Каких только не случается встреч на дорогах жизни! Давно жила во мне мечта разыскать материалы о горном механике из Донбасса, изобретателе первого в мире угольного комбайна Алексее Ивановиче Бахмутском. Он создал еще в тридцатых годах свою невиданную в мире машину. Но, к сожалению, сведений об этом знаменательном событии, как и о самом Бахмутском, сохранилось до обидного мало.
Но вот судьба привела меня в Краснодон, на шахту 1‑бис имени Сергея Тюленина. Здесь меня ждала счастливая неожиданность. Начальником этой шахты работал сын изобретателя — Владислав Алексеевич Бахмутский.
Он первый и рассказал мне об отце, о его удивительно подвижнической жизни, о смелых и трудных поисках чудо-машины и, наконец, о его трагической гибели в шахте.
Позднее у меня было много поездок в Первомайку, что на Ворошиловградчине, были встречи и беседы с младшими сыновьями Бахмутского — Игорем и Вениамином, с сестрой Алексея Ивановича — Катей, с братом Федором, с друзьями и соратниками. В ходе этих встреч и родились штрихи к портрету гениального самородка из народной гущи Алексея Ивановича Бахмутского.
Время было за полночь, когда Бахмутский возвращался с шахты «Альберт». Наверно, все гуляки уже разбрелись по домам, и влюбленные не шептались в садах. Было тихо так, как бывает только в эту пору, когда уже ночь позади, а утро еще не пришло. Впрочем, июньские ночи всегда светлые, тихие, так что и не понять, то ли длится ночь, то ли день настает. Мирно спали домики, окруженные вишневыми деревьями, под которыми вся земля усеяна опавшими лепестками, точно первым снежком. Белая акация щедро зазеленела и только еще выбрасывала пахучие гроздья свежих цветов.
Шаги гнедой кобылки, нехотя тащившей мягкую пролетку, казались слишком громкими в этой предрассветной блаженной тишине.
Кажется, никогда еще Алексей Иванович не чувствовал себя таким усталым, но душа ликовала, точно он возвращался не из шахты, а с праздника. Радостно было оттого, что помог комсомольцам четвертого участка выбраться из прорыва. Ну и работа была в лаве! Это не хлопцы, а настоящие герои. Одна Аня Журавлева чего стоит: не дивчина, а золото! Если бы можно было взять ее к себе в дочки, взял бы не задумываясь. Когда Наташа узнает обо всем, что пережил он сегодня ночью в шахте, как горячо и весело трудился вместе с комсомольцами, то не будет сердиться, что пришел поздно.
Однако в его радости было что-то огорчительное. Четвертая лава считается машинной, там работает врубовка, а труд ручной! Все тот же проклятущий ручной труд, и не просто ручной, а непомерно тяжелый. Надо избавляться от него как можно быстрее.
И Бахмутский, покачиваясь на мягком сиденье пролетки, снова стал думать о комбайне.
Как найти ключ к великой разгадке? Ведь она есть. Если возникает задача, то должно быть решение! Должно быть! Не может не быть!
Пролетка переваливалась с боку на бок — дорога была в рытвинах и ухабах. На душе после тяжелого рабочего дня было светло, думалось хорошо. Где же ты, желанная и таинственная жар-птица, которую никак не удается схватить за хвост? Каким должен быть угольный комбайн и можно ли вообще создать машину, чтобы она сама работала в забое? Можно! В эту истину Бахмутский верил. Не зря однажды видел эту машину во сне и даже разговаривал с ней... Что нужно, чтобы такую небывалую машину создать? В сущности, немного: связать воедино три операции — подрубку пласта, отбойку угля и навалку его на конвейер. Немного? В общем, немного. Но именно это «немногое» никак не давалось! В самом деле, как это все соединить в одну операцию? Ведь даже человек — живое существо — не может одновременно рубить уголь, отбивать его и наваливать на конвейер. Он должен сначала подрубить пласт угля, потом отбить, раскрошить его на куски. А тогда уже брать лопату и грузить на конвейер.
Нежданно-негаданно возникла в памяти странная, почти комическая картинка из далекого детства. Мальчишкой он ездил с отцом на ярмарку в Луганск и видел там бродячего музыканта, который изображал из себя целый оркестр. Правой рукой нищий крутил шарманку, и она тоненьким голоском мелодично наигрывала песенку «Вечер вечереет, все с фабрики идут». Левой рукой он бил волосяной колотушкой по громадному барабану, который был у него на горбу и держался на ремнях. Но это не все. Маленького Алешу больше всего удивили медные тарелки над барабаном. Они сами собой ударялись, издавая оглушительный звон. Шарманка всхлипывала, колотушка била по барабану, а медные литавры ударялись одна о другую, поднимались и снова звякали. Долго Алеша не мог понять, почему тарелки сами собой двигались и ударялись друг о дружку. Потом заметил: бродячий музыкант дрыгал ногой. Это еще зачем? Оказалось: на каблуке у него был прибит железный крючок, от него тянулась веревка вдоль спины вверх к металлическому рычагу. Этот рычаг и поднимал тарелки одну над другой, и они звенели, да так оглушающе, что не слышно было звуков шарманки. Зато на всю ярмарку раздавался ликующий звон медных литавр. Музыканту люди бросали монеты в картуз, лежавший на земле. Алеша с восторгом и упоением смотрел тогда на живой чудо-оркестр... И вот вспомнилась полузабытая картина детства. Почему она выплыла в памяти? Подумав, Алексей Иванович даже рассмеялся. Черт возьми, да ведь это и есть комбайн! Человек сумел соединить три различных музыкальных инструмента и создал подобие оркестра.
От волнения и неожиданности Алексей Иванович крикнул было кучеру: «Стой! — Но потом поправил себя: — Нет, нет, поезжай!»
Алексей Иванович попробовал перенести мысль о бродячем музыканте на будущую машину. У того дядьки на ярмарке работало одновременно «три музыки» — завывала шарманка, грохал бубен и звякали литавры. А человек был один. Он действовал обеими руками и помогал себе ногой. Чертовски это было похоже на то, какой должна быть комбинированная машина для добычи угля. Ведь вот и мотор был у того человека — сердце. И пульт управления — голова. Были и части машины — две руки и нога. Смешно, а мудро...
В светлых сумерках пролетка с кучером Беседой на козлах потихоньку катила по неровной дороге. Бахмутский подумал: «Совсем забыл я про старика — со вчерашнего дня он голодный, ждал, пока я в шахте был».
Обращаясь к кучеру, Бахмутский виновато проговорил:
— Никита Петрович, я, мабуть, вас замучил сегодня... Вы, наверно, и не спали и не обедали из-за меня.
— Спасибо, Алексей Иванович, обедал. Когда вы в шахту поехали, то я швиденько до дому смотался. Я ведь знаю, и все шахтеры знают: если Бахмутский поехал в шахту, то это все равно что солнышко закатилось...
— Что поделаешь, такая у казака доля...
К дому подъехали, когда порозовел восток. И спросонья прокукарекал соседский петух, запертый в сарае.
Алексей Иванович отпустил кучера, а сам потихоньку открыл калитку. На кухне горел свет. Он приоткрыл дверь и увидел бабу Соню. Она спала, сидя за столом и уронив на пол недовязанный шарф со спицами. Керосиновая лампа без присмотра коптила.
Стараясь не шуметь, Алексей Иванович снял с порога сапоги, но тут Софья Петровна проснулась и вскочила с табуретки.
— Ой, Леня, це ты пришел. А я тебя вечерять ожидаю, все остыло давно. — Она увернула фитиль в лампе и кинулась к плите, где в духовке томилась кастрюля с варениками.
— Сидай ешь, заморился, наверно. — Она поглядела на зятя и, смеясь, воскликнула: — Боже мой, какой же ты грязный, Леня! Чи ты уголь рубал?
— Рубал, мамо... Налейте воды умыться.
— Сейчас, родненький, сейчас, сыночек, налью...
Над овальным цинковым тазом Бахмутский быстренько умылся, надел свежую рубашку и сел ужинать. На столе в миске красовались теплые, казавшиеся золотыми в свете лампы вареники. Алексей Иванович почувствовал голод и с удовольствием принялся за любимые маслянистые вареники с творогом или, как в семье говорили, с сыром. Он ел, нагнув голову над тарелкой, и не замечал, как жена, закутаннаяв шаль, босая, с распущенными волосами, бесшумно вышла на кухню и стояла, с грустной нежностью глядя на мужа:
— Наталка! — воскликнул Алексей Иванович, поднимаясь с табуретки. — Ну зачем ты встала?
Он ласково взял жену за плечи и хотел увести, но она сказала с улыбкой:
— Зачем встала? Да затем, чтобы хоть ночью поглядеть на муженька, который целыми днями в бегах, а домой является ночью. Утром опять мчится на работу. Так я хоть немножко погляжу, какой он есть у меня.
— Ладно, Наташа, ты прости меня... Лучше спроси, где я был.
— В шахте ты был, где же еще? — сказала Наталья Семеновна. — Для тебя шахта дороже дома. И хлопцы тебя не видят, растут без отца...
— Наташа, нет, ты послушай, что было сегодня в шахте!
— Вечеряй да ложись спать, — сказала она и ушла.
Поужинав, Алексей Иванович на цыпочках прошел мимо спящих сыновей и лег в теплую постель.
— Как у тебя тут мягко... А я целый день на камнях лежал в угольной лаве. К тебе пришел как в царство небесное.
Теща на кухне погасила свет и тоже легла. Тишина объяла дом Бахмутских. Петухи в поселке начали свою утреннюю перекличку.
Алексей Иванович лежал с открытыми глазами и все порывался шепотом поделиться с женой радостями прожитого дня.
— Да спи ты, хлопцев разбудишь. Им рано в школу...
— Сплю, сплю, Наталочка... Знаешь, как в анекдоте: маленький хлопчик, которому не спится, спрашивает у сестренки: «Катька, ты сплишь?» — «Спу». — «Ну, спай, спай».
Алексею Ивановичу так и не удалось заснуть. Вспоминались горняки-комсомольцы и то, как он вместе с ними кидал уголь лопатой на конвейер. Возникала в памяти отчаянная улыбка Ани Журавлевой — комсомольского вожака. Потом снова стал думать о бродячем музыканте из детства. «Да, да, и мотор у него был, как у всех у нас, человеков. Удивительный мотор, один на все заботы и дела: и на труд, и на слезы, и на пляску, и на любовь. И мотор этот — сердце наше. Ой, как надо беречь этот живой мотор... Вон и теща хватается за сердце, и Наташа частенько болеет, а ей трех сыновей надо в люди вывести. Какой я ей помощник, какой отец, если не участвую в их воспитании... Ах, Наталка, взять бы нам в семью ту дивчину Аню Журавлеву! Была бы у тебя помощница... Хотя, возьми такую отчаянную в дом, она все вверх дном перевернет... Самостоятельная дивчина, боевая. И как же ей трудно в той проклятущей лаве, стоя всю смену на коленках, грузить лопатой уголь на рештаки. И ни разогнуться, ни подняться на ноги в темноте подземелья при тусклом свете шахтерской лампы...»
Так и не уснул Алексей Иванович. Осторожно встал с постели, потихоньку снял с гвоздя полотенце и, как был в трусах, вышел во двор.
Солнце уже поднялось над дальними терриконами. Далеко в степи гудел шахтный гудок: значит, шесть часов утра, а точнее — половина шестого, потому что гудок был первый. В шесть будет третий, и начинается смена.
От речки Лугани доносилось кваканье лягушек, и там, над вербами, плавал легкий туман, сверху розовый от солнца, а над водой синеватый.
Алексей Иванович шел по тропинке своего сада к берегу речки. Заросшая травой дорожка явилась между деревьями. Яблони и абрикосы заросли бурьяном — некогда заняться, чтобы привести в порядок сад.
На берегу тихой речушки, в кустах, пел соловей — щелкал, заливался трелями, славил рождение нового дня. Лягушиный хор заглушал соловья.
— Ну, раскричались, як те кумушки на свадьбе, — сказал Бахмутский и полотенцем пугнул лягушек. Они стали прыгать с берега в воду и снова всплывали, пуча глаза сквозь тину. Бахмутский бросил на траву полотенце и хотел лезть в воду, чтобы искупаться, когда услышал поблизости приглушенные ребячьи голоса. Где-то плескались в воде ребятишки и разговаривали шепотом.
— А ну, кто тут? — весело крикнул Алексей Иванович и увидел, как из-за куста показалась голова мальчишки. Рядом с ним копошились в воде с бельевой корзиной двое других полуголых, посиневших от холода мальчишек. Алексей Иванович пошел прямо к ним по воде, переступая через коряги, лежавшие на дне речки.
— Вы что тут делаете? — спросил он.
— Рыбу ловим.
— Кто же так ловит? — повторил Алексей Иванович, хотя сам не знал, как надо ловить рыбу корзиной. — А ну дай корзину. Заводи вот сюда, а вы с боков заходите, гоните рыбу на меня...
Алексей Иванович осторожно завел корзину под корягу, а мальчишки стояли в воде и смотрели на него. У одного в руках было ведерко, и в нем плескались пескари.
Бахмутскому самому интересно — попадется что-нибудь в корзину или нет. Очень хотелось удивить ребятишек. Но вместе с тиной он вытащил из воды лягушку и даже сам испугался:
— Тю, лягва... А ну заходи вон с той стороны, от берега. Слышишь, как тебя зовут?
— Грицько...
— А тебя, рыженький, я знаю, — сказал Бахмутский. — Ты у меня в саду яблоки крал.
— Ей-богу, не крал, дядя.
— И напрасно... Я в твои годы все сады облазил. Вон за тем бугром был сад Марасина, хозяйчик такой был, богач, одним словом. Так мы, бывало, соберемся с хлопцами: одни отвлекают от себя сторожа, свистят и убегают, а другие в это время лезут в сад и за пазуху суют яблоки... Он же ж буржуй был, вот мы его собственность экспроприировали... Ну что стоишь? Заходи слева, пугай ногами рыбу.
— Дядя, а вы сами всю рыбу распугали! Вы кричите, а надо шепотом разговаривать.
— Это ты правильно сказал, давайте шепотом, — и Бахмутский стал командовать при помощи жестов, кивков и подмигиваний.
Скоро он вытащил корзину, а в ней запутавшуюся в тине, довольно большую рыбину. Почти с ребячьим восторгом Бахмутский выбросил рыбу на берег и, счастливый, воскликнул:
— Вот как надо ловить... Учитесь, пока я живой. А ну Грицько, Петро, Василь, заводи корзину.
— А я не Василь.
— Это неважно. Хватай да смотри, чтобы из ведра не выскочила. Наверно, сома поймали.
— Красноперку, — поправил тот, кого Бахмутский называл Василем, маленький рыжеватый мальчишка, внук соседа Петренко.
Алексей Иванович так увлекся рыбной ловлей, что опять не заметил, как на берег Лугани пришла Наташа.
— Леня, ну как тебе не стыдно. Ты сам как дите малое. Иди завтракать... Ищем тебя.
— Я зараз, Наташа, ты иди. Я мигом искупаюсь.
Алексей Иванович поглядел вслед уходящей жене, и его сердце наполнилось нежным теплом — стройная, молодая, немного печальная и такая родная, она шла по тропинке в саду и вскоре исчезла за деревьями.
— Внимание, хлопцы... Теперь вы знаете, как ловить рыбу, а мне надо искупаться и на работу спешить.
Алексей Иванович вылез из воды и пошел туда, где лежало на траве его полотенце. Там он снова вошел в речку, поплескал себе пригоршнями на лицо, на лысину, окунулся с головой и, громко фыркая, стал вытираться.
Невдалеке от того места, где купался Бахмутский, крутилось в речке большое деревянное колесо для поливки огородов. Колесо с жестяными ковшами, поскрипывая, медленно крутилось, черпая воду. Ковши, расположенные по кругу, погружались в речку и поднимались вместе с колесом, полные воды. Наверху ковши переваливались на другую сторону, и вода из них выливалась в деревянный желоб, отведенный от колеса на берег, и дальше, в огороды. Колесо медленно крутилось, пустые ковши погружались в речку, выныривали и снова выливались. Бахмутский смотрел на это допотопное сооружение, открыв рот от удивления и от рождающегося в душе восторга. Да ведь это корыто тот же грузчик угля, то есть конвейер, который будет принимать подрубленный уголь от забоя и передавать его на главный конвейер. Вот этот деревянный поперечный желоб и есть конвейер, маленький вспомогательный конвейер, который, как ручей, будет впадать в большую реку угля, текущую вдоль всей лавы от рабочего комбайна к вагонеткам на штреке.
Мысль работала четко и ясно: конечно же, главная часть будущей машины не грузчик, не этот маленький конвейер. Но он осветил Бахмутскому всю картину, помог соединить в одно целое те самые разрозненные части машины, которые никак не соединялись. Так вот она где, тайна? Вот в чем секрет бродячего музыканта...Будущий комбайн — это две штанги с клеваками. Одна будет подрубать пласт снизу, а другая, вращаясь с той же скоростью, должна отбивать уголь сверху, отбивать и дробить пласт. Справа можно будет приделать к штангам небольшой отрезной бар, чтобы отсечь уголь от пласта. Вот и все! Вот и вся машина: две штанги — у кровли и по почве. Штанги будут вращать отрезной бар. И если все это установить на врубовой машине, то простая врубовка станет комбайном, сама будет рубить, отбивать и наваливать уголь на большой конвейер.
— Наташа! — закричал Бахмутский и бросился бежать по тропинке к маячившему за деревьями сада дому. — Наташа, где ты?
Он влетел во двор и увидел жену. Она склонилась над тазом и в мыльной пене стирала его рубашку. Алексей Иванович подбежал к ней, повернул к себе, обхватил руками, поднял над землей и, не зная, что с ней делать дальше, посадил на крышу сарая.
— Да ты с ума сошел? Сними меня, а то упаду!
Из сеней выбежала Софья Петровна и, не понимая, почему дочь сидит на крыше, набросилась на зятя:
— Леня, зачем ты ее на крышу посадил?
— От радости.
— Ну ты, ей-богу, как дите... Сними ее.
Из дому выбежал проснувшийся Веня и потянулся к отцу обеими ручонками, стал просить:
— И меня посади на крышу... Меня посади.
Алексей Иванович, все так же смеясь и радуясь, спросил жену:
— Будешь ворчать на меня, когда с работы поздно приду, а?
— Не буду, сними, ради бога.
Он бережно ссадил жену, поставил на землю, поцеловал в одну, в другую щеку и даже руку в мыльной пене поцеловал.
— Наталка, ты знаешь, что я нашел?
— Оглашенный... Ну что ты нашел?
— Машину!
— Ой, мясорубку мне? — обрадованно всплеснула руками Софья Петровна, которой зять обещал придумать чудо-мясорубку, которая сама будет котлеты делать.
— Какая там мясорубка, мамо. Комбайн я нашел!.. Это такая машина, которая будет сама рубать уголь в шахте... Ты только посмотри, Наташа, — Алексей Иванович поднял две щепки у сарая, взял кусочек породы, собираясь объяснить жене простейшее решение сложной задачи, но она замахала руками:
— Не надо, я все равно ничего не пойму... — Она смотрела на него влюбленно, обняла за шею и сказала: — Я рада за тебя, Леня... Когда ты сделаешь машину, тогда я посмотрю на нее, хорошо?
— Наши сыновья будут работать на этой машине, Наташа! Комбайнерами первыми будут — и Владислав и Игорь.
— Хорошо, хорошо, — вмешалась в разговор Софья Петровна. — От твоих машин уже голова кругом... Пойдемте снидать, я уже на стол накрыла.
Какое счастье может сравниться с опьяняющим радостным счастьем открытия? Бахмутский еще не знал, как будет выглядеть его машина, из каких деталей надо ее собирать, но уже видел ее всю, не существующую и никогда не существовавшую на земле машину.
Ведь вот как странно получалось: спроси кто-нибудь, мол, расскажи, Алексей Иванович, про свою машину, опиши ее — и он стал бы в тупик. Не связал бы двух слов, не сумел объяснить: такой машины в природе не существовало. Почему же он верил в нее, почему видел ее как живую? Не потому ли, что осветилась главная идея, схвачен был общий принцип устройства будущей машины, связались воедино основные узлы комбайна?
...Снова выплыл в памяти человек-оркестр из далекого детства, нищий с облезлой шарманкой, с горбом-барабаном за спиной и звякающими медными тарелками... Спасибо тебе, безвестный человек, талантливый самородок, спасибо тебе за подсказку.
Конечно же, все, все впереди, и, наверно, не один раз придется испытать разочарование, не одна трудная задача омрачит настроение, но он готов бороться и все поборет трудом и терпением. И пусть труд будет неусыпным, тяжелым — на все он согласен теперь. Ведь главное найдено, жар-птицу ухватил за хвост, и надо ее удержать, чтобы ненароком не вырвалась и не оставила в руках одно слепящее перо мечты, как в сказке...
Алексей Иванович думал об этом за столом, когда семья собралась за завтраком, и все смеялись над тем, как Владик и Игорь, узнав о чудо-машине отца, принялись мечтать, какие машины изобретут сами.
— Я себе такую машину выдумаю, что она сама будет бегать в магазин и продукты приносить, — хвастался Владик, старший сын Бахмутских.
— А я... а я, — силился перебить брата Игорек и не знал, как бы взять верх над братом. — Я... я такую машину сделаю...
— Что она сама уроки будет делать за тебя, — смеясь, подсказала сыну Наталья Семеновна.
— О, це так! — воскликнул дедушка Семен. — Може, ты и мне машину выдумаешь, Игорек, чтобы она мне спину разминала, а то с утра разогнуться не могу.
— Я такую машину изобрету, — не сдавался Игорь, — что она сама вареники будет делать и в рот класть...
— Лучше ногти бы подстриг, — сказала Наталья Семеновна сыну, — а то чернозему накопил, хоть редиску сажай.
— А вчера рубашку порвал, — добавил дедушка Семен. Но баба Соня, защищая внука, набросилась на всех сразу:
— Что вы на хлопца напали? И рубашку я уже зашила, и про ногти надо бы вам знать: это он мне грядки помогал полоть. — Бабушка обняла сидящего рядом внука и поцеловала вихрастую голову, ласково приговаривая: — Золотко ты мое, дитятко ненаглядное.
После завтрака Алексей Иванович машинально достал коробку папирос «Казбек», закурил и бросил коробку на стол. Опершись локтями на скатерть, он огрызком карандаша попытался сделать на обратной стороне папиросной коробки эскиз будущей угледобывающей машины. Но вот беда: кажется же, все было ясно, а когда пришлось хоть как-нибудь изобразить эскиз машины, ничего не получалось... В самом деле, как представить себе мечту вещественно, как изобразить ее в эскизе?
Стоп. Надо взять себя в руки и начинать с главного. А что главное? Угольная лава. Будущая машина должна работать в низком тесном подземелье, на сумасшедшей глубине, работать самостоятельно, выполняя сразу три операции: подрезать угольный пласт, дробить его и наваливать уголь на конвейер. А что в машине главное? Режущий орган... Впрочем, если речь идет о комбайне, то в нем все главное. Добыть и выдать из забоя уголь — вот что главное.
Бахмутский неуверенно провел карандашом линию, изобразив верхнюю штангу будущего комбайна. На этой штанге надо укрепить острые клеваки. Их задача — отбивать уголь и дробить его. Алексей Иванович нарисовал еще одну линию. Это будет нижняя штанга. Ее роль — подсекать пласт снизу. Обе штанги должны вращаться в одном направлении, подрезая пласт вверху и внизу и одновременно дробя его. Вот это и есть главное... Уже более уверенно. Бахмутский соединил штанги овальным кружочком: это будет маленький вертикальный бар, он соединит обе штанги, будет вращать их и одновременно, как пилой, отрезать часть угольного пласта от целика... А дальше что? Дальше — последняя операция: погрузить отбитый уголь и отправить его на главный транспортер. Значит, нужен небольшой поперечный перегружатель. Им может стать резиновая лента, вроде того деревянного желоба, с помощью которого вода из речки разливалась по грядкам огорода. И если теперь все эти детали и узлы поместить на врубовой машине, то это и будет комбайн.
Бахмутский снова ощутил прилив радости. Впрочем, впереди немало тревог, и неизвестно еще, как люди воспримут его открытие... И если поддержат его горняки и если машина выйдет удачной, то осуществится вековечная мечта шахтеров — устранить убийственно тяжелый ручной труд под землей!
С такими мыслями Алексей Иванович сунул папиросную коробку в карман и поспешил на работу.
Еще было рано. В комнатах уборщица двигала стульями, редкие сотрудники ходили по коридору, перебрасывались приветствиями.
Алексей Иванович даже не зашел к себе в кабинет, ему не терпелось поскорее поделиться радостью с главным инженером рудоуправления. Когда Бахмутский распахнул дверь, в кабинете главного инженера уже было накурено и сам он, разговаривая по телефону, кричал в трубку:
— Алло, Сокологоровка, вы меня слышите? Сокологоровка!
Увидев главного механика, он переложил телефонную трубку из правой руки в левую и правую протянул Бахмутскому для приветствия.
— Здравствуйте, Лев Александрович. С добрым утречком... Да бросьте вы этот телефон, туда все равно не докричишься, як на Северном полюсе та Сокологоровка. От нас она через бугор, а дозвониться нет сил... Лев Александрович, ось, поглядите сюда.
Бахмутский вытащил из кармана коробку «Казбека», открыл ее и пальцем постучал по карандашному рисунку на внутренней стороне крышки.
— Спасибо, Алексей Иванович, я уже накурился...
— Да я не про курево!.. Вы глядите сюда.
— Ну и что? Вижу клетку... Кроликов, что ли, собрался разводить?
Бахмутский расхохотался так весело и громко, что на столике у окна зазвенел стакан на стеклянном подносе.
— Какие кролики!.. Тут, голубчик Лев Александрович, такой кролик, что вы дадите мне премию к женскому празднику Восьмого марта.
— Ну, ну, слушаю вас, объясняйте...
— Це ж комбайн!
— Гм... Пока не вижу и не понимаю.
— Комбайн угольный я придумал! — Бахмутский схватился было за спинку стула, чтобы подсесть к главному инженеру, но стул оказался прибитым к таким же стульям — должно быть, принесли их сюда из клуба. Бахмутский чуть не опрокинул весь ряд сколоченных стульев, перешел на другую сторону стола к мягкому креслу с продавленным сиденьем. Он стал коленом на край кресла и склонился к сидящему за столом главному инженеру.
— Смотрите сюда. Это врубовка... — Бахмутский помолчал, точно ожидал, что главный инженер удивится или станет возражать. — Понимаете? Обыкновенная врубовка, скажем, системы «Эйкгофф». К той штанге, которая подрубает пласт снизу, мы добавим вторую, и она будет отбивать уголь сверху. Так? На концах обеих штанг приделаем отрезной бар. Он соединит штанги вертикально, как трансмиссия, и будет вращаться вместе со штангами, отрезая часть пласта от целика. Понимаете? Если маленького бара с зубками будет недостаточно или он не потянет, сделаем еще один, например, вот здесь, на середине отбойных штанг, и второй бар будет разрезать пополам ту часть угольного пласта, которую мы будем рубать...
— Так, так, интересно...
— Ну а дальше за режущим органом пустим по почве стальную плиту, которая, как ножом, будет зачищать «земник». Но это не все. На плите поперек комбайна положим небольшой транспортер вроде деревянного желоба для поливки огородов... Отакисенький, небольшой скребковый или ленточный перегружатель, — и Бахмутский показал на пальцах, каким коротким должен быть грузчик, и добавил: — Два, два с половиной метра, то есть на ширину вруба. Розумиете чи нет? Перегружатель примет подрубленный уголь и, ото, як губная гармошка, если на ней играть, будет откидывать уголь на главный транспортер. Оце и все... Тут и вся машина.
Главный инженер внимательно изучал грубоватый эскиз, хмурил брови и улыбался.
— А что? Кажется, здорово. Молодец, Алексей Иванович. Главное, просто... Идем к Денису Петровичу. Хотя подожди, — он снял телефонную трубку, дождался отзыва телефонистки и спросил: — Танечка, Денис Петрович у себя? Спасибо... — Он взял папиросную коробку, выгреб оттуда папиросы и протянул Бахмутскому. — Положи куда-нибудь, чтобы не мешали.
В кабинете управляющего Дениса Петровича Федораева было много сотрудников. Главный бухгалтер что-то докладывал управляющему. Другие стояли с бумагами в руках, дожидались очереди.
Рабинович поздоровался за руку с Федораевым. То же самое сделал Бахмутский. Сотрудники по решительным движениям главного, по серьезному тону, говорящему о том, что он пришел по неотложному делу, догадались и вышли из кабинета. Остался один главный бухгалтер, который сидел в мягком глубоком кресле и, судя по всему, не собирался уходить.
— Лев Александрович, что у тебя? — спросил Федораев. Рабинович многозначительно покосился на бухгалтера и сказал:
— Дело сверхсрочное, не требующее отлагательства.
— Иван Петрович, — обратился Федораев к главному бухгалтеру. — Иди к себе, придешь попозже.
Главный бухгалтер нехотя стал складывать бумаги и, ни на кого не глядя, с безразличным видом пошел к выходу.
— Алексей Иванович придумал комбайн, — без всяких вступлений объявил Рабинович и положил на стол перед управляющим папиросную коробку.
Федораев взял в руки пустую коробку и, разглядывая подобие эскиза и ничего пока не понимая в нем, молча ждал объяснений.
Главный инженер и Бахмутский с двух сторон склонились над столом, и Рабинович объяснил управляющему простоту и глубину замысла Бахмутского. Настойчиво звонили телефоны. Федораев трубки не снимал и, не отрываясь, рассматривал примитивный чертеж. Управляющий был с утра настроен добродушно и быстро схватил главную суть идеи Бахмутского. Он поднял глаза на главного механика, потом перевел взгляд на главного инженера и, просветлев от улыбки, воскликнул:
— Гениально!..
— Я уже сейчас вижу машину, — сказал главный инженер. — Больше всего мне нравится в ней простота. В самом деле, это так просто и дешево: берем врубовку и делаем из нее комбайн... По-моему, Алексей Иванович сделал серьезное открытие, которое трудно переоценить.
— Добре, — сказал Федораев и обратился к Бахмутскому: — За чем же дело стало, Алексей Иванович? Начинай мастерить.
— Я еще не думал, как и где собирать машину.
— Где же еще: у нас в ЦЭММ. Все цехи в твоем ведении, вот и орудуй. Выбирай любую врубовку и приступай.
— Сначала надо чертежи сделать, — заметил главный инженер.
— Ничего, можно начать без чертежей, — сказал Федораев и спросил у Бахмутского: — Сумеешь без чертежей?
— Подумаю.
— Такие машины на глазок не делают, — холодно заметил главный. — К тому же с чертежами солиднее, или, говоря попросту, грамотнее. Ведь мы образованные люди... По крайней мере, технически образованные. А иначе нас обзовут кустарями и будут правы.
— Не обзовут... Я думаю, что ты, Лев Александрович, поможешь Бахмутскому сделать необходимые расчеты, а он начнет собирать машину. Так? Он ведь у нас главнокомандующий всей техники. Ему и карты в руки. Верно я говорю, Алексей Иванович?
— Верно. А чертежи можно снять потом, прямо с машины.
— Ну, не знаю, — сказал Рабинович. — Я в таких случаях пасую. Я верю в строгую инженерию.
— Лев Александрович, — сказал Федораев с легким упреком. — Я ведь тоже инженер. Но я знаю, как трудно бывает с чертежами. Боюсь, затянем мы это дело. А ты сам говоришь, что машину видишь, веришь в нее, что она проста по замыслу, а это значит, что сделать ее нетрудно... Так я говорю, Алексей Иванович? Ну вот, видишь... По-моему, надо предоставить Бахмутскому возможность сразу же взять быка за рога. Ты к этому готов? Вот и хорошо... Только надо сделать все без шума. Никто пока не должен знать о нашей идее. Хотите знать почему? Секрет простой: заранее незачем звонить, надо сначала самим убедиться, что дело стоящее... А уж когда сделаем, то утрем нос остальным рудоуправлениям треста. Разве это плохо? Конечно, утрем нос в добром смысле, мы ведь люди скромные, трудяги, зазнаваться не любим, — он многозначительно посмотрел на главного инженера, перевел взгляд на Бахмутского и добавил: — Да и нечем пока хвастать.
— Деньги нужны, — сказал Рабинович. — Я потому и хотел, чтобы ушел главный бухгалтер, нам надо финансовый вопрос утрясти.
— Деньги найдем, — ободрил своих помощников Федораев. — Вывернемся. Это я беру на себя... Так что, дорогой Алексей Иванович, с твоей машиной решаем так. Иди к себе в ЦЭММ, выбирай двух слесарей и приступай к работе. Я за все отвечаю... Но только смотри, — и Федораев показал Бахмутскому кулак. — Видишь эту штуку?
— Вижу, Денис Петрович, — засмеялся Бахмутский. — И где только вы добыли такую внушительную кувалду.
— До кувалды не хватает полкило, — в свою очередь, отшутился управляющий и все же повторил решительно и грозно: — Вот этой кувалдой, если дело не выйдет, я вас обоих...
— Договорились, — улыбнулся Рабинович и пошел к двери. Федораев добавил вслед:
— Кулак, конечно, для острастки, а точнее, для вдохновения. От всей души желаю успеха...
— Спасибо, Денис Петрович, — обернувшись у двери, сказал Бахмутский, — все будет как в аптеке... Только прошу вас пока деньги мне на машину не отпускать.
— Это почему же?
— В народе говорят: «Нет ничего хуже, чем долги платить и отца с матерью кормить...» Деньги государственные, народные, и выбрасывать их на ветер нельзя. Сначала попробуем своими силами, как говорится, бесплатно. А там видно будет.
— Ну, в час добрый...
Человек доброго сердца не думает о себе, для него главное — принести пользу людям. И как же бывает горько, когда такая безоглядная доброта оборачивается для него самого бедой или злом.
Бахмутский выбирал для испытания своей рабочей машины угольного комбайна самые трудные лавы. Он говорил друзьям: что же вы хотите, чтобы я взял идеальную лаву, где кровля как бетон, а уголь как халва? В таких тепличных условиях машина моя разнежится, как барыня. А потом, когда случится ей встретить настоящие трудности в шахте, и она не пойдет. Вот почему нужно для испытаний подбирать трудные лавы и крепчайший уголь. Пусть наш комбайн на первых порах поломает себе зубы, зато закалится и любую крепость сокрушит.
Хорошо, когда человек идет навстречу трудностям, вызывает огонь на себя, — это всегда признак настоящего таланта, примета сильного и доброго сердца. Но лучше бы не искать Бахмутскому такой трудной лавы, какую нашел он на шахте «Криворожье». Не зря горняки называли ее проклятущей. Угольный пласт — меньше метра с мощной прослойкой породы из крепчайшего колчедана с вкраплениями кварца. «Ничего, — успокаивал Бахмутский своих помощников. — Нет таких крепостей, которых не взяли бы большевики. Заводи, Федя, начинаем косить!»
Косить... Если бы росла под землей трава луговая. Нет, мрачные недра из камня на этот раз хмурым молчанием встретили не окрепшую еще машину. Разумные мысли Бахмутского о «закалке» своей машины трудностями обернулись против него. Строгая комиссия из центра — маститые конструкторы, инженеры с большими полномочиями, насмешливо следили за тем, как ломались зубки комбайна, изготовленные из сырой стали, как рвалась рабочая цепь, не в силах выдержать напряжение. Три дня бился Бахмутский со своими помощниками в той проклятущей лаве, машина старалась изо всех сил, грызла камень, но не могла преодолеть крепость пород. И комиссия пришла к выводу, что комбайн Бахмутского к работе не способен. Больше того, нет никакого смысла в дальнейших испытаниях машины. Комбайн приказали выдать на‑гора́, запретили тратить деньги на его переделки. И даже — это было обиднее всего — отказали дать полуторку, чтобы отвезти опытную модель обратно в Первомайку.
Никогда не видели рабочие своего главного механика таким сердитым, каким стал Бахмутский. И это не была обычная вспышка гнева, после которой Бахмутский быстро «отходил» и гнев сменялся светлой доброй улыбкой. Бахмутский испытывал такое чувство обиды, что внутри клокотала ярость. Не зря говорится в народе, что гнев доброго человека страшен. Бахмутский потемнел с лица, замкнулся, стал молчаливым. И, только оставшись наедине с самим собой, бегал по комнате из угла в угол, гремя каблуками, и повторял: «Так дело не пойдет, товарищи дорогие. Нет, не пойдет!» — и в голосе его звучала угроза, рожденная обидой и несправедливостью.
Комбайн валялся под открытым небом на шахтном дворе на руднике «Криворожье». Надо было переправить его оттуда в свои мастерские. Вместе с верным своим помощником Федором Чекмаревым Бахмутский отправился за комбайном. Нашли попутную полуторку и погрузили в кузов отвергнутую и осмеянную машину.
Обратно в Первомайку ехали молча. Когда вахтер открыл железные ворота ЦЭММ и машина въехала во двор, к складу старых деталей и отходов, Алексей Иванович спрыгнул на землю и, не оборачиваясь, пошел от машины, буркнув на ходу:
— Федор Иванович, кинь его в сарай... — и он даже не сумел выговорить когда-то дорогое и любимое слово «комбайн».
Федор Чекмарев и трое других рабочих сгрузили истерзанную, как будто явившуюся с поля боя, раненную в непосильной работе машину, которую сами же делали с таким уважением и надеждой. У Федора даже ком в горле застрял, точно родного человека хоронил...
С того дня грустное, тягостное настроение передалось всем рабочим. Уже не было заинтересованности, не было оживленных разговоров вокруг рождающейся в испытаниях чудо-машины. Сам изобретатель ходил нахохленный, даже чуб торчал сердито, как у петуха. Явится утром в мастерские, бросит на ходу хмуро «здравствуйте», а кому сказал — стенам или людям — неизвестно.
Рабочие с сочувствием посматривали вслед главному механику, не умея понять и объяснить, почему так круто обернулись дела с комбайном в худшую сторону. Все были уверены, что совершается несправедливость, но никто не мог понять, в чем причины столь странного поворота событий. Как будто и не было триумфальных испытаний первой модели комбайна на шахте «Альберт», когда кустарно склепанная машина, поражая шахтеров, уверенно и легко рубила уголь и сама наваливала его на конвейер. Пока стоит свет, никто не забудет тех первых 12 вагонеток угля, добытых машиной за один час. Как будто не было всеобщего ликования и рабочие не поднимали на руки изобретателя. Как будто не премировали комбайн в Москве, на конкурсе, как самую лучшую модель, как будто ничего этого не было...
У себя дома Алексей Иванович старался скрыть чувство душевной обиды за искусственной озабоченностью по хозяйству. Наталья Семеновна ни о чем не спрашивала мужа, хотя знала от людей о неожиданных неудачах с испытаниями комбайна. У нее нашлось достаточно ума и такта, чтобы не растравлять и без того больные раны дорогого ей человека.
У Бахмутского была открытая натура, и он не мог долго скрывать своих чувств. Настал день, когда он, оставшись с Наташей наедине, рассказал ей обо всем. Молча и внимательно слушала она горестную повесть. Что-то она уже знала, о чем-то слышала впервые, и ее сердце наполнялось болью и нежностью: что тут поделаешь, чем поможешь?
Был тихий летний вечер. Владислав и Игорь ушли гулять, маленький Вентик спал с бабушкой Соней в кухне во дворе. Алексей Иванович и Наташа спустились в сад, сбегающий к берегу Лугани. Под развесистой яблоней была у них там заветная скамейка: частенько обсуждали они здесь семейные дела, предавались воспоминаниям юности.
Светила луна, и платье Наташи и ее оголенные до плеч руки казались узорчатыми от лунного света, что пробивался сквозь листву деревьев.
— Наташа... Нет, ты послушай и пойми... Мне обидно, что эти критиканы, если разобраться, в общем-то, правы. Мотор комбайна слабо тянет. Зубки ломаются. Две смены провозились в лаве, а угля ни грамма. Выходит, что они правду говорят и моя машина не стоит ни гроша. Ведь так получается? Скажи, так или, может, я ошибаюсь?
Наташа ответила не сразу, она молчала, опершись локтями на свои колени и задумчиво глядя туда, где белел среди яблонь пчелиный улей дедушки Семена. Потом она обняла его за плечи и сказала негромко:
— Ты добрый, Леня, вот тебе и кажется, что они правы. У тебя сердце доверчивое, и поэтому ты думаешь, что все люди вокруг тебя добрые.
— Да нет же, Наталка, не то ты говоришь. При чем здесь сердце? Люди приехали по делу, им надо испытать новую машину, какой еще нигде не было. Должна же быть у них ответственность? Конечно. Должна быть боль за общее дело? Безусловно. Поэтому они и критиковали — я так понимаю... Теперь-то я понимаю, почему на шахте «Криворожье» дело не пошло: не справилась машина с крепкими породами, да и кровля там такая... Представляешь, шел комбайн, рубал, и вдруг вышла в кровле такая «кобылка», что комбайн застрял, хоть волов запрягай и вытягивай... Тут комиссия и начала надо мною смеяться...
Алексей Иванович говорил громко и горячо, и Наталья Семеновна несколько раз прерывала его и повторяла шепотом:
— Тише, соседей разбудишь... Успокойся, прошу тебя, — и она ласково гладила теплой нежной ладонью его небритую щеку: — Рыцарь ты мой, гайдамака неугомонный, — сказала она вдруг с такой нежностью, что Алексей Иванович притих. — Я тебе давно хотела сказать, Леня, чтобы ты не сдавался...
Она вдруг замолчала, и голос ее задрожал, точно она вспомнила что-то и ощутила перед ним свою вину.
— Ты не обращай внимания, когда я ворчу... Я понимаю, как твоя работа в сердце запала, и ты не можешь иначе, и должен весь сгореть... И ты делай свои дела, а на меня не сердись. Ведь я жинка, а жинки всегда ворчат... И ты не сдавайся. Я детей воспитаю одна... Я в тебя верю, и ты всех победишь — и людскую злость, и зависть... А сейчас успокойся. Посмотри, какая луна, как в юности нашей. И так хорошо на душе... Чуешь, лягушки квакают. Я так люблю, когда месяц в небе и лягушки урчат. Это они песни свои спивают...
Бахмутский сидел, уронив лицо в ладони. И по мере того как говорила Наташа, сама удивляясь своим словам и увлекаясь ими, он поднимал голову и смотрел на нее с великой нежностью. Наконец он горячо обнял ее и, не говоря ни слова, стал целовать ее теплые руки, родное лицо, глаза, которые почему-то были влажными.
— Наталка... Да где я нашел тебя, такую разумную! Ласточка ты моя, любовь моя и надежда... Ты же спасла меня, знаешь ли это? Я бог ведает что думал про себя: и что я никчемный, и неспособный, и остолоп, и дурень. А ты сказала... рыцарь. Да если я даже никакой не рыцарь, то теперь, после твоих слов, должен им быть! Ведь я не для себя придумал машину, не для себя не спал по ночам. Я людей зажег своей идеей, для народа старался. Еще в детстве я дал себе слово, что буду жить для шахтеров, буду спасать их, буду облегчать их горький труд... Ой, Наталка, люба моя, голубка. Да кто же тебя надоумил такие слова сказать мне. Я теперь горы сверну! — Бахмутский вскочил, обнял жену и поднял ее над землей. — Ты права: нельзя сдаваться. Я же не трус, а духом упал. Почему? Я предателем буду, если не добьюсь, чтобы мой комбайн работал в шахте. И никто не сможет ославить его и облить грязью. Только враги могут сделать, а с врагами надо бороться... Пойдем, Наталка, чуешь, уже пивни спивают — кукаре‑ку́ не спи на боку...
Они вернулись во двор, где почему-то было теплее, чем в саду, и снова сели на лавку под окнами.
— Мой отец, когда умирал, велел нам сады садить, — мечтательно говорил Алексей Иванович, обняв жену за плечи. — Не посадил я ни одного сада. Хотя несколько деревцев посадил: одно деревце называется Владислав, другое Игорек, третье Вентик, а четвертым деревцем будет мой комбайн.
— Он будет твоим садом, Леня, садом, который ты оставишь шахтерам. И я буду твоим помощником, чтобы тот сад вырастить.
— Спасибо тебе, родная, за твои золотые слова...
Федор Чекмарев уже умылся поутру, когда прибежал сторож рудоуправления и крикнул еще от калитки через заборчик:
— Хфедор Иванович, идите, вас Бахмутский требует в кабинет.
— Я и так собрался на работу, иду.
— Нет, прямо до него в кабинет идите. Так велели Олексий Иванович, и чтобы ни минуты не задерживался...
Озадаченный столь поспешным вызовом, Федор Чекмарев зашел в рудоуправление. Сотрудников еще не было, и в пустых коридорах царила тишина. Чекмарев подошел к кабинету главного механика и не очень уверенно открыл дверь.
Бахмутский поднялся из-за стола, раскатисто засмеялся и пошел навстречу своему неизменному помощнику:
— Так ты что, взябрамать, решил, что комбайн Бахмутского уже похоронили? Признавайся, думал так?
— Я думал, Алексей Иванович, что комбайн Бахмутского еще даст стране уголек. Я не такой, как вы... Я не падал духом ни на минуту и верил.
— Ага, ты решил, что я упал духом? Тогда садись. Садись и слушай. Знаешь, сейчас какое время? Вся страна строит, уголь нужен до зарезу. А у нас оборудование и механизмы на шахтах — старье. Сам я, это ты хорошо знаешь, перегружен работой главного механика по самый пупок и выше бровей. А это значит, что я не могу уделять много времени творческой работе. Но мы с тобой должны, должны воскресить наш комбайн из мертвых. И надо начинать думать. Поэтому я прошу тебя, Федя, займись машиной. Начни с того, что каждый день заходи в тот сарай и смотри на комбайн, смотри, как он лежит, заброшенный нами, и думай, как его в чувство привести... Я тоже буду искать, это само собой разумеется, я ему батько и обязан воскресить свое детище... А ты мой помощник и советчик. Мне важно выслушать твои замечания по переделке комбайна. Когда у тебя все будет готово, приходи, и мы всю критику — твою и мою — сопоставим, что надо — прибавим и начнем делать новые эскизы. Я верю, что мы придем к чему-то очень хорошему. И не скупись! На все иди — на риск, на спор, на трату грошей... Если своих не хватит, будем требовать помощи от треста.
Федор Чекмарев с улыбкой облегчения, почти с любовью, глядел на повеселевшего и, как прежде, яростного Бахмутского.
— Я очень рад, Алексей Иванович, что вы проснулись, что вы... ожили, — сказал Чекмарев и протянул руку главному механику.
— Ожил, взябрамать! Это я притворялся, а теперь ожил... И не будет нам с тобой ни дна ни покрышки, если мы не сделаем машину такую, какую ждут шахтеры не только в Донбассе, но и во всем мире! Слышишь, шахтеры ждут от нас с тобой комбайна!
Свободного времени для творчества не было ни минуты. В Первомайское рудоуправление входило тринадцать шахт. В кабинете главного механика с утра до ночи надрывался телефон: на одной шахте вышла из строя врубовка, на другой сломался насос, и вода заливает выработки. Нередко бывало так, что, поднявшись из одной шахты, Бахмутский в снежную бурю спешил на другую, иногда за 15 — 20 верст, спускался снова в забой, исправлял неполадки, спасал положение с добычей. Для творчества оставалась ночь. Если к этому добавить, что жизнь не баловала Алексея Ивановича, он с детства помогал отцу кормить большую семью, и поэтому времени на учебу не оставалось. Он лишь закончил церковноприходскую школу, и можно представить себе, как трудно было Бахмутскому руководить огромным хозяйством целого района и одновременно создавать первую модель невиданной машины.
Не зря говорится, что все талантливое просто. Прекрасно зная горное дело, Бахмутский понял, что основой для будущей машины должна быть врубовка. Весь секрет в том, чтобы угольный пласт подрезать одновременно по кровле и по почве. Однажды — было это на шахте имени Крупской — породы заклинили врубовую машину. Долго бились над тем, как освободить ее из каменного плена. Когда вызвали Бахмутского, он решил дело просто — пустить поверху вторую врубовую машину, чтобы отрезать пласт сверху. «Пленницу» спасли, а Бахмутский с той поры ходил окрыленный, предчувствуя радость открытия.
Нет, не сразу явилась идея приспособить вращающуюся штангу с мощными клеваками, которые должны разрушать угольный пласт вверху, в то время как режущая часть врубовки одновременно будет подсекать угольный пласт снизу.
В мастерских рудоуправления не было хороших станков. Негде добыть лишний кусок металла. С великими трудами вручную склепывалась, сваривалась конструкция первого в мире комбайна. Машина получалась громоздкой, кустарной, но она заключала в себе невиданную красоту — красоту идеи.
17 августа 1932 года первую модель комбайна Бахмутского спустили в забой шахты «Альберт» для испытаний. Это было на пласте «Атаман», где уголь пересекали прослойки крепкого колчедана. На испытания приехало начальство: секретарь Кадиевского горкома партии Рубченко, управляющий трестом Федораев, главный инженер Рабинович, представители профсоюза, корреспонденты газет.
Ни один человек, даже сам Бахмутский, не знал, как будет работать комбайн на крепком пласте, устоят ли узлы и детали машины перед крепчайшими породами.
В лаве стояла напряженная тишина. Укрывшись за стойками крепления, поблескивали лампами шахтеры и гости, все настороженно молчали. Кое-кто усмехался: где это видано, чтобы машина сама рубила уголь и сама грузила его на транспортер! Чудес в природе не бывает...
— Можно начинать, Денис Петрович? — спросил Бахмутский управляющего.
— Господи благослови...
Сам Бахмутский управлял комбайном. Вот он включил пусковой механизм. Стальная махина вздрогнула и, подпевая мотором, медленно поползла вверх по лаве. Клеваки с грохотом дробили угольный пласт, а механический грузчик, тот самый, что родился от поливного огородного желоба, яростно отбрасывал нарубленный уголь в сторону, на транспортер.
Говоря по правде, в первую минуту никто ничего не понял — все гремело в забое, и хлестал черный шлейф угля, наполнив лаву непроглядным облаком угольной пыли. Река угля плыла по главному конвейеру мимо потрясенных людей.
— Вот это да! — только и сказал Федораев и, не выдержав, пригнувшись, поспешил к гудящему комбайну, подсвечивая себе лампой.
Остальные, укрывшись за стойками, поблескивали во тьме восторженными глазами. Кто-то из шахтеров сказал восхищенно: «Гляди, сама рубит машина... Вот это номер!..»
А комбайн будто слышал людские голоса, гремел, сокрушая крепкий пласт. Следом за машиной оставалась такая чистая почва, точно ее подмели метлой. Прошло пятнадцать-двадцать минут, а машина работала, не чувствуя усталости.
Вдруг снизу, со штрека, тревожно засигналили лампы. Кто-то кричал оттуда:
— Стоп!.. Остановите машину!
— В чем дело?
— Порожняка не хватает. Все вагоны полны.
В лаву пробрался со штрека взволнованный горный мастер.
— Что здесь происходит? Мы не успеваем пустые вагонетки подкатывать.
Секретарь горкома Рубченко обнял Бахмутского.
— Поздравляю, Алексей Иванович, вы создали настоящее чудо.
— Все шахтеры в мире сложатся и поставят тебе золотой памятник! — добавил управляющий трестом.
Корреспонденты газет, забыв про свои блокноты, обступили в забое Бахмутского, пожимали ему руки.
— Это надо же такое придумать, чтобы машина, как живая, сама рубила уголь, — разговаривали между собой рабочие.
В тот же день в Москву полетели телеграммы с чрезвычайным сообщением: первый в мире угольный комбайн нарубил в забое 25 вагонеток угля, заменив собой 12 навальциков, 6 отбойщиков и 2 бурильщиков.
О комбайне Бахмутского заговорили во всех угольных бассейнах страны. Взглянуть на чудо-машину приезжали ученые, шахтерские делегации. Потоком шли письма и телеграммы с поздравлениями. Отовсюду спрашивали, когда начнется серийный выпуск машины, в которой огромная нужда.
Чертежи с комбайна снимали уже потом, когда машина была создана. Эти чертежи рассматривались на Всесоюзном конкурсе, и решением жюри комбайн был отмечен премией. Бахмутский был награжден орденом Ленина.
Всякий успех рождает завистников, являются волокитчики и бюрократы. Комбайн Бахмутского после первого триумфального успеха чьей-то невидимой рукой отодвигался в сторону. Потребовалось семь лет, чтобы окончательная конструкция комбайна Б‑6‑39 получила всеобщее признание и пошла в серию.
Своей победы Бахмутский не дождался. Он погиб при испытании чужого, громоздкого, неуклюжего и малопроизводительного комбайна С‑29, появившегося значительно позднее комбайна Бахмутского и намного обогнавшего его по количеству пробных моделей, на что тратились огромные средства государства.
Владислав Алексеевич Бахмутский рассказал мне подробности трагедии.
— Мне исполнилось восемнадцать лет, когда погиб отец. Случилось это в 1939 году ранней осенью. К тому времени я окончил десятилетку и поступил в Харьковский электротехнический институт. Однако учиться мне не пришлось: подошел срок призыва в армию. Мне хотелось призываться на родине, и я подал заявление директору. Надо было выставить причину для отчисления, и я, сам не зная почему, написал: «В связи с болезнью отца».
Вернулся я домой 23 сентября, в субботу. Следующий день — выходной. Мы сговорились всей семьей пойти в концерт, а с утра на рыбалку, на Донец. Только все вышло иначе... Отцу позвонили из треста и сказали: пришла очередная жалоба от конструктора комбайна С-29. Тот обвинял отца, будто бы он больше заботится о своем комбайне... Нужно знать моего отца. Для него главным было производство, интересы страны. Его добрый характер не мог перенести несправедливости. И он решил спуститься в шахту в воскресенье и лично заняться испытанием чужого комбайна. Мы уговаривали его, чтобы отложил до понедельника. Но он не послушался, позвонил машинисту комбайна, Игоря послал за шофером — у нас к тому времени была легковая машина М‑1, которую подарил отцу лично Серго Орджоникидзе...
Мы, трое братьев, решили проводить отца, сели в машину. Помню, у калитки стояла бабушка Соня и махала нам рукой.
Мы проводили отца. Он спустился в шахту, а мы вернулись. Ждали его к шести, а тут уже скоро семь... Вдруг звонят с шахты: «Ваш отец ранен, приезжайте».
Помчались на шахту, а там сказали — отец в больнице. Пока доехали туда, а ему уже отрезали ногу. Врачи не пускали к отцу, но я упросил. Захожу к нему в палату, сдерживаю слезы, спрашиваю: «Папа, как же это случилось?» А он лежит грязный от угля — плохо его помыли перед операцией, торопились... Лежит он бледный и курит папиросу.
— Вот видишь, сынок, как бывает в жизни... Проводил ты меня в шахту здорового, а сейчас у меня уже нет ноги.
Я спросил, что ему принести из дома. Говорит: «Вареников принеси». Я поспешил домой, потому что там мама была убита горем. Только приехал, а тут опять звонок: «Отец ваш умирает, приезжайте». Когда мы явились, он уже был мертвый. Нам сказали, что его последними словами были: «Никого не вините, я сам во всем виноват».
Уже потом мы узнали, как произошло несчастье. Был он в лаве с машинистом. Отец сидел возле режущей цепи бара, а машинист на другом конце машины, у пульта управления. Что-то надо было подкрутить, и отец попросил машиниста: «Дай ключи». Но тот не расслышал, ему показалось, что отец сказал: «Включи», — и включил мотор. Тут режущей цепью и захватило ногу отцу...
Владислав Алексеевич рассказал о дальнейшей судьбе комбайна, уже после смерти отца. До войны успели изготовить четыре машины. Они прекрасно работали. Любопытно, что в дни оккупации гитлеровцы охотились за комбайнами Бахмутского, настойчиво искали их. Из четырех два были затоплены в шахтах, один спрятан на Никитовской базе. А четвертый все-таки был увезен гитлеровцами в Германию. Ведь это была редчайшая новинка в мировой технике.
...Нет, не затеряется в народной памяти имя Бахмутского, гениального изобретателя из народа, оно живет и будет жить в каждой новой машине, облегчающей нелегкий труд горняка.
Жизнь моя песней звучала в народе,
Смерть моя песней борьбы прозвучит
Киев стоит высоко над Днепром. Когда над Лаврой встает солнце, Днепр становится ярко-голубым. Он виден на десятки километров вокруг, и тяжелые мосты, перекинутые с берега на берег, кажутся игрушечными.
Днепр, величественный и гордый, седой от старины и кипящий молодостью! Сколько тысяч лет несет он свои воды по степям Украины! Сколько событий хранят его голубые воды! Сколько сложено песен про его былую славу!
Здесь жили дикие скифы и проплывали варяги на своих раскрашенных лодках. На самой высокой горе стоял грозный бог славян — деревянный Перун. Здесь князь Владимир крестил свою дружину и киевлян. Здесь бились с врагами чубатые казаки Запорожской Сечи. Тарас Бульба проезжал по этим степям на своем горячем скакуне.
В Октябрьские дни над Днепром грохотали пушки, атаманы рыскали по кручам со своими шайками, и долго плыли вниз по реке герои-мученики комсомольцы, казненные бандитами под Трипольем.
Днепр, величественный и гордый, седой от старины и ярый от молодости. Когда ветер дует с низовья, Днепр темнеет. Белые барашки пены испуганно мечутся по воде, и рыбачьи лодки спешат к берегам.
Ветер крепчает, и Днепр становится страшным. Огромные валы черной воды, рокоча, обрушиваются на берег, обрывают привязанные канатами баржи, и тогда люди бегут от Днепра. Он воскрешает в памяти неповторимое время грозных битв, когда люди шли на смерть, чтобы обрести бессмертие.
Тогда тоже ветер дул с низовья, и Днепр был мрачным и пустынным. Ветер выл в оборванных проводах, хлопал форточками опустевших квартир, срывал с людей солдатские шапки с красноармейскими звездами и катил их по мостовой под веселый хохот идущих на фронт. Гнул деревья к земле, срывал с домов наклеенные объявления и уносил их к Днепру. Листки долго мелькали в воздухе, прежде чем упасть в черную воду, и, когда падали, волны подхватывали их и увлекали с собой. Плыли они, послушные воле реки, и глядели в небо мелкими рядками огненных слов:
«Военно-мобилизационный отдел Союза Коммунистической Молодежи во исполнение постановления общегородской конференции объявляет:
1. Весь союз объявляется частью действующей Красной Армии.
2. Каждый член союза обязан явиться в мобилизационный пункт (Клуб юных коммунаров, Крещатик, № 1) сегодня, 18 июля, от 10 час. утра до 8 час. вечера.
3. Никакая причина не может служить поводом для того, чтобы не явиться в мобилизационный пункт.
4. Все предприятия и учреждения не должны препятствовать членам союза, работающим у них, явиться в мобилизационный пункт.
5. Члены союза — курсанты школ красных командиров и красноармейцы действующих частей от явки освобождаются.
6. Рабочая молодежь, члены профессионального союза могут также явиться добровольно с удостоверением от фабзавкомов, с профбилетами и рекомендацией члена союза и компартии.
Все к оружию в этот грозный час! Молодые коммунары, выше знамя! Революция требует разгромить Деникина.
Военно-мобилизационный отдел КСРМ».
Лютый ветер дул со степи, и Днепр закипал яростью. Тяжелые волны с шумом кидались на мосты, а полузатопленные пароходы качались на воде, как мертвецы.
Из-за далекого Дона шли белые полки генерала Деникина. Кулацкие банды окружали города, сдавливая их жадными лапами ненависти.
Днепр бесновался, скованный берегами. Ветер с визгом пролетал над водой и спешил дальше, к Арсеналу, где строились в боевые колонны вооруженные арсенальцы. Многие еще неумело, но крепко держали винтовки. Их строгие лица отражали решимость. Они шли по улицам города с песнями, шли в свой первый и последний бой.
Комсомольцы, славные вестники новых времен! Они смело шли на смерть, и Днепр стонал от ярости, точно хотел вырваться из берегов навстречу врагу, сжигавшему Украину.
Шли комсомольцы от Херсона и Чернигова, из Юзовки и Екатеринослава, шли упрямо, с верой в победу — и побеждали, падая замертво, посылали письма в вечность, оставляли короткие, написанные кровью слова прощания. Они писали эти слова в последние минуты жизни, писали на клочках бумаги, на стенах тюремных камер. Они посылали их тем, кто оставался жить, кто продолжал сражаться на фронтах и гордо нес красное знамя свободы.
Безусые юнцы, они еще не умели жить, но бестрепетно шли на вражьи штыки, стреляли до накала ружейных стволов, а если выходили патроны, бросались грудью вперед. Падая под вражескими пулями, они передавали товарищам свое мужество, свою ненависть к врагу и светлую веру в победу. Приходили новые бойцы, принимали эту веру, как знамя, и продолжали бой.
В этом бессмертие юных героев, бессмертие коротких и пламенных писем: они вошли в вечность, эти листки, полные жизни, огня и ярости.
«Дорогие товарищи!
Меня арестовали во вторник, то есть неделю тому назад. У меня ничего не нашли. Арестовавши, били, не верили, что я поляк. Весь вторник я просидел в уголовном розыске. Ночь со вторника на среду — в петропавловском участке. Приблизительно до полудня был спокойный, ибо думал, что меня скоро отпустят. Через полчаса меня вызвали на допрос. Там меня били чуть ли не целый час. Били резиной, ногами, крутили руки и ноги. Одну ногу протянули до лица, другую — до затылка, поднимали за чуб, клали на лавку и танцевали по телу, били в лицо, зубы, но так, чтобы не было следов. Наконец, рассвирепевший от моего молчания Иваньковский, первая сволочь в мире, ударил меня револьвером по голове. Я упал, залившись кровью. Несколько раз терял сознание. Под влиянием этого я признался, что работал. Мне угрожает смерть, если до этого не случится что-нибудь необыкновенное.
Ночью я дважды пробовал выскочить из окна 4‑го этажа, но меня ловили и снова били.
На рассвете меня снова вызвали на допрос и требовали, чтоб я выдал фамилии или адреса товарищей, которые работают со мной. Снова долго били и ничего не добились, потому что на все вопросы я отвечал, что не знаю.
Велели подписать дознание. Я подписал. Потом Иваньковский, махнув рукой, велел отвести меня в участок. Фактически я уже распрощался с жизнью, и если случится так, что я останусь жить, это будет для меня приятный и неожиданный подарок, выигрыш жизни.
Теперь, когда рана на голове заживает, когда не так ощущаешь боль во всем теле и жизненная сила охватила организм, а ближайшие перспективы на воле такие заманчивые, хочется жить, хотя бы что. Без борьбы я не сдамся, без борьбы не умру. И если придется все же умереть, то я встречу смерть с высоко поднятой головой.
Прощайте! Ваш Зиг»[5].
Это письмо дописывалось, когда над морем пылал закат и Одесса, занятая белыми, кипела в пьяном веселье. В ресторанах гремела музыка, офицеры пили заморские вина, стреляли в зеркала, в лакеев и сиплыми голосами пели «Ойру». А над морем пылал закат, и приговоренные к смерти комсомольцы торопливо писали последние слова прощания, последние слова в своей жизни.
«Славные товарищи!
Я умираю честно, как честно прожила свою маленькую жизнь. Через восемь дней мне будет 22 года, а вечером меня расстреляют. Мне не жаль, что погибну так. Жаль, что мало мною сделано для революции. Только теперь я чувствую себя сознательной революционеркой и партийной работницей. Как я вела себя при аресте, при приговоре, вам расскажут мои товарищи. Мне говорят, что я была молодцом.
Целую мою маленькую мамочку-товарища. Чувствую себя сознательной и не жалею о таком конце. Ведь я умираю честной коммунисткой. Мы все, приговоренные, держим себя прилично и бодро. Сегодня читаю в последний раз газету. Уже на Борислав, Перекоп наступают красные. Скоро, скоро вздохнет вся Украина и начнется живая, сознательная работа. Жаль, что не смогу принять участия в ней.
Ну, прощайте, будьте счастливы!
Дора Любарская».
Искры не могут гореть вечно, и чем ярче вспышка искры, тем короче ее жизнь. Но из искры возгорается пламя, грозное, негасимое. «Прощайте!» — говорили комсомольцы, умирая, и это слово звучало не как страдание, а как призыв к борьбе, в которую так верили они.
«Милые, родные!
Через 24 часа меня повесят в «назидание потомству». Ухожу из жизни с полным сознанием исполненного долга перед революцией. Не успела много сделать. Что ж? Глубоко убеждена, что процесс 17‑ти имеет большее значение для революции, чем смерть 9 человек из числа их.
Милая сестра, не тужи обо мне. Будь революционеркой, успокой маму.
Завещаю твоему малышу сделать то, чего не успела сделать я на революционном поприще.
Очень бодра, удивительно спокойна, и не только я, но и все остальные. Поем, ведем беседы на политические темы, после двух недель ареста сразу почувствовала себя свободной. Только жалею и тужу, что осудили многих слишком строго. Мне 20 лет, но я чувствую, что стала за это время гораздо старше, мое желание в настоящий момент, чтобы все мне близкие отнеслись к моей смерти так, как отношусь я, — легко и сознательно.
Прощайте!
Да здравствует коммунистическая революция!
Ида Краснощекина».
Немало девушек заплачет, читая эти горькие и гордые строки, но ни одна из них не поколеблется, если придется отдать за Родину свою жизнь. Они примут смерть так же стойко, как их старшие подруги, погибнут с их именами на устах, с их прощальными словами в сердце.
Шел девятнадцатый год. Полтавский губернский комитет комсомола объявил о героической гибели шести комсомолок, чье прощальное письмо было написано осколком кирпича на стене тюремной камеры: «Прощайте, товарищи! Прощай, родной комсомол!»
Этих девушек зарубили белогвардейцы на кременчугском мосту через Днепр. Они хватались руками за острые сабли, чтобы хоть на мгновение оттянуть смерть. Они хватались за сабли и кричали в темную пустынную ночь: «Прощайте, товарищи! Прощай, родной комсомол!» Днепровские волны похоронили их. Девушки умерли храбро, как настоящие солдаты. Они верили: помощь идет, идет победа. Ее несли на разгоряченных конях богатыри-буденновцы, несли красные воины на штыках. Они спешили на помощь и сражались беззаветно.
Сколько сохранила история этих трогающих сердце, простых человеческих документов:
«...Враги двинулись в обход. Раненный в руку курсант Бобринов собрал красноармейцев N‑ского полка, стоявшего на левом фланге, и бросился во главе их на обошедших с флангов врагов. Те побежали.
Курсант Косырев, будучи раненным в грудь, не покинул строя. Истекая кровью, он ободрял товарищей. Сам стрелял из пулемета по врагам, мчавшимся во весь опор, стрелял до последней минуты, пока белые не изрубили его шашками и не подняли на пики».
В легендарной шахтерской степи махновцы захватили в плен комсомольца-разведчика. Бандиты пытали его, а он отвечал пением «Интернационала». Тогда враги привязали его к мотоциклу, подожгли вместе с машиной и, включив мотор, пустили его в ночную степь. Комсомолец принял мученическую смерть, но горящее тело его осветило степь, как пылающее сердце Данко.
Пусть безвестные могилы давно заросли степными цветами, но память о них живет. Ведь это от них — из одних ослабевших рук в другие — передавался и дошел до нас гордый клич: «Комсомольцы умирают, но не сдаются!»
«Здравствуйте, дорогие родители!
В первых строках моего письма спешу послать с красного революционного фронта свой привет и самые лучшие пожелания. Я жив и здоров, не беспокойтесь обо мне. Разобьем белогвардейские банды, вернемся обратно в свои пролетарские хижины и заживем счастливой жизнью в нашей Советской Республике, где не будет паразитов, которые раньше, как клопы, сидели на нашей шее и пили нашу кровь. Теперь, дорогие родители, мы ведем последний, решительный бой с буржуазией. Она от наших пролетарских штыков дрожит...
Вероятно, местная буржуазия и кулаки нашептывают вам в тылу: вот скоро придет Колчак, установит порядок. Не верьте лживым словам и слухам. Для буржуазии непорядок, а для нас, трудящихся, порядок. Диктатура бедняка не щадит буржуазию, бьет ее на каждом шагу, на каждом перекрестке.
Затем до свидания, дорогие родители, пожелаю вам всего наилучшего.
Пусть гром великий грянет над сворой псов и палачей.
Красноармеец Г. Пажин».
Где, на каком боевом этапе пал безвестный герой? Но как благородна была его жизнь, как светла вера в победу!
«Прочти и передай товарищу!
Дорогие братья и сестры!
Полиция снова арестовала невинных людей.
Те, что писали листовки, на свободе.
Этим извергам и палачам никогда не убить правды. Правду не закуешь в кандалы. Ее не сгноишь в тюремном подвале.
Арестами и пытками немцы хотят поставить нас на колени.
Не выйдет!
Мы будем мстить за каждого арестованного шахтера, за каждую замученную женщину.
Смерть за смерть! Око за око!»
Скорее всего эту листовку писала Уля Громова — очень схож почерк с тем, каким писала она школьные сочинения по литературе и выполняла задания по истории... Она сама творила историю вместе с боевыми товарищами — молодогвардейцами...
Подобно роднику, бьющему из глубин, никогда не иссякнет героизм народа, разбуженного призывом к свободе!
Горят обагренные кровью строки, написанные на всех языках мира. Они — документы борьбы, завещание живым:
«...Я умираю молодым, очень молодым. Но есть во мне нечто такое, что не умрет вовек, — моя мечта. И никогда еще она не возникала перед моими глазами такой светлой, такой радостной и такой уже недалекой теперь...
Кончаю письмо. Стрелки часов бегут. До смерти осталось только три часа. Кончается моя жизнь.
Скоро настанет холодная зима, но за ней придет чудесное лето. Я посмеюсь над смертью, потому что ведь я не умру, а буду жить вечно — мое имя будет звучать не похоронным звоном, а колоколом надежды...»[6]
Днепр, величественный и гордый, седой от старины и вечно молодой! Когда в небе поднимается солнце, Днепр кажется синим. Плывут вверх и вниз по реке пароходы, белоснежные, праздничные; тянутся за чумазыми катерами баржи, осевшие от грузов по самые линии бортов. В дымке видны дальние днепровские рукава, плесы, лиманы, тянется неровная линия песчаного пляжа, мимо которого, как белые чайки, проплывают крылатые парусники.
С днепровских круч простирается неоглядный простор, и кажется, видны отсюда и Дон, и Волга, и величавая Сена, и далекая Миссисипи — реки Человечества, реки жизни и борьбы, реки, соединяющие людей и разъединяющие их. Пусть же несут они: одни — гнев пробуждения, другие — жажду свободы, третьи — мечту, что не умирает вовек.
(Реквием)
Сладко пахнет горькой полынью... Но почему ты здесь, степная подруга моя, откуда взялась ты в этой походной тюрьме на колесах, в темной душегубке, где даже внутренность кузова обита железом?.. Боятся трусливые гитлеры, боятся, что убегут их связанные проволокой пленники — трое юношей из Краснодона и Люба Шевцова, отчаянная Любка-артистка, отважная шахтерская дочь.
В железном кузове машины зябко и почему-то пахнет полынью. Зовуще и грустно пахнет родной степью, детством, словно вернулось оно, далекое, невозвратное... Почему же далекое? Ведь все было вчера, как будто вчера.
...Мама купила Любе новые желтые туфельки с бантиком, на кожаных рантах. Веселая, помчалась Люба в школу, а оттуда вернулась сияющая, счастливая, озорно и загадочно сверкали ее голубые глазенки... Остановилась перед матерью в рваных тряпичных тапочках и смеется. «Люба, что случилась, где твои туфли?» — «Ой, мамочка, мы с Ниной всех обманули... Я тебе раньше говорила, что сижу за одной партой с Ниной, сироткой. У нее никого нет, и ей некому купить... Я говорю — идем, идем скорее, чтобы нас никто не увидел... Зашли за угол, и я сказала, чтобы она разулась... Ты понимаешь, она стоит, растерялась. «Разувайся», — говорю... Мамочка, если бы ты видела, как ей пришлись туфельки по ноге! Она веселая пошла домой... Ты не огорчайся, ведь у меня есть другие туфли, и ничего, что они старенькие. Я их буду беречь»...
Так недавно это было и так давно... Везут Любку-артистку неведомо куда. Затемно сегодня погрузили их в машину в Краснодоне и повезли. В кузове холодно, и только слышно, как под колесами скрипит снег. Неужели это последний путь и завтра всех расстреляют? Люба думает о своей гибели до странности спокойно, и черная пропасть смерти не пугает ее. Может быть, потому, что пытки страшнее... Любка, Любка, притворщица и скандалистка! Дерзкий, никого не признающий характер, спасал ее от мучительной боли. А насмешки, которыми осыпала врагов, придавали ей силы, и те в самом деле становились в ее глазах смешными и жалкими.
Ах, как сладко и печально пахнет степной полынью! Наверно, в машину полицаи бросили мешок с сеном, и теперь на нем сидят немцы-конвоиры. Даже здесь сказался хамский характер оккупантов — сели своими задницами на милую сердцу, святую нашу украинскую полынь!
...Кто-то стонет рядом. Может быть, Сеня Остапенко или Виктор Субботин? Их сильно пытали вчера в Краснодоне, и вот один из них в беспамятстве, и слышно, как безвольно стукается о железную стенку машины его голова.
Люба нащупала рукой мокрую от запекшейся крови голову юноши, бережно положила на колени, обняла, как мать ребенка.
В крохотном окошке машины — решетка. Ее не сломать, не умолить открыться хоть на мгновение, чтобы увидеть запорошенную снегом родную донецкую степь. Машина качается на ухабистой дороге, переваливается с боку на бок, и бесконечным кажется этот, быть может, последний путь.
Сидит Люба, сама вся истерзанная, и держит на коленях голову товарища по борьбе. Покачивается безжизненно голова, и юноша не слышит ничего... «Баюшки-баю, мученик мой и победитель. Ведь фашисты ничего не добились от нас... И пусть заметут вьюги наши с тобой следы... Баюшки-баю...»
Машина замедлила ход, завизжали тормоза. Приехали. Слышится немецкая речь. Люба уже знает: там вооруженная охрана оцепляет прибывшую машину. С грохотом открываются железные двери машины, и конвоиры спрыгивают на снег, разминаются, зябко потирают руки.
— Выходи!.. По одному! — слышит Люба русскую речь нерусской души. Люба не знает еще, что командует сам начальник полиции города Ровеньки Орлов. Вот он стоит в желтых крагах, в синих галифе и кожаной меховой куртке, с плеткой в руках.
— Выходить по одному... Живей!
Люба не знает, куда их привезли. В сумраке зимнего рассвета она видит каменное двухэтажное здание. Над входом — флаг со свастикой в белом кругу. Гестапо!.. «Все равно ничего не добьетесь, гады паршивые. Любки вам не сломить!..»
Ой, сколько охраны! Ведут в подвал здания. Десять каменных ступеней вниз, площадка и еще десять ступенек. С громом отодвигается тяжелый засов на высоких железных дверях, и они, визжа на ржавых петлях, открываются.
— Ну, пшел!
— Иду, иду... Чего толкаешься, черт сопливый!
Люба вошла в громадный узкий каменный полуподвал. И когда двери за ней закрылись, верная себе, смелая и упрямая, никого из узников не зная, крикнула весело: «Здоровеньки булы, товарищи!»
Никто из пленников не отозвался. Полуподвал был мрачный, стены выложены крупным камнем, а высоко вверху — ряд решетчатых, запорошенных снегом окошек. До них не дотянуться, если даже стать на плечи друг другу.
Уже не первый гитлеровский застенок испытала Люба за последний месяц. И никак не думала она, что в этом полуподвале среди изможденных людей встретит своего комиссара, своего товарища по борьбе, Олега Кошевого... Его трудно было узнать — все лицо в побоях. И все же она узнала. Полагалось по правилам конспирации сделать вид, что не знает и никогда не знала этого юношу, но не выдержала... Все равно уже никогда им отсюда не выбраться, и в этом застенке они доживают свои последние дни и часы. И она бросилась к нему на грудь, и первый раз за все время пыток и терзаний горько, по-детски расплакалась. Они не сказали друг другу ни единого слова. И только в глазах Олега Люба прочитала: «Успокойся, не плачь... Ведь я никогда не видел тебя плачущей и не хочу видеть!»
Снова начались допросы. Пытками руководил Орлов, бывший деникинец. Он избивал Любу неистово, как пьяный мужик, — кулаками в лицо, а упавшую топтал ногами.
Когда ее приводили обратно обессилевшую, находила в себе твердость ободрять других. Она повторяла по памяти сводки Совинформбюро, которые сама же принимала по тайной рации до ареста, сочиняла частушки про Клейста, «который ехал на Восток, да плохой был ездок», пела любимую песню, торжественную и величавую «Широка страна моя родная...». И только ночью, когда все засыпали тревожным сном, она украдкой царапала на стене камешком прощальные слова, а написав, плакала без слез, гордо, сердцем измученным, сухими слезами. «Мама, я тебя сейчас вспомнила. Твоя Любаша...»
Еще рассвет не наступил, еще было темно, как бывает темно зимним утром, их по списку вызывали из подвала. Торопясь, Люба написала на стене: «Прощайте, меня взяли навеки. Шевцова 7 февраля 1943 года».
— Пошевеливайся, выходи по одному... Руки назад!
В лицо ударил легкий морозец, и снова почудилось, будто пахнет полынью, сладко и прощально... На деревьях, насупившись, сидят грачи, и нигде не видно ни одного человека, кроме вооруженных до зубов полицаев и гитлеровцев.
— Трогай... Перепечаенко, заходи справа... Ты — слева...
Повели к заснеженному лесу, что примыкал к городской окраине. Так и не знала Люба, и никогда не узнает, что оборвалась ее девичья жизнь в Ровеньках, в Гремучем лесу.
Поставили всех лицом к конвою. У полицаев немецкие автоматы. Начальник полиции Орлов и его помощник Перепечаенко — с наганами в руках.
В последний момент Люба сорвала с себя старенький вязаный мамин платок, который остался, как последний печальный привет от нашей Любы, сорвала платок и выступила наперед, заслоняя собой тех, с кем шла до конца. Грянул залп. Грачи, горланя, поднялись над деревьями стаей. Люба упала на руки своих, которых не сумела прикрыть собой...
Ах, как сладко пахнет горькая полынь...
Хлебов безбрежные моря,
Штык обелиска надо мною.
Не аист, а душа моя
Парит над этою землею.
Этот подвиг похож на легенду, и, как в легенде, была в нем недосказанность и печальная тайна.
В Подмосковье, неподалеку от Старой Рузы, стоит в лесу памятник. На высоком пьедестале — скорбящая мать с ребенком на руках. В грустной задумчивости она склонила голову над каменным надгробьем и благословляет его золотым венцом. Мальчик доверчиво приник к материнской груди и смотрит в небо, точно ищет там отца-летчика.
Завьюжила, запорошила снегом памятник зимушка-зима. Вековые сосны и угрюмые ели, как стражи, охраняют вечный покой.
В нише каменного пьедестала — небольшая чугунная плита с надписью, звучащей с неотвратимой достоверностью:
КАПИТАН
НЫРКОВ ИВАН ФИЛИППОВИЧ
КОМАНДИР ЭСКАДРИЛЬИ
312-го ШТУРМОВОГО АВИАПОЛКА
ПОГИБ 25 ОКТЯБРЯ 1941 г.
Видно по всему: с самой осени не было здесь людей. Всюду вокруг снежное безмолвие. По-мартовски теплые сугробы покрыли землю молчанием. В нише лежит красный пионерский галстук, занесенный снегом, венок из зеленой хвои и засохшие цветы минувшего лета. Так и представляешь себе: приходит сюда ночью чуткий лось, долго стоит, глядя на одинокий памятник. Зайчишка настороженными скачками пробегает по тропинке, и опять всюду вокруг снежное безмолвие.
Есть в лесу еще один памятник — живой, волнующий — старая береза. Она хранит следы давней трагедии. Люди рассказывают, что именно на нее упал горящий советский самолет и, ломая крылья, устремился к деревянному дому, где расположился штаб фашистского полка. Взрывом самолета дом был снесен начисто, и лишь глубокая воронка долго дымилась на том месте...
Сломанная береза растет до сей поры. Верхние сучья приняли на себя роль новой вершины, и только не заросли, не зарубцевались черные раны.
Говорят, летчик Иван Нырков успел выброситься с парашютом из пылающего самолета, стропами запутался в сучьях горящей березы, перерезал стропы ножом, но тут же со всех сторон был окружен врагами.
— Русь, сдавайся!..
Никто не знает, как шел тот неравный бой. Местные жители ночью похоронили летчика в лесу, и рядом предали земле останки его боевого самолета...
И живет в тех местах легенда. Люди уверяют, что из ночи в ночь над лесом, где возвышается памятник, гудит в небе неизвестный самолет, точно несет вечную вахту над погибшим героем.
И я не знаю: было ли то необъяснимым чудом или явью — сам я прислушивался к тишине зимней ночи в том лесу и готов присягнуть: слышал в далеком небе гул мотора, высокий и печальный.
Февраль на исходе. Снег почернел, и грязные сугробы, обращенные к солнцу, подтекли стеклянными сосульками. На деревьях оживленно щебечут воробьи, прыгают с ветки на ветку, спорят, бурно обсуждают весенние дела.
В просторном московском дворе ребятишки. Они тоже похожи на воробьев — беспокойные, разгоряченные, шумные, догоняют один другого, замахиваясь деревянными саблями, берут штурмом затвердевшие сугробы, из-под которых, как дзоты, выглядывают крыши занесенных вьюгами легковых автомашин.
Солнце припекает, пахнет теплой сыростью. На проезжей части дороги ручьи растеклись речками. Мальчики устроили запруду из старого снега, и образовалось водохранилище. Но вот въехал во двор грузовик, разрушил колесом запруду, и вода хлынула в промоину. Ребята весело закричали: «Ура, нашу ГЭС прорвало!»
У девочек свои игры: нарисовали мелом на асфальте классы и прыгают, толкая носком туфельки пустую баночку из-под сапожного крема.
У меня под окном трое малышей играют обособленно. Они придумали странную игру — в могилу Неизвестного солдата. Сегодня День Советской Армии, и дети по-своему отзываются на этот народный праздник, всегда торжественный и строгий.
Старшему мальчишке не более семи лет. Он за командира, ведет себя озабоченно и деловито: заранее приготовил четыре красных флажка и воткнул их в снег по углам, обозначив условную могилу. Здесь же почетный караул. Часовых двое: мальчишка лет шести в военной, видавшей виды пилотке, должно быть, найденной в давно забытых походных вещах деда. На шее у малыша красный пластмассовый автомат, на веревке через плечо — меч. Из-за пояса торчит деревянный пистолет собственного изготовления без курка и мушки — как видно, не успел доделать и был срочно вызван командиром. На грудь мальчишка нацепил все значки, какие только нашлись в доме, и они блестят, сверкают, наполняя часового безграничным чувством гордости и достоинства. Он и пилотку надел по-гвардейски лихо, на самое ухо. Вид у него неприступный и суровый: не подходи!
В паре с ним стоит девочка в белой шубке, подпоясанной ремешком. В руке у нее обломок дощечки, изображающий ружье. Командир учит ее, как надо правильно держать оружие, а не получается. Тогда командир отобрал ружье и, полусогнув правую руку, замер, показывая, как должен стоять часовой. Девочка смотрит на него с благоговением, старается повторить, но ружье не слушается и то заваливается на сторону, то припадает к голове, к теплому вязаному платку, которым девочка укутана. Она и сама расстроена: судя по красной повязке на рукаве шубки, она хотела быть медсестрой, но не пришел караульный из соседнего подъезда, и командир приказал ей взять ружье и стоять на часах.
Молодец-гвардеец нервничает. Ему стыдно стоять на часах с такой неумехой. Но долг есть долг, и он выпячивает грудь, потому что командир поднес к шапке руку и отдает честь могиле Неизвестного солдата.
Слежу за игрой ребятишек, улыбаюсь и чувствую, как к горлу подкатывает ком. Почему малыши выбрали печальную игру? Видели передачу по телевизору? Запомнились горькие воспоминания в семье о не вернувшихся с войны? Детям жалко всех известных и неизвестных, не пришедших с войны, и, копируя взрослых, они отдавали им свой долг памяти...
Неожиданно солнце скрылось за облаками, небо потемнело, повалил снег — густой, пушистый и такой обильный, что вмиг засыпал, запорошил красные флажки. Но ребята продолжали стоять в почетном карауле. Их строгий командир, сняв варежку, замер с приложенной к виску озябшей рукой. Снег падал ровно, а то вдруг закружил метелицей, и стало вокруг белым-бело.
Замело красные флажки. Пора снимать караул...
О, если бы мы, взрослые, умели видеть сказку глазами детей, то поняли бы, как это серьезно...
Еще гремели орудийные залпы, и огненный вал войны катился вспять, к Берлину...
Утро. Теплая влажная свежесть. Поезд стоит на станции Ефремов. Все станционные постройки разбиты, на ржавых путях в тупике обгоревшие скелеты вагонов.
На перроне, прямо под открытым небом, выставлены в ряд столы, наспех накрытые белыми простынями. За столами сидят пассажиры и, пока поезду не дано отправление, торопясь едят суп-лапшу, которую тут же разливает черпаком по тарелкам парень в белом фартуке. Тарелка супу стоит двенадцать рублей.
По перрону бродят беспризорные дети, только что освобожденные вместе с городом из фашистского плена. Город разрушен, от сгоревших зданий пахнет гарью. На березах немецкие дощечки с немецкими надписями и вывесками. Но самое страшное — дети, их глаза, в которых странная усталость и равнодушие. Одного из них, вихрастого, с нестриженой и нечесаной головой, в немецкой пилотке, я подозвал к вагону. Мальчишка старательно обсасывал подаренную кем-то селедочную голову, стоял босиком, в грязной рубашонке.
— Хочешь, угощу тебя яблоками?
Он молча кивнул головой. Я поспешно вернулся в купе, боясь, что мальчик может уйти, сгреб в охапку все продукты, какие у меня были, и принес мальчишке.
— Данке шен... — сказал он и тут же поправил себя: — Спасибо, дяденька...
— Как тебя зовут?
— Шурка.
— А лет тебе сколько?
— Девять исполнилось...
— Почему ты на станции бродишь?
— Мамы нет, отца убило, а я ранен.
— Кем ранен, куда?
Мальчик привычным движением засучил рукав рубашонки, и я содрогнулся. Детская рука была перебита, срослась криво и была в ужасных синих шрамах.
— Как же это тебя, Шура?
— Немцы город бомбили, и осколок попал мне в руку. Я тогда совсем маленьким был. Бомба ударила в барак, а я в сенцах стоял. Маму убило, а меня осколком...
Еще шла война, тяжелая, изнурительная, вобравшая в себя все народные силы. Тысячи трагедий тонули в общем всенародном горе, в суровых буднях войны. И хотя ранили Шурку фашисты, я ощутил в себе чувство вины, вины взрослого перед ребенком, вины за то, что шла война и что мы не сумели защитить Шурку и его маму, допустили в свое небо фашистского стервятника с грузом бомб. Я переживал это чувство и не стыдился его, ведь в образе Шурки стояло предо мной будущее.
Санаторий «Империал» стоит на одном из лесистых холмов, окружающих с трех сторон зеленую долину реки Тепла. Это и есть Карловы Вары, знаменитый чехословацкий курорт.
В канун Первомая над балконом моей просторной, выходящей окнами на город уютной комнаты работники санатория вывесили к празднику три длинных красных полотнища. Они весело хлопали на ветру красными крыльями, точно три жар-птицы. Казалось, и флаги радовались яркому весеннему солнцу, мажорной музыке репродукторов, и от этого на душе было светло и радостно.
В такие минуты невольно переносишься мыслью на Родину. У нас в этот день на всех площадях и улицах буйствуют, плещутся в небесах красные полотнища, гремят песни. Есть что-то прекрасное и манящее в наших краснозвездных праздниках. Особенно радостно думать, что вот и сюда дошли, дошагали, долетели наши кумачовые флаги и песни, и было видно, как они волнуют людей, окрыляют верой в лучшую жизнь...
Вечером в дверь моей комнаты раздался вкрадчивый стук. Пришли соседи, как видно, мои соотечественники, пожилые супруги. Лысый старичок был в тенниске и джинсах. На его молодящейся супруге были модные коричневые брючки, цветастая шелковая кофта, а на груди на кожаном шнурке висела черная африканская маска с белыми губами.
— Извините, ради бога... — с улыбкой вежливо проговорил старичок. — Нас постигла общая неприятность.
— Что именно?
— Мы живем над вами, этажом выше...
— Подожди, Эрик... — Супруга решила, что сумеет лучше объяснить ситуацию. — Дело в том, что над нашими балконами вывесили флаги, и они так ужасно хлопают... — она засмеялась, — как будто пушки стреляют. Мы вносим предложение: давайте свяжем их веревочкой — вы снизу, а мы сверху, и они перестанут хлопать...
Я выразил сомнение — правильно ли будет, если мы станем своевольничать, будучи в гостях...
— Вы говорите так, как будто мы бомбу собираемся подложить... Мы только на ночь свяжем, а днем мы все равно уходим на процедуры, и пусть себе хлопают.
— Ничего же плохого мы не предлагаем, — уговаривал меня сосед. — Никто знать не будет, свяжем, и дело с концом... Если у вас нет веревочки, мы одолжим.
Странное дело: стояли друг против друга соотечественники и не понимали один другого, не могли понять. Словом, согласия не получилось. Соседи ушли недовольные. Я представлял себе, как они, уходя, недоуменно пожимали плечами, шептались, обзывали меня ортодоксом. А я, в свою очередь, думал о них, и не без горечи. Вот она, обывательская душа, вежливое, со сладкой улыбкой воинствующее мещанство... Что им Первомай, что им красные флаги — они им мешают жить... У этих супругов не было в душе праздника, не могли и не хотели они радоваться чужой радости...
И вспомнился мне эпизод из истории... Парижский коммунар Лео Франкель, будучи смертельно раненным на баррикадах, умирая, оставил завещание, которое просил прочитать на своих похоронах. Вот этот документ, исполненный гордости и достоинства:
«Я жил свободомыслящим и так хочу умереть. Поэтому я прошу, чтобы никакой священник, какой бы веры служителем он ни был, не смел приближаться ко мне в час моей смерти или во время моих похорон, чтобы «спасти мою душу». Я не верю ни в ад, ни в «небо», ни в наказание, ни в награду на «том свете»... Я умираю без страха. Меня должны похоронить так же просто, как любого из последних бедняков, издыхающих от голода. Единственное отличие, которое я желал бы для моего тела, это завернуть его в красное знамя, знамя международного пролетариата, за освобождение которого я отдал лучшую часть своей жизни и за что я всегда был готов ею пожертвовать».
Благодарю судьбу, что мой жизненный путь с детства был озарен красными флагами. Мы, дети донецких пролетариев, ненавидели тех, кто стремился к благополучию. Корысть и благоденствие — единственная цель обывателя, она лежит в самой сердцевине мещанства, в его сущности: прежде всего «я», прежде всего «мне», а остальное пропади пропадом. И ваша революция нам ни к чему, и ваши порядки поперек горла...
А флаги за окном неистово клокотали... Да, в эту ночь я не спал, не спали и соседи — они от злости, что флаги хлопали, а я от радости, что они буйствуют за окном, олицетворяя собой радость наших трудных побед.
Здравствуй, друг мой верный. Нет сил верить, что тебя уже нет. Не могу в это поверить и не хочу, поэтому — здравствуй.
Вот и опять на дворе осень. Уже клены и липы пожелтели, и лишь стоят среди них зеленые тополя — осень только началась. Скоро и у тебя в садике запылают красными кострами деревья. И наш круглый столик дружбы во дворе под развесистой яблоней сплошь покроют осенние листья. Пусто и сиротливо сейчас в твоем садике. И в доме пусто. Почему так тихо вокруг? Почему гудок с шахты «Кочегарка» доносится так отдаленно и грустно, будто зовет кого-то, не дозовется?
Как быстро бежит время! Не успеешь оглянуться — и осень пройдет, зима отбушует вьюгами, и снова настанет теплый апрель. В парке возле шахты «Рудуч» зацветут голубые подснежники, медуница, а потом и нежная царица юга — белая акация. Я приеду в родную Горловку на знакомую тихую улицу в одноэтажный каменный дом с цветущей сиренью за невысоким забором. Но уже не выйдет мне навстречу усатый хозяин в стоптанных шлепанцах, в полосатой коричневой пижаме. Не выйдет и не скажет, как бывало: «Ну, что ты так долго не ехал? Ну тебя к грекам».
Время все уносит, и остаются одни воспоминания, точно минувшая жизнь была сказкой. И только думы о тебе и песни — теплые, как ладони друга...
Что и говорить, завидной была твоя судьба. С двенадцати лет добывал в глубоких недрах земли горючий камень и согревал им людей. Потом дарил песни, и они тоже согревали души людские.
Как же дорого, мой старый друг, стоило тебе каждое слово, как долго искал ты эти слова. Зато как награда тебе твоя книга — настольная книга каждого шахтера. Уголь, когда-то добытый тобой, давно сгорел, а «Каменная книга» осталась. Только чем же она каменная, если каждая строка звенит и поет, как струна, если каждое слово мерцает, точно живой огонь. Ничего себе — все людям! Вот что было твоим счастьем:
Донецкий уголь-камень
Таит огня струю.
И этот горный пламень
Питает песнь мою.
Где бы ты ни был, с кем бы и о чем ни говорил, одно тревожило и наполняло тебя — думы о шахтерах, удивление перед их ежедневным подвигом, гордость за свое братство с ними.
Пусть уголь коксом будет,
А кокс родит чугун —
Из стали сплавят люди
Снаряд и нити струн.
Снаряд — с врагом расплата,
Струна — друзьям привет,
А песня встретит брата:
Для песни смерти нет!
Для меня родной Донбасс и друг Павел Беспощадный — две радости, два сердца. Только одно из них перестало биться...
Хочется рассказать о первой встрече с Беспощадным, а затем и о знакомстве с ним, которое состоялось спустя лет десять, уже после войны. Но сначала о первой встрече. Она произошла зимой или ранней весной 1936 года на литературном вечере в Донецком горном институте, на Первой линии. Я тогда был всего лишь «болельщиком» литературы, жадно читал стихи и рассказы донецких писателей, но никого из авторов не знал в лицо. Видел лишь Федора Байдаченко и Петра Чебалина, потому что они были редакторами журнала «Литературный Донбасс», куда я, стесняясь, принес однажды свой первый ученический рассказ.
Памятный литературный вечер был в лекционном зале института. Я забился на самую верхотуру и ждал появления тех, чьи стихи и рассказы читал с таким интересом. Под аплодисменты зрителей на сцену вышли писатели Донбасса. Один из них сразу обратил на себя внимание, он был в белой косоворотке и валенках.
— Кто это? — услышал я позади себя шепот.
— Павел Беспощадный, — ответил кто-то. И я подумал: «Вот он какой, Беспощадный!» Тогда Павел Григорьевич не носил усов, а каштановые волосы были зачесаны назад.
Начался вечер. Владимир Торин читал отрывок. из Нового романа. Потом появился на трибуне молодой человек, чернявый, с красивым лицом. Охватив руками трибуну, он начала читать тонким голосом нараспев:
Дай мне, мама, синюю рубаху,
Чтобы небо сделалось бледней.
Дай мне, мама, старую папаху —
Все отцовское наследство в ней...
Это был Юрий Черкасский, читавший свое стихотворение «Сеня Ковальчук женится».
Затем выступали другие писатели. Микола Упеник прочитал замечательное лирическое стихотворение «Чи не слухали, бувало, ви iсторiю таку...».
Но вот как-то несмело подошел к трибуне и встал с нею рядом Павел Беспощадный. Голос у него был тихий, казалось, он стеснялся читать и робел. Может быть, поэтому первые строки знаменитого «Коногона» он прочитал невнятно, хотя и проникновенно, с волнением.
Аудитория замерла, слушая волнующие строки:
Мне одну только шахту жаль —
С нею был я уж очень дружен.
Вот и Стрепет опять не ржал:
Видно, знает, что я контужен…
Такой была моя первая встреча с писателями Донбасса довоенного поколения. Потом я уехал в Москву, учился в Литературном институте имени Горького. Личное знакомство с Павлом Григорьевичем Беспощадным произошло в Ворошиловграде уже после войны — осенью 1947 года.
Я тогда работал над книгой «По степям Донбасса», колесил из конца в конец по шахтерскому краю, собирал для книги материал. По замыслу в ней должна была найти место отдельная глава о Павле Беспощадном.
С юношески пылким отношением к П. Г. Беспощадному я приехал в Ворошиловград. В городе после войны было еще много разрушений, теперешней гостиницы еще не было, и я остановился в общежитии обкома, в громадной комнате, уставленной железными кроватями. Я обдумывал, как бы мне увидеть Беспощадного, кто бы мог познакомить меня с ним, когда неожиданно меня позвали к телефону. Я услышал приятный женский голос: «Это Жариков? Леня, с вами будет говорить Павел Григорьевич Беспощадный». И в трубке раздался глуховатый голос. Павел Григорьевич с какой-то детской обидой проговорил: «Ну что ты домой не идешь?»
Я пришел и, все еще робея, постучал в дверь. Мне открыла старушка, мать Павла Григорьевича. Откуда-то вынырнул он сам, быстро пошел навстречу и поцеловал меня. И так мне стало легко и просто в его доме. А тут еще всюду, куда ни глянь, множество шахтерских подарков Беспощадному: обушок, отбойный молоток, лампы, — точно я оказался в нарядной шахты.
Мы разговаривали долго. С волнением я разглядывал вещи. Кусок породы с барельефом Ленина. Оказывается, поэт своей рукой вырезал портрет вождя и возил с собой. Тогда я узнал о Донбассе немало такого, чего раньше не знал. А главное — я понял его самого: душевный, общительный, очень мягкий. Он старался говорить со мной как с равным, хотя был старше. Не было ни тени превосходства, он как будто даже боялся показаться более знающим, более опытным, чтобы не смутить меня. Он ценил в человеке одно: любит Донбасс или нет? Если любит — значит, хороший человек и писатель, потому что нельзя быть хорошим писателем, не любя Донбасса и его героев-шахтеров. Он и не подозревал, что эту любовь внушил всем нам своей неповторимой лирикой.
— Твою повесть я читал, когда ты еще пацаном был, — сказал он своим обычным, чуть ворчливым тоном. — Ты слушай. Я тебе расскажу один случай про Алчевский завод, а ты запиши и в повести используй.
И я узнал о том, что Беспощадный, оказывается, работал не только в шахте, а сначала на Алчевском металлургическом заводе заливщиком кокса. Там в цехе был мастер бельгиец, презиравший русских рабочих. Он знал только три слова по-русски: «лей», «шкоро» и «своличь». Мастер издевался над мальчиком Пашей Ивановым. Взаимная вражда дошла до того, что однажды Паша не выдержал и облил мастера водой из пожарной кишки.
Павел Григорьевич радовался, когда впоследствии увидел этот эпизод в одной из глав «Повести о суровом друге». Он был щедр на подсказки, охотно раздавал неповторимый багаж собственных жизненных наблюдений, ничего ни для кого не жалел — только люби Донбасс, только будь ему верным, пиши о нем. Вот что было ему дорого. Вот что было ему нужно. Он как бы говорил — любите Донбасс, пишите о великих тружениках — шахтерах. И если жизнь забросит вас далеко от шахтерского края, оставайтесь верными ему, не забывайте земли, породившей вас, не заноситесь перед ней, не бравируйте «столичной» принадлежностью.
Никогда не забыть мне того волнения, которое испытал я, прочитав посвящение на одной из его книг. Я тогда писал роман «Огни» — о шахтерах Донбасса, писал трудно и долго не появлялся в родном краю. И вдруг получил его книгу, а там четыре строчки:
Скорей зажги «Огни» родные,
Чтоб, засияв по всей стране,
Пришли в продольни коренные
И обогрели сердце мне.
Все мы, донбассовцы, так или иначе вышли из его поэзии. Во всяком случае, каждый, кому дорог Донбасс, испытал на себе влияние Беспощадного, да иначе и не могло быть. Ведь именно он сделал необычайные открытия в литературе о Донбассе. Можно сказать, что после Боспощадного литература о горняках стала совсем иной.
В самом деле, если читать произведения классиков: Серафимовича, Свирского, Вересаева, Куприна, Рубакина, — они описывали труд углекопов как нечеловеческий, варварский, мученический. Работать в шахту шли только люди пропащие, беспаспортные — те, у кого все в жизни было потеряно. Шахта была могилой для людей. Даже Касаткин, давший целую галерею великолепных портретов и образов из жизни углекопов, даже он рисовал все в мрачных тяжелых красках. И глубокие, гуманные по своей сути произведения не вызывали ничего, кроме жалости, грусти и безысходной тоски. Многие советские писатели первых лет революции следовали этой «традиции».
Явился Павел Беспощадный, никому не ведомый тогда молодой поэт. И радостно, солнечно засверкали слова о шахтерах, и сам шахтер стал богатырем.
Когда идет шахтер навстречу,
Благоговей!
Он света нового предтеча,
Он — Прометей!
Или:
Человек, рубающий алмазы,
Просто называется — шахтер!
У Беспощадного — тесные и, в общем-то, мрачные угольные забои вовсе не мрачные недра, а «златотканые пласты». Не уголь свален в бункера, а «черный жемчуг блещет у копров». О шахтере поэт говорит так:
Он поднял солнце из забоя —
Огонь побед,
Он грозный меч в руках героя,
Руси рассвет.
Лирика, душевность, теплота — вот что привлекало меня в поэзии Беспощадного. У него все красиво, все излучает свет, и хочется поехать в Донбасс, такой красивый край. Хотя мы знаем, что у нас, в Донбассе, далеко не все так радужно.
А как он любил Украину! Лучше всего об этом расскажут его стихи:
В перекличке сирен и рулад соловьиных
Ты растила меня, ты меня берегла,
Ты мне больше, чем мать, благодать Украина,
Ты к источнику песен меня привела.
Мне вспоминается один разговор с Беспощадным. Не помню уже, по какому случаю мы заговорили о героях Краснодона. Я не знал в связи с длительной отлучкой, что за это время в городе Краснодоне был воздвигнут памятник штабу молодогвардейцев. Беспощадный же видел этот памятник и вдруг сказал мне: «А ты разве не знаешь, что краснодонцы живы?» — «То есть как?» — переспросил я, чувствуя подвох. «Очень просто. Они и не умирали. Сам видел, стоят в Краснодоне со знаменем. Не веришь, поезжай посмотри». Через несколько дней я увидел этот волнующий монумент, и тогда родилась мысль, что не памятник возвышается над площадью, а стоят юные герои как вечные часовые...
Есть среди его стихотворений одно особенное. В отличие от других, проникнутых лирикой, оно полно драматизма. Речь в нем идет о шахтере, погибшем в забое. Его придавило породой, и коногон Павел Беспощадный несет товарища на себе. То, что передумал за это время поэт-коногон, ярко выражено в стихотворении. А заканчивается оно глубоким обобщением:
Вагонам легкий дан толчок.
Вздохнув, иду в забой, —
Ползет слеза по грязи щек,
Сжимает сердце боль.
Но страх неведом горняку
На трудовом пути:
Опять за крепкую кирку —
И золото летит!
И груды золота растут
Под грохот, гул и вой...
По смерть стоять нам на посту,
Подземный часовой.
...«По смерть стоять на посту» — вот в чем видел он цель жизни. Служить народу. Ничего себе — все людям!
Осень. Один за другим слетают с деревьев листья, и зеленая трава уже покрылась золотым ковром. Неумолчно бурлит Москва, и лишь под утро становится тихо. Сегодня, едва забрезжил рассвет, подошел я к раскрытому окну и явственно услышал высоко в небе гортанный зов журавлей. Даже не поверилось в первую минуту, что слышу живой голос перелетных птиц — до того было необычно и неожиданно. Журавли косяком летели над Москвой, они стремились к теплу, на благодатный юг. И сковала сердце щемящая грусть.
Как же я забыл... Ведь вот она стоит на полке, эта маленькая книжечка в голубой обложке — «Над шахтой летят журавли». Внизу на белом фоне — силуэты шахтных строений и великан-копер. На самой вершине его красный флаг, похожий на огонек.
И строки синими чернилами, будто только вчера написанные и еще хранящие тепло дружеских рук:
Пускай курлычут журавли
Над золотой Москвой —
Привет от трудовой земли
Тебе, приятель мой!
Пускай над Боровским шоссе
Их теплый клич парит...
Мы рады все, мы рады все
Их зовы повторить.
Пускай на крыльях журавлей
На благодатный юг —
Шлет голос родины твоей
Твой несуровый друг!
...И снова я мысленно в родном краю. Синеют в степной дали величавые терриконы шахт — это памятники твоим песням.
Поют призывные гудки — это приветствует тебя родной Донбасс.
Заря незакатная занимается над степью, пылает розово-синим огнем — это летит над землей синяя птица твоей мечты. Ты ждал ее, звал и был счастлив — мечта сбывалась. И только песня осталась недопетой...
Низкий поклон тебе и память навеки, добрый друг человеческий! Не из бронзы надо бы отлить тебе памятник, а высечь из глыбы угля, ведь огонь питал твои песни.
Пласт на пласту,
Пласт на пласту —
Ступени на-гора́...
Я — пламенный побег. —
Сквозь камень прорасту…
Несколько лет теплой сердечной дружбы с Николаем Николаевичем Ляшко были истинным подарком в моей, в общем-то, не очень щедрой на радости литературной судьбе. Считаю долгом своим рассказать об этом светлом человеке, выдающемся писателе-коммунисте, у которого мне выпала счастливая удача многому научиться.
За все время нашей дружбы я так и не осмелился открыть Николаю Николаевичу, что первая встреча с ним состоялась задолго до личного знакомства. Было это в начале 30‑х годов. Жил я тогда в Донбассе, учился на рабфаке. По программе литературы наряду с «Железным потоком» А. Серафимовича, «Чапаевым» Д. Фурманова полагалось прочитать повесть Н. Ляшко «Доменная печь». Литературу я любил, читал много, повесть Ляшко в зачетной суматохе прочитать не успел. К тому же, если говорить откровенно, не привлекало название повести. Я уроженец заводской стороны, сам работал на металлургическом заводе и каждый день ходил мимо доменных печей. Мне казалось, я все о них знаю и незачем читать. Я рассчитывал на иллюзорное студенческое счастье: авось не спросят, но преподаватель спросил именно об этой повести, и в зачетке моей появился жирный «неуд».
Мог ли я тогда мечтать, что в жизни встречусь и даже подружу с автором «Доменной печи»? Но случилось именно так. Спустя несколько лет, когда я учился в Литературном институте имени М. Горького в Москве, состоялась встреча студентов с ветеранами литературы. К нам пришли Федор Гладков, Владимир Бахметьев и еще один писатель с бородкой, фамилию которого я не расслышал. Он с виду был похож на рабочего и скромно сидел в сторонке, внимательно слушал выступления писателей и студентов.
Встреча проходила интересно и непринужденно, студенты и писатели выступали попеременно — то мы, то гости. Выступил и я с чтением маленького отрывка из повести.
Во время перерыва ко мне подошел тот самый писатель с бородкой, что был похож на рабочего, протянул с улыбкой руку и сказал: «Ну, здравствуй, шахтер... Рад познакомиться с земляком... Как там поживает Павлуша Беспощадный?»
Себя писатель не назвал, и я чувствовал неловкость, не зная, с кем говорю. Мне понравилась простота обращения, и я молча ответил рукопожатием. Почему-то мне показалось, что я давно его знаю — все в нем было открыто, просто, синие глаза светились доброжелательством, были глубокими и чуть-чуть грустными.
Сразу же после перерыва предоставили слово ему, и тут я, к стыду своему, узнал, что это был Николай Николаевич Ляшко — автор той самой «Доменной печи», за которую мне когда-то влепили «неуд». В конце встречи мы, уже на правах добрых знакомых, встретились снова; он ласково обнял меня, и мы пошли рядом.
— Такие, значит, дела, суровый друг... «Шахтер пашенки не пашет, косу в руки не берет» — так, что ли, поют в Донбассе?
— Так, Николай Николаевич. Только теперь у нас другие песни.
— Знаю, «Вышел в степь донецкую парень молодой...».
Николай Николаевич стал расспрашивать о том, как выглядят сейчас бывшие юзовские доменные печи, сохранилась ли профессия каталей, этих мучеников, которые вручную подкатывали к печам тяжелые, сорокапудовые железные тачки с коксом и рудой. Я сказал, что старых доменных печей давно и в помине нет, а процессы погрузки механизированы. Николай Николаевич искренне радовался, глаза его светились любознательностью, лицо было одухотворенным, точно он соскучился по чему-то родному и теперь снова встретился с ним.
Из дальнейшего разговора, к удивлению своему, я узнал, что Ляшко в дореволюционные годы бывал в моей Юзовке и даже немного работал в кузнечно-костыльном цехе. Потом жандармы напали на его след, большевика-подпольщика, и пришлось ему тайком перебираться сначала на Енакиевский завод, а потом, чтобы запутать след, в Константиновку, где тоже был металлургический завод. Об этом Николай Николаевич рассказал кратко, как бы между прочим. Он больше интересовался жизнью сегодняшнего Донбасса и его будущим.
Ляшко просто, по-человечески понравился мне. И в тот же день я поспешил в институтскую библиотеку, взял «Доменную печь» и, как говорится, честно исправил свой «неуд». Повесть меня взволновала. Перед глазами словно оживали люди, среди которых я родился и вырос. Мне казалось, что я узнаю в ряду тех людей своего отца-доменщика. И невольно вспоминалось, как он вместе с рабочими восстанавливал родные цехи, опустевшие в годы гражданской войны, а я, мальчишка, носил ему туда обед.
Читая повесть Ляшко, я старался всматриваться в нее профессиональным взглядом и замечал, как писатель поднимает события повести к большим обобщениям. Он умело подводил меня к мысли, что люди не просто восстанавливали завод. Это рабочий класс возводил на обломках царизма новый мир. Не случайно запомнились, как стихи, гордые слова, которыми заканчивалась повесть: «Э‑эй, слушайте! Правнуки клейменых, теперь свободные люди, не отдадут врагам железа и добудут с ним счастье!»
Вслед за «Доменной печью» я прочитал другую повесть Н. Ляшко — «С отарою». Она пленила меня поэтическим настроем, задором молодости, — азартом борьбы.
Прочитав две книги Ляшко, имевшиеся в библиотеке института, я проникся уважением к таланту писателя. Предо мной открылся мир художника, дотоле неизвестный, мир необычный, до предела искренний и чем-то очень близкий мне. Я стал искать встречи с Николаем Николаевичем, но встретиться не удавалось.
Лишь в первые дни войны, когда гитлеровцы начали бомбить Москву, я случайно увидел его на улице Воровского. Был пасмурный день. Обычно гитлеровцы выбирали для бомбежек ночное время, а на этот раз воздушная тревога была объявлена днем. Завыли сирены, и мы заскочили в подъезд какого-то дома. Время было тревожное. Фашисты рвались к Москве и по всему миру трубили о своих небывалых успехах. Лицо Николая Николаевича осунулось, он был сумрачно суров. Помню, он говорил по поводу временных успехов врага: «Ничего... Пружина сжимается, и чем ближе будут немцы к Москве, тем сильнее распрямится пружина и так хрястнет Гитлера по зубам, что он забудет, откуда пришел».
После той встречи мы расстались надолго. В годы войны все мы были загружены оперативной работой: непрерывные разъезды, выступления в газетах, по радио занимали все время.
В конце лета 1941 года Николай Николаевич с поручениями Литфонда СССР уехал на Урал. Там он вел активную общественную работу, выезжал в колхозы, на заводы, выступал по радио. На Урале он написал повесть о партизанах «Слово об Иване Спросиветер», немало отличных рассказов, сказок, очерков. Трудовой вклад писателя в годы войны был значителен, и в 1944 году правительство наградило его орденом Трудового Красного Знамени. После войны он был награжден медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941—1945 годов».
Впоследствии Николай Николаевич не раз вспоминал о своей жизни на Урале. С особенным удовлетворением и радостью он говорил о своих встречах и дружбе с Павлом Петровичем Бажовым, этим кудесником народного слова, очень близким по душевным качествам самому Ляшко.
После возвращения в Москву Николай Николаевич был избран заместителем председателя групкома литераторов при Гослитиздате. Эта крупная профессиональная организация объединяла тогда вокруг себя немало известных писателей. В групкоме бывали: Л. Леонов, В. Шкловский, Ф. Гладков, С. Обрадович, В. Казин. Руководили работой организации писатели В. Бахметьев, Н. Ляшко и другие, в основном члены бывшей «Кузницы» — первой в стране организации пролетарских писателей.
По рекомендации Николая Николаевича я был принят в члены групкома. И с тех пор наши встречи стали регулярными и незаметно перешли в дружбу.
Оглядываясь на прожитые годы, вспоминаю, как ненавязчиво и словно бы незаметно, с присущим ему чувством такта Николай Николаевич помогал мне работать и жить.
Шел последний год войны, и победа над гитлеровской Германией была уже близка. Однажды я пришел к Николаю Николаевичу в групком посоветоваться о творческих планах и замыслах. Я принес с собой блокноты с путевыми заметками. Это были записи с натуры, по свежим следам событий, сделанные еще осенью 1943 года, когда Советская Армия только что освободила Донбасс от гитлеровских захватчиков. Еще дымились развалины и горечью тянуло от заводских пепелищ. Потрясенный немыслимыми разрушениями, ходил я по цехам родного завода, по знакомым улицам и не узнавал их. В сплошные руины превратили немцы мой цветущий индустриальный край... Николай Николаевич с болью и гневом слушал мои заметки о зверствах гитлеровцев, о варварских разрушениях и под конец сказал:
— Об этом надо писать, и немедленно! Такой материал должен воевать, и надо, не откладывая, садиться за повесть.
Николай Николаевич угадал мои намерения. Я действительно задумал книгу о партизанах Донбасса, о героике восстановления разоренного края. Но прежде я обязан был отчитаться за поездку и написать для своей газеты очерк.
Однако Николай Николаевич не хотел принимать в расчет эту мою задачу. Он считал, что очерк надо писать не два месяца, а два дня, и торопил меня с повестью, хотел, чтобы я немедленно начал ее писать. А тут, как назло, не давался очерк, и работа над ним затянулась. Когда я жаловался Николаю Николаевичу на себя и обстоятельства, он сердился: «Опять за рыбу гроши... Надо бросать очерк и садиться за повесть. Нельзя откладывать, время не ждет». Но очерк надо было сдать, и я продолжал работу. Тогда Николай Николаевич неожиданно явился ко мне домой.
Моя комнатушка на Новолесной улице, где я жил семьей, выражаясь деликатно, не была приспособлена для приемов. Увидев Николая Николаевича на пороге комнаты, я смутился. А он вошел с приветливой улыбкой, не спеша разделся, повесил пальто на дверь, где была вешалка, и присел на диван у письменного стола. В растерянности я схватил ведро и помчался к колонке за водой. Жена принесла дрова, затопила печку, и скоро чайник весело запел. Ляшко оглядывал наше жилье и хмурился: «Да‑а, хоромы у вас, скажем прямо, царские... Ну ничего, мы люди простые, было бы куда приткнуть письменный стол, да не капал бы дождь над головой... Так, что ли?.. Ну показывай, молодой человек, свой злополучный очерк, попробуем разобраться, где закавыка и почему застрял. — Николай Николаевич с улыбкой посмотрел на мою жену и объяснил: — Это у нас бывает, как в народе говорят: «Зацепился за пень и стоял целый день...» Сейчас возьмем да и сдвинем с места вашего супруга...»
Героиней для будущего очерка я избрал восемнадцатилетнюю девушку из Горловки Марию Гришутину, которая в тревожное время войны добровольно пошла работать в шахту, рубила уголь обушком и за смену добывала столько угля, сколько вырубали одиннадцать опытных забойщиков. Впрочем, девушка потому и пошла в забой, что не осталось на руднике мужчин — они с оружием в руках гнали немцев на запад.
Очерк, судя по всему, пришелся Николаю Николаевичу по душе, и он воскликнул:
— Так в чем же дело? Очерк есть, и героиня замечательная... Сразу виден шахтерский характер! — Николай Николаевич предложил мне так и назвать очерк — «Мария, шахтерская дочь». Он объяснил свою мысль так: — Такой сильный характер надо, как флаг, выносить в заголовок.
Словом, в тот день Николай Николаевич «сдвинул» меня с места. Очерк был закончен и напечатан. Николай Николаевич продолжал убеждать меня, что надо немедленно садиться за повесть. Он не хотел слушать никаких доводов, даже тех чисто профессиональных, что я вообще трудно вживаюсь в материал.
— Сейчас не то время, чтобы не спеша вживаться в материал. Вон сколько накипело в душе! Народное горе не только вжилось в нас, а въелось. Скорее надо писать, скорее.
Он стал чаще звонить мне по телефону и всякий раз спрашивал, начал ли я работу над текстом, или все еще «вживаюсь» в материал? Он справлялся о моих нуждах, предлагал денежную помощь. От него приходили записки, которые он подписывал в шутливой манере: «Дед Микола» или: «Пасечник Рудый Панько».
И все же работа продвигалась медленно. Тогда Николай Николаевич решил применить ко мне «административные меры» воздействия и сообщил, что по решению бюро творческая секция назначает обсуждение первых глав моей повести. Извещение об этом было подписано холодновато-официально: «С уважением Н. Ляшко».
— Николай Николаевич, смилуйтесь! — взмолился я. — Нет у меня готового текста для чтения.
— Ничего не знаю, — следовал ответ. — В горячее время надо горячо работать. Кроме того, надо уважать товарищей, они оставят свои дела и придут вас слушать.
Все же мне удалось выпросить две недели. Николай Николаевич предупредил: отсрочка последняя. Я все еще надеялся, что он меня пугает, как вдруг получил по почте официальное извещение о дне и часе назначенного обсуждения глав моей повести. Пути отступления отрезаны, и я понял, что надо работать все двадцать четыре часа в сутки.
Словом, дело кончилось тем, что в назначенный день я примчался в групком за несколько минут до начала заседания. Николай Николаевич встретил меня хмуро. «Слава богу, отелился», — сказал он и, улыбнувшись, подмигнул, чтобы я не обиделся.
С вечера я ушел окрыленный: обсуждение прошло хорошо. К тому же я получил отличный урок дисциплины. Николай Николаевич как бы подсказывал мне, что творческое время надо беречь и строжайше организовывать.
История с обсуждением глав моей повести имела своеобразное продолжение. Оказалось, что визит Николая Николаевича ко мне домой преследовал двойную цель. От кого-то он узнал о моем бедствии с жильем и пришел тогда, чтобы убедиться лично. Позднее мне стало известно, что он написал в Союз писателей письмо с ходатайством об улучшении моих жилищных условий.
Николаю Николаевичу обязан я своей принадлежностью к партии коммунистов. Однажды он сказал мне: «Молодой человек, в прошлом вы рабочий, почему же до сих пор не состоите в партии? Надо оформить партийность». Он так и сказал — не вступить в партию, а оформить партийность, подчеркивая этим, что считает меня большевиком и дело идет о формальной стороне. Николай Николаевич дал мне рекомендацию, и некоторое время спустя партийная организация Гослитиздата рассматривала мое заявление. Тот день был для меня знаменательным во всех отношениях. Но больше всего горжусь тем, что в партию коммунистов меня привел старый большевик, с юных лет познавший тюрьмы и ссылки царизма, писатель славной горьковской плеяды.
Как-то при встрече Николай Николаевич сказал мне:
— В избранном обществе полагается делать ответные визиты. Как вы на это смотрите, молодой человек?
Приглашение меня обрадовало. Кто из молодых не мечтал побывать в доме известного всей стране писателя, увидеть своими глазами, как он живет, как работает. Ляшко был именно таким писателем, живым классиком, лично знавшим Маяковского, видевшим Есенина, встречавшимся с М. Горьким. Мое волнение было естественно.
С чувством робости подошел я к высокой двустворчатой двери и несмело нажал кнопку звонка. Открыл сам Николай Николаевич. Он был одет по-домашнему: в простой рубашке-ковбойке, в стоптанных тапочках на босу ногу.
К своему удивлению, я увидел в передней, а потом и во всей квартире более чем скромную обстановку. В столовой — простой деревянный стол, покрытый клеенкой, вокруг стола — венские стулья. В углу, у стены, — дубовый буфет, за стеклами которого видна была обычная посуда. Здесь семья обедала, здесь принимала гостей.
Николай Николаевич был дома один. Зинаида Александровна, которую я знал заочно, куда-то ушла. Старший сын Николай с семьей жил на Урале. Дочь Татьяна, по-видимому, еще не вернулась из школы. Николай Николаевич, шлепая тапочками по полу, повел меня по длинному коридору в свой кабинет, шел и приговаривал: «Маманька наша в магазин ушла, так что мы с тобой побудем вдвоем, как два брата Кондрата. — Он открыл дверь кабинета и широким жестом пригласил: — Про́шу пана».
С чувством почтительности входил я в кабинет. Это была небольшая, просто обставленная комната с одним окном, выходящим на сквер. У окна стоял невзрачный с виду письменный стол с заштопанной в двух местах черной клеенкой. На столе не было ничего, кроме пузырька с чернилами, дешевой ученической ручки и стопки бумаги, нарезанной четвертушками. На высоких стенах кабинета не было никаких украшений, кроме небольшого портрета Гоголя над письменным столом и картины Беляницкого-Бирюля «Зимний пейзаж». Что-то грустное было в том пейзаже: сквозь облака проглядывала тусклая луна, освещая деревенские избы и занесенную снегом пустынную дорогу. Я знал, что Николай Николаевич в дореволюционные годы бывал в ссылках. Не те ли места напоминал ему этот пейзаж?
Радушие хозяина, скромность обстановки, атмосфера доброй простоты помогли мне освободиться от скованности. Николай Николаевич усадил меня на старенький диван, и разговор начался с... камешков. С видом таинственным и торжественным он достал небольшой плоский ящичек и присел ко мне на диван. Одной рукой он прикрывал стеклянную крышку, точно собирался поразить меня чем-то необыкновенным. Потом осторожно отодвинул стеклянную крышку, и я увидел на белых подушечках из ваты коллекцию красивых камней. Здесь были сердолики, халцедоны, обкатанная волнами яшма. Николай Николаевич раскладывал на диване свои радужные находки, и видно было, как он радовался им. Он с увлечением рассказывал историю каждого камешка — в каком месте коктебельского пляжа нашел его, чем знаменит. Мне нравилось, что он, как мечтатель, придумал символ каждому камню: «сердолик счастья», «камень радости». Особенно расхваливал он лунный камень, просвечивал его на свет, хотел, чтобы я увидел на том камне таинственный лунный пейзаж.
Я тогда не сумел оценить его увлеченности и считал это детской забавой, не сумел увидеть связи между увлеченностью и творческим процессом. А связь была, и притом самая тесная. Это был отличный способ отдыха. Охота за камнями располагала к раздумью, развивала наблюдательность. Немаловажной была и эстетическая сторона — не случайно он сделал из своих замечательных камней ожерелье для дочери Тани.
Бережно спрятав камешки, Николай Николаевич стал показывать свою библиотеку — настоящие сокровища, которыми можно было гордиться. С восхищением и завистью смотрел я на редкие издания книг Горького, дореволюционные издания сочинений Короленко, прекрасное издание «Божественной комедии» Данте. Были среди его книг и вовсе удивительные для меня: миниатюрное — меньше ладони — издание «Кобзаря» Т. Шевченко, старинное и очень красивое Собрание сочинений Гоголя в красном сафьяновом переплете. Я замечал, что к Гоголю Ляшко относился с особой нежностью. Осторожно перелистывая «Вечера на хуторе близ Диканьки», он теплой ладонью поглаживал переплет, словно чувствовал кровное родство с великим создателем «Мертвых душ». Впрочем, так оно и было: Ляшко в своем творчестве тяготел к лирике и сказочности Гоголя. Мне запомнились слова, сказанные им о Пушкине и Гоголе, что они своими великими произведениями прошли через детство каждого человека и оставили в душе у одних чувство светлой сказки, других одарили вечным напутствием к добру.
Поначалу я удивился, увидев на полках его библиотеки техническую литературу — книги по доменному делу, справочники по токарному и столярному ремеслу, но потом мне стало понятно: эти книги были верными помощниками писателю в его нелегкой работе. Это был очередной урок для меня. Оказывается, даже такой опытный мастер, как Ляшко, не довольствовался собственными профессиональными познаниями, он изучал теорию доменного и токарного производства, потому что писателю надо знать не меньше, а иногда больше инженера-металлурга.
Николай Николаевич отправился на кухню готовить чай, а я вышел в коридор покурить. И тут заметил на стене одно из тех дивных див, которые ожидал увидеть в квартире писателя. На стене в коридоре была вывешена рукописная газета с броским и веселым названием «Потеха». Признаться, я первый раз в жизни видел семейную газету и удивился этой, как мне показалось, странной забаве.
Я стал рассматривать газету. Она искрилась юмором. Переписанные от руки заметки и фельетоны перемежались с карикатурами. Даже передовая статья была написана в сатирическом стиле. Она обращалась не только к членам семьи, но и к гостям. Так и было написано: «Наша семейная газета глубоко волнует не только членов нашей семьи, но и ее друзей». И все же, как я заметил, больше всех доставалось главе семьи, который, по всей вероятности, и был основателем этого издания. Он как бы вызывал огонь на себя. Один из фельетонов «бичевал» рассеянность Ляшко-старшего. Фельетон имел интригующий заголовок «Старые галоши». Рядом с заглавием был нарисован цветными карандашами двухэтажный дом, похожий на Малеевский Дом творчества. Тут же была приклеена фотография Николая Николаевича в пальто и кепке, с корзиной грибов и палочкой в руках. Фельетон рассказывал об одной смешной истории, приключившейся с Ляшко в Малеевке.
«Потеряв три пары галош, из которых две были чужими, Ляшко-старший грустно стоял на крыльце и смотрел в лес. А в лесу росли грибы! Ляшко было невесело: никто не доверял ему галош.
Неподалеку стояла легковая машина, а возле нее пара галош, сброшенных с чьих-то ног...
Директор провожал секретаря райкома, приехавшего на машине.
— У нас в Малеевке хорошо, — хвалился директор, — двери мы не запираем, никакого воровства нет.
В знак согласия секретарь кивал головой, но вдруг на его лице отразилось недоумение:
— А где мои галоши?
Галош не было, хотя обыскали весь дом. Секретарю пришлось уехать без галош. А под вечер, когда Ляшко возвращался из леса, навстречу ему высыпал весь санаторий:
— Николай Николаевич, не видели галош секретаря?
— Вот галоши.
И взоры публики остановились на ногах Ляшко-старшего».
Увидев, что я увлекся «Потехой», Ляшко подошел ко мне.
— Вот, вот, почитай... Погляди, как изгаляются над отцом, — говорил он ворчливо, а по глазам было видно, что ему нравятся и фельетон, и сама газета.
Под вывешенным номером газеты оказалось несколько других, выпущенных раньше. Николай Николаевич показывал мне их с пояснениями, что выпуски «Потехи» — семейная традиция и что в издании газеты участвует вся семья, даже сын Николай присылает свои корреспонденции с Урала.
В замке входной двери послышался шорох ключа. Пришла Зинаида Александровна с покупками, и почти следом за ней влетела Таня. Раскрасневшаяся, оживленная, она бросила в угол портфель с книгами; раздеваясь, воскликнула, обращаясь ко мне:
— Это кто здесь интересуется чужими секретами? Наверно, обо мне читали? Признавайтесь, обо мне?
Таня угадала: за минуту до этого я прочитал «Приказ № 10856473, в котором «Татьяна Николаевна Ляшко награждена орденом «золотой метлы» за выдающиеся заслуги в ведении домашнего хозяйства». (Ниже шло шутливое описание «ордена» — в центре перекрещивающихся золотых метелок было нарисовано мусорное ведро.)
Таня подошла ко мне и протянула руку:
— Разрешите представиться — Ляшко Татьяна Николаевна.
— Я знаю.
— Откуда вы меня знаете?
— Из приказа № 10856473.
— Ага, все-таки обо мне читали!.. Смотрите, попадетесь на сатирическое перо, и про вас напишем... Мамочка, дай поскорее что-нибудь перекусить, меня девочки ждут.
С приходом дочери Николай Николаевич оживился, словно помолодел, даже шаги у него стали легкими.
Таня пошепталась о чем-то с матерью, посмеялась и снова стала собираться. Она подошла к отцу и, поглядывая лукаво в мою сторону, сказала:
— Дорогой мой папочка, поскольку коммунизм еще не наступил и деньги требуются, выдай своему несчастному ребенку денежку на кино.
Доставая кошелек, Николай Николаевич покачивал головой и улыбался:
— Ну, подлиза, кого хочешь уговорит... На, бери да поскорее возвращайся домой.
Зинаида Александровна, пригласив нас к столу, извинилась за скромные по тем временам угощения. Зато Николай Николаевич веселым жестом указал на стол, где, кроме хлеба, сливочного масла и блюдечка с нащипанными кусочками сахара, ничего не было, стал цитировать Гоголя:
— ..Зато уже как пожалуете в гости, то дынь подадим таких, каких вы отроду, может быть, не ели, а меду, и, забожусь, лучшего не сыщете на хуторах...»
— Опять ты за свою Диканьку, — ворчала Зинаида Александровна, — лучше бы поменьше курил...
— «...А пили ли вы когда-нибудь, господа, грушевый квас с терновыми ягодами, — продолжал Николай Николаевич. — Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком?..»
За столом Зинаида Александровна стала расспрашивать меня, откуда я родом, давно ли живу в Москве, что пишу. Отвечал я кое-как, уверенный, что мои биографические данные никого не могут интересовать. Но я заметил, что Николай Николаевич серьезно прислушивался к моим ответам. И, когда я сказал, что подростком работал учеником, а потом токарем по металлу, он оживился:
— Это замечательно... Токарь — это звучит гордо... А можешь ты сказать, токарь, какая резьба на винтах шпинделя: правая или левая? — И он хитровато прицелился в меня внимательным взглядом.
Николай Николаевич был доволен тем, что я выдержал экзамен. Он даже заволновался, вспомнив, видимо, свою юность, встал и начал прохаживаться по комнате.
— Токарь... Вот и не забывай и гордись своим рабочим происхождением. Самая высокая и самая почетная должность на земле — быть человеком труда. После победы в Октябре рабочие в шутку так и обращались друг к другу — «ваше величество токарь», «его сиятельство кузнец».
— Тогда председатель завкома — его преосвященство, — смеясь, подсказала Зинаида Александровна. Она помолчала и махнула рукой: — Что вспоминать, сто лет назад ты был токарем.
— Я с тобой не согласен, Зинаида Александровна. Пословица говорит: «Пьешь воду — помни и об источнике...» Кто мне помог в жизни стать на ноги? Завод. Кто сделал меня писателем? Завод. Кто воспитал большевиком? Опять же завод, рабочая семья. Как же я могу забыть об этом?.. Вот у нас спорят о рабочей теме, доказывают друг другу, что такое рабочая душа. А рабочая душа — это прежде всего строгость к себе: живи для дела, будь честным в жизни, люби трудиться. По крайней мере меня так учили в рабочей среде. — Николай Николаевич положил мне руку на плечо и уже другим, шутливым, тоном сказал: — Хватит, пошли ко мне, ваше величество токарь.
В коридоре, проходя снова мимо «Потехи», я уже иначе смотрел на нее. Нет, в этой семье все было строго. И стенная газета не была пустой забавой или развлечением. Она выполняла пусть маленькую, но благородную и серьезную работу — воспитывала в детях черты, нужные обществу: критический взгляд на себя, требовательное отношение к собственным поступкам. Николай Николаевич очень любил своих детей и готовил их к ответственности, воспитывал чувство долга и веры в те идеалы, за которые боролся сам. Он был революционером даже в мелочах быта и радовался каждому ростку коммунистической нови. «Потеха» была именно таким ростком. Я представлял себе, сколько веселья, шуток, смеха бывало в тот день, когда в коридоре (вечером, тайком) вывешивали свежий номер газеты, чтобы утром она предстала во всем своем самодельном великолепии, украшенная рисунками. Это был праздник!
Вот почему, думал я, в доме Ляшко все было скромно и просто, без мещанских излишеств, без поклонения моде и роскоши, без стремления к личному благополучию, а тем более к накопительству. Здесь все было подчинено делу и долгу. Иначе и не могло быть в семье коммуниста Н. Н. Ляшко.
В конце встречи, провожая меня до двери, Николай Николаевич спросил:
— Ну, признайся, хороши камешки?.. Как-нибудь вдвоем отправимся в Коктебель и там всласть побродим по берегу, покопаемся в гальке и такие сердолики найдем, что Мариэтта Сергеевна позавидует...
Когда я выходил из квартиры, к Николаю Николаевичу пришел писатель Сергей Малашкин. Ляшко не мог быть без людей, а люди не могли обходиться без него.
Встреча в Лаврушинском оставила в душе глубокий след и запомнилась на всю жизнь. Меня трогало внимание Николая Николаевича, его отеческая заинтересованность в моей судьбе, готовность по-деловому прийти на помощь. В таком внимании я тогда очень нуждался, и было естественно, что я потянулся к нему всем сердцем. Захотелось узнать подробности о его жизни, где он учился, как стал писателем. Мне нравились его произведения, лирический настрой его стиля, светлая одухотворенность пейзажей, глубокое знание жизни. Расспрашивать самого Николая Николаевича не было смысла. Я заметил, что он не любил говорить о себе и либо отшучивался, либо начинал рассказывать о Гоголе или Короленко. И тогда я понял: надо самому пройти по следам его жизни, попытаться вместе с ним окончить его университеты.
Я начал более внимательно изучать произведения Ляшко, ведь книги лучше всего могли рассказать о писателе. И чем больше я читал, тем больше убеждался, что встретил на своем пути поистине необыкновенного человека. То, что я узнавал о нем, что открывали мне страницы его произведений, была не просто жизнь. Это был подвиг.
В своих старых тетрадях я обнаружил переписанные от руки несколько страниц из романа Н. Ляшко «Сладкая каторга». Теперь уже трудно вспомнить, с какой целью переписал я эти страницы. Может быть, они казались мне примером того, как следует писать об эксплуатации детского труда на фабриках и заводах царской России; может быть, они поразили меня силой писательского мастерства. Но эти несколько страниц оказались волнующим рассказом писателя о самом себе. Да, это он, Николай Ляшко-Лященко, подарил герою романа Степке Шевардину часть своей биографии, передал ему свои слезы, свои муки, свою безысходную детскую тоску, о чем и теперь невозможно читать без сострадания.
Вот эти страницы из детства писателя Н. Ляшко.
«Нелепо думать, будто люди рождались, жили и умирали по законам, вписанным в толстые книги. Ерунда! Законы об учениках сладких каторг никуда никем не вписывались, — поищи-ка их теперь!..
...Ученье на сладкой каторге — это вот что. Мешает, например, Степка деревянной веселкой начинку в кастрюле. Через несколько минут он должен выложить начинку в карамельный кошель. Но у карамельщика за соседним столом ломается такая же, как у Степки, веселка, и карамельщик подбегает с нею к Степке, вырывает из его рук целую веселку, а ему бросает сломанную и уходит. Если Степка кинется за ним и закричит, что веселка ему самому нужна, карамельщик изобьет его, и все взрослые будут молчать. Этого требует закон! Если Степка не захочет быть избитым и начнет выкладывать начинку в кошель сломанной веселкой, его изобьет карамельщик, с которым он работает, изобьет за то, что у него нет веселки, хотя он, карамельщик, видел, кто взял у Степки веселку... Если Степка не заглушит в себе возмущение и пойдет жаловаться на обидчика, его изобьет тот, кому он будет жаловаться, а затем его вторично изобьет тот, на кого он жаловался: «Учись — не жалуйсь!»
А сколько в этом учении переливов, переходов, оттенков! Болят, например, у карамельщика зубы, — а болят они у карамельщика часто: горячие начинки, кислоты, сахар, эссенции разъедают зубную эмаль, — болят у карамельщика зубы, ему тошно, от боли он рвет и мечет и учит Степку всему, вернее, за все: не так стал, не так повернулся, не так подал, не так глядит. Один карамельщик учил Степку пудовой варкой, другой — четырехфунтовым стальным скребком, — кости Степки простреливали молнии боли, из утробы в горло взлетал истошный визг.
Это главное в ученье. А за главным, вокруг главного тысячи мелочей. Надо вставать в четыре утра, развести варочную печь и до обеда обживаться, получать затрещины и спешить, спешить. В перерыв, когда взрослые устремятся на обед, грянет крик: «Степка, живо!» — надо подлететь (именно подлететь надо, иначе тот, кто позвал, будет «учить»), взвалить ящик на плечо или на голову (Степка любил таскать на голове), лавировать среди прохожих, сдать его где надо и бежать назад, если не хочешь остаться без обеда. Кухарка швырнет тебе на грязный стол объедки хлеба, нальет в чашку бурды и крикнет:
— Кашу съели! Надо вовремя являться!
Степка лихорадонно черпает из чашки, но звонок торопит его в мастерскую. Сироп на плите должен уже кипеть. Степка хватается за таз, но карамельщик уже перед ним:
— Почему раньше не поставил?
— Я ходил, меня посылали.
— Врешь!
Степка оплеухами заедает оставшиеся в чашке щи, но плакать нельзя. Наливай, ставь, приготавливай, дави на прессе, радуйся, если у карамельщика не болят зубы. Глазом определяй, у кого они болят, и не попадайся тут под руку, не зевай, лебези. Если карамельщик скажет доброе слово, шепни ему, что сосед не умеет работать, а сосед справа похож на тестомеса.
По знаку карамельщика лети туда, где варят тянучки, уворуй жестянку молока, незаметно вскипяти его в кастрюле, добудь шоколаду, завари, но смотри, попадешься — сам отвечай, о карамельщике ни звука, иначе...
Наступает вечер, взрослые ушли, а ты учись. Выбери из жерла печи раскаленные угли, пробей колосники и вымой таз, кастрюли, веселки, железки, стол, верстак, пресс. Все? Нет, погоди. В поту бери во дворе, коли лучину, кроши антрацит, дрожи от усталости, умывайся, снимай фартук и плетись один или с товарищами на кухню. Глаза твои слипаются, но из конторы гремит:
— Степка и еще трое, берите!
Ящик давит плечо или голову. Заболеть бы, что ли, будь вы прокляты! В магазине примут ящик и дадут оставленную хозяином покупку:
— Отнесешь самому!
А там, у самого, новый урок:
— Вычисти посуду, вытряхни одеяла!
И наконец, часов в десять вечера кухарка даст тебе последний урок:
— Что, жрать пришел? Когда мне от вас, проклятых покой будет?
— Да меня посылали...
Степка жует холодную, похожую на мыло, сальную картошку и плетется в спальню. Если руки его ноют от ожогов, ему не уснуть.
Через всю жизнь пронес мальчик Коля Ляшко-Лященко ненависть к строю насилия и угнетения. И никто не знал тогда, что много лет спустя, став писателем, он сам привлечет к суду всех этих «высокоблагородий» и «сиятельств», «абакумычей» и «якванычей», а с ними царских судей и прокуроров, тюремщиков и полицейских, привлечет к суду и вынесет свой приговор. Этим приговором станет роман «Сладкая каторга» — яркий обличительный документ, приговор самой истории.
Все это будет после. А пока тяжело и мучительно складывалась биография мальчика. Работа на конфетной фабрике «Прогресс» была первым из его жизненных университетов. На эту фабрику определил его старший брат Моисей, работавший на одном из заводов Харькова. Он и увез Колю из родного Лебедина в Харьков и записал на свою фамилию. Почему-то родная фамилия казалась Моисею неблагозвучной, и он переменил ее на Лященко. С тех нор и Коля Ляшко жил под этой фамилией.
Не вынес мальчик жестоких побоев, оскорблений и тяжкого труда на «сладкой каторге», убежал оттуда и оказался на каторге железной. Механический цех Харьковского паровозостроительного завода был очередным, не менее суровым университетом жизни. Завод встретил его грохотом железа, ревущим пламенем печей, грозным гулом машин. И только люди здесь были совсем другие — с виду хмурые и молчаливые, они оказались добрыми и отзывчивыми. Пятнадцатилетним подростком Коля Лященко был принят в рабочую семью, и это определило весь его жизненный путь, его будущее.
Учеба в жизненных университетах продолжалась. Кончилось детство, которого, в сущности, не было. Пришла пора боевой юности, а с нею неудержимая тяга к самообразованию. Позади была только церковноприходская школа, и все надо было начинать сначала. Н. Ляшко учился в одной из вечерних школ «Общества по борьбе с неграмотностью Христины Алчевской» и одновременно на петинских курсах, где, несмотря на зубатовский надзор и религиозный уклон в обучении, молодежь нелегально овладевала азбукой революционной борьбы. Юноша Ляшко-Лященко к такой борьбе был готов. Он на себе испытал кромешный ад капиталистической эксплуатации и с детских лет хранил в душе ненависть к угнетателям.
За участие в тайных марксистских кружках и распространение листовок, «призывающих к ниспровержению существующего строя», Николай Лященко преследовался царскими властями. Начались переезды из города в город, с завода на завод: Николаев, Севастополь, Ростов-на-Дону. Наконец жандармы напали на его след. Первый арест. Тюрьма.
Сам царь заинтересовался судьбой несовершеннолетнего государственного преступника Николая Лященко. На свет появился первый из тех документов, о которых наверняка не знал сам писатель: он найден лишь теперь.
«По высочайшему повелению
Господину министру внутренних дел
Государь император, по всеподданнейшему докладу моему обстоятельств дела о мещанине Николае Лященко, обвиняемом в государственном преступлении, в 16‑й день июня 1904 года высочайше повелеть соизволил разрешить настоящее дознание административным порядком, с тем чтобы выслать Николая Лященко под гласный надзор полиции в Олонецкую губернию на 3 года...»
Первые, еще робкие шаги в литературном творчестве Н. Ляшко совпали с событиями революции 1905 года. И первым его произведением была листовка, призывавшая рабочих к забастовке.
Из первой ссылки в Олонецкую губернию Ляшко освободился досрочно по «монаршей милости» государя императора, который и сослал его туда. Нет, царь не вспомнил о судьбе рабочего юноши. Освободили ссыльного по случаю рождения цесаревича Алексея Николаевича. Когда урядник объявил ссыльному «всемилостивейшее усмотрение», юноша Ляшко отказался его принять. И только старшие друзья по ссылке, опытные революционеры, посоветовали не делать этого шага, потому что «там» люди очень нужны.
После первого ареста и ссылки юношу Николая Лященко уже не выпускали из-под надзора. И ему пришлось «окончить» немало самых жестоких, самых мучительных «университетов». Он прошел через двадцать семь тюрем, ссылок, арестных домов, пересыльных этапов, полицейских участков. За это время он переболел черной оспой, туберкулезом легких и фактически стал инвалидом уже в молодые годы.
Знакомясь с героическими и горькими страницами жизни Николая Николаевича Ляшко, я поражался тому, как же можно было в тех условиях учиться и даже стать писателем. Но, оказывается, так и было. Именно в тех условиях шла титаническая работа по самообразованию и самовоспитанию.
В редкие минуты откровения Ляшко говорил мне в своей обычной веселой манере: «Там хочешь не хочешь — научишься всему. Ходи по камере с утра до вечера и хочешь — задачки решай, хочешь — басни сочиняй. Глянешь в зарешеченное окно: виден часовой со штыком и кокардой на шапке. Посмотришь, и опять ходи. Нашими аудиториями были одиночки со скрипящими железными дверями. А экзамены мы сдавали друг другу, перестукиваясь с соседними камерами — там чаще всего бывали политические, люди образованные и готовые в любом вопросе прийти на помощь».
Как же трудно было людям из народа пробивать себе дорогу к образованию! Стать же писателем в царское время было неслыханной дерзостью и вместе с тем подвигом трудолюбия, голодовок, нищенского быта, издевок и отчаяния. «Однажды при обыске, — рассказывал Николай Николаевич, — надзиратель нашел у меня отрывок из рассказа... Вот уж хохотали тюремщики, вот уж потешались надо мной — арестант в писатели подался, со свиным рылом да в калашный ряд! Ну, садись за решетку и пиши себе на здоровье...»
После второй ссылки в Вологодскую губернию появился на свет еще один исторический документ:
«Постановление[7]
1913 года, мая 10 дня, я, московский градоначальник свиты его величества генерал-майор Андрианов, получив сведения, дающие основание признать деятельность мещанина г. Лебедина Харьковской губернии Николая Николаевича Лященко вредной для общественного спокойствия и порядка, и руководствуясь ст. 206 общ. губ. учр. и п. 4 ст. 16 Положения о государственной охране, постановил: воспретить Лященко жительство в г. Москве на все время действия в ней положения об усиленной охране, о чем Лященко объявить, а копии сего постановления сообщить в Департамент полиции и московскому губернатору».
С чувством гордости за старшего друга и учителя листал я страницы биографии, написанные его рукой.
«Все трудности (говорю только о литературной работе) — от умения грамотно писать до осознания художественного слова, мне приходилось брать нутром, чаще всего «на свободе», т. е. в четырех стенах одиночки, этапки, каморки ссыльного, поднадзорного... В ссылке до упаду работал над языком, стилем. Дело доходило до того, что мне снились подробности и продолжение рассказов, какие я писал».
«...В 1912 году из Вологодской ссылки я привез в Москву около сорока готовых рассказов, но печатать их никто не хотел. Одни говорили, что в них много грязи, вшей, арестантов, тюрем... надо, знаете, что-нибудь такое красивое. А что мне было ответить этим господам, если самое красивое, что мне довелось видеть в тюрьмах и ссылках, — это окровавленные рубахи, да слышать мелодичный звон кандалов...»
Не случайно Ляшко в те годы прибегал к жанру сказки: в условиях полицейской слежки и неусыпного жандармского надзора надо было пользоваться иносказаниями. В те годы он часто пользовался псевдонимами, чтобы скрыть от царских ищеек настоящую фамилию. Он подписывался под рассказами и сказками: Н. Николаев, Л. Степной, В. Черный, Н. Крестов, Н. Ля-ко[8].
Чему еще учили жизненные уроки Н. Ляшко? Человечности, добру, стойкости и верности своему классу.
Николай Николаевич в течение всей жизни никогда не отрывался от рабочего класса. В этом родственном, никогда не прекращавшемся общении он черпал духовные и творческие силы. В 30‑е годы, задумав роман «Сладкая каторга», он пришел на московскую фабрику «Красный Октябрь» (бывшая фабрика Эйнем) и в течение трех лет руководил там литературным кружком, редактировал газету «Голос карамельщика», издаваемую самым крупным цехом фабрики. Он состоял на партийном учете на «Красном Октябре», ходил на фабрику каждый день как на работу. Много раз рабочие обсуждали «Сладкую каторгу». Николай Николаевич читал в цехах отдельные главы по черновым наброскам рукописи. Вот почему рабочие «Красного Октября», да и не только «Красного Октября», считают Николая Николаевича Ляшко своим певцом, другом и партийным наставником. Не случайно личная дружба с некоторыми из рабочих продолжалась всю жизнь.
Верность рабочему классу была воспитана в нем с детских лет, выстрадана всей жизнью. Да, это был подвиг, и он вызывал сочувствие и уважение. В самом деле, кому из его собратьев по профессии, если не считать М. Горького, довелось пройти такой тяжкий, полный опасностей и риска, горьких потерь и редких радостей жизненный путь, какой прошел Николай Николаевич Ляшко.
С чувством сыновней почтительности прошел я по следам жизни Ляшко. Я читал произведения Николая Николаевича и мысленно чувствовал на себе его пристальный и теплый взгляд одобрения.
У каждого писателя приемы работы складываются по-своему, и тут вряд ли можно чему-либо научиться. У Ляшко был свой, индивидуальный метод работы, свои неповторимые черты творческой манеры. Например, он любил писать на клетчатой бумаге, и только на клетчатой. При этом лист разрезался им до размера четвертушки. Николай Николаевич доказывал мне выгоды такого метода: во-первых, веселее писать — быстро растет стопка исписанных листов. Во-вторых, после внесения поправок маленькую страничку легче переписать. Листки удобно носить в кармане — не нужно портфеля. И наконец, во время читательских конференций с таких листков удобнее читать текст перед аудиторией. Писал Ляшко обычной школьной ручкой, листки складывал вниз исписанным, правил и снова откладывал. Так повторялось много раз. Когда произведение было окончено и перепечатано, оборотная сторона листков использовалась для другой вещи.
Таковы были внешние черты его рабочего стиля. Мне же хотелось узнать нечто большее: изучить его изобразительные средства, словом, раскрыть его творческую лабораторию.
Теперь, когда минуло с той поры много лет и пришла пора воспоминаний, я собираю по крупицам свои записи и заметки в записных книжках. Пусть они сами расскажут о Ляшко-художнике. В судьбе человека, который всю жизнь отдал литературному творчеству, это кажется мне самым существенным.
По строю души Ляшко был поэтом. Его рассказы «Орленок», «Железная тишина», «Журка-Журавка», в сущности, стихотворения в прозе. Ляшко во многом был первооткрывателем: он принес в индустриальную тему поэзию, раскрыл красоту труда.
В его творчестве я открыл для себя три характерные особенности: песенность, кандальный звон и чувство лебединого полета. Песней звучал призыв к борьбе, печальный звон кандалов напоминал, что только с оружием в руках можно сбросить гнет частной собственности. Лебединым полетом парила мечта о свободе.
С такого общего взгляда на творчество Н. Ляшко начал я самостоятельные поиски. Для себя я так и называл их — уроки Ляшко. Немало радости принесла мне эта уединенная работа, открывавшая секреты мастерства большого художника. Порой мне казалось, что это он сам рассказывал о себе.
Для начала я выбрал рассказ о гордой орлице и ее птенце. Не знаю почему, но мне нравилось думать о себе самом как о птенце, которого Николай Николаевич учил летать. Правда, рассказ «Орленок» имел другой философский подтекст — мечту о свободе.
Сама история рассказа трогала до глубины души: он был написан в тюрьме. Под рассказом стояла дата: 1914 год. Именно в том году царские жандармы упекли юношу Ляшко-Лященко в Пятигорскую крепость за политическую неблагонадежность.
Невольно рисовалась печальная картина. У тюремного окна, перечеркнутого ржавой решеткой, стоит в задумчивости молодой рабочий. Он смотрит туда, где бурым горбом вздымается крыша соседнего корпуса тюрьмы. И поверх крыши вдали синеют горы, манящие к себе простором и свободой.
В тюрьме нет бумаги. И надо вышагивать в каменном каземате от окна к двери и обратно, перебирать в памяти слова, бережно складывать их в строки, которые потом, если выйдешь на волю, могут обернуться страницами.
Желанная, но такая далекая и недостижимая свобода рисуется узнику в образе орлицы и ее птенца.
«Дальние горы редели в вечернем свете и опоясывались зыбкой синей мглой. Голодный орленок с гнезда озирал их и в нетерпении переступал с ноги на ногу. Орленок ждал мать. И вот орлица вымчалась из-за горы, обдала орленка шумом крыльев, положила перед ним принесенную добычу, но не дала терзать, оттеснила в сторону, толкнула его из гнезда в пропасть, а сама нырнула за ним.
Ночью случилась вьюга. Застигнутый ею, гонимый ветром, орленок отстал от матери, забился в расщелину, и его замело снегом. Утром человек и собака стали преследовать орленка. Палка пробила снег и больно ударила его по крылу. Он стиснул когтями палку, с клекотом вынырнул из-под снега. Собака, захлебываясь лаем, то наскакивала на орленка, то с визгом шарахалась от него. Человек криками подбадривал собаку, науськивая ее на раненого птенца. Орленок рванулся вперед, но боль заставила припасть к снегу. С оцарапанного о камень подкрылья закапала кровь. Орленок, вытянув шею, хищно смотрел на врагов, готовый к схватке...»
По слову, по строчке складывался рассказ. Не о себе ли слагает узник эти строки? Не своих ли товарищей по борьбе олицетворяет в образе отважного орленка?
«Вдруг орленок обрадованно вскинул голову к небу: над лесом грянул крик матери. Вот она, вот!» И читателю хочется вместе с автором с облегчением воскликнуть: «Вот она, свобода!»
«Орленок запрыгал и заклекотал. Собака с визгом кинулась прочь. Человек, закрывая руками голову, бросился под дерево. Орлица вихрем промчалась и села возле орленка... Он вскочил ей на спину, запустил когти в перья и пригнул голову. Орлица подпрыгнула, взметнула крылами снежную радужную пыль, взвилась и будто растаяла в лучах солнца».
В этом маленьком рассказе, в этой маленькой, размером в три странички, поэме в прозе — весь Ляшко с его романтичностью и лирикой, с его любовью к свободе, с бережным, любовным отношением к слову.
Хочется привести трогательную деталь из личной биографии Николая Николаевича Ляшко того периода. Он прислал из тюрьмы поздравительную открытку И. И. Белоусову, жившему в Москве на Соколиной горе, в доме № 22. Почтовая открытка изображала копию картины А. Степанова «Напали». В ужасе скачет в заснеженном поле лошадь, запряженная в розвальни. Застигнутый бедой крестьянин кнутом отбивается от стаи волков, но по всему видно — не отбиться ему от хищников, не спастись... На обороте открытки — адрес, почтовая марка с изображением Николая II. Жирный почтовый штемпель заляпал лицо царя, вычеркнул его из истории. Открытка, точно прокламация, символизировала горькую обстановку царской неволи: жандармы-волки хищно преследовали будущего писателя.
Открытка, явно перекликавшаяся с рассказом «Орленок», возможно, была написана в один и тот же день, в той тюремной камере, где родился рассказ.
Для себя я понял тогда, что в художественном произведении главным является мысль, и если мысли нет, то нет и произведения. Глубинный подтекст, и только он, переданный через картины и образы, делает произведение художественным. Такое открытие для меня, молодого писателя, было очень важно.
Существует в литературе такой прием, когда о страшных событиях рассказывается подчеркнуто просто. В такой манере идет повествование о кандалах в одном из замечательных рассказов Н. Ляшко, который так и называется — «Рассказ о кандалах».
«Алексея Аниканова заковали в старые, до блеска отшлифованные на чьих-то ногах кандалы» — так начинается рассказ. Алексей, освободившись из тюрьмы, присылает свои кандалы отцу и друзьям по борьбе. Пришла посылка, и никто не знает, что в ней.
«Василий вспорол холстину кухонным ножом, снял с ящика крышку и вынул из столярных стружек, туго набитых в ящик, перевязанные бечевкой кандалы. Они зашевелились, клубком змей выскользнули и приглушенно зазвенели. Из них выпали выложенные хомутками кожаные подкандальники. Они были свернуты в трубку и связаны ремешком, что снизу шел к поясу и поддерживал цепи.
— И как же... на ноги это?
Все робко трогали кандалы и разглядывали их. Мать всхлипнула, а Василий, чтобы отогнать нахлынувшую печаль, крякнул и сказал:
— Вот штука. Надо померить, а? Ей-ей, надо...
Он разулся, надел на ноги хомутки и скрепил их головными шпильками жены. Холод железа от щиколоток хлынул ему на икры, к груди и сжал сердце. Василий поймал рукою кольцо, соединявшее левую и правую цепи, и неуклюже прошелся:
— Вот так щеголял в них Алешка...»
Все новые и новые краски находит писатель для кандалов — этих знаков печали и произвола.
«Лет через десять меня в тюремной карете доставили в скорбный вавилон неволи — Бутырскую тюрьму. Здесь, на внутреннем дворе тюрьмы, я впервые услышал, как кандалы поют на ногах людей не в одиночку, а хором. Окна многоэтажного корпуса были раскрыты, кандальников за окном было столько, что казалось, будто сотни людей лопатами сгребают в груды звенья цепей...»
Читая эти слова, я как бы прислушивался к их звону: кандалы пели. Какая это была страшная и величавая музыка!
Если художник отлично знает то, о чем пишет, его изобразительные средства кажутся неистощимыми. Можно ли писать о кандалах весело? Оказывается, можно. Именно так описаны они в замечательной сказке Н. Ляшко «Нарная чертовщина».
Размышления над творческой манерой Н. Ляшко оказали мне конкретную помощь в собственной работе. В частности, история с кандалами подсказала целую главу для «Повести о суровом друге». И вот как это было. Родилась сцена: шахтерские ребята во время коммунистического субботника находят под снегом, в груде железа, заржавленную цепь — кандалы — и со страхом и любопытством разглядывают их.
— Что это такое?
— Оковы.
— Зачем они?
— Царь заковывал в них рабочих.
И тогда один из героев загорается идеей — заковать колбасника Сеньку, буржуйского сынка. Поймали его ребята, свалили, а кандалы, как на грех, зацепились за подкладку пиджака и не вытаскиваются. А потом и вовсе оказалось, что ребята не знают, как надо заковывать людей. И отпустили они сына торговца, бросили ему вслед кандалы — на, подавись своими оковами...
Подсказанная ляшковскими кандалами сцена, при всей своей забавности и кажущемся озорстве, помогла обобщить события, и глава зазвучала иначе, серьезнее. Я прочитал законченную главу Николаю Николаевичу и спросил:
— Узнаете?
— Что именно?
— Кандалы ваши перескочили ко мне.
— Гм-м, а я об этом и не подумал... Ну что ж, хорошо, пусть звенят. Нам придется об этом еще долго писать. Еще половина человечества закована в кандалы собственности.
Ляшко по-особенному, нежно любил природу. Поистине надо было родиться в привольных степных краях, впитать все звуки и ароматы родной украинской земли, чтобы потом найти свои собственные неповторимые краски и слова. Многие страницы рассказов и повестей Н. Ляшко, посвященные описаниям природы, напоминают мне чеховскую «Степь».
И все же, как мне казалось, лучшие краски художника отданы были не природе, а заводу, фабрикам, человеку труда. Во всяком случае, писатель всем сердцем стремился к этому, хотел воспеть нелегкий труд рабочего человека. Вот почему на станке токаря железо из-под резца «змеится серебром», чугун «падает пепельными хлопьями», наждачные круги выбрасывают «снопы звезд». Стальные валы в механическом цехе не просто вращаются, а «поют в объятиях кронштейнов», а ремни трансмиссий «шелестят, шушукаются и хлещут концами вшивальников по шкивам». Даже в плане звукопередачи последняя фраза казалась мне необыкновенной, настолько тщательно были подобраны в ней шелестящие созвучия, с изумительной точностью передающие шелест токарных ремней. Описывая работу в механическом цехе, писатель был озабочен главным — помочь читателю увидеть цех своими глазами, и не просто увидеть, а полюбить обстановку творческого созидания, проникнуться уважением к людям, которые там трудятся.
Познавательная сторона в произведениях Н. Ляшко как бы шла впереди художественности и создавала ее, потому что художественность — это прежде всего правда жизни.
Анализируя для себя художественные приемы писателя Н. Н. Ляшко, присматриваясь к его своеобразным изобразительным средствам, я улавливал титанический труд над словом, который, безусловно, предшествовал рождению поразившей меня фразы, детали, наброска портрета. Я чувствовал великое уважение к слову и нежную любовь к нему. Это было похоже на его увлечение поисками морских камешков, когда Ляшко неутомимо и вдохновенно выискивал их в прибрежной гальке на коктебельских пляжах, а потом любовался ими, перебирая в руках, прислушиваясь к их шороху, похожему на шелест морского прибоя. Так он и слова отбирал, любовался их многоцветьем, вникал в их глубокий смысл, пробовал слово на крепость, надежность и на душевность. Поэзия его произведений, как мне виделось, шла именно от этой любви к слову, от увлеченности им, которую нельзя было отделить от ответственности за слово. Он сотни раз перечитывал и переписывал одну и ту же фразу, добиваясь предельной краткости при выразительности смысла.
Так я окончил тогда в меру своих возможностей школу Ляшко и поныне признателен своему наставнику за те поучительные уроки литературного мастерства.
— Токаренок, поехали в Малеевку! — с таких слов начинались наши сборы в Малеевский Дом творчества.
Не забыть тех благословенных дней тишины, общения с природой и сосредоточенной работы за письменным столом, которые окружали нас в уютном и гостеприимном нашем писательском доме.
В Малеевке мы с Николаем Николаевичем бывали неразлучны. Случалось, что и комнаты наши оказывались по соседству. Тепло взаимного общения согревало нас, и мы, к взаимному удовлетворению, все чаще находили общие черты в характерах и судьбах: оба были с Украины, оба в прошлом токари по металлу, он и я — заядлые грибники, любители бродить по лесным чащобам. Совпадали взгляды и вкусы, мы понимали друг друга с полуслова, а это было особенно дорого. Я называл его в шутку «батько» или «диду Микола», а он меня на манер Тараса Бульбы — «сынку».
Прогуливаясь по лесным перелескам Малеевки, мы вполголоса распевали народные песни — украинские и русские. Особенно он любил песню «Солнце всходит и заходит», часто просил меня спеть старинную украинскую песню «Про Кармелюка». Хрипловатым голосом я «вел партию», а он подпевал тонким голоском. И чувствовалось, что сама душа его пела, и лицо светилось добротой. Может быть, в эти минуты он вспоминал далекий Лебедин. Об этом я догадывался по тому, что он вдруг переходил на «щедривки» и «колядки», с которыми на Украине ребятишки ходили по дворам, поздравляя родных и соседей с праздником рождества.
Васильку, мiй брате,
Пусти мене в хату...
Дам тобi перiг,
Щоб не втiкуснiг...
Николай Николаевич отличается сдержанностью характера. Никогда не узнаешь, что у него болит, чем он озабочен, какие трудные задачи должен решить. Это было у него от врожденной скромности. Он считал, что не имеет права тревожить других собственными жалобами — у людей хватает своих забот. Если он бывал слишком оживлен и сыпал шутками, я знал: на душе у него неспокойно. За нарочитой беззаботностью он старался скрыть душевные боли. Ляшко был общительным человеком, любил простых людей, сходился с ними легко. Как-то по-особенному внимательно смотрели на человека его светлые глаза, как будто ему важно было увидеть, не огорчен ли человек, не нужно ли ему помочь. Должно быть, и эти черты вырабатывались в его характере там, в местах «не столь отдаленных», в тюрьме, на далеких этапных переходах. Там люди остро нуждались в добром слове сочувствия, в поддержке.
Для меня Ляшко всегда оставался чудо-человеком. Во время прогулок, когда он разувался в лесу, чтобы походить босиком по траве, я тайком поглядывал на его ноги: не видно ли на них отметин от кандальных цепей, в каких «гулял» один из его героев, Алексей Аниканов, из «Рассказа о кандалах»? Нет, Николай Николаевич был слишком земным человеком, чтобы выглядеть необыкновенным: он любил детей, различал по голосам птиц, отлично знал жизнь леса, напоминая этим академика по делам природы Михаила Михайловича Пришвина, которого очень уважал.
Николай Николаевич великолепно знал быт русского севера — владимирские, вологодские говоры, народные пословицы и поговорки, народный юмор. Об этом он говорил с уважением и тоже с юмором: «Пословицы и присловицы, каковы в народе издавна словом употреблялися и яко в волне морской, тако в молве мирской разглашалися».
Выпадали минуты, когда Николай Николаевич углублялся в воспоминания, и тогда удавалось слышать его рассказы о жизни в ссылках. Он показывал мне, как ссыльные революционеры умели делать из одной спички четыре. Он присаживался на лесной пенек, доставал перочинный ножик и аккуратно расщеплял спичку вдоль на четыре части.
Николай Николаевич, несмотря на отсутствие систематического образования, был по-настоящему интеллигентным и широко образованным человеком. Его познания в области науки, техники, литературы обращали на себя внимание. А в вопросах знания жизни он был профессором. В нем сочеталась народная мудрость с любознательностью ребенка. Я думаю, что любознательность и вечная неудовлетворенность достигнутым были главной движущей силой в его самовоспитании.
Как-то по зиме я приехал в Малеевку, когда Николай Николаевич уже там жил. Навестив его, я похвалил большую светлую комнату, в которой он поселился.
— Вот и плохо, что большая, — неожиданно сказал он. — В больших комнатах мысли разлетаются по углам... И не всегда в больших комнатах рождаются большие мысли. Известно также, что Николай Васильевич работал над «Мертвыми душами», как он сам писал, «в дырке» — так Гоголь называл маленькую каморку в своей римской квартире в Италии, где он жил в 1837 году...
Я понимал: Гоголь тут ни при чем. Привычка Ляшко работать в маленьких комнатах была горьким приобретением его тюремного и ссыльного быта.
Ляшко был мечтателем. Труд рабочего человека был для него песней всей жизни. Даже слово «рабочий» он понимал как «народ». В этом имени у него соединялось все: и личное счастье, и борьба, и надежды, и само понятие «будущего». Он с уважением и как-то бережно говорил о будущем: о городах-садах, домах-коммунах, заводах-парках, чтобы в цехах были цветы, а за стенами корпусов росли тенистые кленовые, березовые, сосновые аллеи, чтобы «не цветы были в заводе, а завод в цветах». Он даже придумал специальный термин — «живая архитектура будущего», когда в домах стены будут состоять из вечно цветущей растительности.
На природе Николай Николаевич преображался, становился веселым, разговорчивым, он точно вбирал в себя ее доброту. Не сразу догадался я, что прогулки были также способом его работы. Он обдумывал свои вещи на ходу. Такая манера «устной» работы тоже, вероятно, выработалась в условиях царских одиночек. «Я пишу ногами», — шутил Николай Николаевич. Никогда не вел он дневников и не имел записных книжек — это тоже была привычка старого подпольщика не иметь при себе вещественных доказательств своих убеждений или связей. Работа за письменным столом начиналась только тогда, когда замысел всесторонне обдуман «на ходу». После этого начиналось черкание и перечеркивание написанного, то есть то, что называется муками слова.
— Вычеркивать труднее, чем вписывать, — говорил Николай Николаевич и в шутку добавлял: — Я плачу себе по десяти копеек за каждое выброшенное слово и по копейке за вписанное... Еще Лев Николаевич говорил, что никакие, даже самые гениальные, прибавления не могут улучшить рукопись так, как вымарки, вот и я всю жизнь учусь вычеркивать.
Николай Николаевич не придавал большого значения удобствам бытия: одевался просто, к обеду никогда не спешил, часто пропускал завтраки, так как работал по ночам и вставал поздно. В столовой он больше разговаривал, чем ел, особенно любил подшучивать над любителями поесть. «Знаешь, как Рабле говорил о своем Пантагрюэле: он учился едва полчаса, а духом всегда пребывал на кухне». Однажды он озадачил сестру-хозяйку, сказав, что в старые времена варили суп из сена, — вот это была еда! Николай Николаевич говорил без улыбки, а глаза смеялись.
...Ляшко не расставался с шуткой. Иногда мне казалось, что она была его излюбленным лекарством. Помню, как уже в последние годы, после первого инсульта, когда рука у него еще слушалась плохо, встретил он однажды нашего малеевского врача Анну Наумовну.
— Как себя чувствуете, Николай Николаевич? — поинтересовалась она.
Вместо ответа Ляшко подошел к ней и, протянув руку, с улыбкой, явно говорящей о некоем подвохе, сказал:
— Сначала давайте поздороваемся, доктор, — и так сильно пожал руку Анны Наумовны, что она присела.
— Николай Николаевич, разве так обращаются с дамами?
— Извините, доктор, — смеясь, ответил он, — я хотел показать, как себя чувствую.
Иногда на вопрос о самочувствии он отвечал иначе:
— Черти меня не берут.
Малеевские старожилы единодушно признавали за ним абсолютное первенство в грибной охоте. Он был великим мастером искать и собирать в лесу грибы.
— Эй, рабочий класс, собирайся, идем по грибы! — сигналил он мне издали палкой и подгонял: — Ходи, ходи веселей, пора мозги проветрить свежим воздухом.
По лесу он ходил не спеша, обследуя каждый кустик, бугорок, ходил, постукивая палочкой по траве, приподнимая еловые ветви, заглядывая под них. Мне всегда казалось, что он слишком долго топчется на одном и том же месте. Сам я за это время успевал обследовать большие пространства леса, а выходило так, что он на одном месте набирал грибов больше, чем я. Своим спокойствием он охлаждал мой пыл.
По-своему он умел мариновать и сушить грибы, развешивая их на ниточках в раскрытом окне. Когда приезжали его дети — Николай и Таня, — то увозили домой немалый запас сушеных грибов, и притом одних белых — других Николай Николаевич не брал.
Николай Николаевич очень хотел и даже по-дружески настаивал, чтобы я больше писал о шахтерах. Сам он выражал сожаление, что не пришлось ему сблизиться с героями подземного труда, хотя было время, и он жил среди шахтеров, занимаясь революционной пропагандой.
Однажды — это было в Малеевке — я получил весточку от давнего друга, шахтерского поэта Павла Григорьевича Беспощадного. У него приближалась круглая дата, и я сказал об этом Ляшко.
— Надо послать телеграмму, и немедленно!
Он взял лист бумаги и набросал текст приветственной телеграммы. Помню, там были слова, которые мог написать только Ляшко: «Чокаемся сердцами о твое певучее сердце».
— Нехай ему добре икнется, — по-украински добавил Николай Николаевич, и мы отправились в Старую Рузу на почту. Мне приятно было думать, что в родном моем шахтерском краю через несколько часов друг мой прочитает эти теплые слова.
Стояла на редкость теплая осень с обильной росой по утрам, с темно-голубым небом, с прощальными криками грачиных стай, собиравшихся в отлет. Те осенние дни запомнились мне встречами за рабочим столом. Николай Николаевич писал новую книгу — повесть «Никола из Лебедина». Этой повести, полной любви к людям и неповторимых красок детства, суждено было стать лебединой песней писателя Н. Ляшко. Может быть, поэтому воспоминания о том, как рождалось это замечательное произведение, овеяны для меня светлой грустью.
Я уже говорил, что Николай Николаевич любил работать по ночам. И было сущим бедствием, когда он среди ночи являлся, включал люстру и принимался будить меня.
— Николай Николаевич, пощадите, ведь я только уснул...
— Вставай, а то проспишь царство небесное...
По веселому голосу чувствовалось, что он пришел с добрыми вестями. И обычно я не жалел о прерванном сне, потому что начинался разбор только что родившихся глав. Мы горячо обсуждали написанное, принимались спорить, да так, что соседи стучали в стену. Тогда мы переходили на шепот и, оглядываясь на дверь, оба переживали радость: он — от рождения новых страниц, а я — от приобщения к таинствам высокого мастерства.
Помню, как он читал мне в черновике главу о цыгане Никите. Я думал тогда, что, пожалуй, после пушкинских «Цыган» и рассказов М. Горького никто не писал о цыганах с таким уважением и не обнаружил столь глубокого знания цыганского быта и характера. Для меня это был урок человечности, пример того, как писатель должен любить жизнь и людей.
Однажды Николай Николаевич явился ко мне рано утром и сказал посмеиваясь:
— А я теперь с птичками встаю... Ты же, когда ни приди, всегда спишь... Послушай лучше, как я пешком в Варшаву ходил.
Николай Николаевич уселся за мой письменный стол, не спеша достал из кармана жестяную коробочку из-под монпансье — свой портсигар, взял полсигареты, вставил в мундштук и закурил. Глуховатым голосом он стал читать об одной истории из далекого детства. Однажды в семье Ляшко после обеда заговорили о сыновьях-солдатах Луке и Моисее, служивших в далекой Польше. Семья пообедала, собиралась пить чай, и опечаленная мать сказала: «Вот нам хорошо, мы дома, а Лука и Моисей, может быть, голодные, живут в какой-то Варшаве, где говорят не по-нашему и кругом все чужое».
«— Кабы близко было, отнесли бы хлопцам гостинцев, — сказал дядя Василий...»
Николай Николаевич продолжал читать:
«У меня за спиной будто крылья выросли! Я представил себя с гостинцами рядом с братьями и увлеченно вскинул руку:
— Я понесу!
Все поглядели на меня.
— Понесешь?
— Понесу, давайте!
Я уже был на ногах... Григорий помог мне одеться и заторопил маму:
— Давайте, давайте скорей гостинцы, а то он до вечера не дойдет до Варшавы.
Отец и дядя Василий переглядывались и фыркали. Лишь мама пыталась отговорить меня:
— Сынок, как пойдешь в такую даль по холоду? Собаки порвут!
— Я отцову палку возьму и отобьюсь.
— Да тебе же еще полем идти, а за полем лес, а в лесу волки!
— Я от них отобьюсь.
— Ничего, значит, не боишься?
— Не боюсь!
Григорий усмехался и торопил маму:
— Давайте, давайте, а то поздно будет.
Мама тоже стала подыгрывать Григорию, взяла платок, положила на него Луке и Моисею по каравайчику хлеба, пирожков, коржиков, завязала в узел:
— На, неси, раз такой смелый... Только где же ты своих братьев найдешь?
— В Варшаве.
Все со смехом впились в меня глазами:
— А где же она, Варшава?
Я рукой указал в сторону, где была базарная площадь.
— Ну, неси, коли знаешь.
Все наперебой сквозь смех начали учить меня, как я должен поклониться братьям, что сказать им...
— Ладно, ладно, скажу.
Вишни, что росли под окнами, были в инее... Григорий вывел меня за калитку:
— Как выйдешь за город, так иди все прямо, прямо да с мальчишками не останавливайся, не говори им, куда идешь, а то они пироги съедят...
Я дошел до плотины, поглядел с нее на затихшую Ольшанку, через переулок вышел на базарную площадь, выбрался на широкую улицу и вдруг услышал знакомый голос:
— Стой, стой, не ходи дальше!
Сзади подбежал Григорий, схватил меня на руки, понес обратно...
— Ты совсем еще глупый!.. Варшава в Польше... Пять дней надо поездом ехать... А ты захотел туда и обратно до вечера сходить...»
В те памятные малеевские вечера и ночи мне довелось слушать в авторском чтении многие страницы этой превосходной лирической повести. В то время я тоже работал над детской тематикой, и уроки Ляшко были для меня неоценимы. Я понял тогда, какую важную роль в художественном произведении играет обобщение, подтекст. Хочется привести здесь пример того, как через обобщение писатель достигает глубочайшего символического звучания той или иной сцены.
«После святок разразилась метель. Вначале шел снег, затем изо дня в день мело, вскидывало над хатами белое курево. Дали, небо, огни — все тонуло в непроглядной мгле. За городом среди дня люди не могли найти дороги».
И вот в эти метельные зимние ночи церковный сторож Водопьян со своим маленьким помощником Николой поднимались с фонарем на колокольню и на ледяном ветру, запорошенные с головы до ног снегом, звонили в большой церковный колокол, чтобы указать людям путь к спасению.
Чудесным символом звучала эта глава. Вот так же сам писатель до последней минуты звал людей к добру, к лучшей жизни, звал тревожным набатом своих выстраданных сердцем произведений.
Шесть лет писал Николай Николаевич свою повесть «Никола из Лебедина». И когда работа близилась к концу, мы снова встретились в Малеевке, только на этот раз ранней весной.
Живущие в Малеевском Доме писателей по обыкновению часто наведывались в Старую Рузу, где находились магазины, уютная и гостеприимная чайная, почта. Однажды и мы отправились туда полюбоваться ледоходом на Москве-реке. Настроение было весеннее. Идущие навстречу школьники по русским народным обычаям здоровались с нами. Одного первоклассника Николай Николаевич остановил и неожиданно спросил:
— А почему у тебя спина сзади?
Мальчишка хитровато стрельнул глазами и ответил бойко:
— Потому что живот всегда любит вперед идти.
— Молодец, — засмеялся Николай Николаевич, — отвечаешь по-суворовски, смело и находчиво.
По шоссе мчались машины. В небе, над дальними перелесками, проплыл журавлиный клин. На мосту в Старой Рузе мы долго смотрели, как ворочались в реке зеленоватые льдины, шурша, терлись о каменные быки моста. Обратно мы возвращались лесными заснеженными дорогами. Тот день запомнился мне потому, что вечером при свете настольной лампы, когда за окнами уже синели сумерки, Николай Николаевич прочитал мне только что набросанный вчерне отрывок для повести «Никола из Лебедина». Эта прекрасная зарисовка родилась буквально на глазах и явно под впечатлением утренней прогулки в Старую Рузу.
«Над городом неслись теплые ветры. Неслись они, говорил отец из далеких мест, от моря, где давно уже была весна. Зима рушилась под их дыханием, они ели снега. Сугробы становились ноздреватыми, оседали, сползали с холмов, сметая все на своем пути.
Весело тенькали капели. Везде пробивались ручьи. Вода устремлялась на улицы и журчала, звенела, увлекая за собой снег и льдинки. Ольшанка переливалась через плотину, и голос ее, гулкий и напористый, не стихал ни днем, ни ночью... Сады, пригреваясь на солнце, дышали ароматом вишенника...»
В повести «Никола из Лебедина» Н. Ляшко с успехом заявил о себе как детский писатель. Помнится, я думал, что если бы зависело от меня, я немедленно издал бы эту книгу для детей. Сколько добра влила бы в детские души и сердца эта замечательная, едва ли не самая лучшая из детских повестей. Но для детей она не была издана никогда. В этой связи вспомнились надуманные споры о том, что существуют ли отдельно «взрослые» и «детские» писатели. Однажды мы заспорили об этом с Николаем Николаевичем. Он был сторонником той мысли, что подобное деление искусственно и надуманно. Можно ли представить себе, говорил он, более детских писателей, чем Александр Сергеевич Пушкин, Гоголь или Некрасов, или, к примеру, такой «взрослый» писатель, как Марк Твен с его бессмертным Томом Сойером. Для того чтобы произведение было принято детскими сердцами, надо писать во всю силу таланта. «Чтобы написать про Холстомера, — говорил Николай Николаевич, — не обязательно быть лошадью, но обязательно — Львом Толстым».
Как-то раз Николай Николаевич с утра уехал в Москву. Вернулся он поздно вечером с небольшой связкой новеньких, только что изданных книг. Похоже было, что он привез авторские экземпляры своей книги, но на корешках я прочитал другую фамилию — Василь Стефаник.
Он присел к столу, написал на одной из книг автограф. В конце перо споткнулось, чернила брызнули на страницу, и рядом с подписью легла клякса. Николай Николаевич усмехнулся и сказал:
— Ничего, автограф будет с печатью, как на документе... Получай. Книжечка, правда, не моя. Я тут сбоку припека, а все-таки кое-что нацарапал.
Это были рассказы Василя Стефаника. Почему Николай Николаевич назвал эти рассказы стихотворениями, я понял не сразу. Я любил украинскую классику, знал ее, но рассказы Стефаника мне не попадались.
Вернувшись к себе, я прочитал один рассказ, за ним другой, третий — и уже не мог оторваться от книги до тех пор, пока не прочитал ее всю. Прочитав, я снова начал перечитывать отдельные рассказы — так я был потрясен силой таланта неизвестного мне писателя. В чем заключалась необычайная, впечатляющая сила этих крошечных рассказов? Они овладевали сердцем, приковывали к себе, по-настоящему волновали.
Строка за строкой, страница за страницей читал я рассказы Стефаника, забыв о том, что это был перевод Н. Ляшко с украинского. Мне казалось, что я в подлиннике читал горькую исповедь украинского батрака, потерявшего всякую надежду на жизнь.
В кратком предисловии к рассказам Стефаника переводчик Н. Ляшко писал:
«В эту книгу, горячую и необычную, вместилось столько человеческих жизней, и жизни эти изображены в ней так, что она возвышается над горами произведений о крестьянстве и так волнует, будто ее родил не один человек, а угнетенные всего мира». Ляшко представлял Стефаника читателям как поэта. Да, это была поэзия, и притом высокая. Не во всех стихотворениях даже известных поэтов слова стоят так грозно, точно ряды бедняков, идущих в марше протеста, как солдаты — плечом к плечу. Любая из новелл Василя Стефаника стоила целого романа. От чтения той книжечки, подаренной мне переводчиком Н. Ляшко, у меня осталось в душе чувство неизгладимой печали.
Почему Ляшко решил выступить в необычном для себя жанре переводчика? Созвучие душ этих художников было естественно и волнующе. Встреча их в литературе (в жизни Ляшко и Стефаник ни разу не встречались) не была случайностью. Для Ляшко встреча со Стефаником была потребностью души. И не в том, разумеется, дело, что были они братья по крови. Они оба были певцами «бедности и гнева», с той лишь разницей, что Стефаник, рисуя бедность и гнет, призывал к сочувствию, Ляшко же вел этих бедняков в бой против власти капитала, шел с этими люмпен-пролетариями под красными знаменами навстречу революции.
Говорят, что талантливый человек талантлив во всем. Выступая в жанре переводчика, Ляшко сумел так свободно переложить мягкую музыку украинской речи на музыку речи русской, что читатель не замечает перевода. Не замечал и я, хотя мог бы заметить, так как владею и тем и другим языком. И не в точности перевода было дело, а в талантливости переводчика. Ляшко и в этом жанре выступил как художник. Вот почему книга рассказов Василя Стефаника в известном смысле была собственной книгой Н. Ляшко, и он лишь по скромности сказал мне тогда: «Я здесь сбоку припека».
Дом творчества в Голицыне для многих писателей останется памятным на всю жизнь. Душой этого небольшого дома была Серафима Ивановна Фонская, бессменный наш директор. Она умела окружить своих постояльцев той заботой и сердечностью, которые располагали к работе и отдыху.
Двухэтажный особняк дачного типа с высокими острыми крышами имел девять небольших комнат. Девять жильцов населяли дом и трижды в день собирались в столовой за круглым столом, на котором всегда стоял кипящий двухведерный тульский самовар, украшенный, как генерал наградами, старинными медалями.
Домашняя обстановка располагала к простоте отношений и откровенности. После ужина засиживались долго, говорили обо всем: кто-то успел съездить в Москву и привез новости, у кого-то напечатали стихи в журнале, и он их читал для всех.
Состав жильцов менялся, приезжали писатели из всех республик страны, но атмосфера семейного уюта сохранялась в доме постоянно.
Как-то прибыл новичок. Это был молодой человек, словоохотливый и самоуверенный.
— У нас как в лучших домах Парижа! — входя в столовую, сказал он и картинным жестом поставил на стол две бутылки заморского вина с яркими этикетками и нерусскими надписями.
Гостю нельзя было отказать в хлебосольстве и в бойком владении речью. Он говорил без умолку, интересно и скоро завладел всеобщим вниманием. Как бы между прочим, он сказал, что за последний году него вышло в разных издательствах семь книг. Эти слова легко было принять за бахвальство, если бы книги — по крайней мере четыре из них — не былы предъявлены тут же.
Николай Николаевич сидел рядом со мной и молча ковырял вилкой в тарелке. Не знаю, о чем думал он, но я в душе огорчался за него, — даже такой писатель, как Ляшко, не мог бы и мечтать о подобном успехе... А наш молодой гость заметно бравировал своей удачливостью, в небрежной манере говорил о благах, которыми располагал. Николай Николаевич, многозначительно поглядел на меня и шепнул:
— Пойдем, дядя бяка...
И мы потихоньку, чтобы не нарушить общей беседы, вышли из-за стола.
Мы гуляли по улицам Голицына. Николай Николаевич был задумчив и сосредоточен, говорил о птицах, ягоде морошке, которая растет на севере, и о том, как тамошние жители умеют приготовлять из этой ягоды разные вкусности. О бойком госте Дома творчества не было сказано ни слова. Николай Николаевич редко говорил о своих собратьях по перу, но если разговор завязывался, то был прямым и откровенным. Особенно доставалось тем, кто личному благополучию уделял больше внимания, чем творчеству. Ляшко был строг к себе, и это давало ему право строго относиться к другим. В этом он был беспощадно суров даже при его доброте.
— Писатель — агитатор и главарь, и надо показывать пример не одними своими речами, но и образом личной жизни, — говорил Николай Николаевич. — Нельзя кривить душой, чтобы на людях один, а дома другой, будь борцом не за собственное «жвачное» благополучие, а за все дела человеческие...
Люди, близко знавшие. Ляшко, говорят о его деликатности. И это не случайно: деликатность у него была врожденной, а доброта по-деловому конкретной. Он не ограничивался сочувствием к человеку, а немедленно начинал действовать.
Более двадцати лет прошло с того дня, когда он ушел от нас. За это время в Комиссию по литературному наследию писателя поступило много писем и документов, которые свидетельствуют о его необыкновенной чуткости к чужой беде.
«Дорогой Александр Серафимович![9]
Будьте отцом родным, помогите Михаилу Ивановичу Волкову, писателю, которого Вы, вероятно, читали. Дело у него весьма простое, ясное, но очень тяжкое и спешное. У него семья — сам-пять. Зинаида Александровна[10] за плохого человека не станет горой стоять: Михаил Иванович замечательный человек, писатель, фанатический труженик.
Крепко жму руку.
Москва, 17/V—1945 г. Ваш Н. Н. Ляшко».
С таким письмом обращался Николай Николаевич к выдающемуся советскому писателю А. Серафимовичу. Спустя некоторое время он повторяет свою просьбу с характерной для него настойчивостью, продиктованной тревогой за судьбу товарища.
«Дорогой Александр Серафимович!
Клянусь, что прибегаю к Вам с чувством стыда. Речь идет о Волкове. Дело совершенно чистое, предельно ясное, а вот тянется, тянется — «его же царствию не будет конца». Я бегал, бегал — ничего не выходит. Прошу Вас только об одном: позвонить по трем телефонам, номера которых прилагаю, попросите председателя, его заместителя и зав. жилищным отделом Киевского райсовета поскорее ликвидировать это дело в полном согласии с решением прокурора (см. лист 3 и ордера — лист 2). Прилагаю все дело в копиях и оригиналах на 9 листах для ознакомления.
Телефоны на особой маленькой записочке.
Крепко жму руку Вам и Фекле Родионовне. Когда принимаете гостей? Привет от Зин. Алекс.
Ваш Н. Ляшко».
С похожим ходатайством обращался Николай Николаевич к редактору Большеменникову А. П., хлопоча за художника-оформителя Визина. Это был период работы Н. Ляшко над романом «Сладкая каторга». Николай Николаевич находился тогда в Новом Афоне и, судя по письму, продолжал там свою любимую работу. Со страниц письма как живой сходит сам писатель в своей душевной искренности, в заботе о людях.
«Новый Афон, 1935, января 16-го.
Дорогой Аркадий Павлович!
7 января я получил экземпляр «Сладкой каторги» — ребенка, который столь трудно и столь долго рождался, а мы — родители — должны поздравить друг друга: книга вышла хорошая, хотя и с изъянами, но ведь и на солнце есть пятна.
...Все остальное радует не только меня, но и всех, кому я показывал книгу, — здесь был вечер ознакомления с сигнальным экземпляром книги: мое слово о романе, читка отрывков и т. д. В скобках сообщаю, что и здесь меня за роман не ругали. Пожми по-братски руки Николаю Николаевичу, Певзнеру, Симонову, выпускающему, и всем, кто способствовал выходу книги, а тебе я сам жму руку.
Помнишь ли ты мой разговор о художнике Визине? Он работал хорошо, с захватом, свежо... С моим письмом он ходил в «Красный Октябрь» и знакомился с деталями производства самолично. Делать книгу он согласился, по-моему, почти за 50%, а живет он очень и очень неважно. Будь он только человеком, гоняющимся за заработком, я не стал бы и говорить, но он художник... и я еще раз прошу тебя и товарищей переоценить работу Визина. И я сделал бы это на месте Гослитиздата, так чтобы это почувствовали все художники, т. е. так, чтобы переоценка работы Визина повлияла на качество работы всех художников.
...Прости за инициативу и не думай, что я лежу под пальмами и загораю. Во-1‑х, дожди, и сыро, и т. д. Я работаю, т. е. обрабатываю 2‑ю половину романа с таким расчетом, чтобы она в 35 году была обязательно готова... Работать здесь хорошо тем, что я не отвлекаем ничем. Это, и только это, является преимуществом моего пребывания здесь.
Крепко жму всем руки, при случае приветствуй всех.
Твой Н. Ляшко».
Личную просьбу Лидии Сейфуллиной, обращенную к Н. Н. Ляшко, я назвал бы своеобразной и трогательной характеристикой самого Николая Николаевича. Он помогал людям выбирать верный путь в жизни, многим давал рекомендации в партию.
Так было с Л. Сейфуллиной, его современницей и товарищем по оружию.
Вот ее личные свидетельства:
«Очень нужное —
Николаю НиколаевичуЛяшко от Л. Сейфуллиной!
Уважаемый и дорогой Николай Николаевич!
Меня известили по телефону, что в среду 30‑го января на заседании партбюро будет рассматриваться мое заявление. Вы дали свое согласие рекомендовать меня для вступления в ряды ВКП(б). Я за это Вам глубоко, искренно благодарна. Но сейчас не знаю, каким образом получить от Вас рекомендацию. Телефона у Вас нет, явиться без предупреждения не решилась я: быт наш таков, что легко явиться не вовремя, сорвать рабочий час или не застать дома. Поэтому прошу тов. Федорову, которая уже третий год помогает мне в литературных и бытовых делах, отвезти это письмо к Вам на квартиру. С тов. Бахметьевым сговорюсь сегодня или завтра.
Пока он — в Переделкино, но к вечеру сегодня собирался быть в Москве. Рекомендация Ю. Лебединского уже в партбюро, но подпись его не заверена райкомом. Будьте добры, сообщите, посоветуйте, как мне быть в этом случае. Ю. Лебединский также не имеет телефона и живет в Котлах, очень далеко. Письмо до среды не дойдет. Надо ли мне съездить к нему?
Еще раз сердечно благодарю Вас, крепко, крепко жму Вашу руку и обязуюсь никогда, ни в чем не обмануть товарищеского Вашего ко мне доверия.
Всей душой уважающая Вас
Л. Сейфуллина
1946 г., 26 января».
Его сердечность вознаграждалась ответной сердечностью людей, близко знавших Н. Ляшко. Трудно измерить глубину душевного волнения, заключенного в короткой записочке Е. Никитиной к Николаю Николаевичу по случаю его 60‑летия, а главным образом в связи с чувствами искренней дружбы, которая их связывала в течение многих лет.
12/XII—1944 г. [11]
«Поздравляю и я Вас, дорогой Николай Николаевич, с большим праздником в нашей литературной жизни — Вашим рождением в 1884 году, юбилеем и высокой правительственной наградой!
Вас — большого и радостного писателя, нашедшего столько замечательных слов о ЧЕЛОВЕКЕ, художника больших полотен, ПОЭТА пролетариата, Вас, Николай Николаевич, знает и чтит вся наша замечательная страна.
Но на долю немногих выпала радость знать Вас лично, знать Вас как ЧЕЛОВЕКА, как товарища.
Сколько лет — еще с давних СУББОТНИХ вечеров — я знаю Вас и люблю.
Живите долго-долго, пишите много-много!
Примите от меня малый знак большой нежности к Вам: уникальную книжку «Портреты», выпущенную в 100 экземплярах. Неопубликованный портрет Пушкина и закладку (из слоновой кости) для любимой книги...
Примите все, как сердолик — на ладонь!
Ваша Е. Никитина».
По первому впечатлению можно было принять Николая Николаевича за неисправимого шутника и оптимиста — так он был всегда добродушен, общителен и полон жизнелюбия. На самом деле Ляшко был очень больным человеком: годы скитаний по царским тюрьмам и ссылкам оставили свой тяжкий след. На свой недуги он не жаловался и никому о них не говорил. О многих перенесенных болезнях мы узнаем из документов. Таким документом было письмо К. А. Федина от 24 апреля 1938 года.
«Дорогой Николай Николаевич! [12]
Приветствую Вас и поздравляю с МАЕМ!
Очень рад за Вас, что Вы поправляетесь, очень!
Все мы сильно волновались, пока не выяснилось, что болезнь преодолена Вами и опасность миновала.
Надеюсь, теперь уже скоро Вам разрешат покинуть больницу. Тогда литфондовское лоно раскроется для Вас там, где это будет необходимым для Вашего здоровья, и Вы отдохнете от перенесенных испытаний — слишком тяжелых, насколько я знаю.
Жму руку! Думаю, что Литфонд прибегнул с помощью, когда Вы в ней нуждались, если ж и сейчас нуждаетесь — не откажите мне сообщить.
Ваш К. Федин
Сам я все еще на костылях. Трижды падал и повредил больную ногу так, что исправление затянется еще не менее, чем на месяц. Панихида!
От жены моей привет и пожелания выздоровления скорого и основательного.
Москва, 24/IV—1938 г.».
Размышляя об этих человеческих документах, я прихожу к выводу, что его доброта и деликатность, которые так притягивали к нему людей, были унаследованы от народа еще в детстве, когда он, сын «отставного николаевского солдата», в бедности и раннем труде усваивал уроки добра. Эти черты он пронес через всю жизнь.
Однажды в грибную пору настроились идти в дальний глуховский лес. Пошли втроем — третьим был Андрей Иванович Калинченко, наш общий друг и завсегдатай Малеевки.
В лесу мы старались не терять из виду Николая Николаевича, так как он перенес инсульт и мы боялись за него. Мы расходились в лесу, снова сходились, аукали друг другу. Но вот голос Николая Николаевича стал удаляться. Увлекшись сбором грибов, мы сначала не придавали этому значения. А когда утомились изрядно, решили возвращаться. Но как мы ни кричали, Николай Николаевич не отзывался. Андрей Иванович высказал предположение, что Ляшко мог уйти раныше — подошло время обеда. С этим мы и вернулись. Однако Николая Николаевича дома не оказалось. Нами овладела тревога, и, наскоро пообедав, мы помчались туда, где оставили Николая Николаевича. Беспокойство не покидало нас. Мы кидались то в одну сторону, то в другую, кричали до хрипоты, но безрезультатно: лес отзывался тишиной. Приближались осенние сумерки, мы вернулись, и была поднята общая тревога. Директор санатория собрал людей, все вооружились фонарями, так как уже наступила темнота, и цепочкой направились к дальнему лесу. Мы кричали на все голоса, но никаких признаков исчезнувшего Николая Николаевича не обнаруживали. Вернулись в санаторий встревоженные. Приближалась ночь, и было невыносимо думать, что Николай Николаевич в лесу один и не может найти дороги. Калинченко предложил снова идти в лес вдвоем. Мы так и сделали и с фонарями, спотыкаясь о кочки, натыкаясь на кусты, бродили в темноте леса.
Мы вернулись глубокой ночью и, к радости, узнали, что Николай Николаевич нашелся.
На другой день Николай Николаевич стал героем дня. Все спрашивали у него, как он себя чувствует, просили рассказать подробности его блужданий по лесным чащобам. Но он отшучивался, а вечером сказал мне, хитровато улыбаясь:
— Вот сколько внимания я к себе привлек! Если бы такое внимание да со стороны издательств и редакций! Приходили бы ко мне и просили: «Николай Николаевич, пожалуйста, дайте что-нибудь новенькое». Вот было бы хорошо!..
Я замечал, что Николай Николаевич все чаще бывал одиноким и даже, как мне казалось, искал одиночества. Может быть, он горевал, что круг друзей поредел, может быть, переживал какую-то невысказанную обиду или чувствовал: мало остается времени, а столько еще надо сделать... В его поведении, в тихом голосе, даже в глазах видна была затаенная печаль.
Последний год мы встречались очень редко — так невыгодно складывались обстоятельства. Мне приходилось подолгу бывать в командировках, и только редкие письма, которыми мы обменивались, выполняли роль той ниточки, которая связывала нас. Все чаще мне приходилось узнавать от других о том, где мой друг, как себя чувствует. Так однажды встретил я Сергея Обрадовича, давнего друга Ляшко, и оказалось, что он недавно получил от Николая Николаевича письмо из Крыма. Это письмо я прочитал, и случилось так, что оно сохранилось у меня поныне. Трудно передать, сколько грустной поэзии было в этом письме, точно я слышал наяву его живой голос.
«11/X г. Козы
Привет!
Был шторм 7 баллов, а у меня горит печка, норд хватает с шипом и свистом тепло через щели и двери в окне — такая музыка — внизу гремит море, дом в ветру, печка гудит, — что лучше придумать нельзя... И два полюса: выйдешь в дверь на восток — на ногах не устоишь, выйдешь в дверь на запад, завернешь за угол дома — тихо, почти печет солнце, художник (Почивалов В) пишет этюд, — садись по-стариковски на камушек, грейся, черт тебя дери! А в окно видны: влеве Ички-Даг, вправе Кара-Даг, еще правее — Хамелеон... А внизу море в пене — то синее, то сине-зеленое, то темно-синее в пятнах «барашков»... Этого не опишешь, да и не собираюсь я тебе описывать, — довольствуйся кое-как оброненными словами.
Писать тебе решил я вот почему. 8 октября я перестал ждать тебя. Собственно, даже не 8‑го, а накануне, когда уже погас свет и вызвездило. Вот тогда я, будучи все-таки честным человеком, решил отработать за тебя день... И 8‑го отработал его, т. е. сходил на море часов на 7, решив весь каменный сбор этого дня привезти тебе. Не скажу, чтоб тебе сумасшедше повезло, но все-таки очень повезло... Три четверти сбора я утром, конечно, выбросил и подарил жаждущим, но мало способным ловцам камня, — осталось в коробочке из-под красок четверть улова, — есть там значительные экземпляры и твоя коллекция украсится. Для усиления жажды и аппетита описывать твоего улова не буду.
Мои ловецкие дела я тоже не берусь описывать человеколюбия для: ты еще затоскуешь там, а к чему, — дело то ведь уже прозевано тобою... Жди меня, тогда увидишь и свой и мой уловы.
Путевка моя кончается 17—18 октября, но похоже, что я явлюсь в Москву около 1 ноября: попробую попасть в Коктебель, в крайнем случае — в Феодосию... Стоп! — пришла ватага студентов поглядеть мои камни...
Так вот: была здесь Мариэтта Сергеевна Шагинян (жила в Коктебеле) и всем, на всю округу, жаловалась на меня и ругала всячески, — чуть ли не вор и разбойник я: забрался, мол, в Козы, притаился, — в Коктебель ни ногой, всю Лисью бухту обобрал, все камни забрал, сякой-такой переэтакий... не сметь пускать его в Козы, я явлюсь (это она-то) на следующий год в мае и покажу ему камни... Вот беда — человек семь передавали мне все это с разными прикрасами. А мне она, чудачка, сказала только вот что: «Вы хорошей жизнью живете, Н. Н.: в стороне от нашей публики и камни собираете». Правда, поглядев мои камни, она вздыхала и как будто даже крякала, но ругаться не ругалась... Стоп! — на плитке задрыгал чайник...
Населяющие домик, где обретаюсь я, возвращаются с этюдов, — надо кончать...
Занимался я здесь немного общественной работой, писал мало... написал только вчерне поэму «Желанному краю — обращение». Чувствую себя хорошо, почти отлично. Ну, целую! Привет всем, кого он обрадует! Кланяйся Нику[13], ау‑у‑у!
Твой Н. Ляшко».
Последняя встреча была печальной и таила какие-то предчувствия. Николай Николаевич только что вернулся из Коктебеля, старался казаться веселым. И когда мы прощались, зачерпнул деревянной ложкой из мешочка и высыпал мне в карман камешков на память, потом помедлил и добавил еще ложку.
Кто-то рассказывал мне позже, что Николай Николаевич еще раз был в Коктебеле и даже купил себе там крохотный домик-мазанку. Жил он там в одиночестве, бродил по коктебельским пляжам, как будто искал свое прошлое...
Там и случился с ним второй удар, после которого он уже не сумел поправиться.
Даже теперь горько писать о том, как я мысленно прощался со своим другом и учителем, стоя в почетном карауле у его гроба. Он стоял в дубовом зале Дома литераторов, тихо играла музыка, и сами собой приходили слова: «Прощай, батько Ляшко, прощай. Хорошую жизнь прожил ты. И семья писателей, верным сыном которой ты был, провожает тебя в последний путь».
Кем был для меня этот необыкновенный человек — учителем? Единомышленником? Другом?
Очень хочется назвать его отцом.
Кого из нас не волнуют следы детства! И когда возвращаешься из долгих странствий на родимую сторонку, сердце защемит от грустного чувства чего-то навсегда ушедшего.
Я родился в шахтерской Юзовке. Сегодня это крупнейший из городов страны — Донецк, с гигантской промышленностью и почти миллионным населением. А в те времена Юзовка была небольшим местечком, немощеными тротуарами, редкими извозчиками и «чудом XX века» — киноиллюзионом, где по воскресеньям за пятак показывали «туманные картины» с ошеломляющими названиями: «Ночь кровавой любви», «Туз пик, или Как обольстить красивую женщину!» — драма в четырех частях с прологом и эпилогом.
В сущности, это был рабочий поселок при железоделательном заводе «Новороссийского общества». Фактическим хозяином завода был англичанин Джон Юз.
Мои родители — выходцы из крестьян Орловской губернии Болховского уезда. Отец из деревни Пально, мама из соседней — Бабенки. Отец еще в молодости бросил крестьянство, подался из голодных мест в «хлебные края», уехал в Донбасс на заработки, да так и остался там навсегда.
Мне рассказывали, что он первое время скитался по шахтам, рубил уголь обушком, таскал «санки», согнувшись в три погибели в темном подземном забое. Потом стало невмоготу, и он бросил шахтерскую каторгу. За взятку артельщик помог наняться на завод к Джону Юзу. Поначалу отец подвозил к доменным печам сорокапудовые тачки с рудой. Потом, он, как все русские крестьяне, умелец на все руки, овладел профессией каменщика по кладке огнеупорных печей: доменных, мартеновских, коксовых и прокатных. Специальность эта была огневая, отчаянная и опасная, особенно во время ремонта печи на ходу, когда требовалось заделать прогоревший свод, стоя над огнедышащей и кипящей печью. Были нередки случаи, когда ремонтные рабочие обрушивались в кипящий металл.
Отец еще в деревне окончил церковноприходскую школу, что равнялось примерно двум классам начальной школы. Но я хорошо помню, как за отцом ночью присылали из цеха нарочного, точно за доктором к больному. Никто так умело не мог ликвидировать аварию на печах. Отец был тем мастером из народа, чьи славные дела остались на земле безымянными.
Первое время отец с матерью Александрой Афанасьевной жили на Собачевке. Обошла история эти горькие селения рабочей бедноты. Наряду с землянками там стояли казенные дома, так называемые балаганы, где на двухэтажных нарах ютились холостяки вперемежку с семейными. Землянки и балаганы стояли так близко к террикону Центральнозаводской шахты, что глыбы породы, кубарем летящие с откоса сыпучей горы, закатывались на середину улицы или во двор и лежали там годами. Ядовитый серный дым от коксовых батарей окутывал поселок, где дети играли вместе с собаками, и ни одного деревца не росло в том поселке.
Не знаю точно, где именно родился я: в заводских балаганах или в своей, отцовской землянке, которую он построил своими руками в степи, в отдалении от завода, по соседству с селом Семеновка. Помню низкий потолок, побеленный крейдой[14], и забитый в потолок железный крюк для «колыски» — так по-местному называлась люлька. Позднее, когда я уже стал ходить, брат Ваня, запрягшись веревками, катал меня в этой люльке по земляному полу и по двору.
Между окраиной Юзовки и Рыковкой было версты две степью. Город и рудник разделяла балка, по которой протекала мелкая речка Кальмиус. В ней водились одни лягушки да пескари. Ребятишки переходили речку вброд, почти не засучивая штанов.
Знойный день начала июня. Я стою на берегу речки моего детства. Все похоже на то, как было раньше, и непохоже. Лет этак пятьдесят назад был здесь мостик на деревянных сваях по дороге на Макеевку. Ездили по мостику грабари на тряских колымагах, брели шахтеры с обушками на плечах. На лугу возле речки пестрели палатки цыганского табора, а вокруг плескались гуси, и зеленые берега были усеяны белым пухом.
Нынче здесь гигант мостище! Он похож на Дворновый мост через Неву. Гранитные быки держат на своих плечах целую улицу, окаймленную бетонными колоннами с матовыми шарами фонарей.
Огромное водохранилище раскинулось на месте речки Кальмиус. Там, где была деревня Семеновка, теперь разлилось необъятное водное пространство. На горе за Семеновкой поднимается к облакам великан-гора. Это террикон старой шахты, окруженный маленькими терриконами новых шахт.
По водохранилищу от моторной лодки расплываются невысокие зеленые волны. Чайки-рыбалки молнией проносятся над водой. Берега покрыты яркой, будто новенькой, весенней травой, а в садах — куда ни глянь — белеют кроны зацветающих акаций.
По мосту мчатся автомашины с кирпичом, станками, стеклом, какими-то ящиками, углем, известью, длинными сизыми прутьями стального проката, проплывают троллейбусы, идущие из города на Калиновку.
Четверо ребятишек, один за другим, нырнули в воду и устремились вплавь к гранитным быкам моста. Впереди вожак в мокрой кепке, надетой козырьком назад. Вожак плывет «по-модному», стилем брасс, остальные по-ребячьи, вразмашку, так, что над водой виднеются только лица да взмахивают руки. Ребята подплыли к мосту. Первый уже вылез, прислонился спиной к граниту и греется на солнышке. Один за другим вылезают и остальные.
Что же тут необычного, в этой простой житейской картине? Почему к горлу подступили слезы и так радостно и грустно от нахлынувших воспоминаний? Не сам ли я так же плавал в степных ставках с моими сверстниками — ребятами шахтерской окраины, лазил по колено в воде вдоль берега, вылавливая в норах замшелых раков. И волнуюсь я потому, что приехал в свое детство, где все знакомо: и молодая весенняя полынь с горьким привкусом, и камни, по которым ступала моя босая, покрытая цыпками детская нога...
Из Москвы ко мне приехал старый институтский товарищ, известный и любимый в народе поэт Сергей Васильевич Смирнов. Он по пройсхождению ярославец и крымчанин. И мне хочется, чтобы мой гремящий индустриальный край понравился ему. Мы идем по улице моего детства, которая доныне сохранила в себе что-то юзовское: посыпана жужелицей, у калиток деревянные лавочки, возле дворов палисадники с красными или белыми мальвами, с ушастыми зелеными подсолнухами. Юзовчане до сих пор называют свою улицу по-старому — Пятнадцатая линия, хотя она давно переименована.
Для меня здесь все до краев наполнено воспоминаниями. Вот землянка, в которой я родился. От саманных кирпичей пахнет сыростью, а над черепичной крышей, как в детстве, склонила цветущие нежные гроздья белая акация, посаженная, когда еще мама была жива.
Мама... Я смутно помню ее.
Мне не было и девяти лет, когда она умерла. Но и теперь комок подступает к горлу, когда я думаю о ней. И что это за сила живет во мне с детства, сила несказанной нежности к матери, когда, кажется, отдал бы все оставшиеся дни, чтобы только на мгновение воскресить ее светлый образ.
Помню, в раннем детстве, мама однажды ушла на базар, а меня оставила в лачуге одного, заткнув в щеколду щепку снаружи. Началась гроза, зашумел, захлестал по стеклам ливень с градом. Я в страхе выбежал в сенцы и, не зная, что делать — дверь открыть боялся да и не мог, — и стал кричать в щелку двери, плача, захлебываясь от слез, зовя маму... И как блаженно было потом уткнуться лицом в теплую материнскую грудь, когда она, мокрая, запыхавшаяся прибежала домой и подхватила меня на руки — тотчас отступили прочь все страхи и горечи...
Спасибо же тебе, родная, за то, что дала мне жизнь. Спасибо за бессонные ночи, которые ты провела над моей колыбелью. Спасибо за тревоги о моей судьбе и за благословение, с которым живу, и оно помогает мне в трудную пору...
Пятнадцатая линия, по которой мы с Сергеем Смирновым идем, заканчивается у террикона Центральнозаводской шахты. Вот он совсем рядом, свидетель прошлого и пережитого. «Здравствуй, старина!» Когда-то террикон дымился синими, пахнущими серой очагами, а мы, ребятишки, рискуя быть сбитыми глыбами летящей сверху породы, копошились на дымных склонах с ведрами в руках, собирали на растопку выброшенные вместе с породой обломки угля и поломанные крепежные стойки.
Нынче террикон не действует — постарел. Склоны его избороздили глубокие морщины — промоины от дождей. Нижняя половина горы обсажена тощими деревцами и кустиками желтой акации. Зелень плохо приживается на шахтной породе, лишь корявые дубки крепко вцепились корнями в камень.
По-мальчишески, как в детстве, мы карабкаемся по крутому подъему на вершину шахтного террикона. Только у меня уже не получается так ловко, как прежде: то и дело приходится отдыхать. А друг мой, Сергей, уже на вершине и что-то кричит мне оттуда, размахивая весело тетрадкой. Но вот и я на крутой, как старая шапка, голой вершине.
Во все стороны открывается вид на гигантский город. Внизу раскинулся от края до края знаменитый и до боли знакомый мне металлургический завод. Точно великаны, выстроились в ряд могучие доменные печи. Они стоят на том самом месте, где не́когда коптили доменные печи Юза — кирпичные кадушки, обтянутые железными обручами. На тех старинных печах работал прославленный русский доменщик Михаил Курако. Здесь он впервые применил изобретенную им паровую пушку для выбивания летки, освободив рабочих от непосильного и опасного ручного труда при выпуске расплавленного чугуна.
От завода тянет дымом. Доносится мощное дыхание воздуходувки, лязг металла. Отсюда, с террикона, хорошо видно, как по наклонному мосту в крайней доменной печи ползет кверху скип с рудой: идет завалка вечно кипящей печи. Там все теперь механизировано и вместо людей работают автоматы. Завода не узнать. Теперь он вобрал в себя три, а то и пять юзовских заводов. Так же, как в городе Донецке вместилось бы нынче пятнадцать-двадцать старых Юзовок.
Не случайно Донецк называют шахтерской столицей. Этот город — олицетворение Донбасса. Здесь есть все: угольные шахты, гиганты заводы, парки, театры, музеи, институты. Здесь химия и металлургия, строительное и сельскохозяйственное производство. Куда ни погляди — тянутся четкие линии многоэтажных домов с балконами и колоннами, украшенные скульптурами здания. Над городом возвышается стометровая мачта телевизионного центра. По улицам мчатся тысячи тысяч автомашин, троллейбусов, иногородних автобусов, трамваев.
Вот пронеслись в небе, как серебряные стрелы, три реактивных самолета, только звук остался позади, а они умчались. Слева за Щегловским лесом — железнодорожный вокзал: каждые десять минут туда прибывают поезда из Харькова, Ростова-на-Дону, Киева, Ленинграда, Москвы.
Сергей Смирнов захвачен красотой индустриального пейзажа. Он что-то наспех записывает в блокнот, ветер треплет листки его тетради, путает волосы на голове, а поэт продолжает писать, точно рисует с натуры.
Я внутренне торжествую. И спрашиваю у моего очарованного друга:
— Ну как тебе нравится мой шахтерский край?
— Ты знаешь, это настоящая поэма. Захватывающая красота. Вот где жизнь!.. — И Сергей начинает читать стихи. И наверно, никогда у него не было такого подъема и никогда не было такой... аудитории!
Отсюда, с террикона, хорошо видна главная улица имени Артема, бывшая Первая линия — гордость города. От самого завода на добрых десять километров тянется она до вокзала и утопает в пышно-зеленых акациях, кленах и ясенях. Вон виднеется громада оперного театра с четырехгранными колоннами, а дальше публичная библиотека имени Н. К. Крупской — монументальное здание со стеклянным куполом. Виден городской парк культуры и отдыха за Первым ставком. Этот парк в годы далеких пятилеток сажали мы, комсомольцы завода. Теперь деревья разрослись так, что не видно белоснежных статуй, сооружений стадиона, театров и кафе.
Город со всех сторон окружают новые шахты. Вон виднеются в синей дымке круглые островерхие пирамиды. Теперь любая из крупных шахт Донбасса дает угля больше, чем добывал в дореволюционное время весь бассейн, все его угольные копи, вместе взятые.
Хорошо виден нам центр города. За площадью Мира, где искрится в лучах солнца фонтан, окруженный цветниками, покачиваются на ветру деревья молодого парка. Он разбит на месте бывшего юзовского кладбища. Там был похоронен мой отец, простой рабочий. Там лежит и мать, беспокойная труженица. Время унесло с собой их дела, и могилы сравнялись с землей. Мне хорошо оттого, что на этом месте теперь вырос парк. Ему жить, и цвести, и служить живым памятником тем, чьи дороги окончены на земле...
Мой друг Сергей Смирнов, чем-то отвлеченный, побежал с горы, смешно подпрыгивая, потому что спускаться с крутой горы куда сложнее, чем подниматься. Скоро он скрылся из виду, а я остался наедине с ветром, со степными облаками над головой, с облаками воспоминаний...
У подножия террикона и дальше, докуда хватал глаз, раскинулся гремящий завод, завод моего детства и моей юности, мой исток и школа жизни, моя судьба. Родная рабочая семья отсюда послала меня в тернистый и далекий путь, который называется литературой.
Помню, как я взял свой старенький чемоданчик, положил в него зачитанный до дыр самим же собой журнал «Литературный Донбасс», где был напечатан первый мой рассказ, прибавил к движимому своему имуществу зубную щетку и великую свою драгоценность — бюст А. С. Пушкина, завоеванный в шахматных баталиях, и отправился в Москву, в Литературный институт.
Не могу без волнения вспоминать о тех, уже далеких годах литературной юности, когда после огромных усилий мне удалось поступить на первый курс института. Правда, сначала меня зачислили на отделение поэзии, видимо решив, что мои стихи более определенно указывали на присутствие «талантов», чем моя ученическая проза. Но я уже избрал для себя путь прозаика и надоедал директору просьбами перевести меня на семинар прозаиков.
Литинститут... Можно сказать с уверенностью, что у доброй половины советских писателей это заветное слово вызовет в душе множество теплых воспоминаний — ведь большинство нас вышло из его стен.
У меня лично с институтом было связано все: и рождение «Повести о суровом друге», написанной еще на студенческих столах, и мое становление как литератора. Это был крутой поворот судьбы.
В ту пору институт находился еще в стадии организации, не имел стипендий и общежития. Поэтому институт был для меня в полном смысле родным домом. И когда поздно вечером заканчивались лекции, и студенты-москвичи расходились по домам, мы с поэтом Сергеем Смирновым отправлялись к директору за разрешением переночевать в стенах института.
Если директор бывал в хорошем настроении, он уступал нам свой кабинет. Сергей усаживался в кресло за начальственным столом и сочинял стихи, а я устраивался с учебником на широком клеенчатом диване и, укрыв озябшие ноги пиджаком, читал с упоением:
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...
Все, что я узнавал в институте, было для меня необыкновенным, новым и мудрым. Там я познакомился с бессмертными творениями классиков, открыл для себя родниковую чистоту и аромат тургеневской прозы и разгадал единственную «тайну» творчества, которая заключалась в бесконечном, неустанном труде, в вечной душевной неудовлетворенности.
Свою первую книгу «Повесть о суровом друге» я писал на том же залитом чернилами щербатом столе, за которым слушал лекции. Но вот Союз писателей предоставил студентам загородное общежитие. Это была бывшая баня, одноэтажный деревянный домик в Переделкине. Жизнь пошла веселее.
Четверо студентов, первые жители этого «литературного ковчега», переселились туда. Домик стоял в лесной глуши, в стороне от дорог, так что проходящий мимо лось мог заглянуть к нам в окно. Но мы любили нашу «Авсмижабу»[15] и воспели ее в шуточных «гимнах» и «эпитафиях»:
Когда умрем — завоют звери
И дворник скажет: «Вот те на...»
И мелом на парадной двери
Напишет наши имена.
Жизнь в институте бурлила. В коридорах и аудиториях спорили о литературе, «свергали» с пьедесталов авторитеты. А когда приходили к нам большие мастера литературы, мы поначалу встречали их «надменной улыбкой», а потом затихали, точно школьники, и слушали, как очарованные. Помню одну такую встречу с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем. Он начал свою беседу так: «Писателем может быть каждый, у кого на плечах голова, а не астраханский арбуз».
В институте бывали и делились с нами бесценным опытом многие другие писатели. Никогда не забыть этих встреч: с Бабелем, Фединым, Паустовским, Павленко, Алексеем Толстым, Александром Фадеевым. Их сердечные беседы с молодыми писателями становились лекциями, помогавшими нам осваивать трудное писательское ремесло.
Неожиданно для самого себя я стал автором повести. Правда, она имела еще рукописный вид и состояла из разнокалиберных листов, вырванных из бухгалтерских книг, из ученических тетрадок и блокнотов, исписанных красными, зелеными и синими чернилами, карандашом и снова чернилами. Словом, она соответствовала тем «бездомным» условиям, в которых создавалась.
Но вот директор Литературного института Андрей Лукьянович Жучков узнал, что один из студентов-первокурсников написал повесть. По принципу «подать сюда Тяпкина-Ляпкина» он вызвал меня в кабинет.
— Что ты там написал?
— Ничего... — смутился я, не зная, о чем идет речь и пугаться мне или радоваться.
— Где повесть?
— На вешалке...
— Неси сюда.
Повесть была срочно перепечатана на машинке и послана на отзыв Фадееву. В то время Александр Александрович возглавлял Союз писателей.
Не помню, сколько прошло времени, но вот нам объявили: Фадеев выступит на семинаре прозаиков. Событие было столь значительным, что пришли студенты многих других семинаров.
Фадеев начал свою лекцию с разбора моей повести. Он отметил удачные и не вполне удачные с его точки зрения стороны моего произведения, а в общем оценил ее положительно. Александр Александрович подробно говорил о языке. Он взял из рукописи один абзац и выправил его так, как сделал бы писатель-профессионал.
У меня было так:
«Возле шарманщика стоял городовой в белом кителе с облезлой черной шашкой. Оранжевый шнурок, привязанный к револьверу, обвивал его шею. Городовой ел кавун. К его усам и бороде прилипли черные косточки».
В редакции Фадеева этот же абзац выглядел иначе:
«Возле шарманщика стоял городовой в белом кителе, с облезлой черной шашкой, свисающей до земли. Оранжевый шнурок от револьвера обвивал его шею. В расставленных руках городовой держал по куску кавуна и, вытянув шею, чтобы не закапать китель, хлюпая, грыз то один, то другой кусок. С усов у него текло, к бороде прилипли черные косточки».
Это был высокопрофессиональный урок. Он учил: слова — это краски художника. И оттенков в словах столько, сколько в лексиконе писателя слов. Ученые-исследователи подсчитали, что лексикон Льва Толстого превышал 20 тысяч слов. Какое же это потрясающее богатство языка! Фадеевский урок остается и поныне для меня памятью о первом моем наставнике, примером того, как нужно внимательно работать над словом, любить его, изучать и лелеять, добиваться умения рисовать словом...
«Повесть о суровом друге» была напечатана в журнале «Знамя» за 1938 год. В следующем году она вышла отдельным изданием, а затем в «Роман-газете» неслыханным по тем временам тиражом — 300 тысяч экземпляров.
С затаенной надеждой и страхом ждал я первых откликов: что скажут люди, интересно ли то, что я написал, нужно ли? Но вот прилетели первые ласточки-письма. Появились рецензии в газетах, повесть читали по радио. Письма от неизвестных людей особенно волновали. Писали школьники, старые большевики, красноармейцы, рабочие — пестрые, разноликие конверты, листки, а в них добрые и теплые слова поддержки и напутствия.
Одно письмо особенно тронуло меня. Оно было от матери — иначе не могу назвать ту неизвестную мне добрую женщину. Ее письмо так и начиналось: «Дорогой сынок! Смотрю на твою фотографию и думаю — совсем молодой. Твоя книга заставила меня пролить слезу. Спасибо, это были слезы, облегчившие душу. Хочу сказать тебе свое материнское слово. У тебя жизнь впереди. Будут неудачи и успехи, но ты не разрешай себе упасть духом или, чего хуже, зазнаться перед своим народом... Благословляю тебя на трудный путь в жизни и желаю счастья».
Письмо поражало и привлекало своей открытостью, заботой, какой-то затаенной материнской тревогой. И мне все время казалось, что оно пришло из Донбасса, из соседней землянки, что притулилась к отцовскому домику. И еще мне думалось, что эта женщина знала меня мальчишкой-сиротой, знала и хоронила мою маму, и вот вылилась ее печаль на страницы письма. Мать — она всегда мать, всегда и для всех...
Вот уже более сорока лет живет на свете «Повесть о суровом друге». В последние годы пришли к ней на помощь две сестры, две новые повести — «Червонные сабли» и «Судьба Илюши Барабанова». Подсказанная самой жизнью, родилась трилогия о революции, охватившая грозные события 1914—1923 годов.
Я искренне радуюсь тому, что книги трилогии работают и сражаются. И самым большим счастьем для меня являются письма читателей. Их много, и все они разные: авиа- и заказные, сложенные треугольником, словно весточки с фронта, с цветами и птичками, нарисованные детской рукой, с надписями прямо на конверте: «Лети с приветом, вернись с ответом». Сколько в этих письмах доброты и любознательности, неподдельного интереса и жизненной активности! Сколько за этими трогательными и тревожными строками людских характеров!
Большинство писем от молодежи, от школьников. Но вот почтальон принес увесистый пакет. На большой фотографии — бравый подполковник в чеченской форме, с газырями и кинжалом, с шашкой и в лихо заломленной серой папахе. Лицо молодое — по всему видно, что фотография времени последней войны. Так и оказалось потом: Алексей Луговой, комиссар одного из кавалерийских соединений генерала Доватора.
Письма, подобные письму Лугового, при мне постоянно — они в сердце:
«В повести Л. Жарикова «Червонные сабли» показана правда о нас, юных буденновцах. Лично моя жизнь отражена, как в зеркале. Ведь я с 16‑летнего возраста служил в бригаде Курышки. А с марта 1920 года в Первой Конной, в кавдивизии Городовикова, в 3‑й кавбригаде, 24 кавполка: Все красноармейцы и командиры звали меня Ленька-трубач. Да, я был трубачом и до сих пор люблю кавалерийские сигналы, особенно «зорю», ее играют три или четыре трубы, мелодия необыкновенная, а «седловка», «галоп», «тревога», «карьер» — скачи, лети стрелой:
Да, огненные годы... И я рад, что жил в те геройские дни. Горжусь, что мое поколение не забыто. Спасибо другу юности нашей!»
Нельзя без волнения читать письмо учительницы из Ташкента Эммы Амановой, приславшей отзыв на повесть «Судьба Илюши Барабанова»:
«...Илюшка, такой родной, близкий, такой знакомый, как будто был в отлучке и вернулся к нам, долгожданный. Спасибо вам за эту встречу! Я всегда чувствовала, что он есть, что он будет у нас всех, ждала, когда он придет. Он нужен нам, этот простой, добрый и смелый, много переживший с детства, сердцем понявший, с кем он, за что борется, в ногу идущий с революцией, не уступивший врагу своего маленького личного знамени — красного галстука».
Никогда не думал, что у меня будет в жизни столько преданных друзей. Переписка с читателями часто переходит в личную дружбу, которая длится годами.
Как желанные ласточки прилетали письма с далекой Кубы от поэта Самуэля Кальдевилья, сотрудника знаменитой радиостанции «Радио-Ребельде», первой возвестившей о победе Свободы. Самуэль Кальдевилья перевел «Повесть о суровом друге» на язык драматургии, и повесть читали по радио отдельными сценами.
Всегда с волнением ожидаю писем из Приморья, от далекого друга, отца троих детей, рядового шофера с мышлением государственного деятеля Анатолия Игнатьева.
Директор средней школы № 3 г. Ясиноватая Островерхов регулярно присылает мне, почетному пионеру, весточки о работе дружины. Они собрали сотни тонн металлолома, построили пионерский проходческий комбайн, и я сам сопровождал эту машину в шахту имени Гагарина, в глубокий забой — бурить недра.
Из Артемовска Ворошиловградской области много лет пишут мне «бригантинцы», члены клуба книголюбов, которым руководит замечательный педагог и воспитатель Лидия Петровна Божко.
В далекий и прекрасный город Алма-Ату, в «Аксай» шлю свои книги — скромные подарки воспитанникам интерната и их воспитательнице Валентине Елисеевне Трофимовой. Много радости приносят мне письма из родного Донецка, от семьи Величко. Пишут друзья-бологовцы, встречи с которыми для меня большой праздник. А юного друга Таню Головину, московскую школьницу, так и зову — Таня Верное Сердце».
Письма — откровения души и обмен добротой. Читая переписку М. Горького, к радости своей нашел подтверждение своим мыслям о том, что письма читателей — великое сокровище для каждого писателя. Алексей Максимович называет письма читателей документами эпохи!
Закончу свои невольные воспоминания письмом шахтера Печерского угольного бассейна Василия Дмитриевича Кузьмина:
«Я дочитал последнюю страницу книги писателя Л. Жарикова «Повесть о суровом друге». С чувством глубокого волнения за судьбу юных героев и остался со своими раздумьями среди знойной донецкой степи.
Суровый друг Васька ушел в вечность, а его нежный товарищ и друг Ленька, получив от Василия эстафету, ушел в жизнь.
Не знаю, стоит ли памятник на могиле Васьки, но прохожий всегда отдает дань уважения юному герою — земной поклон.
Не знаю, встретимся ли мы снова с Ленькой? Может быть, он дожил до юбилея Великого Октября? Может, даже прошел в этот праздник на демонстрации в колонне ветеранов по седой брусчатке Красной Пресни, либо в другом каком месте...
Не знаем. Это осталось в думах автора...
Да, труд писателя имеет нечто общее с шахтерским трудом. Чем глубже пласт угля, тем выше его качество. Так же и у писателя: чем глубже вникает он в жизнь, тем правдивее его произведение. Высококалорийный «уголек» Жарикова согревает сердце читателя. От каждой строчки веет теплом и правдой...»
Сердечным теплом веет и от письма читателя, моего побратима, шахтера из далекого Печорского бассейна. Мне радостно оттого, что в музыке моего Донбасса он услышал что-то свое, родное, и это значит, что мы люди одной судьбы.
Отчий дом... Для меня он не только в землянке, сооруженной из досок и самана руками отца. Это весь донецкий светлый край мой с дальними степными курганами, с глубокими балками, заросшими по весне розовыми цветами шипшины. Это суровые с виду и нежные душой люди, мои земляки, шахтеры и металлурги. Я живу жизнью и славой моего героического края, чувствую его дыхание. И моя любовь возвращается ко мне новым и новым зарядом сил и вдохновения...
...Лишь перед вечером мы с Сергеем Смирновым вернулись в мой отчий дом, который бережно хранила от забвения ласковая старушка Матрена Николаевна, родная сестра моего отца. Ее муж, шахтер, давно умер. Старший сын Петр погиб под Ленинградом в первые дни войны, он был летчиком-штурмовиком. Старая мать не одинока, то и дело приходят к ней гости: ребятишки с соседнего двора за сушеными сливами, знакомые, подруги. Для каждого у нее — приветливое слово, житейский совет.
Мы сидим во дворе под тенистой акацией. Пахучие белые гроздья свесились над столом, и пчелы, покружив среди цветов, присаживаются на краешек стеклянной вазы с вареньем.
Тетя Матрена рассказывает о старой жизни, как стирала когда-то на целую шахтерскую артель, с каким трудом растила детей. Перед нами проходит горькая жизнь простой русской женщины. Но Матрена Николаевна рассказывает даже о бедах с улыбкой: ей приятны воспоминания о прожитой жизни. «Было и хорошее, было и плохое», — говорит она. Так уж устроена жизнь человеческая — плохое забывается, хорошее остается в памяти.
На прощанье тетя Матрена сломила и дала Сереже цветущую ветку белой акации. Растроганный подарком, товарищ мой, волнуясь, заговорил о том, что еще нигде не встречал таких приветливых и душевных людей, как здесь, на шахтерской земле, что он влюбился в этот край и непременно напишет стихи об угле и этой ветке акации.
Матрена Николаевна слушала его с доброй улыбкой, сложив на груди темные натруженные руки, на которых видны были глубокие морщины — дороги жизни. Понятно было волнение поэта: принять подарок из таких рук — признак счастья.
Через день мы покидали родную мою сторонку. Сергей увез с собой нежную ветку белой акации, а я музыку воспоминаний о прожитом и пережитом, но ведь без этого не бывает будущего.
Будь же благословенна навеки, родная земля шахтерская. Сыновним поклоном приветствуют тебя все, кого ты взрастила. А для скольких еще ты станешь второй Родиной.