Я вышел покурить в тамбур. Вспомнил свой разговор с Норой. Живо представил ее себе: она сидит в лаборатории в белом халате, вокруг нее хаотический беспорядок — в тигле окурки, в пробирке цветок, в колбе кофе. Нора рассказывала, что в плоештской школе для девочек она во всем слыла первой ученицей. Никогда не зубрила, просто была прилежной, как все девочки. Помнит еще одну девушку, по прозвищу Дикси. Дикси завидовала ей, она была красивее Норы, все мальчики готовы были бегать за ней. Но она всегда была второй ученицей. Норе нравилось, что она побеждает свою соперницу, она даже бравировала этим. «Вторая ученица» постоянно ябедничала на нее по всякому поводу: за подсказки, за то, что после десяти часов вечера ходит с мальчиками по городу, одним словом, не оставляла в покое, но она не обращала на это никакого внимания. Я понял намек Норы. «Все вы лезете в примерные», — сказал я. «А ты все-таки выслушай до конца», — продолжала Нора. Так случилось, что ей не повезло на выпускных экзаменах. Влюбилась, не до занятий было, не тем голова занята. Дикси стала первой, она — шестой. Подсев к ней на банкете, Дикси принялась утешать ее. А Нора смеялась. И мне намекала: мол, смейся и ты. В ту пору она еще не знала, чего хочет от жизни, и все же смеялась. Но она уже тогда понимала, что той цели, которой хочет добиться Дикси, ей мало. Смейся же и ты, намекала она, не терзай себя. Вот увидишь, все будет в порядке.
А я твердил свое. И Норе сказал примерно то же, что и остальным. Но она тоже со мной не согласилась. И тогда я спросил у нее: «Стало быть, по-твоему, нужно мириться с тем, что в то время когда ты работаешь, другие ломают голову над тем, как бы выдернуть из-под тебя стул?» — «Какой стул? — спросила Нора. — Формулу нового вещества никто не сможет выдернуть из наших мозгов. Единственное, о чем стоит говорить: мы можем ошибиться. Работа, правда, продвигается успешно, в этом ни у кого нет сомнений. Однако не исключено, что она недостаточно увязана с народнохозяйственным планом. Нет, ты погоди, — остановила меня Нора, заметив, что я собирался перебить ее, — я тоже не верю в это, но не считаться с такой возможностью нельзя. А вдруг именно так обернется дело? Но даже и в этом случае не будем думать о худшем...»
Я: «Нет, будем, уж если вы все считаете козни карьеристов нормальным явлением, а нашу ошибку — вполне вероятной».
Нора: «За что ты так зол на людей? За то, что они принимают жизнь такой, какова она есть?»
Я: «Вы все принимаете как должное, со всеми соглашаетесь!»
Нора: «Не думаю. В чем-то ты ошибаешься, Тиби. Привык к яркому свету, и малейшая тень тебя пугает. Не знаю точно, но полагаю, твоя ошибка в том, что тебе кажется, будто рушится мир, в то время как ничего особенного не происходит. Создается впечатление, что тобою движет не только моральный протест, а еще что-то, что выводит тебя из равновесия...»
Я: «Но разве наша жизнь не была бы намного содержательнее и лучше, если бы не было такого свинства?»
Нора: «Кто знает! Даже наверняка была бы лучше. Но не забывай, что идеальной чистоты можно добиться только в лабораторных условиях».
Интересно, что бы сказала Нора, если бы знала содержание моего разговора с Л.? Эта мысль неотступно преследовала меня в тамбуре вагона, и вдруг я вспомнил, как ты мне тоже однажды сказала, когда я вспылил дома из-за какого-то пустяка: «Почему ты реагируешь так, будто случилась непоправимая беда?» Тогда я грубо ответил тебе, что ты вообще меня не понимаешь. Но ведь никто и не может меня понять, ведь никто, кроме Делеану, не знает о наших взаимоотношениях с Л.
Я вернулся в купе, решил лечь спать, забыться. Но это мне никак не удавалось — мозг сверлил один и тот же вопрос: почему болтал Л.? Он пригласил меня обедать, очевидно заранее предполагая, о чем пойдет разговор. Болтал спьяну? Вряд ли. Он что-то знает или на что-то рассчитывает. Не удивляйся, что, несмотря на решение министерства, меня больше всего интересовала угроза Л. Такие люди способны на все. Он будет брать на заметку все наши ошибки и раздувать их. Это одно. Второе — он рассчитывает использовать против нас время. Стало быть, надо сделать так, чтобы время работало на нас. У меня оставалось только одно оружие — ускорить темпы работы.
Много размышляю я над тем, в чем допустил ошибку. Ведь по сути дела на интригу Л. я ответил более интенсивной работой — и в этом нет ничего плохого. Но беда в том, что моя работа в значительной степени утратила подлинный смысл. Мы часто говорили с тобой, дорогая (теперь я с невыразимой тоской вспоминаю те разговоры), о том, что с такой силой влечет меня к работе. Я говорил — это убеждение сохранилось у меня еще со студенческих лет, — что все то, что наше поколение усвоило со школьной скамьи, что я еще двенадцатилетним мальчишкой видел вокруг себя, о чем и раньше кое-что слышал у нас в Лупени (но, конечно, осмыслил все позднее) и что мы называем преобразованием мира, — все это самым непосредственным образом ощущается в моей работе. Я знаю, у нас это составляет суть любой работы, именно так социализм возвращает труду его подлинный смысл: ведь труд — это победа над материей, а социализм и обеспечивает условия для того, чтобы эта победа получила общественное значение. Но химия искусственных материалов — сама по себе творчество: создавать новые материалы, вносить коррективы в творения природы, более того, делать ее разнообразнее и богаче, получать нечто такое, чего она сама не может дать (это возможно в наших условиях, когда техническая революция становится органической частью социальной революции), — это замечательно! Было бы неверно утверждать, будто человек ясно осознает все это, но творческое начало какими-то путями проникает ему в душу, формирует его сознание. Так вот, именно это мое сознание претерпело изменения, поэтому я говорю, что моя работа утратила свой главный смысл. Я неустанно думаю о том, что будет со мной, если я потерплю неудачу? Будут ли доверять мне и впредь? Дадут ли новую работу в области экспериментальной химии?
Меня жуть берет при одной мысли, что было бы, если бы ты не остановила меня. Ведь теперь я знаю, что ты меня остановила. Тем, что ушла. Конечно, ты могла бы и не уходить, а как-то иначе уладить наши дела, впрочем, теперь уже говорить об этом поздно. Скорее всего после этой работы я, греясь в лучах полного успеха, взялся бы за какую-нибудь безделицу, за что-нибудь такое, что сулит сравнительно быстрый успех, который, разумеется, был бы замечен, — всего лишь ради того, чтобы избежать конфликтов, чтобы не болела голова, чтобы меня любили и уважали.
Как я дошел до жизни такой? Ведь все — правда, каждый по-своему — предупреждали меня. Я был тщеславен. Тщеславен и по отношению к тебе — к тебе особенно, как бы я ни тешил себя тем, что из такта и любви не хотел ничего говорить тебе. Нет, это не было недоверием, мне просто было стыдно признаться тебе, что я боюсь Л. Впрочем, тогда я и не хотел признаться в этом, выдвинув аргумент, что боюсь-де за исход нашей работы.
Теперь ты знаешь все.
Сможешь ли простить мне то, что я так отдалился от тебя? Веришь ли ты мне? Вот вопрос, с которым я ложусь спать и встаю, и если ты хоть немножечко любишь, не покидай меня. А надежда на то, что ты меня любишь, во мне не угасла. Помнишь — это было всего два месяца назад, — какой радостью светились твои глаза, какая счастливая улыбка озарила твое лицо. Не бойся слов — что поделаешь, кроме них у меня ничего не осталось, — признаюсь, вспоминая о твоей радости, я чувствую себя счастливым. Я мог бы писать о бессонных ночах, о гулкой тишине в квартире, но мне, как старикам (теперь я начинаю понимать их), лучше всего запомнился уютный беспорядок в комнате, тропинка на берегу Ойтоза, школьный зал, сутолока на главной улице; и всюду я вижу твое озаренное счастьем лицо с сияющими радостью глазами, с улыбкой на устах...
Сейчас я мог бы написать, что это я омрачил твое чело и стер с лица улыбку, и это действительно было бы банально. Но я отдаю себе отчет в том, что пишу. И если бы ты тоже поверила мне, тогда стиль, слова и фразы ничего бы не значили. Целую тебя.
■
Доброе утро! Вкратце расскажу сон.
Мы оба на каком-то космическом корабле, но не в одноместной кабине, в какой летали Гагарин или Титов, а в большой межпланетной ракете летели не то на Марс, не то на Венеру — точно не помню, да это и не важно.
В космическом корабле много людей, но что интересно — ни одного знакомого лица, хотя мы знали каждого. Я работал не химиком, а занимался какими-то другими научными исследованиями. Ты преподавала в школе, созданной на космическом корабле, — с нами летели двадцать или тридцать детей.
На нас были не герметические костюмы, а летняя одежда — на мне косоворотка, на тебе — легкое ситцевое платье. Так мы сидели в саду корабля, где небольшие кусты, зеленая травка и несколько клумб имитировали земной парк, позади была оранжерея.
Мы беседовали.
Отчетливо помню: обиженным, раздраженным тоном я упрекал тебя в том, что не смог найти тебя в Брашове, где была назначена наша встреча и откуда мы должны были отправиться на космодром. Затем я и впрямь жду тебя у Черной часовни, смотрю на свои ручные часы, вбегаю к вам — твоя мать говорит, что ты ушла десять минут назад, и я мчусь обратно. Постепенно смеркается, вокруг часовни тишина, на небольшой площади гулко отдаются мои шаги, в школе напротив звонит звонок, и площадь мгновенно заполняется детьми, уже и преподаватели расходятся, а тебя все нет. Может быть, ты ждешь в учительской, думаю я, спешу туда, но тебя нигде нет. Наконец, сталкиваюсь с директрисой. «Но ведь она взяла отпуск», — говорит директриса. Бегу на станцию в надежде найти тебя там, ведь скоро отходит наш поезд...
Обо всем этом я собирался рассказать тебе там, в саду космического корабля, и уж точно не помню, но, кажется, рассказал. Во всяком случае я снова все увидел и, сидя на скамье, с недоумением смотрел на тебя. Хотя мы уже давно в пути, мне все не верится, что мы вместе. Я спросил: «Можешь простить?» — «Это невозможно», — с грустью ответила ты... «Я не предам тебя, как тот, другой», — сказал я и попытался тебя обнять, но ты не позволила.
Ты: «Я поверила тебе, а ты оставил меня одну. Другой, по крайней мере, просто ушел, а ты обрек меня на одиночество и вместе с тем остался со мной. Нет ничего ужаснее одиночества вдвоем».
Я: «Но ты все же здесь».
Ты: «Это ничего не меняет. Я не могла отказаться от полета. Ты ведь знаешь, я уже давно дала согласие лететь...»
Я: «Мы оба дали согласие».
Ты: «Ты давно забыл об этом и полетел только потому, что испугался пересудов, если бы отказался от полета».
Глаза твои стали серыми, сросшиеся брови нахмурились, на лице снова появилось суровое выражение — следствие болезненной внутренней борьбы.
Я: «Еще не все потеряно. Ведь и в самом деле не поздно. Я никогда не забывал своего обещания. Веришь?»
Ты: «Не знаю...»
Я: «Ты не сможешь больше сбежать от меня в Брашов. Теперь мы здесь вместе, и так будет всегда. На земле мы можем сбежать друг от друга, но здесь, видишь, и в самом деле нельзя жить без эмоциональной культуры».
Ты: «Ты остался со мной и все же убежал от меня. Сейчас я здесь с тобой, но к тебе я не вернулась. На земле... На земле или здесь— безразлично. Потому что мы заперты вместе? Потому что нет станции, где бы можно было сойти?»
Я: «Полет продлится сорок лет».
Ты: «Эмоциональная культура? Сорок лет жить друг с другом без того, чтобы жить друг для друга?»
Я промолчал. Я сидел рядом с тобой на скамейке и смотрел на зеленые побеги, на клумбы. Потом вдруг все исчезло, мы очутились в своей квартире, в космической квартире. В ней все так, как обычно было у нас: красная скатерть на кривоногом столе, на эллипсообразном сервировочном столике (помнишь, как мы хохотали, когда узнали в магазине, что он называется «бубинго», и несколько недель так называли друг друга) маленькая статуэтка, радиола в углу — к чему перечислять все? Ведь ты еще не забыла, в конце концов сама обставляла квартиру, я только купил шторы... Хватит об этом. Какой ужасный беспорядок. Я расхаживаю по комнате, смотрю на часы — они стоят, времени уже нет, кто знает, как давно я жду тебя? В ванной комнате я бреюсь перед зеркалом, волосы у меня уже седеют, под глазами мешки, лицо все в морщинах. Полосатое полотенце, которым я пользуюсь после бритья, висит на вешалке, я вытираю им лицо. Зову тебя. Наспех одеваюсь и бегу в сад, сажусь на скамейку. Кто-то присаживается рядом.
«Кати!» — кричу я.
Это была не ты.
Я проснулся.
Было ровно пять часов. Встал, открыл окно. Закурил. Пошел на кухню сварить кофе. Затем сел писать. Сижу за столом, и мне вдруг вспомнился, не знаю почему, один наш вечер. Мы долго говорили о нем потом как о каком-то сне, может, он потому мне и вспомнился.
Помнишь, то была наша первая зима. Шел дождь со снегом. Возвращаясь домой из кино, мы шли, спотыкаясь, обходя рытвины. Дождь перестал, земля похрустывала у нас под ногами. Подмораживало. Ты озябла, я обнял тебя, и так мы шли дальше. Свернули в ту улочку, где тогда стояли еще деревенские дома (на днях я был в тех краях, улица заново отстроена, даже магазины открыты), из-за дощатого забора на улицу свисали ветви какого-то дерева. Капли дождя замерзли на густых ветках, казалось, дерево, вопреки зиме, зацвело — так сверкали на нем замерзшие капли дождя. Мы стояли под деревом, ветер заколыхал ветки, и дерево зазвенело тихим, но чистым перезвоном колокольчиков. Мы стояли как зачарованные и слушали.
Пожалуй, теперь мы бы и не заметили то дерево, не обратили бы внимания на его зимний убор, торопливо прошли бы под ним и не услышали перезвона колокольчиков. Но мы все-таки должны начать заново. Почему ты не отвечаешь? Может, сегодня то дерево показалось бы нам нелепым — это я его сделал нелепым. Но, по-моему, не все еще потеряно. Теперь я уже знаю, какую совершил ошибку. И следовало бы не начинать заново, а продолжать с той точки, где я однажды остановился. Я еще могу вернуться туда. Нет, под то дерево уже трудно найти дорогу, для этого нужно быть моложе. Но зато в зрелом возрасте любовь может быть уже настоящей, осознанной.
Мне необходимо, чтобы я тебе был нужен. Возьмешь ли ты меня снова? Теперь ты уже должна ответить.
■
Дорогой отец!
Давненько я не писал вам, живу хорошо, здоров. Много всего накопилось за это время. С чего же начать? С плохого вроде бы не хотелось — да ничего дурного и не произошло, разве только... Видите, хожу вокруг да около, нелегко мне писать об этом.
Словом, с Кати, вернее со мной, произошла беда: я все испортил, Но не думайте, никакого мужского греха на мне нет, дело в другом. Из тщеславия я создал дома обстановку, которую она не могла вынести. У меня сейчас такое душевное состояние, что не успокоюсь, пока не внесу во все полную ясность. Я ставил себя превыше всего, и, как ни крути, это больше, чем тщеславие, то есть одна из его худших форм — эгоизм.
Как все получилось? Не всегда это зависит от душевного склада и характера, все имеет свою историю. Потому я и пишу вам, отец, чтобы знать, правильно я думаю или нет.
Иногда счастливые случайности идут во вред человеку. Нечто подобное произошло и со мной. Я уж не буду говорить о том, что мне без всякой борьбы удалось получить образование. Хотя, кто знает, может быть, все началось с того, что мне слишком легко доставалось все на свете. Ну ладно, допустим, ребенок не понимает, что все блага, которые он получает, добываются трудом и борьбой других. Но я не забыл о нищете в Лупене, помню и о войне, а теперь уже знаю, что все причитающееся мне — это, собственно говоря, историческое завоевание класса. Это часто забывают, именно вследствие счастливых случайностей. Счастливой случайностью оказалось и то, что вы, отец, с самого начала руководили моими домашними занятиями химией, что мой учитель сразу обратил внимание на меня, что в лаборатории шахты работал наш хороший сосед, дядя Дрегуш — одним словом, с самого начала я отовсюду получал помощь и поддержку. И так продолжалось всю мою жизнь. Был бы я менее способным, не таким сообразительным и прилежным, мне бы в большей мере пришлось ощутить хотя бы бремя учебы. Вы, отец, могли бы быть пенсионером, имеющим возможность лишь скромным заработком дополнять мою стипендию, чтобы я хоть немного испытал трудности в жизни. Я мог бы после государственных экзаменов попасть на такой химический завод, где бы не велась научно-исследовательская работа, и мне пришлось бы добиваться перевода, годами ждать, тогда, по крайней мере, узнал бы, что в жизни не все идет без сучка и задоринки. Но произошло обратное. Я понимаю, все эти счастливые случайности могли произрасти на хорошо возделанной и удобренной почве, но мне-то слишком легко давалась жизнь, слишком быстро я добивался во всем успеха. Потому-то я и склонен был преувеличивать свои исключительные способности и считать естественным этот безмятежный, беспрепятственный ход жизни.
Когда я впервые стал подвергаться нападкам, то вместо того, чтобы обратиться к тем, кто мог помочь и поддержать меня, я замкнулся. Эгоизм тоже имеет много разновидностей. Ребенок тоже эгоистичен, когда норовит раньше младшего брата получить кусок повкуснее. Я не нуждался в чужом, мне ничего не было нужно, но я видел только себя, только о себе заботился. Враждебный выпад настолько возмутил и оскорбил меня, я считал его таким несправедливым и незаслуженным, что потерял голову. Меня снедала одна мысль: как я жалок, в каком унизительном положении могу оказаться, и я решил во что бы то ни стало не допустить этого — все что угодно, только не оказаться побежденным! Страх возможного позора день и ночь преследовал меня. Страх усиливался тем, что я чувствовал себя одиноким, лишенным друзей, хотя они были рядом со мной, в том числе и Кати.
Не потому я пишу вам это, отец, что хочу в чем-то вас упрекнуть. Во всем я виноват сам, даже в том, что был избалован жизнью. Я не должен был утрачивать чувства меры — ведь только тогда кончается детство и начинается пора возмужания, когда ты начинаешь осознавать свою роль и место в жизни и среди людей. Вы мне еще в детстве прививали чувство солидарности, как видно, я нетвердо усвоил урок. Между тем солидарность означает: ты один из многих.
Но вы, отец, конечно, не можете не знать, что я все же никакой не отщепенец. Легкий успех вскружил мне голову, я вел себя неправильно, но не такой уж я неисправимый. Сейчас жена открыла мне глаза на правду, и я не вправе предстать перед ней с одними обещаниями создать ей человеческую жизнь.
Напишите, что вы об этом думаете, отец, но не делайте мне, как своему сыну, никаких скидок, — напишите всю, какой бы она ни была, правду, ибо речь идет сейчас о жизни двух людей. Может, это по-детски наивно, но я знаю, вы прекрасно поймете меня; я не погрешу против истины, если скажу, что мои слова продиктованы не только раскаянием, когда я с уверенностью говорю Кати, что все можно еще наладить.
Я ее очень люблю, потому и не хочу обманывать. Мужчина не застрахован от заблуждений и ошибок, но если спутница жизни не сможет согреться даже у огня его человечности, то пусть такой мужчина убирается к черту.
Теперь вы знаете, почему я так удручен. Не показывайте мое письмо маме, я даже не напишу свое имя на конверте. Она слишком близко примет все к сердцу. Как вы живете, здоровы ли? Обнимаю, любящий вас...
■
Дорогая!
Помнишь, в одном письме я писал тебе, что не верю в самопроизвольное изменение чувств. С тех пор как ты ушла — да и самим фактом своего ухода, — ты прямо-таки принудила меня искать причину. Конечно, человек склонен искать причину неудач в ком-то и в чем-то другом (не обязательно в другом человеке, но во всяком случае не в себе самом). Если бы мы обладали способностью постоянно осознавать свои ошибки, мы просто не совершали бы их. Случается, хотим мы того или не хотим, что складывается новая ситуация и требуется некоторое время для того, чтобы самооправдание стало самопроверкой. Вначале мне было чуждо это, но в конце концов я не смог уклониться от самоанализа. Отнюдь не хочу ставить его себе в заслугу, не хочу хотя бы уже потому, что твое упрямое молчание, по сути дела, вынуждает меня к этому.
В одном из своих писем я обещал написать тебе, что сказал в тот вечер Делеану, выслушав Пети. Между прочим, некоторое время я полагал, что директор оправдывал меня. «Я со многим согласен, — сказал Делеану после того, как Пети закончил говорить и разгорелся жаркий спор, — но Кирай в чем-то глубоко неправ. Я не хотел бы, чтобы он понял меня превратно, но его заблуждение имеет буржуазные корни. Между прочим, счастье он видит исключительно в счастливой любви...» Пети перебил его, сказав, что он говорил о браке, о совместной жизни двух людей. Делеану продолжал: «Но ведь эти два человека не только вместе живут, они к тому же еще и работают! Труд в буржуазном обществе имеет слишком мало общего со счастьем. А в нашем? Ошибочно представлять дело так, будто счастливая любовь и есть само счастье. Я не хочу утверждать, что люди должны быть влюблены в свою работу, но верить в то, что счастливая любовь решает все, что бы ни происходило в мире, считать, что дома ты хозяин, дома тебя любят, дома ты делаешь все, что хочешь, потому что здесь тебя понимают и боготворят, — значит питать буржуазные иллюзии. Это — бегство от жизни». По его мнению, тот, кто сегодня отработает кое-как восемь часов, не стараясь найти в работе личного удовлетворения, — тот напрасно торопится после нее к своей жене или мужу, надеясь получить от любви все, чего не сумел найти в труде. Конечно, нельзя распространять это на всех, ведь каждый человек — свое уравнение с одним неизвестным, но он уверен в том, что значительную часть неудачников в семейной жизни составляют те, кто то и дело меняет любовниц или любовников, кто каждую весну разводится, и делает все это потому, что ждет от любви чего-то такого, что могло бы восполнить упущенное в другом месте. Они, разумеется, разочаровываются то в одном, то в другом, им все кажется ненастоящим, тогда как настоящее рядом, — беда только в том, что для их неистраченной энергии, неудовлетворенных запросов этого мало, слишком мало. Ибо человек действительно рожден для полного счастья, и это все понимают — пусть смутно, безотчетно, но все же понимают. Он повторил, что сказанное им нельзя распространять на всех: он знает прекрасных работников, семейная жизнь которых сложилась неудачно. Но это частный вопрос. Поэтому он и начал с того, что во многом согласен с Пети...
Спор продолжался, дядя Мафтей тоже приводил всякие доводы, каждый ссылался на различные случаи. Это не столь важно. Пети во всем согласился с Делеану, мотивировав тем, что он понимал эмоциональную культуру как часть социалистического сознания, то есть как нравственно-эмоциональную интеллектуальность человека, живущего в коллективе, а существование последнего без первого немыслимо.
Позже, когда ты меня бросила, слова Делеану стали для меня важнейшим аргументом самооправдания. Вначале я высокопарно ссылался на свою работу, полагая, что если из-за нее я и пренебрегал тобой, то ты должна была это понять. Между тем ссылаться на слова Делеану я не смел, поняв, что в чем-то моя логика неубедительна. Долго я не хотел отбрасывать мысль, что все-таки ты виновата в том, что произошло, что твоя жажда счастья не могла примириться с создавшимся положением, тебе было мало того, что ты получала от меня, ты считала себя обманутой и разочаровалась. Правда, ты любишь свою работу, но меня ревнуешь к моей. Борясь за свое полное счастье, ты готова свести на нет мое. Одним словом, я считал тебя эгоисткой.
Теперь моя несправедливость причиняет мне боль. Куда легче конструировать теории или ссылаться на них, вместо того чтобы считаться с фактами, с грубой действительностью. Делеану, конечно, прав, но я его всеобъемлющую истину приспосабливаю к своим уродливым и, по правде говоря, эгоистичным лжеистинам, точь-в-точь как Л., только наоборот — он частную истину намеренно трактовал как всеобъемлющую.
Прикажешь привести факты? Но я только этим и занимался в своих последних письмах. И все же должен еще кое о чем рассказать. Я искренне верю, что все скрывал от тебя из такта и любви — и все из-за Л. Но где-то в глубине моего сознания затаилась истина: я боялся потерять тебя. Сможешь ли ты понять, что человек и при всех своих ошибках способен любить? Только такая любовь тебе не нужна — и ты права. Права? Твоя любовь не похожа на мою, она не терпит компромиссов, ты хотела и впредь иметь все или ничего, поэтому не могла вынести моей половинчатости, замкнутости, моего эгоизма. Знала ли ты, что происходит со мной, или только догадывалась? Все равно. Кто любит, тот и по мельчайшим, незаметным для постороннего глаза движениям любимого знает, что его мучает, что творится в его душе. А я слепо взирал на перемены в тебе и мне даже в голову не приходило, что я могу быть причиной твоего вновь наступившего упорного молчания, усталой задумчивости, апатии. И тем не менее я любил тебя, в моих мыслях ни на мгновение не появлялась другая женщина, другая жизнь, жизнь без тебя — я безраздельно принадлежал тебе, по крайней мере так мне казалось. Конечно, это подавлялось другими заботами и неприятностями, доведенными тщеславием и эгоизмом до крайности. Но ведь ты никогда не любила признаний. Я знаю, тебя угнетало не то, что я приходил домой усталый и раздраженный, что мы месяцами не ходили ни в кино, ни в гости, не ездили за город и даже отпуск не могли проводить вместе. Тебе недоставало не любовного лепета и воркования, а той половины моих забот и неприятностей, которые причитались тебе согласно солидарности в любви. Если б я мог хотя бы тем себя успокоить, что оберегал тебя! Хотя и то было бы не чем иным, как глупостью и тщеславной позой, но все-таки не эгоизмом.
Пойми: я привык, что ты есть на свете, что ты живешь, существуешь, принадлежишь мне, уже сложился привычный ритм нашей жизни, нет нужды прилагать новые усилия, чтобы поддерживать его. И тем временем все постепенно испортил.
Больше ничего не скажу.
Да и о чем писать еще? Снова обещать тебе иную жизнь? Однажды я уже обещал и, по-моему, кое-что выполнил из своих обещаний. Но на самом деле получилось совсем не так: мы обещали друг другу то, что обещали. А в конечном счете я получил от тебя больше, чем дал сам. Ибо ты отдала мне не только свою любовь, свое тело и свои мечты, одарила меня не только полным доверием, но и справедливостью — она проявилась в том, что, когда я отдалился от тебя, ты не согласилась на компромиссную жизнь.
Но на что мне справедливость без тебя? Это уже не аргумент: я люблю тебя и знаю — ты тоже любишь. Так по-разному можно любить и так по-разному несчастливо можно жить. Напрасно мы пытаемся выдвигать теории о счастливой любви, так мы можем ухватить лишь крупицу истины. Твоя истина конкретна, ибо ты требуешь от любви человечности. Без этого действительно незачем двум людям жить вместе, без этого нет смысла жить.
■
Дорогая моя!
Наконец-то получил ответ, спасибо. Я знал, что когда-нибудь он придет, ждал и боялся. Прочитал его бессчетное множество раз и не знаю, с чего начать писать тебе. Загадывать, что сулит будущее, или оглянуться назад?
Я ни в чем не виню тебя: за тобой был один грех, как ты сама признаешь, — твое молчание. А Корделия не стала бы молчать, если бы имела дело не с величественными грехами и капризами Лира. Теперь я уже все понимаю: ты не хотела дожидаться, пока я совсем не испорчусь, пока совсем не загублю наше счастье. Я не имею морального права на это, но все же устанавливаю как простой факт: ты и сама отреклась от всего. Да, да, тем, что ушла. Это удобнее и легче всего. Ты не хотела примириться, да и нельзя мириться, потому-то я и прошу тебя: возвращайся. Зову тебя не потому (цитирую твои слова), чтобы научиться культурно скучать, в меру, как это подобает цивилизованным людям, ссориться, постепенно стареть. Ты права, это не жизнь.
К чему обязывают нас наши чувства? (Как приятно, что я снова могу писать во множественном числе!) Думаю, к взаимопониманию и ни в коем случае не к компромиссам. Я все преувеличивал, так как был слаб, потерял голову: не важно, был ли на самом деле Лаци (ты права, я из суеверия не называл его имени) карьеристом или нет, хотел ли он меня подсидеть или нет. Существенно то, что я сам вел себя почти как карьерист. Не собираюсь оправдывать Лаци (снова все преувеличив). Но свою собственную ошибку я вижу ясно и не оправдываю себя. Не только не хочу, но я уже и не смог бы жить так, как в минувшие полтора года. Ты права, мне совсем не нужно делать выбора между тобой и работой.
К чему обязывают нас наши чувства? К тому, чтобы мы не позволяли им угаснуть. Культура — это то же самое, что обработка. Мы должны осмелиться пользоваться ими, видеть их подлинную ценность и значение. Нельзя приносить их в жертву глупости. Этому я научился. Люблю тебя больше, чем когда-либо. Пожалуй, это от страха потерять тебя. Придут серые будни, но я уже не боюсь их.
Ты пишешь, что нельзя начать заново то, что нами уже было испорчено. Надо начинать как-то по-новому, это я тоже знаю. Вначале нас согревала радость, что мы встретили друг друга, — так всегда бывает. А теперь? Нас согревает то, что мы знаем свои слабости, свои недостатки и, несмотря на них, вопреки им, все же можем любить друг друга.
Ты права: для несчастливой жизни нужны силы. Знаю. Те, кто любит друг друга, должны победить, даже если они несчастны. Но, говорят, что несчастье — временное состояние. Давай и мы будем верить в это. Я жду тебя.