Он точно знал, что любит свою дочь и свою работу. Поэтому всякий раз, когда он видел дочь, у него начинало слегка пощипывать в носу от умиления, а всякий раз, когда он подъезжал к проходной «Мосфильма» и показывал пропуск, в груди что-то екало. Впрочем, об этом никто не должен был догадываться. Зачем? Все заняты собой, и это нормально.
Первым, кого он увидел, был любимец всей страны актер Гена Будник. Хрусталев не понимал этого франтоватого и уклончивого парня. С одной стороны, Будник определенно был не глуп, иногда даже забавен, как актер — не велик, конечно, но профессионал, и в то же время что-то в нем настораживало Хрусталева. Разбираться, что именно настораживало, и тратить время на Будника он не собирался. Живет рядом Будник, ну, и на здоровье. Раздражало только то, что Будник всегда был окружен поклонницами, и даже просто пройти рядом с ним по какому-нибудь самому тихому переулку — и то не удавалось: поклонницы выныривали словно из-под асфальта. Вот и сейчас: пестрая толпа девушек из массовки, наряжены какими-то поселянками, щеки нарумянены, глаза блестят. Окружили своего ненаглядного, который пытается пробиться сквозь их сарафаны и косы к своей темно-серой «Победе». Визжат, как весенние кошки.
— Товарищ Будник! Мы вас любим! Мы вас так любим! Вы даже и представить не можете!
— Могу, могу, — кисло кивал Будник, подписывая открытки со своим собственным портретом. — Но, девушки, милые, мне через десять минут нужно в Доме культуры быть! Пощадите! Опаздываю!
Поселянки заглушили его слова поросячьим визгом.
— Ой, девушки! — всполошился Будник. — Вы только посмотрите, кто приехал! Самый гениальный в мире оператор! Художник и гений! Виктор Хрусталев! Вот вам у кого нужно автографы просить! А не у меня! Такие гениальные операторы, как Хрусталев, — они на меня и внимания не обращают! Не пара я им!
— Да ладно тебе, — пробурчал Хрусталев. — Не верьте ему…
Ну, все: началось. В коридоре на Хрусталева налетела Регина Марковна. Со вчерашнего дня она потолстела еще больше. Скоро будет влезать только в костюм Масленицы — висит в костюмерной, огромный, тяжелый, к нему еще красный платок полагается.
— Витя! — застонала Регина Марковна. — Только ты мне можешь помочь! Больше никто! У нас режиссер Килькин, Витя, тронулся!
— А я-то при чем?
— Что значит: при чем? Ты бы хоть поинтересовался, что происходит. Витя! Он хочет кадр надвигающегося поезда знаешь как снимать? Не знаешь? Так знай! Он снизу его хочет снимать! Ты слышишь меня, Витя! Сни-и-и-и-зу!
— Ну, снизу так снизу. Ящик коньяка поставит — сниму.
У Регины Марковны приоткрылся рот. Хрусталев двинулся дальше и чуть не столкнулся лбами с осветителем Аркашей Сомовым, выходящим из уборной с таким видом, как будто его там пытали.
— Извини, Витя, руку не протягиваю: мокрая. Ну, как ты?
— Нормально. А ты?
— Я? Жуть, Витя, жуть! Тата про Нюсю узнала!
— А кто это: Нюся?
— Да есть тут одна, в костюмерной… Но дело не в Нюсе! Я тебе, Витя, одному могу все рассказать, как было…
Регина Марковна оттолкнула щуплого Сомова своим очень пышным и влажным плечом:
— Аркадий! Иди в жопу! У нас разговор здесь серьезный, не лезь!
— Я вам, Регина Марковна, — усмехнулся Хрусталев, — уже ответил: ящик коньяка — и сниму вам поезд откуда хотите. Хоть из-под земли. Пусть ваш режиссер не волнуется. Ладно, я буду в «стекляшке».
Ему вдруг остро захотелось остаться одному. Почему в последнее время ему все время хочется остаться одному? И чтобы никто, ни одна живая душа не знала, где он. «Стекляшка» была, однако, не самым лучшим местом для уединения. Он сел за столик у окна. Ни один человек на «Мосфильме» не посмел бы назвать «стекляшку» забегаловкой. Дело не в меню и не в посуде — такой же простой, как везде. Дело в Гоше. Неважно, что он числится официантом. Числиться можно кем угодно. Но вы вот добейтесь того, чтобы числиться официантом, а выглядеть как дирижер. Нет, вы не добьетесь, а Гоша добился! И черная бабочка на его белой как снег, ослепительной, жесткой рубашке — тому подтверждение. Улыбается Гоша, кстати, далеко не всем. Но Хрусталеву улыбнулся, и птичий, дирижерский нос его приветливо залоснился.
— Ну вот, к нам и Виктор пожаловал. Что пить будем, Виктор Сергеич?
— Пока ничего, Гоша. Кофе свари мне. Но только покрепче.
Он ждал, пока ему сварят кофе, и смотрел в окно. Какая пыльная листва в Москве. Полили бы все-таки. А лучше пошел бы сейчас сильный дождь. Сверкающий ливень, чтобы пузырилось. Хрусталев любил дождь. Солнце всегда казалось ему слишком назойливым, оно как будто лезло в душу, а дождь успокаивал, в детстве особенно.
Надо будет заглянуть к Кривицкому, он, наверное, в павильоне. Люся снимает. Она хорошая баба, своя, боится только, чтобы ее не сковырнул какой-нибудь шибко «талантливый». Но ему она верит и знает, что Хрусталев никому не перебегает дорогу.
Кривицкий был действительно в павильоне и снимал. Он сидел в кресле, а рядом с ним слегка дымилась полная окурков пепельница. В одной руке у Кривицкого был надкусанный бублик, в другой сигарета. Изредка он бросал сердитые взгляды на Люсю, как будто она была виновата в том, что ему приходится смотреть на эту бездарную дрянь. А Люся снимала бездарную дрянь, и узкое лицо ее со сдвинутыми на лоб большими очками казалось вполне безразличным. Сейчас вот снимали поющую барышню. Да, черт возьми: как ее? Кривицкий заглянул в бумажку, лежащую рядом с пепельницей. Оксаной зовут, Голубеевой. Откуда взялась она здесь, Голубеева? Кто ее пристраивает? И голос какой-то противный. Как будто ножом по стеклу. Хорошенькая. Ну и что? Ведь петь не умеет. И мужики эти в комбинезонах, подтанцовка эта, тоже никуда не годятся. Все нужно менять.
Оксана Голубеева была совсем недурна собою. Она изо всех сил старалась понравиться режиссеру с бубликом в одной руке и сигаретой в другой, потому что от этого режиссера зависела ее судьба. От него, с его бубликом и сигаретой, зависело сейчас, возьмут ли ее на эту роль, станет ли она великой актрисой, заблестят ли ее портреты на стенах домов — все на свете зависело от него, — а он был нахмуренным, не замечал ни нового платья в лиловых цветочках, ни челки, ни ярко накрашенных губ, которыми… Которыми — да! — и с восторгом, с восторгом, она бы его всего зацеловала — отдай он ей только заглавную роль! От этих мыслей голос Оксаны Голубеевой сорвался, и последние слова прозвучали скомканно. Кривицкий начал медленно подыматься со своего кресла. Она разрыдалась.
— Федор Андреич! Ведь это случайно! У меня в самом конце переход не получился! Можно я еще разочек попробую? Всего только разик?
Рыдая, она грациозно отставила ногу и встала так, чтобы перекрыть Кривицкому дорогу к выходу.
— Ну-ну-ну… Ну, что же так плакать? Как вас там? Оксана? Ну, что же так плакать, Оксаночка? И спели отлично. И все хорошо…
Она сделала судорожное движение, как будто сейчас упадет на колени. И он, растерявшийся, сделал шаг в сторону. Тут же подскочила проклятая ассистентка.
— Не задерживайте Федора Андреича! Он же вам сказал, что вы прекрасно пели! Сказал ведь? Так что теперь плакать?
— Вот именно! Я же сказал! Давайте следующую! Кто там у нас следующая? А ты, Люся, выйди пока, покури. Но только не больше чем десять минут.
Две нарядно одетые девушки, смирно сидящие рядом на диванчике, встрепенулись и проводили поникшую Голубееву злорадными взглядами.
— Так-так, — забормотал Кривицкий, разглядывая девушек с таким видом, с которым владельцы крепостных балетов разглядывали своих артисток. — Так-так… Вас как зовут, милая?
Девушка, к которой он обратился, залилась яркой вишневой краской.
— Я Галя. Галина Чиркова.
— Петь умеете?
— Конечно умею! Сценарий мне очень понравился.
— Ну, значит, попробуем. У тебя ко мне вопросы какие-то, Люся?
— Хотела вам что-то сказать…
— Хотела — скажи!
Весь «Мосфильм» знал, что когда у Кривицкого начинают раздуваться ноздри, разговор лучше не продолжать. Но Люсе Полыниной было наплевать на режиссерские ноздри.
— Время теряешь, Федя, — шепнула она в самое ухо Кривицкого. — Куда нам такую? Глазки крысиные, подбородок махонький. Мы с крупным планом замучаемся. Такую не загримируешь.
— Иди покури, я сказал! Все лезут ко мне, все мешают! Иди покури!
Про Люсю говорили, что она никогда не обижается. Это было правдой: она никогда не обижалась, потому что не умела этого и не любила. Обидеться, считала она, значит затаить что-то недоброе против человека, а ему об этом не сказать. А Люся всегда говорила. Ее прямота и привлекала, и немного отталкивала одновременно. Точно так же, как и привлекала, и отталкивала ее мешковатая внешность. Казалось бы, что уж там проще? Завей волосы, сделай высокую укладку, а не ходи с этим дурацким конским хвостом, не открывай свои оттопыренные уши! Глаза можно очень красиво накрасить. Да что там накрасить! Можно нарисовать, и будут глаза, как у Лоллобриджиды. Одеться, тем более здесь, на «Мосфильме», вообще пустяки: спекулянты приносят, сотрудницы меряют прямо в уборных, стреляют десятку до новой получки, выходят такими, что их не узнаешь! Но Люся была просто неисправима. Выкуривала за день пачку «Казбека», а то и полторы, рубила в глаза правду-матку, носила ковбойки из «Детского мира». Такая простая, как черный хлеб с солью. Любите и жалуйте.
Делать нечего — раз у Кривицкого начали раздуваться ноздри, спорить с ним бесполезно. Она затянулась папиросой, заложила за оттопыренное ухо выбившуюся прядь и пошла в «стекляшку». Ну, так и есть: Хрусталев. Кофе пьет. Она подошла, обнялись.
— Ты, Витя, живой? Мать твою! А мне тут страстей разных наговорили…
— Не верь.
— Да ладно, не верь! Ты мне лучше скажи, правда это или нет, что ты с Сенчуком прямо на съемках подрался?
— Мы с ним разошлись в понимании природы творчества.
Люся чуть не взвизгнула от восторга:
— Какого еще творчества! Бабу небось не поделили?
— Ну, хватит об этом, Люсьена. С кем ты сейчас снимаешь?
— С Кривицким снимаю. Стахановец наш. Одну фильму сдали, другую снимаем.
— Опять песни-пляски?
— Да, все для народа. Говно, в общем, Витя.
— А где не говно? Пойдем, я его поприветствую.
Федор Кривицкий сидел на том же кресле, только пепельница уже не дымилась, потому что ее минуту назад опустошили, а новая сигарета, забытая в углу режиссерского рта, погасла сама собой. Бублики тоже закончились, скорее всего, их потаскали во время перерыва. Хрусталев вошел с распростертыми объятьями.
— Ну что, подкаблучник? Работаешь?
Кривицкий выронил погасшую сигарету.
— Витюха! Да где ж ты, родной, пропадаешь?
— Кто? Я пропадаю? Ты, милый мой, даже и не удосужился сказать, что картину опять запускаешь. Так кто пропадает-то, а?
— К чертям замотался совсем! Но исправлюсь. Даю тебе слово: исправлюсь сегодня же. Я вот через часок закончу, и едем ко мне. Отметим. И Надю порадуем. Тихо, семейно: ты, я и она, то есть Люся. Вина надо взять. Бутылок пять хватит?
— Люся вина не пьет. Она у нас девушка капризная. Ее Бондарчук недавно на банкете пытался лучшим французским вином угостить, и то ведь не вышло! Одну водку хлещет большими стаканами!
Ассистентка, серенькая, как мышь, всунула голову между Хрусталевым и Кривицким.
— Федор Андреич, я извиняюсь. Актриса эта, Оксана Голубеева, ни за что уходить не хочет. Сидит, ревет, вас дожидается. Еще, говорит, разочек дайте ей попробоваться. С подругой сидит.
Кривицкий схватился за остатки волос обеими руками.
— Не дают мне работать, Витя! Не дают! То одно, то другое. Пленку привезли — так что ты думаешь? Полпартии брака! Назад отсылать? А где у меня гарантия, что другая без брака придет? Актрисы замучили! Одна беременная, у другой истерика, третья не в форме, а эти, которые на пробу приходят, от них вообще повеситься можно!
— Ты, Федя, заканчивай тут побыстрей, а я пойду твоих истеричек успокою, — с легкой заинтересованностью в голосе сказал Хрусталев. — Мне, знаешь, не привыкать…
— Нет, ну, подожди! Так тоже нельзя. Меня за вампира же будут считать! Я сам разберусь. Где она, эта Голубеева?
Оксана Голубеева твердо решила никуда не уходить. До сегодняшнего дня ни разу в жизни не было, чтобы ее круглые колени, сверкающие из-под юбки, ее лучистые глаза, крутая челка и весь ее облик — девушки мягкой и одновременно решительной, веселой и все-таки очень серьезной, готовой к любви и при этом не шлюхи, — не было такого, чтобы все это вместе не бросало мужчин к ее слегка полным, но стройным ногам. Вот не было, нет и не будет. Увидев растерянного Кривицкого в сопровождении худощавого мужчины с лицом резким, но очень красивым и даже отдаленно напоминающим Маяковского, Оксана вскочила.
— Федор Андреич! Можно я еще раз? У меня этот переход знаете почему не получился? Ведь я от волнения! Больше нипочему!
Хрусталев усмехнулся:
— Девушка, милая, все глупости в мире происходят исключительно от волнения! Поверьте моему грустному опыту. А как вас зовут, между прочим?
— Оксаной. А вас?
— Меня? Меня Виктором.
— Ах, очень приятно!
— Мне тоже приятно. Если вы, милая Оксана, располагаете временем, не согласитесь ли вы украсить собой наше скромное общество? Мы едем к Кривицкому в гости. Нас там заждалась одна девушка. Прекрасная девушка Надя…
— Ой! Это чудесно! Конечно, поеду. Но я здесь с подругой…
— Подругу берем. Какая подруга? Вот эта? Конечно, берем!
На лице Кривицкого появилось отчаяние. Он знал Хрусталева не первый год и тут же почувствовал, что у Виктора поганое настроение, он хочет развлечься, а все остальное ему трын-трава. Как ехать сейчас к нему в гости? В такой вот компании? Да Надя такое устроит! Он незаметно дернул Хрусталева за рукав.
— Ты, Витя, сдурел? Жена на сносях, а я к ней с двумя… Ну, сам понимаешь…
— А мы для прикрытия Костю прихватим. Ты тут давай, сворачивай свою лавочку, а я к Константину сгоняю в общагу. Небось еще глаз не продрал, алкаш старый!
До общежития Паршина было десять минут на машине. Студенты и аспиранты жили по двое, а Паршин — один. Комнату ему устроил Кривицкий по великому блату, когда Паршина выгнала из дому жена. Хрусталев честно считал его гениальным сценаристом. Да, может быть, и Кривицкий считал его гениальным сценаристом, но помалкивал. Сценарии Паршина были рассчитаны на каких-то других режиссеров. Другие режиссеры на «Мосфильме» не приживались. Год назад Паршин бросил пить, шептались даже, что он закодировался, но толком никто ничего не знал: сценарист умел держать язык за зубами. Один раз они с Хрусталевым поговорили по душам, но оба потом пожалели об этом. Хрусталев, во всяком случае, точно пожалел, потому что с той минуты, как он рассказал Паршину, что после школы почти год проработал в отцовском КБ, вытачивал детали для моделей военных самолетов и поэтому получил бронь, не попал на фронт, — с этой минуты ему стало казаться, что Паршин иногда смотрит на него с недоумением, а может, и неприязнью, хотя внешне они дружили, как прежде, и виделись часто. Один только раз Паршин пробормотал:
— Хорошо, Витька, что я тебя моложе.
— Почему хорошо?
— У меня никогда не было твоего выбора, — и спрятал глаза под очками.
— Выбор, между прочим, — взорвался тогда Хрусталев, — не был моим! Мать лежала после инфаркта. Ее это точно убило бы! А кроме того… — И он замолчал, сам испугался того, что пришло в голову.
— Что кроме того?
— А кроме того, — сказал Хрусталев, — мы все выбираем. Всегда. Между жизнью и смертью.
Паршин быстро, странно посмотрел на него, но промолчал.
Сейчас он был в своей комнате и, разумеется, спал. Хрусталев откинул одеяло.
— Подъем! Труба трубит! Вставай, сценарист, тебя ждет вся страна!
Паршин начал нашаривать очки, но так и не нашарил. Прищурился близорукими глазами.
— На тебя посмотреть, — усмехнулся Хрусталев, — так ты просто ангел. А в ангеле этом… Ну, ладно. Поехали.
Паршин нащупал рукой брюки, поспешно надел их.
— Куда нужно ехать?
— К Кривицкому, Костя. Не так у нас много с тобой вариантов. Мыться-бриться, одеваться! На улице жду, только ты побыстрей.
Кривицкий с Люсей, оказывается, уже успели отбыть на служебной машине. Ассистентка передала ему записку, написанную размашистым барским почерком Кривицкого, не признававшего ни одного знака препинания, кроме восклицательного: «Костя и Виктор! Где вас сволочи так долго носит! Еду с Люсей! Жратву и вино с водкой купим по дороге! Дома все есть можно и не покупать! Но нету спиртного, а если купить одного спиртного Наденька сразу выгонит! Берите своих девок и приезжайте! Жму руку! Федор».