакого риска. Не могу себе простить: зачем я вздумал писать Журавлева? Никогда не нужно рассчитывать на незыблемость положения. Был Журавлев — и нет его, а я остался с дурацким портретом. Другое дело — Андреев: это твердый заказ, даже аванс предлагают. На заводе с ним носятся, статья была. Савченко мне уши прожужжал: Андреев и Андреев… Может быть, согласиться? Отдам деньги маме и съезжу на месяц в Москву. Нельзя же вечно читать Диккенса! Я уехал из Москвы, как мальчишка, которого высекли, а приеду в качестве крупного периферийного художника. Немного развлекусь. Потом — в Москве всегда перспективы. Нужно быть сумасшедшим, как Сабуров, чтобы сидеть в этой дыре и размышлять об искусстве!.. Решено — беру заказ. Жить в общем можно. Но мне хочется скорее спать, нежели жить, — это факт.

5

Володя ошибался, думая, что в судьбе Сабурова не произошло никаких перемен. Правда, Сабуровы жили в той же тесной комнатушке, еще более заставленной холстами, и основой их бюджета оставалась скромная зарплата Глаши. Но многое переменилось в жизни Сабурова.

Началось все с того, что Савченко увидел на выставке пейзаж и женский портрет, которые показались ему необычными. Он вспомнил, что как-то встретил Сабурова у Пуховых, и решил разыскать никому не известного художника. Долго он стоял в маленькой комнате перед холстами, ничего не говорил, только смутно улыбался, а потом произнес то самое слово, которое часто вырывалось у Глаши: «Удивительно!..»

Потом Савченко пришел с Андреевым; они попросили разрешения привести других, и теперь в воскресные дни комната Сабуровых наполнялась восхищенными посетителями.

Сабуров радовался гостям, охотно заводил с ними длинные разговоры, но к похвалам относился сдержанно, порой отвечал: «А мне эта вещь не нравится, начал ничего, потом напортил» или: «Видите, не удалось передать свет»… Была в этом человеке большая скромность, сочетавшаяся с верой в правильность избранного им пути. Он считал, что настоящая живопись всегда дойдет до людей и он должен не добиваться признания, а работать.

Иначе воспринимала волнение посетителей Глаша. Никогда ее не смущали ни теснота, в которой жили Сабуровы, ни другие житейские трудности, но она не могла примириться с тем, что никто не ценит, да и не знает работ ее мужа. Прежде она мечтала о чуде: вдруг придет телеграмма — Сабурова вызывают в Москву — или она развернет газету и увидит огромную статью «Рождение художника»… Хотя она не любила Володю, считала его карьеристом, все же она часто вспоминала внезапный его приход: Пухов ведь признался, что завидует Сабурову…

И для Глаши воскресные дни были торжеством справедливости. Столько лет ждала она восхищенных взглядов и того глубокого молчания, которое овладевает людьми при соприкосновении с подлинным искусством!

Сабуров подружился с Андреевым. При первой беседе выяснилось, что оба в начале сорок второго года воевали под Можайском, Андреев был артиллеристом, а Сабуров — лейтенантом в пехоте. Как это часто бывает, воспоминания военных лет их сразу сблизили. Андреев вспомнил: снег, удивительно, сколько было в ту зиму снега! В прозрачных лесах лежали убитые. А зима залезала под рубашку, к сердцу. Горели деревни, у головешек грелись раздетые женщины, дети. Злоба не давала вздохнуть. А люди все шли и шли… В конце этого разговора Сабуров сказал: «Хорошая у вас профессия — все время с людьми. А я вот сижу один и пишу. Для меня война была вылазкой — четыре года с людьми. Вместе ругались, вместе мечтали, а делились всем, даже письмами — у кого какая радость или горе…»

Андреев жил неподалеку от Сабурова, на той же улице, спускавшейся к реке, скользкой в дождь или в гололедицу, с палисадниками, с акацией, дразнящей прохожего. Когда он приходил, Глаша ставила чайник на печурку, и далеко за полночь длилась беседа.

Смеясь, Андреев говорил Сабурову: «Знаете, почему меня к вам тянет? Упрямый вы человек, любите свое дело, не уступаете. Вот это и есть настоящее. Когда я что-нибудь придумаю, бывает — смеются, говорят — ни к чему, а я если только чувствую — нашел, стою на своем»…

Андреев был коренастым, с бритой наголо головой, с острыми, пытливыми глазами. Воспитывался он в детдоме, кончил десятилетку, увлекся электротехникой, хотел учиться, но здесь началась война. Он был дважды ранен, один раз, как он говорил, с «капитальным ремонтом» — удалили осколок снаряда из брюшной полости. Участвовал в боях за Прагу, повидал Чехословакию, Венгрию, вспоминал старинные замки на холмах, виноградники, добротные крестьянские дома. Когда его демобилизовали, решил пойти в институт и неожиданно влюбился в проводницу; родилась дочка, он пошел на завод. Думал — временно, потом вернется к учебе, но увлекся работой; в свободное время сидел за книгой или в цехе над машиной, стараясь что-то изобрести.

На заводе его оценили после того, как он в нерабочее время изготовил пневматическое приспособление к станку, которое повышало производительность. Было у него и горе — умерла вторая дочка. Были и обиды — Журавлев его терпеть не мог, придумал, будто Андреев был повинен в аварии, так и написал в приказе. Теперь Андрееву стало легче — Голованов его ставил высоко, говорил: «До всего хочет сам дойти, талантливейший человек, именно такие блоху подковали…»

Сабуров как-то сказал Глаше: «Андреев чувствует живопись, никогда ему не понравится слабая вещь, я это сразу заметил. Вот Голиков хвалит решительно все, и ничего ему не нравится, просто услышал, что говорит Савченко, и повторяет… Другое дело — Андреев. Он вчера мне сказал, что ему нравится пейзаж с розовым домиком, где на первом плане песок, помнишь? Это и правда, кажется, лучший за последний год…»

Андреев однажды спросил Сабурова:

— Странное дело, почему вас не выставляют? Наверно, здесь в вашем союзе непорядок, организация плохая…

— Дело наше такое, трудно организовать, это не завод… Вы говорили о деталях с отверстием в одну десятую миллиметра. Если на одну сотую миллиметра меньше, это уж брак. Я тогда же сказал — чудеса! Но ведь такие чудеса видны через лупу. А как доказать, что Рафаэль лучше такого-то? Можно это чувствовать, понимать, но доказательств нет… Вы говорите: «организация плохая». Может быть… Но живописцу трудно оторваться от мольберта и сесть за директорский стол. Да и какой он судья? Чем он будет талантливее, своеобразнее, тем легче ошибется в оценке других. Вот и получается естественное разделение: одни делают искусство, а другие его классифицируют, раздают лавры, ставят в угол.

— Все-таки я не понимаю… Человек вы смелый, и подход у вас наш, советский — хотите работать для народа. А картины ваши здесь как в погребе… Ну, вот Савченко рассказал, мы пришли. Нельзя же всех привести сюда… Почему вы не боретесь?

Сабуров улыбнулся.

— Как не борюсь? Я продолжаю работать, это и есть борьба. Стараюсь сделать лучше…

После одного из воскресных дней, когда у Сабурова побывало много гостей, Глаша ему сказала:

— Если бы ты знал, как я рада! Открыли тебя!

Он обнял ее и задумчиво ответил:

— Мне кажется, что я открыл их. Понимаешь? Кольцо прорвалось… И хорошо, что это не художники, не критики, а инженеры, рабочие — мир шире… Ты знаешь, Глаша, мне хочется написать портрет Андреева, все время над этим думаю. Очень трудно.

— У него удивительное лицо. Кажется, все выпирает, все чересчур крупное рот, нос, брови. А все как-то связано…

— Может быть, именно поэтому трудно — сходство обеспечено. А дело вовсе не в этом. Посмотришь иногда портрет какого-нибудь прославленного художника и удивляешься: усы заметил, ордена все на месте, даже сходство есть, но ни живописи, ни человека — плохой натюрморт… Мне кажется, что строение лица нужно связать с самим человеком, учесть одежду, фон, свет. Иногда говорят про кого-нибудь, что внешность обманчива — он не такой, как выглядит. А это оттого, что он не так выглядит, как показалось. Внутренняя связь существует, только не всегда ее легко найти. Опасно то, что называют «выражением», беглое, преходящее. Исчезает форма. Это для фотографа, а не для художника. Впрочем, раскроешь «Огонек» — и не всегда можно догадаться, репродукция это или цветная фотография. Рембрандта за фото никто не примет… Тебя, Глаша, я знаю, чувствую, поэтому твои портреты мне иногда удаются. А над Андреевым нужно подумать: для меня это тема, и большая. Я тебе правду сказал — я его открыл. Теперь я должен раскрыть это в живописи…

Андреев охотно согласился позировать. Вначале он сидел неподвижно, боясь чуть повернуть голову.

— Да я не фотограф, — смеялся Сабуров. — Так вы очень быстро устанете, а работаю я медленно. Вы расскажите мне что-нибудь. Глаша всегда болтает, когда позирует…

Андреев начал рассказывать и увлекся: как раз накануне Соколовский объяснил ему свой проект. Для Андреева электроискровая обработка металлов не была чем-то неизвестным — он читал об этом, не раз думал и сразу понял все значение проекта. Он долго объяснял Сабурову, что такое электрические импульсы, эрозия.

— Вот чей портрет вам нужно сделать. Голиков сказал, что Соколовский похож на старого капитана, который знает все моря, как пруд за своей околицей. То, да не то… Вы его не видели? Лицо бронзовое, седой, а глаза чисто синие. Что в нем замечательно — одержимый. Когда он чем-нибудь увлечен, ни о чем другом не разговаривает. Обидели его недавно, и напрасно. Очень обидели… Я ему сказал, что люди возмущаются, а он как будто мимо ушей пропустил. Не знаю, может быть, не хочет показать. А может быть, и правда — ведь он человек особенный. Рабочие у нас сердятся: ему ведь на партбюро выговор вынесли. Все об этом узнали. Я со многими говорил, мы этого не оставим. Вот будет партсобрание… Кажется, я не так сидел. Вы сказали, что можно разговаривать, а я верчусь, мешаю вам работать…

— Нисколько! Для портрета мне важно все, что касается вас.

Андреев рассмеялся.

— Значит, не слушали… А я боялся, что вас отвлекаю. Я ведь не про себя говорил…

— Я слышал про Соколовского. И про себя тоже…

Три дня спустя Андреев пришел раздраженный.

— Знаете, что придумал Добжинский? Заказали Пухову мой портрет. Не хочу я, чтобы он меня изображал. Он, говорят, сделал портрет Журавлева. Это модель для него. Ершов писал, что его картина на выставке чуть ли не гениальная, а по-моему, он холст зря изводит.

Сабуров молчал.

— Не согласны?

— Все это не так просто, — наконец ответил Сабуров. — Пухов мой товарищ по школе, прежде мы часто встречались. Поверьте мне, у него настоящий талант. Человек сделал все, чтобы себя затоптать. Мне кажется, что он очень несчастен… А если бы видели, как он начинал! Не умел еще рисовать, но были у него такие этюды, что я в него твердо верил. Думал, из меня, может быть, ничего не выйдет, а вот Володя родился художником. Помню, он написал склон холма в летний день перед грозой, все у него вышло таким напряженным: нависшее небо, притихшие деревья… Его беда, что он забыл о живописи. У нас ведь часто интересуются одним — какая тема. А можно написать крохотный натюрморт и больше передать, чем десятиметровыми композициями. Но вы не судите Пухова по выставке. Может быть, вы его чем-то заденете, тогда он вас напишет по-настоящему…

Андреев покачал головой.

— Я сказал, что теперь ни в коем случае — занят на заводе. Не нравится мне ваш Пухов.

Наконец Сабуров показал Глаше портрет. Андреев сидел на табуретке в синей куртке; позади была стена, серебристая и бледно-зеленая. Сабурову удалось передать красоту некрасивого, чересчур тяжелого лица, о которой догадывалась, пожалуй, только жена Андреева. В этом лице поражали упрямство, страсть, смягченные почти неуловимой примесью лукавства, которое порой сквозит в глазах человека, не досказавшего до конца сложную, запутанную историю.

— Никогда я его таким не представляла, — сказала Глаша. — Знаешь, на кого он похож? На алхимика.

Сабуров развеселился:

— Конечно! Так же, как Соколовский похож на капитана дальнего плавания… — Он повернул холст к стенке. — Завтра погляжу, сейчас я больше ничего не вижу…

Он подошел к раскрытому окну. Сильный ветер, на веревках простыни надуваются, как паруса; девочка рукой придерживает платье; среди травы первые одуванчики, золотые до ослепления. Весна… Он видел этот двор каждый день и все же залюбовался. Вот бы написать! Сколько вообще ненаписанного! Соколовский… Савченко — такой улыбки я не видел… Глаша — ведь я не раскрыл и сотой того, что я о ней знаю…

Он оглянулся. Глаза их встретились, и оба смутились.

6

Володя, проснувшись, вдруг почувствовал нестерпимую пустоту. Удивительно, все на месте: панно, мама, лужа под окном, роман Диккенса. А неизвестно, что делать. Он попробовал раскрыть книгу. Нет, неохота читать про сентиментальных должников…

Протомившись весь день, он поплелся вечером к Соколовскому; знал от Савченко, что у Евгения Владимировича крупные неприятности, ему не до гостей, но нужно было с кем-нибудь поговорить — пустота звенела в ушах, мешала дышать.

Они говорили о Бандунге, о древней архитектуре Индии, о Дрезденской галерее. Володя отвечал невпопад, нервничал. Зачем я пришел? Ему и без меня тошно… Наконец он осторожно спросил:

— Мне рассказывали, что у вас снова неприятности…

Соколовский сердито постучал трубкой.

— Ничего особенного. Характер у меня, как вы знаете, поганый, я себя сам за это ругаю. Фомка мой своих кусает, этого, к счастью, за мной не водится, но рычу… Да это несущественно. Главное, я проект представил, кажется, интересный… Что такое электроны, знаете?

Володя рассмеялся:

— Учил, но в общем не помню.

— Удивительный вы человек! Вот вы говорили, что для вас атомная энергия непостижимая загадка. Возьмите какую-нибудь книжку, почитайте, — уверяю вас, интересно. В наше время человек, не понимающий физики, вроде как слепой. Вам еще простительно — вы художник. А вот я знаю некоторых инженеров, даже солидных, которые совершенно не следят за достижениями физики. Впрочем, это другой вопрос… Проект мой встретил серьезные возражения. А я все-таки надеюсь, что к нему вернутся. Теперь, знаете, многое изменилось…

Володя вежливо, но равнодушно спросил:

— Значит, без Журавлева легче?

— Дело не в Журавлеве. Я вам говорю — многое изменилось. Неужели не замечаете?

— В общем нет. Заасфальтировали четыре улицы. Строят новый театр. Добжинский обещает два французских фильма, один как будто веселый. В «Волге» при входе убрали чучело медведя и поставили трюмо, теперь будет что бить. Пожалуй, все…

— Очень я вас жалею, если вы ничего не видите. С людьми не встречаетесь, только поэтому. Выпрямились люди. Ворчат, но это признак здоровья. Я вчера послушал Лондон, для языка полезно, произносят они замечательно. Никогда я не научусь… Говорили и про нас. Ничего не понимают, принимают свои пожелания за действительность. Говорят про нашу слабость. А мы никогда еще не были так сильны…

Помолчав, он спросил:

— Почему нос повесили? Работаете?

Володя растерялся:

— Да. То есть, собственно говоря, нет. Панно для клуба я в общем закончил, остались только венгры. Недавно мне заказали портрет Андреева. Но говорят нужно подождать, он сейчас очень занят. Вот я и свободен…

Потом неожиданно для себя он сказал:

— Я вам как-то говорил, что мечтаю о настоящей живописи. Не понимаю, почему мне захотелось перед вами порисоваться? Вероятно, потому, что я вас уважаю. Мальчишество! Евгений Владимирович, я никогда не пробовал серьезно работать, право же, это было бы несерьезно. Вот вы трудитесь над новым станком, это нужно всем, всех интересует. А вы подумали, что бы делал сейчас тот же Рафаэль?..

Соколовский удивленно оглядел Володю.

— При чем тут станок? Станок нужно уметь сделать. Как картину…

— Всему свое время. Рафаэлю пришлось бы выполнять заказы Добжинского. Может быть, заплатили бы ему, ввиду успеха Мадонны, по высшей ставке…

Володя сказал это, чтобы скрыть смущение. Соколовский рассердился:

— Деньги вы любите, вот что! Может быть, вы думаете, что все такие? Ерунда! Савченко мне рассказывал — он на выставке видел замечательные пейзажи. Он к этому художнику пошел домой. Восхищается… И не он один, несколько человек мне говорили. Обязательно пойду, как только время выпадет. Так что, пожалуйста, не рассчитывайте…

Он не кончил фразы «Хватит! Почему я решил его доконать? Корчит из себя старого циника, а на самом деле мальчишка, да еще неврастеник…»

Володя, однако, не обиделся, в нем проснулись другие чувства: ревность, может быть, зависть. Он заставил себя улыбнуться.

— Напрасно вы сердитесь, Евгений Владимирович. Я ведь только хотел сказать, что техника теперь важнее живописи, это факт… А насчет Савченко… Он честнейший человек, допускаю, что он хороший инженер…

— Замечательный! Вы еще про него услышите. Настоящий талант!

— Тем лучше. Но в живописи он не разбирается. Я знаю, про кого он вам говорил, это мой школьный товарищ Сабуров. У него действительно большие способности, если хотите — талант. Я, кстати, сделал все, чтобы его работы приняли на выставку. Но, право же, восхищаться нечем: узкий, замкнутый круг. Десять лет человек пишет одно и то же дерево. Да свою супругу… Впрочем, это неважно, я очень рад за Сабурова. К нему были несправедливы, в союзе называли не иначе, как шизофреником. Для него счастье любое признание. Даже Савченко…

Он выговорил это залпом, боясь, что если на секунду остановится, то выдаст себя. Соколовский отвернулся, угрюмо что-то буркнул, налил вина и, помолчав, заговорил об Андрееве:

— Это хорошо, что вам заказали его портрет. Вы с ним встречались?

— Мельком, он прошлой зимой приходил к отцу. Лицо у него с характером.

— Не только лицо — интереснейший человек! Много читает, думает. Такой не живет по шпаргалке… Вот вам люди завтрашнего дня!

Когда Володя собрался уходить, Соколовский сказал:

— Приходите. Сегодня у нас разговор не вышел. Бывает… Вы, главное, не отчаивайтесь. Иногда думаешь: все кончено, точка, а на самом деле — это начало. Только другой главы. Понимаете?..

Возвращаясь домой, Володя вспомнил последние слова Соколовского и печально усмехнулся. Пожилой человек, а рассуждает, как ребенок. «Новая глава»… Гусеница становится бабочкой, а человек не может стать другим. Жизнь у меня одна, второй не выдадут… Дело не в этом, я сползаю вниз: зачем-то придумал, что помог Сабурову выставить его шедевры, а потом стал его ругать. Кстати, я сам восхищался его работами, вроде Савченко. Очевидно, завидую. Поганое чувство… Интересно, кто еще говорил Соколовскому про Сабурова? А впрочем, не все ли равно, кто? Савченко способен заразить своими восторгами любого. В общем Савченко прав: на выставке вещи Сабурова выделяются. Не могу же я всерьез утверждать, что мой «Пионерский костер» живопись! Все-таки противно. Почему я стал работать именно так? Да потому, что этого требовал Савченко, ну, не он, так другие, вроде него. А теперь он восхищается Сабуровым… Опять я хочу все вывернуть наизнанку, деньги, кстати, получал я, так что никакой несправедливости нет. Но обидно — я на этом погорел…

Он сел за работу. Я обещал сдать панно десятого марта, а теперь апрель. Ничего не выходило; он ерзал, тоскливо позевывал. Жизнь, как будто налаженная, снова распалась. Он ловил себя на том, что не перестает думать о Сабурове. Хотел к нему пойти, поздравить с успехом, но не пошел. Зачем ломаться? Конечно, он талантлив, я это всегда говорил, но не нужно преувеличивать. Савченко вообще создан для восторгов. Соня для него не девушка, а богиня. Наверно, он никогда не был в музее, вот и открыл Америку. Не стоит об этом думать…

Он не мог, однако, отогнать назойливые мысли — то с волнением вспоминал работы Сабурова, то злился: меня чудовищно надули!

Когда Володя наконец сдал панно в клуб, Добжинский сказал:

— Я как раз собирался вам звонить — двадцать четвертого проводим обсуждение выставки. Очень много заявок. Мы все откладывали, боялись, что не справимся. А Шишков приехал из Москвы и рассказал: в министерстве находят нашу выставку интересной, обещали на обсуждение прислать корреспондента «Советской культуры». У нас здесь идут большие споры. Там картины одного местного художника, Сабурова, — да вы, конечно, знаете. Я в этом мало разбираюсь, но некоторые восхищаются. Конечно, далеко не все. Хитров считает, что мазня, не следовало и выставлять. А Коротееву, наоборот, понравилось. Во всяком случае, оживим программу… Владимир Андреевич, я не решаюсь просить вас сделать доклад, но вы обязательно должны выступить. Если дата не подходит, перенесем. Вы ведь знаете, как вас любят. Лично я в восторге от «Пионерского костра». Да и многие говорят, что ваша вещь лучшая. Естественно, кругозор у вас большой, жили в Москве, мыслите, можно сказать, во всесоюзном масштабе. А такой Сабуров, наверно, ничего дальше своего носа не видит…

Володе стало не по себе. Уж лучше бы он меня обругал. Но минуту спустя он подумал: почему я обижаюсь, когда меня хвалят? Конечно, Добжинский не разбирается в живописи. Как Савченко… Но говорит он искренне, — значит многим мои вещи нравятся. Это главное. Работать, как Сабуров, я не могу. Да и не хочу. Именно не хочу…

И Володя крепко пожал руку Добжинского.

— Вы напрасно меня хвалите, я себя считаю еще учеником. Но работать, как Сабуров, я не хочу. Именно не хочу… Во всяком случае, спасибо за доброе слово. Иногда это нужно до зарезу…

Он вышел из клуба повеселевший, пошел на Ленинскую, потом в городской сад. После холодных, ненастных недель выпал хороший майский день. Дети играли в песочек. Высокий военный шептал что-то на ухо девушке, она отворачивалась и улыбалась. На цветниках белели нарциссы, похожие на мотыльков, готовых улететь. Володя вспомнил Танечку и загрустил. Мы часто ссорились, но все-таки она была рядом — с теплыми, печальными губами, с золотым пушком на затылке, с наивными жалобами: у нее морщинки или несколько седых волос. Теперь нет Танечки. Вообще ничего нет…

Он снова повернул к центру города, зашагал по нескончаемой Пушкинской.

Удивительно, что три часа назад я был в прекрасном настроении. Нужно окончательно потерять почву, чтобы размякнуть от комплиментов Добжинского…

Сегодня год, как умер отец. Утром на кладбище было очень тяжело, хотя мама крепилась. Наверно, отцу бывало минутами трудно. Но по-другому… Он жалел, что многого не успел сделать. А когда я думаю о том, что я делал, мне в общем противно. Отца любили. Я помню эту черненькую девушку, она к нему приходила… Только что я сделал вид, что не узнал Румянцева. Он завел бы длиннейший разговор о справедливости, о мещанстве, о том, что нужно помнить Корчагина, что мальчишки не уступают ему места в автобусе. А отец его слушал, волновался… Отец мне рассказывал, что Смоляков подорвал танк, а доложил, что взорвали танк его два товарища, их и наградили, говорил: «Благороднейший человек»… Смоляков сидит на скамейке и курит трубку. Когда он мне поклонился, я испугался: чего доброго, подойдет… Понятно, что решительно всем на меня наплевать, включая Добжинского…

Слишком мною народу на улицах! Теплый вечер, вот и высыпали, даже не гуляют, а толкутся… Говорили, будто Соколовский женится на Шерер, я собирался его поздравить. А он по-прежнему один. С Фомкой… Наверно, привык к одиночеству. Для меня это внове. В Москве я все время крутился с художниками или с киношниками. Потом была Танечка… А теперь никого.

У Диккенса люди вначале обязательно тонут, а в конце обязательно выплывают. Прежде я наблюдал другое: люди быстро взбирались на верхний этаж и оттуда летели вниз. Садились тогда на самый кончик кресла. Теперь все как будто уселись по-настоящему. А я?.. В общем никто меня не собирается спихивать. Могу поехать в Москву. Даже если портрет хромоножки напечатают в «Огоньке», я не пропаду: у меня ведь социальная тематика… Плохо другое: мне самому не хочется продолжать…

Почему я считал, что Сабуров сумасшедший, что он выбрал ужасный путь? Конечно, он мало зарабатывает. Но разве в этом дело? Он любит живопись, пишет, как ему хочется. У него не только талант, у него спокойная совесть. Хромоножка его обожает. Да по сравнению со мной он богач!

Напрасно я занялся искусством. Если вагон прицепляют не к тому составу, можно отцепить. А вот если пустят локомотив не по тому пути, это хуже. Сойти с рельсов нельзя: крушение. Я не могу ни стать Сабуровым, ни переменить профессию. В общем я ничего не могу.

Соколовский уверял, будто люди выпрямились. Кто, спрашивается, выпрямился? Может быть, Савченко? Но он вообще смотрит на звезды или на потолок. А я скорее сгорбился.

Отец мне сказал за несколько дней до смерти: «Я что-то совсем расклеился. Ты погляди, какая трава — зеленая-зеленая»… Радовался весне…

Теперь весна, а мне от нее тошно. Довольно мерить город шагами! Город узкий, но длинный. В общем как жизнь. Пойду домой, ничего другого не остается.

7

Надежда Егоровна сидела у письменного стола и разбирала бумаги. Она старалась сдержать слезы: сегодня год со дня смерти Андрюши.

Андрей Иванович умер, как жил. С утра он бодрился, шутил за чаем. Был чудесный весенний день, и Надежда Егоровна не стала его удерживать, когда он сказал, что хочет немного погулять. Вернулся он поздно — к трем. Надежда Егоровна его бранила: «Нельзя тебе столько ходить, посмотри — на тебе лица нет»… Он объяснил, что должен был проведать Сережу: у него скоро экзамены, а он влюбился, какие-то осложнения, мальчик хороший, но совсем потерял голову… «Обедать иди», — сказала Надежда Егоровна, но он ответил, что устал, лучше полежит. Надежда Егоровна увидела, что он даже губу прикусил от боли, крикнула: «Я сейчас Веру Григорьевну приведу». Он тихо сказал: «Не нужно, Надя. Лучше посиди со мной…»

Потом Надежда Егоровна себя упрекала: как же я его оставила? Хотела спасти, а вышло, что он умер один, никого в доме не было. Может быть, позвал, а я прибежала слишком поздно, ведь до больницы далеко…

Ровно год… Надежда Егоровна пыталась взять себя в руки, но слишком большой была потеря. Ей все казалось, что муж рядом, молча она обращалась к нему, глядела на его место за столом.

Сейчас она разбирала письма, листы рукописи, мелкие вещицы, которые Андрей Иванович имел обыкновение засовывать в ящики стола. Вот изгрызенный мундштук. Андрюша бросил курить после первого припадка, но когда работал, часто брал мундштук в зубы, смеясь, говорил: «Надя, видишь, курю. Да ты не сердись холостой патрон…»

Листы статьи, на полях пометки — «Обязательно рассказать о Замятине — в школе недооценили влияние семьи…» Он очень хотел дописать статью, а написал только начало.

Альбом. Это ему подарили ученики в Пензе. В двадцать четвертом. На первой странице детским почерком стихи: «Не говорите мне — он умер, он живет»… В альбом вложена вырезка из газеты: похороны Ленина.

Камешки — он собирал с Володей, когда мы ездили в Крым. Запонки. Диплом.

Пригласительный билет на вечер в честь Победы.

Пожелтевшая газета, отчеркнуто «От Совинформбюро» — Сталинград…

Начало письма к Володе: «Может быть, я тебя огорчу, но мне не нравится тон твоего письма. По-моему, ты слишком много придаешь значения первым успехам. Я боюсь, что быстро может наступить отрезвление…»

Андрюша всегда волновался за Володю. Я чувствовала, что ему не нравятся его картины, хотя он никогда этого не говорил; я ему как-то сказала, что мы старики, у молодежи, наверно, другие вкусы, он со мной согласился. Он иногда слишком резко разговаривал с Володей, а в душе он его любил, говорил: «Володя куда лучше, чем о нем думают». Это правда. Некоторые считают его эгоистом, а он очень чуткий. Сегодня утром он сам сказал, что пойдет со мной на кладбище. Видно было, как он переживает…

Каштан. Зачем Андрюша положил каштан в ящик? Может быть, сувенир? Или просто привез с юга и нечаянно засунул?..

Письмо от директора института — это насчет Кости. Счет за электричество, непонятно, как он сюда попал, можно выкинуть.

«Спасибо Вам, глубокоуважаемый Андрей Иванович, за то участие, которое Вы приняли в моей судьбе. Если мне удалось доказать мою невиновность, то только благодаря Вашему энергичному вмешательству»… Подписано: «Ветников» или «Веншиков», — нет, «Вешняков, 1929 год». Не помню я, чтобы Андрюша мне о нем рассказывал. Да он за всех вступался, если бы все ему писали, это целый том…

Футляр для очков — это я ему привезла из Москвы, он говорил, что чересчур хороший, редко брал с собой.

Фотография отца Андрюши. По-моему, Андрюша не похож на отца. Может быть, только глаза… Андрюша говорил, что отец у него был добрый, но робкий, служил у какого-то мукомола. «Фотография М. И. Колесникова, город Орел». Там Андрюша кончил гимназию. Я ему предлагала съездить в Орел, но он говорил, что никого у него там не осталось. А когда в газетах было, что Орел очень разрушен, взволновался…

В конверте фотография, трудно даже разобрать, совсем выцвела… Да ведь это Балашов снимал, когда белых гнали от Ростова. Вот Андрюша. А это я. В шинели… Он мне говорил, что я была похожа на мальчика — стриженая… Замухрышка… Как тогда все необычайно было, страшно вспомнить, и счастье, такое счастье, молодость!.. Андрюша, наверно, забыл, что засунул фотографию в конверт, он как-то искал, все перерыл и не нашел.

Поздравительная телеграмма от бывших сослуживцев из Аткарска: «В день Вашего славного пятидесятилетия»… Я предлагала отпраздновать шестидесятипятилетие — за три месяца до конца… Но он не хотел. Все-таки многие поздравили, — в правом ящике я собрала все письма и телеграммы…

Фотография Сонечки — в Аткарске, ей здесь четыре года. А характер уже виден — упрямая, всегда хочет поставить на своем. Она сама от этого страдает. Вот умру — и останется одна-одинешенька. Двадцать шесть лет. Все ее подруги давно повыходили замуж… После похорон Андрюши она сказала Савченко: «Хорошо, что ты пришел», просила его навещать меня, держалась, как с близким. Савченко — хороший человек, прямой. Когда Соня уехала, он приходил к нам чуть ли не каждый вечер, Андрюша любил с ним разговаривать… Не клеится у них. Осенью Савченко говорил, что возьмет отпуск и поедет в Пензу, а не поехал. Приходит грустный, спрашивает, что Соня пишет. Мне Соню жалко…

Вот эту карточку я искала: Андрюша, когда мы только познакомились. Он перед этим вернулся с фронта. Студент. В косоворотке. Восемнадцатый год… Ему здесь двадцать восемь лет. Волосы у него были смешные, непослушные, он говорил, что ему не щетка нужна, а трамбовочная машина. Как это давно было! Андрюша, конечно, изменился, но выражение лица то же. Для меня он всегда оставался таким… Он ведь был удивительно молод. До самой смерти… Мне все кажется, что он сейчас войдет, начнет рассказывать, как с Костей или Сережей…

И вот все, что от него осталось… Даже статьи не дописал. Хоронить пришли многие. А кто сейчас помнит?.. Ужасно, что человек исчезает! Все как было, а от человека даже следа нет…

Она отвернулась, чтобы слезы не попали на дорогие ей реликвии.

Позвонили. Она поспешно вытерла глаза. Кто же это может быть?.. В дверях стоял рыженький Сережа. Он был растерян, сказал, что пришел невовремя, ничего у него нет спешного. Надежда Егоровна заставила его войти: ведь это любимец Андрюши…

Сережа волновался, снял очки, заморгал добрыми серыми глазами, что-то лопотал, не знал, с чего начать, наконец сказал:

— Надежда Егоровна, это очень старое чувство. Андрей Иванович говорил, что нужно проверить — неважное забывается. Я вас уверяю, что мы проверили. Три года — это ведь очень много…

Надежда Егоровна невольно улыбнулась:

— Сереженька, сколько же тебе лет?

— Девятнадцать.

— А Ниночке?

— Будет девятнадцать через четыре месяца… Надежда Егоровна, мы готовы ждать — год, даже два. Но вы поймите: отец запретил ей со мной встречаться. Это трагедия, уверяю вас! Я вас очень прошу — поговорите с Климовым. Георгий Степанович вас послушает. Нина рассказывала, что у них дома всегда ставят вашу семью в пример. Андрей Иванович говорил, что испытания придают силу, это верно, я себя чувствую куда сильнее прежнего, но вчера я встретил в библиотеке Нину, она очень мучается. А у нее тоже экзамены. Я за нее боюсь. Надежда Егоровна!.

— Я Ниночку знаю — серьезная девушка и училась всегда хорошо… Завтра пойду к Георгию Степановичу. Наверно, он решил, что Ниночка попала в дурную компанию… Сережа, ты смотри не провались. Когда у тебя первый экзамен?

Сережа засиял. Конечно, экзамен он выдержит, Нина тоже. Когда он окончит институт, они вместе уедут на Урал, или в Туркмению, или еще куда-нибудь. Он рассказывал о разных заводах, о далеких краях, откуда приехали его товарищи, и видно было, что у него голова кружится от радости — большая страна и большая, очень большая жизнь.

Он отвлек Надежду Егоровну от грустных мыслей; после того как он ушел, она долго еще улыбалась: говорил, что сильный, а губы дрожали, чуть было не расплакался. Хороший мальчик… Костя тоже приходит, и Санников, и Павлик. Понятно: Андрюша их приручил. А мне с ними как-то легче. Соня далеко. Володя ходит как в воду опущенный. Он ведь слова не скажет. Всегда такой был. Когда он из Москвы приезжал, я ему раз сказала: «Ты кто — сын или квартирант?» Он засмеялся, ответил, что в общем он блудный сын, только великовозрастный, так что должен меня опекать… Завтра обязательно пойду к Климову. Андрюша хорошо отзывался о Сереже. Да и видно — мальчик серьезный. Нельзя так — первая любовь… Смешной у него вид — огромные очки, а веснушек — я столько никогда не видала… Ниночка — умница, что не погналась за красотой…

Вечером пришел Савченко. Надежда Егоровна ему обрадовалась — сидела одна: Володя последнее время редко бывал дома. Она достала последнее письмо Сони, некоторые фразы читала, а другое пересказывала:

— Вот она пишет: «Работой я довольна, и вообще настроение у меня чудесное. Я тебе уже писала про Суханова»… — Надежда Егоровна стала поспешно объяснять: — Это ее начальник, он ей помогал на первых порах, кажется, человек немолодой… Вот она еще пишет про завод: «Ты никогда не отгадаешь, кого я вдруг увидела у нас в цехе. Журавлева! Я своим глазам не поверила — ведь Володя уверял, что его направили в какую-то артель, я не подумала, что он, по своему обыкновению, острит. Оказалось, что у него действительно были неприятности, он просидел в Москве восемь месяцев, а потом послали к нам начальником производства. Он здесь уже третий месяц, я давно хотела тебе написать и все забывала. Савченко рассказывал о нем всяческие ужасы, я испугалась, что он начнет изводить. Но или Савченко преувеличивал, или Журавлев изменился, не знаю, только ничего плохого я не могу о нем сказать. Он со всеми вежлив, выслушивает претензии, старается помочь. Савченко говорил, что он на все отвечал: «Это бесспорно», а мне он два раза сказал: «Возможно, я ошибаюсь». Сильно похудел и совсем не похож на портрет Володи…» Дальше это про меня — волнуется, бедненькая, как мое здоровье. Про брата спрашивает, почему он ей никогда не напишет. А Володя не любит писать… Я-то ей часто пишу, она недовольна, что письма короткие, а я не знаю, что писать. Вот приедет, тогда наговоримся… Про вас спрашивает, кланяется…

Надежда Егоровна спрятала письмо и вздохнула: опять ей стало жалко Соню. Да и Савченко жалко: по-моему, он ее не забыл…

Савченко встал. Она не стала его удерживать: когда Андрюша был жив, он подолгу сидел, а о чем ему со мной разговаривать?..

— Надежда Егоровна, я не знал, можно ли к вам сегодня зайти. Ведь сегодня ровно год…

Она едва сдержала слезы: вспомнил!

— Андрюша вас любил…

— Андрей Иванович мне очень много дал. Конечно, не только мне. Мы все у него учились…

Надежда Егоровна усадила Савченко, принесла чайник, стала резать сыр, колбасу.

— Вам крепкий, Григорий Евдокимович? — Она улыбнулась. — Я уж лучше буду вас звать Гришей, как ваша мама…

Савченко смущенно ответил:

— Мать меня звала Григулей.

Он рассказал, что его мать умерла в Ленинграде во время блокады. Потом тетка взяла его с собой, они эвакуировались в Томск. Савченко два раза убегал на фронт, один раз добрался до Минска, но его вернули — ему было пятнадцать лет, он говорил, что семнадцать. Дядю убили возле Кенигсберга. Тетя теперь одна. Он ее звал к себе, не хочет: «Ленинградка, — отвечает, — умру в родном городе».

Надежда Егоровна расспрашивала, что нового на заводе: давно не приходил Егоров.

Яша Брайнин забежал вчера. Посылают его в Караганду, отец огорчается, а Яша говорит, что очень доволен. Так вот, он мне сказал, будто на Соколовского опять напустились. По-моему, выдумки. Журавлева теперь нет, а о Голованове все хорошо отзываются…

Савченко объяснил, что Соколовский погорячился. Проект он представил замечательный. Андреев его защищал, хорошо говорил… Надо признаться, что подошли формально. Человек он немолодой…

— Вот вы мне это рассказываете, а им вы сказали?

— Конечно!

Надежда Егоровна подумала: «Андрюша никогда не боялся говорить правду в лицо. Савченко вспомнил, пришел… Значит, что-то остается… От одного к другому — течет, не мельчает…»

— Гриша, что вам Соня пишет?

— Она мне редко пишет, работы у нее много. Маслов был недавно в Пензе, говорил, что на заводе Соней довольны…

Он старался улыбаться, но улыбка получалась печальная.

— Я пойду, Надежда Егоровна. Засиделся, скоро двенадцать.

Только он ушел, как Надежда Егоровна услышала шаги Володи. Он думал, что мать спит, и тихо прошел к себе. Она его окликнула:

— Володя! Письмо от Сони. В шкатулке…

— А ты почему не спишь?

— Савченко приходил. Он как раз перед тобой ушел. Мне Соню жалко.

— Почему? Она пишет, что довольна.

— Я не про это… С Савченко у нее не клеится.

— Почему ты это решила? Он всегда про нее спрашивает.

— Чувствую. Ты бы на него поглядел, совсем голову опустил…

Володя неожиданно засмеялся:

— Ну, если Савченко голову опустил, что же мне делать? — Он спохватился: — Ты, мама, не слушай, болтаю глупости… — Он поцеловал Надежду Егоровну. — А за Соню не бойся, она крепко стоит на ногах…

Он подумал: ведь это правда. Соня как отец — у нее принципы. Она выстоит. Не то, что я…

— Знаешь, мама, я сегодня подумал: отца все любили. На кого ни посмотришь — или к нам приходил, или папа о нем рассказывал. Соня очень похожа на отца. Она сильная…

— Жалко мне ее — ведь никого у нее нет. Упрямая…

— Может быть, ей понравился кто-нибудь в Пензе? Вот она пишет про Суханова…

— В третий раз. «Интересный человек», — а как это понять? Вдруг он женатый? Да и вообще ничего это не значит… Володя, ты ей обязательно напиши, она обижается…

Володя грустно улыбнулся.

— А о чем писать? Никаких событий не произошло — ни у меня, ни вообще… Спокойной ночи, мама!

Он все же заставил себя написать:

«Дорогая Соня!

Мама здорова, твое письмо ее очень приободрило, она долго повторяла, что у тебя хорошее настроение, и от одного этого сразу помолодела на двадцать лет. Она возится с мальчишками отца. Помнишь рыжего Сережу? У него несчастный роман, и он бегает к маме за советами. В общем это хорошо — она меньше думает о своем горе.

У меня лично ничего нового. Сегодня сдал панно, предстоит написать портрет Андреева. Работаю, немного хандрю, немного острю. Читал Диккенса, теперь решил перейти на Стендаля. Беседую иногда с Соколовским, он тщетно пытался меня посвятить в тайны физики. Кстати, я тебе завидую, ты в этом разбираешься. Савченко уверяет, что Соколовский представил потрясающий проект, он мне объяснял, но я в общем ничего не понял — речь идет о какой-то обработке металла в закаленном виде и о других столь же загадочных для меня вещах.

Соня, я о тебе часто думаю. Ты не должна считать, что я плохой брат. Конечно, я тебе иногда говорил глупости, но это от моего очаровательного характера. Пожалуйста, не грусти! Когда у тебя будет скверное настроение, помни, что все может перемениться. Мне один человек сказал, что можно начать новую главу, даже когда кажется, что ничего в жизни не осталось. Наверно, это правда. Я убежден, что ты не унываешь. Ты похожа на отца; когда я думаю о тебе, всегда его вспоминаю.

Соня, сегодня годовщина. Утром я ходил с мамой на кладбище. Мне хочется тебе написать об отце, но словами ничего не скажешь, разве что его все любили, — это необыкновенная вещь. У нас с тобой большая потеря, мы должны крепче друг за друга держаться.

Напиши мне, а я тебе обещаю часто писать про маму. Она говорит, что в письмах ей трудно все рассказать, я ее утешаю, что скоро июль и ты приедешь. А может быть, ты возьмешь отпуск в июне?

Из всего, что ты пишешь про Пензу, меня особенно вдохновила трансформация Журавлева. Не знаю даже, что труднее себе представить — его худым и стройным или скромным и добрым? Во всяком случае, можешь ему поклониться от меня. Кстати, у меня его портрет. Если он еще немного похудеет, пошлю ему в подарок: пусть вспоминает о своем пышном прошлом.

Соня, будь веселая и счастливая! Я тебя крепко обнимаю».

Он больше не думал ни о своих неудачах, ни о Сабурове, ни о том, как жить: ему стало сразу легко, он лег и уснул, чуть улыбаясь.

8

Соколовский теперь казался спокойным, был даже, пожалуй, веселее обычного, не потому, что хотел скрыть свою обиду, а потому, что боролся с собой и боялся поддаться печали.

Когда Савченко сказал ему, что считает решение партбюро несправедливым, Евгений Владимирович ответил: «А вы об этом не думайте. Конечно, могли бы меня не тыкать носом в лужу, я ведь, к сожалению, не щенок. Но в общем виноват я, нельзя в пятьдесят восемь лет вести себя как мальчишка… Я за проект боюсь: занялись мной, а про дело забыли. Скажи они: «Соколовский — старый дурак, ему пора на пенсию, а предложение его дельное», — да я бы их расцеловал! А то получается ерунда. Я им говорил об электроискровой обработке. А они вместо этого занялись моим воспитанием…»

По-прежнему Соколовский страдал бессонницей, и у него было по ночам достаточно времени, чтобы задуматься над происшедшим. Свою раздражительность он приписывал порой неурядице в личной жизни. За неделю до заседания партбюро Вера сказала ему, что лучше им больше не встречаться. Правда, было это не впервые: то она, то он в минуты глубокого отчаяния повторяли, что нужно расстаться, что напрасно они мучают друг друга. А потом, через день или через месяц, наступало примирение и с ним такая радость, что они больше не вспоминали про очередную размолвку.

Они любили друг друга той страстной, ревнивой и печальной любовью, которая, вспыхивая порой, как поздняя гроза, делает ярким и беспокойным вечер жизни. Долго оба прожили в одиночестве, привыкли к замкнутой, суровой жизни, или, как однажды сказала Вера, «к своей скорлупе». Вера боялась, что Соколовский может почувствовать ее слабость, растерянность, не хотела жалости. Она пыталась спасти механика Сухарева, даже когда установили — рак. Сухарев умирал мучительно, и несколько недель Вера не встречалась с Соколовским. Это мое несчастье, говорила она себе, незачем его посвящать. Порой на нее просто находило плохое настроение: вставали печальные годы — одиночество, потеря мужа, февраль пятьдесят третьего. Тогда она звонила Соколовскому: «Не приходи, я буду на дежурстве». Евгений Владимирович ревновал, обижался; но и он, когда ему было не по себе, боялся показаться на глаза Вере, печально говорил Фомке: «Дураки мы с тобой невероятные…» А когда Соколовский и Вера встречались, они либо радовались, как дети, либо начинали спорить. Порой мелочь приводила к тяжелому объяснению, которое казалось им разрывом. Но уж ничто больше не могло их разъединить — слишком многое теперь их связывало, слишком большим было нечаянное счастье.

Была еще одна причина нервного состояния, в котором находился Соколовский. Недавно он получил письмо от дочери. Мэри писала, что скоро с мужем приедет в Москву и надеется повидать отца: они записались в бюро туризма, поездка должна состояться в июне. Письмо взволновало Евгения Владимировича. Напрасно он доказывал себе, что нет у него с Мэри ничего общего. Она пишет, что оставила пластические танцы и занимается теперь живописью, признает только абстрактное искусство. Неинтересно это мне, да и не представляется серьезным. О чем я буду с ней разговаривать? Поглядим друг на друга и расстроимся… Что бы, однако, он ни говорил, в глубине души он думал о дочери с тоской и нежностью, старался найти в ее письмах простые человеческие слова, сердился на себя: не может Машенька оказаться чужой! Он одновременно в нетерпении ждал и боялся встречи с дочерью.

Однако не мысли о Мэри, не размолвки с Верой выводили Евгения Владимировича из состояния душевного равновесия. Он слишком был приучен к одиночеству, к жизни без ласки, без ухода, чтобы дать волю своим чувствам. Объяснения его несдержанности следует искать в той душевной лихорадке, которая не отпускала его все последние годы. Он восхищался, видя, как меняются человеческие отношения. Его радовало и то, что на собраниях люди стали говорить громче, живее, и то, что в новые корпуса въехали рабочие, и то, что к Коротееву вернулся отчим. Вспоминая давнюю молодость, гражданскую войну, годы голода и сердечного горения, он говорил Савченко: «Зашагали большими шагами. Слова стали поскромнее, а дела больше»… Но когда теперь что-либо тормозилось, когда выползал Хитров или Сафонов с очередной кляузой или с затверженными тирадами о том, что все в жизни выполнено, даже перевыполнено, когда Брайнин, сам не раз страдавший при Журавлеве от несправедливости, видя грубияна, вора или взяточника, осторожно отвечал, что есть Обухов, дирекция, есть прокурор, не его это дело, Соколовский выходил из себя. Он был слишком нетерпелив и в спокойные минуты сознавал это: хочу всего сразу, а сразу ничего не делается. Строили мы дом в муках, обжить его тоже непросто…

Свое состояние он порой хотел объяснить возрастом: времени нет, чтобы всякий раз прикидывать, мерить. Зимой он часто хворал, скрывал это от Веры. Началось все с обыкновенного гриппа, потом болезнь осложнилась на легкие, а в итоге доктор Горохов мрачно заявил: «Сердце у вас в отвратительном состоянии. Переработались, запустили. Нельзя вам так жить, вы немолодой человек…» Евгений Владимирович внимательно выслушал наставления Горохова, решил их выполнять, но вскоре об этом забыл. Когда он вдруг чувствовал резкую боль в груди и пропадало дыхание, он заставлял себя работать, разговаривать, улыбаться с болезнью он боролся так же, как привык бороться с различными житейскими невзгодами. Хотя порой он сердито думал, что ему осталось мало жить, никогда в душе он не чувствовал себя старым, а слушая Савченко, Левина или Косозубова, усмехался: пожалуйста, перед ними, кажется, вся жизнь, а им тоже не терпится. Значит, дело не в возрасте…

После заседания партбюро он хотел пойти к Вере, но не пошел.

Они давно не виделись, и последняя встреча была мучительной. Вера сказала: «Лучше сразу отрезать. Не выходит у нас… Винтик или пробку можно притереть, сердце — нет…»

Виновником очередной размолвки был художник Пухов, который, конечно, об этом не подозревал. Евгений Владимирович рассказал Вере о недавнем разговоре с Володей. Она возмутилась: «Никогда я не могла понять: почему ты его пускаешь в дом? О Сабурове неправда — я была на выставке. Он так говорит потому, что завидует. Низкий человек!..» Соколовский стал защищать Володю: «Ты его не знаешь. Конечно, противно, что он халтурит, но он первый от этого страдает. Цинизм у него наигранный». Вера рассердилась: «Ты очень требователен к одним, а другим все прощаешь…»

С Володи разговор перешел на других. Соколовский, который славился неуживчивым характером, мог под сердитую руку наговорить уйму неприятностей, но быстро отходил, и тогда чрезмерную суровость сменяла печальная снисходительность. Вера этого не понимала: она была постоянной и в своих влечениях и в отталкиваниях.

«Журавлев, по-твоему, негодяй или нет? — спросила она в запальчивости. — Исковеркал молодость Лены, с подчиненными хамил, оставлял рабочих в гнилых бараках, посадил в жилищно-бытовую комиссию взяточника — дело теперь у прокурора, — я уж не говорю, что он придумал о тебе. А теперь ты уверяешь, что я несправедлива к людям…» Соколовский упрямо возражал: «Я вовсе не собираюсь идеализировать Журавлева. Вообще после того, как его убрали, я о нем ни разу не подумал. Но если ты взяла этот пример, я тебе отвечу, что Журавлев работал не за страх, а за совесть, не крал, во время пожара не растерялся, говорят, и воевал хорошо. Конечно, нельзя было давать такому человеку делать все, что ему вздумается. Но почему обвинять одного Журавлева? А Обухов где был? А Трифонов? Наконец, о чем думал главный конструктор, товарищ Соколовский? Почему я не поехал в Москву и не рассказал о безобразии с домами? Покричал на партсобрании — и все… Дело, конечно, не в Журавлеве. Нужно думать, что ему намылили голову. Но ты обязательно хочешь заклеймить человека, как будто он уже в колыбели был вором или подхалимом. Многое зависит от воспитания, от среды. Уж не столько на свете прирожденных подлецов, а подлости, кажется, достаточно…»

Вера далеко не была убеждена в том, что Пухов негодяй, да и Соколовский не очень верил в душевные достоинства Журавлева, но оба не хотели уступить. Спор шел, конечно, не о Володе и не о бывшем директоре. Сказались прежние недоразумения, недомолвки, обиды. Оба были усталые, не понимали друг друга. Каждое слово причиняло боль — они страшились за судьбу своей любви, хотели ее оградить и наносили ей страшные раны.

Конечно, не воспоминание об этом горьком разговоре мешало Соколовскому пойти к Вере. Он все время думал о ней, хотел услышать ее голос, прижать ее к себе, убедиться, что он не одинок. Удерживало его другое: он боялся выдать свою боль, заразить Веру своим горем. Он всегда думал о ней с суеверной заботливостью: намучилась она в жизни, нельзя ее огорчать. Ведь не удастся мне скрыть, что я сам не свой. Тридцать четыре года в партии — и это первое взыскание!.. Даже на Урале, когда появился дурацкий фельетон, никто не заикался о выговоре. Слов нет, я виноват, но от этого не легче: рана глубокая… Вера захочет помочь, а ничего нет горше сознания своего бессилия, когда хочешь помочь и не в силах…

Прошла неделя. Никто не рассказал Вере о решении партбюро, и она не догадывалась, в каком душевном состоянии находится Евгений Владимирович. Горечь последнего разговора давно забылась. Каждый вечер она ждала Соколовского. А позвонить не решалась: может быть, он сердится?.. Нет, наверно, занят своим проектом, иначе пришел бы. Ведь не может он серьезно думать, что у нас все кончится из-за какого-то глупого разговора…

В один из вечеров Вера подумала: унизительно — все время сижу, как прикованная… Она решила пойти к Лене, давно ее не видала. Заодно посмотрю Шурочку, Лена говорила, что она бледная, нет аппетита…

С Леной Вера встречалась часто: их связала крепкая дружба, родившаяся в тяжелое для обеих время. Трудно себе представить более различные характеры: веселая, общительная Лена и замкнутая Шерер. Однако они часто сходились в суждениях: обе были страстными и взыскательными.

Увидав Веру Григорьевну, Лена и обрадовалась и смутилась. Несколько раз она порывалась пойти к Шерер и все откладывала: вдруг она спросит, почему Митя голосовал за выговор? Я сама этого не понимаю… Не хочу осуждать его, а объяснить не могу…

Вера Григорьевна осмотрела девочку, сказала, что ничего серьезного нет, прописала какое-то лекарство. Потом они долго разговаривали о Вырубине, о матери Лены, которая недавно приезжала в гости. Смеясь, Лена рассказала: «Митя маме понравился, но она мне строго приказала: «Ты его не обижай, он у тебя чувствительный…»

Лена ждала, что Вера расскажет ей, как пережил Соколовский выговор, два раза заговаривала об Евгении Владимировиче, но Шерер будто не замечала. Наконец Лена спросила:

— Вера, как Евгений Владимирович?..

— Ничего. Много работает.

— А эта история на нем не очень отразилась?..

Вера Григорьевна не знала, о чем говорит Лена, но сразу поняла: он что-то от меня скрыл. Она умела владеть собой и спокойно ответила:

— Ты же его знаешь — когда он увлечен работой, он не может ни о чем больше думать.

Она посидела для приличия еще четверть часа, весело распрощалась с Леной, а потом, не помня себя, побежала по ночной, пустой улице к дому, где жил Соколовский.

Войдя в его комнату, несмотря на тревогу, на обиду, она невольно улыбнулась: смешно, что я сказала Лене правду — сидит и работает. Но тотчас улыбка исчезла, брови надвинулись на глаза.

— Что случилось?

Евгений Владимирович просиял, увидев Веру, а теперь он нахмурился: придется все рассказать.

— Да ты сядь! Погоди… Я столько тебя не видел!..

Но Вера упрямо повторяла:

— Скажи: что случилось?

Он начал с проекта и увлекся, излагая детали. Вера сердилась, едва сдерживала себя. Наконец он дошел до партбюро:

— Я сам виноват — ушел с совещания, ничего не объяснил Голованову. Словом, вел себя, как мальчишка… Но ты не придавай этому такого значения, я убежден, что к проекту рано или поздно вернутся. Это главное…

— Я тебе не верю. Я чувствую, что ты думаешь сейчас не о проекте, а о выговоре. Зачем эта маска?..

Они долго молчали; каждый думал: до чего беспомощны слова! Потом Соколовский стал рассказывать про Вырубина:

— Я позавчера зашел к нему. Он готовит большую статью. Оказывается, он уже там начал работать над стимуляторами роста, результаты поразительные, особенно с помидорами. Можешь себе представить, что у нас некоторые умники не хотели об этом слышать. Перегнули палку: стимуляторы, дескать, отрицание влияния естественных условий, абиотика, чуть ли не метафизика. Теперь, понятно, опомнились…

Она его перебила:

— Я не хочу слушать! Почему ты со мной говоришь, как с чужой? Я знаю, что ты теперь думаешь не о стимуляторах…

— Я думаю о Леониде Борисовиче. Разве можно сравнить мои неприятности с тем, что он пережил? А он занят не тем, что с ним случилось, но работой. Говорит о стимуляторах… По-моему, он прав, я не об агрономии сейчас говорю, а о его отношении к жизни. Это нечто человеческое… Ты ошибаешься, Вера, маски нет. Конечно, мне тяжело, но я тебе сказал правду, главное — проект. В конечном счете не так уж важно, обиделся ли инженер Соколовский, инженеров много, да и обид достаточно. Но проект — дело серьезное…

Он говорил с такой убежденностью, что Вера растерялась.

— Но почему ты от меня скрыл? Неужели ты мне не веришь?

Он подошел к ней, обнял ее и сразу почувствовал то спокойствие, о котором мечтал все эти дни.

— Больше, чем верю, — тобой живу… Не сердись, Вера! Я не хотел тебя огорчить, только поэтому не приходил. А так хотелось!

И Вера улыбнулась.

— Ты все понимаешь — и твои станки, и ботанику, и картины. А вот я для тебя закрытая книга. Неужели ты не видишь, что для меня счастье с тобой огорчаться? Я хочу жить твоей жизнью, понимаешь?

Застучал в окно дождь, первый теплый дождь весны, от него сразу все распускается, зацветает, и стук крупных капель о стекла был дружеским. Соколовский увидел в глазах Веры слезы, целовал мокрые щеки, долго глядел на нее. Она казалась молоденькой девушкой, впервые переживающей радость и боль любви.

Она осталась у него до утра, а когда уходила, он, задумавшись, сказал:

— Прежде мне казалось, что за любовь борются только в молодости, да и то до первого объяснения. А это не так. Всю жизнь нужно бороться, не дать в обиду, пронести через все — до последнего вздоха, до смерти… Вера, моя любовь!..

9

Володя сам потом не понимал, почему он пошел на обсуждение выставки. Хотя Добжинский настаивал, три раза звонил («из Москвы приезжает Фокин, это большое событие»), Володя твердо решил не ходить — боялся, что разнервничается и наговорит глупостей. В том душевном смятении, в каком он находился, обсуждение казалось ему унизительным — судить собираются художника Владимира Пухова. Пусть тогда судят заочно…

Почему он все же пошел? Была в этом вспышка самолюбия: говорите что хотите, а я не намерен прятаться…

Зал был переполнен. Володя подумал: им все равно — доклад Брайнина, самодеятельность, астронавтика, живопись; какие-то всеядные…

Выступал Брайнин. В зале ерзали, кашляли, разговаривали. Казалось, что и самому Брайнину нестерпимо скучно. Он хвалил Володю:

— В картине Пухова, так сказать, поставлена важнейшая проблема воспитания…

Сын Брайнина Яша громко сказал сидевшей рядом девушке: «Отец выучил наизусть статью Ершова…»

Володя задумался. Вот Брайнин меня хвалит, а я не радуюсь. Зачем я пришел? Сабуров, наверно, никогда не ходит на такие обсуждения, сидит и пишет. А я прибежал, мучаюсь: что скажет обо мне Брайнин, что напишет Фокин? Брайнин, кстати, говорит как на гражданской панихиде, — кажется, сейчас скажет: «Владимир Пухов, так сказать, честно прошел свой творческий путь…»

Слово предоставили Хитрову, который говорил многозначительно, с покашливанием и паузами, как будто хотел подчеркнуть, что знает куда больше, чем может сказать перед столь многочисленной аудиторией.

— Не случайно Сабуров уклоняется от главных тем и пытается уйти в сторону. Никто не отрицает, что пейзаж имеет право на существование. Но что нам показывает Сабуров? На его картине дом в нашем рабочем поселке. Почему же он изобразил его столь непривлекательным? Это, товарищи, не случайно, здесь явное стремление очернить нашу действительность. Вторая работа Сабурова — женский портрет. Казалось бы, художнику предоставлена возможность показать типическую советскую женщину. Однако что мы видим на полотне Сабурова? Можно ли поверить, что изображенная им женщина участвует в нашем строительстве? Невыразительное лицо; в глазах ни творческой искорки, ни отражения мысли; нарочито бедное платьице. Трудно понять, как могут нравиться такие упадочные произведения, тем паче, что рядом с ними висит замечательная картина Пухова, посвященная счастливому детству советских ребятишек. Пухов каждый год ставит перед нами острейшие проблемы, которые обсуждаются на страницах центральных газет. Его картины были замечены на всесоюзной выставке, это, товарищи, не случайно…

Володя не выдержал и тоскливо зевнул. Не нужно было приходить. Отец редко о ком плохо отзывался, а про Хитрова говорил: «Склизкий человек». Никто его не любит, аплодировал, кажется, только Добжинский…

Володя вздрогнул, услышав: «Слово предоставляется товарищу Савченко».

Все оживились. Савченко говорил сбивчиво, но горячо:

— Я помню, как я вышел из Эрмитажа. Был мутный, туманный день, а передо мной все горело…

Володя вспомнил Эрмитаж. Кто знает, может быть, Савченко действительно любит живопись.

— Я думаю, что когда человек смотрит на картину, то пейзаж или черты лица, изображенные художником, оживают, — он придает им вторую жизнь. А когда пейзаж или портрет доходят до того, кто на них смотрит, человек меняется. Женский портрет Сабурова помог мне многое понять.

Володя удивился: я боялся, что разозлюсь, если Савченко станет превозносить Сабурова. А я не злюсь. В общем это даже хорошо, что он любит живопись. Я не хочу только, чтобы он говорил обо мне. Это будет нечестно: во-первых, он тоже виноват в том, что я исхалтурился, потом — лежачего не бьют.

Но Савченко продолжал говорить о Сабурове. Теперь он рассказывал про вещи, которые видел в доме художника:

— Живопись нельзя передать словами, даже поэты не могут, а я говорю очень плохо, но я хотел бы, чтобы вы увидели один пейзаж: самое начало весны, еще снег, но чувствуется — скоро все зазеленеет. Или небольшой портрет: там женщина в сером платке, лицо у нее светится, как будто на нем розовый отсвет зари. Или натюрморт, тоже весенний: серая вербочка в стеклянной банке. Большая любовь нужна, чтобы так показать жизнь…

Когда Савченко кончил, все зааплодировали. Володя тоже похлопал. Говорил он в общем глупо, но если я буду сидеть, как убитый, решат, что я завидую Сабурову. А я не завидую… Натюрморт с вербой я помню. Хорошо написано… В первом ряду Фокин. Наверно, он про себя посмеивается: «Ну и курьезы на периферии!..» Кстати, Фокин прошлой осенью очень тепло обо мне написал. Ясно, что Сабуров ему не может понравиться. Впрочем, кто знает? Я не скажу, что Фокин может измениться, но у него никогда не было своего мнения…

Савченко, смущенный аплодисментами, быстро прошел к своему месту. Пока он говорил, он казался Володе очень высоким и заносчивым, а теперь это был тот самый Савченко, который часами простаивал у ворот, поджидая Соню.

Мама сказала, что он опустил голову. В общем мне его жалко. У Сони трудный характер, она сама от этого мучается. Могли бы давно пожениться, а все вышло наоборот…

Но сколько они способны болтать? Лучше бы я пошел в «Волгу»…

Выступала Дмитриева, восторгалась «Пионерским костром»:

— Пухов удивительно тонко подметил любознательность и дисциплинированность советских школьников! Я, как педагог с тридцатилетним стажем, хочу выразить ему глубокую благодарность…

Зааплодировали. Володя улыбался. Дмитриева — не Хитров. Учительница, немолодая, лицо у нее хорошее. И вот ей понравилось… Конечно, она ничего не понимает в живописи, но таких, как она, большинство. Фокин, наверно, об этом напишет… Может быть, я напрасно мучаюсь?

Он перестал слушать. Ни Шарапов, ни Кричевский о нем не упомянули. Почему я решил, что меня будут судить? Я, кажется, схожу с ума. Ужасно, что не с кем поговорить! Мама вчера спросила, почему я не женюсь. Оказывается, в тридцать пять лет неприлично быть холостым. В пятьдесят полагается орден. Кстати, орден дадут не мне, а Сабурову. Смешно — я думаю о том, что будет через пятнадцать лет, а я не дотяну и до сорока…

Вдруг он услышал свое имя: говорил Андреев, портрет которого Володя собирался написать.

— Я не могу согласиться с товарищем Хитровым, когда он превозносит Пухова и нападает на Сабурова. Конечно, я в этом деле не специалист. Но когда я увидел картины Сабурова, мне захотелось жить, трудиться, бороться. Он предложил мне сделать мой портрет…

Володя не выдержал, крикнул:

— Это явное недоразумение!

Андреев не расслышал или не понял Володю. Он продолжал говорить:

— Для меня это честь, да и радость. Мы у Сабурова много раз бывали, даже письмо написали в газету с протестом — почему его так мало выставляют? Должен отметить, что письмо послано две недели назад, а редакция до сих пор не ответила. Но это к делу не относится. Я считаю, что картины Сабурова приподнимают. А вот я вспоминаю произведение Пухова: рабочие читают газету. Я, товарищи, рабочий и скажу откровенно, тоска меня взяла, да и разозлился: ведь все это неправда — и люди у нас не такие, и выражение придумано. Как у фотографа: «Причешитесь, пожалуйста. Голову повыше. Минуточку! Улыбнитесь…» Ни красоты в этом нет, ни правды, ни сердца. Пионеры у него тоже ненастоящие. Наши ребята веселые, озорные, каждый выглядит на свой лад, а Пухов их рассадил, все у него отличники и герои нравоучительных историй. На выставке вы, наверно, видели женский портрет Сабурова. Это портрет его жены Глафиры Антоновны. Скажу откровенно — глядел я, и не хотелось уходить, вдруг говорят: поздно, закрывают… Вот это, товарищи, настоящее искусство!..

Володя лихорадочно написал на обороте пригласительного билета: «Прошу слова. В. Пухов».

Он начал спокойно, монотонно произнес несколько фраз о значении критики, о том, что обсуждения, подобные сегодняшнему, много дают художнику, поблагодарил Андреева за прямоту и вдруг сорвался, выкрикнул:

— Это противоестественно! Я говорил в моих картинах на языке Андреева, хотел, чтобы он меня понял, а он мне за это мстит… Никогда я не поверю, что ему может понравиться Сабуров!

Он замолчал — не мог подыскать слов. Все притихли. Наконец он снова заговорил; теперь он быстро повторял, как затверженные, слова, которые встали в его памяти:

— Сабуров — это формализм, стремление отдохнуть на красочном пятне, отказ от идейности в искусстве. Мы знаем, что народ ждет от нас больших тематических полотен. Живопись Сабурова — чуждое явление, и я должен предостеречь нашу общественность…

В конце он снова перешел на крик:

— Я не хочу работать, как он! Именно не хочу! Он поставил себя вне нашей жизни. Он хочет подкопаться под жизнь. Это его нужно судить! Такая живопись попросту покушение!..

Несколько человек громко зааплодировали. Кто-то крикнул: «Молодчина, правду-матку режет!..» Добжинский не знал, восхищаться ему или негодовать, и вопрошающе посмотрел на Фокина; но Фокин ничего не сказал, а про себя подумал: наверно, Пухов выпил не меньше полулитра. Оказывается, на периферии тоже не теряют времени… Яша Брайнин сказал своей спутнице: «Вот тебе преступление и наказание»… Девушка ответила: «А я не верю ни одному его слову»…

Когда Володя пошел к выходу, все на него смотрели.

Он смутно помнит, как очутился в «Волге».

Было еще светло, но зачем-то горели фонари. Кто-то догонял девушку в голубом платье. В автобусе говорили, что скоро лето. Женщина рассказывала: «Я опять взяла путевку в Адлер, там такое море, ты не можешь себе представить! А у самой веранды розы, ну, прямо тысячи и всех цветов…» Сзади студент зубрил вслух: «Джордано Бруно выступал против схоластических категорий и логических расчленений…»

Швейцар оскалил большие желтые зубы: «Погодка сегодня замечательная». Володя удивился: «Разве?»

Надрывался баян. За крайним столиком рыжий небритый бухгалтер, напившись, буянил: «Кто ей дал право плевать мне в душу?..» Володя подумал: я его знаю, два раза, когда я приходил в издательство за деньгами, он мне отвечал, что неплатежный день… Почему сегодня столько народу? Может быть, суббота?.. А в общем удивительно пусто… Я должен напиться, не то я сойду с ума…

Морщась, он проглотил стакан водки.

— Самогон?

Официант равнодушно ответил:

— «Столичная», как заказывали.

Володе хотелось разбить стакан, выругаться, крикнуть рыжему бухгалтеру, что люди всегда плюют друг на друга, но он кротко сказал:

— Хорошо. Дайте еще триста.

…Он проснулся поздно и долго не мог вспомнить, что приключилось, а вспомнив, подумал: Андреев — нормальный человек, значит он женат. Если жены не было в клубе, он ей рассказал за чаем: «Пухов не только плохой художник, он ко всему паршивый человек — завидует Сабурову». В общем это правда. Я ведь знаю, что Сабуров честный художник, а старался его очернить. Как Хитров… Почему? Очевидно, боюсь — увидят настоящую живопись и поймут, что король гол. Дело не в деньгах, заработать всегда можно. Даже не в положении: для Ершова да, пожалуй, и для Фокина я еще долго буду «ведущим». Я испугался, что Андреев понял… Впрочем, все это теперь несущественно. Я был плохим художником, а стал подлецом. С Хитровым можно не встречаться, но как я буду жить с самим собой?..

Болела голова, он решил проветриться, дошел до угла и вернулся: вдруг кого-нибудь встречу… Весь день он просидел запершись, матери сказал, что у него срочная работа. Я знал, что не нужно было идти. Теперь не поправишь… Разве я посмею пойти к Соколовскому? Да он меня попросту выгонит… Весь город знает… Если бы мы встречались с Танечкой, этого не случилось бы: я ее стеснялся… Да о чем говорить — докатился! Дальше некуда…

Несколько дней он провел в лихорадочном состоянии. Его преследовала одна мысль: что обо мне думает Сабуров? Конечно, Андреев ему рассказал, он вспомнил, как я приходил, восхищался его картинами. Решил, что я подлец, самый настоящий…

Володя больше не думал ни о живописи, ни о том, что ему делать с собой. Тысячу раз он повторял себе: я должен пойти к Сабурову. Нужно прямо сказать: «Я потерял голову, наговорил черт знает что. Если можешь, прости. В общем мне очень стыдно…»

Он выходил из дома и сейчас же возвращался: то стыд мешал, то гордость, то говорил себе: зачем идти? Он меня на порог не пустит.

Наконец он решился.

Сабуров встретил его, как всегда, приветливо. Но Володя молчал. Глаша делала вид, будто что-то прибирает. Все трое испытывали неловкость.

Сабуров украдкой поглядел на Володю. Он очень изменился, постарел. Наверно, мучается. Я говорил Глаше, что он сам себя наказал. Ведь он очень талантлив и вдруг увидел, что растоптал себя… Глаша этого не понимает… Вот бы написать его портрет!.. И, забыв про все, Сабуров невольно залюбовался Володей. Узкое лицо с тяжелым подбородком, серо-зеленоватое, а глаза яркие, будто фосфорические, под высоко поднятыми бровями; чувствуется напряжение, большие душевные муки. Напоминает один портрет Греко, позади рыжие скалы… Неловко, что я его разглядываю…

— Как твое здоровье, Володя? Мы ведь очень давно не видались. Я боялся, что ты больше не придешь…

Володя вздрогнул. Теперь я должен все сказать. Но как он ни пытался, он не мог вымолвить слова, только губы судорожно шевелились.

А Сабуров суетился, спросил, не хочет ли Володя чаю, пытался его развлечь — начал вспоминать школьные годы.

Глаша все время молчала.

Володя поднялся и почему-то сказал:

— Весна в этом году поздняя… Я пойду…

Вдруг он увидел на стене тот пейзаж, о котором говорил Савченко: ранняя весна, кое-где снег и нежно-зеленое пятно. Как в городском саду, когда я дурил с Танечкой. Тогда казалось, что все может перемениться. А не вышло…

— Это мой последний этюд, — сказал Сабуров.

Володя машинально подумал: сейчас она воскликнет: «Да это просто удивительно!» Но Глаша по-прежнему молчала.

— Я пойду, — повторил Володя, и на этот раз действительно пошел к двери.

Глаша встала.

— Я вас провожу до ворот, грязь во дворе ужасная…

У калитки она сказала:

— Я вас об одном прошу: никогда больше не приходите, очень вас прошу!

Такой он прежде не видел ее — ни в жизни, ни на портретах Сабурова, — и столько гнева было в ее глазах, что он отвернулся, быстро зашагал вниз по крутой скользкой улице

10

Поговорив с Головановым, Трифонов шел к своей машине, когда увидел Коротеева.

— Дмитрий Сергеевич, а я не знал, что вы вернулись! Как здоровье? Ванны принимали? — И, не дожидаясь ответа, он заговорил о работе: — Как вам понравился проект Сафонова? Говорят, что производительность повысится на четыре процента…

Коротеев ответил, что еще не успел познакомиться ни с проектом Сафонова, ни с предложением Соколовского.

— Ну, это несерьезно. Вы ведь знаете, что я всегда поддерживал передовые предложения, но это, простите меня, очковтирательство. Одно дело лабораторные опыты, другое — крупное промышленное предприятие…

— Мнения расходятся. Нужно хорошенько подумать.

Трифонов согласился и хотел было идти дальше. Коротеев его удержал:

— Вы ведь знаете, что партбюро вынесло выговор Соколовскому?

Трифонов вздохнул.

— Конечно, неприятно — старый член партии, на заводе давно работает. Но нельзя не одернуть. Ведь так легко все развалить… Мне говорили, что одиннадцать за, а против только двое…

— Да, я голосовал за.

— Правильно поступили, Дмитрий Сергеевич. Я знаю, что вы цените Соколовского, но это вопрос принципиальный…

— А по-моему, мы ошиблись, подошли формально. Во всяком случае, на партсобрании я предложу не утверждать…

Трифонов рассердился. На его бледном, пергаментном лице щеки складками стекали вниз, и когда он сердился, складки шевелились.

— Ничего не понимаю, Дмитрий Сергеевич! Да и объяснить трудно. Подрывает авторитет…

— Исправить ошибку никогда не поздно. Соколовского мы знаем не со вчерашнего дня. Человек он вспыльчивый… А работать он никогда не отказывался, это неправда. Взыскания он не заслужил. Так я и скажу…

— Ваше право. И партсобрание вправе не утвердить. Вы ведь знаете, я всегда отстаиваю принципы партийной демократии. Да и насчет Соколовского не хочу с вами спорить — вам виднее… Но факт остается фактом: на бюро вы голосовали за. На вашем месте я не стал бы выступать против. Непоследовательно… Партсобрание все равно утвердит. А вы окажетесь в странном положении.

— В странном положении я теперь. Вернее сказать, в скверном — голосовал не так, как думал… Я собирался поговорить об этом с Деминым. Он вчера приезжал на завод, но я был в цехе, и мне не сказали. Вот так, Захар Иванович…

В машине Трифонов долго не мог опомниться; его щеки продолжали сердито шевелиться.

У Коротеева на заводе большой авторитет. Сегодня — за, завтра — против. Нельзя так! Кто его уважать будет?.. Твердой руки нет. Голованов человек честный и в своем деле разбирается. Но он слишком мягок, размазня… Ясно, что Соколовского следовало одернуть. Но если уж он у них непогрешимый, нечего было затевать историю. Сафонов уверял, что все против Соколовского… Меня их склоки не интересуют. А развалить очень легко… Коротеев не случайно упомянул о Демине. Будь сейчас Ушаков, я не волновался бы. Конечно, Ушаков потакал Соколовскому, но в данном случае он ответил бы Коротееву, что нельзя раздувать историю… А за Демина я не отвечаю.

Вернувшись в горком, Захар Иванович долго думал о разговоре с Коротеевым. Нехорошо, очень нехорошо!. Он вспомнил и толки вокруг скандала с Красновым и десятки жалоб на различные бытовые непорядки. Не умеет Голованов одернуть, навести порядок…

Конечно, беспорядка при Журавлеве было куда больше, но тогда люди говорили о своих обидах жене или друзьям, а теперь они шли с претензиями к Голованову, к Обухову, в горком, и Захар Иванович думал: распустить людей легко. Тогда и производительность снизится, никакое новаторство не поможет… Коротеев депутат, выступает с докладами, на прошлой неделе в «Труде» была его статья. Нельзя же подрывать авторитет!

Прежде было просто: горком мог утвердить — и все. Теперь труднее… Да и Демин не согласится. Странный он все-таки человек, я ему говорю: «Может отразиться на производстве», а он отвечает: «Производство — это люди». Любит щегольнуть фразой. Ему бы писателем стать, а в партийном аппарате это фигура неуместная.

Все в Демине раздражало Трифонова. Худой, одни кости, а ест много, ростом с каланчу, вообще, если посмотреть со стороны, — бегун, призы ему брать. Вот он и бегает — то на заводе, то в мясокомбинате, то на строительстве, причем ни шляпы, ни кепки, спрашивается: если кто-нибудь поклонится, как он ответит? Хитров говорил, что он в цирке вел себя неприлично, хохотал громче всех, клоуны его рассмешили. Другой бы постеснялся, а он о престиже вообще не думает. Самоуверенность потрясающая! Скажи семикласснику, что ему предстоит выступить на школьном собрании, мальчик подготовится, напишет, зачитает. А Демин Первого мая выступил с отсебятиной, да еще при всех на трибуне объяснял: «Народ не любит, когда по бумажке…» Работать стало просто невозможно: два раза в наделю принимает всех, причем каждого усаживает. Зоя теперь не может справиться — приходят и кричат: «Подумаешь, заведующий отделом!.. А почему к Демину можно?..» Ершова раскритиковал: газета будто бы скучная. Стоит кому-нибудь выступить поострее, как он сразу говорит: «Толковый человек»… Можно сказать, сам ищет беспорядка. Не понимаю, как такого прислали?..

Все-таки Коротеев перегнул. Я убежден, что и Демин возмутится: дело серьезное, на карту поставлен авторитет партбюро. Конечно, Демин — ломака, любит попозировать, но что он глуп, этого никто не скажет. Нужно с ним поговорить до того, как его настроит Коротеев…

Секретарша сказала Трифонову: «Никого у него нет, работает».

Демин действительно сидел над ворохом бумаг.

— Я на минутку, есть короткий разговор. Тебе на заводе сказали насчет Соколовского?

— Я как раз над этим сижу. Сложная история… Технику я еще не освоил. Четыре года на хлопке просидел… Ты что думаешь, Захар Иванович?

Трифонов хотел ответить: «Очковтирательство», — но удержался. Хорошо, что хоть раз Демин признался в своем невежестве. Незачем мне вылезать.

— Да, история сложная…

— Интересно, что Коротеев скажет.

Трифонов помолчал, а потом решил, что пора приступить к делу:

— Я утром был на заводе — меня сборочный волнует, опять отстали. Встретил Коротеева. Он мне, между прочим, сказал, что на партбюро голосовал за выговор Соколовскому, а теперь хочет выступить против. Может быть, ты ему подскажешь?

— Что именно?

— Лучше ему не выступать — авторитет подрывает.

Демин пожал плечами.

— Не вижу в этом ничего плохого. Если он считает, что ошибся, почему не признать?

— Так-то так… Но объективно что получается? Во-первых, партсобрание отменит решение бюро. Нехорошо это… А главное — как будут смотреть на Коротеева? У человека семь пятниц на неделе…

— Если он считает, что ошибся, лучше прямо сказать. А парторганизация вправе не утвердить выговор. Устав знаешь?

Трифонов уныло подумал: начинается театр. Подумать только, что это первый секретарь!..

— На работе может отразиться… Если все спускать с рук, там такое пойдет.

Демин улыбнулся.

— Это ты насчет Соколовского? Я вчера два часа у них просидел, немного разобрался. Единственное, что можно поставить в вину Соколовскому, это что он ушел с совещания — расстроился. Да он сам об этом жалеет. Ну, а все прочее басни. Сафонов каждый день бегал к Голованову, наговаривал. Да и Хитров постарался. Придумали, будто Соколовский отказался работать над проектом Сафонова. Чепуха! Мне в конструкторском бюро показали: он поправки внес. Пожалуйста, полюбуйся — семнадцать страничек на машинке. Такое на человека возвести! Безобразие!.. Конечно, он стоит за свой проект, но это дело другое. Голованов говорит, что нужно подумать… А выговор дали зря. Я Коротеева понимаю…

Вернувшись к себе, Захар Иванович добрый час не мог раскрыть папку, которую положила на его стол Зоя. Потом он позвал секретаршу:

— Почему вы написали «в эксплоатацию»?

— А вы так диктовали…

— Я вас спрашиваю: почему у вас «эксплоатация» через «о»? Нужно через «у».

— Захар Иванович, и так и так можно.

— «И так и так» не бывает. Посмотрите подшивку «Правды» — только через «у».

Щеки его ходили.

Дома он не притронулся к еде. Маруся жалостливо сказала:

— Да ты покушай. Это без соли и на пару, ничего тебе не будет…

Он не слышал ее слов и угрюмо вслух подумал:

— Расшатать очень легко, а кому придется налаживать? Трифонову.

Ночью он не мог уснуть — болела поясница, отмирали ноги. В комнате было душно. Маруся спала, уткнув лицо в подушку. А он все думал и думал.

Завтра подскажу Обухову: раз у них такие настроения, пускай на партсобрании выступает покороче да и помягче. Ничего другого не остается. Соколовский теперь совсем распояшется. Черт с ним! Лишь бы беспорядка не было. Коллектив в общем крепкий. Если нажмут на сборочный, выйдут на первое место… Не понимаю я Демина. Кажется, он первый в этом заинтересован. А ему лишь бы позировать. Он и со мной разговаривал, как будто он на трибуне. А кто должен думать о производстве? Трифонов… Потом выскочит какой-нибудь крикун вроде Савченко и начнет обличать: «Трифонов проявил пристрастие и без всяких оснований обвинял Соколовского, Трифонов формально подходит к делу, Трифонов не считается с людьми, он нечутко подошел к Коротееву»… А для кого я работаю, спрашивается? Не для себя. Горохов мне прямо сказал, что я должен по меньшей мере полгода лечиться, оставить совершенно работу. Да я без докторов знаю, что мое дело дрянь… А не говорю. И Горохова попросил: «Никому не рассказывайте»… Я не на экран работаю, как Демин. Хочу, чтобы лучше было, и только…

Половина четвертого. Ну, уснуть уж, видно, не удастся…

В окно без стеснения врывалось чересчур яркое утро мая.

11

На педагогическом совете Екатерина Алексеевна сказала: «Некоторые молодые преподавательницы — я, конечно, никого из наших работников не имею в виду — не умеют себя поставить, распускают детей, поощряют дурные наклонности. А достаточно прокрасться в детскую среду одному мальчику или одной девочке с моральным дефектом, как это немедленно отражается на поведении и на успеваемости всего коллектива. К сожалению, печальный герой происшествия в седьмом классе все еще не обнаружен…»

Лена давно забыла об изрезанной парте. Голова ее сейчас была занята Васей Никитиным. Ведь он был первым в классе. Почему он стал плохо учиться? Рассеянный. Выглядит плохо. А доктор говорит — здоров…

Она решила вечером зайти к Васе: нужно посмотреть, какая у него дома обстановка. Живет он неподалеку от школы. Отца нет — погиб на войне. Мать работает уборщицей в столовой; на родительские собрания не приходит, один раз была у Лены; производит впечатление ворчливой, но доброй; жаловалась, что сын по ночам не спит, а читает.

Лена увидела бедную, но чистенькую комнату; на высокой кровати гора подушек; много фотографий; в вазе бумажные розы. Матери Васи не оказалось дома. Мальчик что-то писал и, увидев Елену Борисовну, быстро засунул тетрадку в ящик кухонного стола

Вася сначала дичился: не понимал, зачем пришла Елена Борисовна, объяснял: «С математикой у меня последнее время исключительно плохо, а по английскому двойка — это случайно…» Лена хотела вызвать его на разговор, шутила, рассказывала про свои школьные годы, вспомнила: «У меня отец любил вырезывать из дерева зверушек, один раз слона сделал»… Вася, заинтересованный, сказал: «Я тоже пробовал вырезать, но у меня пропорции не получаются. Я носорога пробовал…» Ему хотелось рассказать, что учитель математики очень похож на носорога, но он не решился. Сказал, что увлекается зоологией: «Жалко, что у нас нет зоопарка… Я много наблюдений сделал — над козами, над белками, над птицами. Весной возле школы скворечник занял дрозд, я вас уверяю, нигде кругом не было скворцов — они дрозда боятся…»

Помолчав, он спросил: «Елена Борисовна, вы книгу Дурова читали? Исключительно интересно, особенно насчет морских львов — они жонглируют абсолютно естественно»…

Когда Лена заговорила о занятиях, Вася сразу померк, сказал, что постарается догнать: «У меня большие неприятности, я себя во время урока часто ловлю: думаю совершенно о другом…» Напрасно Лена пыталась узнать, какие у него неприятности, он не говорил. А, провожая ее, в сенях вдруг сказал: «Вы не думайте, что, когда вы пришли, я от вас что-то спрятал, это я дневник пишу. Каждый день… Но показать категорически не могу, ведь это все равно, что выйти на улицу голым»… Лена ответила: «Это хорошо, что ты ведешь дневник. Я тебя только очень прошу налечь на математику. И на английский. А то мне неловко: я всегда тобой гордилась — и вдруг у тебя двойки. Я знаю, что ты можешь — воли у тебя хватит…»

На следующий день, когда Лена выходила из школы, Вася ее поджидал. Он молча пошел с ней, а возле ее дома наконец сказал:

— Елена Борисовна, парту это я изрезал. Если бы вы знали, как я мучался!

— Не ожидала от тебя. Дневник ведешь — и вдруг такая глупость…

— Я сам не понимаю. Такое настроение на меня нашло. Можно сказать, запсиховал…

— Нехорошо!..

— Елена Борисовна, я вам сейчас объясню. Накануне, понимаете, мы поругались с Любой Горшениной. Я ей сказал, что мне не нравится картина «Пармская обитель», она ответила, что я вообще ничего не понимаю, что я по природе исключительно грубый, понимаете? А это не так, потому что роман мне нравится, я про картину сказал, но она ответила, что у меня вообще такая натура, что я по радио никогда не слушаю музыку, а только про спорт, ну и все в том же духе. Одним словом, она категорически сказала, что больше со мной не будет разговаривать и что я должен ей вернуть фото. Я был дежурным по классу, хотел ей написать, вернуть, конечно, фото, но написать, что я так быстро своих чувств не меняю. А потом я решил, что писать после всего унизительно, просто отдал фото. А когда все ушли, я, понимаете, абсолютно запсиховал. Я вас уверяю, я резал как-то машинально, даже не думал, что делаю. А получилась исключительная неприятность. Я от этого впал в ненормальное состояние, уверяю вас!

— А почему ты не сказал, когда я спрашивала? Ведь могли на другого подумать…

— Елена Борисовна, я тысячу раз решал, сейчас скажу… Вы даже себе не представляете, как я переживал, что скрываю!

— А все-таки почему не сказал?

— Екатерина Алексеевна говорила, что парту придется отремонтировать за счет того, кто это сделал. А у меня лично нет никаких средств, маме я не могу сказать, ей и так трудно. Вот когда я в техникум попаду, она сможет не брать на дом стирку… Я каждое утро хотел вам сказать. Когда вчера вы пришли, все время порывался, потом записал в дневнике, что разговор был исключительно интересный, но мои мысли были далеко от темы…

Лена сдерживалась, чтобы не улыбнуться.

— Люба Горшенина, а у тебя «Л. А».

— Отчество — Александровна. Конечно, ее никто не зовет по отчеству, но я вам говорю, что я это сделал машинально. Наверно, не хотел ее впутать…

Лена ему сказала, что он очень плохо поступил, что Люба его будет презирать, если он провалится на экзаменах, что нужно сейчас же сесть за математику, даже дневник отложить в сторону, а про парту она никому не скажет.

Как дошло это до Дмитриевой? Вася рассказал только Любе и, конечно, взял с нее слово, что она никому не расскажет. На следующий день Люба поспорила с Витей. Витя говорил, что он никому из учителей не может ничего доверить — они сейчас же опозорят перед всем классом. Люба ответила: «Это неправда. Не понимаю, почему ты такое несешь. Если ты обещаешь держать в секрете, я тебе что-то расскажу»… Витя рассказал о разговоре Елены Борисовны с Васей своему единственному другу Саше Бойко, от которого у него не было тайн — они поклялись все рассказывать друг другу. Саша Бойко, когда мать начала его бранить, сказал, что Елена Борисовна понимает переживания, а мать не хочет понять. Мать Саши Бойко была неравнодушна к преподавателю английского языка Серову, скептику и снобу. Она ему сказала: «Напрасно вы говорите, что в нашей жизни нет романтики. Чувства остаются чувствами. Вот Елена Борисовна недавно услыхала детскую исповедь. Это товарищ моего сына»… Серов хотел заслужить расположение завуча и на следующее утро преподнес все Екатерине Алексеевне.

На педагогическом совете Екатерина Алексеевна сказала:

— Теперь эта печальная история раскрылась. Естественно, что мальчика следует наказать. Но я хотела бы поговорить о роли классной руководительницы. Мне не нравятся поиски дешевой популярности среди худших элементов класса. В Воронеже в девятом классе одна классная руководительница потакала низким инстинктам юноши, пришлось вмешаться прокуратуре. Я, конечно, не сравниваю: Никитин еще мальчик, и как ни отвратителен его поступок, он не выходит за пределы обычной детской распущенности. Но мы знаем, что распущенность легко перерастает в преступность. Наш долг — своевременно предупредить Елену Борисовну. Мы все ее любим и хотим удержать от поступков, противных нашей передовой педагогике. Елена Борисовна должна понять: чтобы воспитывать детей, нужно самой иметь четкое представление о советской морали.

Лена нашла в себе силы и не ответила на намеки Дмитриевой, она только горячо заступилась за Васю, рассказала про его семейное положение: мальчик очень мучался, именно этим объясняются дурные отметки, он обещал нагнать, и действительно за последнюю неделю заметны успехи.

Математик подтвердил слова Лены, а Серов, усмехнувшись, заметил:

— Я ему, правда, поставил вчера четверку, но, Елена Борисовна, разве вы не знаете, что можно один раз хорошо подготовиться и остаться при этом неисправимым лентяем?

Штейн сказал Лене:

— Дмитриева объявила, что она этого так не оставит, пойдет в гороно к Мерзляковой…

Лена улыбнулась:

— Пускай.

В душе, однако, она далеко не была такой спокойной, как казалось. Конечно, поступила я правильно. Но не только Серов, Балабанова тоже поддержала Дмитриеву. Создается противная атмосфера. Делают из мухи слона… Мерзлякова меня ненавидит, она всем говорит, что я не имела права бросить мужа, раз есть ребенок, что если у Журавлева были недостатки, я должна была его перевоспитать, что любая мать побоится доверить своих детей такой ветреной особе, — одним словом, полное согласие с Екатериной Алексеевной. Могут назначить обследование, вообще отравить жизнь.

С горечью она подумала: Мите я не скажу. Он и так расстроенный, потом я не знаю, что он мне ответит. Ужасно, что я его иногда не понимаю! Когда я ему рассказала зимой, что поспорила с завучем, он вдруг сказал: «Зачем ты, Лена, ей все это говоришь? Ее ты не переделаешь, а себя изведешь. Пойми, у нее больше возможностей, поверят ей, а не тебе. Ты, как маленькая, не хочешь считаться с условиями»… Конечно, это он сказал потому, что хотел оградить меня от передряг, но все-таки я его не понимаю. Никогда я ему не сказала бы «молчи», если бы он возмутился какой-нибудь мерзостью. Мы многое по-разному воспринимаем. Он мне раз сказал, что это от возраста. Не знаю… Он так мне и не объяснил, почему голосовал за выговор. Иногда я с ним теряюсь…

Дома Лену ждало письмо от Журавлева: Иван Васильевич писал, что во второй половине июня рассчитывает приехать за Шурочкой. Лена вспыхнула: почему он решил, что я ее отпущу? Хочет повидаться — пусть приезжает. А я уйду на целый день. Не могу и подумать, как он войдет, заговорит!.. Может быть, это нехорошо, но я его ненавижу…

Леонид Борисович сказал, что Митя звонил — он вернется поздно, у них какое-то совещание. Лена подумала: вот ему я могу рассказать, он поймет…

Леонид Борисович выслушал ее с интересом.

— Мальчик хороший. Дурак он, конечно, ну, а кто в его возрасте не был дураком? Я, когда был в четвертом классе гимназии, влюбился в одну актрису из театра Корша, увидал на сцене и понял — это мой идеал. Каждый вечер поджидал ее у театра и шел позади, она возвращалась домой пешком — жила близко, в Газетном переулке. Иногда ее провожали кавалеры, мне все равно было, я только глядел издали и думал: «Идеал!» А раз она остановилась и начала на меня кричать: «Нахальный мальчишка! Кто тебе это позволяет? Я в твою гимназию пожалуюсь». Можете представить, что я переживал! Даже о самоубийстве думал… Нет, мальчик как мальчик. Вы говорите «отремонтировать парту»? Сложнейшая проблема! Да если бы мне дали, я бы в два часа сделал. Я ведь там многому научился, не только агроном, я и горняк, и электромонтер, и столяр, и организатор ансамбля… Но завуч ваша — это действительно явление…

— К сожалению, в гороно с ней считаются.

— Кто? Наверно, такие, как она. Мне говорили, что в гороно Степанов, честный человек и энергичный. Вы, главное, не унывайте. Я на многое гляжу что называется свежими глазами, как будто семнадцать лет спал и проснулся. Иногда огорчаюсь, а чаще радуюсь. Сегодня был у Демина. Прекрасное впечатление производит. Заинтересовался моей работой, сказал, что отведет опытный участок, спросил, хватает ли места в нашей тепличке. Полтора часа у него просидел. Он, оказывается, обо мне все знал. В тридцать четвертом у меня его старший брат экзамены сдавал. Я-то, конечно, не помню, а ему брат рассказывал. Он мне говорил, что в техникуме мало уделяют внимания исканиям, а ведь в молодости ум пытливый, смекалка у человека развивается, если не только зубрить, а попробовать свое слово сказать… Я от него ушел довольный. Такие много могут сделать, очень много. Пробивать надо… Вот и в гороно пробьете. Могут, конечно, вам нервы потрепать, а в итоге пробьете… В хорошее время вы начинаете действовать. Мне бы еще десять лет!

Коротеев вернулся неожиданно рано — совещание перенесли. Лена сразу оборвала разговор о своих неприятностях. А посмотрев на Митю, удивилась: до чего он сегодня веселый! Я его давно таким не видала. Он дурачился, рассказывал смешные истории Шурочке, и они оба так смеялись, что Лена шутя заткнула уши.

Его настроение передалось ей. Она больше не думала ни о завуче, ни о гороно, ни о письме Ивана Васильевича. Все как-то сразу стало радостным. Я несправедлива к Мите. Почему я решила, что не могу ему рассказать про педагогический совет? Глупо! Могу рассказать, и он со мной согласится. Но ей было слишком хорошо на душе, не хотелось вспоминать Екатерину Алексеевну.

Разговор начал Леонид Борисович:

— Мы до твоего прихода один вопрос обсуждали. Завуч у Лены своеобразная. Лена боится, что она пойдет в гороно, к Мерзляковой. По-моему, ничего из этого не выйдет. Придраться к Лене нельзя, поступила она совершенно правильно. А в гороно есть люди, кроме Мерзляковой. Мне, например, говорили про Степанова…

Коротеев улыбнулся.

— Это, наверно, детективный роман о покушении на парту? Ну, Лена, рассказывай, что еще придумала твоя Дмитриева!

Лене пришлось рассказать про все, но теперь ей было весело, и она передразнивала Екатерину Алексеевну, показала в лицах педагогический совет, рассмешила Коротеева любимыми словечками Васи: «категорически не могу» и «абсолютно утверждаю».

Дмитрий Сергеевич сказал, что Лена не должна ни в коем случае идти на попятную, нельзя дать мальчика в обиду. А насчет Степанова это правда, он с ним встречался в горсовете, человек живой, смелый.

Глаза у Дмитрия Сергеевича по-прежнему были светлые, веселые. Только на минуту легкая тень прошла по лицу, когда он сказал, задумавшись:

— Может быть, твоя Дмитриева не такая уж ведьма, просто ущербная…

Шурочку уложили. Леонид Борисович ушел в техникум на партсобрание.

— Хочешь, пройдемся, — предложил Лене Коротеев. — Вечер чудесный.

Они пошли в городской сад. Там было много народу. Дмитрий Сергеевич улыбался: до чего все хорошеет весной! Зимой люди кажутся мрачными — в тулупах, в шубах, в платках. А сейчас все женщины нарядные. Пестрые платья. Да и лица довольные. Смеются. Влюбленные уходят в боковые аллеи — там меньше людей. Пахнет свежеразрытой землей, дождем, черемухой…

— Лена, ты посмотри!

Внизу широкая река, в полусвете полуночи она медленно шевелится, пепельная, сизая, серебряная — это сквозь облака пробился месяц. На другом берегу огни. Где-то далеко женский голос аукает…

Лена прижалась к нему.

— Митя, вот и снова весна. Помнишь?..

Он улыбнулся: лестница, темно, губы Лены… До чего они были глупыми! Сомневались, мучались, убегали друг от друга, а счастье стояло рядом, счастью не терпелось.

Когда они возвращались домой, Коротеев рассказал, что утром у него был разговор с Трифоновым. Лена даже остановилась; радостная, но с каким-то смутным, ей самой непонятным недоверием, она переспросила:

— И ты ему сказал, что выступишь против?

— Да. Он, конечно, принял это мрачно, уверял, что партсобрание все равно утвердит. Не знаю, может быть, и не утвердит. Во всяком случае, я выскажусь против…

— Митя, а почему ты теперь так решил?..

Он не ответил. Она искоса посмотрела на него. Лицо его было сосредоточенным, как будто, глядя на клочья облаков, пронизанных голубоватым светом, он искал ответа на поставленный ею вопрос.

И много позже — ночью — он заговорил о том, что подумал, когда они шли по высокому берегу к дому:

— У меня бабушка была верующая, она мне рассказывала всяческие истории про ковчег, про египетские казни, про то, как вода стала вином. Наставляла: «А вот в писании сказано…» Про то, как бог вытащил у Адама ребро и создал женщину. Да это все знают… Почему я сейчас вспомнил? Чего-то у меня не хватало, скажем, ребра — вынули или таким родился, не знаю. Так вот ты мне вернула это ребро. — Он рассмеялся. — Не Ева, а Лена. А теперь я тебе скажу совсем всерьез: не просто люблю, а больше — жить могу — в полный голос, понимаешь? Тяжести нет, а я к ней так привык, что даже голова кружится… Я, кажется, говорю глупости. Спи, скоро уж вставать. Ночи какие короткие!..

12

Телеграмму принесли рано утром. Надежда Егоровна ждала, когда Володя проснется, чтобы сообщить ему радостную новость. Она прислушалась: как будто ходит… Она тихонько окликнула. Володя открыл дверь.

— Ты что уже вскочил? Всю ночь работаешь, хоть бы утром поспал.

— Я обещал сегодня сдать рисунки. Вот полюбуйся: дыня «рекорд», а это «комсомолка»…

— От Сони телеграмма — послезавтра приезжает.

— Ты довольна?

— А как ты думаешь? Володя, по-моему, насчет Суханова это не случайно… Три раза о нем писала. Может быть, у нее перемены в жизни? Нужно ее комнату прибрать. Занавесок нет, вот беда!..

Надежда Егоровна занялась домашними делами. А Володя вложил листочки в конверт — всю ночь он писал письмо Соколовскому. Он сам его отнес и опустил в ящик на двери.

Вот что было в том письме:

«Дорогой Евгений Владимирович,

я знаю, что у Вас теперь нет ни времени, ни охоты заниматься мной. Все же я Вас очень прошу дочитать до конца. После всего, что я наделал, я не осмеливаюсь прийти к Вам, а мне необходимо кому-нибудь рассказать о некоторых вещах. И, кроме Вас, у меня никого нет.

Вам, наверно, рассказали о моем выступлении в клубе, оно должно было многих возмутить. Право же, не было никакой разницы между мной и Хитровым. Можно даже сказать, что Хитров менее виноват: наверно, он не взглянул на работы Сабурова, а если и поглядел, то ничего не понял. Что касается меня, то я хорошо знаю его вещи и в душе всегда ими восхищался.

После обсуждения я пошел к Сабурову, хотел ему сказать то, что пишу сейчас Вам, но ничего не сказал, — может быть, растерялся, а может быть, помешало мальчишеское самолюбие. Я даже не помню, как я у него себя вел, очнулся только потом, а вернуться не мог. Но об этом не стоит рассказывать.

Я много думал о том, что со мной случилось, и теперь, кажется, понял. Прежде всего виноват мой характер. В школе я дружил с Сабуровым, мы оба рисовали, мечтали стать художниками. Я любил читать, увлекался поэзией. Товарищи над нами посмеивались: их интересовали техника, спорт, путешествия. Сабуров со всеми дружил, а я презирал моих сверстников, думал: для них футбольный матч — всё. Я и потом не знал, чем живут другие, многое прозевал, и для меня было открытием, что Андрееву могли понравиться работы Сабурова.

Многие из тех, кто был в клубе, знали моего отца, они, наверно, подумали: «Как мог у него вырасти такой сын?» Говорят, что яблоко падает недалеко от яблони, не всегда это так. Я встречал замечательных людей, которые выросли наперекор тому, что видели у себя дома. А если уж говорить о яблонях, то, помнится, в школе нам объясняли, что из семечка самого чудесного яблока вырастает дичок, нужна прививка. Отца я не слушал. Он хотел, чтобы я стал учителем, или врачом, или инженером, а меня с детства тянуло к искусству.

Вы часто со мной говорили о живописи, я удивлялся: ведь у вас другая специальность, вас интересует множество вещей, о которых я не имею никакого представления. Меня всегда привлекала только живопись. На беду, у меня оказались некоторые способности. Я занялся подделкой искусства — увидел, что на это есть спрос. Мне приходилось встречать художников, которые работали не лучше меня, но, на их счастье, у них не было ни глаза, ни чутья, они были убеждены, что их работы если и не совершенны, то, во всяком случае, представляют художественную и общественную ценность. Когда люди такого склада возмущались Сабуровым или другими настоящими художниками, они, пожалуй, не кривили душой. У меня этого оправдания нет: я знал, что халтурю, а для самоуспокоения говорил себе — иначе нельзя.

Я не ищу смягчающих обстоятельств, но для того, чтобы картина была полной, я должен сказать, что никто меня на дурном пути не остановил. Когда я говорю «никто», я, понятно, не думаю о Вас, но Вы, как и отец, были для меня человеком другого круга. Я говорил себе, что вы понимаете живопись, но не понимаете, да и не можете понять, в каких условиях работают люди моей профессии. Четыре года назад, в Москве, я вдруг разоткровенничался и публично рассказал все, что думал о работах некоторых довольно известных художников. Должен сразу оговорить, что сделал это не потому, что осознал свою вину, а из чувства мелкой обиды. После этого меня проработали, и я решил впредь вести себя осторожнее. Пожалуйста, не примите это за попытку свалить вину на других. Я знаю, что вина прежде всего на мне. Что касается остального, то я вспоминаю Ваши слова: Вы мне говорили, что многое изменилось, я надеюсь, что это относится также к замкнутой среде людей, занимающихся искусством. Ведь при всем моем невежестве я помню, что бактерии и грибки нуждаются в питательном бульоне.

Я не собирался идти на обсуждение и за пять минут до того, как выступил, не думал, что возьму слово, а если бы мне показали заранее стенограмму моего выступления, я, наверно, ответил бы, что никогда в жизни не смогу такого выговорить. Все это так, но преступление следует квалифицировать как преднамеренное. Ведь не случайно я стал обвинять Сабурова — я защищал мое право на халтуру. Есть здесь своя логика: начинается с «чего изволите?» и с иронических улыбок, а кончается чудовищной пакостью.

Налицо и наказание. Одна женщина мне сказала всю правду. Верьте мне — я наказан больше, чем если бы меня публично судили.

Я долго думал, что же мне теперь делать. Самое простое было бы уехать куда-нибудь подальше — в Заполярье или на Сахалин, где никто меня не знает, где я мог бы устроиться чертежником и начать другое существование. Но, к сожалению, уехать я не могу из-за семейных обстоятельств. А здесь мне трудно переменить профессию: меня знают, на мне бирка «ведущий художник». Если бы я пошел на ваш завод и сказал, что хочу наняться чернорабочим, это поняли бы как глупую шутку или решили бы, что я сошел с ума. Таким образом, я оказался перед трудной задачей: изменить не обстановку, а самого себя. Для матери, для знакомых моя жизнь не изменилась, хотя я твердо решил живописью больше не заниматься. Делаю теперь рисунки для книги о бахчевых культурах, срисовываю арбузы и дыни. Но так как и прежде между двумя картинами я рисовал коров или кур, никто не догадывается о моем решении.

Не знаю, выйдет ли у меня новая глава, о которой Вы говорили, или все кончится крахом, но я искренне стараюсь жить так, как живут люди, которым, как и мне, не отпущено таланта, но которые нужны и дороги другим. Если я смогу это сделать, то приду к Вам, а пока должен ограничиться сумбурным и чересчур длинным письмом.

Разрешите мне, дорогой Евгений Владимирович, поблагодарить Вас за все и пожелать Вам здоровья!

С глубоким уважением

В. Пухов»

Прочитав письмо, Соколовский насупился, долго барабанил пальцем по столу, а потом угрюмо сказал Фомке:

— Ведь хороший человек. Пойми… А понять нельзя, в этом вся штука…

Вечером позвонил Демин, сказал, что познакомился с проектом; если у Евгения Владимировича найдется завтра свободный час, то он просит его зайти в горком, если нет, то послезавтра он собирается приехать на завод.

Соколовский взволновался. Значит, не все кончено… Демин производит хорошее впечатление, нет у него готовых ответов, внимательно слушает, хочет разобраться… Савченко сегодня сказал, что партсобрание ни в коем случае не утвердит выговора, даже Обухов сомневается… Кривить душой я не стал, прямо ответил: если не подтвердят, это будет для меня большим облегчением. Конечно, я дал им повод. Все же, по-моему, несправедливо. Сафонов меня не любит, это его право, но зачем сводить личные счеты? Обидно, что такие люди, как Брайнин, поддались. Голованова трудно винить: он здесь новый человек. Хорошо, что на заводе мало кто поверил… Все эти дни приходят ко мне, возмущаются. Даже работать трудно. Егоров говорил, что не согласен с решением. Да и другие… Конечно, если партсобрание откажется подтвердить, мне будет легче и работать и просто встречаться с людьми. Сафонов меня изображает как старого барсука в норе, а я дня не могу прожить без людей. Да, хорошо будет, если не утвердят выговора… Но я Савченко сказал правду: больше всего меня мучает, что отвергли проект. Если бы сказали: нужно еще прикинуть, запросить заказчиков, собрать дополнительные данные… А то начисто похоронили. Одобрили проект Сафонова. Но ведь это прежний токарный станок с крохотными изменениями… Счастье, что Демин заинтересовался, он может столкнуть дело с места…

Соколовский решил позвонить Вере, поделиться с нею радостью. Долго раздавались жалобные гудки, потом работница доктора Горохова ответила, что Веру Григорьевну вызвали к больному.

Евгений Владимирович стал складывать в папку чертежи, листы бумаги, испещренные его крупным, неразборчивым почерком, похожим на клинопись, вырезки из журналов. Покажу Демину, может быть, кое-что его заинтересует. Все-таки это необычайная удача — я не рассчитывал, что кто-нибудь теперь займется моим проектом…

Вдруг он увидел на столе письмо Володи и сразу переменился в лице. Бережно и грустно сложил он маленькие листочки в нижний ящик стола, где лежали старые фотографии дочери.

Вот и Вера не понимает, почему я с ним вожусь. Да я сам этого не могу объяснить. Привязался… И потом нечего на него пальцем тыкать, никакое он не чудовище. Пишет, что у него нет таланта. Может быть… А вот что сердце у него есть, это я знаю…

13

Трифонов сидел на партсобрании молча и уныло думал: я ведь говорил Демину, что нельзя этого допустить, а он не учел. Порядка нет!..

Обухов коротко объяснил, почему партбюро решило вынести Соколовскому выговор: главный конструктор ушел с производственного совещания, на деловые вопросы отвечал обидными шутками, забыл о чувстве товарищества, вел себя не так, как подобает коммунисту, вина его усугубляется тем, что его знают и ценят, как опытного работника.

Говорил Обухов тихо, скороговоркой; казалось, он сам не верит своим словам. Так оно и было, за несколько минут до начала собрания он печально шепнул Брайнину: «Придется защищать решение, назвался груздем — полезай в кузов…»

Слово предоставили Соколовскому. Он коротко и сухо сказал, что не должен был уходить с совещания, потом сердито добавил:

— А насчет того, что по-товарищески, а что нет, лучше я не буду говорить…

Щеки Трифонова заходили: вот что значит распустить людей! На копейку покаялся, а на сто рублей надерзил. Где же самокритика?.. Я давно говорил: если вовремя не одернуть, такие, как Соколовский, на голову сядут…

Все же он рассчитывал, что Соколовскому дадут отпор. Однако надежды его не оправдались. Выступил Андреев, и сразу стало ясно, что ни рабочие, ни инженеры не согласны с решением партбюро. Соколовского на заводе любили, несмотря на его колкости, а может быть, именно за них: ведь обычно он выходил из себя, видя плохую работу, подвох, попытку оговорить товарища, бездушие, несправедливость. Уважали его не только за большие знания, за трудолюбие, но и за горячее, отзывчивое сердце.

Огромное впечатление произвели слова Коротеева, который сказал, что выговор следовало бы вынести ему: на партбюро он голосовал не так, как ему подсказывала совесть.

Трифонов возмущенно отвернулся. Никогда я ничего подобного не слышал! Сечет себя при всех… Где же авторитет?.. Самое страшное, что Демину такие номера нравятся… Не знаю, как можно работать в подобных условиях?..

Сафонов выступил за выговор, сказал, что, разумеется, его поддержат другие члены партбюро. Он поглядел при этом на Хитрова, но Хитров отвернулся и что-то шепнул соседу.

Выступили Щаденко, Топоров, Шварц. Слушая их, можно было забыть, что обсуждается вопрос, вынести ли выговор Соколовскому, — напоминало это скорее чествование старого, всеми почитаемого товарища. Савченко улыбался, но слова не попросил.

Что же Хитров молчит, сердито подумал Трифонов. Хитров, однако, твердо решил не выступать: позавчера Зоя ему рассказала, что Соколовский просидел два часа у Демина. Конечно, неизвестно, о чем они говорили, но Демин способен взять сторону Соколовского. Трифонов говорит, что плохо выглядит, потому что почки у него больные. А уж не потому ли, что Демин у него сидит в печенке? Нужно все учесть… И после долгих размышлений Хитров пришел к выводу, что самое правильное — воздержаться.

Евгений Владимирович сидел задумавшись, как будто все происходившее его не касалось. Он вспоминал разговор с Деминым. Оказывается, он знает, в чем дело, был даже на заводе, где установлены электроискровые станки. Вообще отнесся к проекту серьезно. Но и он говорил о трудностях: необходимо еще посоветоваться, запросить мнение заказчиков. Все это справедливо. Страшно только, что могут замариновать…

На минуту Соколовский оживился: это было во время выступления Андреева, который долго говорил о принципах партийной демократии, а потом как-то очень просто, по-домашнему сказал: «С чего началось-то?.. Соколовский говорил о новых станках, а взяли и перевернули — начали обсуждать, какой у человека характер. Это, товарищи, не дело…» Евгений Владимирович грустно усмехнулся.

За выговор проголосовали только Обухов и Сафонов. Четверо воздержались. Все остальные подняли руки против.

В коридоре Евгения Владимировича окружили товарищи, жали руку, говорили простые, обычные слова, но так задушевно, что он, растерянный, бормотал: «Ну с чего вы…» Подошел и Брайнин, моргал близорукими, добрыми глазами:

— Должен сознаться, Евгений Владимирович, что мы на партбюро, так сказать, поторопились. Я очень рад, что теперь все ликвидировано.

Он крепко пожал руку Соколовскому.

— Спасибо… Наум Борисович, по-моему, вы все же не учли, что при электроэрозионной обработке, если применять мягкий режим, точность чрезвычайно высокая…

Трифонов старался себя сдержать, сказал Обухову:

— Во всяком случае, хорошо, что с этим покончили, — есть вещи поважнее. Я все думаю о сборочном…

На самом деле он думал о другом — о жизни. Впервые он вдруг почувствовал смертельную усталость. Хорошо бы уснуть и не проснуться! С такими мыслями он пришел домой, прикрикнул на Петю, а жене сказал, что должен еще поработать.

Он долго сидел над бумагами, не различая букв. Потом вздрогнул. Кажется, и я поддаюсь… Нужно подтянуть себя! Если я раскисну, что же получится? Я всегда говорил, что развалить ничего не стоит… И он стал внимательно читать записку директора стекольного завода.

Савченко шел домой и все время улыбался.

Вышло очень хорошо, я даже не смел об этом мечтать… Потом он вдруг помрачнел: как я мог подумать, что Коротеев трус? С моей стороны это отвратительно! Он был в отпуске, не знал, что произошло, осветили ему неправильно. Когда я с ним заговорил, он не счел нужным мне давать объяснения. Действительно, почему он станет мне исповедоваться? Достаточно он слышал от меня глупостей. Мне самому смешно, когда я вспоминаю, как спрашивал его, следует ли добиваться личного счастья. Ясно, что в его глазах я желторотый птенец.

Кроме того, он должен меня считать бестактным: приставал к нему с дурацкими вопросами, почему Елена Борисовна не уходит от Журавлева. Конечно, я не мог знать… Но выглядело это бесцеремонно и глупо.

Думая о своем недавнем прошлом, Савченко удивлялся. В двадцать пять лет я вел себя как школьник. Ему казалось, что прошло очень много времени с того дня, когда на вокзале, провожая Соню, он все еще мечтал услышать от нее признание. А с того дня прошло немногим больше года.

Соня приезжала на похороны отца и сразу уехала. Вначале она писала Савченко; письма были сдержанными, она рассказывала о работе, о Пензе, о том, что была в театре; на страстные объяснения Савченко не отвечала. Он понял, что настаивать смешно, стал писать реже и спокойнее. Последнее письмо от нее он получил с поздравлением к Новому году; после этого он два раза написал, но Соня молчала.

Он часто вспоминал их встречи, ссоры, сопротивление Сони, которое он прежде объяснял ее рассудительностью. Теперь он говорил себе: никогда она меня не любила, в этом все дело. Иногда она поддавалась силе моего чувства. Может быть, в лесу, когда она сама начала целовать, ей показалось, что она способна полюбить, но это было от сердечной неопытности. Наверно, и Соня изменилась за год. Надежда Егоровна прочла мне кусочек ее письма — она пишет про какого-то Суханова. Может быть, это тот, кого она полюбила? Что же, нужно уметь смотреть правде в глаза. Для нее это было детским увлечением — и только. А я ее люблю еще сильнее прежнего. Говорят, что первая любовь быстро проходит, у меня не так. Я все время себя ловлю на том, что разговариваю с Соней, думаю: сейчас она бы рассердилась, а сейчас, может быть, улыбнулась…

Часто он вынимал из бумажника маленькую фотографию. Соня снималась для удостоверения, лицо было напряженное, глядела прямо в объектив. Такой Савченко часто видел ее в жизни. У Сони были черты лица, как будто очерченные острым карандашом, глаза большие, ясные; она глядела пристально, даже строго, а в минуты большого волнения глаза начинали тускнеть, тогда она бледнела и отворачивалась. Такой он тоже помнил ее и печально повторял иногда вслух: «Соня!..»

Савченко был веселым, общительным; всегда у него было много друзей, он охотно ходил в гости, бывал в клубе, участвовал в драмкружке и на чеховском вечере играл в «Предложении». Он нравился женщинам — черный, курчавый, и по внешности и по живости характера настоящий южанин. Наташа Дурылина, которую считали самой красивой девушкой поселка, с другими неприступная, кидала Савченко такие взгляды, что он, стесненный, вздыхал. Сердце его было занято Соней, и он не представлял себе, как может его увлечь другая женщина. «Неужели тебе не нравится Наташа?» — спросил его как-то молодой инженер Голиков. Савченко рассмеялся: «Да разве она может не нравиться?» Он любовался ею, как можно любоваться статуэткой или цветком. А ночью перед ним стояла Соня, такая, какой он видел ее однажды в лесу, — раскрасневшаяся, с растрепанными волосами, с глазами, будто освещенными изнутри, которые она тщетно пыталась от него спрятать.

Товарищи считали, что у Савченко душа нараспашку, — ведь он говорил все, что думал, охотно спорил о книгах, о спектаклях, на собраниях выступал с горячими речами, не пытаясь смягчить свою мысль, если что-либо его восхищало или, напротив, возмущало. Никто так болезненно не переживал несправедливых обвинений против Соколовского, да и никто столько не сделал, чтобы добиться отмены выговора. Демин, у которого Савченко дважды был по этому делу, подумал: настоящий человек, все его увлекает, ни штампа в нем нет, ни успокоенности, горит, таких бы побольше, легче будет работать.

Увлекаясь чем-либо, Савченко старался заразить своей страстью других и недавно два вечера подряд доказывал Голикову преимущества электроискровой обработки деталей. Проект Соколовского, по его словам, означал для завода-заказчика новую эру.

Однако душа Савченко бывала порой наглухо закрыта: он научился не выдавать своих сокровенных чувств. Как мог он признаться, что недавно заподозрил Дмитрия Сергеевича в трусости? Впервые Савченко увидал, до чего трудно понять человека, и это было для него не только огорчением, а и событием в жизни.

Ревниво он скрывал от товарищей свою несчастную любовь; когда кто-либо заговаривал о Соне, спокойно слушал, говорил, что они встречались, дружили. Пожалуй, только при Надежде Егоровне он иногда терялся, выдавал себя: ласковой своей заботливостью она как бы отбрасывала его в прошлое. Но и Надежде Егоровне он ни разу не признался в своих чувствах, а когда она его спросила в упор, помрачнел и все же спокойно ответил, что время берет свое и что он желает Соне счастья с другим человеком.

Он нашел в себе силы и теперь, когда Надежда Егоровна в дверях ему сказала: «Хорошо, что пришли, — вчера Соня приехала…» Он дружески поздоровался с Соней, не был ни смущен, ни печален, сказал, что она хорошо выглядит, загорела. Она ответила, что купалась каждый день в речке. Потом они оживленно заговорили о сотне пустяков, которые, казалось, были для них необычайно интересны и важны.

Надежда Егоровна пошла на кухню. Нужно приготовить ужин, да и пускай они немного останутся вдвоем, поговорят. Разве Соню поймешь? Вчера два раза спросила, где Савченко, почему нет его, а когда я хотела позвонить, не дала: зачем звонить, успеется, сам придет… Сегодня я на нее посмотрела, когда он вошел, — ни чуточки не изменилась в лице. Нет, ничего она к нему не чувствует. Может быть, в Пензе у нее кто-то есть?.. Вот кто умеет скрыть — это Соня… Савченко хочет показать, что ему все равно, а я вижу, что не так, он к ней не изменился…

Оставшись вдвоем, Соня и Савченко продолжали разговаривать о том, о сем: в Пензе поставили «Нору», но Соколова плохо сыграла; Яша Брайнин уехал в Караганду; говорят, что американцы хотят договариваться, как будто здравый смысл там побеждает, будут ездить наши туда, американцы к нам, Суханов считает, что дело идет именно к этому, а старик Брайнин сомневается; в романе «Искатели» много правдивого, но конец приклеен; Голиков безнадежно влюблен в Наташу Дурылину, она поедет осенью в Москву, в Консерваторию; в Пензе чудесный парк…

Вдруг Соня спросила:

— Ты не женился?

— Нет. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Могу же я поинтересоваться твоей жизнью?

— Я бы тебе написал.

— Ты вообще перестал писать.

— Перестал потому, что ты не отвечала… Расскажи лучше о Пензе. Кто это Суханов?

— Начальник инструментального цеха. Почему он тебя интересует?

— Ты сама только что сказала, что он оптимистически рассматривает международное положение. Хороший инженер?

— Очень. И потом интересный человек. Напоминает Коротеева. Скажи, Коротеев счастлив с Леной?

— По-моему, да. А чем Суханов напоминает Коротеева?

— Не знаю. Вообще… Ты бываешь у Коротеева?

— Очень часто. Я ведь с ним работаю.

— По-твоему, Лена симпатичная?

— Мне она нравится. Помнишь, ты спорила, говорила, что она не должна была уходить от Журавлева?

— А ты помнишь все, что я говорила?

Он вспыхнул и на мгновение забыл, что твердо решил не показывать Соне своих чувств.

— Я-то все помню. И как ты на вокзале сказала, что настоящее не забывается… — Он тотчас спохватился и перешел на шутливый тон: — Мы с тобой каждый день ссорились. А теперь встретились и посмеиваемся над прошлым. У каждого своя жизнь…

Пришел Володя. Соня сказала:

— Вот кто за год переменился — это Володя. Я его не узнаю. Можешь себе представить, я здесь второй день, и он еще ни разу не сострил…

Володя улыбнулся:

— Соня, расскажи нам что-нибудь веселое. Хотя бы про Журавлева, как он стал тонким и томным.

— Веселого мало. Оказывается, я еще плохо разбираюсь в людях. Впрочем, вначале никто у нас его не раскусил. Со мной он был исключительно любезен, обрадовался, как старой знакомой, сказал, что ты сделал его портрет. «Моя бывшая супруга бывала у вашего покойного отца…» Лену он именует не иначе, как «бывшая супруга». Но я правду писала — он всем понравился. Я поверила, что бывают на свете чудеса. А чудес, видно, не бывает. Он осмотрелся, почувствовал почву под ногами, забыл, наверно, как торчал в приемной министерства, и пошел… Сделал Суханову при всех грубое замечание. Естественно, Суханов не смог смолчать, хотя он человек очень сдержанный. Журавлев начал его изводить, убрал четырех слесарей и теперь говорит, что инструментальный срывает план… Я сказала Журавлеву, что с Сухановым он разговаривает отвратительно, так он и ко мне начал придираться. Хорошо, что директор у нас толковый, заступился за Суханова. Но, понимаете, в чем история: Журавлев работает так, что к нему нельзя придраться, и директор говорит — работник прекрасный… А человек он поганый. Да, я забыла рассказать последнюю новость: он женился, нашел какую-то дуру с перманентом. Позвал меня на свадьбу. Я, конечно, не пошла. Я теперь к нему отношусь как Савченко…

— Духовная сторона ясна, — улыбаясь, сказал Володя. — Но ты все-таки опиши, как он выглядит в худом виде? Романтичен?

— Ничего подобного. Снова растолстел. Я вспоминала твой портрет и злилась: ну зачем ты его приукрасил? Он у тебя герой, а на самом деле такая противная физиономия…

Володя засмеялся.

— Еще одна потерянная иллюзия! Я думал, что он похудел всерьез и надолго.

— Горбатого могила исправит, — сказала Соня, — Ты что, этого не знаешь?

Володя, нахмурившись, ответил:

— В общем — да…

За ужином Соня продолжала оживленно рассказывать о своей жизни, о заводе, о Пензе. Надежда Егоровна подумала: почему она о Суханове не говорит?.. Что-то здесь есть… Боюсь, что она опять отрезала. Как с Савченко… Характер у нее трудный. И добиться ничего нельзя…

Савченко ушел поздно. Улицы уже опустели, только кое-где у ворот шептались парочки. Он нес свою печаль через эту светлую ночь с ее бледными звездами, с нежным пухом, падающим с деревьев, как легкий летний снег.

Вот и встретились… Странно: Сони у меня нет, а любовь живая…

На минуту он попытался себя утешить, а может быть, раздразнить свою боль: почему она упрекнула, что перестал писать?.. Но сразу себя остановил: для Сони все, что было между нами, далекое прошлое. Вспомнила и заговорила прежним тоном, а через минуту ей самой смешно стало… Все ясно…

Печаль не должна теснить, должна вести вперед, светлая, как эта ночь, как глаза Сони — не пензенской, другой, той, что целовала в лесу и тихо говорила: «Погоди»…

Утром, когда он пришел на работу, его сразу вызвали к директору. Николай Христофорович, улыбаясь, сказал:

— Для вас сюрприз. Из Москвы позвонили, что вас включили в делегацию инженеров. Поедете в Париж. Интереснейшая поездка! Вы ведь языком немного владеете?

— Слабо. Читать могу, а разговаривать не приходилось… Не понимаю: почему меня выбрали?

— Еще осенью, когда я был в Москве, меня спрашивали, кого мы можем рекомендовать из молодых инженеров. Я назвал несколько имен, среди них и ваше. Всего поедут четырнадцать человек, возглавляет Рябцев. Просили, чтобы вы были в Москве не позднее второго, — там разные формальности. Так что придется через неделю двигаться…

Савченко сказал Голикову:

— Знаешь, зачем вызывали? Посылают в Париж. Как-то неожиданно…

— Тебе чертовски везет! Понимаешь? Ну, что ты молчишь? Париж увидишь…

Савченко задумался: а какой он?.. Перед глазами встали картинки: Эйфелева башня, очень широкая улица, поток машин, а позади арка…

Голиков прав — интересно. Обидно только, что могут без меня вернуться к проекту. Соколовский настроен мрачно, считает, что похоронили. Он сказал, что уезжает на несколько дней в Москву. Я обрадовался, думал, что он решил пробиться с проектом, — оказывается, по личному делу. К проекту все-таки вернутся, я убежден…

А Соня? Приехала, а я уезжаю… Все равно я к ней больше не пошел бы. Один раз, может быть, перед ее отъездом. Совсем не показаться нельзя, подумает, что ревную или обижен. Да, но теперь она уедет, а меня не будет. Я могу зайти, чтобы проститься. Лучше позвонить, а то поддамся, как вчера, настроению и все выложу… Какое у меня право ее расстраивать? Париж я увижу. Башня, арка, машины… А Сони нет…

Он вынул из бумажника маленькую фотографию, долго глядел на нее, пока не помутнело в глазах. Тогда он грустно улыбнулся и сел за чертежи.

14

Дежурная по этажу сказала:

— Госпожа Ванденвельде? Сто шестнадцать.

Соколовский вдруг растерялся: конечно, он знал, что его дочь носит фамилию мужа, что она иностранка, и все же ему показалось нелепым, что Машеньку называют «госпожой». Почему-то он счел нужным объяснить:

— Я ее отец.

Дежурная равнодушно ответила:

— Пожалуйста, пройдите, это в конце коридора направо.

Соколовский постоял у двери, прежде чем постучать, машинально подумал: «Нужно отдышаться», — хотя поднялся в лифте.

Дверь открыла молоденькая женщина, как показалось Соколовскому, скромно одетая; она весело воскликнула:

— Я тебя жду весь вечер! Феликс пошел в театр, а я сижу и гляжу на часы.

Евгений Владимирович стоял в дверях.

— Почему ты не садишься? Правда, у нас хорошая комната? Только очень смешная, в стиле наших бабушек…

Евгений Владимирович зачем-то оглядел обыкновенный гостиничный номер с атласными креслами, китайской вазой и огромным бронзовым пресс-папье на столе. Он поймал себя на мысли: боюсь даже на нее поглядеть.

— Дай я на тебя погляжу. Ведь ты была вот такая, когда увезли. А по фотографиям ничего нельзя понять.

Мэри рассмеялась.

— Я тебя вообще не помню, мне было три года. Ты очень молодо выглядишь, похож на спортсмена. У вас, кажется, тоже увлекаются спортом, у нас на этом полное помешательство. Я иногда играю в теннис, но редко, а Феликс вообще неспортивный, он предпочитает пойти на концерт или встретиться с друзьями. Я убеждена, что он тебе понравится, он совсем не похож на то, что вы называете «буржуями».

Соколовский удивился: хорошо говорит по-русски. Кажется, болтушка. А может быть, оттого, что стесняется? Наверно, стесняется… Держится просто. Зачем только у нее такие каблуки?.. А вообще даже странно, что ее называют «госпожой». Могла бы быть московской студенткой…

— Ты хорошо говоришь по-русски.

— Тебя это удивляет? Мама со мной говорила только по-русски. В гостинице тоже удивляются. Переводчица сказала, что не чувствуется акцента. Зато я делаю ужасные ошибки, она меня сегодня два раза поправила: я сказала, что «имею интерес ко всему русскому» и что хочу «взять метро». Смешно, правда?

Он наконец-то ее разглядел. Хорошенькая. Как Майя… И нос матери, чуть вздернут. Но серьезней, глаза умные. А говорит без умолку, это тоже от Майи…

Как будто угадывая его мысли, Мэри сказала:

— Ты знаешь, мама очень страдала. У нее вообще неудачно сложилась жизнь. Мой отчим — симпатичный человек, но ужасно легкомысленный, любит женщин, даже теперь, когда ему шестьдесят шесть или шестьдесят семь, не помню. Перед войной он безумно увлекся одной египтянкой. Я не могу его обвинять, но маме было нелегко. Он переехал к этой женщине. Мне было десять лет, но я уже все понимала… Отчим дал маме деньги, она купила магазин, там продавали шерсть, у нас очень любят вязать, это успокаивает нервы. Мама весь день работала, конечно, это невесело. Ты ведь помнишь маму?.. Она мечтала поехать в Мексику или в Индию, словом, была создана совсем для другой жизни… Она умерла от воспаления легких. Во время оккупации мы жили ужасно, пришлось уехать к сестре отчима в Монс, это небольшой город, зима была, как в Сибири, и никакого отопления. Мама простудилась. Она мне сказала, чтобы я обязательно разыскала тебя…

Далекое прошлое встало перед Соколовским: Тверской бульвар, Пушкин, молоденькая студентка, а он говорит ей о счастье…

— Мама всегда металась, не могла найти себя. У меня, наверно, ее характер: я способна загореться и сразу остыть. Я тебе писала, что бросила танцы, хотя все считали, что это глупо. В «Ле суар» писали, что я подаю надежды. А я вдруг поняла, что это ошибка… Тебе нравятся пластические танцы?

— Не видал… Ты присылала фотографии, но по ним нельзя судить.

— Это совершенно новый жанр. Я думала, что у вас революция во всех областях, а теперь мне кажется, что вы предпочитаете старое. Как Феликс… Мы были вчера в Большом театре, техника, конечно, замечательная, но меня рассмешило: прошлый век. Вроде этой мебели… Нет, я танцевала совсем по-другому: никаких классических па, тело подчиняется ритму… Но не стоит об этом говорить: танцы для меня — прошлое. Ты слыхал о Лепере?

— Нет. Кто он — танцор?

— Я же тебе сказала, что танцы меня больше не интересуют. Лепер художник. Теперь говорят, что не будет железного занавеса, я убеждена, что здесь он потрясет всех…

— Значит, ты решила заняться живописью?

— Да. Можно сказать, что я вернулась к живописи. В колледже я очень много рисовала. Конечно, это было несерьезно, но меня хвалили. Я сделала тогда портрет мамы, все говорили, что она как живая… Потом я бросила, год пробыла на юридическом факультете и увлеклась танцами. Теперь я наконец-то нашла себя: мое призвание — живопись.

— Где же ты учишься?

— Я работаю скорее самостоятельно. Лепер мне иногда помогает советами, но он переехал в Париж и в Брюсселе бывает редко. Я уже выставлялась, даже с успехом. Я привезла два маленьких холста и фотографии показать тебе. Я ужасно боялась, что ты сегодня не приедешь, — ведь завтра вечером нас везут в Ленинград.

— Я думал, вы пробудете дольше. Почему вы торопитесь?

— Ты не можешь себе представить, как это дорого! Феликс теперь зарабатывает немножко больше, и то пришлось весь год откладывать…

— Где работает твой муж?

— В «Нидерландском кредитном банке». Только, пожалуйста, не думай, что он сидит все время у окошка. Он выполняет финансовые операции. Конечно, он мечтал о другом, когда он был студентом. Он писал стихи, вообще его привлекала литература. Он и теперь иногда пишет театральные рецензии. Но жизнь — это жизнь… Я не могу пожаловаться, он прилично зарабатывает. Но если бы ты знал, какая у нас дороговизна! Ничего нельзя себе позволить… Впрочем, это неинтересно… Расскажи лучше, как ты живешь. За четыре дня я немного осмотрела Москву, но я совершенно не представляю, как выглядит город, где ты живешь. Когда я в Брюсселе посылала телеграмму, мне сначала сказали, что такого города вообще нет, потом нашли… Там много жителей?

— Не очень. Сто шестьдесят тысяч.

— Но это огромный город! Как Льеж… Ну и что ты там делаешь?

— Работаю на заводе. Я ведь инженер…

— Я знаю. Нас хотели вчера повезти на какой-то завод, у вас ведь промышленность на первом плане. Феликс говорит, что вы сделали огромные успехи. А я в этом ничего не понимаю. Когда я попала в Париже на завод Рено, я думала, что сойду с ума от шума. Меня затащил Феликс, он увлекается автомобилями. Мы купили осенью маленький «Ситроен», поехали в Ниццу. Какая у тебя машина?

Евгений Владимирович хотел ответить, что у него нет машины и он не любит пользоваться заводской — предпочитает пройтись пешком, а если нужно в город, существуют автобусы, но он подумал: зачем говорить, она еще решит, что это от нашей бедности… Ему стало смешно: нашел перед кем дипломатию разводить!.. И, смеясь, он сказал:

— А у меня ноги. Еще крепкие… Вот ты на таких каблучках, наверно, и ста шагов не сделаешь.

Рассмеялась и Мэри.

— Ты совершенно прав. Это дикая мода. Жизнь становится спортивной, а вдруг нужно ходить на каблуках Людовика Пятнадцатого… У тебя нет семьи?

— Нет.

— Почему?

— Не вышло.

Он невольно подумал о Вере, и улыбка счастья на минуту осветила его суровое лицо. Мэри сказала:

— Я тоже очень рада, что тебя увидала…

Ему стало стыдно: ведь это моя дочь, Машенька… Он ласково на нее поглядел. Ну, болтает вздор… Откуда я знаю, что она при этом думает?..

— Я глядел на твои фотографии и все гадал: какая ты, как тебе там?.. Ведь это от нас очень далеко… Хорошо, что ты веселая, увлекаешься своей работой…

— Ты, наверно, не думал, что твоя дочь станет художницей. Ты любишь живопись?

— Как будто люблю. Да я мало видел… Хорошо, что вы поедете в Ленинград, увидишь Эрмитаж…

— Феликс обожает фламандцев. А меня старые художники как-то не трогают: они показывают внешний мир, оболочку. Я мечтаю дать живописную мысль в полноте цвета. Это звучит глупо, и потом мне трудно об этом говорить по-русски: я не знаю терминов. Лучше я тебе покажу мои работы, хотя при таком освещении они проигрывают…

В правом углу холста Соколовский увидел спирали ядовито-зеленого цвета, в центре и слева на сиреневом фоне виднелись жирные оранжевые и синие пятна.

— Леперу понравилось, хотя это не в его манере — он любит заполнять динамическими формами всю плоскость, а, ты видишь, у меня в глубине мертвое пространство.

— Не понимаю, — хмурясь, сказал Соколовский, что ты хотела изобразить?

— Столкновение синего с оранжевым. Это как удар, а потом пустота… Ты не можешь себе представить, как трудно чисто живописными путями передать отчаяние!

Она сказала это с таким жаром, что Евгений Владимирович растерялся:

— Почему отчаяние?.. Ты говорила, что увлечена работой. С мужем живешь дружно. Молодая…

— Я не знаю, как тебе это объяснить… Мы, вероятно все воспринимаем иначе… Ты думаешь, что я бросила танцы, как меняют перчатки? Ничего подобного! Я не знаю, как себя найти… У меня есть знакомый писатель, он недавно сказал: «Отчаяние — это аттестат зрелости»… Но не будем об этом говорить. Лучше я тебе покажу другой холст. Ну, как?

— Я в этом ничего не понимаю… Хорошо, что ты увлекаешься работой, это главное…

Соколовский вдруг вспомнил письмо Володи. Человек понял, что сделал пакость. Я его могу обругать, выгнать. И все-таки он мне куда ближе, чем она. Даже не понимаю, как это может быть?..

Лицо Соколовского помрачнело, и Мэри, растерянная, сказала:

— Я вижу, что тебе противно. Скажи одно — ты меня не осуждаешь?

— Что ты! Как я могу тебя осуждать? Я откровенно сказал: не понимаю. Ты живешь в другом мире, тебе виднее, что ты должна делать. Я сейчас вспомнил, как ты плакала, когда тебя увозили, — было холодно, тебя хотели укутать потеплее, а ты не давалась…

Мэри неожиданно заплакала. Он перепугался:

— Я тебя обидел?

Она покачала головой, потом вытерла слезы, напудрилась и тихо сказала:

— Ты думаешь, я не чувствую, какие мы чужие? Я из-за этого все время болтаю, боюсь расплакаться…

Ему хотелось прижать ее к себе, сказать, что он часто думал о ней, утешить, — может быть, и правда, за веселым лицом скрывается настоящее горе? Он успел только шепнуть «Машенька», как дверь раскрылась.

— Это Феликс. Познакомьтесь… Ну, как было в театре? Мы пойдем вместе ужинать, хорошо? Я буду переводчицей…

Соколовский приглядывался к мужу Мэри. Кажется, приличный человек и серьезный. На финансиста не похож, я бы его принял скорее за скрипача. Волнистые волосы, галстук бабочкой, а глаза рассеянного человека, даже мечтателя…

Феликс рассказал, что смотрел «Вишневый сад», хотя он не понимает по-русски, пьеса его растрогала. Они поговорили о Чехове, о музыке, о старинных городах Фландрии.

— Вы не представляете себе, в какой обстановке мы живем! Прежде все говорили только о бомбе, подсчитывали — куда упадет, что исчезнет с лица земли. Теперь немного успокоились: разговоры о делах, о бумагах. На улицах повсюду рекламы. В газетах убийства и светские сплетни. Для меня искусство глоток свежего воздуха. С тех пор как я встретил Мэри, мне стало легче жить. Конечно, мы с ней часто спорим, у нас разные вкусы, но она необычайно чувствительна, как все русские. Жены моих сослуживцев — мещанки, а Мэри никогда не опускается до грязи жизни…

Он ее любит, подумал Соколовский, это хорошо. Чувствуется, что они живут дружно.

Евгений Владимирович спросил Феликса, какое впечатление произвела на него Москва.

— Трудно сразу ответить. Для нас здесь слишком много непонятного. Я ничего не имею против идеи. Когда я был студентом, я даже увлекался коммунизмом, но потом отошел от политики… Вы много сделали, я не представлял себе, что Москва — такой большой город. Мой покойный дядя когда-то работал в Екатеринославе, он мне рассказывал, что в России, кроме Петербурга, нет городов. Нам есть чему поучиться… Мне понравилось, что у вас в театрах полно, судя по виду, ходят и рабочие. У нас рабочие ходят только в кино. Мы говорили со студентами, они производят впечатление веселых, наверно, потому, что уверены в своем завтрашнем дне. Когда я был студентом, меня не покидала мысль: смогу ли я устроиться? Некоторые вещи мне показались странными: у вас, например, очень много народу и мало магазинов, купить трудно, да и выбор небольшой, особенно в одежде. Конечно, это пройдет, я ведь знаю, что вы пережили во время войны… Мне очень приятно, что моя жена русская. Кто знает, может быть, за вами будущее?

Мэри воскликнула:

— Конечно, будущее за ними! Посмотри на моего отца — вот тебе сильный человек. Он даже не попробовал меня распропагандировать, но я чувствую, что он настоящий фанатик, мне это нравится… — Она сказала по-русски Соколовскому: Я все время гляжу на публику. Не сердись, но это очень смешно: они танцуют вальс как наши бабушки…

Когда они встали, Феликс сказал Соколовскому, что завтра должен пойти в министерство внешней торговли и не сможет поехать с другими туристами в Загорск. Мэри не хочет ехать без него, говорит, что ее не интересуют монастыри. Может быть, Соколовский ей что-нибудь покажет?

На следующее утро, когда Евгений Владимирович пришел к Мэри, она сразу сказала:

— Тебя удивило, что у Феликса здесь дела?

— Нисколько.

— А мне показалось, что ты удивился. Пожалуйста, не думай ничего плохого. У него просто поручение от одного из клиентов банка — это текстильная фабрика в Вервье. Феликс говорит, что у них кризис, а у вас очень мало хорошего трикотажа. Конечно, Феликс предпочел бы этим не заниматься, но с поездкой мы залезли в долги. Вообще ты, наверно, представляешь себе, что мы ужасные «буржуи». А если бы ты видел твою дочь в Брюсселе… Впрочем, это неинтересная тема… Я боялась, что ты не придешь…

— Как же я мог не прийти? Что тебе показать?

— Ничего. Мне надоело осматривать… Лучше посидим просто.

Мэри не походила на вчерашнюю — не смеялась, почти ничего не говорила. Она попросила отца:

— Расскажи мне что-нибудь о твоей жизни, о друзьях, где ты бывал.

Он долго рассказывал и о военных годах, и о лесах Урала, и о Савченко, и о своей работе, но все время ему казалось, что она его не слушает. Наконец он сказал:

— Ты сегодня какая-то грустная.

Она ответила чуть раздраженно:

— Это тебя удивляет? Пока ты говорил, я думала, что все это для меня совершенно чужое. Может быть, даже больше, чем для Феликса… А он считает, что я здесь у себя дома. Конечно, я умею говорить по-русски, но когда ты мне начинаешь говорить о вашей жизни, я ровно ничего не понимаю. Это ужасно попасть в страну, где я родилась, и все время чувствовать себя иностранкой! Можно впасть в полное отчаяние. Я сегодня всю ночь об этом думала…

Ее голос дрогнул. Соколовский ласково взял ее тонкую, холодную руку.

— Машенька, останься! Ну, на месяц! Поедем ко мне. Посмотришь, тогда поймешь… Мы с тобой подружимся…

Она убрала свою руку и необычно резко сказала:

— Как ты не понимаешь, что это невозможно? У меня своя жизнь… И потом мы достаточно друг друга измучили за один день…

Она посмотрела на часы.

— Скоро должен прийти Феликс. Я понимаю, что тебе не так интересно с ним сидеть. Хотя ты ему очень понравился. Но это не повод, чтобы тебя удерживать.

Соколовский встал.

— Что ж, тогда будем прощаться

Она его крепко обняла и в дверях сказала:

— Не сердись! Все получилось ужасно глупо. Пожалуйста, береги себя!

С аэродрома Евгений Владимирович поехал не домой, а к Вере. Она удивилась:

— Уже? Ты сказал, что пробудешь там неделю…

Он молча сидел в кресле; сказал, что устал от самолета. Вера взяла книгу, чтобы меньше его беспокоить своим присутствием. Он иногда взглядывал на нее, она не замечала или делала вид, что не замечает.

Все время он думал об одном: Машеньки нет, а встретился я с чужой женщиной, зачем-то уговаривал себя, что это моя дочь… Может быть, она и не такая вздорная. Каблуки — это она признала, что глупая мода, а кружки и спирали?.. Говорила, что искренне. А почему нет? Ведь ее воспитали по-другому. Мне кажется, что у нее какая-то маска, а сама действительно мечется, не может найти места в жизни. Она сегодня сказала правду — ужасно почувствовать себя дома чужой. Я не спал всю ночь, мучился; оказывается, она думала о том же. Боюсь, что она и в Бельгии чужая. Разве там мало людей, с которыми я смог бы сговориться? Сколько угодно! А с ней не вышло. Может быть, потому, что мы оба слишком многого ждали от встречи… Вышло так, что для меня она чужая. Разве она может понять, чем мы живем? Дурацкое пресспапье заметила, а людей проглядела. Даже ее Феликс больше понял…

Вспомнив мужа Мэри, Соколовский чуть усмехнулся. Говорил о Ван-Эйке, о мистицизме, о Генделе, а сегодня побежал продавать подштанники… Впрочем, чего я на него взъелся? Человек как будто неплохой. Денег у них мало. Она говорила, что ему противно этим заниматься… В общем судить легче, чем понять. Он как-то проще. Не понимаю, откуда у нее этот тон превосходства? Знаменитость Лепер — вот кого нам не хватало! А что мы, наперекор всему, другой мир создали — это ей неважно… «Отчаяние — аттестат зрелости». Вздор! Уж если сравнивать, так надежда — это первый и последний экзамен. Да, именно и последний; ведь если не надеяться, то нельзя и умереть по-человечески, разве что окочуриться…

Он оборвал себя: ну с кем я спорю?.. Встретил чужую женщину, не понял ее, расстроил, да и сам расстроился, а теперь митингую. Может быть, она действительно в отчаянии? Откуда я знаю! Ведь нельзя судить по дурацким треугольникам… Сейчас сидит в поезде и думает: «Я мечтала, что отец меня поймет, а он оказался бесчувственным сухарем. Мне повеситься хочется, а он говорил о каблуках…» Ничего не знаю… Нет, вот что я знаю: близость нужно заслужить, выстрадать…

Он встал и подошел к Вере.

— Как было там? — спросила она.

— На аэродроме машины не оказалось. До города меня довез Маслов. А оттуда пришел… Нет, теперь я скажу правду — прибежал! Именно бежал. Знаешь, почему? Мне нужно было как можно скорее тебя увидеть… Нет, погоди, я сейчас договорю… Для тебя, как для врача, сердце — это мышца. Но ты понимаешь, что значит сердце вообще? Твое сердце… Вот где мой дом! Кончил. Теперь можно пить чай…

15

Соня поставила на стол три прибора. Надежда Егоровна сказала:

— Володи нет, поехал к Бушагину на дачу.

— Кто этот Бушагин?

— Бухгалтер издательства. Володю не поймешь: ни к кому не ходил, кроме Соколовского, а теперь нашел приятеля… Почему он не встречается с Сабуровым? Художник, симпатичный, и жена у него хорошая. Мог бы зайти к Рачковскому. А он выбрал Бушагина. Жену я его знаю, даже говорить не хочется. Лена рассказывала, что девочка ходит оборванная, матери никогда нет дома… Не нравится мне Володя. Он и прежде был невеселый, а теперь как в воду опущенный.

— Может быть, влюбился?

— Да что ты, Соня! Не такой он человек, все у него шиворот-навыворот… Вчера я зашла к нему, думала, его нет, прибрать хотела, а он сидит, смотрит в одну точку, не слыхал даже, как я вошла. А лицо у него было, Соня, такое страшное, я тебе передать не могу! Спросила — может быть, болит где-нибудь; он рассмеялся, говорит, здоров, как бык… Знаешь, чего я боюсь? Несколько раз он возвращался сильно навеселе. Я стала плохо спать, все слышу… Никогда этого прежде не бывало. Говорят, что Бушагин запойный, лечили его и не вылечили. Как бы Володя не спился… Я теперь его лучше узнала. Он всегда притворяется, говорит, что доволен, что ничего ему не нужно. А каким он может быть внимательным! Меня сколько раз утешал. Волновался, что с Соколовским… Вдруг начал говорить, какая замечательная Танечка. Ну почему он на ней не женился?

— Я и не спросила: что с Танечкой?

— Вышла замуж, за врача, уехала с ним куда-то далеко, в Казахстан. Перед отъездом зашла ко мне, узнать ее нельзя — сияет… Не знаю только, надолго ли ее хватит. Сама говорила, что трудно от театра оторваться…

— Актриса она слабенькая. У нас в Пензе вообще труппа сильнее.

— А ты часто ходишь в театр?

— Не очень.

— А что делаешь по вечерам?

— Как когда. Бывает, что собрание… Иногда хожу в гости — к Харитоновой или к Суханову. К себе я не зову: ведь нужно пройти через комнату Ксении Ивановны, а она в десять уже спит…

— Соня, сколько лет Суханову?

— Под пятьдесят. Точно не знаю. А что?

— Нет, я просто спросила. Ты ведь говорила, что он тебе нравится…

— Он хороший инженер, помог мне войти в работу. Да с ним интересно поговорить. Два года провел в Китае. Вообще ему есть что рассказать.

— Он что, холостой?

— Двое детей, старшая на втором курсе. Жена у него противная, разговаривает только о тряпках или ругает домработницу, все новости с рынка. Не понимаю, как он ее выдерживает…

— Ты так говоришь, как будто к нему неравнодушна.

Соня рассмеялась.

— По-моему, Суханов даже не замечает, с кем разговаривает — с женщиной или с мужчиной. Вероятно, поэтому женился на Степаниде Александровне. Такая женщина могла бы составить счастье Журавлева… Савченко рассказывал, что Лена счастлива. Тебе она нравится?

— Очень. И отец ее любил.

— Я ее почти не знаю.

— Сегодня день рождения Наума Борисовича, он меня позвал, конечно, с тобой. Я сначала подумала: Яша уехал, значит, будут одни старики, тебе неинтересно — и сказала, что ты, кажется, занята. Но Брайнин потом сказал, что придут Коротеевы и Савченко. Пойдем — увидишь Лену… Знаешь, Соня, я хочу в ближайшие дни позвать к нам Брайнина, Егорова, Коротеевых, Соколовского. Может быть, Вера Григорьевна придет. Ведь ты у нас редкая гостья… Вот не знаю, удастся ли это сделать до отъезда Савченко…

— Савченко уезжает?

— Наум Борисович говорил. Я думала, ты знаешь…

— Куда он уезжает?

— В Париж, с делегацией…

Соня так рассердилась, что забыла про самолюбие.

— Мог бы сказать! Очевидно, считает, что раз его посылают в Париж, ему нечего разговаривать с простыми смертными! А между прочим, теперь многих посылают, у нас один инженер недавно ездил в Швецию…

— Это он постеснялся сказать: только ты приехала, а он уезжает. Соня, он о тебе всегда спрашивал.

— Ты думаешь, он меня интересует? Да я с ним разговариваю только потому, что он приходил к отцу, навещает тебя… Откуда сирень?

— Первая. Сережа принес.

— Ты погляди: повсюду «счастье» — семь, восемь, девять, считать надоело. Какая-то сумасшедшая сирень…

— Пахнет чудесно. Я поставлю тебе в комнату… Соня, ты сейчас что будешь делать? Погода хорошая…

— Хочу почитать. Я ведь утром выходила. Мне Суханов дал интересную книгу…

Вечером Надежда Егоровна спросила:

— Ну как-ты решила? Пойдешь к Брайниным?

— Нет. Начала читать и не могу оторваться…

На столе лежала начатая книга об электроупрочнении инструментов, но Соня не читала, все время она думала о Савченко.

Виновата, конечно, я. Но разве я знала?.. Удивительное дело, можно всему научиться, все понять, а что у себя внутри — загадка. Когда я приехала в Пензу, я была убеждена, что начинается настоящая жизнь, а Савченко — это прошлое, как подруги, как родительский дом, экзамены. Говорила себе: теперь нужно жить всерьез. На работе сначала не клеилось. Суханов язвил. Я забывала, где что. У себя, как только начинала читать, прибегала Ксения Ивановна, устраивала сцену, почему я на кухне свет не погасила. Казин предложил поехать с ним за город, я почему-то согласилась, он говорил на возвышенные темы, а потом схватил, порвал блузку, я едва отбилась. Все было не так, как я предполагала. А Савченко мне писал, что любит и так далее, как будто ничего в моей жизни не изменилось.

Конечно, мне хотелось, чтобы он не послушался и вдруг приехал. Но я себя за это ругала. Думала, пройдет. Получилось наоборот: у него прошло, а я схожу с ума. Готова ему кинуться на шею. Поздно… Подумать только — уезжает в Париж и не сказал мне, просто не счел нужным! А я сейчас на все готова. Даже при маме не удержалась. Впрочем, мама убеждена, что я влюблена в Суханова. Тем лучше… Но что со мной делается? Не могу ни читать, ни сидеть, — кажется, сейчас бы побежала к нему… А он у Брайниных, наверно, всех развлекает, душа общества…

Я с ним вела себя как последняя дура. Говорила: нужно подумать, проверить, подождать. Наверно, оттого, что ничего еще не понимала. Мне казалось, что взрослая женщина должна быть рассудительной. Отец меня за это ругал, а я не сдавалась. Говорила себе: мое призвание — математика, а не поэзия, нечего разводить драмы! Доходила до пошлости, стыдно вспомнить: сказала Савченко, что нужно подождать, потому что мы не получим квартиры. Ясно, что он меня в душе презирал. Ведь теперь я понимаю, до чего это глупо. Теперь мне все равно, где и как, лишь бы с ним…

Никогда я не видела, чтобы человек так изменился за один год. Он как-то сразу стал взрослым, уверенным в себе. Прежде он мне казался мальчишкой, а теперь я сидела вся скованная, боялась каждого его слова. Он даже помучить меня решил, отомстить за прошлое, вспомнил, как я повторила слова отца, что настоящее не забывается. И сразу обдал холодной водой: «У каждого теперь своя жизнь».

Ясно, что и любовь у него другая, отсюда уверенность. А обо мне вспоминает с усмешкой: был мальчишкой и почему-то мне понравилась практическая особа, которая все время считала, взвешивала. Не должна я больше о нем думать!.. А о чем, спрашивается, мне думать?.. Мама говорит, что Володя запил с горя. Это не выход. Терпеть не могу пьяных… В Пензе буду работать и меньше о нем думать. А здесь это мука: знать, что он близко и чужой… Конечно, и сумею совладать с собой. Если мы встретимся до его отъезда, не подам виду. Пусть думает, что и у меня своя жизнь… Но я-то знаю, что мне от этого не освободиться…

Позвонили. Наверно, пришел к маме какой-нибудь из папиных мальчишек. Рыженький Сережа в полном восторге: сдал экзамены и гуляет по Ленинской с Ниной…

Соня открыла дверь. Савченко!

Она спокойно с ним поздоровалась, провела к себе.

— Мамы нет, она у Брайниных.

— Я знаю. Меня тоже звали.

— Что ж ты не пошел?

— Хотел зайти к тебе.

— Очень мило с твоей стороны. Хочешь чаю?

— Нет, спасибо. Я ненадолго — у меня работа. Как ты проводишь отпуск?

— Очень хорошо. Отдыхаю. А вот сегодня решила немного поработать. Видишь?

— Я эту книгу читал. Как раз из той области, которая меня теперь занимает. Кстати, у меня интересная новость…

— Уже знаю. Ты, кажется, на седьмом небе?

— Да. Но ты не знаешь, почему. Сегодня Голованов сказал, что заказчики заинтересовались проектом Соколовского. Посылают сюда двух инженеров. На следующей неделе должно состояться совещание. Теперь и Голованов заколебался. Ужасно обидно, что я не смогу присутствовать!

— Зато ты будешь гулять по улицам Парижа. Это не Пенза… Почему ты мне не сказал, что едешь в Париж?

— Я и сам не подозревал. Голованов мне сказал на следующий день. А насчет проекта я узнал только сегодня. На заводе все об этом говорят… Ты понимаешь, что это значит? Соколовский думал не только о нашем заводе, но о заказчиках, ведь для них это огромный шаг вперед. Демин сразу понял… Жалко, что я не могу тебе подробно рассказать…

— Почему? Меня это очень интересует. Ты так спешишь?..

— Нет. Но сейчас я не могу объяснить — не выйдет…

— Понимаю: твои мысли уже далеко.

— Наоборот. Слишком близко…

Он спохватился: «Зачем я это сказал?.. И голос меня выдал… Не нужно было на нее смотреть!» Он хотел сказать, что Соня, наверно, не так его поняла: он имел ввиду завод. Он даже выговорил:

— Ты думаешь…

А договорить не смог. Он стоял в смятении у стола. Соня подошла к нему, тихо сказала:

— Я ничего не думаю…

И начала его целовать.

В столовой стенные часы пробили десять, одиннадцать, двенадцать. Они ничего не слышали.

Вдруг Соня вздрогнула: «Это мама!..» Она быстро вскочила и повернула ключ в двери.

Сильно пахла сирень, и Соня шепнула Савченко:

— Я еще днем подумала, что это сумасшедшая сирень: чуть ли не каждый цветок — «счастье»…

16

Поздно ночью Соня тихо провела Савченко по темному коридору. Уехал он день спустя. На аэродроме Соня сказала:

— До твоего возвращения я маме ничего не скажу, а в Пензе сразу поговорю с директором. Надеюсь, отпустят, хотя Журавлев, конечно, постарается напакостить. Егоров мне говорил, что здесь меня возьмут… Но ты мне пиши, это главное. И потом, когда будешь ходить по Парижу, помни — я иду рядом. Гляжу с тобой. Вообще живу с тобой. Понимаешь?..

Надежда Егоровна слышала, как Савченко ушел под утро, но не стала спрашивать: у Сони был такой счастливый вид, что она поняла все без слов.

С утра она суетилась, ходила на рынок, готовила ужин. За вином пошел Володя, и он помогал раздвинуть стол. Надежда Егоровна думала: может быть, его гости развлекут, ведь Соколовский придет, а Володя его любит… Но Володя неожиданно исчез. Надежда Егоровна вздохнула: опять побежал к Бушагину… Хоть за Соню я теперь спокойна… Обидно, что Егоров не сможет прийти, расхворался. Как Мария Ивановна скончалась, он все время болеет. Да это понятно — жили они душа в душу… Я всем сказала: приходите, отпразднуем приезд Сони. Если бы сказать: «Соня-то замуж выходит», — вот бы отпраздновали!.. Не такой у нее характер, даже мне не рассказала…

На столе стоял букет роз. Вера Григорьевна удивилась:

— Откуда уже розы? И какие пышные, летние!

— Это Леонид Борисович принес — оранжерейные, — объяснила Надежда Егоровна.

Соколовский разлил вино и предложил выпить за здоровье Надежды Егоровны.

Все последние дни он был в приподнятом состоянии. Двадцать второго приезжают заказчики. Егоров сказал, что взвесил все, поддержит. Получилось лучше, чем я мог рассчитывать. Хорошо, что Вера согласилась пойти, — ее ведь очень трудно вытащить. А со мной она пошла первый раз… Мне здесь нравится: собрались хорошие люди, и всем почему-то весело. А это не часто бывает…

Весел был и обычно унылый Брайнин. Он боялся, что Соколовский на него обижен. Не раз упрекал себя: почему я поддался Сафонову?.. А вот Евгений Владимирович сел рядом, дружески со мной разговаривает, как будто ничего не было… У нас с ним есть что вспомнить — столько лет вместе проработали, пережили и хорошее и плохое! Когда выпустили первую автоматическую линию, в приказе были упомянуты Егоров, Соколовский и я. Мы тогда это отметили, провели вечер у Егорова. Жалко, что Егорова сегодня нет. Что-то он стал часто хворать. А когда Журавлев хотел потопить Соколовского, он ведь и на меня ополчился. На партбюро я выступил глупо… Если проект Соколовского примут, я только обрадуюсь. С ним приятно работать. В прошлом году он мне сильно помог с системой сигнализации. Вот просто посидеть, поговорить — это с ним нелегко: любит погладить против шерстки. А сегодня он добрый…

Брайнин и его жена, Мария Марковна, толстая женщина с выпуклыми, вечно перепуганными глазами, радовались еще потому, что Яша доволен. Узнав, что сына направляют в Караганду, Наум Борисович расстроился, Мария Марковна плакала. Только Яша не унывал: «А что тут плохого?» Брайнин сердился: мальчишка, он ничего не понимает! Глушь, даже города близко нет, и климат ужасный. А он радуется… И вот недавно от Яши пришло письмо, которое Мария Марковна всем показывала. Яша писал, что работа сказалась еще интереснее, чем он ожидал, общежитие приличное, товарищи ему понравились. Когда Брайнины ехали к Надежде Егоровне, Наум Борисович сказал жене: «Хорошо, что у Яши такой характер, — мог бы вырасти маменькиным сынком, ведь мы достаточно его баловали. А он нетребовательный, увлекается работой, быстро сходится с людьми. Нет, Яша не пропадет…»

Лена была в хорошем настроении. Утром принесли письмо и посылку от Журавлева. Он сообщал Лене, что в его жизни произошли некоторые перемены: он женился. Конечно, по-прежнему он мечтает, как бы поскорее увидать Шурочку, но на заводе не все благополучно и взять отпуск раньше сентября ему не удастся. В посылке оказалась коробка конфет и вязаное платьице на трехлетнюю девочку. Лена дала шоколад Шурочке: «Это от твоего папы». Шурочка побежала к Дмитрию Сергеевичу: «Папа, я тебя сейчас чем-то угощу. Только не бери в серебряной бумажке — ее нужно скушать последней, а то будет некрасиво…» Лена облегченно вздохнула. До сентября еще далеко! Хорошо, что он женился. У него теперь своя семья. Мне как-то спокойней…

Еще радовалась Лена потому, что Дмитрий Сергеевич громко разговаривал, смеялся. Вот я с ним год, а редко его видела таким разговорчивым, беззаботным…

Два часа назад, пока Лена переодевалась, Коротеев почему-то вспомнил свой разговор с Трифоновым. Уверял, что я окажусь в нелепом положении, а в нелепом положении оказался он. Я уж не говорю о выговоре, но ведь он называл проект Соколовского «очковтирательством». А предложение дельное. Я сказал Голованову, что мы должны думать не только о сдаче заказа, но об интересах заказчиков. Демин, к счастью, вмешался. Заказчики, разумеется, ухватились. Трифонов всегда в хвосте. У него вся жизнь в четырех глаголах: подсказать, поправить, одернуть, проработать… Впрочем, дело не в этом. Год назад я сидел и думал о Журавлеве. Теперь все валю на Трифонова. Важно другое: как ведет себя товарищ Коротеев? Лена это поняла до меня. Может быть, потому, что женщины чувствительней? Не знаю. Лене легче, она многого не пережила… Лицо Коротеева помрачнело. Но в эту минуту вошла Лена. Ей очень шло новое летнее платье, зеленовато-голубое. Он обнял ее. Она засмеялась: «Не помни! Нам идти пора…» И снова Лена увидала на лице Дмитрия Сергеевича ту светлую, едва приметную улыбку, которая не покидала его все последнее время.

Вырубин не вспоминал прошлого: прошлое в нем жило, и тяготило его, и придавало устойчивость, силу. Он объяснял Соколовскому, что стимуляторы роста могут успешно применяться для предотвращения предуборочного спада плодов. И то, что он может отдаваться любимому делу, что он сидит с друзьями в уютной комнате, что наперекор всему он жив, его молодило. Надежда Егоровна подумала: никогда не сказала бы, что он на пять лет старше меня…

Она спросила Лену:

— Как у вас экзамены прошли? Вы ведь волновались за одного мальчика.

Лена рассмеялась.

— У Васи все пятерки, четверка только по английскому, да и то несправедливо… Разве вы не видите, Надежда Егоровна, какая я веселая? Я ведь действительно за него ужасно волновалась. Молодец, не подвел…

Соня порой теряла нить разговора, отвечала невпопад. Она слышала, что Брайнин говорит с Коротеевым о заводе, а потом задумалась. Брайнин ее спросил:

— Ну как, по-твоему, где приятнее — в Пензе или дома?

Она ответила:

— У нас совершенно другой профиль…

Все рассмеялись. Наум Борисович игриво сказал:

— Ты не можешь ни о чем другом думать. Кажется, ты оставила в Пензе сердце?

Соня покраснела. Веду себя неприлично. А Наум Борисович удивился: попал в точку…

Соня сидела рядом с Верой Григорьевной, они разговаривали вполголоса.

— Андрея Ивановича нет, — сказала Вера. — Вот кто радовался бы! За неделю до его смерти я ему сказала, что у меня настроение хорошее — обещают отремонтировать больницу. И ему сразу стало легче. А сегодня, по моему, все веселые, даже Брайнин…

Соня подумала: отцу я бы все рассказала. Он мне говорил, что у меня зачем-то на сердце обручи. А теперь обручей нет, Савченко это знает… Смешно — мама его зовет Гришей, а я о нем всегда думаю «Савченко» — со дня, когда познакомились. Да и в ту ночь…

Наум Борисович попросил разрешение послушать радио: интересно, что говорят о предстоящей встрече глав правительств. Оказалось, поздно — конец «последних известий». Они узнали только, что шведские туристы собираются в Ленинград, что футбольный матч кончился со счетом три — ноль в пользу «Динамо» и что завтра ожидается переменная облачность, ветер слабый, температура утром восемнадцать.

Потом раздалось пение: диктор объяснил — это известный французский певец.

Улицы Парижа, серые и голубые.

Я иду один, со мной идет печаль…

Соня не выдержала, подошла к приемнику. Какая грустная песенка! Где-то далеко Париж. Савченко идет один. А рядом печаль…

Надежда Егоровна сказала Брайнину, который сидел на другом конце стола:

— Савченко-то в Париже…

— Это хорошие признаки: сторонникам политики с позиции силы не удается, так сказать, воспрепятствовать культурному и экономическому обмену…

Жена Брайнина следила за Соней. Наум, как всегда, попал пальцем в небо. Я знала, что Савченко не отступит…

Все встали. Соколовский, смеясь, рассказывал Леониду Борисовичу, как на московском аэродроме он увидел подвыпившего американца в огромной меховой шапке:

— Жара была страшная. Все на него глядели, а он объяснял: «Я красный казак…»

Надежда Егоровна расспрашивала Лену про Шурочку. Лена показала фотографии. Надежда Егоровна расчувствовалась:

— Хорошенькая! Когда они маленькие, волнуешься. А вырастут — еще труднее… Но она у вас веселенькая…

— Это она с котом Леонида Борисовича разыгралась. Он кота завел…

Брайнин подошел с бокалом к Соколовскому.

— За успех вашего проекта, Евгений Владимирович!

Они чокнулись.

Вера Григорьевна в углу о чем-то разговаривала с Соней; обе были оживлены и смущены. А когда Вера смущалась, она становилась похожей на молоденькую девушку. Надежда Егоровна шепнула Соколовскому:

— Посмотрите, Евгений Владимирович. Можно подумать, что они раскрывают друг другу сердечные тайны.

Соколовский улыбнулся

— Может быть, и так…

До Коротеева долетела одна фраза Сони:

— Я раньше думала, что все сложнее. А теперь мне кажется, что все проще, наверно, в этом вся сложность…

Когда Коротеев возвращался домой с Леной, она говорила:

— Я Веру хорошо знаю. Ведь она даже, когда ко мне приходит, всегда что-нибудь придумает — или книгу забыла вернуть, или Шурочка плохо выглядит… Горохов ее называет «рак-отшельник». Никогда я не могла себе представить, что она пойдет в гости. А ты видел, какая она была веселая?.. Скрывала от всех про Соколовского, а сегодня при Брайнине сказала ему: «Я пойду к тебе…» Я за нее так радуюсь! Ты не представляешь себе, Митя, какой она чудесный человек!

Потом Лена замолкла. Они шли, взявшись за руки, как дети.

Лена думала теперь о муже. Наверно, я не все знаю в его жизни, да и что знаю, не могу понять до конца… Эти дни он веселый, но завтра на него может найти то, прежнее… Все равно, кажется, я теперь не растеряюсь: знаю, он сильный, справится…

— Митя, о чем ты думаешь?

Он остановился, чуть удивленно поглядел на нее и все с той же легкой полуулыбкой ответил:

— Не знаю…

Навстречу неслась машина, и на секунду фары осветили лицо Коротеева: высокий лоб, упрямые складки возле рта.

17

Накануне своего отъезда в Пензу Соня зашла к Володе. Он работал — рисовал для плаката банки с рыбными консервами.

— Знаешь, Володя, я хочу перевестись сюда. Конечно, твой Журавлев постарается мне попортить кровь, но я думаю, что все-таки отпустят.

Соня боялась, что брат начнет расспрашивать, почему она решила перевестись, но Володя в ответ улыбнулся:

— Я очень рад за тебя. Понимаешь, очень…

Помолчав, он сказал:

— Кстати, если ты будешь с мамой, я смогу уехать.

— Ты собираешься в Москву?

— Ни в коем случае! В общем я никуда не собираюсь, сказал скорее отвлеченно…

— Володя, у тебя какие-нибудь неприятности?

— Напротив, все в полном порядке.

— Почему ты хандришь?

— Не знаю. Очевидно, оттого, что хорошая погода, весна. Обратная реакция…

— Я тебя очень мало видела. Кто это Бушагин?

— Человек.

— Я понимаю, что человек. Но почему ты все время с ним? Он тебе нравится?

— В общем — да.

— Говорят, что он горький пьяница.

— Это преувеличено. Он ведь бухгалтер, ему приходится считать деньги. Выпивает. Иногда без этого трудно…

— Володя, я боюсь, что ты дуришь. Ты мне писал, что мы должны помнить отца, держаться друг за друга. А я вот уезжаю, и ты в таком состоянии. Обещай мне, что ты постараешься быть пободрее, а в случае чего напишешь. Обещаешь?

— Конечно, — он вдруг засмеялся. — Обещать, кстати, нетрудно. Я уж столько надавал обещаний! А вот выполнить… Сонечка, не сердись! Право, постараюсь…

Он и Надежда Егоровна проводили Соню. Прощаясь, она неожиданно сказала матери:

— Может быть, я скоро вернусь. До свидания!

Володя долго махал платком, а глаза у него были грустные.

В купе сидели женщина с крохотной девочкой, командировочный, который, как только поезд тронулся, начал уютно похрапывать, прижимая к себе невероятно пухлый, потрепанный портфель, и юноша, по виду студент. Девочка все время пыталась подойти к Соне, но мать ее не пускала. Студент сказал Соне:

— Нечего сказать, скорый! Тащится, как реактивная черепаха…

Соня, занятая своими мыслями, не ответила. Тогда студент раскрыл книжку и больше не заговаривал.

Соня вынула из сумки письмо Савченко. Ужасно долго шло! А я не понимала, почему молчит…

Она решила перечитать письмо, хотя, кажется, знала его наизусть.

«Не обижайся, Соня, и не думай плохого, я много раз начинал тебе писать, но не выходило. Конечно, у нас мало свободного времени: то осматриваем достопримечательности, то на заводах, то обеды — французы очень гостеприимны, а обедают здесь два раза в день. Все-таки я не поэтому тебе не писал, было время и побродить одному по городу и поговорить с тобой. Но на бумаге ничего не получалось, боюсь, что и теперь не получится.

Наверно, тебя прежде всего интересует, какой Париж. Красивый, даже красивее, чем я думал. Эйфелева башня или Елисейские поля меня мало тронули, хотя сотрудник торгпредства сразу нам это показал и сказал, что теперь мы видели самое интересное. Но на набережных Сены есть удивительные места: река свинцовая, чешуйчатая, а ночью вся в цветных камнях от фонарей, баржи, и на них живут семьи, на набережных букинисты, причем они кажутся еще более древними, чем их книжки, дома пепельные, каштаны, под ними скамейки и парочки, люди проходят, а они не обращают внимания — целуются. Есть улочки до того узкие, что, пожалуй, Журавлев не прошел бы. Много изумительных старых зданий. Цветы повсюду — в парках, в витринах магазинов, на ручных тележках, чуть ли не на каждой женщине. На заводах, куда нас водили, много интересного и в устройстве и в оборудовании, но много и хлама. А вот люди мне понравились: очень живые, любят пошутить, работают быстро и как-то легко.

Одним словом, Париж красив до того, что за сердце хватает, и, он печальный — трудно объяснить, почему. Не подумай, что люди на улицах мрачные, наоборот, они скорее веселые. Конечно, в рабочих кварталах порой бедновато, там можно увидеть и озабоченные лица женщин. Но там же я видел карусели на площадях, танцульки. И все-таки в целом остается привкус грусти. Будь здесь Сабуров, он, наверно, смог бы объяснить, почему. Я о нем часто здесь думаю, вероятно, потому, что город красивый, и потому, что французы любят живопись. А может быть, не от этого. Он меня научил видеть. Вот я написал, что он понял бы, откуда печаль Парижа. А я не знаю, как это объяснить.

Соколовский мне говорил, что пока он работает над проектом или его отстаивает, он увлечен и все равно радуется или злится, но чувствует себя замечательно, а когда все доделано, пущено в производство, настроение сразу спадает. У меня впечатление, что все давным-давно доделано, и сейчас нет ни проектов, ни волнений, может быть, печаль именно от этого, не знаю.

Я прежде не представлял себе, как живут французы, и многое меня удивило. Здесь тоже имеют самое смутное представление о нашей жизни. Я разговорился с одним инженером; он, очевидно, читает газеты, где о нас пишут нечто несусветное, удивлялся нашей технической осведомленности, спросил меня, женат ли я, совершенно искренне удивился, что у нас можно жениться, можно и не расписываться, что это зависит от желания. А один рабочий мне говорил, что в Советском Союзе все всегда веселые, с жаром доказывал, что наши люди на фото только улыбаются. Конечно, в каком-то отношении это глупость. Разве я мог улыбаться, когда думал, что ты меня забыла, или когда выносили выговор Соколовскому? Все это не так.

Но вот что правда: когда я вспоминаю наш город, наш завод, мне становится веселее, хотя я ничего не скрашиваю, вижу и плохие мостовые, и облупленные фасады, и физиономию Хитрова, и вообще сотни неурядиц. Соня, ты, наверно, удивишься, почему я пишу «наш завод», «наш город», хотя знаю, что ты через десять дней будешь в Пензе. Но я тебя уже вижу со мной, — надеюсь, ты не возражаешь? Все-таки я ничего тебе еще не объяснил, когда здесь, среди всей красоты Парижа, я думаю о нашем городе, моя любовь там, жизнь моя там, не только потому, что это — родное, а и потому, что мы что-то придумали, еще много придумаем. Мне лично дома куда интереснее, больше забот, но и больше всего впереди.

Не подумай, что я пишу корреспонденцию в газету, я просто часто ловлю себя на том, что в голове наши дела. Хочу поскорее узнать, чем кончилось обсуждение проекта Соколовского. Мне как-то странно, что он никогда не был в Париже; он ведь мне говорил именно то, что я здесь переживаю. У меня такое ощущение, что он стоит на башне и видит далеко-далеко. Если ты случайно его встретишь, скажи, что я о нем часто вспоминаю.

Кланяйся, конечно, Надежде Егоровне и Володе. А Володе скажи, что здесь на каждом шагу художники, есть улицы, где что ни дом, то выставка. Я видел очень хорошие картины. А теперь другое, но этого ты ему не говори: у него в характере что-то французское; я здесь заметил, что часто человек, которому грустно, шутит, смеется, а собрались как-то инженеры, мы выпили, все были веселые, и тогда они начали петь печальные песни.

Ты видишь, что писателя из меня не выйдет, исписал шесть страничек и не сказал самого главного, отдаленно не знаю, как об этом сказать.

Соня, по-моему, ты все знаешь без слов. Хочется скорее к тебе! Если я потом расскажу Голикову, что считал дни, которые оставались до отъезда, он решит, что я лицемерю, а это так. Но что тут сказать? Когда мне казалось, что все безнадежно, я мог бы написать о любви хоть сто страниц, а сейчас ничего не выходит.

Соня, здесь сирень уже отцвела, но я все помню, я с тобой, и если бы не писать, а говорить, как тогда!.. Да и говорить не нужно…

Из Москвы приеду в Пензу, хотя бы на один час!

Твой Г. С а в ч е н к о»

Соня положила письмо в сумочку и закрыла глаза. Девочка снова подошла к ней. У нее была большая голова и прозрачные, изумленные глаза.

— Я тебе говорю, не приставай к тете, — сказала мать.

Соня открыла глаза и улыбнулась девочке.


1953-1955

Загрузка...