Глава шестая

И снова вагон. Засаленные, почерневшие нары. Все исписанные, изрезанные доморощенными художниками, озабоченными единственным — женской темой.

Женские обнаженные фигуры нарисованные, нацарапанные, вырезанные в самых разнообразных, экстравагантных позах были повсюду. Тесно от них было на «потолке» — тыльной стороне нар второго яруса и на потолке вагона, на стенах, и даже стойки нар были обильно изрезаны и исписаны «умельцами». Особенно тщательно и усердно изображался женский детородный орган, который был чаще не только нарисован, но еще и чем-то углублен.

В одном месте, например, изображение было сделано в натуральную величину прямо на нижних нарах, на которых спали. Обнаженная фигура с раскинутыми руками и ногами дополнялась тем, что «центр композиции» был просверлен насквозь, и в этом месте сияла дыра величиной с кулак

Рисунки лезли в глаза и были настолько красноречивы, что, глядя на них, Оула испытывал стыд.

Он никогда не видел обнаженной женщины. Вернее женскую грудь видел и не раз. Но все остальное, особенно то, что скрывалось у женщины ниже, под платьем, для него было запретным. Да он как-то особенно и не задумывался над этим, придет время и узнает, как он рассуждал раньше.

И время пришло. Запретное стало тревожить, настойчиво манить, влечь к себе какой-то своей непонятной, неведомой силой. Хотелось познать эту тайну, разгадать ее и, чего греха таить, увидеть, наконец. Но как!? Если теряешься и робеешь от одной мысли об этом, тем более, когда рядом женщина и вы одни.

Глаза сами отворачивались в сторону, особенно при общении с Элли. Требовались некоторые усилия, чтобы отбросить эти горячие, обжигающие мысли, которые туманили голову, запускали в ход маленькие звонкие молоточки, громко и настойчиво стучавшие в виски. Эти мысли разливались внутри чем-то вязким, тягучим, жарким. А тело, наоборот, становилось, ломким. Движения резкими и порывистыми. Хотелось бежать куда-то, лететь…. Сделать что-то невероятно, невозможное!

Оула со стыдом разглядывал то, что раньше было для него запретным и таинственным, то, что лишь во снах приходило как летний зной с духотой и долгожданным сладким трепетом, из которого он выныривал перевозбужденным, мокрым не только от пота, со странными, смешанными чувствами.

А то, что он здесь видел, было далеко за чертой простой откровенности. Здесь заветное и желанное было вывернуто наизнанку. Изображения отдавали чем-то грязным и отвратительным. И тем не менее, Оула ощущал в себе наряду со стыдом и разочарованием легкое, тревожное возбуждение.

У окна, перечеркнутого решеткой и колючей проволокой, освободилось место, и Оула с облегчением полез туда, переползая через соседей.

Поезд шел медленно, ровно. Он выходил из Котласа, покидал этот мрачный город-зону. Редкие, неопрятные домишки, вдавленные в черную, весеннюю грязь, стыдясь и робея, нехотя появлялись справа и торопливо убегали влево. На переезде столпились подводы. Кирпичного цвета лошади и неподвижные серые люди, сонно сидящие на телегах, смотрели уныло, одинаково.

За домиками, чуть поодаль плыло длинное, низкое здание со шпилем, увенчанным звездой и прозрачным обтрепанным флагом на фронтоне. За этим зданием еле заметно покачивались мачты, а кое-где были видны и надпалубные надстройки катеров и барж. Самой воды не было видно, лишь кусочек голого, глинистого берега на другой стороне реки.

Оула грустно вздохнул. Лед сошел, и скоро баржи повезут этапы в сторону моря. А его увозят куда-то дальше, в унылую, серую неизвестность. Ладно, что будет, то и будет.

За окном поплыло бугристое кладбище с черными покосившимися крестами и совсем свежими, деревянными пирамидками со звездочками сверху. А дальше — плоский однообразный горизонт.

Снег почти весь сошел, лишь кое-где в низинах да теневых местах белел своими сединами.

Косматая прошлогодняя трава в неудобных для сенокоса местах придавала ландшафту неряшливый вид. Блеклое небо капризничало, пугало не то снегом, не то дождем. Но пока было сухо.

Внизу, под полом чаще, веселее заперестукивались колеса. Поезд набирал скорость.

— Ну, че там, паренек…. Скоро, нет, конец земли-то? — к Оула подбирался пожилой зэк с рваным рукавом на своей телогрейке. Он виновато улыбался. По всему было видно, что ищет собеседника. Оула напрягся, сдвинул брови, переваривая то, что сказал сосед. Но так ничего и не сообразив, молча перевернулся на спину, уступая место. Зэк с недоумением посмотрел на него, пожал плечами и уткнулся в плоский горизонт. А перед Оула опять развернулось самобытное творчество озабоченных «художников по неволе».

Хотелось есть, а еще больше пить. Утром выдали сухой паек: грамм по четыреста хлеба и по одной селедке, жирной и вкусной до умопомрачения, но немного пересоленной. Таких селедок Оула мог бы съесть, как ему казалось, штук пять и хорошо, если совсем не соленых. Судя по угрюмым лицам попутчиков, они страдали тем же. Терпели и торопили вечер, когда можно будет напиться вдоволь, получить вечернюю пайку и оправиться.

Оула оглядел вагон. Он был точно таким же, как и предыдущий, в котором его везли до Котласа. Но казался больше, поскольку не было решеток, перегораживающих вагон и охранников. Печь по середине была несколько массивнее и имела съемную плиту, на которой можно было варить пищу. Но, увы, о такой роскоши можно было только мечтать. Ящик с углем и дровами для растопки стоял за печью. Но вот грязи и вони в этом вагоне было гораздо больше. Он был старый, черный, изрезанный. Даже, как показалось Оула, чем-то походил на тех, кого перевозил.

Первое время почти все были заняты тем, что глазели, изучали «заборное» творчество своих предшественников. Громко обсуждали, посмеивались, сплевывая на пол.

Из того, прежнего этапа знакомым оказался всего один человек. Это был невысокий старичок, аккуратный в одежде, с крупным носом и мохнатыми бровями, из-под которых выглядывали добрые, мягкие глаза.

При погрузке в вагон он первым кивнул Оула, улыбнувшись, давая понять, что узнал и рад встрече. Но потом почти все время тихо беседовал со своим соседом по нарам.

Оула интуитивно потянулся к этим людям. И место выбрал рядом. И старался, прислушивался к тому, что и как они все время говорят. Надо же было осваивать язык. Он выхватывал из потока слов какое-то одно и жевал его, повторяя по несколько раз мысленно, пытаясь произнести так, как услышал.

Вот и сейчас, чтобы отвлечься от того, что лезло в глаза, Оула вернулся на свое прежнее место и замер, прислушиваясь к словам.

…— В двадцать девятом, одиннадцать лет назад правительство, финансовые и карательные органы были обеспокоены тем, что тюрьмы и колонии стали тяжким бременем для бюджета, они были не способны себя прокормить, — тихо, доверительно говорил старичок. Его сосед, пожилой мужчина с благородным, интеллигентным лицом, изможденного вида слушал внимательно.

— Так вот, голубчик, Петр Иванович, в те годы были попытки отправлять заключенных на Камчатку, согласившихся в добровольном порядке туда ехать. Взамен, как Вы понимаете, досрочное освобождение и дорога туда за счет казны. А, каково?.. Или, к примеру, извольте комичную форму решения: стрелками охраны, чтобы сэкономить на вольнонаемном персонале, назначали заключенных из бывших коммунистов. Срок скашивали на треть. Что Вы на это скажете?!

— Ну, и?.. — вскидывал бровь собеседник.

— Не помогло. Пока всю систему лагерей не взяло под себя ОГПУ. И тут же результат — доходная часть в бюджет вырастает в четыре раза! А при составлении плана третьей пятилетки Госплан учитывал тогда уже НКВД как один из главных производственных наркоматов страны. Вот Вам, батенька, и секрет аршинных шагов индустриализации, — глаза у старика горели и вид был как у заговорщика.

— Вы, Борис Моисеевич, полагаете, что и нас будут эксплуатировать на износ!?..

— Вне всякого сомнения, голубчик. Иллюзий на сей счет быть не должно, уважаемый Петр Иванович. Ну, если какое-то чудо…

— Вам не кажется, что за нами следят и… подслушивают, — тихо, перейдя почти на шепот, произнес собеседник. Старичок медленно, неуклюже повернул голову и встретился взглядом с Оула.

— Ах, это Вы, молодой человек, присоединяйтесь к нам, если есть интерес. Что Вы, голубчик, — обращался он уже к своему приятелю, — если это шпион, то простите меня Бога ради, кто тогда нормальные люди!?.. Это как раз герой того эпизода, что я Вам рассказывал!

— Позвольте представиться, — старичок еще больше развернулся к Оула, — Гольденберг Борис Моисеевич, бывший, увы, профессор, доктор архитектуры. А Вас как звать, величать?

Оула растерялся. Он не ожидал такого внимания и вопросов. Молча пожал протянутую мягкую ладонь старичка и назвался: «Оула». Назвался и замолчал, чувствуя, как становится жарко лицу.

— Прекрасно, — отозвался профессор. — А это, — он опять повернулся к своему пожилому соседу, — знаменитый композитор, лауреат…

— Ну, что Вы, право, Борис Моисеевич, не к чему. Просто Васильев Петр Иванович, — приподнявшись на локте, проговорил тот и протянул руку новому знакомому.

Оула и вовсе растерялся, смутился и не находил себе места. Он чувствовал, что необходимо что-то ответить, поддержать разговор. Оба собеседника были довольно приятными людьми. Совсем не хотелось обидеть их своей невежливостью.

— А …«Фитиль»… не вижу?! — выдавил наконец из себя Оула, пожал плечами и завертел головой, чтобы точнее выразить то, о чем спросил. Он назвал «Учителя» так, как называл его маленький охранник, искренне думая, что это и есть его настоящее имя.

— Вы имеете в виду Павла Петровича Постникова? — будто не замечая трудности с речью Оула, грустно проговорил старичок и опустил глаза. — Увы, молодой человек, к нашему огромному сожалению, он приказал долго жить. — И тут же спохватившись, добавил: — Два дня как умер. Сердце, видите ли…. У него и на воле были перебои… — виновато, словно это от него зависело здоровье Павла Петровича, закончил старик.

— Ну, а Вы как?.. Восстанавливаетесь после контузии? — он смотрел участливо с нескрываемым интересом прямо в глаза Оула.

Тот не знал, что делать. Пожалуй, впервые за все время от него не отворачиваются, пытаются помочь, как тогда Учитель.

— Я… — не русский…, я… — саам…, из… Финляндии… — как и в тот раз с Учителем неожиданно выпалил Оула. С трудом проговорив это, он настороженно переводил взгляд с одного на другого.

Если Петр Иванович торопливо оглянулся, то Борис Моисеевич даже бровью не повел:

— О-о, Лапландия, царство снежной королевы! — он мягко улыбнулся, словно внезапно встретился со своим детством. — Да Вы, батенька, уникальны, я бы сказал!

Глядя на старичка, с Оула спадало напряжение и росло доверие к этому человеку.

— Я бы не так удивился, если бы передо мной был, ну, скажем, француз или там китаец. Но саам!.. Тихий, добрый, сказочный народ и в застенках НКВД!.. Это знаете ли уж слишком!.. Удивлен, батенька, удивлен!..

Но по лицу Бориса Моисеевича это было трудно подтвердить. Оно хоть и улыбалось, но было сосредоточено.

— Теперь понимаю, почему Вас уважаемый, как Вы сказали, О-у-ла? Да? Уважаемый Оула, за контуженного принимают.

— Я не контуженный. Я — саам…, я не понимаю… много русского… Я хочу… понимать…, мне трудно!.. — опять услышав свою кличку, горячо возразил Оула. И опустив глаза тихо, перейдя почти на шепот, добавил: — Ты… можешь учить? Мне… надо!..

Мохнатые брови профессора дрогнули. Он посмотрел на Петра Ивановича, который молча наблюдал за ними, затем снова на молодого человека и задумался.

Оула сказал то, что хотел сказать еще тогда Учителю. И сегодня, раз получилось такое неожиданное знакомство, решил рискнуть. Он понимал, что далеко не просто научить его говорить.

Борис Моисеевич глядел на паренька уже несколько по-другому. Конечно, он не был удивлен, что на одних нарах с ним оказался молодой саам из Лапландии, житель самой северной части скандинавского полуострова. Дело было в другом. «Стоит ли учить человека плавать, если он все равно не увидит воды!?» — думал он грустно.

То, что их дорога только в одну сторону, он не сомневался и был далек от каких либо оптимистических заблуждений. Они еще с профессором Постниковым, чудом оказавшись вместе в одном вагоне, просчитали массу вариантов возможной участи клиентов ГУЛАГА, и ни в одном не было шансов на обратное возвращение. Если не произойдет что-то из ряда вон — внезапной смерти «усатого», например, или нападения Германии…

Паренька было откровенно жаль. Борис Моисеевич вспомнил его схватку в вагоне с маленьким охранником. Вспомнил, как она удивила тогда всех, поразила хладнокровием этого молодца, не утратившего чувство собственного достоинства, отваги, наконец, если хотите. Да, это было впечатляюще! Ну что же с ним делать? Сказать правду, отобрать надежду у только-только начинающего жить — преступно. Заняться с ним языком…, толочь воду в ступе, делать вид, что светлое, бессмертное впереди?..

— Милый Вы мой, это дело, так сказать, совсем не по моему профилю…, — начал, было, он. Но, встретив твердый, чистый взгляд парня, в глазах которого горела такая жажда жизни, такая уверенность в завтра, что сказал другое: — А отчего бы и не попробовать. Все равно дел никаких. Тряхнем стариной, вспомним былое, а!?

Борис Моисеевич даже немного развеселился как раньше, когда брался за что-нибудь авантюрное.

— Ну-с, молодой человек, когда начнем?

Ученик улыбался робко, скупо и счастливо.

— Вот и чудненько! Сейчас прямо и начнем!

И началась эта странная, необычная учеба. Порой она походила на изматывающие физические упражнения, которые Оула продолжал ежедневно проделывать. Или марафонский забег по незнакомой местности. Занятия шли на износ, до одурения. Борис Моисеевич поддался невиданному желанию ученика. Они перестали замечать едут или стоят, что там по другую сторону вагона, день или ночь. Удивлялись, когда откатывалась дверь, и их кормили, выводили на оправку. И опять — склонения, ударения, глаголы, слова, слова, слова…

Весь вагон с недоумением поглядывал на чудачества старого да малого. «Как у них языки не отсохнут…» — ворчали вокруг.

«Вот бы мне в свое время таких студентов!» — с завистью думал старый профессор, поражаясь работоспособности Оула. В паузах он рассказывал об истории Руси и России, в общих чертах историю Европы. Деликатно упоминал о родине своего ученика. Подобрав с насыпи камешек, Борис Моисеевич царапал на полу карту мира и пояснял, где и как расположены материки, моря, крупнейшие реки, горные массивы.… Не забывая переспрашивать ученика об усвоенном материале. И по новой…

На счастье Оула поезд больше стоял, чем шел. Половодье вздыбило многочисленные реки, которые подмыли опоры мостов, насыпи дорог, нарушив движение. Составы выстраивались в длинные вереницы, ломались графики, росли потери от простоев. Поезда с заключенными переставлялись, разумеется, в конец очереди, и подолгу отстаивались где-нибудь на запасных путях.

Оула нервничал, хотя с виду оставался как всегда невозмутимым. В его голове была каша. Неимоверная путаница! Но природная настойчивость и желание делали свое дело. Постепенно все выстраивалось и приобретало довольно стройную систему. Оула говорил пока медленно, но раз от разу все правильнее и грамотнее. Предложения строил короткие, лаконичные, но в то же время емкие, содержательные

На прогулках они уже не спешили в вагон, медлили, отдыхали, наслаждаясь погодой. Днем заметно пригревало. С порывами ветра забрасывало плотные запахи из детства: — пыльных прошлогодних трав, подслащенной прелости, теплой влажной земли, созревшей для новой зелени и, конечно, ни с чем не сравнимый аромат вольной-волюшки…

Эти запахи тревожили зэков. Люди заметно возбуждались, поглядывая вдаль унылых плоских пейзажей, громко говорили, горячились…. Конвой посмеивался, лениво и равнодушно поглядывая на своих подопечных. Чем дальше на Север, чем больше тундры, тем легче охранять.

Наконец пошли составы, грохоча днем и ночью. Поехали и они. Занятия продолжались. Борис Моисеевич был чрезвычайно доволен своим учеником неутомимым и ненасытным. Как изголодавшийся зверек Оула глотал все, что ему давали. Интерес был обоюдным. Дни буквально неслись, мелькали как все за окном вагона.

— Петр Иванович, голубчик, я, право, получаю невероятное наслаждение от занятий с этим молодым человеком, — говорил тихо Борис Моисеевич приятелю, когда Оула не мог слышать. — Это весьма одаренный юноша с феноменальной памятью цепкой, глубокой! С пластичным, образным мышлением! Ей Богу!.. Ему бы сейчас университеты проходить, а не лагеря.

— Пусть живым останется, не до университетов, — угрюмо, не скрывая иронии и не особенно разделяя энтузиазм профессора, говорил скрипач.

— Да а! — тотчас грустнел тот. — Вы совершенно правы, маэстро!

Однажды ночью загрохотал, загудел, заухал вагон, словно его в упор расстреливали из пушек.

— Это мост…металлический…, реку Печору проезжаем…! — в самое ухо прокричал своему ученику профессор. — За ней большая станция и зона тоже что-то вроде пересылки

Так внезапно, с грохотом как на передовой при артобстреле, среди ночи появилась Тревога!

Канонада осталась далеко позади, а Оула продолжал сидеть, обхватив колени руками, подтянув их к самому подбородку. Возникшее ощущение опасности было неожиданным. И раз оно появилось, жди неприятностей.

Поезд катил, а Тревога росла. Крепла. Царапала Оула изнутри. Заглядывала в глаза. Нашептывала на ухо: «Опасно…, готовься!»

«Что-то случится, очень и очень серьезное!» — под мерный стук колес думал встревоженный Оула, тщательно прислушиваясь к себе.

Под утро вагон стало бросать из стороны в сторону как обычно на стрелках перед очередной станцией. Скорость снизилась. Но болтать и потряхивать стало больше. Состав долго загоняли в тупик. Долго мурыжили, не открывая дверей. Потом, когда все же вывели на долгожданную оправку и покормили, снова закрыли и так держали чуть ли не весь день.

Тревога не уходила, она была подле, не отпускала, постоянно напоминая о себе.

Теперь ученик был необычайно рассеян на занятиях, слушал не внимательно, отвечал невпопад, путался. Профессор расстроился, сник и после нескольких попыток прервал занятия.

Оула не сиделось. Он вставал и начинал ходить, насколько позволяло пространство. Прислушивался ко всему, что происходило в вагоне и вне него.

— Голубчик, Вы кого-то или что-то ждете!? — не выдержал проницательный профессор. Он давно присматривался к пареньку и, глядя на него, тоже заволновался.

Оула остановился перед учителем, долго молчал, затем осторожно приобнял его за узкие плечи и слегка улыбнувшись, довольно сносно проговорил:

— Вам, большое спасибо, — голос был ровный, хотя чувствовалось напряжение. — Вы добрый, умный, поль-за… полезный! Я… не понимаю, почему Вы и Учитель посажены в тюрьму!.. Это плохо!.. Вы даете…пользу…, а Вас…

— Погодите, погодите, голубчик!.. Речь не об этом. Лучше скажите, что с Вами происходит!?

Оула продолжал с благодарностью и нежностью смотреть чуть сверху на своего учителя. Ему вдруг стало обидно и тревожно за этого носастого, милого старика, который стал действительно близким. Но как ему объяснить то, что он чувствует?..

— Если будет пе-ре-полох, — Оула теперь строго смотрел на своего старенького учителя, — то Вы с ним, — он кивнул на Петра Ивановича, — лезьте туда… прятаться…. — он даже присел, показывая дальний угол под нарами.

— Что значит переполох, голубчик, потрудитесь объяснить!?.. Старик не на шутку растерялся.

— Я не знаю, может пройдет и не надо опасаться…, я не знаю, — Оула виновато улыбался.

Борис Моисеевич всерьез занервничал. За эти дни он увидел в своем ученике много необычного и своеобразного, что резко отличало его от других людей. Перед ним была действительно незаурядная личность со своим удивительным миром, миром полутонов, полунамеков, тончайших ощущений…. Он был по-другому устроен. Его взгляд порой был более красноречивым, чем целая лавина слов. Этот парень легко различал людей, моментально и точно делил их на плохих и хороших. В экстремальных ситуациях был отважен и спокоен. Даже в учебе за один день проходил месячную школьную программу! Невероятно!

Поэтому, когда этот невозмутимый юноша вдруг изменил свое поведение и переключился на ожидание чего-то, Борис Моисеевич насторожился и поверил в его предчувствия.

— Так Вы, батенька, полагаете…

— Я… не знаю, не знаю, как это будет, — перебил ученик и вновь зашагал по вагону, не вступая больше в разговоры с учителем.

Их привели уже под вечер. После того, как закончилась оправка, а баландеры отгремели баками. Четырнадцать пестрых, расхристанных, молодых и отчаянных уголовников.

Перед этим по всему составу прошло начальство и пересчитало свободные места. Судя по гомону и шуму вагоны переукомплектовывались. Они уплотнялись людьми, которых сгоняли с других эшелонов.

Хрустела щебенка, бряцали винтовки, орали конвоиры, нервно урчали, то и дело срываясь на лай, собаки. Фон был обычный.

Вагон, где ехал Оула, был последним. Если не считать еще двух — спальный-штабной и теплушку для конвоя. Поэтому у них в последнюю очередь загремели замки, и завизжала, откатываясь, дверь.

— Всем оставаться на местах! Трап, где трап, мать вашу…, «политика» сраная?!.. Держать, суки, держать трап, когда начальник поднимается…

— Так, что мы тут имеем?.. Ага-а…, восемь, десять, двенадцать. Та-ак, здесь двадцать восемь. — Молоденький солдатик с тремя треугольничками в петлицах широко улыбался, выказывая плохие зубы: — Щас веселее будет!.. Урки вас быстро к порядку приучат…, гов. ки! — И уже в открытый проем: — Товарищ старшина, здесь двадцать восемь.

— Вон, начальство идет, — кто-то невидимый отвечал шустрому солдатику.

— Здесь двадцать восемь, товарищ капитан, — уже солиднее прозвучал голос, видимо старшины.

— Двадцать восемь? — переспросил уставший хрипловатый голос. — Дай список. Так…. Ну, тогда Сидорчук, где Сидорчук!? — И после паузы и топота ног подбегающего: — Сидорчук, ты про этот вагон говорил?

— Так точно…

— Веди сюда своего «Фофана» с кодлой, — брезгливо произнес капитан. — Все, остальных на замки. Пора трогать.

Весь вагон насторожился. Еще не было никаких страшных урок, а зэки уже жались к нарам, лезли наверх и замирали в тревожном ожидании.

Они подходили шумно, крикливо, развязно. В полголоса хамили и подначивали конвоиров. Те отвечали тем же.

— Стоять!.. Вашу душу!..

— Начальник, а у меня ее нет…

— Начальник, и у меня…, — весело отреагировало сразу несколько человек.

— Мамонов, встань в строй! Кому говорю…, падла! Щас положу на пузо, и замрешь у меня на часик.

— А не имеете права, гражданин начальничек. Вы слышали, как сказал большой начальник? Он сказал, чтобы побыстрее делали «ту-ту». А за «падлу»…

— Че-е!?.. Ну, фуфло, оборзел в конец!.. Понтиш как дохлый фрайер…. Пшел в вагон, псина.

— И за «псину»…

— Закаев, вперед! Остапчук, пошел! Еремейченко, пошел! Анпилов! — начал выкрикивать фамилии начальник и направлять в вагон.

Конец трапика, который опирался на вагон, закачался, жалобно попискивая. Через пару секунд в проеме появился парень в рябой кепке набекрень, под которой обычное сухощавое лицо с радостной улыбкой. Тонкие усики, плоский нос, глаза веселые, неуловимые. Снизу, из-под коротенькой телогреечки юбчонкой выглядывал пиджак, красная, грязная косоворотка. Руки чуть не по локоть в карманах полосатых брюк, которые, в свою очередь, шароварами свешивались над сапогами в гармошку. Вокруг шеи длинный, скрученный в жгут черный шарф.

Этот щеголь вошел будто не в тюрьму на колесах, а на палубу комфортабельного парохода, где под музыку и звон бокалов он шикарно проведет несколько дней, пока на горизонте не покажутся изумрудные берега Крыма.

Он внес себя, легко и свободно, будто впорхнул. И тут же ловко стал отбивать чечетку. Остановился, поправил кепку и громко запел:

Граждане, послушайте меня,

Гоп со смыком это буду я…

Снова пустился в пляс, одной рукой держась за козырек кепки.

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

И тюрьма скучает без меня.

— «Политике» от блатных!.. Мое почтение!.. Наше Вам с кисточкой!.. Принимайте дорогих гостей!.. — выкрикивал «артист», не прекращая выделывать ногами кренделя.

Но вдруг подскочил к проему и, приподняв кепку, с полупоклоном замер, встречая крепкого, невысокого парня лет тридцати пяти.

— Милости просим, «Филин»! Прими «хату», народ просит, он счастлив и ликует…!

— Остынь, Мамон, где моя шконка? — оборвал тот своего «придворного шута» и огляделся. Но смотрел не на людей, а так, поверх их и мимо, будто действительно принимал свою новую вотчину.

Перед Оула и его спутниками предстал Афанасий Иванович Плотников. Тонкий, изворотливый, осторожный и хитрый бандит-одиночка. Умный, воспитанный, из бывшего купеческого сословия, когда-то в молодости — активный член партии эсеров, чудом сумевший уйти и на этот раз из-под растрельной статьи.

Афанасий Плотников, он же «Филин», не был законником. Хотя послужной список на зависть многим авторитетам уголовного мира был весьма солиден. Но не бравировал, старался держать в тайне свои «победы». Филин, скорее всего, был идейно убежденным бандитом. Виртуозно владел холодным и огнестрельным оружием. В рукопашных схватках зверел, получая наслаждение при виде крови.

Появляясь на «киче», попадал в окружение многочисленных поклонников, которые охотно брали на себя роль шестерок и старались во всю, выполняя любые его прихоти, как если бы это был вор «в законе».

Раньше в братство «законников» не спешил. Не любил делиться добычей. Был жаден. Привык рассчитывать только на себя. Но с возрастом в одиночку стало все труднее «работать», а планы были грандиозными. Тюрьмой не тяготился. На этой «ходке» решил отдохнуть от «дел», выстроить планы на будущее и, если надоест, уйти на волю…. Но прежде, чем свалить от «хозяина», в интинской зоне сходняк должен будет короновать его в законники. А по дороге туда, чтоб не было скучно, авторитеты подбросили веселую халтурку — найти некого «Контуженного» и «замарчить» показательно…

Пока Филин осматривался, ему постелили ватный полосатый матрац, не известно откуда взявшийся, на нем белым островком выросла подушка и два аккуратно сложенных солдатских одеяльца. Таким образом, половина вагона сразу отошла к блатным.

Восприняв это как должное, он присел на свою постель.

— Что там с «хавкой», «Пузырь»?

— Айн момент, — откликнулся кругленький, толстый мужичок, внесший с собой в вагон средних размеров деревянный ящик, похожий на чемодан.

Погрузка закончилась. Под перекрестные перебранки с подначками да угрозами между солдатами и урками втащили трапик, и закатили клацнувшую на прощанье дверь, погрузив вагон в полумрак.

Почти тут же раздались свистки, протрубил паровоз, заскрежетало железо, пискнуло дерево….. Поезд тронулся.

Пузырь ловко, деловито доставал из ящика и раскладывал перед Филиным всевозможную снедь.

— Мамон, с костром что? — в полголоса добавил Филин.

— «Горе», что у нас с печкой? — тут же переадресовал приказ тот, обращаясь к кому-то из прибывших. «Гости», не теряя времени, приступили к обстоятельному шмону своих же теперь сокамерников.

Шмонать было нечего, скорее так, по привычке и для профилактики. Но порядок есть порядок, хоть и воровской. «Политика» без разговоров слезала с нар, выворачивала пустые, рваные карманы и опять лезла наверх.

— Эй, ты хфрайерок, танцуй до мэнэ…. Шо вин чирикае, нэ пойму? — было слышно в одной стороне.

— У кого чифирбак, урки?! — кто-то спрашивал тонким голоском.

— Так я ж любезно, я умоляю…. Ты глянь на мой прикид. Меня ж «хозяин» на «кичу» не пустит, отправит обратно, — слышалось рядом.

Хрустел, кусая крепкими зубами головку лука, Филин. Позвякивала бутылка об стакан. Булькала, наливалась вторая сотка водочки. Всхлипывал, втягивая в себя слюни, Пузырь, нарезая ароматные копчености тонкими, почти прозрачными ломтиками. Бренчал печной дверцей плоский, как тень, «Горе». Он загружал ее пузатое нутро под завязку. Деловито, как на базаре, не злобно бубнили новые пассажиры:

— Ты слухай дядю, слухай сюда, недоношенный…, — ласково доносилось из-за печки.

— Тебе будет больно и, я так думаю, обидно…. Поверь мне…, клянусь мамой…, век воли не видать!.. — говорил кто-то еще сочувственно и душевно.

— Ну давай твой клифт на кон поставим…, а? Твой лапсердак на мое «мерси», идет? Сюжет, гони «гадалки», тута один мен «подрезать» со мной хочет…

Оула вздрогнул всем телом, словно вновь прикоснулся к холодным трупам в пристрое: «Сюжет!? Как я его не опознал!? Где он?!» И закрутил головой, высматривая среди уголовников старого знакомого.

От затылка до пят пробежал озноб: «Вот она, вот она Тревога куда гнула!.. А я думал все, пронесло тогда с урками…. Прав Микко!» Дыхание участилось. Руки сами по себе наливались тяжестью. Взводилась пружина.

«Здесь будет очень сложно что-то сделать, — Оула осторожно поглядывал по сторонам, лихорадочно обдумывая ситуацию, — здесь все на виду, как в ловушке!»

Шмон приближался. «Где-то среди них Сюжет!?» — внимательно вглядывался Оула в горстку воров, неспешно трясущих его учителя и маэстро. «Который?» — впивался он взглядом в каждого.

— У штарика три жуба рыжих!.. Я жабил, штавлю на кон!.. — шепеляво заверещал один из них.

«Вот он!» — Оула узнал того красавца с наглыми, безжалостными глазами. Он едва сдерживал себя, когда смотрел, как шепелявый всеми пальцами одной руки залез старику в рот.

«Хорошо, что я первый его узнал, — думал возбужденный Оула, — хотя, что хорошего, все равно нет никакого выхода, он проигрывает вчистую».

Плоский парень «Горе» опять загремел печной дверцей. Теперь он забрасывал черные, глянцевые куски угля. Он сидел спиной, закрывая собой топку, поэтому его перпендикулярно торчащие уши просвечивались и, казалось, были раскалены до предела. Оула почему-то это запало в голову.

— Иди до мэнэ, хлопче…. Треба тебя трохи потрясты…, — это уже относилось к нему. Оула весь напрягся как перед прыжком, но оставался на месте.

— Чу-у…, хлопче, ты чи нэмой, чи контуженный!?.. — весело отреагировал на его неподвижность здоровенный парень с глубокими оспинами на лице. Едва этот детина произнес «контуженный», как его напарник вскинул голову и уставился на Оула.

Сюжет, конечно, узнал его! Еще бы, столько ждать этого случая, столько мечтать о мести. Губы его дрогнули и медленно поплыли, удлиняясь и раздвигаясь, обнажая черный беззубый провал.

Не успел Сюжет набрать всю широту счастливой улыбки, как противник снова опередил. Он даже не успел удивиться, как его жестко, цепко схватили за грудки и оторвали от пола.

Теперь лицом к лицу он находился с Контуженным на втором ярусе. Тот смотрел, не мигая и настолько холодно, что у Сюжета опять заныли корни выбитых зубов.

— Будешь молчать — будешь жить!

Сюжет не верил своим ушам, Контуженный говорил понятно и довольно не плохо.

— Что там, что там, Сюжет!?.. Что, корешка встретил!?.. — блатные почувствовали неладное и медленно собирались вокруг. Они постепенно, осторожно надвигались на «обидчика». А тот, нахохлившись, сидел в дальнем углу верхних нар и держал Сюжета в своих руках, как хищник добычу.

— Ты че там затих, Сюжет?..

— Подымысь, дай мы тэбя побачим…

Сюжет знал, на собственной шкуре испытал проворство Контуженного и все же попался как мелкий фрайер, проморгал его выпад. Прижатый лицом к нарам он слышал корешей, но не мог даже шевельнуться. Пальцы контуженного как стальные клещи сжимали горло и в любой момент могли сомкнуться и без особых усилий прервать его бесценнейшую жизнь.

— Ну, и что будешь дальше делать, сынок?.. — как ни гремели колеса, как ни скрипел вагон, все услышали ровный, спокойный голос Филина.

Он лежал на спине, закинув руки за голову, спокойно наблюдая за суетой своей кодлы. Блатные уставились на Филина, ожидая команды.

— Значит, это ты и есть загадочный Контуженный. Ну-ну, поглядим, поглядим, на что ты способен. — Авторитет говорил медленно, лениво, сыто. — Ты думал, глупый, мы случайно сюда подвалили, в этот вагон? Не-ет, сокол ты мой. Ничего на этом свете не делается случайно. Лично у меня к тебе претензий нет. А вот Слон велел тебе кланяться, правда, из другого мира. Да и у Сюжета есть к тебе некоторые претензии. Так, нет, Сюжет!? — последние слова прозвучали хлестко, как удар.

Филин повысил голос!.. Это было редкостью. Все, кто часто бывали с ним, знали, что так пробуждается знаменитый его гнев.

На Оула и слова, и тон не произвели ни малейшего впечатления. Зато Сюжет сделал попытку вырваться из плена. На него голос Филина возымел сильное действие. Подхлестнул, прибавил сил, толкнул его на поступок.

Он дернулся, провернулся вокруг своей оси и даже сумел выхватить нож здоровой рукой, но его похититель среагировал мгновенно, он сильнее сжал горло, а другой рукой легонько крутанул голову, стараясь прижать ее к нарам.

«А-ах!» — вырвалось у толпы. Урки раньше, чем сам Оула, поняли, что произошло. Сюжет хрустнул, вздрогнул и затих, немного вытянулся, разжал руку, выпуская из нее нож.

Оула машинально схватил его. Пальцы жадно обхватили ручку и напрочь срослись с ней. Отчего рука сделалась длиннее на целое лезвие, острее, а стало быть, и гораздо опаснее! Теперь, чтобы вырвать у него нож, пришлось бы рубить руку.

Этот маленький, остро отточенный кусок стали с удобной ручкой теперь дарил ему хоть какую-то надежду. Причем, надежду всего лишь на то, чтобы достойно постоять за себя. Постоять последний раз в этой жизни. Этот кусочек быстро тяжелел, рос, становился мощным и могучим оружием. Будил. Поднимал из глубин Оула что-то полузабытое, еще неистраченное, неиспользованное даже тогда в камере ШИЗО. И «Это» разворачивало его плечи, разгоралось в груди и ладонях, разливаясь по всему телу. Не было ни паники, ни страха, поскольку уже не было ЗАВТРА, не было БУДУЩЕГО, которое обычно смотрит на тебя, и ты сверяешь свои действия и поступки с ним.

Толпа качнулась к Оула.

— Стоять! — необычно, по — военному, резко и громко выкрикнул Филин. Уголовники замерли, недовольно загудели, заоборачивались на своего пахана. А тот медленно, вельможно, поднимался со шконки, ни на кого не глядя.

— Нет, уважаемый, ты не «случайный», — Филин по-прежнему ни на кого не смотрел. Создавалось впечатление, что в вагоне кроме него и Контуженного больше никого и не было.

— Ты не «случайный», — вновь повторил он, — и не «анархист», и не «Иван с Волги». Все затаились, затихли, будто прислушивались к мерному перестуку колес под полом, гудению загруженной до предела печки да жалобным поскрипываниям суставов вагона.

— Ты, мил человек, чужой!.. То есть совсем чужой! Другими словами — не наш и баста!

В определение «чужой» Филин вкладывал несколько иной смысл, чем просто человек иного круга. Он хотел, чтобы в данном случае, это звучало таинственно, с налетом непредсказуемости во всем, в том числе и в поступках Контуженного. Тем более, своей молчаливой разборкой с Сюжетом, он это прекрасно продемонстрировал.

Филин хотел куража. Он сделал паузу, в течение которой опять стал нарастать нетерпеливый гул урок.

— Ша! Я не закончил! — остро, как ножом резанул он взглядом по своей своре.

— Ты, падла дешевая, словно с луны упал. Упал, ударился и получил контузию. — Филин не улыбался, говорил в том же звенящем тоне: — Ты попросту больной, малыш! Ты — «тумак»! Ты еще дышишь только потому, что я с тобой базар имею. А, по сути, ты давно труп. Куда ты денешься из этого ящика, Фуфлыга!? Эта шваль с политическим уклоном, — он лениво кивнул в сторону нар, — пальцем не шевельнет ради тебя. И Сюжета ты зря замочил. За него кореша тебе глаз на жопу натянут, и моргать заставят! На шнурки порежут…. Бита твоя карта, Контуженный….

— Дай, дай Филин, я его сделаю! — к авторитету подскочил мелкий, худосочный зэк, синий от наколок с блестящими, нездоровыми глазами. Он весь выгибался и дергался. Через каждое слово цыкал, сплевывая через щербатые, коричневые от чифира зубы. Кривляясь, крутил в дрожащих руках блестящей заточкой.

Филин, не глядя, махнул рукой, словно прогоняя настырную муху, отчего худосочный отлетел к дверям, основательно приложился к ним и, сломав ноги в коленях, съехал на пол.

— Мамон, отвечаешь за кодлу, — хрипло проговорил Филин и, выйдя из прохода, стал снимать пиджак. — Этот зверек не прост. Он будет отчаянно кусаться, и я не хочу, чтобы еще кто-нибудь из вас составил компанию Сюжету. — Он снимал с себя все лишнее из одежды: — Давно на ножах не сходился с «беспределом». — Голос стал еще глуше. Он вибрировал, накалял зэков, передавал волнение, внушал страх.

Филин конечно играл. Он, как умелый шулер выстраивал игру под себя, ловко лепил из Контуженного туза, чтобы с эффектом перебить его козырной картой, то есть собой. Случай был неплохой и для довеска к авторитету, да и просьбу сходняка следовало уважить.

Он заводился. Серьезного противника в этом молчуне Филин не видел. Хотелось размяться, помахать перышком, порезать пацана. Не серьезно, так, поначалу слегка, побаловаться как кошка с мышью, а потом в печень, обязательно туда, чтобы он медленно, постепенно копыта отбрасывал. Чтобы все мокро было, липко, чтобы веки тяжелели и медленно жмурились. А он по этому случаю пропустит, пожалуй, еще соточку водки или даже сто пятьдесят, тогда и отдохнет культурно.

Однако что-то тревожило Филина. Трудно было сказать что, но какая-то нервозность, раздражительность преследовала его сегодня весь день. Да и «раззвенелся» он что-то слишком. За один раз наговорил столько, сколько за неделю, а то и месяц не говаривал.

Его не смущало, что этот молчаливый парень был крепок телом, что очень уж умело взял нож, что играючи «затемнил» Сюжета. Да и завалить самого Слона!.. Но Филин не был бы Филином, если бы хоть на мгновение засомневался в себе, почувствовал страх, которого он, увы, пока не знал.

Филин хотел куража, хотел видеть много густой крови, втягивать в себя ее бешеный, сладковатый запах…. И это даже хорошо, что противник необычный. Все будет смотреться натурально. Но почему-то было неспокойно…

«Кто он все же?» — эта мысль сверлила Филина. В этом Контуженном была тайна. А тайны бандит Филин любил разгадывать. «Перо» тайны не разгадает, скорее прибавит.

Все заключенные — и «политика», и уголовники, забились кто куда. Кто на нары, кто под них, ожидая кровавой разборки.

Пожалуй, лишь один человек по-настоящему «болел» за Оула — это Борис Моисеевич. Старый ученый вновь был поражен тем, как этот парень сумел задолго прочувствовать беду. Это невероятно, что он даже предвидел некий, как он выразился, переполох. Профессор вместе с Петром Ивановичем забились в самый угол под нарами. Знаменитый маэстро ворчал, но поддался волнению приятеля и заполз с ним в пыльную, грязную темноту.

Здесь жутко пахло мочой, какими-то нечистотами, несносно дуло, сквозило из щелей в полу из самого угла. По ту сторону вагона было довольно прохладно, как никак давно наступила ночь. Светлая или, как здесь говорят, белая, но это не значит, что теплая. Они прижались друг к другу спинами, не видя, да и не слыша, что происходит там, в середине вагона.

«Пропал мальчик…, — с болью думал Борис Моисеевич. — Боже мой, зарежут они его! Ведь все вместе пальца его не стоят, нелюди, звери, волки позорные,» — слегка по блатному получилось у старика.

Филин стоял посередине вагона рядом с гудящей железной печью. Никто не заметил, откуда и когда у него в руке появился финарь, сияющий своим холодным блеском.

Он широко расставил ноги. Голову убрал в покатые плечи. Грудь вздымалась, словно накачивала его яростью. Глаза прожигали Контуженного насквозь.

Когда Оула услышал, а точнее почувствовал, как под его пальцами неожиданно легко и нежно хрустнуло, он словно выдернул чеку из гранаты, которую никуда не выбросишь, которая должна разорваться здесь же в вагоне, а точнее, у него в руке. На него нашла удивительная трезвость, четкость в ощущении себя и всего окружающего. Он смотрел на главаря урок, хорошо сложенного с колючими, тяжелыми глазами, от которых внутри появлялось неприятное жжение. «Надо принимать вызов,» — не сводя глаз с противника, Оула оттолкнул от себя будто спящего Сюжета и легко спрыгнул с нар.

Поединок начинался в полном молчании. Это было очень необычно для уголовников, которые в подобных случаях сначала расходовали весь свой блатной арсенал убийственных оскорблений, а уж потом хватались за ножи.

Странно, но противники были чем-то схожи между собой. Почти одного роста, телосложения, они одинаково пружинисто двигались, осторожно переступали ногами, намечая выпады, примеряясь к пространству. Вот ножи держали по-разному. Филин держал лезвием от себя, а Оула к себе. Вагон трясло, качало, подталкивало, провоцировало соперников на сближение.

Филин не спешил, он продолжал играть роль по собственному сценарию. Он не сомневался в своем превосходстве. Ему нужен был кураж.

Оула принял вызов, поскольку это был хоть какой-то шанс достойно постоять за себя, прежде чем его разорвут эти звери.

Глаза у Филина вдруг стали холодными, неживыми, будто застудились и превратились в льдинки. Того и гляди, возьмут да блеснут потусторонней зеленью, а в уши ворвется злобный рык и вылезут влажные клыки.

Однажды, в свои неполных пятнадцать лет Оула впервые встретился с волком. Ранней весной, один на один. Хоть и разошлись они тогда с миром, но долгое противостояние в ожидании схватки глаза в глаза много что дали юному Оула. До этого он уже слышал от своего деда, что вся сила волка в его первом, неожиданном прыжке. А прыжок он готовит — будь здоров! И главное, он видит, когда жертва не готова к его нападению. «Значит, ты распознал замысел серого, вот он и не рискнул напасть,» — Оула будто вновь услышал тихий голос деда.

Филин сделал ложный выпад в сторону, выбросил руку с ножом и резанул воздух у самого плеча Оула. А тот с первого движения разгадал несложный маневр и легко ушел от опасности. Это было ясно из-за положения ног, с которых Оула не спускал глаз.

Урки взорвались, заулюлюкали, заплевались, наполнили вагон руганью. Они колотили кулаками о нары, кто стоял затопали.

И лишь после третьего или четвертого безуспешного выпада Филин понял, что недооценил «чужого», который продолжал легко уклоняться, уходить, уворачиваться, от его ножа. Он будто дразнил опытного профессионала, почти законника Филина, не знавшего себе равных в поножовщинах.

Неожиданно Оула запнулся. То ли кто-то подставил подножку, то ли сам зацепился обо что-то. Потерял равновесие, да еще вагон «помог» — дернулся в сторону, и он полетел под ноги разгоряченных зрителей, которые тут же принялись с радостью и усердием его пинать. Урки спрыгивали с нар, их удары посыпались со всех сторон чувствительные, от души.

Филин выдержал небольшую паузу, доставив своре маленькое удовольствие. Но потом резко остановил толпу, давая противнику подняться.

Оула вставал тяжело. Голова гудела. Губы и нос были разбиты. Ребра ломило при глубоких вздохах. Он не спускал глаз с бандита и очень вовремя заметил перегруппировку ног. И это спасло. Филин задумал очень эффектно как кавалерист, вооруженный шашкой, несколькими взмахами нанести длинные, неглубокие порезы. Залить противника кровью. И этим подавить его волю к сопротивлению. Но Оула, так и не выпрямившись до конца, опередил его. Он сам бросился на бандита, протаранив его своей гудящей головой, сбивая с ног, падая на него, не забывая наносить удары кулаком, в котором был зажат нож. Они сцепились и живым клубком закрутились на грязном, вибрирующем полу вагона под визг, свист, топот и плевки урок, обступивших их плотным кольцом.

Оула при любой возможности бил и бил противника, пока резко не ожгло бок, словно к нему приложили раскаленное железо. И еще, и еще раз! Видимо кто-то из толпы старался, помогал своему авторитету. Перед самыми глазами блеснул нож уже самого Филина. Блеснул и развалил щеку Оула надвое. Почти тут же прилетел прямо в лицо чей-то ботинок, потом еще. Оула перестал видеть. Вновь ожгло бок. И только тут, наконец-то, отключилось сознание. Примерно так же, как в ШИЗО. Он отпустил «вожжи», отпустил контроль, отпустил свое тело защищать себя, самосохраняться.

Притупилась боль. Распрямилась кисть, в которой был намертво зажат и все еще бездействовал, ждал своего часа нож.

Оула взревел! Но не от боли и отчаяния. Это был рев всех его предков перед смертельной опасностью! Это был боевой клич, который поднимал мужчину на последний бой! В котором еще теплилась хоть какая-то жизнь. Это был вопль, с которым человек рождается на свет и преждевременно, не по своей вине, внезапно из нее уходит.

Уже все урки участвовали в свалке. Они истошно вопили, тянули свои руки к Оула и, дотянувшись, рвали его тело, кто был проворней кусал, впивался зубами куда придется, колол ножом или заточкой.

После крика в Оула открылись все его резервы, о наличии которых сознание и не подозревало. Он хищно хрипел, мычал, рвал, что можно было рвать, ломал, что ломалось, но в основном резал и резал все живое, что висело на нем, под ним и вокруг, что причиняло боль. Больше всего доставалось Филину, поскольку он все еще оставался под Оула. Нож уже несколько раз тонул в его могучем теле, безжалостно вспарывая его.

Эту бойню можно было остановить, вмешайся «политика». Все же, как никак, а почти тридцать человек против десятка. Но политические сидели тихо, боясь даже пошевелиться. Они и смотреть-то боялись.

А резня между тем продолжалась. Озверевшие, перемазанные своей и чужой кровью урки уже не ругались, стоял сплошной рев, хрип, взвизгивание и невнятное рявканье.

Как ни странно, но Оула доставалось гораздо меньше, чем уркам. Он куда ни направит нож все в цель, а им приходилось стараться не зацепить своего, а это редко удавалось.

И все же исход схватки был предрешен. Как никак, а уголовники были профессионалы своего дела. Оттащив, наконец-то, Контуженного от Филина, все ахнули!

Авторитет лежал на спине и бережно держал свой живот, стараясь стянуть края жуткой раны, из которой медленно вылезали скользкие, блестящие внутренности, похожие на мотки веревок различной толщины.

— Че, суки…, че ждете!? Мамон…, помоги…, запихни их… обратно и… завяжи рубахой!.. А… эту… падлу…, в печь его…, дотла!.. И остальных… на перо! — хриплым, слабеющим голосом отдавал последние приказы, умирающий Филин, который так и не стал «в законе».

Урки с новой силой навалились на Оула. По два человека висело на его руках, насели на плечи, держали за ноги, беспрерывно били и били, куда попало.

— В печь его, в печь суку! — верещал кто-то по-бабьи.

Контуженного волокли к розовой от перегрева, раскочегаренной, словно по заказу огромной буржуйке. Его тащили, хотя мало кто понимал, как это сделать, чтобы живьем?

Оула упирался, терял последние силы. И лишь, когда сквозь кровавую пелену разглядел, а еще больше почувствовал жар раскаленного металла, вздрогнул и задрожал всем телом.

— Весь не войдет, давай по частям его, по частям!

— Витек, мочи эту суку как «хрюка»!

— «Горе», есть там место, нет!?

— Где там?! — заторможенно отвечал плоский, ушастый зэк.

— Да в ж…пе твоей, где еще! Я ж про печь спрашиваю, фуфел!

В ожидании того, что некий Витек или кто-то еще вот-вот должны замочить Контуженного, живые путы несколько ослабли. Оула показалось, что этого достаточно для освобождения, и он рванулся всем телом. Высвободил руки, но сильный удар по голове остановил его.

Урки опять насели, стараясь прижать лицо прямо к раскаленной плите. Они настойчиво, неумолимо гнули его, сгибали, алчно жаждя сладостного момента казни.

И опять он увидел себя будто со стороны. Увидел, как его вдавливают в печь, точнее в плиту. Увидел, как тело не выдержало и сдалось. Упало раненой щекой на раскаленное железо, ослепительно взорвавшись жуткой, пронзительной болью. Казалось, что в самой голове что-то лопнуло, зашипело…

Оула окончательно ослеп и оглох. Он превратился в сгусток невыносимой боли! А тела больше не было, оно разорвалось, раскромсалось, разлетелось на маленькие кусочки, распылилось, выдулось сквозняком вовне через множество щелей вагона.

Интуитивно, механически, с полностью отключенным сознанием Оула уперся руками в печь. Еще больше окутался белесым дымом. Сукно, кожа, кровь, мясо дымилось, горело, трещало, шипело, пузырилось. Потрескивали, скручиваясь, волосы. А сзади продолжали напирать, обезумев от мести, боли, крови, запаха горелого тела, от дикого упрямства Контуженного.

Старая, тяжелая печь на длинных, раскоряченных в разные стороны металлических ножках дрогнула. Ржавые гвозди, которые ее держали, не выдержали напора и легко выскочили из пола. И она пошла, стала быстро заваливаться на бок. Труба вышла из соединений и густо задымила в вагон.

Урки спохватились, отшвырнули Оула и попытались остановить печь, но было уже поздно, тяжелая, набитая раскаленным углем она падала грузно, словно смертельно раненое животное.

От удара об пол плита слетела. Сноп искр и раскаленные до бела угли лавиной хлынули под нары, на пустую блатную сторону вагона.

Мгновенно загорелось просушенное дерево. Огонь стал легко набирать силу. Но страшен был не столько он, сколько дым, который быстро заполнял внутреннее пространство. Сгущаясь, он уплотнялся, чем несколько приостановил бурное горение.

Шок, который охватил зэков и продержал несколько секунд, быстро сменился паникой. Все прекрасно понимали, где они находятся, поэтому то безумие, тот ужас, который охватил людей, был чудовищным!

Пока дым еще позволял, все метались по вагону, не замечая никого и ничего вокруг. Сшибались, отшвыривали друг друга, в истерике колотились в двери, рвали решетки на окнах, орали, визжали, срывая голоса, пытались телогрейками тушить огонь, кое-кто даже принимался молиться…

Но вскоре крики и вопли сменились на безудержный, надсадный кашель, который выворачивал людей, валил с ног. Обезумевши, они ползали, терли глаза, захлебывались дымом, царапали горло, грудь, хрипели, с сипом втягивали в себя горячий, горький воздух, в котором все меньше и меньше оставалось кислорода.

Помощник машиниста, молоденький, чумазый парень, стоя на куче угля в тендере долбил его ломом, разбивая большие куски.

Поезд делал плавный поворот перед очередным мостом и весь состав был виден как на ладони.

— Мать честная! — парень обомлел, когда сначала мельком, а потом внимательно рассмотрел третий с хвоста вагон. — Михеич! Михе-е-ич! — перекрикивая грохот локомотива, истошно заорал он.

— Ну, че орешь, словно пожар! — в тендер заглянул пожилой, тоже весь перепачканный сажей и мазутом машинист.

— Михеич, смотри, вагон дымит!?

— Где дымит, кто? Ты Ваньку-то не валяй, долби, — машинист продолжал невозмутимо вытирать ветошью руки.

— Да смотри говорю, вагон дымит!

Михеич чертыхаясь, полез на кучу угля.

— Е… твою мать! Точно вагон горит! — матерясь, он сбежал с кучи и закрутил штурвал экстренного торможения состава. Одновременно часто и прерывисто захрипел паровозным гудком.

Скорость была не большой и вскоре, скрипя и визжа колодками, всем своим железом эшелон замер, продолжая недовольно попыхивать паром. Послышались далекие команды. Из первого и двух последних вагонов стали высыпать солдаты. Залаяли собаки.

Горящий вагон походил на рассохшуюся бочку, которую доверху заполнили водой. Только здесь из множества щелей хлестали непрозрачные безобидные струи, а дым. Где белый, где темно-серый, а из маленьких окошек валил почти черный, в клубах которого проскакивали рваные, колючие язычки огня. Они как жало змей неожиданно выскакивали из глубины вагона, пугая, предупреждая об опасности. Стоял треск как в печке и никаких признаков жизни внутри вагона.

Откатив дверь, на солдат вместе с клубами дыма вывалилось несколько дымящихся тел. Кое-кто из них вяло шевелился, беззвучно кашляли…. И все. Больше, сколько солдаты не кричали в вагон, никто не появился.

А вагон полыхал уже вовсю, с гудением, стремительно разгораясь. Огонь жадно, с азартом, глотал и глотал в себя все, что хоть как-то горело. Прогорели пол и крыша. Машинист с помощником едва успели расцепить вагоны. Общими усилиями с военными они раскатили их, создав безопасную зону.

Капитан Щербак, начальник этапа, а стало быть, и эшелона нервно курил, наблюдая за суетой вокруг полыхающего вагона. Его волновали два обстоятельства. Первое, почему произошло самосожжение заключенных? Причем именно в том вагоне, куда подселили блатных. Второе, что он напишет в рапорте? И вообще, что его ждет в Инте, где ему придется дать устное объяснение начальству и за гибель людей, и за сам вагон!? Голова шла кругом, плохо думалось, в том числе и от выпитого накануне.

Мятый и взъерошенный фельдшер Миша Кауфман, неизменный напарник капитана по застолью, в расстегнутой шинели и без головного убора носился вокруг вагона, размахивал руками, что-то кричал, жутко матерился. Даже на значительном расстоянии было заметно, что «лепила» с крепкого «бадога».

— Слушай, как ты!? — подбежав к капитану, дохнул на него жутким перегаром. — Дай, докурю, а то щас блевану! Да нет, не от жмуриков. Я их, каких только не повидал на своем веку. — Взяв раскуренную папиросу, жадно затянулся. — Перебор был вчера Вова, пе-ре-бор… Бр-р-р.… Надо же, как надраться!

— Ну, что там? — перевел разговор начальник этапа.

— А что там! Там глухо Владимир Васильевич, глухо…. Пять человек осталось, да и то — трое сильно пожгли нутро, боюсь, не дотянут и до утра. И нет ничего у меня против ожогов, нет!

«Вот че-е-рт, вот бл…во какое!.. Пить — плохо, не пить нельзя! Как быть!? Бр-р-р, з-зараза! — фельдшер еще раз затянулся и взглянул на окурок. — Все фабрика горит,» — и бросил его под ноги.

— Миша, а как тогда те двое остались? — капитан Щербак спросил в задумчивости. Он все еще не знал, что напишет в рапорте.

— Ну-у, — начал фельдшер, — сначала где-то в углу, подальше от очага возгорания отсиделись, у сквознячка, а как припекло, на тряпку поссали и дышали через нее. Я бы, во всяком случае, так сделал.

— Урки или пятьдесят восьмая?

— Один пожилой, другой совсем старичок.

— Понятно.

К тому времени вагон стал походить на фрагмент моста. Доски догорали, отваливались, падали, брызгаясь искрами, оголяли металлический каркас. Дымились и буксы колес, в них выгорало масло.

— Товарищ капитан, что с трупами будем делать? — бойко спросил подбежавший лейтенант.

— А что ты предлагаешь, Орешко?

— Я думаю с собой взять, как вещественное доказательство, — по-деловому ответил тот.

— Очень хорошо! Только сделаешь так, — капитан покрутил головой, словно что-то высматривая, — все что осталось, зарыть в насыпь, пониже, ближе к земле.

— А может сразу в землю, товарищ капитан? — робко спросил молоденький офицер.

— В землю это бы хорошо…, — продолжал что-то думать про себя капитан, — это было бы лучше. Но попробуй, подолби ее ледяную-то! Здесь мерзлота, лейтенант, вечная и зимой и летом. А потом она бы все равно вытолкала из себя все, что в нее зароешь. Еще вопросы есть!?

— Никак нет, товарищ капитан!

— Ну тогда дуй, не стой, исполняй приказ, — устало распорядился Щербак.

— А ты, Миша, помоги мне акт составить о попытке, скажем, массового побега посредством прожигания части вагона. — И чуть подумав, добавил: — Старички, что остались в живых, засвидетельствуют. Хотя какие из них свидетели…, — капитан сплюнул липкую, тягучую слюну.

— Ладно, пошли лечиться.

Поднимаясь в свой вагон, они услышали, как вразнобой заскрежетали, загремели о щебенку лопаты. Часть зэков скреблась у основания насыпи, они готовили длинную братскую могилу своим недавним собратьям по несчастью, а другие, парами носили черные, еще теплые, дымящиеся и отвратительно смердящие жженым мясом, кожей и роговицей трупы. Некоторые из тех, кто побывал в самом пекле, разламывались на части, едва к ним прикасались. При виде этого и погребальщиков, и конвоиров рвало, выворачивало наизнанку громко, неприятно, некрасиво.

Укладывали в едва сделанные углубления компактно, вдавливая одного в другого, помогая ногами, лопатами и тут же торопливо, явно стыдясь, засыпали, сгребая щебень сверху насыпи.

— Альфред Оттович, голубчик, я вас уверяю, он живой! — тихо, почти шепотом говорил низенький, щуплый зэк, держащий «труп» за ноги. — Надо бы доложить начальству.

— Не говорите чепухи, Виктор Игнатич. Я кое-что мыслю в медицине, да и врач их осмотрел, прежде чем сделать заключение.

— Да какой там смотрел, он с дикого похмелья, ваш врач, и все еще пьян в стельку, вы же видели, — продолжал говорить щуплый зэк, — понимаете, я чувствую, чувствую, что мы несем живого человека.

— Перестаньте, лучше смотрите под ноги, а то сами в трупы превратимся! Не насыпь, а Кордильеры какие-то!..

По крутой насыпи осторожно спускались два низкорослых, немолодых мужичка. Ноша для них была тяжелой.

— Эй вы, заморыши, а ну веселей, че телепаетесь, как глисты на ветру, не хрусталя несете, — не злобно бросил в их сторону проходящий молоденький офицер.

— А ну, дистрофа, живей, — тут же подхватил ближайший конвоир.

Мужички чаще заперебирали ногами, но скорость у них так и не увеличилась. Щебень уползал из под ног, они тужились, как могли.

— У него ж поллица нет и весь в кровищи…, а на руки, на руки обратите внимание, Виктор Игнатич!.. А Вы говорите живой….

— Живой!

— Если даже и живой, — продолжал запыхавшийся напарник Виктора Игнатьевича, — то ни за что не выжить.

— Так Вы все же допускаете, что он живой!?..

— Чисто гипотетически….

Загрузка...