– Нечего благодарить, дело христианское. – настороженно проворчал Ефим, отступая к двери. – Вы бы, барыня, оделись, студёно с утра ещё…
Лидия тихо рассмеялась. Она знала цену этому своему смеху – чуть слышному, мягкому, журчащему, как вода по камешкам на дне ручья.
– Подойди сюда. – сквозь смех проворковала она.
– Дозвольте идти, Василь Петрович ждёт на работу…
– Не дозволяю! Закрой двери и поди ко мне сюда! Что же ты стоишь, коли я тебе велю?
Ефим не трогался с места.
– Отчего ты не слушаешься? – недоумевая, повысила она голос. – Что за своеволие! Подойди ближе, тебе говорят!
– Не пожалели бы опосля-то, барыня! – Ефим неприятно усмехнулся, не поднимая глаз.
– Это не твоё дело! – вышла из себя Лазарева. – И не дерзи, не то я рассержусь и прикажу тебя высечь! Что ты себе позволяешь, мужик?!
– И в мыслях не было – позволять-то… Наше ль это дело… Дозвольте идти!
– Никуда не пойдёшь! – решительно заявила Лидия, сама подходя к двери и опуская щеколду. Затем она встала прямо перед Ефимом и, приподнявшись на цыпочки, погладила его по плечу. Парень дёрнулся в сторону.
– Да что ты прыгаешь? – снова рассмеялась она. – Неужели я такая страшная? Или смогу тебя укусить? Какой же ты громадный, страшно смотреть… Просто Геркулес! – тонкие пальцы с острыми розовыми ноготками непринуждённо пробежались по рубахе Ефима на груди. – Право, никогда не видала таких огромных мужчин!
– У вас и свой муж не маленький. – сквозь зубы напомнил Ефим. Лидия пожала плечами:
– Муж?.. Смешной ты, право… Ну при чём тут муж? – наклонившись, она осторожно, кончиком пальца коснулась тяжёлого кандального браслета на сапоге Ефима. – Фу, какая ужасная вещь… Вам никогда не позволяют это снимать?
– Знамо дело, не положено.
– Да? И даже спите в них? И даже… с женщинами?.. Они не обижаются? – карие, влажно блестящие глаза приблизились вплотную. От неё пахнуло чем-то сладким, непривычным, – не то цветами, не то вином, – и Ефим с испугом почувствовал, как снова начинает стучать кровь в висках. «Ведь хороша баба-то до чего… Сроду таких в руках не держал! Мягкая вся, гладенькая… кожа как атласная! И ведь сама ластится… Чёрт, не дай бог! А хороша, сука…»
– Бабы наши привычные. – Ефим закрыл глаза, сглотнул. – Здесь, барыня, каторга, а не тиятр… дозвольте идти!
Лазарева словно не услышала. Тонкие пальцы перебирали рубаху на груди Ефима.
– Скажи, Ефим, а как ты вовсе сюда попал? Разбойничал на дороге? Скажи, не бойся! Мне почему-то кажется, что…
Но Ефим уже пришёл в себя. И, не поднимая взгляда, отчётливо цедя каждое слово, выговорил:
– Двоих разом порешил. Первой – бабу, а вторым – полюбовника ейного. Топором по башке. Не поверите, все стены кровищей залило!
Лазарева ахнула, отшатнулась. Ефим круто развернулся, откинул щеколду на двери и, лязгнув цепью на ногах, вышел вон.
– Как хотите, – не понимаю вас, Никита Владимирович. Всеми силами тщусь понять – и никак-с… Не обессудьте! – Николай Агарин, смоленский помещик двадцати пяти лет, резко поднялся из кресла и принялся расхаживать по комнате.
– Право, и в голове не укладывается! Безусловно, каждый человек имеет свои странности и привычки… но такое! Вы ведь дворянин, смею напомнить! Закатовы – древний, столбовой род! Ваши прадеды царям служили! Российской империи!
– Чем же я, на ваш взгляд, не угодил Российской империи? – серьёзно спросил его собеседник.
– Изволите шутить?!. А я вот не вижу ничего смешного! Ещё год назад, когда, как снег на голову, свалился этот никому не нужный Манифест…
– …подписанный государем. – невозмутимо вставил Закатов, продолжая внимательно смотреть на своего гостя. В его светлых, цвета ячменного пива глазах не было и тени иронии – лишь вежливый интерес. Никите Закатову было тридцать два года, но тянущийся через лицо шрам, полученный во время последней кампании, и нити седины в волосах делали его на десяток лет старше. Год назад, весной 1861 года, он принял на себя должность мирового посредника Бельского уезда.
Агарин сделал ещё несколько сердитых шагов.
– Да хоть самим Господом Богом, чёрт побери! Неужто радоваться прикажете?! Разумеется, я – человек военный, присягу давал и престолу российскому предан до конца! Но мысли мои не подвластны никому, и… Да, на мой взгляд, этот Манифест был ошибкой! Роковой ошибкой! Сами видите, что из этого вышло! Неужто вы со мной не согласитесь?
– Охотно соглашусь. – Закатов, не вставая с места, отдёрнул занавеску, и в кабинет хлынул солнечный день. – Задумано дельно, но исполнено бестолково. В результате плохо оказалось и нам… а мужикам – и того хуже.
– Право, не вижу тут ничего дельного. – отрывисто сказал Агарин. – Безусловно, не мне судить государя, но…
– Я тоже не собираюсь никого судить. И осмелюсь предположить, что у государя и выбора-то уже не было. Жаль, впрочем, что с землёй такая бестолковщина вышла.
– Так как же… по-вашему… следовало поступить? – медленно, запинаясь от возмущения, выговорил Агарин. – Мало этим мерзавцам воли – так подай им и землю? Всю?! Сколько душа холопья пожелает? А нам самим под окна к ним Христа ради являться? Я уже не говорю про дворянскую честь, про достоинство, о которых все, кажется, позабыли… Господь с вами, Никита Владимирыч, вы, верно шутите надо мной! Я ведь вас умным человеком всегда считал!
– Благодарю за честь. – без улыбки отозвался Закатов. – Впрочем, я со всем своим умом, который вы тут превозносите, положительно не знаю, что можно поделать. Уже второй год как я в мировых – а разобраться не в силах… Воля без земли для мужиков никакого смысла не имеет, и посему следует ожидать новых бунтов. Пока же они ещё тешатся разговорами о том…
– С-скоты… – брезгливо перебил Агарин, ударив кулаком по столу так, что стопка растрёпанных книг накренилась и поползла на пол. Закатов едва сумел её подхватить.
– Скоты, мерзавцы… Отродье неблагодарное! Матушка покойная в таких случаях говаривала: «Им мёд, так ещё и ложку подай!» И отец тоже прав был: бунты на корню надо было пресекать! Давить их, как тараканов, а не миндальничать! Не понимают они доброго обхождения, не понимают и не ценят! И вы как никто должны со мной в этом согласиться!
– Вот как? Отчего же вы так уверены? – ровным голосом осведомился Закатов. Неровный шрам на его щеке слегка порозовел. Агарин, прочем, не заметил этого.
– Что?.. Я вам напоминать должен? Никита Владимирович, да вы в рассудке ли?! Да ведь мы с вами в одну неделю… да что там в неделю – в три дня… Я – осиротел, вы – овдовели! Ей-богу, бесчеловечно, наверное, с моей стороны напоминать вам… но ведь вы сами вынудили! Неужто для вас покойная супруга ваша ничего не значила?
– Николай Мефодьевич, вы напрасно так… – тяжело начал Закатов, поворачиваясь от окна. Но Агарин уже не слышал его.
– Что ж, Бог вам судья, в таком случае! А я до сих пор по ночам в поту холодном просыпаюсь! Да-с, и признаться в том не стыжусь! Помню, как письмо получил… как от полка домой ехал… всё думал – быть не может, ошибка какая-то, исправник, каналья, пьяным напился… – голос молодого человека дрогнул, он резко отвернулся к окну. – Чтоб наши мужики бунт подняли? Чтоб именье сожгли?! Чтоб отца с матушкой… и сестёр… Ведь Катрин и семнадцати не было! Сущий младенец, только из пансиона взяли…А приехал я на пепелище! К четырём могилам на погосте приехал! Катрин ведь после того, что с ней эти выродки учинили, жить не осталась! В тот же день – в петлю… А вы… вы… изволите шутить?!. – голос Агарина прервался.
Закатов встал, неловко отодвинув кресло. Сильно припадая на одну ногу, подошёл к своему гостю. Встав рядом, взволнованно сказал:
– Николай Мефодьевич, ради бога, простите меня. У меня и в мыслях не было шутить. Я глубоко сочувствую вам и…
– …а через три дня мне говорят – графиню Закатову в лесу топором зарубили! – не слушая его, сдавленно продолжал Агарин. – А я ведь её ещё ребёнком знал, Настасью-то Дмитриевну…почти ровесниками были! Я её, помнится, по дороге на своём сером катал, а она всё быстрей просила… И ведь чудо, что дитя невинное тогда пощадили!
– Они не собирались никого щадить. – глухо возразил Закатов. – Если бы моя Дунька не выдала Маняшу за свою дочь…
– Ну видите же! Сами видите! Люди ли это, христиане ли?! Дикари с Алеутских островов так не поступили бы с другими дикарями! И вы… вы!.. Вы, кто наряду со мной пострадал… потерял самое дорогое… Ведь эта ваша Василиса, которую Настасья Дмитриевна как родную любила, цацкалась с ней… Эта Василиса своего любовника Стрижа и навела!
– Я всё помню, Николай Мефодьевич.
В комнате надолго воцарилась тишина. Со двора доносились мерные удары топора. Жизнерадостно гомонили в лужах воробьи. На заборе, хлопая крыльями, заорал петух – и, захлебнувшись, рухнул наземь, поверженный запущенным из сеней валенком. «Да чтоб тебя, труба ерихонская! Дитё побудишь! Вот ей-богу, на лапшу пущу!» – раздался придушенный Дунькин крик. Закатов хмуро усмехнулся.
Агарин, наконец, отошёл от окна и снова принялся ожесточённо мерить шагами комнату.
– Вспомните, Никита Владимирович… Ведь нам обоим в уезде предлагали поступить в мировые посредники! Я тогда отказался… Отказался по слабости своей, понимая, что не только справедливым быть – видеть этих мерзавцев с их нытьём и просьбами у себя в имении не смогу! А вы… вы согласились! Помнится, я тогда восхищался вашей волей, умением скрепить сердце, задушить в себе горе ради общественных интересов… Ждал, что вы всей душой будете на стороне себе подобных! А вместо этого?! Что вами движет, Никита Владимирович? Какие идеалы, какие убеждения? Даже если оставить в стороне то, что вы – дворянин… Вы ведь человек! С душой и живым сердцем! Вы супругу свою любили и почитали! Неужто не боитесь, что Настасья Дмитриевна сейчас в гробу переворачивается?! Вы ведь с её убийцами, с душегубами либеральничаете! Сами признаёте, что они и младенца не пожалели б, кабы не доблесть Дунькина! При этом один вы во всём уезде мужикам земли нарезали… да ещё какой земли! Чистый пух, хоть три раза в год с неё снимай! И для других землицу выбиваете, со мной спорите и с другими… Не понимаю, не понимаю!!!
Последние слова Николай Агарин почти выкрикнул… и умолк, остановленный ладонью, опущенной на его плечо.
– Николай Мефодьевич… Успокойтесь. Сядьте же, выпейте… моя Дунька неплохой ерофеич делает. Да я вам сам и налью. Нет-нет, до дна, иначе не проберёт, знаю что советую… Ну? Ну? Вот так. Пробежал по сердцу ангел босыми ножками?
– Вы – сумасшедший. – убеждённо сказал Агарин, ставя на стол пустой стакан.
– Возможно. – не сразу отозвался Закатов. Долго молчал. Молчал и Агарин.
– Послушайте, Николай Мефодьевич, – наконец, снова заговорил хозяин дома. – И не примите на свой счёт то, что я скажу. У меня и в мыслях нет обидеть ни вас, ни кого-то ещё из соседей. Как бы мы ни относились к Манифесту, как бы ни размахивали своим дворянством – дело сделано, и вспять ничего не поворотить. С этим вы, надеюсь, спорить не станете? Мужики получили волю и требуют земли. На мой взгляд, тоже спорить не с чем: они живые люди и есть хотят. Те куски, которые им по новому закону положены, – просто курам на смех. Это втрое меньше против того, что они прежде запахивали. Но мы эти куски обязаны предоставить согласно воле государя. И от нас зависит, будут ли продолжаться бунты в уезде, – или, наконец, все придут в себя, успокоятся, вспомнят о долге и…
– Я успокоиться, воля ваша, не могу! – хрипло перебил Агарин. – Да и вы на святого не похожи, Никита Владимирович.
– Упаси Господь. – без улыбки согласился Закатов. – Вы вот спросили, как я могу с убийцами супруги моей либеральничать… Убийцы, Николай Мефодьевич, давно на каторге. А атаман их даже и в могиле: я слыхал, что Стриж после кнутобойства не выжил. Стало быть, своё получил, и глупо покойнику счета выписывать. А у меня под началом село и две деревни. С мужиками, – которые не бунтовали, даже когда голод в губернии был. Помнится, что и ваш дом не мужики из деревни сожгли, а стрижовские разбойники…
– Помилуйте, а разбойники-то разве не из мужиков?!
– Разумеется. Из беглых. Но ведь и они уже два года как – кто в могиле, кто на каторге. А у вас полна Агаринка тех, кто вовсе ни в чём не повинен. А вы им отказываетесь земли дать…
– Отказаться, сами знаете, не имею права. – с неприятной усмешкой напомнил Агарин.
– Не имеете. А нарезать им чересполосицы да суглинка – ещё как имеете. – жёстко заметил Закатов. – Наделы эти для мужиков неудобны, приходится постоянно пересекать ваши владения, из этого потравы получаются, вы им за это – штрафы… В лес рубить, опять же, не пускаете…
– Помилуйте, так ведь лес-то – мой! Я им, прохвостам, целую рощу под Серединкой отдал…
– Та роща ещё год назад под корень вырублена была. И вам это прекрасно известно. Ваши мужики всю зиму зубами от холода стучали да соседские леса грабили. Опять же – штрафы непомерные… Да сверх того, четырнадцать душ перемёрло.
– Это уже не моя печаль. – Агарин пожал плечами и усмехнулся. – Поскольку души эти более не мои – мне и заботиться об их благополучии незачем. Они хотели воли – вот пусть и учатся теперь жить вольно… к-канальи!
Закатов смотрел на него с непонятным выражением на лице – не то с жалостью, не то с презрением.
– Я уважаю ваши чувства, Николай Мефодьевич. Более того – частично разделяю их. Но поймите и вы… Вы ведь неглупый, образованный человек. Но отчего-то никак не желаете видеть, что мстите не тем людям. И страдают от ваших действий вовсе не те, кто виноват перед вами. Подумайте сами…
– Право, мне есть о чём думать и без этого! – отрезал Агарин, вставая. – Basta, Никита Владимирович! Я вижу, мы снова ни о чём не сможем договориться. Я, может быть, и образованный человек, но не Христос и не старец пустынный! Воле государя подчиниться я обязан, как дворянин и офицер… но нянчиться с убийцами моих родителей и сестёр, – увольте! И будь они трижды прокляты, подлецы!
– Другими словами, вы по-прежнему оставляете мужикам чересполосицу и лысую рощу? – ровным голосом осведомился Закатов.
– Да-с! И посмотрю, как вы сможете с этим хоть что-то сделать, милостивый государь! – издевательски отозвался Агарин. – По закону я полностью в своём праве! И не намерен терпеть убытки из-за отребья, которое при господах жить не желает, а без господ – не умеет! Вас возня с ними, очевидно, забавляет – ну так и Бог в помощь, развлекайтесь далее! И попрошу вас больше не вызывать меня для разбора споров с мужиками! Я – столбовой дворянин, а не мальчик на побегушках! Если им что-то угодно – пусть приходят сами!
– Я имею право вас вызывать. – негромко заметил Закатов.
– А я имею право плевать на ваши вызовы! Да-с, плевать! И любопытно будет взглянуть, как вы с этим справитесь! Род свой позорите, Никита Владимирович! Впрочем – Господь вам судья! Молитесь, чтобы Настасья Дмитриевна на том свете простила вас! А моей ноги тут более не будет! Честь имею!
Закатов, не меняясь в лице, встал, поклонился.
– Что ж, Николай Мефодьич… Мне жаль. Я, признаться, искренне надеялся на разумный разговор. Напоследок хочу лишь заметить, что вы таким образом мужиков до нового бунта доведёте.
– Ничего, не впервой. – звеня от бешенства, процедил Агарин. – Вызовем воинскую команду из уезда и передавим всё быдло. Мне в любом случае терять более нечего. Прощайте!
Хлопнула дверь. Закатов остался один. Стоя у окна, он смотрел, как Агарин, нервно кутаясь в плащ, забирается в крытые дрожки. Те, качнувшись, тронулись с места, расплескали лужу во дворе, чудом не передавив утиный выводок, и выкатились за ворота. До Закатова донёсся сердитый крик: «Да бери же влево, скотина, увязнем!» – и всё стихло.
Некоторое время Никита стоял неподвижно. Затем, в сердцах ударив кулаком по затрещавшей раме, развернулся – и чуть не был сбит с ног:
– Тя-тя-я-я-а-а-а-а!!!!!
– Маняша! – Закатов, быстро наклонившись, поймал на руки босоногий комочек. – Опять не спишь? Сейчас опрокинула бы на себя ведро в сенях, как давеча… Да что ж ты за атаман такой?!
Малышка ловко извернулась в отцовских руках, схватила его за волосы крепкими смуглыми ручонками. Чёрные, как черешни, глаза ещё были мокры от слёз, а рот уже улыбался. Глядя на неё, улыбался и Закатов.
Из сеней послышались испуганные крики, топот, и в кабинет ворвались три девки под предводительством рыжей Дуньки.
– Охти, простите, Никита Владимирыч… Вырвалась, разбойница! Марья Никитишна, да что ж вы озоровать вздумали? И не накормишь, и не вымоешь, и не уложишь! Годится ль так себя барышне вести?
«Барышня» даже не повернула головы, продолжая что-то обстоятельно внушать отцу на щебечущем языке. Тот внимательно слушал, старался вовремя кивать.
– Избаловали вы её вконец, Никита Владимирыч, вот что я вам скажу! – проворчала Дунька. – Никакой воли над собой наша Марья Никитишна не признаёт! Что возжелает – то ей немедля и подай!
– Дунька, ну что она дурного сделала? Она же…
– Как «чего дурного»? Ну, знаете ли, барин! Это ж вовсе никакого порядку в дому не будет, коли дитё свой карахтер этак являть станет! С самого утра бунтует, и угомону никакого! Кашку есть не изволили, ложкой в стену кинули! Супчиком во все стороны брызгались! Рубашонку новую так угваздали, что теперь и не оттереть! Чинно играть не пожелали, куклу в лоскутья разодрали! В самы сени через головку укувыркались, чуть Пелагею там на пол не сронили, а та ушат кипятка волокла! А опосля через весь двор босиком на конюшню понеслись, только пятки мелькают, а там цыгане эти ваши, за которыми ещё глаз да глаз…
Но в этот момент Закатов, не выдержав, расхохотался. Залилась серебряным звоночком и Маняша у него на руках. Прыснули девки. Только Дунька осталась насупленной.
– Избалуете вконец, вот моё вам слово! Сами потом локти кусать будете, что её замуж никто взять не захочет! Хоть какое приданое посулите – не возьмут! И ни один благородный панзиён её не примет!
– И не надо! – с облегчением сказал Закатов. – И замуж не выдам! И в пансион тоже не пущу! И хоть ты меня съешь с костями без соли!
– Ну, давайте, давайте, растите цыганку дикую! – разбушевалась Дунька (девушки за её спиной уже хихикали в открытую). – Спортили младенца цыгане эти ваши! А вы ещё и потакаете! Ох, пожалеете, моё вам слово! И как только барыню-покойницу угораздило в цыганском шатре родить!
Дунька была права. Два с половиной года назад, ранней осенью, когда графине Закатовой подошло время рожать, она даже не поняла, что с ней происходит. Не обратив никакого внимания на первые схватки, болотеевская барыня взобралась в дрожкии отправилась проверить, хорошо ли вспахана под озимые дальняя полоса у Рассохина. В результате Настю скрутило посреди пустой полевой дороги, и никого, кроме перепуганного кучера, не было под рукой. К счастью, в полуверсте от дороги, у рощи, был раскинут драный цыганский шатёр, и Кузьма на руках отнёс туда свою барыню. Через два часа Настя с помощью пожилой цыганки благополучно разрешилась девочкой, и первой Маняшкиной пелёнкой был цветастый, линялый фартук степной повитухи.
К вечеру и роженица, и младенец были доставлены в усадьбу. К тому времени уже вся дворня бегала по округе, разыскивая свою брюхатую барыню. Сам Закатов носился верхом по окрестностям, сходя с ума от беспокойства. Он первым и увидел подкатывающие к Болотееву дрожки.
«Настя! Господи, наконец-то! Где ты была?! Разве можно тебе… в твоём положении… Ох! Это кто? Это чьё? Как же так… Уже?!»
«Уже, Никита Владимирович.» – устало и счастливо сказала Настя, беря из рук сидящей рядом старухи-цыганки пёстрый свёрточек. – «Вы уж простите меня, дуру… сама не знаю, как срок проворонила. Мы с Дунькой считали, что через две недели только, а вон что вышло! Кабы не вот эта тётка Грипа…»
Но тут налетели дворовые во главе с трубно рыдающей Дунькой, начались охи, расспросы, причитания, поздравления… Закатов едва успел сунуть широко улыбающейся цыганке серебряный рубль – всё, что нашлось в карманах. Он пригласил тётку Грипу в усадьбу назавтра, для окончательного расчёта – но на другой день цыган уже не было в поле: только чернело брошенное костровище среди примятого жнивья.
А вскоре Настя погибла – глупо, нелепо, страшно. Закатов до сих пор не мог простить себе, что в тот ветреный день отпустил жену в гости. И полжизни бы отдал за то, чтобы забыть вечер с кровавыми полосами заката в сизом небе, когда на двор ворвалась Дунька – вся в крови, без платка, с безумным лицом. В её руках надрывалась криком месячная Маняша.
«Барин, миленький… Прикажите меня на воротах повесить… Не уберегла… Барыню нашу, голубушку… Не сберегла, Никита Владимирович, не оборонила… Примите младенца…»
Он едва успел выхватить из Дунькиных рук малышку – и нянька рухнула на землю в беспамятстве.
Дальнейшее Закатов помнил смутно. Милосердная память оставила ему лишь обрывки воспоминаний о том, как в кромешной темноте они с мужиками ехали в лес. Как искали впотьмах брошенные дрожки и бесчувственного Кузьму, как нашли Настю, убитую в лицо ударом топора… Кажется, мужики пытались оттащить его, уговаривая «не смотреть, не страдать попусту» – но как он мог не увидеть того, что осталось от жены?..
Закатов почти не помнил и похорон, на которые съехалась вся округа. Отпечатался в памяти почему-то лишь снег, сухой и колючий, падавший на забитую крышку гроба. Рыдала дворня, закатывалась в судорогах Дунька. Всхлипывали в платочки помещицы-соседки, тяжело вздыхали и кряхтели их мужья. Каждый подошёл к Закатову со словами сочувствия – и ни одного из сказанных слов он впоследствии так и не смог вспомнить.
На поминках Никита почти не пил. А ночью, оставшись, наконец, наедине с бутылкой водки, в полчаса выпил её всю и навзничь повалился на неразобранную постель.
Шесть дней он пил беспробудно, гоняя старого Авдеича за водкой и никого, кроме него, не впуская в комнату. День сменялся ночью, скрипели половицы под осторожными шагами прислуги, завывал ветер в трубе, голые сучья липы стучали в раму, сыпал и переставал снег… А на утро седьмого дня в комнату решительным шагом вошла Дунька. Она взяла со стола едва начатую бутылку, выкинула её в сени и, уткнув кулаки в бока, сурово объявила:
«Ну вот что, барин, – пора и честь знать! До полной скверности-то допускать незачем! Уж и так образ человечий почитай что утратили… Более Авдеича не беспокойте, а рассолу у меня немерено! Послезавтра в рассудке будете, – или я не я!»
Так и вышло. Через день, поздним утром, Закатов сидел на смятой постели, глядя остановившимися глазами в стену, и безуспешно пытался вспомнить, что он натворил за эти дни. Несколько лет назад, сразу после войны, он много пил – но пьяным никогда не буянил и вообще глупостей не делал. Может, и сейчас обошлось?.. Хуже всего было то, что он ничего, совершенно ничего не мог вспомнить. Ничего – кроме крышки гроба и сыплющегося на него сухого снега. Дальше начиналась чёрная дыра.
Скрипнула дверь. Вошла Дунька с сапогами в руках.
«А сейчас, барин, пройтиться извольте!»
«Дунька, ты с ума сошла?…» – не поворачивая головы, спросил он. – «Поди вон… Я хочу спать и…»
«После спите, сколько хотите.» – милостиво разрешила Дунька. – «А сейчас, хоть убейте, извольте на двор идтить! В комнате-то прибрать надо, хоть топор вешай… Вы своим телом недвижным только девкам мешать будете!»
Закатов молчал, не в силах не только пререкаться с Дунькой, но даже смотреть на неё. Было, однако, бесспорно, что выметаться из дома всё же придётся. Он уже начал собираться с духом, чтобы подняться – как вдруг услышал шуршание бумаги. Закатов обернулся. Рядом с ним на столе лежала стопка писем.
– Это что такое?
– Ваше, барин. – спокойно пояснила Дунька, стоя к нему спиной и одёргивая занавески на окнах. – Сами ж писали в эти дни. Писали, Авдеичу отдавали да велели отправлять. А я на всякий случай у него отбирала, потому вы не в полном здравии были, и мало ль что там оказаться могло, в бумагах-то этих… А после-то поправить тяжеленько будет!
– Дай сюда. – мёртвым голосом приказал Закатов, только сейчас смутно вспоминая, что, кажется, и в самом деле было… что-то спьяну писал… Взяв в руки письма, он убедился, что все они были адресованы княгине Вере Николаевне Тоневицкой.
Сорвав одну из печатей, Закатов с ужасом вчитывался в собственный пьяный бред.
– Скажи… – словно со стороны услышал он свой сорванный голос. – Авдеич ездил в уезд?.. Хоть одно письмо было отправлено?
– Ни единого. – отозвалась Дунька, старательно расставляя на столе книги. – Я все поотбирала. Уж простите, коли виновата, нынче же велю…
– Дунька, ты спасла мою жизнь и честь.
Она промолчала, хотя Закатов явственно услышал её невесёлый смешок. Он растерянно начал было складывать измятые листки на коленях – и вдруг вспомнил, что Дунька грамотна и она могла… разумеется, могла… Жаркая волна ударила в лицо. Закатов неловко положил стопку писем на стол. Отвернулся к окну, не смея взглянуть на няньку. Он не мог даже спросить, читала ли она эти письма – прекрасно зная, что услышит в ответ: «Как можно, барин, смеем ли…» В комнате наступила тишина, прерываемая лишь шуршанием Дунькиной юбки: она расставляла разбросанные вещи по местам. Затем послышалось грозное:
«Барин, да уберётесь вы из дому, в конце концов, аль нет?!»
Закатов поспешил подчиниться.
На дворе было белым-бело. Всю ночь падал снег – и не растаял наутро, затянув покрывалом все неровности, ямы с грязью, выбелив поленницу и крыши, мягкими шапками осев на кистях рябины у забора. Стоя на крыльце, Закатов изумлённо смотрел на воцарившуюся за одну ночь зиму. Острый, морозный воздух коготками вцарапался за воротник шинели. От сухой свежести у Никиты так закружилась голова, что он, покачнувшись, ухватился за дверной косяк – и на него тут же свалился огромный снежный ком. Выругавшись, Никита стряхнул с волос холодное крошево, огляделся. У поленницы Авдеич и Кузьма кололи дрова. Перехватив взгляд барина, они бросили работу, поклонились. Закатов кивнул им – и медленно начал спускаться с крыльца.
Он уже выбрался на пустую деревенскую дорогу за околицей, вдоль которой щётками торчали голые кусты, когда его догнала укутанная платком Дунька со свёртком на руках.
– Вот… Марью Никитишну прогуляться вынесла. Пососали с утра молочка да уснуть изволили. Спят-то крепенько, здоровеньки, не сглазить бы…
Закатов остановился. Превозмогая головокружение, заглянул в безмятежное личико малышки. Словно почувствовав этот взгляд, Маша сладко зачмокала и выпятила губу.
– Не смей давать ей этот жёваный хлеб в тряпке. Только портить желудок! Настя не разрешала…
– И не собираюсь даже! – фыркнула Дунька. – Маняша и без соски спит сладенько! Кормилицу я уж нашла ей, даже не беспокойтесь! Наша Федорка такова коровища, не в обиду будь сказано, что на троих молока достанет… – Дунька вдруг всхлипнула. – Голубушка моя Настасья Дмитревна сама кормила… никого не слушала… О-о-ох…
– Не реви, Дунька. – ровным голосом приказал Закатов, глядя на низко висящие над лесом свинцовые тучи. – Не реви. Не то и я сейчас вместе с тобой взвою. Хороши будем оба…
Дунька зажмурилась и замотала головой. Маняша в её руках недовольно пискнула.
– Дай сюда. – Закатов отобрал свёрточек.
– Ой, барин, не сроните! – тревожно потянулась Дунька. – Вы ж ещё не больно в здравии, кабы беды не вышло…
– Отстань. Как я уроню собственного ребёнка?
– Вы один у Машеньки теперь остались, Никита Владимирыч. – спокойно и строго сказала нянька. – На вас грех будет, коли судьбу её упустите. Настасья Дмитревна с небес за вами следить станет…
– Да уж не стращай меня, сделай милость. – криво усмехнулся Закатов. – Я… видит Бог, постараюсь. Хотя и ничего в этом не смыслю. Кстати, Дунька, – хочешь, я дам тебе вольную?
– Это за какую же провинность, барин?! – возмутилась та.
– Постой… Но ведь ты не моя, а Настина… была…
– Ну, а теперь, стало быть, ваша! – объявила Дунька. – Коль не желаете владеть, на Марью Никитишну перепишите! Ишь, вздумали – покойной супруги имущество по ветру пущать! И куда же я пойду, с вашего дозволенья, – вольная-то? От Машеньки, ангелочка нашего?.. И что вы с ней, позвольте узнать, делать-то без меня будете? Кому на руки сдадите? Федоре, дурище этой? Аль девкам, у которых ветер под хвостом свистит?!
– Ну… как знаешь. – пожал плечами смущённый Закатов. – С тобой мне, конечно же, будет легче…
– То-то и оно-то! И отдайте младенца… а то держите как полено еловое. Идёмте домой.
– Ты ступай. – Закатов осторожно передал малышку. – Я, пожалуй, пройдусь ещё немного. Не беспокойся, скоро вернусь.
Дунька ушла. Проводив её взглядом, Закатов медленно повернулся и, ссутулившись от холода, зашагал по пустой, обледенелой дороге. Тяжёлые тучи, поднявшись из-за леса, уже закрыли собой полнеба. В воздухе завертелись первые снежинки. Глядя на них, Закатов вспомнил о том, что точно в такой же серый, холодный день три года назад сделал предложение Насте. Они не любили друг друга и едва были знакомы. Настя была сиротой-бесприданницей, Закатов – хозяином трёх нищих деревень, где мужики едва сводили концы с концами. Обоим нечего было ни ждать, ни терять. Они поженились. И в глубине души Закатов надеялся, что Настя не пожалела о своём решении. Он ни разу не обидел жену, старался выполнять её просьбы, пытался быть внимательным. Плохо, вероятно, пытался, но Настя никогда не жаловалась. Легко, шутя она привела его неряшливую холостую жизнь в порядок, взяла в руки и дом и хозяйство, и, казалось, всем была довольна.
«Мы с ней могли бы жить и дальше.» – думал Закатов, отворачиваясь от холодного ветра. – «Может, и жили бы хорошо. И ты бы успокоился в конце концов… Не век же убиваться по несбывшемуся счастью! На четвёртом десятке даже как-то и смешно. А теперь Насти нет. И ведь как глупо, как бессмысленно… Несправедливо как! Убита беглыми мужиками, разбойниками! Она, которая никогда в жизни даже дворовой девки за косу не выдрала, – не то что эта ведьма Агарина… Настя с этой своей Василисой носилась как с писаной торбой, а та… Впрочем, что ж теперь рассуждать. Глупо в тридцать лет ещё рассчитывать на справедливость в жизни… Когда и где ты её видел, Закатов?»
Внезапный порыв ветра налетел с реки. Он взметнул полы закатовской шинели, подхватил ворону, мерно взмахивающую крыльями над стернёй, и резко швырнул её в сторону. Заунывное карканье огласило окрестности. Перепуганная ворона кое-как выровняла полёт и уселась от греха подальше на голую ветлу, крепко вцепившись когтями в сук. Закатов с невесёлой усмешкой следил за ней.
«В точности как я… Только вот уцепиться не во что.» – подумал он, сворачивая на стёжку к деревенскому кладбищу. Но на полдороге вдруг круто развернулся и зашагал назад. Почему-то мысль о том, что он увидит Настину могилу, привела его в ужас, – и до самых сумерек Закатов мерил шагами околичную дорогу, так и не решившись заглянуть на погост. Ни отчаяния, ни боли в сердце уже не было. Лишь тоска – привычная, давняя, – капля за каплей возвращалась в душу. Он снова остался один.
Ночью Никита стоял у окна, в которое бился снег, слушал вой ветра в трубе. В доме было тихо, лишь из сеней доносилось похрапывание Авдеича. Глядя на язычок свечи в чёрном стекле окна, Закатов старался думать о покойной жене – и не мог. В голову упорно, преступно шли мысли о совсем другой женщине. Те мысли, от которых он так и не смог избавиться за годы своей женатой жизни. Видит бог, он старался… Старался изо всех сил, понимая, что не выпускать Веру из сердца – глупо… что нельзя всё время думать о том, что не сложилось да и сложиться не могло. И ничего не мог с собой поделать. Не было дня, чтобы он не вспомнил Веру – сестру своего лучшего друга, Веру – княгиню Тоневицкую… Что толку теперь бередить душу?
«Ты, Закатов, теперь – старик, безутешный вдовец и одинокий папаша.» – с насмешливой горечью думал он. – «Только и остаётся, что дорастить Машу до замужества – а там уж с чистой совестью застрелиться. И кончится, наконец, весь этот кошмар… Стоило столько лет его длить! Вся твоя жизнь – нелепая, унылая, ненужная кишка, которая тянется, тянется… и никому от неё ни счастья, ни радости. И в первую очередь – тебе самому. Даже Настю не сумел уберечь – супруг, мужчина… Кому ты теперь нужен… да и кому был нужен хоть когда-нибудь? Вера считает тебя малодушным трусом – и она тоже права. Твоё предназначение в жизни – приносить всем беду. Так, может, довольно, наконец?.. Твоё счастье, что Дунька оказалась умницей и не позволила отправить эти письма… тьфу, позорище! Если бы до Веры дошло хоть одно… Трезвым, небось, ни разу не решился ей написать, духу не хватало, а спьяну… да ещё недели не прошло, как Настя умерла… Ну что ты за сукин сын, Закатов?!.»
Скрипнула дверь. Никита обернулся.
– Дунька, тебе чего? Что-то с Машей?..
– Спит Маняша, не беспокойтесь. – нянька не спеша вошла в комнату. – Сами-то пошто свечу жгёте? Ночь-полночь…
– Не знаю. Не спится. А ты ступай.
– Сейчас, только огарок вам переменю. А то вон уж совсем фитилёк плавает… Да уйдите вы от окна-то! Может, книжку какую потолще принесть?
– Какие теперь книжки, Дунька… – отмахнулся он. – Иди спать.
Дунька не послушалась. Закатов слышал, как она меняет свечу в старом медном подсвечнике. Вскоре шаги послышались совсем близко: Дунька подошла и встала у него за спиной.
– Полно, барин, не убивайтесь. Что ж поделать, коли божья воля… Авось голубушке-то нашей, Настасье Дмитревне, на небе легче, чем нам тут. Верно, Господь в ангелицы её взял за кончину мученическую… Сами видите, даже я уж не реву. А уж поболе вашего барыню-то любила!
– Я её вовсе не любил, Дунька. – Закатов, не отрываясь, смотрел на снежные сполохи за окном. – И она меня тоже. Удивительно бессмысленной вышла эта наша жизнь…
Дунька ничего не ответила. Закатов отошёл от окна; сел на старый скрипучий стул, опустил голову. И ничуть не удивился, когда Дунька, подойдя, спокойно обняла его.
– Экие глупости несёте, Никита Владимирыч… Право, слушать совестно. – задумчиво выговорила она. – Любили, аль не любили – какая разница? Жили-то по-доброму, не сворились. Вы голубушку мою не обижали. И никакого безмыслия тут не было, ибо сказано: «Плодитесь и размножайтесь». Про Маняшу-то нешто забыли? Али и она вам безмыслие?.. Полно убиваться, Никита Владимирыч. Христос терпел и нам велел, смиритесь…
От Дуньки пахло квасом, ржаным хлебом, молоком. Ни о чём больше не думая, Никита ткнулся в её грудь, в грубый холст рубахи. Шершавая ладонь погладила его по волосам, и две тёплые капли одна за другой упали ему на голову.
– Мне плакать не велишь, а сама-то?:..
– А мне можно, я дура-девка. – всхлипнув, отозвалась она. – Ложитесь, барин, спать, Господь с вами…
– Не уходи. Прошу тебя, останься.
Короткое молчание.
– Воля ваша.
Дунька ушла лишь под утро, бесшумно скользнув за дверь, когда из-за стены послышался жалобный писк проснувшейся Маняши. Оставшись один, Закатов перевернулся под одеялом, обнял смятую, горячую подушку и уснул мёртвым сном.
Он был бесконечно благодарен Дуньке за то, что она незаметно и ловко взяла в руки хозяйство, девичью, скотный двор. Всё делалось и спорилось, в комнатах было чисто и сухо, из девичьей, как при Насте, доносились жужжание прялок, стук ткацких станков, песни и смех. Коровы доились, куры неслись, и барину, слава богу, не нужно было вмешиваться ни во что. Но самой главной Дунькиной заботой по-прежнему оставалась Маняша: «цыганский выкормыш.»
То, что Манька родилась смуглой и черноглазой, никого не удивило. Настя и сама была такой: в роду её по материнской линии имелись татарские князья. Но ухватки у младенца были и в самом деле самые что ни на есть бродяжьи. С первых же дней юная графиня Закатова не признавала пелёнок, буйно расшвыривая их пятками и протестующе вопя, когда нянька пыталась спеленать сучащие ножки. Она рано и села, и пошла, – и покоя в доме не стало никому. Стоило на миг отвернуться – и смуглый комочек в рубашонке выскальзывал за дверь. Дважды Маньку ловили в огородных грядках, трижды – на скотном дворе, несколько раз – застрявшей между палками забора. А однажды барышне даже удалось добраться до дороги и счастливо завалиться в грязь рядом с деревенской свиньёй – совершенно ошалевшей от такого общества.
«И до чего ж дитё убегучее – просто сладу с ним нет!» – жаловалась Закатову Дунька. – «Это ж никакого здравья не хватит цельными днями за нею носиться! Вот, барин, что цыгане-то ваши понаделали! Прямо сразу ж, с места не сходя, и сглазили! Сущее перекати-поле вышло, а не графиня! У меня времени недостаёт – так уж Агашка с Фенькой с ног сбились, за Марьей Никитишной по двору летая! Только-только сидела на половичке, нитки из него тянула, как приличная барышня, – и вдруг разом нет! И не видать! Ума не приложу, что и поделать! Ведь, не ровён час, в колодец свалится! Запирать её, что ли, от греха?»
«Только попробуй! Ума ты, что ли, лишилась? Запри лучше колодец, пусть Авдеич крышку приладит!» – содрогался Закатов. – «А если Агашка и Фенька не справляются, возьми ещё девок, – но пусть бегает куда хочет!»
«Разбалуете, барин!» – грозно предрекала Дунька. – «После локти обгрызёте!»
Но в глазах суровой няньки прыгали лучики. Она до беспамятства любила своё «дитятко». Маняше была предоставлена полная свобода. Закатов не знал, правильно ли поступает, отчётливо понимая, что ничего не смыслит в воспитании детей. Но стоило крошечной Маньке всхлипнуть – и у него падало сердце, и он точно знал: никогда в жизни он не вынесет горя этого крошечного существа.
Закатов хорошо помнил собственное безрадостное детство: мать умерла родами, отец никогда не интересовался сыном, и Никита вырос как лопух под забором – никому не нужный, не ждущий ни от кого ни любви, ни ласки, ни внимания. О том, что такие вещи есть на свете, он узнал лишь позже, попав в семью своего друга Мишки Иверзнева, где все любили друг друга до самозабвения. Закатов несколько раз ловил себя на мысли, что, размышляя о дочери, он невольно думает – а что сказала бы по этому поводу Мишкина мать? А Вера? А сам Мишка?
Они дружили с детства, с кадетского корпуса, и только Мишке Закатов мог иногда открыть душу – делая это, впрочем, неохотно и долго мучаясь потом собственной искренностью, словно дурным поступком. Мишка всегда полусерьёзно, полушутя обижался на эту замкнутость друга: сам-то он жил нараспашку и искренне не понимал, что за тайны можно скрывать от близких людей. У Закатова отродясь не было никаких тайн, но изливать сердце он так и не выучился, – да и большого смысла в этом не видел. При этом солгать Мишке он не мог никогда. И посему, обвенчавшись с Настей, так и не решился написать об этом другу. Почему-то именно перед Мишкой было смертельно стыдно за эту безрадостную, торопливую женитьбу. Как было писать о том, что женился на едва знакомой соседке, оставаясь без памяти влюблённым совсем в другую женщину? Что связал свою жизнь с совершенно чужим человеком лишь потому, что мучительно не хотелось зимовать одному в ненавистном отцовском доме? Мишка никогда не смог бы этого понять. И Закатов, день ото дня собираясь написать другу, так и не заставил себя сделать это. И, скорее всего, их дружбе с Мишкой пришёл бы конец, если бы год назад не разболелась Маняша.
Закатов до сих пор не мог спокойно вспоминать тот декабрьский метелистый вечер, когда к нему в кабинет постучалась встревоженная Дунька.
– Уж простите, барин, что беспокою… У Машеньки нашей жар поднялся!
– Когда началось? – испуганно спросил он.
– С утра уж заметно было. А сейчас и вовсе худо.
– Почему сразу не сказала, дура?! – загремел Закатов, вскакивая из-за стола. На пол посыпались книги, карандаши, упала и покатилась пустая бутылка… Дунька кинулась всё поднимать, объяснять, что ещё утром Машенька была жива-здорова, только глазки уж как-то сильно блестели, в обед кашку кушать отказалась, а сейчас уж горяча как печка… Не дослушав, Закатов вылетел из кабинета.
Впоследствии он признавался сам себе, что та ночь была самой страшной в его жизни. Даже на войне, на Малаховом кургане, под огнём французской пехоты, под пушечными ядрами он не испытывал ничего подобного. Дунька была права: Маняша горела огнём. Из груди малышки вырывался грубый, тяжёлый кашель, кожа была сухой, словно пергаментной. Закатов, разумеется, тут же распорядился послать в уезд за доктором, но по лицам зарёванных девок видел: бессмысленно. За окном разыгралась страшная метель, белые столбы поднимались выше ворот, в трубе выло и визжало так, будто там застрял сам Сатана.
– Дозвольте, барин, лучше за нашей Шадрихой спосылать. – всхлипывая, предложила Дунька. – Лучше неё во всей волости никто не лечит…
– Делай как знаешь.
– Распорядитесь лошадь дать. Шадриха у Браницких сейчас, ихнего управляющего от почечуя оттягивает…
– Делай как знаешь, чёрт возьми! И пошла вон! Я сам побуду с Машей, убирайтесь!
Дунька, давясь слезами, выбежала из комнаты. Следом порскнули девки. Закатов взял Маняшу на руки, положил её головку себе на плечо. Медленно-медленно начал ходить по комнате.
Час шёл за часом. Скрипел сверчок за печью, голосила в трубе вьюга. За окном мело. Скрипели половицы под мерными шагами. Маняша то замолкала, хрипло и, тяжело дыша, то принималась жалобно плакать. Никита осторожно перекладывал её горячую головку на другое плечо, и малышка ненадолго утихала.
«Всё… Господи, всё… Как она горит… Крошечная… Что тут можно сделать?.. Господи, но это-то за что?!» – с отчаянием думал Никита, против воли оглядываясь на почерневшую икону в углу. – «Боже мой, я не святой… нет… но ведь и смертных грехов не совершал… так за что же ещё и это?.. Чёрт, Закатов, чёр-рт, что ты несёшь?! Ты ведь не верил никогда ни в какого бога! Всю жизнь в церкви крестился и молился по обязанности! Кому ты теперь задаёшь вопросы?!. Не ты ли всё на свете объяснял по-татарски «судьбой»? Вот и дообъяснялся… Господи, но, может, есть надежда?.» – в который раз он касался губами пылающего лба дочки, и на какой-то миг ему казалось, что тот стал прохладней… Но тут же Закатов понимал, что обманывает самого себя. Маняша в его руках хныкала всё мучительней.
– Что, маленькая? Неловко тебе? Чёрт, да что же делать… – Никита понимал, что хорошо бы отдать дочку Дуньке или кому-нибудь из девок, чтобы те хотя бы спели ей… Но выпустить больную малышку из рук ему казалось невозможным. Сам он петь не умел и от беспомощности начал вполголоса говорить стихи:
– Что делаешь, Руслан несчастный,
Один в вечерней тишине?
Людмилу, свадьбы день ужасный,
Казалось, видел ты во сне…
Неожиданно Маняша умолкла. Закатов, чуть не теряя сознание от ужаса, прислушался к дыханию дочки – и тут же снова раздалось хныканье. Он с трудом перевёл дух, чувствуя, как бежит по спине пот. И продолжил:
– Из мощных рук узду покинув,
Ты шагом едешь меж полей,
И медленно в душе твоей
Надежда гибнет, гаснет вера…
Когда под утро в горницу быстрым шагом вошла старая и сморщенная Наина в облепленном снегом платке, Закатов уже подбирался к восстанию печенегов. Страшно болела голова, в глазах меркло, и он с трудом узнал в Наине деревенскую знахарку Шадриху, за спиной которой толкалась вся девичья.
– Барин! – ахнула Дунька. – Это что ж – вы до сих пор с дитятей сам маетесь?! Ведь цела ночь прошла! Девки! Что же вы, поганки, Машеньки у барина не взяли?
– Не виноватые мы, Авдотья Васильевна! – наперебой запищали те. – Никита Владимирыч сами барышню не давали…
– Не шуми на них, Дунька. – Закатов едва узнал собственный охрипший голос. – Я не мог её никому отдать. Шадриха, здравствуй. Что ж… поглядишь?
– Здравствуй, барин. – в лицо ему блеснули по-молодому насмешливые глаза старухи. – Ну-ка, покажи барышню нашу. Что могу – сделаю, только всё в Господней воле… Клади сюда, на стол, под свечу… Да она, никак, заснула у тебя?
Закатов осторожно положил малышку на стол, и Шадриха склонилась над ней.
– Рубашонку примите… Вот так… Вот эдак… Придержите ручку барышне… – словно сквозь сон, слышал он повелительный голос знахарки. Голова отчаянно кружилась, ныли плечи и руки, и Никита был вынужден прислониться к стене. Не выдержав, он закрыл глаза и сам не знал, сколько стоял так. И даже не понял, кто и зачем так отчаянно трясёт его за рукав.
– Барин! Бари-ин! Никита Владимирыч!
Неимоверным усилием он заставил себя разлепить веки – и увидел залитое слезами лицо Дуньки. Сердце оборвалось.
– Что, Дунька? Всё?..
– Господь с вами! – только сейчас он увидел, что нянька улыбается сквозь слёзы. – Жар-то у Машеньки нашей упал! Вовсе нету! Вся пелёнка пропотела наскрозь! А Машенька тёпленькая лежит да спит покойно! Нешто вы старец святой, Никита Владимирыч?!
– Не греши, дура! – оборвала её Шадриха, ловко одевая Машу в чистую рубашонку. – А только, барин, и впрямь чудо Господне… Глянь сам – дышит ровненько, только сипло малость… Ну, на то у меня мазь особая имеется, и отвар сейчас в печь поставлю. – Шадриха неожиданно усмехнулась, показав крепкие желтоватые зубы. – Ведь всамделе цыганское у тебя дитё – не сочти, барин, за обиду! Не то сама себя излечила от хвори, не то ангел к ней в ночи спустился! Молись, барин, за исцеление младенца Марии!
Закатов ничего не смог ответить: горло словно стиснуло клещами. От нахлынувшего облегчения потемнело в глазах, и несколько мгновений он всерьёз опасался, что сейчас грохнется, как институтка, в обморок. Совершенно по-детски хотелось разрыдаться, и во избежание публичной катастрофы Никита до ломоты стиснул зубы.
Дунька пристально взглянула на него через стол. Вполголоса сказала:
– Выподите, барин, поспите. Шутка ли – всю ночь младенца на руках проносить! Знаем, поди, каково это, сами нашивали… Подите уж, лягте. Мы тут теперь и сами управимся.
Закатов вышел не споря. Добрался до спальни, ничком рухнул на кровать – и провалился.
Проснулся он поздно. Метель улеглась, и комнату наполнял блёклый свет пасмурного дня. За окном намело так, что сугробы поднялись выше окон. Чуть слышно тикали часы. Скреблась мышь под полом. Несколько минут Закатов бездумно вслушивался в это копошение… а потом вдруг, разом вспомнив минувшую ночь, одним прыжком вскочил с кровати.
В комнату вбежала Дунька.
– Господь с вами, барин! Что это у вас так бухнуло?! Никак, шифанер с книжками завалился?
– Никак нет, Дунька, это я сам… так поднялся неудачно. Что там с Машей?
– Спит! – с широченной улыбкой отрапортовала нянька. – Спит, ангелица наша, и губочками чмокает! С утра изволили молочка пососать и опять уснули!
– А жар? А кашель? А…
– Как рукой всё сняло! Истинное чудо Господь явил! – на лице Дуньки сияли все веснушки. – Не иначе, Настасья Дмитревна наша на небеси Господа за своего младенца умолила! А может, мою грешную молитву Бог услышал… Может ещё статься, что…
Но Никита, уже не слушая больше, сгорбился на кровати и, не стыдясь няньки, закрыл лицо руками. Дунька умолкла на полуслове, подошла, молча обняла его за плечи. Молчал и Закатов. В голове было холодно и пусто. И он точно знал, что теперь его в этой жизни не напугать больше ничем.
Той же ночью Закатов написал письмо Мишке. Сидя за столом перед моргающей свечой, он торопливо гнал по бумаге строку за строкой, рассказывая о том, как жил эти три года. О женитьбе без любви. О времени, прожитом с Настей. О нелепой и страшной её гибели, о маленькой дочке, оставшейся у него на руках, о том, что он знать не знает, как растить детей. О собственных детских годах, мучительных и тяжких, про которые не рассказывал прежде никому на свете – даже Мишке… За окном уже светало и огарок в позеленевшем подсвечнике превратился в оплывшую лужицу, когда Закатов бросил перо, присвистнул, увидев стопку исписанных листов (никогда в жизни столько не писал!) и, подумав, добавил ещё несколько строк:
«И прости, что не писал до сих пор. Поверь, дня не было, чтобы я о тебе не вспомнил. Просто я тебя, брат Мишка, всю жизнь знаю и могу вообразить, что ты обо мне думаешь теперь. И ведь, что самое обидное, ты прав… и всегда был прав. А изменить уж ничего нельзя, и быть мне во веки веков безнадёжной скотиной, аминь. Остаюсь по-прежнему твой друг Никита Закатов.»
Письмо в Иркутск было отправлено. Никита не ждал ответа раньше весны и был очень удивлён, когда в середине февраля ему привезли из уезда пакет с московским адресом Иверзневых. Из пакета выпала короткая записка Веры и угрожающей толщины Мишкино письмо. Как оказалось, другу подвернулась оказия и удалось отправить письма родным, минуя непременную полицейскую цензуру, напрямую в Москву. Неловкими от волнения пальцами Никита разорвал конверт.
На приветствия и пожелания здоровья Мишка не стал тратить времени, и письмо начиналось весьма решительно:
«Закатов, ты не скотина, а просто болван, и нет тебе моего помилования! Только такой непробудный осёл, как ты, и мог подумать, что я буду за что-то тебя судить! Как будто бы не знаю я тебя вот уж почти двадцать лет! Ты, сукин сын, мне писать не хотел – и на что рассчитывал, право, не знаю! Ведь и Верка, и Саша, и Петька мне сообщали о житии твоём во всех подробностях! И безо всяческих проверок: у Сашки сам знаешь какие возможности есть по службе. Мне пришлось прочесть целых три версии, касающиеся причин твоей женитьбы, – и в цель попала одна только Верка! Впрочем, чему ж удивляться: она тебя сердцем чувствует… и только посмей сказать, что это не так! Так что знаю я о твоих семейных делах давным-давно и, признаться, даже рад был, что кто-то за тобой там приглядывал. Нельзя тебя, Закатов, одного оставлять надолго: серьёзных глупостей наделать можешь. Я, грешным делом, считал, что ты Бог весть что натворил в своём Болотееве, коли стыдишься мне писать… Жаль, что с женою твоею я не успел познакомиться. А теперь уж и не придётся. Прими, брат Никита, мои соболезнования, искренне обнимаю тебя и прижимаю к сердцу… ты снова один, душа моя. Кабы веровал я в Бога – написал бы тебе, что пути Его неисповедимы и что Он сам терпел и нам велел, и прочее в том же поповском духе. Но мы с тобой попам давно не верим. Скажу только, что, к счастию, не может человек ничего знать о своей судьбе наперёд. А посему не вздумай там, в своём медвежьем углу, опять запить и образ человечий утратить! Меня рядом нет, отнимать бутылку и в совесть тебя вгонять некому. Знаю, что имеешь право, и повод уважительный налицо, – и всё же думать забудь. Ты мужчина и человек, раскисать нам нельзя, а надобно делать, что должно – а там уж как кривая вывезет. Слишком много народу от тебя зависит: и мужики твои, и дочка – которой не пошли Бог такие же детские годы, каковыми твои собственные были. Помни это, брат Никита… а более ничего советовать не стану, ибо бесполезно. Кабы я ещё на что-то надеялся – велел бы тебе кинуться Верке в ноги и тащить её под венец, а то сколько уж можно, право… Жаль и тебя, и сестру. Не знаю даже, кого более. Но я знаю, что ты с места не двинешься ради собственного счастья, так что и слов напрасно тратить не стану. Бисер метать перед таким созданием, как ты, бессмысленно. А потому больше ни слова о твоей горькой судьбине ты от меня не услышишь.»
В этом месте Закатов невесело усмехнулся. Подумал о том, что Мишка сильно изменился и, кажется, повзрослел, – а ведь всего три года не виделись… То ли жизнь ссыльная обломала, то ли просто время наступило, и оба они стареют, куда деваться… Выбранив себя мысленно за ненужную чувствительность, Никита продолжил чтение.
Из прошлых писем он знал, что в Иркутске друг оказался под надзором полиции, но сидеть без дела не пожелал (кто бы в этом усомнился!) и выпросил себе под начало больницу винного завода. Поскольку Иверзнев был студентом-медиком, запущенный лазарет ему отдали охотно. Никита с увлечением читал бурные излияния друга по поводу каторжных порядков:
«Это же чёрт знает что такое, как начнёшь всерьёз разбираться! Вот ты со мной спорил вечно, а я и прежде знал, и сейчас повторю: то, что народ в России терпит, никакая Европа не выдержит! Здесь половина женщин прибыла за своими благоверными, а вторая половина – или порешили своих господ-извергов, или мужей-мучителей. Мужики разные попадаются: кто и впрямь за дело сидит, кто – по недоразумению, кто вовсе потому, что мир так порешил… И ты мне ещё говорил, что должно всё оставить как есть и ждать, покуда само собой наладится! Нет, брат Никита, ничего само собой не устраивается! И колесо само из колеи не выйдет, а надобно брать, подымать и тащить, на твёрдую землю ставить… тогда, может, и прок будет. Не поверишь, но я в самом деле рад, что здесь оказался. Упаси тебя Бог передать это братьям или Верке, они и так из-за меня намучились. Но ты сам знаешь – по-другому я тогда никак не мог.»
«И ведь вправду не мог, якобинец чёртов!» – сердито думал Никита, пробегая глазами чёткие, косые строчки. – «Хлебом не корми – дай бежать сломя голову под каким-то знаменем и кого-то избавлять да освобождать… И всю жизнь таков был! С Российской империей не повезло: под суд попал, – так теперь и на сибирской каторге вознамерился справедливость устанавливать! Как Бог свят, доиграется снова… а ему ведь всего два года осталось!»
Но, думая так, он не мог не восхищаться другом.
«В одном ты, Закатов, был тогда прав: мы все старались делать дело, совершенно его не зная. Думали о народе российском, судя о нём по собственным кучерам да кухаркам, не зная ни подлинных нужд его, ни чаяний, ни мыслей. Я только сейчас более-менее разбираться стал, когда на каторге оказался, бок о бок с этими людьми! И вижу, что не с того, совершенно не с того мы начали! Вот сейчас, слава богу, волю дали, и надо бы нам всем вместе…»
«Господи, он рассуждает ещё!..» – оторопело думал Закатов. – «Ничему человека жизнь не выучила! Не с того он видите ли, начал! И ведь вовсю намерен продолжать! Попал на каторгу – и рад до смерти! Воистину, могила его исправит… Ей-богу, надо Сашке написать, пусть мозги ему вправит, пока не поздно!»
Про себя Никита, конечно же, знал, что жаловаться Иверзневу-старшему он не будет никогда. Да и не смог бы Саша ничего сделать: куда уж тут Мишке поперёк дороги становиться, когда тот опять верный путь учуял, карбонарий безнадёжный… Одна надежда – на то, что не успеет до освобождения серьёзных дел наворотить и не останется в Иркутске ещё лет на десяток.
Заканчивалось письмо неожиданно:
«А по поводу твоей дочери, которая у тебя на руках, как ты пишешь, осталась, – мне, право, и сказать нечего. Что я смыслю в детях? Ты, брат Никита, тут попал как кур во щи… И, знаешь что – напиши-ка ты лучше Верке! Она в этих вещах сущий профессор: с шестнадцати лет по гувернанткам, и сейчас сама троих детей тянет – да ещё чужих! Ты знаешь, что Вера умна и плохого во всяком случае не посоветует. И не думай, что я опять пытаюсь вас свести. Никогда сводничеством не занимался и сейчас не намерен. Да с вами, упрямцами, и спорить нормальному человеку для здоровья вредно!»
Во втором часу ночи Дунька, взволнованная тем, что барин не ужинал и за весь вечер ни разу не вышел из кабинета, осторожно поскреблась в дверь:
– Никита Владимирыч, дозволите?..
– Чего тебе? – не поднимая головы, спросил Закатов. Он сидел за столом и что-то быстро писал. Не дождавшись ответа, отрывисто бросил, – Ступай спать.
Дунька всплеснула руками, собираясь высказаться от души… но вместо этого тяжело вздохнула и отступила назад.
На черновики ушла целая пачка бумаги: впервые в жизни Закатов писал женщине, которую любил, на трезвую голову. Впервые это письмо имело шанс дойти, наконец, до адресата. Набрасывая строку за строкой и безжалостно вымарывая их, Закатов внутренне усмехался: небось, пьяным писал – ни о чём не рассуждал, восемь писем навалял как нечего делать… Тогда он так и не смог перечитать собственную хмельную писанину: слишком было стыдно, – и сейчас почти жалел о том, что спалил неотправленные письма в печи. Глядишь, хоть пару путных строк можно было бы вытянуть оттуда… Но поделать уж было ничего нельзя, и приходилось мучиться над каждым словом. Уже под утро последний скомканный черновик полетел под стол. Измученный и злой Никита начал писать как попало то, что приходило в голову:
«Вера, я знаю, что не имею никакого права тревожить вас. Во время нашей последней встречи вы ясно дали понять, что не желаете более меня видеть. Моя любовь не принесла вам ни капли счастья. Всё, что я делал, было бестолково и неправильно, и я до конца своих дней буду сожалеть об этом. Но сделанного не поправишь, и вернуть вашего расположения я, вероятно, не смогу никогда. Смею лишь надеяться, что когда-нибудь вы меня всё же простите. Оправданием мне может служить то, что я всегда любил вас. Вас одну, всегда, всю мою жизнь. Но любить, вероятно, тоже надобно уметь, а коль не умеешь – вовсе не браться. Мне этому научиться было негде, и чем всё закончилось – вы знаете сами. Но так уж вышло, что спросить совета мне более не у кого…»
После этих слов стало легче – и дальше Никита писал как по-катаному. Отрывистые строчки чередовались с кляксами: плохое перо брызгало чернилами.
«Вера, я до сих пор не знаю причины, побудившей вас выйти замуж за покойного князя Тоневицкого. И не смею вас спросить о ней. Но вы в двадцать три года стали матерью троих взрослых детей – и до сих пор, как мне известно, блистательно справляетесь с этой комиссией. Помогите мне, я в который раз чувствую себя полным дураком. Маняша – это всё, что у меня осталось. А я, как вы знаете, имею огромный талант собственными руками портить всё хорошее, что посылает мне судьба. Но я никогда не прощу себе, если испорчу жизнь своей дочери… Вера, поверьте, мне больше не у кого спросить совета. Собственный опыт тут, к несчастью, не подмога. Разумеется, воспитание детей – женское дело, но жениться ещё раз я не смогу никогда. Да и зачем? Лишь для того, чтобы возле Маняши оказалась чужая женщина, которая, скорее всего, никогда не полюбит её как родная мать? Видит Бог, я пошёл бы на это ради дочери. Но как можно знать наверное, что от этого не будет только хуже?.. Вера, я устал от глупостей и ошибок в моей жизни. Я готов платить за них сам: в конце концов, это справедливо и по заслугам… Но я смертельно боюсь изломать жизнь маленькому беспомощному созданию, у которого, кроме бестолкового папаши, в жизни больше нет никого. Вера, прошу вас, простите меня и помогите мне…»
Он закончил письмо на рассвете, когда блёклый зимний луч нехотя пробился под занавеску. Словно только этого и дожидаясь, мигнул и погас оплывший свечной огарок. Закатов отбросил перо, откинулся на спинку стула, крепко зажмурился – и страшно удивился, почувствовав, что глаза у него горячие и мокрые. «Сентиментальным стал, брат…» – смущённо усмехнулся он, вытирая лицо рукавом. – «К старости, видать…» Посмотрел на плод своих ночных мучений, – семь исписанных листов, в беспорядке разбросанных по столу. Покачал головой. Потянулся было перечитать – и не решился, чувствуя, что после редакции письмо наверняка отправится в печь.
«Тебе нечего терять, болван.» – напомнил он сам себе. – «И мосты сожжены давным-давно. В крайнем случае – она тебе не ответит.»
Верин ответ пришёл в апреле. Закатов к тому времени уже приучил себя не вздрагивать от вопля Кузьмы: «Пошта, барин, прибыла!» – но сердце всё равно всякий раз подскакивало к горлу, когда вернувшийся из уезда кучер вываливал ему на стол редкие письма и заказанные книжки журналов. И сейчас, увидев узкий голубой конверт с мучительно знакомым, косым, по-мужски твёрдым почерком, Никита почувствовал, как холодеет спина.
– Спасибо, старина. Ступай. – приказал он. И с нарочитой неспешностью вскрыл конверт.
Верино письмо было длинным, полным внимательной нежности, сочувствия и тепла. Так могла бы писать горячо любящая сестра или кузина – если бы у Никиты они были. Весь вечер он провёл с этим письмом, читая и перечитывая милые строки, ища в них скрытый смысл – и не находя… Вера, как все Иверзневы, не умела обманывать и всё, что хотела сказать, говорила без обиняков.
«Никита, вы напрасно упрекаете себя за вашу женитьбу. Одиночество – страшная тяжесть. Возможно, одна из самых тяжких на земле. Мне не дано было его испытать, и я не могу и не хочу судить вас. Судить можно лишь за намеренный обман – а вы, насколько мне известно, не лгали никогда. Ложь совершенно чужда вашей натуре. Я знаю вас много лет и, наверное, уже имею право так говорить. Я уверена, что и вашей покойной супруге вы не лгали тоже. А значит – всё было правильно. Неисповедимы пути Господни, и вы никак не можете винить себя в своём же несчастье.
Вы спрашиваете совета, как вам воспитывать дочь… Никита, право, вы преувеличиваете мой педагогический талант. Поверьте, уже семь лет я каждый день трясусь от страха – так же, как и вы. Так же боюсь наделать глупостей – роковых глупостей! – так же не знаю, чем закончится тот или иной мой поступок… И ошибок, поверьте, я сделала не меньше вашего, и ничего уже не поправить и не переделать… Чтобы вы знали наверняка, какова из меня воспитательница, я признаюсь вам, что одна из моих приёмных дочерей два года назад бежала из дому с первым встречным – и до сих пор мне ничего не известно об Александрин! Разве допустила бы это настоящая мать, разумная и мудрая наставница? Я приложила все усилия, чтобы узнать хоть что-то о девочке, – тщетно. Даже следов этого господина Казарина не удалось найти, – и остаётся только надеяться, что он всё же порядочный человек и Александрин счастлива с ним… Воспитание детей, Никита, – это нехоженое поле, и никогда не знаешь, на какой кочке споткнёшься и в какую яму упадёшь. Но твёрдо я знаю лишь одно: детей надо любить и видеть в них людей. Только это лишь и истинно. Вы любите вашу дочь, и все ошибки ваши будут ошибками любящего отца. Стало быть – поправимыми. Дети много лучше нас, Никита. Они обычно прощают своим родителям всё, кроме прямого предательства и небрежения. А предательство не свойственно вашему сердцу, и с небрежением вы никогда не относились к людям. Не мучайтесь лишними сомнениями. Всё равно никто за нас не пройдёт наш путь и никто не снесёт нашего креста. Храни вас Господь. Остаюсь любящая вас Вера Иверзнева.»
«Любящая вас» – ошалело перечитал он. Закрыл глаза, перевёл дыхание. Снова недоверчиво взглянул на голубой, уже измятый им лист бумаги. «Любящая вас» – говорили ему чёткие чернильные строки. И – то ли машинально, то ли намеренно – Вера подписалась Иверзневой, а не княгиней Тоневицкой… Глядя на эти слова, которых ни одна женщина в мире не говорила ему за все его тридцать лет, Закатов чувствовал, что с минуты на минуту сорвётся с места, велит запрягать и – кинется в Москву. В знакомый дом в Столешниковом переулке, в гостиную с бархатными гардинами и запахом вербены, где он когда-то был счастлив. И упадёт, наконец, к ногам Веры, и увидит смуглое строгое лицо, волну смоляных, с синим отливом волос, мягкие чёрные глаза, родинку на щеке… И чем чёрт не шутит – может и на его улице будет… ну, пусть не праздник, куда уж теперь, – но хотя бы просто ясный солнечный день?.. Но, думая так, Закатов отчётливо понимал: никуда он не поедет и своей изрезанной рожей Веру не потревожит никогда. И так чудо, что она ему ответила. Верно, просто пожалела… Будет с него и этого.
День шёл за днём. Маняша росла, с каждым днём всё больше прибирая к рукам и отца, и дворню. Её лепет, смех и звонкий топоток ножек слышались по всему дому. Весной, летом и осенью она пропадала на улице, и няньки, которых Дунька давно уже подбирала по лёгкости на подъём и резвости ног, не знали продыху. Вечерами Закатов выслушивал неизменный доклад о том, что нынче изволила вытворять Марья Никитишна, – и не мог заставить себя даже нахмурить брови. Да и как прикажете это делать, когда на руках у тебя сидит и вертится смуглое глазастое существо с улыбкой до ушей, со смешными зубками, с коротенькими ручками, которые обнимают тебя за шею?.. И кудрявые волосики щекочут щёку, и тёплый носик тычется в плечо: «Тятя, тятя, тятя…» Обмирало сердце, и Закатов, чувствуя, как по лицу расплывается глупейшая улыбка, ничего не мог с собой поверить.
«Верёвки она из вас вьёт, Никита Владимирыч!» – со вздохом подводила итог Дунька. – «Что ж дальше-то будет?»
«Понятия не имею.» – честно отвечал Закатов. – «Дунька, мы с Машей поедем покатаемся?»
«Да что ж это!.. Ведь давеча говорила уж! Сроните вы младенца с лошади, кто виноват будет?! И так уже цыганка как есть готовая!» – всплёскивала руками Дунька. Но Закатов с дочерью на руках уже выходил из комнаты, и нянька лишь выпаливала вслед, – «Не велите, ради бога, Гермеса вашего бешеного седлать! Возьмите Бурку, она смирная! Ох, помните моё слово, доскачетесь вы!..»
Но ни барин, ни «готовая цыганка» и ухом не вели. И у Закатова не было более счастливых минут, чем те, когда он, крепко держа в седле перед собой Маняшу, летел верхом по розовому, залитому вечерним светом лугу. В лицо било садящееся за лес солнце, облаком поднималась над травой золотистая пыльца, а в ушах бился стук копыт Гермеса и счастливый писк дочки. Только ради этих минут и стоило жить. Только они и остались у Никиты.
После он ещё несколько раз писал Вере. Писал о своих делах, о свалившейся на него должности мирового посредника, о всех неудобствах этой должности, о том, что перессорился со всем уездом, о том, что Маняша более всего любит «Руслана и Людмилу» и лошадей – совсем как он сам, – о том, что, если бы не дочь, то собрался бы зимой и покатил к Мишке под Иркутск – перевидаться… Вера отвечала ему ласково и просто, как брату, – и от этой дружеской ласки, сквозящей в косых строчках её писем, у Закатова остро сжималось сердце. Теперь уже всё между ними было ясно, просто – и безнадёжно. И вернуть ничего было нельзя. Да и незачем.
– И я по-прежнему требую, чтобы вы тоже уехали! Слышите, маменька, – я настаиваю! – князь Сергей Тоневицкий стукнул кулаком по крышке рояля, и тот обиженно загудел. Княгиня Вера спокойно подняла на пасынка глаза.