ЩЕРБИНИН ДМИТРИЙ
ПАДАЛЬ
То, что мы испытываем, когда бываем
влюблены, быть может есть нормальное
состояние. Влюбленность указывает человеку,
каким он должен быть.
А. П. Чехов
Издалека без конца долетала канонада...
В просторной, наполненной нежным утренним светом горнице было тепло и уютно, в косых розоватых лучах медленно витали, кружась словно бумажные самолетики, редкие пылинки. У печки посапывал, свернувшись клубком, пушистый рыжий кот, а в круглом аквариуме, стоящем на письменном столе, беззвучно, плавно кружили и подергивали хвостами среди ярких водорослей золотые рыбки.
За чисто вымытым окном виден был старый крестьянский сад в самом разгаре своего летнего цветения. Здесь, среди аккуратных кустов и грядок выделялись многолетние яблони и вишни. Яблони стояли прямо около дома - так близко, что в августе, вытянув руку из окна, можно было нарвать сочной антоновки прямо с нижних веток, густая темно-зеленая крона от этих деревьев погружала дом в прохладную, темно-зеленую тень. Вишни же пристроились рядком у самого забора и недвижимо стояли там, словно бы прислушиваясь к чему-то и рдели на солнце россыпями ярко-красных и черных плодов.
Рыжий кот, лежащий у печи, вдруг резко открыл зеленые глаза и насторожился, прислушиваясь... Прошло несколько секунд и тогда стал нарастать постепенно гул двигателей. Гул этот поглотил в себя привычные отголоски далеких боев и наполнил все дребезжащим, тошнотворным напряжением.
В спальне скрипнула кровать и поднялся мужчина лет сорока. Он был весьма высок и крепок в плечах, но некогда густые каштановые волосы уже поредели, появилась лысина. А в целом лицо его ничем примечательно не было - обычное лицо русского крестьянина. Лицо, правда, было неестественно бледным, а глаза застила усталость - ночь он провел в мучительных размышлениях. Впрочем, усталость эта сразу сменилась напряженностью принесенную нарастающим ревом двигателей.
На кровати зашевелилась его жена -Марья и села, крепко обняв его за плечи - ее черные, густые кудри длинными теплыми лучами коснулись его спины. Она громко заговорила своим звонким, сохранившим еще в себе что-то юное голосом:
- Ваня, чует мое сердце - сегодня они в наш Цветаев войдут. Ох, что с нами-то будет...
Рев двигателей заглушил ее голос, а из стоящей около самого окна кровати спрыгнула на пол и бросилась к своим родителям девочка лет семи с широко раскрытыми, полными ужаса глазами.
- Мама! Папа! - зазвенела она прямо на ухо, - Опять нас будут бомбить?!... Страшно, мама!
От этого детского крика Ивану сделалось дурно. Он нежно обнял свою дочь за голову и зашептал:
- Не бойся, не будут нас больше бомбить. Они теперь дальше полетели...
В комнату неслышно юркнул рыжий кот и уселся в углу, уставился оттуда на хозяев своими зелеными глазищами. А вслед за котом в спальню юркнул еще и двенадцатилетний мальчонка с большими, смешными ушами, и густыми, как и у матери, черными бровями.
- Страшно... - мальчик сжал до белизны губы, и опустив голову, встал в углу рядом с котом. Он стеснялся показывать свой страх и перед матерью и, тем более, перед отцом, которого он считал самым отважным и героическим человеком на земле. Поэтому, когда маленькая Ира перебралась из детской в спальню к родителям, говоря о том, что не может заснуть и все мерещатся ей в темных углах "страшные чудища - злые дядьки фрицы", он только посмеялся над ее "девчачьими" страхами.
В это же утро он был разрушен ревом двигателей и, забыв обо всем, испуганный, прибежал искать спасение в спальне родителей.
- Сашенька, иди же сюда, - молвила Марья и мальчишка, часто захлюпав носом, подошел к ним...
Марья обняла его и зашептала:
- Все будет хорошо... все будет хорошо, родненькие мои.
Иван нахмурился, небрежно провел рукою по глазам - слезы из них рвались. В несколько секунд пронеслись перед его глазам ушедшие годы. Вот зеленый лес - он совсем еще молодой сидит на поваленным молнией дубе с Марьей, объясняется с ней в любви, и на сердце так дивно, словно соловей там поселился и поет. А Марья чуть улыбается смущенно и говорит потом о детях, о том как любит она их, как хотела бы чтобы и у нее были маленькие детишки... Полетели, закружились годы жизни: Иван работал шофером в их городской больнице, Марья вышивала на заказ и сидела дома с подрастающими, так ею любимыми детьми. Так и текла их мирная жизни до того самого памятного воскресенья, когда началась война. Все перевернулось, все стало с ног на голову, исчезли улыбки, появилась постоянная напряженность, ожидание чего-то ужасного, приближающегося с каждым днем. Ушел на фронт Иван, ушел и старший сын Владислав; Марья ночами не спала - за сына да за мужа молилась.
А Ивана с Владиславом уж разлучила судьба, на разные фронта отправили их служить. Много чего довелось перевидать Ивану: смерть, кровь, боль - и опять смерть, и опять страшные крики раненных, просящих о смерти... Сначала думал он, что не выдержит, с ума сойдет иль застрелиться - не для человека это месиво кровавое, не для человека этот ад ежедневный... Но вспомнил он о жене, о детях своих и стыдно ему тогда за слабость свою стало, едва не проклял он себя, а все ж, перед каждым новым боем содрогался, чувствовал что что-то чудовищное, противное всей его сущности происходит. А они отступали... отступали в ночи, и за их спинами через весь небосклон перекидывались, страшными сполохами зарницы. Их командир: человек с посеревшим от ежедневной нечеловеческой работы лицом шипел так, что его все его слышали:
- Сволочи мы, гады! Живыми отступаем и хаты наши фрицу оставляем. Вон смотрите - видите пылает - это они деревни наши жгут, жен наших да дочерей насилуют, к себе в рабство их гонят! А мы, сволочи живые, отступаем! Как мы можем отступать - мы грызть эту землю должны, слышите - грызть! Когтями в нее вцепляться, а мы отступаем... эх! - командир заплакал тогда, а на следующий день погиб в бою...
Все страшнее с каждым днем ад становился - уж и забыл Иван, что такое мирная жизнь, каждый день только смерть, да боль, да взрывы, да грохот. Как рай, как нечто небесное, невозможное в этом мире вспоминал он теперь тот солнечный день в зеленом лесу, когда он объяснялся в любви с Марьей и сердце его пело, словно соловей. "Как это прекрасно, но разве это возможно теперь? Как бы я хотел вернуться туда, да разве возможно это? Но ведь они есть где-то, и только одного я хочу - чтобы не коснулось все это нашего дома. Только бы не коснулось, господи! Пусть уж я тут погибну, но чтобы их только не коснулось..." Кошмарный год близился к концу, бушевала зима, ветер несущий на окровавленную землю бесконечные снежинки выл, как миллиард голодных волков, и по прежнему все грохотало, и рвались снаряды и смерть визжала со всех сторон...
Нет, Иван не помнил всего, иногда лишь чудовищные видения терзали его по ночам: кажется, они вновь пошли в наступление, потом переброска, опять отступление, и все это продолжалось долгие месяцы. И вот, наконец, увидел он знакомые места - их часть, отступая, проходила через городок Ясеньков, соседний с родным Цветаевым.
"Да как же так?" - думалось тогда Ивану: "Как я вновь могу уйти куда-то на край земли, опять в холодную стужу, уйти от своего дома? Как я могу оставить свою семью этим нелюдям? Да здесь ведь знамение божье - ну разве может быть случайностью, что наша часть так близко от родных моих мест проходит? Конечно нет! Страна то у нас какая огромная, всю ее и в жизнь не исходить. Надо остаться, иначе потом все равно не выдержу, изведусь, через фронт перебегу! А что потом будет... а не все ли равно, только бы увидеть их вновь сейчас, только бы с ними остаться, от беды их защитить."
И он вернулся и долго плакал от блаженства, когда вновь встретился с ними...
- Папочка вернулся! - смеялись тогда дети, а Марья нежно плакала и обсыпала его поцелуями, он же неразборчиво, едва ворочая языком лепетал какую-то совершенно неправдоподобную, придуманную по дороге историю, о том что его оставили здесь для партизанской работы. Но Марья поверила - она просто хотела поверить, да и не отпустила бы она теперь никуда своего мужа...
И вот два дня промелькнули стремительно, и наполнялись эти дни невиданным даже на фронте напряжением, и радостью в тоже время. Какую же любовь чувствовал Иван к родным своим, да и ко всему наполненному благоуханием пышной листы и яблок Цветаеву!
А привычная канонада гремела со всех сторон и казалось тогда Ивану, что их Цветаев, это последний островок в огромном океане боли и смерти, и волны этого страшного океана идут приступом на его зеленые, такие тихие и мирные улочки, ревут уже где-то над их головами и поглотят их вот-вот... "Но наш дом то не поглотят,! Да чтобы то, что видел я там и в мой дом проникло... да нет, не возможно такое, я такого не допущу!"
На второй день от своего возвращения он стоял в саду у вишен, вслушивался в трескучие трели птиц в которых беспомощно тонул гул смерти. Неожиданно со стороны улицы раздался знакомый голос:
- Никак, Иван Петрович. Да, и впрямь он! Вернулся! Ну, брат!
Он обернулся на эти, вырывающиеся скороговоркой слова, и увидел стоящего на залитой светом яркого дня улице приятеля своего Свирида Максимыча. Свирид этот работал в их больнице кладовщиком, знал латынь, французский и немецкий и вечно ворчал, что его кто-то недооценил, и что жизнь его проходит впустую. Жил он холостяком, в полном одиночестве - даже никакой домашней живности не завел он. Человеком, тем не менее, он был умным, начитанным и мог подолгу рассуждать за кружкой пива с приятелями на разные философские темы. Слушать его было интересно, только вот потом ничего кроме головной боли от этих ветвистых размышлений не оставалось. К тому же говорил он всегда очень быстро и сам часто запутывался в своей речи.
- Так ты вернулся Иван, вот не ждали! Ну что, насовсем? Ну рассказывай, а впрочем не надо - ничего не говори, и так каждый день это по радио слышим. Ну навоевался, стало быть? Ну и правильно, повоевали и хватит глупостями заниматься, да? Ну ты уже подумал, чем теперь заниматься то будешь? Ну, Иван Петрович, ну что ты там встал, ну выходи, пройдемся, поговорим. Тут такие дела-перемены, понимаешь, большие ожидаются. Выходи, пойдем пройдемся!
- Ты знаешь, Свирид, никуда я сейчас не пойду, - нахмурившись, негромко произнес тогда Иван, раздраженный этим пронзительным, быстрым с каким-то внутренним надрывом голосом. Он наслушался уже таких голосов на фронте и хотел сейчас только тишины и влитого в нее пения птиц.
- Ну и ладно, - обиделся вдруг Свирид, - ну и оставайся! Я то думал ты друг. Сто лет не виделись, а тут те на, как чужой я тебе. Да, так что ли? Ну и ладно, ну и стой! А то бы пошли, поговорили, надо ведь решить, какую работу при новом порядке выполнять будем. Ты ведь дома то сидеть не будешь? Бездельничать то не будешь, немцы то порядок, да трудолюбие уважают. Ну-ну! Я к тебе еще зайду на днях.
И вот весь остаток дня и ночь провел Иван в мучительных размышлениях и сомнениях. Проклинал он и Свирида и себя. "Он то слабак, но и я не лучше его оказался. Вернулся, домой мне захотелось, в теплый уголочек да в объятия жены! А кому не хочется то - каждый бы из того ада в свой рай домашний и убежал бы. Но ведь все равно сражаются люди в этом месиве кровавом, а остаются такие вот слабаки, как Свирид, да я. Ну Свирид то он ясно приспособиться, немцу выслуживаться станет, а я то никогда не стану, может и бороться с ним стану, а что - найду единомышленников..." - так размышлял он и все ж накатывалось на него временами раскаяние в том, что он бежал, дезертировал и хватался от тогда за голову и стонал.
Постоянно росло напряжение, и хоть никто об этом в доме не говорил - все знали, что фашистские части могут войти в город в любую минуту...
Иван не знал было ли это впрямь, или он заснул, но ночью его, вроде бы, коснулась прохладная ручонка семилетней Ирочки и ее невесомый голосок зазвенел в серебристом сиянии месяца, который приветливо заглядывал в окошко:
- Папа, мне так страшно стало! Такой страшный сон приснился, папочка... Как будто много взрослых дядек все убивают друг друга и все вокруг рушат. И все злые такие друг на друга, как будто их бешенная собачка укусила. И это все как по настоящему было, как в кино, и мне так страшно стало... но ведь этого нет, ведь это только сон, правда ведь, папочка?
И тогда ему действительно показалось, что все это действительно лишь затянувшийся кошмарный сон - вот и тишина в ночи разлилась необыкновенная: канонада умолкла и лишь сверчки распевали свои сонаты где-то у обочины дороги. "Действительно, все это лишь кошмарное видение - не может быть, чтобы под этим вот волшебным месяцем, происходило такое противное самой жизни, самой природе. Пройдет ночь и наступит утро и будем мы жить так, как жили раньше, а этот кошмарный сон забудется скоро"
И вот теперь наступило чудное августовское утро: солнечное, наполненное благоуханием трав и цветов, купающихся в росе - утро, разрушенное ревом бомбардировщиков. Рев этот, достигнув наивысшего своего предела, когда задрожали уже стекла, а золотистые рыбки в аквариуме закружились в стремительном хороводе, начал постепенно стихать, удаляться, уступая место привычной канонаде...
* * *
Марья приготовила завтрак: испускали ароматный пар душистые, румяные блины, а козье молоко, подобно ослепительно белым лунам, кругляшами белело в резных кружках. Хозяйка достала и варенье и еще яблочные пирожки. И весь этот стол с завтраком выглядел так мирно, так привычно, что, казалось, вот сейчас они позавтракают и отправятся в лес за грибами или на рыбалку... И опять сердце защемило у Ивана и не верилось ему, что чудовищное, виденное им словно в кошмарном сне все же существует и приближается к их дому...
А оно существовало и давало о себе знать этим отчаянным ревом сражений.
Блины были просто восхитительными, а молоко подобно солнечному меду, но ели они без всякого аппетита, а Ира все поглядывала на мать и наконец, не выдержала, бросилась к ней и обняв, зарыдала.
Потом в доме вновь воцарилась тишина... даже гул сражений отпрянул куда-то вдаль. Только тикали часы, да раз плеснула хвостом рыбка и кот перешел из одного угла в другой и лег там, внимательно смотря за своими хозяевами...
На улицу все замерло, потонуло в ярких лучах, зеленом сиянии и густых тенях. Так они и сидели в тишине, когда застрекотал где-то далеко на улице мотор.
- Пришли! - шепнула Марья и глаза ее наполнились болью, она крепко обняла Иру, подозвала Сашу и его обняла.
Во дворе тревожно завыл их старый охотничий пес Хват. Стал нарастать гул, и слышалось в этом глубоком, бесконечно нарастающем гуле, голоса тысяч и тысяч железных чудовищ. А когда затрещали по улице гусеницы и заревели, кажется под самым ухом, звериные моторы, Ира вновь заплакала и звенела своим голосочком:
- Пришли, мама! Чудища - фашисты пришли! Мама!
И рев ворвался в дом, как какое-то невидимое чудовище, а за вишнями видны были расплывчатые, нечеткие очертания массивных танков.
Где-то отчаянно застрекотал пулемет, спустя мгновенье к нему присоединился второй, затем рвануло так, что задрожали окна, а кот испуганно мяукнул, потом еще раз рвануло и затрещали автоматы.
Во дворе зашелся грозным лаем Хват, а в калитку ударили несколько раз так, что она едва не рухнула. Удары неожиданно прекратились...
А на улице все грохотало и грохотало и продвигались за вишнями темные, причудливые контуры железных чудовищ...
Они так и сидели за столом, сгрудившись вместе, ожидая страшного момента, когда это, подобравшееся совсем близко, зальет и их.
И этот момент наступил.
В калитку вновь застучали и раздался пронзительный, быстрый, надрывающийся от натуги крик Свирида:
- Иван, ты что там, оглох что ли совсем! Иван, ну давай открывай быстрее! Ну открывай, а то сейчас без ворот останешься!
У Ивана выступила испарина, сердце тисками защемило в груди и он вскочил быстро на трясущиеся, ставшие совсем слабыми ноги и сильно обняв Марью бросился к двери.
- Папа, не открывай им! - крикнул двенадцатилетний Сашка, и заплакал навзрыд, не стыдясь больше своих слез.
Иван не обернулся на его крик, не сказал ему ни слова в утешение - ему страшно было смотреть на своего сына. Вот он в бреду промчался сквозь сад, схватился трясущейся, непослушной рукой за калитку, дернул ее на себя, уже видя по ту сторону нервно улыбающееся, напряженное лицо Свирида и рядом с ним запыленные чуждые силуэты врагов.
- Задвижку то открой! - истерично хихикнул Свирид, когда Иван во второй раз дернул калитку. А когда Иван открыл калитку, завизжал. - Ну, что ж ты растерялся! А? Ну прямо как... вообще, ну, что ты испугался? Как ты дверь то смешно дергал... ха-ха-ха! Ты что Иван, не, ну так разве можно - раз, другой дернул, а задвижка то закрытой оставалась, ты что же, не видел что ли, что она закрытой было, а? Нет, ну ты растерялся, точно растерялся, точно...
В голове у Ивана бабахал без останова раскаленный колокол и немота сковала его язык. А рослые, в запыленной солдатской форме враги с силой толкнули Свирида в спину и вошли следом...
У Ивана вновь заболело сердце и поплыли темные круги перед глазами - он услышал долетевший из дома крик Иры, и ясно представил себе, как прильнула она к окну и смотрит, как чужаки топчут своими высокими тяжелыми сапогами ее любимый садик и приближаются к дому...
А в калитку вошло уже пять или шесть немецких солдат и рассыпались по саду настороженно водя автоматами, заглядывая в хозяйственные пристройки и топча грядки. Вслед за ними вошел какой-то полный, розовощекий карапуз в блестящей фуражке и еще кто-то - белобрысый длинный и худой, как жердь.
Хват заходился в яростном лае и рвался с цепи, жаждя принять смертный бой. Розовощекий карапуз сморщился брезгливо и раздраженно пискнул что-то одному из солдат. Не успел Иван опомниться, как автомат повернулся дулом к Хвату и, оглушительно рявкнув, выплюнул несколько свинцовых зарядов.
Пес, закрутившись по земле, пронзительно завыл. Тогда автомат выплюнул еще несколько стремительных росчерков свинца...
Из дома раздались приглушенные крики, кажется звуки борьбы...
- Кемандир говорит, что у вас был плехой пес, - отчеканил, смотря в никуда, похожий на жердь немец.
- Ну пристрелили собачку, ну ничего, ну что ж ты ее сам не усмирил? нервно задергался Свирид, - ну ты не жалей, я тебе, видишь, работенку то нашел. Ты помнишь, о чем мы вчера говорили? Ну вот, я тебе и нашел! Ведь не будешь же ты дома теперь сидеть. Им шофер нужен. Понимаешь ты - ШО-ФЕР! А кто у нас шофер - это ведь ты - ну вот, я им и сказал...
- Онь? - спросил долговязый немец у Свирида, и когда тот утвердительно закивал, обратился к Ивану. - Ты есть шефер, ты пойдешь с нами...
- Стой, Ира... Ира, куда же ты! - раздался вдруг из дома пронзительный крик Марьи, и дверь уже распахнулась и выбежала в сад рыдающая Ира. Она бросилась к лежащему без движения в кровавой луже Хвату... Следом выбежала смертельно побледневшая Марья и беззвучно побежала за ней, выбежал и Сашка, он обогнал мать, и вот уже стоял, вместе со своей сестрой над разорванном пулями телом Хвата.
- Хватик, Хватик очнись, очнись! - звала пса Ира, брала его за лапу, поднимала ставшую непривычно тяжелой голову и вся уже перепачкалась в крови. Розовощекий карапуз повернулся к ней и захихикал, выговаривая какие-то слова, его хихиканье услужливо поддержал и долговязый переводчик - он стал кривить рот и издавать отрывистые звуки, сотрясаясь при этом всем телом.
Марья подбежала к своим детям, встала над ними, повернулась своим бледным лицом к врагам и замерла так, сжав свои маленькие кулачки, побледневшая ее нижняя губа заметно подрагивала.
Карапуз вдруг резко повернулся к Ивану и резким голосом отчеканил то, что спустя мгновенье перевел долговязый:
- Ты поедешь сь нами! Немедля!
- Но я... - Иван задыхался, так, словно его кто-то схватил за горло, в конце концов ему удалось все-таки выдавить из себя. - Я никуда с вами не пойду. Я не могу... я не могу оставить семью...
Свирид аж передернулся весь, и слезливым, надорванным голосочком захрипел:
- Да Иван, да ты что! Да как ты можешь - ну, подумай, ну, нельзя ведь так, Иван Петрович, а... ну, как можно то... ах ты!
Карапуз выхватил пистолет и направил его на Марью.
- Он бюдет стрелять! Нам некегда тратить время на такую мьел-лочь! Три секунды! Рьяз... два...
Иван бросился к карапузу схватил его за руку, но подбежавший солдат ударил его в челюсть прикладом. Треснули зубы, рот разом наполнился теплой кровью и острой болью. От следующего удара, вбившегося в грудь, он упал, одновременно с этим разорвал воздух выстрел, а за ним еще один, и закричал кто-то - толи зверь, то ли человек, пронзительно и страшно.
- Папа, папа! - двенадцатилетний Сашка склонился над ним и водил рукой по волосам и по окровавленному лицу, а выше подмигивало среди трепещущей листвы и ярких россыпей вишен августовское солнце.
- Марья.. Ира... в кого стреляли? В кого стреляли! - он стал судорожно подниматься и все время опадал вниз в темную яму; перед глазами весь мир кружился и плыл в стремительном, безумном водовороте.
- Иван! Ивана-а-а! - захрипела где-то совсем рядом Марья и он весь передернулся, пополз на этот крик...
И вот увидел: немецкий солдат держал за волосы стоящую на коленях возле убитого Хвата Марью, выкручивал ее черные плотные локоны, а другой рукой крутил у ее виска автоматное дуло. Он сильно, со злостью вжимал стальное дуло в кожу - Иван видел, как собиралась она там в синие бугорки, когда проворачивал он в очередной раз дуло и маленькая, ослепительно яркая на бледной коже струйка заструилась стремительно вниз по щеке. Марья, когда увидела, что Иван поднялся, сжала зубы и не издавала больше ни звука.
И вновь, словно ударил кто-то раскаленным прутом по голове - грянул выстрел и дернулся с рвущимся звуком кусок изуродованной плоти, бывший на рассвете псом Хватом - Карапуз перевел свой браунинг на сидящую беззвучно и мелко трясущуюся Иру - на глаза девочки набежала мутная пленка, похоже, она ничего уже не видела и не понимала.
- Я ид... - Иван захлебнулся в крови... выплюнул ее вместе с осколками зубов и захрипел, - Я иду... иду...
- О, то есть хорошо, - сухо проговорил долговязый и перевел Ивановы слова карапузу. Тот выстрелил еще раз в Хвата и пнул его ногой, словно бы проверяя - быть может, пес еще посмел остаться живым?
Затем убрал браунинг и велел солдату отпустить Марью. Та закачалась, упала на траву, но тут же на карачках поползла к беззвучно сидящей Ире. Обхватила ее... Девочка взглянула на залитое кровью лицо матери и стала кричать, и все кричала и кричала - заходилась в вопле, как маленький раненный зверек и никак не могла остановиться.
- В хату... показывать нам хату! Мы бюдем здесь жит! - выплевывал долговязый слова карапуза, а Ивана подхватили и поставили на ноги. Затем, толкая в спину прикладами, вывели на улицу. А рядом все суетился Свирид: он то забегал на несколько шагов вперед, то на несколько шагов отступал и дрожащий быстрый голос его дребезжал, казалось, со всех сторон:
- Ты, Иван Петрович, только работай хорошо, делай, что они требуют и все тогда будет хорошо, и семью они твою не тронут, только ты, это, Иван, по сторонам поменьше смотри... Слушай, а как ты калитку то открывал - нет, ну она же закрытая была, а ты стал ее дергать - вот потеха! Иван...
Они шли по улице, которая вся дрожала от непомерной, катящейся без конца железной массе.
Весь мир вокруг замер и взирал, на эту чуждую ему массу - и даже ветер притаился где-то, ожидая, когда прекратиться это безумие и вновь на улицах Цветаева воцарится тишина. В густой, расползающейся пыли они прошли шагов двадцать и тогда Иван увидел истекающее кровью тело человека... все здесь было залито его кровью, она глубоко въелась в землю и была черна. Этот ведь был дед Михей, сосед Ивана - часто разговаривали они вместе...
- Убили то деда! - жалобно воскликнул Свирид. - Ну убили, убили - вот потому что не надо их сердить... да, Иван... слушай, у тебя кровь еще идет, дочушка то твоя, как перепугалась...
Иван замер над Михеем и тогда его, погоняя, ударили в спину прикладом.
Они продвигались в сторону больницы, и чем ближе к ней приближались, тем громче разносился в набухающем пылью воздухе страшный вой... Ивана, как только услышал он эти страшные, наползающие друг на друга адские вопли, пробрала, несмотря на жару и духоту, холодная дрожь.
Иван схватил за руку Свирида и захрипел кровью:
- Что там происходит... ты... отвечай, что там происходит - ты же оттуда их привел, ты должен знать, что там... ты... - голос его задрожал и сорвался. Свирид рывком освободил свою руку и опустив глаза дрожащим, надорванным голосом запричитал:
- Не знаю, не знаю! Не спрашивай меня! Не знаю! Ну что ты меня спрашиваешь - ну не знаю... а-а!! Иван Петрович, ну не спрашивай меня, что там, ну пожалуйста, ну не спрашивай, а, Иван Петрович?!
И вот они подошли к больнице: когда-то до революции, был это особняк, в котором жил какой-то теперь забытый дворянский род, в память о нем остался только старый портрет пылящийся где-то в складском помещении. С портрета этого взирала задумчиво большими, светлыми глазами увенчанными пышными бровями, миловидная барышня лет восемнадцати в летнем платье. За спиной ее застыли на века, раскачивающиеся на качелях дети и дальше за небольшим парком со скамеечками и озерцом - окруженная полями и перелесками дремала деревенька, разросшаяся впоследствии в Цветаев.
Почему то сейчас, когда подходили они к больнице и все возрастали в пыльном, дребезжащем от гусениц воздухе страшные вопли, вспомнился Ивану взгляд той, давно уже умершей барышни. Он был внимателен и покоен этот взгляд, и в то же время, сострадание и еще только зарождающаяся любовь обнялись и лились мягко из ее широко открытых глаз...
Теперь не было того пруда, да и парк значительно сократили, оставили лишь небольшой, обсаженный у нового забора тополями дворик.
На этот то дворик и вывели Ивана.
Он еще не понимал происходящего здесь - человеческий его разум, отвергал это и кричал с надеждой: "Нет, этого не может быть, это лишь кошмарный сон, который исчезнет сейчас! Ведь есть на свете тот волшебный месяц, который сегодня ночью к нам в окно заглядывал, а если он есть, если солнце есть и облака и звезды есть - то разве может быть и то, что я сейчас вижу? Разве возможно такое? Нет, конечно - это пройдет сейчас, вот подует ветерок и сдует все это, и проснусь я дома и день будет тихий, светлый и солнечный, пойдем мы с Марьей и с детьми к речке купаться да рыбу ловить, а этого всего нет, этого просто не может быть!"
Но это было. И это творилось человеком...
Здесь в этом, утром еще тихом дворике - дворике, в котором сидела когда-то молодая барышня, теперь было пыльно, душно и сильно пахло кровью и еще чем-то тошнотворным, горелым. Несколько фашистских грузовиков дребезжали у крыльца, а в самом дворике копошилось множество солдат. Здесь были и раненные немцы: эти окровавленные, небрежно завернутые кули человеческой плоти лежали и извивались во множестве на носилках. Некоторые кричали... Ивана словно ударил кто-то со страшной силой в глаза, когда увидел он, как один из них - обмотанный с ног до головы в почерневшие, издающие рвотный смрад ткани, стал весь вздрагивать и хрипеть и как-то неестественно, уродливо подпрыгивать всем телом, а потом руки его потянулись к лицу, и он чудовищными рывками стал сдирать с лица потемневшие, издающие смрад ткани. Под ними обнаружилось черное, прожженное насквозь, уже гниющее мясо - и все тело этого мученика, по видимому представляло собой такую рану... К нему подбежал и склонился какой-то другой солдат и, сев перед ним на колени, стал звать по имени: - Ханс, Ханс... - и говорить что-то, глотая слезы - в речи его часто слышалось какое-то женское имя - видно имя девушки этого, потерявшего уже рассудок, быть может, способного еще надеяться на смерть.
Но здесь, в этом набитом человеческими телами дворике, было довольно много и не раненных, или легко раненных солдат.
О, как они были злы! Господи, как же мог человек дойти до такого состояния озверения?! Они, измученные долгими боями, жарой, постоянным страхом смерти, гибелью друзей; они, по суди дела состоящие из одних напряженных до предела, терзаемых нервов, теперь выпускали все накопленное за эти месяцы на тех, кого они ненавидели, кто был, по их мнению причиной, всего их нечеловеческого, чудовищного существования. Здесь, в больнице, оставалось несколько десятков раненных русских солдат, которых не было возможности эвакуировать с отступающей в спешке армией. Их должны были выдать за мирных жителей, но, видно, нашелся какой-то предатель... и теперь...
Теперь их - раненных, стонущих выволокли во двор и делали все, что хотели. Кого-то, кому повезло больше, застрелили сразу, других же... Это их адские вопли услышал Иван еще с улицы.
Вот ползет, волочится на единственной здоровой руке кто-то с лицом искаженным, дрожащим и даже возраста его не определить, настолько искажено лицо. За ним топчутся два фашиста с раскрасневшимися, искаженными злобой и болью лицами. В руках они держат винтовки со штыками и этими вот штыками протыкают ноги этого человека. Острая сталь глубоко входит в развороченное мясо, и густая кровавая полоса отмечает проделанный им путь. Вот один из солдат высоко поднял винтовку и со всех силы вонзил штык в коленную чашечку... Человек задергался, закрутился на земле и тогда они, отбросив винтовки стали избивать его, окровавленного, ногами, били с оттяжкой, но и в спешке, стараясь побыстрее нанести удар... А ярость проступала в их красных, потных чертах все сильнее с каждым глухим ударом - они били его в лицо, в грудь, в промежность, и он уже не кричал, а только вздрагивал беззвучно всем телом. А они еще отрывисто выкрикивали какие-то слова и разъярялись все больше и больше, выпускали из себя то адское, что накопилась в них за долгие месяцы.
А у забора... Там сгрудилось сразу с десяток задыхающихся от жары и духоты человекоподобных особей. Видно, тот кого терзали они был каким-то командиром... Они прибивали его к забору большими ржавыми гвоздями: были прибиты уже и руки и ноги, но они вгоняли в них все новые и новые гвозди... Почему-то Иван ясно увидел его страшное, распухшее от адовой боли лицо - оно было словно с ним рядом, в одном шаге от него. Он видел разорванную в клочья, висящую кровавыми дрожащими ошметками губу и почему-то ясно представил себе, как этот человек сначала сжимал губы чтобы не закричать, как потом кусал и рвал их зубами... И вот теперь он, обезумев от боли, забыв о том кто он, не понимая, что происходит и кто его мучители, просто заходился в непрерывном вопле. Глаза его выпучились, вылезли из орбит и, казалось, вот-вот должны выпасть... И напряжение его было столь велико, что плоть на лице не выдерживала и разрывалась постепенно - Иван видел кровь выступающую сквозь поры. Это не было уже лицо человека - это был лик дьявола, познавшего вечность одиночества и мучений...
Тут всплыло прямо перед Иваном бледное, трясущееся лицо Свирида, который уткнулся ему в грудь ища у него утешения, и зашептал плача:
- Иван Петрович, а Иван Петрович я вам говорю - ну, надо же их слушаться, а то ничего хорошего не выйдет. А, Иван Петрович, ну вы... - он хотел, быть может, сказать что-то, но разорванные его мысли не как не могли сложиться в слова и он вдруг заплакал жалобно, как ребенок.
Ивана с силой встряхнули за плечо, и он, напряженный до предела, взорвался - заорал. На фронте то: в боях, да после боев ему приходилось уже видеть нечто подобное... но здесь, в родном, сердцу милом Цветаеве, в тех местах где провел он детство, где повстречал он впервые Марью, в этих самых для него светлых, самых любимых местах - это было непереносимо тяжело понимать, что ад захлестнул таки и его город и его дом.
Прямо перед ним стоял какой-то худенький, пунцовый от жары немецкий чин офицер, судя по запыленной одежде. Он рявкнул ему что-то на ухо и кивнул в стороны санитарного грузовика, с затянутом брезентом кузовом.
Иван, дрожа всем телом, услышал как новый звук стал захлестывать двор. Из больницы под надзором солдат выходили детей - этих детей, эвакуировали из каких-то мест, и, разметив на какое-то время в этой больнице, не смогли потом по каким-то причинам эвакуировать дальше, оставили здесь вместе с матерями. И вот теперь все они: и матери, и их дети выходили. Дети были самых разных возрастов - и розовощекие младенцы, которых несли на руках матери, и дети постарше, лет до четырнадцати. Видно еще в больнице, кто-то из них начал плакать и вот теперь, большая их часть плакала: навзрыд ли, прося о чем-то у своих матерей, или совершенно беззвучно... И почему-то особенно страшно было смотреть именно на тех детей которые плакали беззвучно - страшно было видеть эти крупные, набухающие, а потом скатывающиеся стремительно жгучие детские слезы. Когда выходили они во двор, матери хватали своих детей на руки и прижимали лицом к себе, чтобы не видели они происходящего. И сами они опускали глаза, пытались не видеть ничего, но вопль того, прибиваемого к забору, все время невидимой силой заставлял их вскидывать головы, и видно было, как дрожат, как искажаются в муке их лица.
Вот одна женщина преклонных уже лет, с загорелом почти до черноты морщинистым лицом, и с сильными, привыкшими к тяжелому труду руками, вырвалась неожиданно для всех из колонны, и с грудным ребенком на руках пошла медленно и слегка покачиваясь, но неудержимо, на стоявшего поблизости солдата. За ней поспешал, уткнувшись в подол платья и всхлипывая, мальчонка лет двенадцати.
- Да что ж вы делаете, ироды! - закричала она сильным, чуть хрипловатым от натуги, яростным голосом и все надвигалась на этого солдата, который растерялся и стал отступать к забору, - Как вы Христу то в лицо смотреть будете, ироды?! Звери, подонки...!
Офицер, который только что тряс Ивана повернулся к этому теснимому женщиной, растерявшемуся солдату и выкрикнул ему что-то. Солдат метнул на офицера быстрый взгляд и тогда лицо его распрямилось - от неуверенности и испуга не осталось больше и следа: ведь он услышал голос своего начальника, тот ясно сказал ему, что делать с этой женщиной - ну а раз так сказал начальник, значит так и должно быть, значит и никаких сомнений не должно быть. И ему даже стыдно стало за свою растерянность, и то, что он сотворил дальше он сотворил старательно, зная, что офицер следит за его действиями...
Он поднял винтовку и закрепленным на ней, окровавленным уже штыком с силой ударил... он намеривался проткнуть младенца, которого она несла, но женщина успела прикрыть его рукой... Удар был так силен, что штык пронзил насквозь и руку и младенца и неглубоко еще вошел ей в грудь... Младенец вскрикнул, дернулся, а фашист уже выдернул резко штык и ударил ее во второй раз в живот...
У Ивана потемнело все перед глазами и он, заорав как раненный волк, бросился на этого солдата, и обрушился на него, когда тот выдергивал штык из тела безумно вопящей женщины. Иван ударил его со всей силу кулаком по черепу и, почувствовав как звериная ярость растет в нем, все бил и бил его со всего размаха по голове, не думая уже ни о чем, зная просто, что если он не будет его бить, то сойдет с ума и перегрызет всем глотки...
- Ну не стреляйте! - торопливо визжал где-то Свирид, - он шофер, слышите, слышите - он шофер! Ну побейте его, но только не убивайте, ладно? Одно шофер, слышите, слышите - он шофер!
Ивана били прикладами, но, как ему показалось несильно, во всяком случае он почти не чувствовал боли, и даже когда, что-то хрустнуло у него в колене, не почувствовал он ничего...
Детские вопли заполнили собой все пространство, всю вселенную, все мировозздание; и в этой адской, созданной человеком, душной и кровавой маленькой вселенной райским перезвоном звучал, колеблясь как маятник часов, безумный визг, трясущего его Свирида:
- Иван! Ну дурак ты что ли, Иван-а-а! Дурак ты что ли - они ведь твою женку убьют, я же говорю - не смотри ты на это, а?! Не смотри - а?! Иван, ну отвези им машину и все - и тогда все живы будут, я прошу тебя, ну что тебе стоит, ну не надо только больше! Иван, а то совсем плохо будет! Женку то и детей ведь убить могут, ты о них подумай - ведь убить их могут!
Ивана еще раз ударили прикладом в плечо и он увидел красное, разъяренное и окровавленное лицо того солдата... он размахнулся винтовкой еще раз, метя Ивану в лицо, но его подхватили другие солдаты и оттащили с трудом в сторону.
В застилаемом кровью и пылью, полным воплей дворике, появился жердь-переводчик. Он, широко размахивая руками и ногами, подошел к Ивану и, слегка склонившись над ним без выражения, слегка раздраженно заговорил:
- Ти не будешь слушаться - будешь дра-ятся тьебе капут! Бабе капут, дьетем капут, ти поняль?
- Иван, Иван Петрович, ну что же вы!
Иван так резко, что отдалось рвущемся разрывом, повернул голову, и увидел окровавленную груду плоти, истыканную штыками и еще разорванную пулями, перед которой стоял на коленях и пронзительно рыдал двенадцатилетний мальчонка. И вспомнился тогда ему Сашка - он ведь был одного с этим мальчиком возраста...
- Я повезу... я сделаю все что вам нужно, - захрипел он опять захлебываясь кровью, которая шла из его разбитых десен.
Переводчик-жердь все еще возвышался над ним и поглядывал с сомнением на Ивана. И тогда Ивану страшно стало от мысли, что он, избитый, может показаться ненужным и слабым, что его попросту пристрелят на этом кровавом дворе, а семью... Вновь в голове его забабахал молот и он вскочил на ноги и стараясь выдавить из себя ровный и сильный голос проговорил:
- Я готов выполнить ваши приказания!
Ему ужасно хотелось ударить со всего размаха в это лоснящееся от пота, самодовольное лицо, и он бы сделал это - существование, стало для него невыносимо мучительным, и быстрая (быть может) смерть, которая последовала бы за этим ударом, казалась ему лучшим выходом... Но он помнил о своей семье: о Марье, с ее горячими локонами и юным еще голосом, о Сашке, который считал своего отца самым отважным, героическим человеком на свете и наконец Ирочку с ее глубокими, светлыми глазками - только память о них давала ему сил, говорить то, что он говорил. Глаза его правда выдавали - они говорили совсем другое, они вцеплялись в горло этой "жерди" - он его рвал в клочья своим взглядом.
Но "жердь" то ли не заметил этого, то ли ему это было безразлично. Он кивнул, и сказал несколько слов, стоящему рядом обтирающему лоб офицеру тот ткнул Ивана в спину дулом револьвера и жестом велел идти к издающему пронзительные, острые вопли детей и матерей грузовику. Их уже напихали в кузов, а на бортик уселись двое упитанных солдат, жующих яблоки и лениво, разморено спорящих о чем-то друг с другом...
Стараясь идти прямо, не качаясь Иван, чувствуя въевшееся в спину острое дуло, зашагал к грузовику. Где-то под ухом все суетился Свирид и без умолку, совсем уже истерично и быстро тараторил о том, что Иван не должен сидеть дома, а работать для новых "господ". Потом он стремительно стал жаловаться на одиночество и просить чтобы ему дозволили поехать с Иваном - он бросился с этой слезной просьбой к жерди-переводчику, но тот оттолкнул его брезгливо и сказал несколько выученных матерных ругательств.
А Иван все шел, сжав зубы, стараясь не сойти с ума в оглушительном океане адских звуков... Эти детские полные мольбы вопли; хрипы и проклятия матерей; вопли и стоны раненных; и наконец чудовищный, безумный и непрерывный вопль того, сошедшего с ума, распятого на заборе... Все руки и ноги его были уже пробиты гвоздями и весь забор и земля под ним была густо залита завертывающейся слоями кровью. Ему как раз вбивали в предплечье здоровый чуть погнутый гвоздь, и по вызывающем рвоту лицам палачей можно было судить, что они разъярены до предела, что им хочется еще долго-долго вымещать так свою ярость, до тех пор, быть может, пока они не рухнут от потери сил. Раздавался сухой пронзительный треск дробящейся кости...
И еще один звук был - соловушка, гнездо которой спряталось в листве одного из тополей, кружила в ярких лучах, над густыми клубами пыли и старалась, выплескивала из себя яркие, заливчатые трели - она волновалась за своих малышей тревожно чирикающих в гнезде и отвлекала внимание на себя. Правда ни на нее - порхающую ярким пушистым комочком над головами, ни на ее детишек никто во дворе не обращал внимания. Столпившиеся там человекоподобные особи были поглощены иными делами - делами недоступными для понимания животных...
* * *
Довольно долгое время (как показалось Ивану целую вечность), грузовик не мог выехать на центральную улицу. Там все грохотали, ревели чудовищными моторами танки, а меж ними суетились блеклые, задыхающиеся фигурки людей. Весь Цветаев потонул в плотных клубах дыма, и даже листья потемнели и выцвели, словно бы их коснулась смерть...
Рядом с Иваном сидел немецкий офицер и курил без перерыва сигары. В кабине дышать было практически нечем и синие с кровавыми ободками круги плыли перед Ивановым лицом. Но он помнил, что должен казаться здоровым, бодрым даже... он глотал пыль и прислушивался к крикам, которые долетали из кузова... Туда из кабины вело маленькое запыленное, грязное окошечко и к нему прильнуло из кузова воспаленное лицо одной из матерей. Она ударила несколько раз в стекло и истерично завизжала:
- Дышать нечем... воздуха! Отпустите нас... нам дышать нечем! А-а! Ребенок умирает, слышите вы у меня ребенок умирает. Ох, выпустите, выпустите, сил моих нет, ох дышать нечем, куда ж вы нас напихали! Ох, Мишенька... задыхается ведь! Куда вы нас везете? Отпустите нас!
Офицер развернулся и ударил дулом пистолета в стекло так, что несколько тоненьких грязных трещинок бросились от него врассыпную по стеклу.
Наконец в движущейся стальной массе появился проем и Иван, собравшись, направил в него грузовик.
Из кузова тем временем вновь завизжала пронзительно женщина:
- Оля! Олечка, деточка моя! Да что ж это! Моей девочке плохо, слышите остановите машину! Здесь дышать нечем!... Ох... Остановите... а-а! Пропустите... а-а! Олечка! - она вдруг зашлась в крике, а офицер легонько коснулся Иванова плеча дулом...
- Куда вы их везете? - спросил Иван, забыв от разрывающей его изнутри боли, что офицер не понимает русской речи.
Офицер проворчал что-то, зато в кузове его голос услышала одна из матерей и вот ее крик уже схватывал стальным раскаленным обручем голову Ивана:
- А-а! - задыхаясь кричала она, - так значит нашелся выродок выслуживаешься значит! Куда везти - спросил он у них услужливо! Выродок! Падаль! Выслуживайся, выслуживайся, гнида! А ты знаешь, выродок, что тут за твоей спиной дети умирают... а-а! Ну тебя хлебушком с маслецом накормят, тебе это самое главное, выслуживайся... У-у! - и тут раздался звук плевка, и Иван понял, что это в него плевали и хоть разделяло их стекло почувствовал он этот плевок и еще сильную, звонкую пощечину...
Он судорожно вцепился мокрыми, липкими пальцами в руль и пытался везти машину туда, куда указывал ему офицер. Впереди дребезжал по разбитой улице танк и в кажущихся Ивану кровавыми клубах пыли ничего не было видно. Лишь иногда проплывали по бокам размытые, нависающие над дорогой контуры... не деревьев, а грозных великанов и казалось Ивану, что слышит он их гневные голоса: "Предатель! Слабак! Падаль!"
И Иван, не осознавая того, что он говорит вслух, стал вырывать из своей души:
- У меня ведь жена и двое детей, они ведь дома меня ждут. Под дулом пистолета ждут, понимаете вы это?! Ну отвезу я вас, ну и что ж - если бы не отвез, так кто-нибудь другой нашелся. Вы говорите выслуживаюсь? За кусок хлеба с маслом?! Да я знаете, как хотел бы умереть - перегрызть хоть одному из них глотку и умереть, а так сейчас мука... му-ук-аа сейчас мне! Но у меня жена и дети, вы знаете что будет, если я что не то сделаю? Может их к забору приколотят! Поняли вы, поняли! И не смейте меня винить - не я это все придумал! Вот отвезу вас и все, и забуду... нет, не забуду, я мстить буду! Вы слышите - я мстить буду!...
Со стороны офицера раздался оглушительный, разрывающий кровавый клубящийся воздух выстрел и резкая боль вломилась в Иванов череп, проламывая кости. Он решил, что все кончено и надеялся, что обретет теперь вечное спокойствие, но жизнь не уходила - он по прежнему вел грузовик, и по прежнему орали, задыхающиеся, умирающие дети. А тот выстрел на самом деле был вовсе не выстрелом, а лишь раздраженным выкриком офицера...
Клубы дыма начали наконец редеть, и в их разрывах замелькали нагретые солнцем поля. Цветаев остался позади. Еще несколько минут ехали они в войсковой колонне, но вот офицер жестом велел Ивану сворачивать в сторону на проселочную дорогу. Ставшие уже привычными кровавые плотные скопления пыли неожиданно отхлынули назад.
И вновь подумалось Ивану, что все это - все виденное им тоже отхлынет назад, окажется лишь видением, живущим в клубящейся пыли. Здесь же, на ярко-золотистом колышущемся пшеничными всходами просторе, конечно не может повторяться то кошмарное, что видел он в пыли, во дворе больницы...
В кузове тоже увидели солнечные лучи и зеленые травы, которые дрожа откатывались назад по нагретой августовским солнышком проселочной дороге. И солнечные эти лучи и слабые, но такие ощутимые в смертоносной духоте потоки свежего воздуха немного ободрили их: поутих плач и стоны, и только одна женщина все голосила страшным, нечеловеческим воплем:
- Оля!!! А-а! А-а!!! Маленькая моя-а-а!...
Иван достаточно хорошо знал эти места - сюда, направляясь к лесу, бывало ходил он вместе с семьей. Неподалеку протекала речка Журчалка, один из синих, блистающих на солнце изгибов которой можно было видеть на картине с молодой барышней. Вспомнилась опять ему картина, и заныло тоскливо в израненном сердце - захотелось взглянуть в те добрые наполненные пробуждающейся юной любви глаза...
Захотелось взглянуть и на Журчалку, на дне которой он, еще в детские годы, пытался найти пиратский клад. Но до реки ему не дал доехать офицер: он велел остановиться у дорожной развилки - здесь одна дорога вела в сторону леса - другая к Журчалке. Здесь росли, обнявшись ветвями - три сестры, три высокие стройные березы с густыми, издающими при ветре печальное пение кронами.
Сейчас здесь было весьма шумно. В тени сидели, прислонившись спинами к стволам, несколько разморенных на солнце фашистских солдат. На них остались одни лишь трусы, остальная же одежда и автоматы, валялись рядом в густой траве. Там же, в траве стоял и граммофон и пронзал августовский полдень торжественным, и, как показалась Ивану, каким-то пьяным маршем. Пластинка видно была заезженная и от раздающегося трескучего шипения казалось, что сотни змей поселились в траве... Сидящие в тени солдаты похоже наслаждались минутами отдыха: затягивались папиросами, лениво переговаривались...
Когда грузовик остановился они нехотя поднялись и взяли свои автоматы: одеваться они не стали - так и остались в одних трусах, граммофон не выключали и в воздухе все шипел и рвался пьяный марш.
Иван следом за офицером вышел из машины и вдохнул с наслаждением теплый, с душистым травным запахом принесенный с полей, воздух. Глянул он и на лес стоящий яркой стеной в сотне метров.
В это время хлопнула задняя стенка кузова и стали выпрыгивать оттуда женщины и дети...
И вновь начался кошмар. Иван ощутил сладковато тошнотворный привкус в крови во рту, но он не мог эту кровь выплевывать или сглатывать. Он просто смотрел.
Тех женщин и детей, которые при выходе из грузовика оступались, падали солдаты лениво, без злобы (они ведь отдохнули под кроной) били прикладами по спинам или прямо по головам. Последней в кузове осталась голосящая пронзительно над умершей дочерью женщина, она не воспринимала происходящего и только заходилась в пронзительном вопле:
- Ол-л-яя-а-а!!
Офицера этот крик явно раздражал и он, сморщившись и нервно отбросив в сторону недокуренную сигару выхватил револьвер и, запрыгнув в кузов, несколькими свинцовыми разрядами прекратил этот, столь неприятный ему вопль. Других женщин и детей построили в ряд и велели раздеваться - тогда все поняли, что ждет их.
А Иван, осев на разом ослабевшие колени привалился спиной к колесу грузовика. Его тошнило, а он даже и не замечал этого: кровь мешаясь с содержимым его желудка медленно выплескивалась на запыленную одежду, а он все смотрел...
Одна из женщин попыталась воспротивиться, кто-то закричал, кто-то зарыдал, кто-то упал на колени, моля о пощаде для детей... Непокорных били прикладами, били сильно, но только по лицу, чтобы не испачкать одежду... Какая-то молоденькая беленькая девушка, прижала своего малыша крепко-крепко к груди и шепча молитву бросилась бежать. Один из солдат одним рывком догнал ее, повалил в дорожную пыль и со всего размаха обрушил приклад на ее лицо... Там все разом залилось кровью, а он, обиженный тем, что ему пришлось волноваться - бегать за ней под этим жарким солнцем, ударил еще прикладом и младенца, а потом еще раз ее - ногой в живот...
В этот страшный момент мысли в голове Ивана прояснились.
"Неужели я действительно трус и подлец? Да ведь так, пожалуй, и есть. Захотел ведь спасти семью, по легкой дороге пошел. Ведь правильно та женщина сказала - выслужиться захотел. Ну пусть не за хлеб с маслом, а за то, чтобы жену и детей не тронули. Ну вот выслужился, привез, теперь может и не тронут твою Марью да Сашку с Ирой, а ты смотри, падаль, как с твоей выслуги убивают других Марий, Сашек да Ирок. Вон они - чем хуже тот мальчонка твоего Сашки, его мать уже штыком закололи, а он смотрит теперь на всех так, точно глотку им перегрызть хочет... и на меня, и на меня он так же смотрит. И правильно делает: я ведь поддался, я же послужил этим нелюдям хоть немного. Ну теперь смотри Иван и запоминай; все Иван запоминай..."
Еще несколько женщин бросились на солдат и те, сожалея о испорченной одежке, метнули в них смертоносный свинец.
- Мама! Мама! - вдруг закричала маленькая девочка в белом платьице. страшно мне мамочка! Что эти дяди делают, мамочка! Давай уйдем отсюда, пожалуйста! - и вдруг взмолилась протянув тоненькие ручки к фашистам, Отпустите нас пожалуйста! Дяди, что вы делаете?! Маме плохо...
Один из тех к кому обращены были эти слова сморщился, передернулся и, бросившись к граммофону, сделал пьяный марш еще громче - теперь он оглушающе шипя ревел в воздухе, заглушая все крики...
Иван все еще смотрел на эту девочку в беленьком платьице. Это платье оставалось облачно белом, хотя все вокруг были в пыли; и лицо девочки было не изможденным, а светлым и чуть растерянным: она просто не понимала и не могла понять происходящего - для нее не существовало царящего вокруг ужаса: тот светлый, сказочный мир детских фантазий в котором жила она все время до этого был так силен, что этот ад не мог захлестнуть ее, она просто оставалась такой же, какой была раньше. Но она, видя боль на лице своей матери, волновалась за нее...
Иван, затравлено шипя и выплескивая большими комьями изо рта кровяную смесь, пополз к этой девочке.
Но он полз слишком медленно: тело его не слушалось, дрожало все, передергивалось. А с них уже содрали одежду, и все они: и женщины, и дети испуганно жались теперь под пронзительными взглядами солдат и офицера.
Их повели ко рву, который, судя по свежему пласту земли, раскопан был совсем недавно. Дети, по большей части не понимавшие что их ожидает, плакали, заглядывали в смертельно бледные лица своих матерей, и чувствуя приближение чего-то грозного и непонятного для них, просили освобождения.
А в женщинах надломились выкрученные до предела пружины нервов. Почти все они не кричали более, а лишь беззвучно роняли крупные страшные слезы... У Ивана опять заклубилась перед глазами кровавая пыль и вот кажется ему уже, что не слезы это катятся по их щекам, а капли темной крови. И их презрительный шепот налетал на него со всех сторон волнами: "Падаль! Выслуживайся... води им машины за свой кусок хлеба с маслом!"
- Стойте! Стойте! - хрипел он, прорываясь вслед за ними рывками... и понимал с ужасом, что слабого его голоса никто не услышит, что этот его жалобный стон бессильно тонет в оглушительном пьяном марше, но гораздо громче этого шипящего марша звучали полные презрения, проклинающие его голоса матерей.
И вновь услышал звонкий и мощный, дребезжащей ослепительной звездно-хрустальной струной, протянувшейся через всю вселенную голос - голос той малютки с ясным, чистым взором:
- Мама! Мамочка, почему тот дядя ударял тетю? Ведь этого не должно быть, ведь он сделал ей больно... мамочка, почему все такие грустные, почему никто не смеется, почему все плачут. Солнечный денек сегодня - да, мамочка? Смотри какая травка зеленая, а вон там речка на солнце блестит, надо в ней всем искупаться, а то на солнышке жарко, вот потому наверное все такие злые. Ну скажи чего-нибудь... ну надо чтобы все развесились, ведь мы могли бы все сесть и песенку спеть, ну зачем печалиться, ведь солнышко светит... Ой, мама, смотри, смотри - это же наш Шарик бежит, вот здорово!
И это было, быть может, невероятно - откуда взялась эта собака. Возможно, это была их домашняя собака, забытая, потерянная где-то в огромном потоке отступающих... и вот именно теперь, каким-то чудесным провидением, словно волшебный мираж неслась она к ним через поле. Это был большой, ослепительно белый, пушистый, действительно похожий чем-то на облачный шар пес. Он бежал со стороны Цветаева и, судя по свисающему языку, устал от долгого бега. Но как только окрикнула его девочка завилял он быстро хвостом и даже взвизгнул от радости и рванулся к ней уже со всех сил, словно росчерк молнии.
Офицер взглянул на этого стремительно приближающегося громадного пса, выругался и выстрелил... Мгновенно белый облачный шар окровавился, заскулил жалобно, но все еще продолжал бежать навстречу своей любимой маленькой хозяйке. Он был уже совсем близко, когда офицер выстрелил и во второй раз.
- Нет, что вы делаете! Вы... - светлые глазки девочки налились ужасом, когда весь залитый кровью пес завертелся, жалобно скуля, на земле в нескольких шагах от офицера. Девочка вырвалась от матери и бросилась, заливаясь слезами, к умирающему псу. Фашист тем временем нацелил свою железную закорючку на голову пса, намериваясь докончить его этим третьим выстрелом. Он делал это картинно, не спеша: встал в красивую позу, выпятил грудь - он знал, что солдаты смотрят на него и ему хотелось бы услышать восторженные возгласы за этот выстрел...
А девочка уже была рядом с псом, встала перед ним на колени и плача обняла за окровавленную, судорожно вздрагивающую голову.
- Миленький, что они с тобой сделали? Как могли...
Она осторожно провела ладошкой по его лбу и заплакала еще горше, а пес из последних сил вывернул голову и лизнул ее в щеку. А она с непониманием вскинула взгляд своих серебрящихся глаз на нависшего над ним фашиста. И она смотрела ему в глаза, пыталась понять - как же это он мог сделать такое? Как такое возможно вообще на белом свете?
А этот офицер видел перед собой досадную помеху, какую-то низшую примитивную субстанцию, издающую непонятные, раздражающие его звуки. И эта, годная только для расстрела субстанция, каким-то образом помешала ему произвести картинный выстрел! Ему даже послышалась насмешка, со стороны солдат... Он нервно передернулся, схватил ее за волосы, резко развернул и приставив ей револьвер к затылку выстрелил, затем отбросил в сторону и уже без помех картинно выстрелил в голову пса...
Иван видел все это: видел как лопнули с оглушительным треском кости ее черепа и светлые глаза разом исчезли, канули в кровавом море.
Весь залитый кровью мир вокруг Ивана стал проворачиваться. Все предметы, люди, даже свет и тени стали разъезжаться в стороны, закручиваться в стонущие спирали, и над всем этим нарастая и затихая шипел пьяный марш. Мир рушился перед глазами Ивана... Что это падает с неба? Солнечные лучи? Нет! Это гвозди вбиваются в плоть земли и она кричит и стонет жалобно и трещат ее кости и взметаются вверх кровавые фонтаны. А он грыз зубами эту землю, вцеплялся в нее дрожащими пальцами и, обламывая кровоточащие ногти, делал еще один рывок вперед к этому офицеру, жаждя вцепиться в него зубами и разодрать его в клочья и всех, всех их разодрать.
Но вот неожиданно открылся перед ним тот свежевырытый ров, открылся сразу во всю глубину будто он взлетел в воздух и оттуда смотрел вниз. Там, на дне рва лежали залитые кровью, синеющие уже тела. Видно, их заставили копать себе могилу - не стали бы фашисты утруждать себя такой грязной работой. Теперь почти все они были мертвы - кто-то еще правда слабо шевелился... Плоть уже начала разлагаться и, привлеченные запахом, жирные откормленные мухи дребезжали в воздухе. Ивану никогда не доводилось видеть таких мух: они отливали цветом мертвечины и лоснились от жира, их было великое множество и откуда-то подлетали все новые и новые. И тогда он понял, что это особые мухи, которые следовали за войском и питались оставляемой за ним мертвечиной.
- Мама! Мама! - неслось со всех сторон: и с неба, и из под земли... Их расстреливали. Звенел в воздухе свинец и падали, вздрагивая еще, тела женщин и детей.
Но вот у фашистов кончились патроны. Были у них и запасные рожки для автоматов, но они лежали около трех берез и им лениво было туда идти, тем более они вошли в раж, и ими двигал почти спортивный интерес: кто больше сможет перебить этих "низших человекоподобных особей". Нашлась работа для их прикладов, ими они старались бить по шеям - так дробились шейные позвонки и ликвидируемые объекты быстро затихали. Один из солдат, громко считал убитых им, остальные сосредоточенно работали - они действительно старались, и потому, несмотря на то, что одеты были в одни трусы, взмокли все.
Иван глухо урча, и все еще выплескивая изо рта кровяную кашу, достиг наконец офицера. Он хотел ему вырвать горло, но не смог подняться с земли и сжал зубы ему на икре, словно разъяренные пес.
Офицер вскрикнул и, сыпля ругательствами, методично принялся бить Ивана рукояткой пистолета по темени. Иван, все урча, еще сильнее сжал свои зубы и продолжал с яростью вгрызаться в его плоть. А потом в его голове вспыхнула ослепительная, пронзающая молния, объяла его миллиардами жгучих, прожигающих до костей нитей и погрузила в черноту.
* * *
В лицо ему плеснуло что-то и он решил, что это кровь и застонал, и задергался. Потом в рот ему полилась прожигающая, вывертывающая его всего горечь и он понял, что это детские слезы и закричал...
Но вот перед глазами прояснилось и он увидел высоко над собой три печально поющих зеленых озера окаймленных синими небесными берегами. В глубинах озер трепетало, подмигивая ему ослепительным глазом, солнце. Три белых стройных и ветвистых колонны поднимались к этим озерам.
И вновь необычайно отчетливо (гораздо более отчетливо нежели голос склонившегося над ним офицера) услышал он крик той девочки в белом, небесном платье. Она звала свою маму и жалела своего верного пса и смотрела с немым укором в его глаза: "Зачем ты привез меня сюда, дядя? Почему ты не помешал им?"
"Ради чего?" - этот вопрос новым мучительным всплеском отдался в его голове, когда его поставили на ноги и ударили несколько раз по щекам. И он увидел, что подъехал уже новый грузовик и выгружали из него, каких-то новых людей среди которых были и убитые уже во дворе больницы русские солдаты.
Вдруг перед ним туманным полотном вырисовался в воздухе Свирид; он весь содрогался, и время от времени растягивались, разрываясь разные части его тела. Время от времени отпадали у него руки и голова, но он вещал Ивану, своим быстрым голосом:
- Ну, Иван, ты не прав, второй раз сорвался. Да, не прав! Ну вот скажи ради чего ты на все это согласился - ради жены и детей, так ведь? Столько шагов ты сделал и теперь отступать вздумал? Ну вот подумай, что они с женой то с твоей сделают? Она ведь красивая, молодая... ну ее все они и того... а потом в рабство себе угонят и детей угонят. А она ведь у тебя с характером, ну ты ее знаешь, она ведь могла бы и руки на себя в случае чего там наложить, но из-за детей не наложит - нет, только поседеет вся - это вот может случиться! Вот и думай теперь Иван, если не поздно еще, - а то может и поздно, - расстреляют тебя сейчас и все тогда - знать, стало быть, будешь, как против них то идти!
И вновь Ивана терзала мысль, что если он не выслужиться сейчас как-нибудь, не покажет свою покорность, то все пропало - и Марья, и Сашка, и Ирочка... Хотя он и чувствовал уже, что прежнего не возвратить, что лег между той светлой рощей в котором говорил он ей впервые о любви и этим страшным днем непреодолимый ров заполненный телами привезенных им детей и женщин, он все же надеялся еще, что может хоть для своей семьи сделать что-то хорошее. Хоть для них он должен как-то выслужиться перед этими, каждому из которых жаждал он перегрызть глотку. Он не мог выслуживаться его воротило от одного взгляда на них, и он знал, что если он откроет рот, то вместо слов полетят из него плевки.
Офицер тоже смотрел на него с презрением, как на падаль - ясно было, что если бы не был Иван шофером, то пристрелил бы он его на месте, как белого пса, как ту девочку... Ясно было и то, что он так и сделает, как только привезет их Иван обратно в город...
И вновь перед ним поднялся из под земли Свирид и, распадаясь на части, заверещал стремительно:
"- Ну что же ты Иван стоишь?! Если так и будешь стоять так и пройдет все напрасно... Вспомни-ка Ирочку свою, помнишь как она ночью к тебе подходила и говорила, что нет и не может быть войны на земле! Ну, помнишь как она тебе говорила, что все это лишь сон кошмарный?! А помнишь ты, как при этом месяц в окно светил, какой сад чудесный был, и канонада смолкла, и ты, глядя на Ирочку, решил, что всего этого действительно не может быть. Ну так вот, Иван, если не выслужишься ты сейчас, то угонят ее в концлагерь - и сына, и жену твою угонят. Гнить они там будут заживо - ну разве ты не знаешь, как в лагерях издеваются? А потом их в печке сожгут - вот и думай теперь Иван, что тебе делать: кусаться ли, плеваться, или выслужиться все-таки, чтобы их спасти!"
Вновь затрещали пулеметы и крики умирающих поглотились в шипящих порывах вновь налетевшего пьяного марша.
Еще не все были убиты: кого-то добивали прикладами, когда подъехал третий грузовик и офицер, прихрамывая на прокушенную Иваном ногу, зашагал к нему.
Из грузовика вновь стали выгружать измученных, перепуганных, по большей части плачущих и стонущих людей. Здесь были все: и дети, и женщины, и несколько мужчин, и старики, и старухи.
Солдат явно не хватало. И вот Иван увидел как какая-то старушка, сгорбившись, скособочившись и едва заметно вздрагивая отшатнулась куда-то в сторону и стала пробираться к высокой, колышущейся за дорогой пшенице.
И вновь Иван слышал этот настырный голос, бьющийся в его голове: "Вот он твой шанс: что же ты стоишь? Видишь эту старуху, ей жить то осталось от силы год, а то, может, и через неделю помрет... да нет - она перенервничала, вон как дрожит вся - прямо на этом поле и помрет - отползет немного в пшенице и помрет. Да, точно, так и будет. Так значит надо показать, что я готов служить, чтобы семью то свою спасти... Ну вот, стало быть, надо эту старуху задержать, она ведь все равно уже мертвая...
Качаясь из стороны в сторону, словно пьяный, он пошел следом за старухой и еще боялся, что она уйдет - она была уже у самой грани пшеницы, еще несколько шагов и желтые, золотистые волны поглотили бы ее.
И тогда он, испугавшись что она уйдет и его не простят, закричал надорванным истерическим голосом, булькая сочащейся из разбитых десен кровью:
- Стой! Стой, стой...
На его крик обернулись сразу несколько солдат, обернулась и бабушка, стоявшая уже у самой грани дышащего теплом моря.
Обернулась и бабушка... Она была стара: глубокие морщины изъели ее темное лицо, а в глубоко посаженных под густыми бровями глазами горели слезы. С укором посмотрела она на Ивана и медленно поднесла к его лицу выгоревшие руки... На руках покоился младенец, одетый в белую рубашку. Младенец этот сладко спал; и его ангельский сон не могли разрушить ни вопли, ни оглушительные вспышки выстрелов...
А потом бабушка открыла свои уста и ее укоризненный, полный сострадания ко всему (и даже к нему) голос, заполнил для Ивана все: поглотил в себя и пьяный марш, и вопли сумасшествия, и каждым звуком, каждым словом, словно бы вбивал клинья ему в самую душу:
- Что же ты, сынок? Что же ты страдаешь здесь? Что же ты позвал то нас, что за бес тебя попутал? Вот посмотри на малыша - Виталиком его зовут... Видишь, как спит то сладко... Зачем ты позвал нас, соколик...
Она хотела еще что-то сказать, да не успела: подбежали солдаты и погнали ее, брезгливо пиная ногами, к наполняющемуся плотью рву. Она, все еще бережно прижимая к груди малыша, часто падала, но каждый раз поднималась...
Иван как бы и рванулся половиной своей души за ней следом - эта половина кричала, что надо остановить ее; вторая же половина оставалась на месте и видела перед собой лица Марьи, Саши и Иры.
И вдруг зашелся он в демоническом вопле:
- Па-а-а-даль я! Па-а-а-адаль!
Темные вспышки раскалывали вселенную и кровавые молнии пронзали небосклон - вновь мировозздание перед его глазами растягивалось, перекручивалось под яростными углами, вспыхивало ослепительными вспышками, дрожало в агонии, носились вокруг какие-то обуянные паникой люди, причиняли друг другу боль...
Иван чувствовал, что теряет сознание - падает в какой-то черный омут... Он уже стоял на четвереньках на разваливающейся под ним на части земле, вцеплялся в нее окровавленными, разодранными ногтями, и грыз ее...
Запели вокруг соловьи и потоками хлынули со всех сторон цвета всех оттенков зеленого, солнечного, да небесного. Он сидел на срубке, а прямо перед собой видел милую, юную Марью. Он, кажется, только что признался ей в любви и слушал теперь как поют соловьи и звенит каменистый, с несколькими водопадиками родничок.
- Иван, - зазвенел голос Марьи, - как прекрасен этот мир, правда! Как здорово! Это ведь весна... нет сейчас лето, но в душе то весна, я так себя только весной чувствую, когда порывало мертвое с земли живой сходит!...
- Марья, Марья, - он схватил ее за руку и зашипел, - Он рушится - этот мир, Марья! Ты радуешься весне, но близится ведь что-то страшное, неминуемое! Мы сидим с тобой на этом зеленом пяточке, уединившись на минутку, ну пусть на час ото всех, но ведь они есть, и есть большой, страшный мир, о котором мы сейчас забыли, но который нахлынет на нас через час. Он, этот мир, Марьюшка, заливается кровью, зло его заполняет... а нам... что нам делать, любимая моя?...
И тут Марья превратилась в ту молодую барышню со старой картины. За ее спиной ожил давно ушедший в небытие пейзаж и давно умершие дети закачались на качелях, а по несуществующему больше озеру закружились грациозно изгибая шеи темные лебеди...
Она задумчиво и печально смотрела на него, а в тонких ее ручках застыла открытая где-то на середине книга. Солнечные лучи нежными поцелуями ласкали лицо Ивана.
- Что там за твоей спиной... обернись, - негромко повелела она ему, и обернувшись он увидел двор больницы... там висел на заборе прибитый десятками здоровенных гвоздей человек. Железный костыль торчал из его черепа, но он был жив и с немым укором, смотрел на Ивана.
- Ваш мир охватили бесы, - прошептала девушка и по щекам ее побежали слезы, а книга, выпав из рук, обратилась стаей черных скорбных лебедей, которые в мучительном танце поднялись в небо. А она говорила, - Вами правят бесы и вы даже не понимаете, не чувствуете этого. Вы не понимаете уже, что и зачем делаете, не чувствуете, что падаете в этот ужасный ров - там ведь столько уже тел в этом рве... Господи, отец мой, дай успокоение этим душам, избавь, избавь их от этого - молю об одном - избавь!
И вновь мир вспыхнул, переворачиваясь с ног на голову и мириады воплей и завываний хлынули в него. И он увидел себе стоящем на дворе больницы и не знал: явь ли это или же вновь видение? И он не знал, что есть явь и что есть видение: ведь то что он видел только что, было гораздо более реальнее этого кошмара и он не помнил как очутился в этом дворе - он просто стоял покачиваясь, и пыльный мир вокруг него все темнел и багровел.
Но вот выплыл припадочно дергающийся Свирид и сотрясая до хруста костей его руку, успокоительно завизжал, что-то.
- Где моя жена и дети?! - заорал вдруг Иван, надвигаясь на него, - Что с ними, где они?!
Свирид лепетал что-то стремительно, но Иван не понимал его... Вот из расползающегося на окровавленные, стальные ошметки мира, выплыл залитый многими слоями крови забор и тело прибитое к нему...
Череп его был пробит ржавым костылем и видны были даже трещины разбежавшиеся по тому что было когда-то лицом. И еще, до того как вогнать этот последний железный костыль, резали они его ножами, и теперь мясо увитое мухами и внутренности свисали канатами вниз и шевелились словно живые от жирных армейских мух...
Иван, сам не зная зачем, дотронулся до проклинающего свою участь костыля и шатаясь пошел со двора. Но пошел он не домой - нет, он обогнул забор и нашел там место где этот костыль и особенно крупные гвозди выходили наружу. Он дотронулся до острой, прошедшей сквозь кости, мозг и дерево грани, надавил на нее пальцам так, что грань дошла и до его кости, а затем оттолкнул назойливо рыдающего Свирида, и зашагал в поднимающихся, казалось, к самому небу кровавых густых клубах дыма.
* * *
- Пришел!... папа пришел! - крики Марьи и Сашки прорвались, казалось, с самого неба и нахлынули на Ивана так неожиданно, что он задрожал весь, ноги его подкосились и он начал падать вниз в бурлящее кровью дымчатое марево. Он не верил в происходящее - образа убитых по его выслуге детей и безымянного мученика прибитого к забору тошнотворно ярко стояли в его глазах.
Но все же... Некая жгучая мягкая материя сжимала его, не давала хотя бы пошевелиться и выплескивала, и выплескивала в самые уши пронзительный плач.
- Иван! Иванушка, где ты был?! Иванушка, да знал бы ты... Где ты был?!... Ну что же ты, аль не слышишь меня?! Ну посмотри - вон Ирочка...
И при имени дочери словно просветлело в Ивановых глазах, увидел он родную горницу посреди которой он стоял уже бог знает сколько времени... Только это уже была совсем не та горница, которую видел он еще утром - ад проник и сюда... Этот ад в виде красно лысого немецкого карапуза развалился за столом и деловито, с презрительной усмешкой наблюдал за Иваном. Перед ним на столе стояли пустые уже тарелки и большая, наполовину опустошенная бутылка вина. Рядом с карапузом сидел готовый поддержать отрывистым смехом любую шуточку начальника белобрысый, похожий на жердь переводчик.
Иванов затравленный взгляд метнулся вниз, скользнул по Марье, по Сашке, и наконец по Ирочке, лежащей на печи и хрипловато, слабо, как в лихорадке стонущей.
- Что они с тобой делали? Ох... ты же в крови весь... господи, весь кровью пропитан! Вся рубашка, все штаны... - Марья нежно и трепетно целовала его, забыв, про существование карапуза, который, однако, с удовольствием наблюдал за встречей этих, по его мнению, низших существ. С вина он разомлел и прибывал в добродушном настроении.
Через переводчика он потребовал:
- Расскажи нам всем о том, как ты провел этот день.
При этом он наполнил вином загрязненный чем-то стакан и жестом предложил Ивану выпить.
"Я не должен следить за своей речью, я не должен говорить... господи, да если он хоть половину из того, что было узнает... нет, я не знаю, не хочу знать, что тогда будет... но ни она, ни дети не должны узнать это." Иван вновь взглянул на ее рассеченный шрамом от автоматного дула лоб и, не решившись взглянуть в глаза, проговорил слабым голосом:
- Задание было выполнено. Я отвез всех... все то есть, ну и там ваши солдаты сделали все, что нужно...
Он покрылся потом и задрожал одновременно - у него был озноб.
- Подробнее! Я хочу слышать все подробно! - лениво требовал карапуз по прежнему протягивая в сильно дрожащей руке кружку с вином.
- Я не знаю...
- Они кричали: эти ваши отвратительные маленькие выродки кричали? Я хочу знать! - казалось карапуз вот-вот раскапризничается.
- Я не знаю. - Иван хотел умереть. Вздрагивая, перевел он взгляд в наполненный плавными движениями рыбок и водорослей аквариум и мучительно чувствовал жаждущий ворваться в его глаза внимательный взгляд Марьи.
- О чем он говорит? - зашептала она страшным голосом.
- Я не знаю, - в третий или в тысячный раз проскрежетал он, ожидая когда же окончится эта пытка...
- Выпей вина, русский Иван... Я говорю тебе - выпей вина, а потом рассказывай мне все подробно!
Иван задрожал и всем телом рухнул к столу, судорожно выхватил протянутый стакан, глотнул поперхнулся и с трудом сдерживая рвоту зашипел:
- Они кричали: дети, их матери и старухи - все кричали! Я отвез их, как вы и требовали, выполнил все... И там был еще пьяный марш... Господи, - он резко развернулся к забившейся в угол, обхватившей Сашку Марье и, глотая слезы, застонал, - Они просили вывести женщин и детей из больницы, просто вывести, понимаешь? Они их поместили в более надежное место... далеко от этого шума, грохота, от этой пыли... ты видишь Марья, она и здесь уже эта проклятая пыль - ты посмотри - вон плывет...
И действительно - медленно расползаясь в безветренном замершем от ужаса воздухе, пыль перекинулась через ограду в сад, поглотила в себя вишни и теперь видны были лишь их, кажущиеся зловещими, контуры. Пыль клубилась уже за самым окном, а Ивану казалось, что уже в самой комнате...
- Марьюшка, - он в мучении, схватился за голову и от стола всем телом дернулся к ней. - Ну ты ведь не осуждаешь меня, правда ведь, я ведь только отвез их, понимаешь!
Он бросил быстрый взгляд на Сашку и поперхнулся вновь хлынувшей из десен кровью.
Карапуз с издевкой усмехнулся, и, не отрываясь от горлышка, переместил вино из бутылки в свой желудок. Он понял чего испугался Иван и теперь решил немного развлекаться - при этом он не чувствовал, какой либо злобы или раздражения по отношению к Ивану, для него он в сущности и не был человеком, а лишь предметом с помощью которого можно немного поразвлечься. Переводчик внятно, словно ударяя душу Ивана огненной, ветвистой плетью выкрикивал:
- Зачем ты обманываешь фрау Марию, русский Иван? Зачем ты говоришь ей неправду? Фрау Мария - ваш муж отвез сегодня ненужных нашей святой империи женщин и детей к месту расстрела, он хорошо нам послужил... А теперь я хочу слушать дальше, рассказывай, русский Иван - их ведь раздевали перед расстрелом? Ты ведь должен был все видеть, рассказывай нам всем какие у них тела? Какие тела у русских женщин, рассказывай, а то придется фрау Марье раздеваться.
Иван уже при первых словах вскочил и бросился к ней, обнял так сильно, что, казалось, затрещали кости и заглядывая ей в самые глаза, роняя болезненные слезы, закричал:
- Это не правда! Слышишь, слышишь - не правда это все, Марья! Ну вот скажи - кому ты поверишь больше: мне или ему... ну скажи - ну могу я тебя обманывать - да стал бы я этим гадам выслуживаться, да еще так... Да лучше уж сдохнуть чем такое, что он говорит, творить! Ну посмотри мне в глаза, пожалуйста, Марьюшка, любимая моя, душенька, посмотри!
И он весь вывернулся к ее глазам, весь бросился к ним и действительно смотрел в них честно, как смотрит человек, сказавший правду. И он смотрел так не потому что сам поверил в сказанное, хоть ему и хотелось поверить нет, то что он пережил, так же ослепляюще ярко плыло перед его глазами - он просто всею своею обратившейся в боль душою жаждал чтобы Марья поверила ему, и весь он обратился в эту ложь... Он даже сел на колени перед Сашкой и уткнувшись ему в плечо застонал:
- Скажи, разве может папа немцу служить, а?
- Не мог, - тихо шепнул Сашка и уткнув бледное личико в подол маминого платья беззвучно зарыдал.
Карапуз ожидал нечто подобное и теперь улыбался вовсю, обнажая ряды желтых, больных, по всей видимости, зубов. В угоду ему покаркивал, нервно вздрагивая, и переводчик...
А для Ивана продолжалась пытка - голова раскалывалась, не в силах удержать в себе столько боли, он вглядывался в Марьины глаза, а она, сразу же ему поверив, целовала теперь его...
Иван не воспринимал этого - сам того не осознавая, он погрузился в маленький, огороженный стенами кровавой пыли мирок. И он не чувствовал Марьиных поцелуев, а слышал лишь дребезжащий рокот танков. И ему чудилось в ее глазах презрение. Он сорвался в угол, схватил там икону и, став перед Марьей на колени, заголосил иступлено:
- Я ничего не делал, Мария! Христом богом клянусь - ничего не делал! Провалиться мне на этом месте, век в аду гореть, коли вру! Ну поверь ты мне, а не им... чтобы они не говорили, все равно мне верь! Я Христом богом клянусь - лучше бы сдох я, нежели стал такое вытворять!
И он обсыпал поцелуями икону и ее ноги и Сашеньку, затем заваливаясь во все стороны бросился к печи, схватил на руки стонущую Ирочку и ее стал целовать и все орал, чувствуя лишь одну боль:
- Вот всем святым клянусь: последней ночью, месяцем, барышней на картине - не выслуживался я им! Никого никуда не возил, ни детей, ни матерей, ни девочку ту... А про бабушку со внучкой на руках будут говорить - ты им не верь, слышишь, Марьюшка?!
Из обеих ноздрей у него сильно пошла кровь и он, исчерпав в этот истерический всплеск последние силы, безжизненно рухнул на пол.
* * *
Он не знал - жив ли он, или же умер и попал в ад...
Это было бесконечное мучение, безумное, непригодное ни для кого существование без единой минуты покоя. Некогда плавно плывущая, шелестящая зеленью, переливающаяся пением птиц и голосами домашних жизнь лишь иногда вспоминалась ему как невозможное райское чудо. Его новое существование продвигалось вперед все новыми и новыми надрывами. Мир потерял свои четкие очертания, и клубился кровавой густой пылью...
Мир разрушился - дни не шли больше плавной чередой, но перемешивались меж собой в дребезжащей агонии.
Кажется, в один из этих дней Марья целовала его и кричала ему на ухо:
- Я верю тебе, верю! Не мучь себя, не изводи!
Но быль ли это сон или же явь он не знал: ночные ведения, и дни - все перемешалось и вот уже кричит на него из душного облака заполнившего собой всю горницу Марья:
- Падаль! Выслужился, да?! Нас хотел спасти?! Детишек значит подвез им, да? Ну еще и старушку с младенцем выдал! - и плевок...
Прояснение наступило в час, когда плотная, серебрящаяся яркими звездами осенняя ночь окутала землю. Несколько прошедших солнечных, пролетевших для Ивана в бреду дней, сохранили последнее в этом году свежее тепло. Окно было приоткрыто и с улицы, вместе с густым, печальным шепотом умирающей листвы влетала еще и блаженная ни с чем не сравненная прохлада.
Иван сидел согнувшись в бараний рог за столом и теребил завязшую в манной каше ложку. Марья хлопотала рядом с ним, а из соседней горницы едва слышно долетало пьяное бормотание фашистского карапуза. На лавочке у блещущей яркими язычками печке сидела, широко раскрыв невидящие глаза Ирочка - за последние недели она не вымолвила не единого слова и на все расспросы лишь мотала головой, рядом с сестренкой сидел и Сашка, и потирал свои необычайно большие уши - это "жердь-переводчик" придумал себе развлечение: он ловил Сашку и сев на стул начинал выкручивать мальчику уши. При этом он внимательно следил за выражением его лица, и, когда Саша начинал плакать, качал головой и с укором говорил:
- Ты должен быть хорошим бойцом! Ты ведь будешь сражаться за нашу империю? Так ведь? Отвечать!...
Сашка стоял перед ним и, хлюпая носом, отрицательно покачивал головой. Но переводчик уже трепал его за щеку и добродушно бормотал:
- Ты должен терпеть боль - ты будущий солдат. - и вновь начинал выкручивать ему ухо внимательно наблюдая за выражением лица...
Теперь переводчик ушел куда-то в сад... Марья вдруг села перед Иваном и с болью скорее простонала чем проговорила:
- Что ж ты не расскажешь ничего, Иванушка. Где ж ты был сегодня, где вчера был? Куда они тебя заставляют ездить? Расскажи... То что они то говорят я не верю ни слову... Ты ночью то вчера как кричал, метался, они аж из дома прибежали, помнишь то?
Здесь надо сказать, что их выселили из дома в амбар, где они и ночевали среди коров и свиней, а в дом запускали только днем - для уборки (карапуз любил идеальную чистоту, чтобы все блестело).
- Хочешь знать где я был сегодня? - выкрикнул Иван и тут же осекся.
"Действительно где я был сегодня и где я был вчера?" - думал он уже про себя и тогда то и стало проясняться перед его глазами и почувствовал он разом ночную пахнущую листьями и звездами прохладу. "-Где был я все это время? Что творил я... Господи, да ведь я творил это каждый день - каждый день... А что я творил, господи, да как же это... признаться даже себе не могу, боюсь... да что же я разум что ли совсем потерял, я ведь... - сотни разбитых прикладами, но еще живых, стонущих тел всплыли перед ним.
- Ох, да ты сейчас как мертвый стал, смотреть то страшно...
"Нет, я должен выбраться из этого адского круга... Ну же... Я... я их каждый день ведь отвожу - с разных деревень да с сел соседних, все к тому рву, его ведь еще больше вырыли, там теперь тысячи этих тел, а мух миллиарды, тьма - бесконечное множество этих армейских мух... Дышать нечем, в воздухе прямо облако зловонное летает... Каждый день я их отвозил, только даже признаться себе в этом боялся. Все надеялся, что это лишь кошмар, лишь видение, которое растает и вновь наступил та прежняя, счастливая жизнь. Слабак, падаль...! Так, но ведь должно это мучение кончиться, не вечность ведь ему длиться... Какой же я слабак... Падаль! Падаль!"
Ему показалось, что все это он выкрикнул вслух и, вздрогнув, взглянул на Марью.
"Ну вот опять испугался, опять! Да что же это за мучение такое, как мне жить дальше с этим? Что натворил я?! Зачем, зачем вообще вернулся в этот дом, зачем я здесь, какая от меня польза если даже эту "жердь" не могу остановить, смотрю только, как он над сыном издевается... - Душно то как! эти последние слова он выкрикнул и бросился к окну, перевесился через подоконник и вот услышал слабое, едва слышимое гудение губной гармошки. Звуки доносились со стороны ограды и Ивану даже показалось, что он видит там темный расплывчатый контур "жерди".
В соседней горнице зашипел голос какой-то немецкой певицы и одновременно зазвенела бьющаяся посуда.
"Я должен совершить хоть что-то, чтобы не так рвалось сердце... Ну что же я, падаль, могу сделать? Ведь был я когда-то бойцом, стрелял ведь в этих гадов... А что теперь то... как я ненавижу этих подонков, ведь убивал я их... Неужели теперь не могу. Неужто я теперь такой слабый, что только и могу сидеть в своем углу да стонать, а что если... что если зарезать этого подонка, эту "жердь", которая моему сыну уши выкручивала. Вот прямо сейчас!"
Это последние решение охватило его всего, и он, отшатнувшись от окна прошел на кухоньку, приметил на столе нож и подошел уже к столу, как услышал срывающийся на плачь голос Марьи:
- Что ты задумал то, ох, скажи - ведь вижу я - задумал ты что-то, Иван, ты только не молчи. Поговори со мной... на мертвого ты похож, на мертвого... В себя ты ушел, ни слова от тебя не услышишь. Я то понимаю, конечно: жизнь страшная наступила, но ты ведь со мной, с детьми остался, что же ты в боль свою погрузился и с нами ею не делишься. Вижу ведь, задумал ты что-то, и это что-то страшное...
Иван схватил ее за руку и зашипел, выпучив страшные, пылающие болью глаза:
- Тихо ты! Что ты орешь, то?! Я ведь как лучше хочу сделать... А сейчас уйди отсюда, иди к детям!
- Нет! - Марья аж вскрикнула, - я никуда не уйду, у тебя глаза, Иван, сумасшедшие, слышишь: не уйду пока ты мне не расскажешь, что задумал!
- Тише! Не ори! Я тебе сказал... - Иван надвинулся на нее, схватил дрожащей рукой за горло, но тут же отпустил... вновь зазвенел в его голове безжалостный молот.
Шипящий голос певицы усилился, а спустя несколько мгновений на кухню вошел "карапуз" и пьяно ухмыляясь и слегка покачиваясь уставил свои мутные глазки на Ивану и Марью. Иван метнул в него быстрый полный ярости взгляд и посмотрел вновь на Марью, и теперь в глазах его пылало безумие, смешанное с любовью.
- Видишь приполз, уродец?! - истерично начал он изливать из себя слова, Стоит, ухмыляется, морда пьяная, не понимает ничего - думает мы тут на кухне целуемся. Ха! Слов то он не понимает, гад! Ты значит спрашивала, что я задумал? Ну так я не хотел тебе говорить, а вот при нем скажу... Да, скажу, чтобы доказать, что не трус я, не падаль! Он то все равно не поймет, будет наверное думать, что мы тут с тобой о любви шепчемся? Ха-ха, мне смешно, ты веришь, Марья, что мне смешно? Нет, право, смешно! Ха! Ну так вот: я зарежу эту "жердь", которая сейчас в саду на своей гармошке пиликает. Вот прямо так возьму и зарежу, и подальше от дома отнесу, чтобы не нашли они!
- Нет! - теперь Марья схватила его за руку. - Не пущу, ты с ума сошел, ты не понимаешь, что говоришь! Ты ведь не думаешь, что делаешь, это на тебя безумие нашло, послушай...
- Безумие говоришь?! А это вот не безумие? - он с силой провел рукой по ее лбу, где уродливыми разрывами остался след от дула. - Дрожать все время, прислуживаться, жить по их уродливым законом - это по твоему не безумие! Пусть знают, что есть у нас русских сила не только в терпении!
Вдруг взметнулась откуда-то окровавленная ладонь и с силой ударила Марью в щеку. Кровавый след остался там... Это "карапуз", оказывается, уже некоторое время стоял перед ними и размахивая руками орал что-то, но они, поглощенные волной своих эмоций, даже и не слышали его воплей.
Теперь Марья вздернулась, а Иван, схватился обеими руками за стол, чтобы тут же на кухне, не прибить это смердящее, потное существо. "Карапуз" был разъярен невниманием к своей персоне и потому ударил Марью еще раз... Из комнаты с криком, - Не бей маму! - выбежал Саша и стал бить кулачками фашиста в обвислый живот.
"Карапуз" прошипел резкое, рвущее воздух ругательство и обеими руками оттолкнул мальчика в горницу, затем показал Марье окровавленный кусок стекла вытащенный, по-видимому, из окровавленной ладони.
Он схватил Марью и с необычайной для своего пухлого, маленького тела силой поволок ее за собой, чтобы убрала она разбитую бутылку. А по всему дому хрипела, надрываясь, немецкая певица.
- Иван не делай этого! - вопила Марья, - Ты ведь себя погубишь! Ведь поймают тебя...
Иван остался один на кухне, хлопнула дверь, и хрипение певицы затухло, зато теперь слышны были отрывистые крики "карапуза", да всхлипывания Саши в комнате.
- Убью гада! - шипел Иван, хватая со стола нож, которым, бывало, помогал он разделывать Марье рыбу.
Что за звук, за его спиной - легонькое похлопывание по полу, будто первая, самая радостная и светлая, наполненная лучами, мартовская капель... Кот - нет, на кота не похоже.
Он обернулся и увидел Ирочку - она босая стояла в дверном проеме. На ней надето было легкое белое, с ярко синими ободками летнее платье. Она была бледна, но все ж едва заметный румянец проступал на ее щеках. Глаза ее показались Ивану огромными. Они были покрыты сверкающей, живой оболочкой и больно, и в тоже время и сладостно, и страшно было Ивану смотреть в эти глаза. Так стоял он перед ней с ножом, с горящими ненавистью глазами, и не в силах был пошевелиться; словно зачарованный, ждал он, когда скажет она хоть что-то. И она заговорила:
- Я знаю, что ты задумал, папенька... Я все видела, все... Тебе ведь не нравиться, что он каждый вечер говорит, маменьке, а "красноголовый" (так она называла "карапуза") смеется? Ты ведь не хочешь, чтобы он такое больше говорил? Ведь ты его хочешь зарезать, чтобы он больше маменьку не расстраивал?...
Иван опустив руки, и понимая, что она говорит правду, кивал.
- ... Мне тоже его страшно слушать, папенька. Только не убивай его, если убьешь, тогда, тогда... - из огромного ее ока скатилась тяжелая, заставившая Ивана сжаться слеза, а она все говорила:
- А помнишь, папенька, как ты сам говорил: "Лучше горькая правда, чем сладкая ложь." Так ведь он правду говорит, я это сразу поняла...
- Доченька что ты! - голос Ивана дрожал.
- От меня теперь ничего не укроешь, папенька. Я все знаю, все понимаю... Ты ведь ради нас им помогаешь, ради нас ты такие муки терпишь...
- Что ты Ирочка! - Иван заплакал.
За спиной девочки показался Сашка, он, видно, только вытер слезы и еще хлюпал носом.
- Дурочка ты! - гневным, совсем не детским голосом вскричал он, Молчала, молчала, а теперь нашла чего сказать - належалась на печке! Эх ты... а ну пошли со мной! - он схватил сестренку за руку и повел ее в горницу. Ира шла спокойно, чуть опустив голову.
Вновь Иван остался один, и вновь слышал он шипение певицы и уже веселый, пьяный голос "карапуза", который успел забыть о том, что произошло на кухне.
"Что же она, провидицей теперь стала?"- думал он, - "Все ведь выложила, все, что в душонке моей лежало, и в чем я себе даже признаться боялся. Вот ведь оно: зарезать "жердь" ведь я хочу потому, что он каждый вечер поганые шуточки "карапуза" выкрикивает, а не потому что он сыну уши выкручивает. Это он ведь тебе, падаль, в уши свинец правды заливает, а ты и терпеть не можешь... Только ты один терпеть и не можешь, а Марье то все равно, она ведь и не слушает его, только тебе, падаль, верит.
Он выронил нож... Певица все хрипела и хрипела, но сквозь ее завывания прорвался гневный голос Марьи и, кажется, еще звук пощечины:
- Вот тебе! Руки распустил, рожа пьяная... вот и лежи на диване!
"Что мне делать теперь... А все равно зарезать его, пусть все говорят, а все равно зарежу я эту "жердь", этого фашиста. Сейчас зарежу, а потом поздно будет - Марья выбежит в меня уцепиться и не смогу я уже уйти."
Он подхватил нож и, проскочив горницу, в которой Сашка, втолковывал сестренке какую непростительную глупость она сказала, выбежал из избы в сад.
* * *
Вовсе не похожий на пение хрип отхлынул назад, остался в доме, который давно уже не был Ивану родным. Теперь он погрузился в тишину ночи: да тишина была полной: замолкли уже сверчки, ветер укутался в кронах деревьях, спали, где они остались, собаки; спали и люди - русские и немцы все спали в Цветаеве в этот поздний час. Почти всем, правда, ничего не снилось и они были рады этому; других же, несчастных, мучили кошмары. Давно укатились за горизонт стальные чудовища, отхлынула туда вместе с ними и канонада фашисты говорили, что остатки красной армии увязли во льдах где-то за Полярным кругом...
И только негромкие трели губной гармошки расплывались со стороны забора в этом прохладном безмолвии.
Иван, до боли сжимая в руке нож, замер в густой, непроницаемой тени яблони, вжался в ее живой, теплый ствол и высматривал силуэт "жерди". Было видно, как тот встал у забора, потянулся, и вновь уселся, наигрывая все ту же, незнакомую Ивану мелодию.
Где-то на самых окраинах Цветаева залаяла собака, и совсем с другой стороны пришел ей слабый ответ.
"Так... Соберись теперь, думай только о том, как выполнить свой замысел. Быть может, просто подойти к нему, сказать что-нибудь. Нет, он сразу насторожится, достанет свой револьвер. Ведь я к нему никогда не подходил, ведь я боялся его и боюсь - боюсь, что он говорит правду... Значит, надо ползком, как когда-то в бою, мы отступали тогда и над головами свистели пули, из пулеметов стреляли, над самой землей били, и страшно голову было приподнять и хотелось вжаться в землю, в ее глубины от этого свинца уйти. Мы тогда в нее и вжимались, а пули то над самой головой так и свистели, так и свистели... Все, ползу."
Он бесшумно метнулся на землю и пополз, сотрясаясь от страха и возбуждения всем телом. Он пытался, но не мог хоть немного успокоиться, напротив дрожь все усиливалась...
"Да так я и нож поднять не смогу... Дрожь... О-ох, не могу, все тело сводит, так сейчас прямо среди грядок и запрыгаю, надо успокоиться, обязательно... Так, стоп."
Он замер и затем медленно перевернулся на спину.
Яркое, звездное небо - что описывать его, каждый хоть раз в жизни любовался им, а тот кто не любовался, не пытался постичь взором эту бесконечность, тот либо глупец, либо слепой. В точности то, что увидел тогда над своей головой Иван можете увидеть и вы, выйдя в ночную сентябрьскую пору в далекое от города поле и задрав голову.
Он пролежал так несколько минут, и не издал за это время ни единого звука, он не дышал, а сердце его вздрагивало так же слабо, как и эти бесконечно далекие, несущие отблески изначального, чистого творения светила. Потом он медленно протянул навстречу им руку с ножом и она оказалась бесконечно маленькой, ничтожной, какой-то никчемной соринкой против этой темной глубины. Он поспешил ее убрать испугавшись не немца, но чего то высшего, грозного и вечного внимательно взирающего на него из этой глубины.
Пронеслись в голове строки из давно прочитанной книги по астрономии. Солнце, там говорилось, лишь одна из миллиардов звезд, составляющих одну из рек галактики, другая же звездная река в виде Млечного пути опоясывала все небо.
- Покойно то как, - прошептал он наконец, - звезды такие тихие и вечные. Как их много, а я лишь ничтожная пылинка против величия этого... Господи, как покойно! Это же надо было создать такое огромное и гармоничное. Мы то люди только можем этим любоваться, покой из этого черпать... А сами носимся с этими мелочными страстями, с этой суетной злобой - да что эта злоба да суета, да все страсти мои, все надрывы перед этим бесконечным небом? Все это лишь жалкая толкотня в кровавой пыли на ничтожно маленьком пяточке мировоздания. Вон она вечность какая глубокая, а моя то рука с ножом, жалкий отросток перед ней - протянул руку с ножом, да... А оно вон взирает на меня и на всех нас взирает, всю нашу маленькую землю под собой видит, все наши ничтожные дела. И ведь не просто смотрит, а и наши взоры к себе зовет, чтобы мы тоже на нее - на вечность смотрели. Только мы не смотрим, а все больше в пыль эту вглядываемся, о мелочном, да о подлом думаем... А кто же я против этого? Как я могу теперь поднять нож на живое существо и пролить эту вязкую кровь... господи, да разве я это желал? Разве же я, о господи? Или мне это только причудилось... как мог Я это желать? - он с отвращением отбросил нож в сторону и, быстро поднявшись, пошел к забору.
Он позвал негромко:
- Эй Ханс! Тебя ведь Хансом зовут, да?
Он уже стоял перед ним, а по вишневому морю над их головами побежал волной шелест неожиданно налетевшего ночного ветерка. Сейчас Иван чувствовал себя, как пьяный: было легко, по жилам разбежалось спокойное тепло и хотелось сказать всем людям добрые слова, обратить их взор на небо, чтобы поняли и почувствовали они то же, что и он.
Ханс насторожился, собрался ведь, словно хищник готовый к прыжку, потянулся было за револьвером, но почувствовав, что никакой угрозы от Ивана не исходит расслабился:
- Ханс так мое имя, русский Иван. Ты есть пить водка сь Томас?
- Нет, я не пил водки. - тихо, спокойно проговорил Иван. Его голос все таки дрожал, но это было не от напряжения, а от уже пережитого...
- Ты есть не пить водка, а говорить, как пьяный!
- Да, я пьяный! Я просто услышал, как ты играешь - ты хорошо играешь!
- О есь гуд! - усмехнулся Ханс и, поднеся гармошку ко рту, резко подул в нее и рассмеялся. - Да есть гуд, а ти умеешь играть на гармошке?
- На твоей маленькой гармошки не умею, а вот на гармони умею, и еще немного на гитаре, правда давно ее в руки не брал - сейчас, наверное, совсем разучился.
- А на бальялайке ти умеешь играть? Знаешь, такая русская бальялайка? Брынь-брынь, дрынь-дрынь? Ха-ха...
- Умею.
- О есть гуд, ти научишь меня, есь?
- Да, но только если ты меня научишь играть на своей гармошке.
- Есь.
Иван присел у вишневого ствола рядом с немцем, и закинув голову вверх к мерцающему за темным вишнево-лиственным облаком небу, проговорил негромко, боясь разрушить это таинство:
- Ты давно здесь сидишь, Ханс?
- С заката, у вас быль красивый закат, русский Иван. Только у нас всерявно лучше.
- У вас, это где?
- В деревне Гнесельберг, там есть жить моя Хельда.
- Хельда... она, наверное, красавица, эта твоя Хельда? Да ведь, Ханс? Вот, наверное, сейчас сидит в этом... Гнеселе... у забора и смотрит на это же небо. Небо ведь у вас такое же, да Ханс? Ведь оно везде одинаковое, ну, быть может, на севере и на юге звезды разные, но небо то все равно одинаковое. Ты понимаешь, о чем я говорю, Ханс?
- О, есть да, это хорошая ночь, русский Иван.
Но тут в эту ночь ворвался хрипящий, шипящий голос певицы и вместе с ним рассеялся по саду свет из распахнувшейся двери.
- Иван! - крик Марьи почти зримым клином промчался сквозь ночь... Резко, отрывисто залаял пес, в каком-то из соседских домов. Ханс лениво потянулся и проговорил что-то на немецком.
Марья бросилась через сад прямо к Ивану.
- Господи, Иван, я то смотрю тебя в доме нет... ты знаешь, что я подумала, о господи... - тут только она заметила Ханса и, отвесила ему пренебрежительный кивок.
- Пойдем, - кивнула она в сторону сарая.
* * *
Той ночью, впервые за долгое время, Ивану приснился покойный, тихий сон: он сидел на зеленой траве под синим небом и кругом разлита была звенящая тишина и даже птицы не пели...
Его разбудили резким криком и ударом в бок:
- Просипайся, рус Иван!
- А, это ты, Ханс, - прокряхтел Иван, поднимаясь в полумраке сарая.
- Работать! Ти есть опаздывать!
- Господи, - Иван схватился за наполнившуюся болью голову и, все еще храня в себе воспоминанья волшебного сна, с непониманием посмотрел на Ханса, - Чего ты хочешь от меня? Я не куда не пойду...
Наступил серый, дождливый день - осень окончательно вступила в свои права, затянула траурным покрывало небо, орошала холодной, медленно опадающей влагой землю и шумела печальными порывами ветра в кронах деревьев... Ханс, сыпля без разбора ругательствами на языках немецком и русском, вытолкал Ивана под это тусклое, закрывшее небо покрывало.
- Ти есть свинья, - выкрикивал он среди куда более крепких выражений. Ти есть раб, ты должен не спорьить!
- Я не хочу больше, господи, я не хочу больше! - закричал Иван, схватившись за голову и рухнув посреди двора на колени.
- Встать! - рявкнул Ханс, сморщившись от отвращенья.
Иван медленно поднялся... Окружающий мир казался ему теперь бесцветным, тусклым, словно бы уже умершим - ему даже чудилась вонь разложения. Совсем не таким представлялось ему мировоздание ночью. Тогда мир наполнен был звонким звездным волшебством и прохладной легкостью, и то, что терзало до этого Ивана казалось совершенно невозможным, чудовищным бредом; теперь же, в сером, размывающем все контуры зыбком мареве, напротив - ночной разговор с Хансом и все пережитые им чувства казались чем-то безвозвратно потерянным.
Теперь Иван со стоном поднимался с размытой слякотью, дворовой дорожке и смотрел на Ханса... хотя нет - в умирающем свете, перед ним стоял уже не Ханс, не тот Ханс, которого ждала где-то в далекой немецкой деревне девушка по имени Хельда; не тот Ханс, который обещал научить Ивана игре на губной дорожке, а безымянное, жестокое и тупое чудовище по имени "жердь". И те, принесенные светом далеких звезд, опьянившие Ивана мысли казались теперь глупыми, и вновь Иван проклинал себя за слабость: "Разнежился вчера, звездочками залюбовался, с фашистом, с этим гадом, который моему сыну уши рвет, да над женой измывается разговорился... черт, забыл видно, как такие же как к забору нашего бойца гвоздями приколачивали, а там ведь кровь до сих пор осталась - в доски въелась и ничто ее не смоет. И девочку ту в белом платье забыл, и сотни других детей и взрослых, забыл, забыл, падаль, под светом звезд о сотнях, которым шеи прикладами перебивали, а они еще хрипели..."
Он, слегка покачиваясь, стоял перед "жердью", и буравил его мутными, ненавидящими глазами, и этот, обычно невосприимчивый к чувствам "низших существ" фашист отдернулся; сморщился, словно от удара, и сам с размаха ударил Ивана в щеку...
И переводчику казался теперь невозможным ночной разговор, он чувствовал себя оскорбленным, показавшим свою слабость перед низшим существом. Теперь и его глаза налились бешенством. И он взорвался в истерическом визге:
- Свинья! Рус свинья! Гр... Не смьеть на мьяне так смотреть! Раб! Р... Раб! Свинья!
Быть может, Иван тут бы и вцепился в него и перегрыз, как разъяренный и голодный волк, ему глотку, но тут захлебывающееся, словно тонущее в болоте, стрекотание мотора привлекло его внимание. В последние дни, не так уж часто по улицам Цветаева ездили машины и мотоциклы, но все же никого их напряженным гулом нельзя было удивить. Но этот захлебывающийся треск привлек внимание Ивана; в прерывистом рокоте мотора послышались ему панические нотки, словно бы мотор кричал на всю, занесенную грязью, забрызганную кровью, изуродованную землю: "Они гонятся за мной, только бы побыстрее укатить... др-др-др... только бы побыстрее укатить, подальше от них... др-др-др...". И Иван даже не удивился, что слышит и понимает голос машины он давно уже ничему не удивлялся, и часто слышал голоса кровавой пыли или же детишек с изуродованными, гниющими телами. Вот и теперь, без всякого удивления, но в величайшем напряжении повернулся он на улицу и увидел - это был немецкий мотоцикл с коляской, ничем непримечательный, весь залепленный грязью, но все же мотор его панически кричал: "Они гонятся за мной!"
Ханс, почувствовав то же, что и Иван, осекся, посмотрел на мотоцикл и побледнев, так, словно увидел собственную смерть, длинными шагами переместился в окруженный хороводом пожелтевших яблонь дом.
Иван же, вернулся в сарай; наскоро, но с величайшим трудом запихал в свой желудок, приготовленный Марьей завтрак, затем ласково потрепал дрожащей рукой Сашу, посмотрел на Иру и поспешил убежать от этого глубокого, мудрого, совсем не детского взгляда - он поцеловал Марью и вновь выбежал в слякоть. Там он подобрал из маленького мутного ручейка брошенный ночью нож; вода обожгла его своим ледяным прикосновением, пальцы разом онемели, но он все же положил нож в карман...
Уже идя по улице, туда, где у разворота дороги стоял порученный ему грузовик, он неожиданно ясно понял: "...За этим испуганным мотоциклом ползет по земле искореженная железная громада; когда-то она сотрясала мой Цветаев несколько дней, но теперь она раздавлена силой куда более могучей, и ничто не остановит эту силу, я чувствую ее - это сила гнева, я сам когда-то был ее частью - я чувствую - она кипит и во мне. Я чувствую приближение ее, могучей и несокрушимой, она сметет всех этих "жердей" и "карапузов" и даже не заметит..."
Как в скором времени выяснилось, он был прав: навалившаяся на нашу землю, увенчанная загнутыми крестами сила дрогнула, переломилась и медленно, но неудержимо, уже агонизируя поползла назад...
Иван, когда-то был частью той, возросшей теперь неимоверно силы, и теперь, хоть и оторванный от нее, он все же мог чувствовать ее приближение. Он чувствовал и то, что окружающее его уже умирает, агонизирует, но он, все же, сам принимал участие в этой агонии. И в этот, и в последовавший за ним день, и через семь дней, и даже через две недели, когда отступающие войска заполнили город и сотрясали его разжиженные улицы, он сидел, стараясь не о чем не думать за рулем грузовика и слышал, толи в бреду, толи наяву доносящиеся из кузова стоны и вопли.
Запомнился ему один размытый слякотью, холодный день начала ноября: слышна была уже где-то за лесами канонада, и все чаще ревели сокрытые холодным покрывалом небес самолеты, а на улице все чаще попадались машины из которых доносились адские вопли раненных. И лица фашистов вновь стали испуганными, видно было, что нервы их напряжены до предела, и, казалось, каждый из них, готов был пригвоздить, для своего расслабления, хоть кого-нибудь к забору.
В тот день ему приказали ехать в городскую тюрьму: там, в ее обнесенном огрызнувшейся колючей проволкой дворе стояло уже несколько грузовиков... Иван видел, как немецкие солдаты в черных перчатках раздраженно, с отвращением стали выносить из тяжелых, режущих своими острыми гранями воздух, ворот что-то... Зачем-то он стал приглядываться, что они тащат обычно то он старался поменьше смотреть по сторонам. Сам не знал он, какая сила заставила его тогда внимательно выйти из грузовика, навстречу им...
Это были люди - скорее всего в прошлом какие-то подпольщики, партизаны, кем-то выданные, схваченные... Иван привык ко всему - к младенцам с разбитыми телами, к матерям и молоденьким девушкам забитых до смерти ногами; казалось бы, ничто уже не могло вывернуть его душу еще дальше. Но тут, когда он внимательно, даже жадно разглядел эти, потерявшие данную природой форму и разум ошметки плоти - лопнула напряженная до того в его душе пружина. Звенящий, бухающей ударами раскаленного колокола пустотой наполнилась его душа, и его вырвало на жесткую, покрытую кровяными пятнами черноту. И пока его не откачали холодной водой, и не встретили жестким смехом эти черти, он лежал в живой крови и вокруг извивались, проклиная его сотни нечеловеческих тел - это не могли быть человеческие тела - это были какие-то обжаренные изодранные, но живые, орущие до самого поднебесья наборы органов: рук, ног, голов - шевелящихся и проклинающих его слабость. Кричащих ему в лицо: "Падаль!".
После же, когда его отлили водой и пинками погнали к грузовику, из кровавого кузова которого доносился на одной разрезающей пространство ноте стон, Иван пошел, опустив и сжав плечи... Но если бы кто-то посмотрел тогда в его глаза...
С такими же глазами шел Христос на Голгофу.
* * *
Быть может, только, данное родной природой, могучее здоровье и придавало его телу сил существовать дальше. Это были дни ни с чем несравнимых мучений - он видел и понимал все ясно - он не мог больше ни о чем не думать, и не смотреть по сторонам - все было как в тот бесконечно далекий, первый день пришествия ада в Цветаев. Он ясно видел каждое новое зверство и все впитывал и впитывал в себя, и, не в силах остановиться, продолжал служить агонизирующему зверю. Он проклинал себя, терзался изнутри проклиная свое ничтожество и слабость и, если рядом никого не было, бил со всех сил кулаком в стену, разбивал в кровь костяшки и не чувствовал физической боли - боль душевная была во много, во много сильнее. От этой неимоверной, не прекращающейся ни днем ни ночью пытки, он словно бы выгорел, почернел изнутри, стал похож на поднявшегося из рва истлевшего мертвеца. И Марья, глядя на него, часто плакала...
"А ведь я все время боюсь! - беззвучно орал он в предрассветный час, лежа на холодной соломе в жарких объятиях Марьи, он не в силах был погасить свое сознание, - Всего, всего боюсь! Боюсь, что эти подонки изнасилуют жену, а что если уже... нет, она бы сказала... Боюсь за детей. Боюсь, что Марья, как-нибудь сама увидит, что я делаю. Нет, господи, только не это! И я боюсь силы, которая близиться, которая должна раздавить и меня... И еще я ненавижу: ненавижу этих... разрушивших наш мир, бросивших меня в ад, столько боли, господи, и все из-за них!... Хоть одному из них ты должен отомстить Иван, хоть одному перерезать глотку. - эта мысль была уже не нова, она беспрерывно пульсировала в его голове, с того самого дня, когда его глаза во дворе тюрьме, стали похожими на глаза Христа... теперь это были ненавидящие глаза дьявола, - Вон уже просвечивает этот тусклый, мертвенный свет через щели, опять на улице слякоть, опять нет ни солнца, ни звезд... господи, как бы я хотел увидеть их! Но хватит, все - сегодня же я совершу это - хоть одного подонка прирежу, хоть одной сволочью на земле меньше станет. Ну, а уж со мной будь что будет, все одно - не смогу я так дальше жить, не смогу эту ярость в себе дальше нести. Прирежу и, быть может, кому-нибудь гвозди в тело вбивать не станут... Господи, а канонада то уже совсем близко, беспрерывно уж орет - еще дня три и кончиться все. А Ирочка то - страшно мне в ее глаза смотреть. Вон она уже проснулась и смотрит на меня, молчит как всегда, а глаза то темные, бездонные - а ведь все она понимает, все чувствует...
- Не надо, ничего не надо. Помолись господу, папенька. Сходи в нашу церковь разрушенную и там у ликов древних встань на колени и душою помолись усердно... Там ты лекарство и найдешь.
"Что - это дочь моя семилетняя сказала? Разве же могла она так сказать, да и рот у нее не открывался, да вон она и спит... так я же видел ее с открытыми глазами... глаза то ангела были... неужто привиделось только нет, все ясно видел... В церковь... нет, что за глупость - только время терять, это ведь сказки все про бога то; мне уж раз ночью под звездами привиделось такое, теперь жалею - тогда надо было этой "жерди" глотку перерезать... Да если бы был бог, разве он допустил бы такое, да ему стоило бы только пальцем махнуть и всего этого безумия не стало бы... А что же я так часто поминаю его... Нет - все бред. Сегодня же я совершу это... Непременно хоть одной твари глотку перережу, докажу всем, что все еще боец я!"
Спустя несколько часов он, опустив плечи, брел среди покрытых копотью войны, болезненно стонущих машин и танков. Где-то совсем уже близко за городом ухало, часто сотрясали землю громкие разрывы... Он сжимал в кармане тот самый, отброшенный им в далекую звездную ночь ножик. Как казалось ему с той памятной ночи небесная глубина все время была скрыта холодной грязной занавесью и если занавесь эта и прорывалась где-то, так совсем ненадолго и у самого горизонта.
Быть может, и было солнце, и свет звезд в эти дни, да он их не видел. Не мог больше вырваться он из маленького, клубящегося в кровавой пыли мирка...
Вот и теперь, весь мир сжался для него в узкий, орошенный кровью коридор, железные изукрашенные погнутыми крестами стены которого двигались в зыбком, леденящем кожу мареве, отплывали назад. И между этих стен шевелились, заходясь часто руганью раздраженные безликие существа и Иван без конца твердил про себя:
"Вот они эти ничтожества, подонки разрушившие мой мир. Гонимые великой силой они бегут поджав хвосты. Испуганы теперь, следы свои заметают, пытаются скрыть сотворенное; да не скрыть теперь - нет! Ведь среди этих раздраженных, думающих о том как бы только поскорей ноги унести есть ведь и те, кто прибивали тогда солдата к забору! И те кто другого штыками кололи и женщину и младенца..."
Он увидел какого-то, по-видимому, отбившегося в общий суматохе от своей части солдата. Он, как и Иван, вжав голову в плечи брел по обочине дороги. По его неровной походке видно было, что он очень устал, шел издалека и, быть может, был ранен, но из-за грязи этого точно было не понять.
- Вот он, - от волнения заговорил вслух Иван, - этого то подонка я сейчас и прирежу. Точно это он был тогда во дворе - помню, как он смеялся, когда гвоздь нашему солдату в руку вбивал! - так с гневом, голосом совершенно безумным выкрикивал он и плотная слюна стекала из его рта. И он действительно убедил себя что этот безликий, уставший солдат был тогда во дворе больницы - он хотел себя убедить, представить этого солдата полным злодеем - чтобы вымести на нем всю накопившуюся за адские месяцы ярость.
Быстрым шагом он подошел к нему и прошипел:
- Эй ты, посмотри на меня, узнаешь?
Солдат, не осознавая, что это к нему обращаются, шел дальше. Тогда Иван схватил его за плечо.
- Что, не понимаешь меня, фашист проклятый? Не понимаешь, да?
Солдат вскинул голову и усталыми, сонными глазами заскользил по лицу Ивана - совсем еще мальчишка, усы только пробиваются над верхней, припухлой губой, худющий, бледный, с огромными синяками под глазами.