27 декабря 1931 года, на шестой день пребывания в Берлине. Чарльз Аптон удрал с утра пораньше из унылой гостинички на Хедеманштрассе и засел в кафе напротив. Гостиница своей атмосферой почему-то действовала на него угнетающе: ему казалось, что ее владельцы, женщина с пожолклым лицом и раздражительного вида толстяк, все время заговорщически шушукаются за дверцами бельевых шкафов, в углу столовой, в закоулках коридоров, над гроссбухами за высокой полированной конторкой в вестибюле. Комнату ему отвели сумрачную, душную, холодную, а как-то раз, когда он остался ужинать в гостинице, из ливерной колбасы выползли на тарелку белые червячки. Вдобавок гостиница была ему не по карману, и он решил съехать. Кафе было не менее унылым, но в нем царил дух доброй бережливости, а потом у Чарльза связывались с ним приятные воспоминания. Свое первое Рождество в Европе он встретил здесь, прибившись к шумно гуляющей группке приветливых людей, судя по разговорам, работавших на одной фабрике. За весь вечер никто, кроме старика официанта, не сказал ему ни слова, зато посетители вели между собой задушевные разговоры на грубом берлинском — Чарльз уже научился различать его — диалекте, где деревянное квохтанье перемежалось кряканьем и пронзительным шипеньем. На немецком пароходе, которым он приплыл в Европу, все пассажиры-немцы наперебой расхваливали произношение своего края, но для берлинского произношения никто не нашел ни одного доброго слова, включая и самих берлинцев. Чарльз, знанием немецкого обязанный отчасти учебникам, отчасти патефонным пластинкам, а отчасти немцам, жившим в его родном городе, чьи разговоры он слушал, с удовольствием внимал их скрежещущему говору и, неспешно прихлебывая пиво, доброе, темное пиво, отбившее у него вкус к любому другому пиву, взялся доказывать себе, что он не дал маху. Да, Германия, Берлин — это то, что ему нужно, и Куно понимал, что ему нужно, и радовался, если бы мог знать, что его друг наконец-то здесь.
Все Рождество он часто думал о Куно, а вовсе не о родителях, которые слали ему пространные письма, подгадывая так, чтобы он получил их на праздники, где писали, как им тоскливо без него. Он отправил им телеграмму и дал себе слово постоянно думать о них, но слова не сдержал. И когда поутру он засел в кафе с картой города и туристским проспектом, где имелся список пансионов с указанием цен, перед ним снова неожиданно, внезапно, наплывами возник Куно — и не только Куно, но и он сам, тогдашний, а на эти наплывы наслаивались другие наплывы, а где-то там, во тьме подсознания, таилась вся их история, какая ни на есть. Они с Куно, казалось, знали друг друга всегда. Первое их общее воспоминание было вот какое: они стоят бок о бок в ряду таких же крох, поют или что-то в этом роде, по всей вероятности, в детском саду. Они жили вместе и вместе пошли в школу в старом техасском городке, который первоначально основали испанские поселенцы. Мексиканцы, испанцы, немцы и американцы, по преимуществу из Кентукки, смешивались — более или менее беспрепятственно — на протяжении нескольких поколений, и хотя все они были американскими подданными, испанцы, по большей части богатые и любящие шикануть, время от времени ездили на свою бывшую родину.
Немцы ездили в Германию, а мексиканцы, которые жили обособленно в старой части города, ездили в Мексику, когда могли себе это позволить. Только одни кентуккийцы никуда не ездили, даже в Кентукки и то почти никогда, и хотя Чарльз нередко слышал, как любовно они вспоминают свой край, Германия представлялась ему и куда ближе, и куда соблазнительнее, прежде всего потому, что родители возили туда Куно.
Хотя в Германии мать Куно, как говорили, была баронессой, в Техасе она была женой преуспевающего торговца, владельца мебельного магазина. Кентуккийцы, которых чем дальше, тем скуднее кормила земля, считали, что, за исключением, разумеется, ученых профессий, зарабатывать на жизнь можно лишь земледелием; и Чарльза, чья семья хорошо ли, плохо ли фермерствовала на техасских худородных землях, поражало, с какой гордостью Куно демонстрирует ему очередную партию полированной, мягкой мебели в витрине отцовского магазина. Сквозь большие, хорошо отмытые стекла, если приглядеться, можно было различить в глубине лавки мистера Хиллентафеля, отца Куно, с карандашом за ухом, в черном альпаковом пиджаке — он, склонив голову, внимательно слушал покупателей. И Чарльз, который привык видеть, как его отец то ездит верхом на лошади, то осматривает с неграми скот на подворье, то бредет по полю в высоких сапогах, то трясется на чугунном сиденье плуга или бороны, чувствовал, что стыдился бы, если бы его отец ходил за покупателем по пятам и из кожи вон лез, чтобы всучить ему свой товар. Они с Куно всегда ладили, лишь один раз у них чуть не дошло до драки — случилось это вскоре после того, как Куно вернулся из второй поездки в Германию, им обоим тогда шел девятый год. Куно заговорил о фермерах, обозвал их каким-то немецким словом — что оно означает, Чарльз не понял.
— Они ничем не хуже лавочников, — вскипел Чарльз, — а твой отец всего-навсего лавочник.
Куно не остался в долгу:
— Моя мать баронесса, мы все родились в Германии, значит, считаемся немцами. А в Германии тот, кто работает на земле, последний человек.
— Если вы немцы, чего ж вы не живете в Германии? — не остался в долгу Чарльз.
А Куно свысока бросил ему:
— Там идет война, и они не хотели выпустить ни маму, ни папу — всех нас, но мы не могли не вернуться.
И принялся маловразумительно объяснять, как им лишь чудом удалось вернуться в Америку: где-то по дороге их едва не посадили в тюрьму, но большие люди вызволили их, и, слушая эту захватывающую, хоть и путаную историю, Чарльз забыл об их ссоре.
— Только потому, что моя мать баронесса, — сказал Куно, — нам удалось вырваться.
Но и после войны мистер Хиллентафель раз в два года возил на несколько месяцев семью в Германию, и тогда из дальних городов, таких, как Бремен, Висбаден, Мангейм, Хайдельберг и Берлин, приходили открытки с иностранными марками от Куно и приносили Чарльзу огромный мир по ту сторону океана, синий, безмолвный, таинственный, прямо на дом. Из Европы Куно возвращался в новеньких, диковинных, но очень солидных костюмах. Привозил оттуда и потрясающие заводные игрушки, а позже галстуки из непривычно добротных материй, пиджаки с отстроченными карманами, тупоносые башмаки толстой бежевой кожи — все, по его словам, ручной работы. По возвращении Куно неизменно говорил с легким акцентом, от которого избавлялся лишь через несколько недель: «Нет-нет, обязательно поезжай в Берлин, иначе ты просто ничего не увидишь. Мы всегда подолгу торчим в таких дырах, как Мангейм и тому подобные городишки: никуда не денешься, приходится навещать родственников, а они оттуда носа не высовывают — тощища страшная, зато в Берлине…» Он часами мог рассказывать о Берлине, и в результате Чарльзу Берлин рисовался мерцающим огнями городом устремленных ввысь замков, окутанных светящейся дымкой. Откуда он это взял? Куно ведь сказал только: «Улицы там ровные, что твоя столешница, а уж широкие какие, — и смерил взглядом узкую, петляющую, грязную улочку старого испанского городишка, основанного еще до Войны за независимость, — ну раз в пять шире этой. А дома, — он поднял глаза вверх, к плоским крышам над их головой, и на лице его изобразилось отвращение, — камень, мрамор, резьба, сплошь резьба, колонны, повсюду статуи, а лестницы широченные, шире дома, и винтовые…»
— Мой отец говорит, — сказал как-то Чарльз, пытаясь показать, что и он знает толк в роскоши, — в Мексике у лошадей серебряные уздечки.
— Не может быть, — сказал Куно, — дичь какая-то, если это не враки. Надо же придумать такую глупость — делать уздечки из серебра. Зато в Берлине дома мраморные, сверху донизу в резных розах, гирляндах роз…
— А это что — не глупость? — возразил Чарльз, но довольно вяло, потому что никакой глупости тут не видел, так же как и в серебряных уздечках мексиканских лошадей. Вот что он больше всего хотел, прямо-таки умирал от желания увидеть, и, ничтоже сумняшеся, он сказал: — Когда-нибудь и я туда поеду.
Куно играл на скрипке, два раза в неделю он ходил к крутому старику, немцу, который, когда он брал не ту ноту, лупил его смычком по голове, а родители заставляли упражняться по три часа в день. Чарльз рвался рисовать, писать маслом, но его родители считали, что он даром переводит время, а мог бы употребить его на что-нибудь более полезное — скажем, на учебу; и он чертил углем на первых попавшихся под руку листах бумаги или, забившись в угол, часами малевал, тыча лысеющей на глазах кисточкой в убогие ящички с красками. Во время не то четвертой, не то пятой поездки в Германию Куно — ему тогда было лет пятнадцать-шестнадцать — умер, и его похоронили в Висбадене. Его родители — кроме старшего брата и сестры Куно, они вдобавок привезли из Германии еще и новорожденного младенца, уже второго на памяти Чарльза, — обходили молчанием смерть Куно. Чарльз не дружил с родственниками Куно, все они были как на подбор светловолосые, рослые, худосочные и довольно скучные, и после его смерти он их почти не видел и не вспоминал о них.
Сидя в кафе, Чарльз старался направить свои мысли на поиски жилья подешевле, которые не терпели отлагательства, но они текли в ином направлении: если б не Куно, я бы никогда сюда не приехал. Двинул бы в Париж, а нет, так в Мадрид. А может быть, стоило дернуть в Мексику. Вот где раздолье для художников, вот что им нужно… А с Берлином я дал маху. Здесь что-то неладно не то с контурами, не то со светом, не то черт его знает с чем…
Отец его в молодости побывал в Мексике и любил рассказывать о своей поездке, но Чарльз никогда не слушал его с таким вниманием, как слушал Куно. И вот Чарльз в Берлине, пытается стать художником, теперь он даже верит, что из него выйдет хороший художник, и решение приехать сюда, и в это он тоже верит, было вполне обоснованным и совершенно самостоятельным. Но сейчас, обуянный смутными, едва оформившимися сомнениями и не до конца осознанным разочарованием в этом городе — какой же он, собственно? — Чарльз неожиданно для себя открыл, что приехал сюда из-за Куно, из чьих рассказов выходило, что только здесь и нужно жить. Он почти никогда не вспоминал о Куно, во всяком случае, давно уже не вспоминал, вспоминал разве, что тот умер, хотя в смерть его никак не мог поверить; и тем не менее, если его что и побудило приехать сюда, так это яркие открытки от Куно, рассказы Куно и его восторги. Трезво все взвесив, Чарльз решил, что одного этого было бы недостаточно, никак недостаточно. И тем не менее тут же решил пожить здесь еще, конечно, если будет такая возможность.
До Нового года оставалось четыре дня, и Чарльз впервые всерьез задумался о деньгах. Со следующим пароходом прибудет чек от отца: отец, поочередно то гордясь, то тяготясь талантом сына, все же решил помогать ему. Чарльз дал себе слово вернуть отцу деньги до последнего гроша и заносил все отцовские переводы в записную книжку. Издатель художественного журнальчика собирался поместить серию его рисунков и обещал за них заплатить. Если его расчеты не оправдаются, Чарльз предвидел, что Новый год придется встречать всухую, даже без пива. И все равно рано или поздно, чем раньше, тем лучше, придет пароход и привезет ему деньги, пусть небольшие, но их хватит, чтобы продержаться. А пока что, вспомнил он, у него есть дорогой фотоаппарат, подарок кентуккийской тетушки, и решил, не откладывая дела в долгий ящик, заложить его. Мало того, у него есть еще золотые дедовские часы. Да о чем речь — он же богач! Обмозговав, как выкрутиться с деньгами, Чарльз и вовсе выбросил бы их из головы, если б его не смущала мысль: куда же они подевались? Перед Рождеством он беспечно, без счету кидал мелочь в шапки и разложенные на тротуаре платки людей, стоявших шпалерами вдоль улиц: на праздники разрешили попрошайничать, и они вовсю пользовались этим. Одни из них попрошайничали организованно, группами: пели рождественские гимны, знакомые ему с тех пор, когда отец и мать еще на родине водили его в немецкий хоровой кружок, — «Heilige Nacht», «О Tannenbaum» [1], Лютерову «Колыбельную», — знакомыми ему по хоровым кружкам голосами, стройными, звучными, мелодичными. Изголодавшиеся, с посиневшими носами, они утопали разбитыми ботинками в раскисшем снегу, пели похоронными голосами, торжественно кивали, принимая подаяние, и, не сводя глаз друг с друга, отбивали ритм руками.
Другие попрошайничали поодиночке, они-то и были самые жалкие — неизбывное горе отъединяло их от остального мира. Те, кого война лишила зрения или изувечила как-либо иначе, носили на рукаве определенного вида повязку в доказательство того, что у них больше, чем у других, прав попрошайничать и подавать им следует щедрее. Чарльз с его тощим карманом, где не было ничего, кроме будущего, которое, как он считал, принадлежит ему, обратил внимание на рослого парня, такого изможденного, что под его крапчатой кожей обрисовывался каждый по отдельности зуб, парень стоял на обочине, на шее у него висел плакатик: «Согласен на любую работу». Чуть ли не украдкой Чарльз сунул марку в вялую полую ладонь, вошел в ближайший подъезд и под прикрытием наваленных перед магазином елок, чей аромат щекотал ноздри, негнущимися пальцами наскоро набросал закоченевшую фигуру в отрепьях, завершавшуюся обглоданным голодом черепом.
И пошел дальше, думая: хорошо бы праздники поскорее отшумели и отпала надобность изображать веселье; нынешний запах свежесрубленных елок вызвал в памяти запах яблок, разложенных по обочинам нью-йоркских улиц в ту пору, когда он в ожидании парохода бродил по картинным галереям. Мужчины, дрожа от холода, стояли у сложенных кучками яблок или гранили мостовые, окликая прохожих: «Друг, дай сколько не жалко!» Фраза сразу разошлась, стала крылатой. И так чуть ли не за ночь попрошайки превратились в живописную примету времени, черту местного колорита, последнее поветрие. Ну и что с того, что мытарства этих людей серьезны, они ведь недолговечны: очереди за хлебом скоро кончатся, утверждали газеты, и до того нелепо, недостоверно, невразумительно объясняли, чем вызваны очереди, словно они были явлением природы, чем-то вроде землетрясения или, скажем, ливня.
Здесь же, по наблюдениям Чарльза, нищету принимали всерьез, и бедолаги, похоже, знали, что надеяться не на что. В них не замечалось дерзкой бравады торговцев яблоками, лишь крайнее отчаяние и бесконечное терпение… меж тем витрины Курфюрстендамма и Унтер-ден-Линден, встававшие за их спинами, ломились от прекрасных свитеров, мехов, пальто и поместительных глянцевых машин. Чарльз, праздно шатаясь по улицам, сравнивал здешние витрины с нью-йоркскими, встававшими за спинами торговцев яблоками и попрошаек. Видит бог, товары здесь были ничуть не хуже, но куда же подевались покупатели? В Нью-Йорке покупатели оживленно сновали из магазина в магазин, роняя мелочь в протянутые руки. Здесь редкие, уныло одетые прохожие подолгу торчали перед витринами, но, если заглянуть в магазин, оказывалось, что там один-два человека, не больше. На улицах встречалось множество молодых людей, поджарых и суровых, одетых, как парни, так и девушки, в кожаные куртки или одинаковые синие лыжные костюмы, — они носились по улицам на велосипедах, а витрины и вовсе не удостаивали вниманием. Чарльз видел, как они, вскинув лыжи на плечо, пересмеиваясь, болтая, отправлялись большой компанией на воскресенье в горы. Чарльз завистливо разглядывал их; он надеялся, что, если пробудет здесь подольше, ему удастся познакомиться с кем-то из них и тогда он тоже будет раскатывать на велосипеде и уезжать на лыжные прогулки. Впрочем, в это не очень-то верилось.
Он брел дальше — и чем плотнее обтекала его толпа, тем более чужеродным чувствовал он себя. Он разглядывал группу мужчин и женщин средних лет — они молча созерцали выставленных в витрине игрушечных и сахарных свинок. Эти люди удивительно походили друг на друга и принадлежали к удивительно распространенному тут типу. Здешние улицы были запружены точно такими же расплывшимися, переваливающимися с боку на бок женщинами, коротконогими, с брюзгливым выражением лица, и мужчинами, с шарообразными головами в валиках жира на загривках, сутулыми, не иначе как пригнувшимися под тяжестью неподъемных животов. Чуть не каждый из них вел и не одну, а парочку жидких, вырожденческих, коротконогих собак на щегольских сворках. Собаки были одеты по-зимнему — в шерстяные попонки, меховые горжетки, отороченные овчиной ботики. Твари выли, скулили, тряслись, и владельцы бережно поднимали их повыше, чтобы они могли полюбоваться на свинок.
В одной витрине были выставлены колбасы, окорока, бекон, малюсенькие розовые отбивные — все из свинины, натуральной свинины, парной, копченой, соленой, запеченной, жареной, маринованной, заливной, шпигованной. Во второй — искусные подделки: свинки марципановые, отбивные из розового сахара, шоколадные колбаски, миниатюрные окорока и грудинка из подтаявшего крема, выложенного весьма правдоподобно раскрашенными полосками. А позади них, на ворохах мишуры и бумажных кружев, каких только свинок не было: и из плюша, и из черного бархата, и из пятнистого ситца, и заводных, из дерева и из железа, — все как на подбор с лихо закрученными хвостиками и трогательно-наивными мордочками.
Прижимая беспокойно повизгивающих собак, эти бесстыжие груды жира замирали перед витринами в экстазе свинопоклонничества, и глаза их от жадности и восторга подергивались слезой. Злее карикатур на самих себя и представить трудно, но ведь точно таких же людей видишь на картинах и Гольбейна, и Дюрера, и Урса Графа [2], причем сходство было не смутным, а совершенно явным — на их типичных для позднего средневековья лицах проглядывало кошмарное коварство и неуклюжая, но неотступная жестокость, которая мало-помалу просачивалась наружу сквозь дряблые толщи жира, последствия неуемного обжорства.
Редкий снежок все падал и падал, выбеливал покатые плечи, поля громоздких шляп. Чарльз, поеживаясь от снежных хлопьев, залетавших за шиворот, пошел дальше: эти люди вызывали в. нем живейшее омерзение — ему хотелось уйти от них. Он шел, шел и вышел на Фридрихштрассе, куда с ранними сумерками высыпали тощие проститутки — они расхаживали посередине тротуара, и хотя казалось, что они куда-то идут, ни одна ни разу не переступила пределы отведенного ей участка. Черные кружевные юбки, высоченные каблуки, шляпы с перьями — Чарльз никогда не осмелился бы к ним подступиться. В первый же его вечер в Берлине молоденькая хмурая проститутка не слишком заинтересованно стала зазывать его. Чарльз не без запинки составил фразу, которая, по его предположениям, должна была означать: «Мне некогда», опасаясь, что от нее не отвязаться. Она окинула его серьезным, оценивающим взглядом, убедилась — вогнав его в краску, — что тут не поживишься, и, бросив ему безразлично: «Что ж, пока», повернулась к нему спиной. На родине если у него что и получалось с девушками, то только со знакомыми, но и с ними он поначалу всегда робел. В любом случае ему могло перепасть, а могло и нет; и этот метод, как он его окрестил, ласки и таски, кнута и пряника, проб и ошибок, его многому научил. Эти неприветливые с виду профессионалки, расставленные по своим постам, как солдаты в мундирах, вызывали в нем смущенное любопытство и неуверенность. Он не терял надежду каким-то образом свести знакомство с разбитными девчонками, скажем студентками; здесь их было вроде бы полным-полно, но ни одна не положила на него глаз. Зайдя в подъезд, он торопливо наметил несколько толстозадых фигур, брыластых лиц и всевозможных свинок. Набросал одну особенно отощавшую, прискорбного вида проститутку в лихо заломленной шляпе с перьями. Поначалу он старался рисовать украдкой, но вскоре понял, что старается понапрасну — до него никому нет дела.
Вот какие довольно беспорядочные, но от первой до последней огорчительные картины проносились у него в голове, когда он, сложив карту и проспект, пошел по Берлину искать комнату. Он не прошел и дюжины перекрестков, а уже насчитал еще пяток нездорового вида юнцов со свежими шрамами на щеках, длинными, глубоко перерезавшими щеку, кое-как прикрытыми пластырем и ватой, и снова подумал, что ни о чем подобном ему никто не рассказывал.
Два дня спустя он все еще месил заваливший улицы снег, звонил в двери, а вечером возвращался без задних ног в гостиницу. Утром третьего дня поиски привели его на четвертый этаж внушительного дома на Бамбергерштрассе; на этот раз он дал себе труд приглядеться к отпершей ему дверь женщине. Чарльз, хотя и недолго пробыл в Берлине, уже понял, какой страшной властью обладают в этом городе квартирные хозяйки. Улыбчивые лисицы, оголодавшие волчицы, неопрятные домашние кошки и в самом прямом смысле слова тигрицы, гиены, фурии, гарпии, а порой, и это было тяжелее всего, просто отупевшие, понурые тетки, на чьих лицах читалась летопись их несчастий — они только что не плакали, когда он уходил, будто он уносил с собой их последнюю надежду. Чарльз, если не считать четырех зим, проведенных в захолустном южном университете, никогда не уезжал из дому. До сих пор ему не приходилось искать жилье, и его не покидало чувство вины: ему чудилось, что он подглядывает в щелочки и замочные скважины, вынюхивает слабости рода человеческого: кухонную вонь, затхлость непроветриваемых спален, застарелый запах нищеты и тяжелый дух богатства. Ему показывали свободные каморки за кухней, где на веревке сохли пеленки, а меж тем где-то тосковала по жильцу искомая комната. Его препровождали в края позолоченной резьбы и облысевшего плюша, пропахшие тушеной капустой. Его допускали в неохватные пустыни — сплошь шлакоблоки и хромированная сталь, — скаредно обставленные белыми кожаными кушетками и столами с зеркальными столешницами, где неизменно требовали, чтобы он прожил не меньше года, и заламывали чудовищные цены. Он сунулся и в одну сырую конуру — лучшего антуража для сцены убийства не найти, — и в другую, где угрюмая молодая женщина укладывала вещи и в нос шибало гнусными духами от сложенного на кровати стопками нижнего белья. Она явно назло хозяйке завлекательно улыбнулась ему, а та резко выговорила ей. Но по большей части в комнате за комнатой он сталкивался с дотошной опрятностью, наводящей уныние неусыпной и неотступной домовитостью и отталкивающей благопристойностью, различия между ними были лишь в пышности перин да в обилии драпировок, и из всех из них он опрометью удирал на улицу — на вольный, пусть и не вполне, воздух.
Сейчас ему открыла дверь довольно симпатичная женщина лет пятидесяти, может, чуть старше — после тридцати все они казались Чарльзу одного возраста, — румяная, седая, с на редкость живыми голубыми глазами. Она, видно, принарядилась к его приходу, держалась она с некоторой ходульностью, впрочем, довольно безобидного свойства, и откровенно обрадовалась ему. Он заметил, что почти пустой коридор натерт до блеска: а что, если он найдет здесь ту самую золотую середину между засильем плюша и собачьей конурой?
Хозяйка привела его в свою лучшую комнату: все остальные уже сняли, объяснила она. Ему, наверное, будет приятно узнать, что у нее живут исключительно молодые люди, точнее говоря, их трое, и, она надеется, он станет четвертым.
— У меня, — сказала она горделиво, — живут студент Берлинского университета, молодой пианист и студент Хайдельбергского университета — он сейчас в отпуску; как видите, компания подобралась неплохая. Могу я осведомиться, чем вы занимаетесь?
— Точнее всего будет сказать, что я художник, — ответил Чарльз уповательно.
— Это просто замечательно! — сказала хозяйка. — Именно художника нам и недоставало.
— Я плохо знаю немецкий, но надеюсь на вашу снисходительность, — сказал Чарльз, несколько подавленный ее светскостью.
— Это дело поправимое, — сказала хозяйка, милостиво, по-матерински улыбнулась и добавила: — Я венка, вот почему я говорю несколько отлично от берлинцев. Позволю себе заметить, если вы и впрямь намереваетесь изучать здесь немецкий язык, венское произношение отнюдь не из худших.
Комната. Комната как комната. Не счесть, сколько точно таких же комнат он перевидал за время своих поисков. Будь у него выбор, он, конечно, выбрал бы что-нибудь другое, но это, пожалуй, наименее удручающий образчик общепринятого здесь стиля: роскошный восточный ковер сумрачных тонов, из-под собранных пышными складками бархатных портьер выбегают тюлевые занавески, большой круглый стол, покрытый опять же восточным ковриком в приторно-изысканной гамме красок. В одном углу два низких дивана, на них груды шелковых и бархатных подушек, на стене над ними — застекленная полочка, уставленная миниатюрными безделушками, в основном из серебряной филиграни и тончайшего фарфора, на столе — тяжеловесная лампа под затейливым абажуром розового шелка, желобчатым, обшитым бахромой и украшенным шелковыми кисточками. Массивная кровать под покрывалом переливчатого шелка поверх пуховой перины, громоздкий шкаф темного полированного дерева, до того изукрашенный резьбой, что не разобрать, какой он формы.
Жутковатая комнатенка, ничего не скажешь, но он ее снимет. Хозяйка с виду не злая, да и меньше за такой кошмар нигде не возьмут. Она охотно согласилась предоставить ему для работы простой стол с настольной лампой и добавила:
— Надеюсь, вы проживете у нас по меньшей мере полгода.
— Увы, только три месяца, — сказал Чарльз: он ожидал, что разговор примет такой оборот.
Хозяйка безуспешно попыталась замаскировать разочарование приветливой улыбочкой.
— Как правило, комнаты сдают на полгода, — сказала она.
— Но через три месяца я уеду из Германии, — сказал Чарльз.
— Вот как? И куда? — спросила она, просияв так, будто эта поездка предстояла ей самой.
— Скорее всего в Италию, — сказал Чарльз. — Сначала в Рим, потом во Флоренцию. Ну а потом буду колесить по всей Европе, — добавил он бесшабашно и тут впервые почувствовал, что это не пустые слова, что так и будет.
— Ах, Италия! — заахала хозяйка. — Я провела там три самых счастливых месяца моей жизни и всегда мечтала еще раз туда съездить.
Чарльз остановился у стола. На шелковом коврике рядом с лампой стояла гипсовая копия Падающей пизанской башни сантиметров в двенадцать высотой. За разговором он потянулся к ней, едва касаясь кончиками пальцев, приподнял, и хрупкие гипсовые колонки аркад продавились. Они просто-напросто рассыпались в прах от его прикосновения и, едва он отдернул руку, усеяли массивное основание лампы. Он увидел, как от лица хозяйки отхлынула кровь, а ее голубые глаза заволоклись слезами, и пришел в ужас.
Самообладание Чарльза обратилось в прах вместе с башней.
— Мне очень жаль, — промямлил он, сознавая, что не на шутку огорчил хозяйку, конфузясь, что постыдно выставил напоказ свою вечную косорукость, праздное, пустое любопытство, дурную привычку хватать все что ни попадя. Ну что бы ему попридержать руки? — Ради бога, разрешите мне возместить вам эту потерю.
— Ее нельзя возместить, — сурово, с оскорбленным видом сказала хозяйка. — Этот сувенир — память об Италии. Мы с мужем привезли его шутки ради из нашего свадебного путешествия. Мужа давно нет в живых. Нет-нет, башенку возместить никак нельзя.
Чарльз, которому не терпелось убежать на вольный воздух и поскорее забыть об этом унизительном происшествии, сказал:
— Мне, наверное, надо сходить за вещами. Я вернусь через час.
— Хорошо, — сказала она рассеянно, крошку за крошкой собирая обломки на листок бумаги. — Одна надежда, что ее удастся починить.
— Прошу вас, разрешите мне оплатить связанные с этим расходы, — сказал Чарльз. — Мне очень-очень жаль.
— Вашей вины тут нет, виновата я, — сказала хозяйка. — Мне не следовало оставлять башенку здесь: ведь сюда может зайти любой… — Она спохватилась и пошла прочь, унося бумажку в сложенных лодочкой руках, — любой дикарь, заморский невежа, который не умеет обращаться с подлинными ценностями, — явственно дала она ему понять как тоном голоса, так и выражением лица.
Чарльз побагровел, насупился и, осторожно огибая мебель, подошел к окну. Неудачное начало, на редкость неудачное. Двойные рамы не пропускали воздух, батареи струили ровное тепло. Он раздвинул тюлевые занавески и в отраженном белесом свете зимнего утра увидел, как по крутой крыше дома напротив в вечном страхе — не сверзиться бы — карабкаются друг за дружкой десяток фаянсовых амуров размером с грудного ребенка, коренастых, игривых, сплошь немыслимо розового цвета, но с алыми щеками, пятками и попками. Чарльз с неприязнью взирал на их донельзя натуральные ножонки и жирные ручонки, вцепившиеся в шифер крыши, на их дурацкие улыбочки. И в проливной дождь им придется продолжать свои бессмысленные забавы. А в пургу их занесет снегом чуть не по макушку. Подумать только, что их взгромоздили на крышу с тем, чтобы они забавляли, потешали — и еще как! — прохожих из года в год. Чарльз подхватил пальто и шляпу — ему не терпелось потихоньку улизнуть, удрать. Не исключено, что он и вовсе не вернется. Он никаких бумаг не подписывал, задатка не давал. Не давал, но придется дать. Куда денешься: хозяйка мигом вернулась — на губах ее играла улыбка, она взяла себя в руки — с серебряным подносом, на котором лежали визитная карточка, печатный бланк, ручка, чернила и квитанция. Ему удалось вырваться, только оставив на подносе полный отчет о себе для сведения полиции, подписанное обязательство прожить не меньше трех месяцев и деньги за месяц вперед, но не долларами, а марками.
— Какая жалость, что у вас нет долларов, — Хозяйка, стараясь не выдать своего огорчения, лихо тряхнула головой: мол, снесем и этот удар судьбы.
На левой руке у нее было кольцо с необычного вида бриллиантом, квадратным, голубой воды, явно очень дорогим, вставленным в высокую оправу. Чарльз только сейчас обратил на него внимание.
Увядшая, заморенная владелица гостиницы, когда он подошел к конторке, чуть ли не расплылась в улыбке. Но улыбка с поразительной быстротой сползла с ее лица, стоило ему объявить, что он подыскал себе комнату и съезжает. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не расплакаться — так сильны были ее злоба и разочарование.
— Я вас не понимаю, — накинулась она на него, и веки ее покраснели. — Вы обязались прожить месяц, я сделала вам скидку, а через какую-то неделю вы заявляете, что собираетесь съехать. Вы что, недовольны нами? Или вам не нравится, как у вас убирают? Что случилось? В чем дело?
— Дело в том, что я вынужден подыскать себе еще более дешевую комнату, — сказал он, тщательно подбирая слова. — Только и всего.
— Но у нас цены без запроса, — сказала она и пожевала растрескавшимися губами, едва прикрывавшими торчащие зубы. — Почему вы не хотите остаться?
— Да, цены у вас без запроса, — подтвердил Чарльз, чувствуя, что от нее не отделаться, и, словно признаваясь в чем-то постыдном, добавил: — Только мне они не по карману.
Женщина открыла гроссбух и торопливо принялась что-то оттуда выписывать, лицо ее окаменело от гнева — можно подумать, она поймала его с поличным, когда он залез ей в кошелек.
— Дело ваше, — сказала она, — но в таком случае вам, разумеется, придется платить посуточно.
— Разумеется, — согласился он.
— И пусть это послужит вам уроком — в другой раз хорошенько подумаете, прежде чем менять решение, — сурово, наставительно сказала женщина. — Нерешительность — дорогое удовольствие.
— Похоже, что так, — сказал Чарльз, опасливо косясь на быстро удлиняющийся столбик цифр на листке бумаги.
Она вскинула глаза, но не на него, а куда-то за его плечо, ее лицо приняло прежнюю злобную, нахальную мину, и, резко повысив голос, она сказала:
— Сейчас же оплатите счет, не то я вызову полицию.
Чарльз, а он уже заготовил деньги, чтобы уплатить по счету, решил было, что ослышался. Проследив за направлением ее взгляда, он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя ее пожилого кубастого партнера. Голова его напоминала мягкий валун, поросший редкой седой щетиной. Засунув руки в карманы, он рассматривал Чарльза, и его тонкогубый рот чуть не до ушей растягивала злорадная улыбка. Чарльз, не веря своим глазам, посмотрел на сумму в низу листка, точно, до последнего пфеннига, отсчитал деньги, подозревая, что не получит сдачу, если даст ей круглую сумму. Она, ни слова не говоря, выхватила деньги у него из рук вместе со счетом.
— Пожалуйста, напишите расписку, — попросил Чарльз.
Она не удостоила его ответом, только чуть отодвинулась, а мужчина молча подошел к нему и с издевательской, показной любезностью сказал:
— Прежде чем уедете, не откажите предъявить ваши документы.
Чарльз сказал:
— Я показал их, когда приехал, — и взялся за чемоданы.
— Но не мне, — сказал компаньон, и его белесые заплывшие глазки гнусно, злорадно сверкнули. — Увы, не мне, и, поверьте, мы не выпустим вас отсюда, пока вы не покажете их мне лично.
Ему, похоже, было нелегко скрывать подспудно клокотавшее в нем торжество. Его шея вздулась, налилась кровью, он сжал губы, отчего рот щелью перерезал лицо, и легонько покачивался на носках. Для Чарльза не было новостью, что ему придется смириться с постоянной слежкой: опытные путешественники предупреждали его, что в Европе, и в особенности в Германии, он первое время будет чувствовать себя отпущенным на поруки преступником и должен быть готов по первому требованию предъявить документы. Он поставил чемоданы, пошарил в карманах и тут вспомнил, что сунул портмоне с документами в один из чемоданов. Вот только в какой?
Он отпер тот, что побольше, выставив на обозрение запиханное как попало белье. Парочка наклонилась поглядеть на его пожитки, и женщина презрительно обронила: «So» [3].
Чарльз, от ярости лишившись дара речи, запер первый чемодан, отпер второй. Протянул портмоне компаньону — тот с приводящей в бешенство медлительностью вытаскивал из него паспорта, другие документы и недоверчиво их разглядывал, то надувая щеки, то прищелкивая языком. Потом вальяжно протянул Чарльзу документы и сказал:
— Отлично. А теперь можете идти, — с оскорбительной снисходительностью мелкого чиновника, величающегося перед подчиненным.
Они все смотрели на него молча, ненавистно, нелепо перекосив лица в усилиях передать всю глубину своей злобы. То ли не могли определить — так он держался, — понимает ли он, как бессовестно его обхамили и обобрали, то ли, взяв над ним перевес, провоцировали на скандал, с тем чтобы и вовсе прищучить. Под их неотрывными взглядами Чарльз кое-как запихнул документы в чемодан и, повозившись с неподатливыми замками, закрыл его. Не успел он затворить дверь, как они нарочито громко — не дай бог, он не услышит — зашлись за его спиной хохотом — ну, гиены и гиены.
Он вдруг решил, что такси ему не по средствам, и пошел пешком, волоча свои жалкие пожитки — они чем дальше, тем больше оттягивали ему руки, дорога казалась все длинней, и его все сильней одолевала мысль, хотя нить ее он постоянно терял: почему с ним так обошлись. Он был хорошего роста, недурной наружности, ни его внешность, ни манеры не могли внушать антипатии, но сейчас, насупленный, в низко нахлобученной шляпе, он казался угрюмым и недобрым. Он рванулся заехать пузану в зубы, но мигом овладел собой, ума не потерял, у него хватило хладнокровия и трезвости понять, что он загнан в угол, что ничего не исправить и ему остается только убраться подобру-поздорову подальше от этих разбойников, иначе не миновать неприятностей посерьезнее. Но злость не ушла, засела в душе, пустила корни — и это было ему внове.
Дверь ему снова открыла хозяйка. А прислуги у нее, похоже, нет, заметил он. Перебросившись с ней парой приличествующих случаю фраз, он ушел, убедив себя, что оброс и пора наведаться в парикмахерскую — ему не сиделось на месте. Сверившись с картой, он направился к Курфюрстендамму. Солнце зашло, похолодало, снова повалил снег, гладкие темные мостовые под фонарями сверкали, будто их надраили Тяжеловесный, громоздкий город в рано опустившейся темноте впал в спячку.
Парикмахерская, крохотная, чистенькая, увешанная белоснежными полотенцами, слепила блеском зеркал, обволакивала теплым мыльным паром. Тщедушный парикмахер с синюшным лицом тут же подскочил к нему, стал засовывать простыню за воротник. Редкие унылые волосенки цвета пакли, дурной запашок изо рта. Он рвался свести Чарльзу волосы на нет на затылке, скосить над ушами, а верх оставить подлиннее. Сам он носил такую же стрижку, так же были острижены чуть не все прохожие, и на вырезанной из газеты фотографии, заткнутой за рамку зеркала, красовался надрывающий глотку политикан с хохлом на макушке, с квадратными усишками над разинутым ртом — мода на эту стрижку явно пошла от него. Чарльзу пришлось долго мотать головой, лихорадочно подыскивать немецкие слова, тыкать в другие фотографии в имевшемся у парикмахера модном журнале, прежде чем удалось склонить его к более приемлемому варианту.
Парикмахер, грустный, как он ни тужился бодриться, пока мало-помалу подравнивал Чарльзу затылок, сник еще больше и, чтобы переменить тему, заговорил о погоде. День-другой стояла теплынь, никто не мог подумать, что будет тепло, даже аистов и тех обманула погода. В утренних газетах сообщили, что над городом летают аисты, а это верная примета, она сулит хорошую погоду и раннюю весну. Вы обратили внимание на сообщение из Нью-Йорка, где говорится, что в Центральном парке на деревьях проклюнулись почки — и это посреди зимы!
— В Тиргартене сейчас ничего подобного не увидишь, — со вздохом сказал парикмахер. — У нас зимой такая темень. Мне довелось жить в Малаге, я там проработал в парикмахерской целый год, точнее, без малого тринадцать месяцев. В парикмахерских там грязища, не то что здесь, зато выйдешь на улицу — там и в декабре цветут цветы. Там в бриллиантин кладут миндальное масло, ей-ей. А уж ихнему розмариновому экстракту и вовсе нет равных. Ну а те, кто победнее, и волосы смазывают маслом, и готовят на нем же. Нет, вы только представьте себе, почем у нас оливковое масло, а они льют его себе на голову. «Употребляй оливковое масло снаружи и вовнутрь, и волосы у тебя будут густые-прегустые» — так они говорят. Может, оно и верно, кто знает. Здесь волосы ничем не мажут и в основном, — снова поднял он неприятную тему, — предпочитают височки покороче, а верх попышнее. Будем считать, у нас, немцев, плохой вкус, — кисло обронил он. — В Малаге я за всю зиму ни разу не надел пальто. Даже забыл, что на дворе зима. — Пальцы у него были липкие, передние зубы такие мелкие, словно они плохо росли, — Конечно, многое казалось мне чудным, оно и понятно — там ведь все совсем иначе, им, правда, не приходится ломать себе голову, как прожить, не то что нам. В Малаге я иногда суну руку в карман — там последняя песета, а мне и горя мало, другое дело — здесь. Думал, потрачу эти деньги, заработаю еще. И что бы мне подкопить там деньжат на черный день, — сказал он покаянно, — так нет же, а здесь коплю-коплю, и все без толку. — Он закашлялся, отвернул голову. — В Малаге, — он говорил о Малаге, как о покинутой родине, — я никогда не кашлял, а здесь кашляю и кашляю.
— Грипп? — спросил Чарльз из-под полотенец.
— Нет, газ, — просто ответил парикмахер. — Война.
После неловкой паузы Чарльз сказал:
— Я обратил внимание, что этой зимой и в Малаге стояли холода.
— Да, было такое дело, но холода продержались всего несколько дней, — согласился парикмахер, степенно покачивая головой, — было такое дело…
Чарльз долго шарил по карманам в поисках монеты помельче: ему было неловко, но он нервничал — боялся уменьшить свою наличность, передав лишний пфенниг, однако парикмахер, протянув ему утлую синюшную руку, исподтишка заглянул в нее, улыбнулся и рассыпался в неподдельных благодарностях.
— Спасибо, огромное вам спасибо.
Чарльз устыдился, кивнул и поторопился уйти.
Едва Чарльз с ключом в руке нагнулся к замку, ручку повернули изнутри, дверь распахнули, и хозяйка приветственно заворковала. Она давно его ждет и все гадает, что могло его задержать, она проходила по коридору и услышала его шаги на лестнице. Она, как ей кажется, все у него очень славно устроила, и когда ему предпочтительнее пить послеобеденный кофе? Часов в пять, сказал Чарльз, будет в самый раз.
— So. — Она улыбнулась, кивнула, в ее улыбке Чарльзу почудилось нечто чересчур интимное, собственническое.
И так и не стерев улыбки, вдруг бросилась в дальний конец коридора и забарабанила там в дверь.
Дверь тут же открылась, и глазам Чарльза предстал понурый, крепко сколоченный молодой человек, с большой, коротко стриженной головой и грубыми чертами лица. Хозяйка метнулась мимо него в комнату и заговорила с ним отрывисто, властно, словно отдавала приказания. Чарльз с облегчением закрыл дверь в свою комнату и огляделся по сторонам: где же его чемоданы? Чемоданов не было. Он заглянул в огромный гардероб и поежился от хозяйкиной бесцеремонности, увидев, что его вещи распакованы — ключи он давным-давно посеял, и вдобавок у него и в заводе не было ничего закрывать — и разложены с аккуратностью, лишь подчеркивающей их дешевизну и потрепанность. Ботинки — их давно пора было починить, да, кстати, и почистить — распялены на деревянных колодках. Два других его костюма, на твидовом, ко всему прочему, пуговицы болтались на ниточках, висят на обитых шелком вешалках. Убогий туалетный прибор, облысевшие щетки для волос и потерявшие форму кожаные футляры аккуратно расставлены на второй полке. Среди них выделялась — здесь она выглядела почему-то неприлично — на треть опорожненная бутылка коньяку, и он вдруг осознал, что, пока искал комнату, успел пристраститься к выпивке. Он глянул в висевший на крючке туго набитый мешок для грязного белья — и все его мужское естество возмутилось. Эта пахучая кипенная белизна служила вместилищем дырявым носкам, грязным рубашкам — экономя на стирке, он редко менял их — и растянувшемуся исподнему. На подушке, почти заслонив собой зовущие к неге пышные кружевные оборки, лежала тщательно сложенная чистая пижама.
И в довершение всего — нет, какая неслыханная наглость! — хозяйка распаковала его бумаги, краски, картонные папки с неоконченными работами. Уж не заглядывала ли она в них? То-то позабавилась, надо думать. Рисунки его по большей части не предназначались для печати. Все его бумаги были старательно разложены, причем во главу угла были поставлены соображения аккуратности и симметрии. Чарльз и раньше замечал, что хозяйственные женщины почему-то терпеть не могут бумаг. Похоже, они видят в них врагов порядка, ненужных накопителей пыли. Дома он вел из-за бумаг непрекращающуюся молчаливую войну с матерью и прислугой. Они стремились навести в его бумагах порядок, а если удавалось, то и запихнуть их в самые дальние закоулки чулана. Он умолял их Христом богом не прикасаться к его работе. Но нет, они ничего не могли с собой поделать; тот же случай и здесь — это ясно как божий день. И он, то и дело сверяясь с карманным разговорничком, стал сооружать, попутно затверживая ее, вежливую фразу, начинающуюся словами: «Пожалуйста, не трудитесь убирать на моем столе…»
Стол, ничего не скажешь, она дала ему большой, хотя простым его никак не назовешь, лампу сносную, но вот стулу, хлипкому, на чахлых кривых ножках, с залатанным гобеленовым сиденьем и жесткой спинкой, место в музее, не иначе, решил Чарльз и для пробы опустился на него. Ничего, ножки не подломились. Чарльз решил пренебречь неприятностями, презреть их, привести в порядок бумаги и засесть за работу. Для начала он выудил из карманов накопившиеся там записки, наброски, квитанции, адреса ресторанов, открытки с репродукциями картин, купленные в музеях, и договор, обязывающий его прожить здесь не меньше трех месяцев. Хозяйкино имя, Роза Райхль, было выведено на нем размашистой с росчерком изящной рукой. Ему показалось, что эти три месяца никогда не кончатся. Он ощущал разом и слепое бешенство, еще больше усугублявшееся оттого, что его не на ком было выместить, и бессилие, какое овладевает, когда последуешь неверному совету и попадешь впросак. Смутно, но мучительно ощущал, что его бросил в беде человек, которому он доверял, — дичь какая-то, как говаривал Куно. «Дичь какая-то», — часто повторял Куно, особенно часто по возвращении из-за границы.
Голоса в соседней комнате не затихали, становились громче, напряженней: сказывалось волнение, а может быть, и злость. Чарльз внимательно ловил слова, не смущаясь тем, что подслушивает, его не переставало удивлять, как хорошо он понимает по-немецки и с каким трудом объясняется на нем.
— Герр Буссен, герр Буссен, — Фрау Райхль сорвалась, в ее исступленном голосе почти не слышалось легкого призвука венского выговора. — Как вы позволяете себе обращаться с моими лучшими стульями, прекрасными старинными стульями, которые у меня с незапамятных времен, мало у меня огорчений, так вы хотите к ним добавить еще и эти? Как вам не стыдно, вы же знаете, что мне никогда больше не купить таких стульев?
Чарльз уже начал пробовать мелки и точить карандаши — он прервался, закурил, откинулся назад. И, какую-то долю секунды, не больше, покачавшись на стуле, опустился — хлипкие ножки стукнули об пол, застонали совсем по-человечьи, и у него чуть не оборвалось сердце.
Герр Буссен поначалу слабо отбивался, но вскоре сдался и смиренно принял головомойку как должное, так, словно его укоряла не фрау Райхль, а мать или голос совести. Да нет, что же он не понимает, оправдывался он с сильным нижненемецким выговором, она, может быть, ему и не верит, но он получил хорошее воспитание. У его матери тоже есть такие стулья, он никогда больше не позволит себе ничего подобного. На слух Чарльза речь герра Буссена походила на какой-то корявый английский диалект, но на каком бы языке ни говорил герр Буссен, фрау Райхль ему бы все равно не одолеть. Чарльз проникся к нему жалостью: бедняга бесконечно путался в извинениях, умолял на этот раз простить его.
— На этот раз, — подхватила фрау Райхль — она разбушевалась вовсю, куда только подевалась ее любезность, — на этот раз, — ядовито повторила она елейным голоском, — на этот раз, а сколько уже раз мне приходилось вас прощать и сколько раз еще придется?
Герр Буссен не нашелся что ответить. Фрау Райхль минуту-другую молча смаковала свою победу, потом прошелестела мимо двери Чарльза — он застыл в тягостном ожидании, опасаясь, не остановится ли она около его комнаты, — и постучалась в дверь справа.
— Jawohl [4], — ответил ей обморочный голос молодого человека: его, видно, неожиданно выдернули из глубокого сна. — Входите же! — И сразу тот же голос, но уже веселый и звонкий, добавил: — Это вы, Роза, душечка? А мне померещилось, уж не пожар ли?
Роза, вот оно что, думал Чарльз, слушая, как их голоса текут рядом, торопливо, приглушенно, порой ненадолго сливаясь в добродушном смехе. Роза, похоже, и впрямь была в приподнятом настроении, разговаривая, она порхала по комнате, то и дело бегала через коридор в свою комнату и обратно. Наконец она сказала:
— Обязательно позовите меня, если вам что-нибудь понадобится, хорошо? Только льда не просите. Льда больше нет.
— А мне что за дело? — отозвался молодой человек, и Роза снова закатилась смехом.
Чарльз решил, что Роза, как он стал про себя называть хозяйку, должно быть, порядочная зануда, если целый день так вяжется к жильцам.
Стемнело. Чарльз пристроился поудобнее с рисунком под лампой, которая, кстати, оказалась куда удобнее, чем он ожидал. Начал он с мелких забот — их накопилось немало. Что будет, если редактор пойдет на попятный? Что будет, если его рисунки не опубликуют и он соответственно не получит за них деньги? Сколько еще отец может помогать ему? Сколько еще — и это беспокоило его всерьез, беспокоило пуще всего, — сколько еще позволительно брать деньги у отца? И нужно ли было ему вообще приезжать в Европу? Вон сколько прекрасных художников не видели Европы. Попытался припомнить хоть одного. Но, как бы там ни было, он в Европе, и, хоть на душе у него муторно и тяжело — что есть, то есть, — нельзя не признать, что этот город ошарашил его так, как он и не ожидал. По крайней мере надо определить, зачем он сюда приехал, иначе вся эта затея может окончиться пшиком. Он решил отключиться от посторонних звуков, вперил глаза в одну точку на бумаге, вспомнил, какие задачи ставил себе, и принялся за работу. Вся его сила, казалось, перешла в правую руку, сосредоточилась в ней, он прекратил метаться, обрел уверенность, знал, что делает. А там и вовсе забыл о себе. Немного погодя он откинулся назад и посмотрел на рисунок. Нет, так дело не пойдет, все ни к черту.
Избавление принес легкий стук в дверь. Отличный повод отвлечься, перевернуть рисунок — пусть отлежится, а там можно снова приглядеться к нему. Не дожидаясь разрешения, вошла Роза. Метнула взгляд сначала на зажженную лампу, потом на стол, где уже воцарился беспорядок.
— Я вижу, вы рано зажигаете свет, — заметила она, неопределенно улыбнулась и укоризненно покачала головой. — Герр Буссен по вечерам работает только после ужина. Герр Мей, молодой человек из Польши, по большей части предпочитает играть в темноте. А нашему юному студенту из Хайдельберга хватает забот с лицом — его чем хуже видно, тем лучше, так что ему свет и вовсе не нужен. На него смотреть страшно! Правда, — продолжала она умильно и интригующе, — он молодой, это у него в первый раз, вперед будет знать, на что идет. Вот только рана, понимаете ли, загноилась, и он приехал лечиться. Ах, молодежь, молодежь, — сказала она прочувствованно, прижимая руки к груди, — днем он храбрится, а едва стемнеет, падает духом. Он такой юный, такой чувствительный, — от гордости и жалости она едва не прослезилась, — но все получилось как нельзя лучше. Да вы и сами увидите! У него будет прелесть что за шрам!
Разговаривая, она порхала по комнате — где поставит стулья в ряд, где взобьет подушку, где расправит портьеры. Постояла около Чарльза, предприняла из-за его спины легкий наскок на бумаги, учинила легкий кавардак, сдвинув со своих мест пепельницу и бутылку с тушью.
— Солнца больше не будет — это ясно, — вынуждена была признать она, — а раз вы рисуете, вам нужен свет, спорить не приходится. Ну а теперь я вам быстренько принесу кофе, — радостно объявила она и, сделав вид, будто ей страшно некогда, удалилась.
Солнца больше не будет. Чарльз в полной растерянности, словно он играл роль в какой-то пьесе и реплики начисто забыл, а может быть, и не знал, ожидая кофе, смотрел в окно на улицу, примолкшую под сеющимся снегом, пустынную в морозном мерцании угловых фонарей. В домах напротив загоралось одно окно за другим.
Последние несколько дней он каждое утро при свете фонарей смотрел, как тусклое солнце выползает все позже и позже, с трудом взбирается на крыши домов и неспешно, прочертив пологую дугу, скатывается вниз, а часам к трем и вовсе исчезает из виду. Долгими ночами его мучили не подвластные разуму ужасные предчувствия. Тьма стискивала незнакомый город, точно мощный кулак и доныне полного сил врага, безгласного чудища, дошедшего до нас из более древней, холодной и угрюмой эпохи, когда человека еще не было и в помине. «Просто я родом из солнечных краев и воспринимаю лето как нечто само собою разумеющееся — вот чем все объясняется», — уговаривал себя Чарльз. Но этим не объяснялось, почему он, вместо того чтобы порадоваться, подивиться непривычной погоде — ведь ничего подобного он не видел: все-таки и другая страна, и другой климат, — даже притерпеться к ней не хочет. Но погода, разумеется, тут ни при чем. Кому какое дело до погоды, если ты хорошо экипирован; ему припомнились слова его учителя, однажды обронившего: все великие города строятся в непригодных для жилья местах. Он знал, что людям по душе самый мерзкий климат в родных краях и они не могут взять в толк, почему им так возмущаются чужаки. У себя в Техасе он наблюдал, как северяне кляли южный климат с яростью бессилия: погода служила удобным поводом ненавидеть заодно и все остальное, что им было ненавистно в этих краях. Чего уж легче и проще, если б он мог найти выход, сказав: «Мне тут не прижиться, потому что в декабре солнце всходит только в одиннадцатом часу», но его огорчало здесь вовсе не это.
А лица. Пустоглазые лица. И эти пустоглазы, белесые, тусклые, смотрели со скукоженных, казалось, начисто изглоданных изнутри лиц или, хуже того, еле видные из-под набрякших век, подслеповато пялились с заплывших жиром лиц, и казалось, что еда, эти тарелки с грудами вареной картошки, свиных ножек и капусты, которой они набивали переваливающиеся с боку на бок тела, пригибала к земле, шла не впрок. Пустоглазы на женских лицах готовы были в любой момент пустить слезу. В первый же его день в Берлине с Чарльзом случилось происшествие, поставившее его в тупик. Он купил себе дешевые носки в одной лавчонке. В гостинице обнаружилось, что носки ему малы, и он вернулся обменять их на носки большего размера. Владелица лавчонки увидела его на пороге со свертком в руках и, узнав, остолбенела, глаза ее наполнились слезами. Пока он, совершенно растерявшись, пытался втолковать, что всего-навсего хочет носки размером побольше взамен купленных, по щекам ее катились слезы.
— У меня нет носков размером побольше, — сказала она.
— А вы не могли бы заказать их? — попросил Чарльз.
Но она с такой мукой выдавила из себя: «Да, да», что Чарльз сконфузился, сказал: «Не трудитесь. Сойдут и эти» — и выскочил на улицу, раздосадованный и озадаченный. Через день-другой происшествие разъяснилось, перестало казаться чем-то необычным. Владелице лавчонки во что бы то ни стало нужно было продать товар. Она просто не могла себе позволить заказать хотя бы еще несколько пар носков. Боялась остаться с непроданным товаром на руках и поэтому сознательно всучила ему носки того размера, какие у нее имелись, в надежде, что он — чужой в городе человек, турист, и, следовательно, не найдет дорогу назад, и не заявит претензию.
Людям, торговавшим вином и фруктами в крохотных закутках, похоже, не приносили процветания их роскошные, а также горячительные товары, во всяком случае, не шли им в тук, и они сами не могли их отведать. Молчаливые, по преимуществу в летах, до крайности хмурые, они, если Чарльзу случалось обратиться к ним с вопросом, узнав в нем иностранца, отвечали, срываясь на крик, словно их душила ярость, хотя сами ответы ничего обидного не содержали. Между собой они говорили мертвенными голосами, в которых звучала безнадежность — по всей видимости, застарелая. Денег у Чарльза было в обрез, и он вообще опасался заходить в магазины. И по бедности заходил в магазинчики победнее и на этом горел, потому что его не выпускали без покупки. Ему всячески пытались сбыть вещи, которые он не испытывал ни желания, ни нужды купить, не знал, куда девать, и не мог себе позволить. Но объяснить это владельцам не представлялось возможным. Они не слушали его.
Солнца больше не будет. Льда больше не будет. Не будет больше обитых гобеленом стульев с хилыми ножками, которые ломаются, стоит откинуться назад. Не будет больше шелковых скатертей в мерзостных, приторных тонах. А если хорошенько толкануть угловую полку, не будет больше и дурацких безделушек — и туда им и дорога, думал Чарльз, ожесточаясь сердцем.
— А вот и кофе! — На этот раз Роза вошла без стука — принесла кокетливо убранный поднос.
Кофе в пять часов больше не будет, его подают, только если ты иностранец, а следовательно, само собой разумеется, богатей. Чарльз чувствовал, что участвует в надувательстве, причем самого презренного толка, которое был приучен презирать с детства.
Я беднее ее, думал он, глядя, как Роза ставит чашку прозрачного фарфора с ручкой в форме бабочки, расстилает тончайшего полотна скатерть. Да нет, ерунда. Ко мне плывет пароход из Америки, а к ней никакой пароход не плывет. Ко мне одному во всем этом доме плывет пароход из Америки, везет деньги. Я могу, если выдержу, пожить здесь, могу уехать отсюда когда мне заблагорассудится, в любой момент могу уехать домой…
Он ощущал себя таким юным, неопытным, неумелым: ему столькому еще надо было научиться, что он не знал, за что взяться. Он в любой момент может уехать домой, но не в этом суть. Отсюда до дома путь был не близкий — в этом он отдавал себе отчет. И Падающей пизанской башни больше нет, покаянно вспомнил он, когда Роза в последний раз суетливо пригладила скатерть — она все наводила красоту, хотела накрыть стол получше, — но вот наконец отступила назад и сказала:
— Ну а теперь садитесь, я налью вам кофе. Какая жалость, что мы не в Вене. — Она состроила веселую гримаску. — Там я напоила бы вас настоящим кофе. Но и этот, смею вас заверить, недурен. — И умчалась, оставив после себя суматоху, которая улеглась далеко не сразу.
Кофе и впрямь был хорош, даже слишком хорош — Чарльзу такого не доводилось пить, но едва он отхлебнул первый глоток, как из коридора послышался голос герра Буссена.
— Экая вонь от вашего кофе, — разнесся его грохочущий нижненемецкий говор.
— Даже если б и так, вам бы он все равно понравился, — Роза не знала пощады, — вы же сосете молочко, как младенец, и еще прячете грязные бутылки под кровать. Стыд и срам, герр Буссен!
Их заглушили звуки рояля — поначалу кто-то уверенно, но негромко ударил по клавишам, и чуть не сразу полилась, зажурчала музыка. Чарльз — а он любил музыку, хотя никогда не смог бы объяснить, за что и почему, — внимательно слушал. Играл, конечно же, польский студент, и Чарльзу казалось, что играет он хорошо. Приятно удивленный, Чарльз откинулся на спинку стула — его завораживал четкий ритм, восхищала стремительная мелодия, за которой было легко следить. Роза постучала в дверь, прокралась на цыпочках — палец приложен к губам, брови вскинуты, глаза сияют. Подошла к столу, изящно, проворно собрала на поднос скатерть, серебро.
— Герр Мей, — шепнула она, и чуть погодя — благоговейно: — Шопен!
Чарльз не успел придумать, что бы ей ответить, а она уже подхватила поднос и на цыпочках удалилась.
Чарльз прикорнул, ему снилось, что дом горит — он ожил, хоть и немотствует, и каждый его закоулок пульсирует, охваченный пламенем. Не ведая ни страха, ни сомнений, Чарльз с чемоданом в руке прошел сквозь полыхающие стены и вышел на широкую, ярко освещенную улицу; хотя чемодан бил его по коленкам, оттягивал руку, бросить его он не мог: в нем хранились рисунки, над которыми ему предстояло работать всю жизнь. Он отошел от дома на безопасное расстояние и стал смотреть на темный, высоченный, что твоя башня, остов, залитый огненными струями. Увидев, что вокруг никого нет, он не без удивления отметил: «А они, оказывается, тоже убежали» — и тут у него в ушах раздался громкий нечеловеческий стон. Он повернулся — никого. И опять, на этот раз над головой, послышался стон, и он вмиг проснулся. Оказывается, он утонул в душной перине, запарился и едва не задохнулся. Он выпростался из-под перины, присел на кровати, прислушался, повертел головой туда-сюда — хотел определить, откуда идет стон.
— Ой-ей-ей, — донесся отчаянный стон из комнаты справа и, изойдя тяжким, усталым выдохом, затих, замер. Чарльз, не сознавая, что делает, кинулся в коридор и деликатно, едва касаясь двери, постучал.
— Что еще надо? — послышался сонный, но нешуточно сердитый голос.
— Я могу вам чем-нибудь помочь? — спросил Чарльз.
— Нет-нет, — ответил голос отчаянно. — Нет, благодарю вас, ничего не нужно.
— Прошу прощения, — сказал Чарльз и вдруг сообразил, что с тех самых пор, как приехал в этот город, только и делает, что просит прощения то у одного, то у другого — в мыслях, в душе своей, весь день, всякий день. Босые ноги на голом полу пронизывало иголками.
— Входите же, прошу вас. — Теперь голос звучал чуть ли не любезно.
На краю разворошенной постели сидел до крайности белесый молодой человек — среди здешних молодых людей Чарльзу встречалось множество таких. Волосы, брови, ресницы у него были рыжеватые, цвета молочной ириски, кожа того же оттенка, но посветлее и весьма маловыразительные, если б не чуть приподнятые уголки, придававшие ему сходство с хитрым лисенком, тусклые серо-голубые глаза.„ Узкий, вытянутый череп, четкие, резкие черты лица того типа, который Чарльз почему-то считал аристократическим. Пожалуй, недурной собой юнец, примерно двадцати одного года; когда он неторопливо поднялся, оказалось, что ростом он Чарльзу — а в том было метр восемьдесят — до бровей. Портило его одно: левая щека у него чудовищно раздулась, едва не закрыв глаз, и от уха ко рту тянулась полоска лейкопластыря шириной в два пальца, из-под которой расползались грязно-синие, зеленые и лиловые пятна. Это был не кто иной, как хайдельбергский студент. Он прикрывал щеку рукой, стараясь не касаться ее.
— Ну вот, да вы и сами видите, — сказал он, еле шевеля губами, и его глаза из-под пушистых светлых бровей уставились на Чарльза. — Чепуха, не о чем говорить, но он меня вконец замучил. Совсем как зубная боль. Я кричал во сне, сам слышал, — сказал он, и в его невозмутимом взгляде мелькнул вызов: мол, попробуй только не поверить. — Меня разбудили собственные стоны. Когда вы постучали, я, по правде говоря, решил, что это Роза принесла пузырь со льдом. А мне осточертели пузыри со льдом. Присаживайтесь, прошу вас.
Чарльз сказал:
— У меня есть немного коньяку, может быть, вам стоит выпить?
— Видит бог, да! — сказал юнец, и у него помимо воли вырвался вздох.
Он беспокойно слонялся по комнате, держа растопыренную пятерню у лица, словно опасался, что у него оторвется голова, и тогда он будет начеку и успеет подхватить ее. Из-за светло-серой пижамы создавалось впечатление, что он вот-вот рассеется от желтоватого света ночника.
Чарльз — как был в толстом шерстяном халате и войлочных шлепанцах — вернулся с двумя стаканами и бутылкой коньяку. Пока Чарльз наливал ему, юнец так пожирал глазами коньяк, что, казалось, того и гляди выхватит стакан у Чарльза из рук, но он дождался, когда Чарльз протянул ему стакан, поднес краем к носу, понюхал, они чокнулись и выпили.
— Ух ты! — сказал юнец, он пил осторожно, наклонив голову вправо. Улыбнулся Чарльзу правым углом рта и благодарно просиял правым глазом. — Сразу легче стало! — И без всякого перехода добавил: — Ханс фон Горинг, к вашим услугам.
Чарльз назвал себя, юнец кивнул, и, пока Чарльз снова наполнял стаканы, они помолчали.
— Как вам нравится здесь, в Берлине? — вежливо осведомился Ханс, согревая коньяк ладонями.
— Пока нравится, — сказал Чарльз, — но я ведь еще толком не обосновался.
Чарльз следил за лицом Ханса: он боялся, что язык будет помехой их разговору. Но Ханс, похоже, вполне понимал его.
— Я обошел чуть не весь город, в каких только музеях и кафе не побывал, пока что, разумеется, только в самых известных. Великий город. И тем не менее берлинцы не гордятся им, хотя не исключено, что они просто скромничают.
— Знают, что Берлину далеко до других городов, — без обиняков выложил Ханс, — Я никак не могу понять, почему вы-то сюда приехали? Почему именно сюда — ничего лучше, что ли, не нашли? Вы же могли поехать куда угодно, верно я говорю?
— Пожалуй, — сказал Чарльз. — Да, да, разумеется, мог.
— Меня отец отправил сюда лечиться к своему старому другу, но через десять дней я вернусь в Хайдельберг. Поляк, он пианист, а у пианистов считается, что учиться можно только у старика Шварцкопфа, вот они и едут сюда. Что же касается герра Буссена — его комната дальше по коридору, — начнем с того, что он Platt deutsch [5] и вдобавок еще и живет в Далмации, так что для него и Берлин хорош. Он считает, что получает здесь образование, и, наверное, так оно и есть. Но вы-то! Взять и по своей воле приехать в Берлин! — Он криво улыбнулся одним уголком рта и гадливо передернулся. — Значит, вы собираетесь пожить здесь?
— Еще три месяца, — сказал Чарльз без особого энтузиазма. — Сам не понимаю, почему я сюда приехал, если не считать того, что у меня был близкий друг — немец. Он ездил сюда с семьей, но это было давным-давно, так вот, он часто повторял: «Поезжай в Берлин». Мне всегда казалось, что здесь стоит побывать, ну а если ты мало что повидал, Берлин производит впечатление. Конечно, Нью-Йорк тоже неплох. Я пробыл там всего неделю, но мне он понравился, по-моему, я бы смог в нем жить.
— Да, конечно, Нью-Йорк, — без всякого интереса повторил Ханс, — но послушайте, а чем плохи Вена, Прага, Мюнхен, Будапешт, Ницца, Рим, Флоренция и, наконец, Париж, Париж, Париж! — Неожиданно Ханс чуть ли не развеселился. И, подражая немецкому актеру, подражающему французу, поцеловал кончики пальцев и, легонько перебирая ими, указал на запад.
— В Париж я поеду позже, — сказал Чарльз. — А вам случалось бывать в Париже?
— Нет, но я непременно туда поеду, — сказал Ханс. — У меня все распланировано. — И, видимо, взбудораженный такой перспективой, вскочил, запахнул поплотнее халат, бережно потрогал щеку и снова опустился на кровать.
— Я хочу пожить там год, походить в какую-нибудь студию, заняться живописью. А вдруг вы нагрянете в Париж, покуда я там буду?
— Нет, мне еще год учиться в Хайдельберге, — сказал Ханс, — а после Хайдельберга придется провести хотя бы несколько месяцев у моего деда, он очень старый и дает мне деньги. Ну а потом я могу уехать и буду волен делать что хочу, по крайней мере года два.
— Как странно, что у вас все распределено наперед, — сказал Чарльз. — Я вот понятия не имею, где окажусь через два года. Не исключено, что мне что-нибудь помешает и я так и не попаду в Париж.
— Если не планировать все заранее, — рассудительно сказал Ханс, — это может завести бог знает куда. Не говоря уж о том, что моя семья обо всем договорилась. Я даже знаю, на какой девушке женюсь и какое у нее приданое. Отличная девушка, — без особого восторга сказал он. — Зато уж Париж мой, уж там-то я погуляю на славу, там я буду сам себе хозяин.
— А я рад, что приехал сюда, — на полном серьезе продолжал Чарльз. — Все американцы, знаете ли, хотят когда-нибудь побывать в Европе. Им кажется, в ней есть нечто особенное. — Развалился на стуле, закинул ногу за ногу: с Хансом он чувствовал себя вольготно.
— В Европе и верно есть, но в Берлине — нет. Вы только теряете здесь время попусту. Поезжайте в Париж, если можете. — Ханс сбросил шлепанцы, юркнул в постель, взбил подушки и с предельной осторожностью опустил на них голову.
— Надеюсь, вам лучше, — сказал Чарльз. — Может быть, теперь вы заснете.
Ханс насупился, замкнулся в себе.
— А я вовсе не болен, — заявил он, — до вашего прихода я спал. Все идет своим чередом, такое случается сплошь и рядом.
— Что же, спокойной ночи, — сказал Чарльз, поднимаясь.
— Нет-нет, не уходите. — Ханс попытался было сесть, но передумал. — Я вам что скажу — постучите-ка в дверь Тадеушу, пусть он тоже встанет. Слишком много он спит. Его дверь рядом с моей. Не в службу, а в дружбу. Он будет рад.
Чарльз постучал — в ответ ни звука, но чуть погодя дверь, также без звука, отворилась. В темном дверном проеме возник худой высокий юноша, с вытянутой вперед, как у птицы, продолговатой головкой. В лиловом халате тонкого шелка, пожолклые руки с длинными сомкнутыми пальцами сложены одна поверх другой на груди. Вид у него был совсем не сонный, а небольшие, темные, удивительно живые глаза добродушно улыбались.
— Что еще стряслось? — спросил он с английским акцентом, наслаивающимся на польский. — Наш окаянный дуэлянт опять не оставляет нам покоя?
— Не вполне так, — сказал Чарльз: он и рад был услышать английскую речь, и поразился самой речи, — но и утверждать, что он затих, тоже нельзя. Мы пили коньяк. Я Чарльз Аптон.
— Тадеуш Мей, — представился поляк и выскользнул в коридор, бесшумно притворив за собой дверь. Тихим голосом, почти шепотом, он непринужденно продолжил: — Я поляк, хотя моя фамилия и может ввести в заблуждение. Бабка неосмотрительно вышла замуж за австрийца. Остальные члены семьи — вот счастливчики! — носят фамилии типа Замойский.
Едва они вошли к Хансу, как Тадеуш тут же перешел на немецкий:
— Да, да, прелесть что за шрам будет. — Он склонился над Хансом, с видом знатока разглядывая рану. — Все идет как нельзя лучше.
— Останется навек, — сказал Ханс.
На его лице проступило совершенно ошарашившее Чарльза выражение. Лицо его менялось медленно, но основательно, как меняется освещение, хотя ни веки, ни один его мускул при этом не шелохнулись. Выражение это прорвалось изнутри, из тайного укрытия, служившего Хансу подлинным обиталищем; в нем мешались чванство и радость, непередаваемая суетность и самодовольство. Сам Ханс не двигался, двигателем, вытолкнувшим это выражение на поверхность, была его сокровенная натура. Чарльз подумал: «Его надо писать только так, иначе не передать сущности». Тадеуш вел разговор негромко, любезно, переходя с французского на немецкий. У Чарльза просто в голове не укладывалось, как можно так свободно говорить на разных языках. Он напряженно прислушивался, но Тадеуш, скупо жестикулируя рукой со стаканом, похоже, вел довольно бессодержательный разговор, хотя Ханс тоже слушал его внимательно.
Чарльз счел, что не обязан принимать участие в беседе, и попытался вообразить Ханса в Париже с этим его шрамом. Вообразить его в Америке, в захолустном городишке, вроде, скажем, Сан-Антонио, с этим его шрамом. Предположим, в Париже разберутся, что к чему, ну а как его воспримут в глуши Техаса, в Сан-Антонио? Подумают, что он ввязался в поножовщину, скорее всего с мексиканцем, или попал в автомобильную катастрофу. Подумают: экая жалость, такой видный парень и так изуродовался — из деликатности постараются не упоминать о шраме, будут отводить от него глаза. Да и в Париже, как представлялось Чарльзу, у тех, кто поймет, что это за шрам, он вызовет явное неодобрение. Ханс для них будет всего-навсего одним из тех немцев, которые норовят разбередить полученный на дуэли шрам, чтобы кривой, иссиня-багровый рубец остался навек. Тут до него дошло, что лишь в этой стране Ханс может чваниться и своим шрамом, и тем, как он его заработал. Только здесь его поймут, только здесь его шрам не сочтут несчастьем или позором. Прислушиваясь к неумолчной болтовне Тадеуша, Чарльз следил за Хансом, и мысль его ходила по кругу, безуспешно стараясь вырваться из него. Такой здесь обычай, только и всего. Так и надо к этому относиться, больше ничего не остается. Но у Чарльза в целом мире не было, нет и не будет друга, который, повстречай он Ханса, не спросил бы потом Чарльза с глазу на глаз: «Где этот парень заполучил такой шрам?» Если не считать Куно. Но Куно ни о чем подобном ему не рассказывал. Куно рассказывал, что на улице перед офицерами положено посторониться, иначе тебя столкнут с дороги, во время прогулок они с матерью всегда сходили на мостовую и пропускали офицеров. Куно это нисколько не возмущало: рослые офицеры в шинелях и шлемах скорее импонировали ему, а мать, та негодовала. Он слышал этот рассказ давным-давно, а вот помнил же; ни с чем подобным он в жизни не сталкивался, но рассказ отложился у него в памяти как неоспоримая истина, и неведомый ему отрезок жизни Куно, протекавший вдали, был для него более подлинным, чем жизнь, прожитая ими совместно.
У боксеров изуродованные уши, но это получается помимо их воли. В их случае это профессиональный риск. У официантов плоскостопие. У стеклодувов щеки свисают мешками оттого, что они целыми днями дуют что есть силы. У скрипачей часто вскакивают нарывы под подбородком, оттого что они упирают туда скрипку. У солдат сплошь и рядом разворачивает взрывом лица, и хирургам приходится сшивать их по кусочкам. Работа уродует людей по-всякому: и в результате несчастного случая, и мало-помалу — так что ты и сам замечаешь, на что похож, только когда уже ничего не поделаешь. Чуть не во всем мире издавна дрались на дуэлях, к дуэлям относились с почтением, но дуэли должна предшествовать ссора. Он видел дуэльные пистолеты своего прадеда в подбитом бархатом футляре — предмет семейной гордости. Но что это за человек, который хладнокровно позволяет ни за что ни про что раскроить себе физиономию? И вдобавок всю жизнь чванится этой раной, хотя ни для кого не секрет, как он ее заработал. Мало того, он и от тебя еще ждет восторгов. Чарльзу Ханс понравился с первого взгляда, но было в Хансе что-то, что останется для него тайной, проживи они оба хоть до тысячи лет; тебе это дано или не дано, и Чарльз отринул и саму рану, и причины, ее породившие, и все, благодаря чему такое вообще возможно, просто потому, что все это выходило за пределы его понимания.
Тем не менее Ханс ему нравился, и он дорого дал бы, чтобы шрама не было. Но шрам был, и, когда Чарльз глядел на него, его и брала оторопь, и он не верил своим глазам разом, все равно как если бы встретил посреди бела дня на Курфюрстендамме рыцаря в латах или, пуще того, скелет, кружащийся в Пляске смерти.
— Вы говорите по-французски? — отнесся наконец Тадеуш к Чарльзу.
— Еле-еле, — сказал Чарльз, но перейти на французский заробел.
— Счастливчик, — сказал Тадеуш. — Ваш родной язык каждый старается выучить. Ваш и французский. А мне приходится учить все, чтоб им, языки подряд, потому что никто, кроме поляков, не говорит по-польски.
Он был хрупкого сложения, зеленый с лица молодой человек, глаза его на свету казались темно-карими. Что-то заставляло предположить в нем раздражительный нрав; разговаривая, он крутил словно пожухлый хохолок на макушке, губы его еле заметно кривила тонкая улыбочка.
— Я могу говорить и на Plattdeutsch, но герр Буссен притворяется, что не понимает меня.
— Это тот, которого сегодня отчитывала наша хозяйка? — спросил Чарльз и тут же понял, что совершил бестактность.
— Сегодня? — переспросил Тадеуш. — Она отчитывает его не только сегодня, а каждый день, не за одно, так за другое. Он ужасный дурак. Других таких дураков, как северяне, днем с огнем не найти. Пусть себе Роза срывает злость на нем. Меньше будет цепляться к нам. Она сущая фурия, эта тетка.
— Чего вы хотите? — сказал Ханс брюзгливо и надулся. — Это же pension [6].
— Кстати говоря, числящийся в рекомендательном списке, — добродушно сказал Тадеуш, зажав сигарету между указательным и средним пальцами, огоньком к ладони. — И я ничего не хочу.
— Все бы ладно, если бы она оставила в покое мои бумаги, — сказал Чарльз.
— Вы тот американский богач, который оплачивает все, что мы недоплачиваем, — улыбнулся Тадеуш. — Зато вам и кружевные занавески, и лучшая перина. Но если вы проштрафитесь, помните — за ваши грехи взыщут с герра Буссена.
Чарльз покачал головой: это до того похоже на правду, подумал он, что даже не смешно, во всяком случае ему. Разлил коньяк по стаканам, и они снова закурили. Гости расположились поудобнее, а Ханс перевернулся на бок. Они пребывали в самом добром и мирном расположении духа, между ними, похоже, завязывались приятельские отношения. В дверь трижды резко, отрывисто постучали, вслед за тем послышался Розин голос. Она мягко пожурила их, как водится, напомнила, что уже четвертый час ночи, что они в доме не одни, тут есть люди, которые, в отличие от них, хотят спать. Они переглянулись с заговорщическими улыбками.
— Роза, душечка. — Ханс вложил в голос всю силу убеждения. — Мне стало совсем плохо, и они пришли составить мне компанию.
— Вам никакая компания не нужна, — отрезала Роза, — прежде всего вам нужен сон.
Тадеуш неслышно поднялся, резко отворил дверь, и Роза, привидением в халате и сетке для волос, кудахча, кинулась прочь, Тадеуш увещевающе крикнул ей вслед:
— Мы сейчас же разойдемся, — обернулся к ним, и его близорукие глазки издевательски блеснули. — Я знал, как обратить ее в бегство, — сказал он. — Она ужасно тщеславная — можно подумать, ей двадцать лет. Впечатление такое, словно мы в какой-то окаянной тюрьме. — Он снова взял стакан. — Впрочем, Берлин и есть тюрьма. Должен вам сказать, — обратился он к Чарльзу, — я жду не дождусь, когда смогу вернуться в Лондон. Вот куда вам надо поехать во что бы то ни стало. Поверьте моему опыту — я перебывал почти во всех великих городах, разве что в вашем легендарном Нью-Йорке не был, но на фотографиях, сделанных с самолета, он довольно-таки отталкивающий, — цивилизованный человек должен жить только в Лондоне.
Ханс осторожно покачал головой и повторил:
— Нет-нет, в Париже.
— Ладно. — Тадеуш перешел на английский: — О'кей. Этому выражению я научился у одного вашего соотечественника, типичного американца на все сто процентов, как он себя аттестовал. Ковбой из Аризоны, шляпа с ведро величиной. Из трясунов, к тому же вегетарианец, поутру никогда не сядет завтракать, пока не хлопнет стопку виски. Крутил роман с заклинательницей змей, она по совместительству еще танцевала нагишом. Когда я с ним познакомился, он держал маленькое boîte [7] на Левом берегу; развесил там по стенам бычьи рога, лассо. Как-то раз он повздорил со своей заклинательницей, накинул ей на шею лассо и ну таскать по полу. Она от него тут же сбежала, но перед этим подложила ему в постель ядовитую змею. И ничего — обошлось. Как он сам сказал: о'кей, мне все нипочем.
— Объясните, о чем вы говорите? Не забывайте, я не понимаю по-английски, — сказал Ханс.
Тадеуш перешел на немецкий:
— Я рассказывал, как научился говорить о'кей.
— Вот оно что, о'кей — это я понимаю. Но больше ни одного английского слова не знаю, — кивнул Ханс.
Чтобы доказать, что они как-никак мужчины и не позволят собой помыкать, они тянули время и, прежде чем разойтись, долго желали друг другу спокойной ночи.
Выйдя поутру из ванной, Чарльз столкнулся в коридоре с герром Буссеном. На герре Буссене был куцый бумазейный халат, на руке висело довольно замызганное вафельное полотенце. На пухлом круглом лице расстройство мешалось с недоумением — он напоминал ребенка, которого так затуркали домашние, что он ни от кого не ждет ничего хорошего. Сегодня Чарльза разбудили крики Розы — она за что-то отчитывала герра Буссена. Чуть погодя она принесла Чарльзу кофе, булочки, масло, отлично причесанная, тщательно одетая — и это в такую рань, но в глазах ее не угасло раздражение. Она отдернула занавески, щелкнула выключателем — зимний свет грязноватой водицей залил комнату. И тут же унеслась прочь, забарабанила в дверь ванной, строго, властно крикнула:
— Вы уже пятнадцать минут занимаете ванную, герр Буссен, ваше время истекло.
Вернулась, одним рывком сдернула с кровати белье — и легкий ветерок взъерошил Чарльзу волосы. Встала около Чарльза, вздохнула.
— Как я ни стараюсь, а нет ни порядка, ни покоя, все идет кувырком — разве к такой жизни я привыкла? И в довершение всего еще и ванная. Ее всю заляпали кремом для бритья, пастой, везде лужи, лужи на линолеуме, зеркала и те забрызгали, всюду грязь, нет, вы мне скажите, герр Аптон, почему молодые люди никогда не моют за собой ванну? Но мало этого, так еще и герр Буссен. Что ни утро, у него в постели полно сырных и хлебных крошек, в комоде среди белья сплошь и рядом открытые банки с сардинами, он прячет в шкаф скорлупу от орехов, которые вечно щелкает. Мне все говорят, что он станет профессором, но от этого мне не легче. И каждый, буквально каждый месяц он задерживает плату за квартиру. На что, интересно, он думает, я буду жить, если мне не платят в срок?
Чарльз весь залился краской, вскочил.
— Подождите пару минут, я уйду и не буду вам мешать, — сказал он.
— Вы мне не мешаете. Занимайтесь своими делами, а я займусь своими. Нет-нет, вы меня не так поняли. — Она оживленно улыбнулась ему: видно, поборола накатившее на нее уныние. — Для вашего сведения, перед войной у меня было пять человек прислуги, не считая садовника и шофера, платья я выписывала из Парижа, мебель из Англии; у меня было три бриллиантовых колье, герр Аптон, да-да, три, так чего же удивительного, если я порой задаюсь вопросом: что со мной станется? Я стелю постели, как горничная, мою замызганные полы…
Чарльз, чувствуя, что его загнали в угол, схватил пальто, шляпу, буркнул что-то по-немецки — спроси его, он и сам не смог бы объяснить что — и опрометью кинулся из квартиры в ужасе: это же полное забвение приличий так откровенничать, и вдобавок Роза еще знает — вот стыд-то! — что он разводит грязь в ванной.
Он заложил фотоаппарат, рассчитывая получить за него сущие гроши, но щуплый субъект в ссудной кассе, оторвавшись от гроссбуха, с видом знатока осмотрел щегольскую камеру и без слов выложил за нее сто марок. Чарльз почувствовал, что он несметно богат, приободрился и поспешил домой в надежде немного поработать. Уже подходя к дому, он увидел герра Буссена — прижимая к груди кулек из оберточной бумаги, по всей вероятности хлеб с ливерной колбасой, в одном пиджаке, хотя стоял зверский холод, тот открывал парадную дверь. Чарльз догнал его на лестнице: герр Буссен, понурившись, медленно поднимался вверх. Со спины его можно было принять за старика, но вот он обернулся к Чарльзу, и лицо у него оказалось даже слишком юным для его возраста — в нем проглядывало непрожитое до конца, затянувшееся детство. С покрасневшего носа свисала капля, глаза слезились, на сжимавших пакет руках без перчаток потрескалась кожа.
— Доброе утро, — сказал герр Буссен, и его неказистое лицо на миг осветилось улыбкой, словно он ожидал какой-то приятной нечаянности.
Чарльз замедлил шаг, они представились друг другу и дальше поднимались молча. Дверь им открыла Роза.
— Вот как! — Она подозрительно переводила глаза с одного на другого. — Значит, вы уже познакомились?
— Да, — сказали они хором и, сильные своей сплоченностью, прошли мимо, не удостоив ее больше ни единым словом.
Роза, бормоча что-то под нос, удалилась к себе.
— Вас она тоже норовит обругать всякий раз, когда с вами разговаривает? — спросил герр Буссен, смиренно, без тени возмущения.
— Пока нет, — сказал Чарльз: он уже начал тяготиться своей неприкосновенностью. Пора переходить на их сторону, решил он, я не желаю и не позволю, чтобы Роза сделала меня своим любимчиком.
Герр Буссен меж тем продолжал:
— Она всякий день напускается на меня — поносит как минимум полчаса, а кончит — давай поносить герра Мея, но совсем по-другому: у него острый язык, и он отвечает ей тем же, но по-хитрому, так что ей и невдомек. Она облизывает фон Горинга, потому что он дрался на mensur [8], ну да ей это быстро надоест, а вам она не грубит, потому что вы иностранец и платите за квартиру больше нас. Но все впереди. Она и до вас доберется.
— Пусть только попробует, — беззаботно сказал Чарльз, — я мигом съеду.
— И вы готовы заплатить за три месяца? Ведь иначе вам придется иметь дело с полицией! — Герр Буссен был потрясен. — Господи, да у вас, должно быть, денег куры не клюют!
Чарльз помотал головой, хотя и понимал, что отпираться не имеет смысла: все равно ему не поверят. Зависть, до того глубокая, что даже смахивала на ненависть, проступила на лице герра Буссена, он замолчал и принялся разглядывать Чарльза так, словно перед ним было некое невиданное, но довольно мерзкое существо другой породы.
— Нет, я серьезно, — сказал он, — я бы посоветовал вам не нарушать наших прелюбопытных обычаев и ничем, решительно ничем, даже самой малой малостью не навлекать на себя недовольство полиции. Я говорю это вам, потому что вы плохо знаете нашу страну: здесь не любят иностранцев.
— Спасибо, — сухо бросил Чарльз: он был оскорблен до глубины души.
Этот невеселый разговор сначала нагнал на него тоску, потом привел в бешенство. В приступе неясной ему самому, но бодрящей ярости он сел за стол и принялся рисовать — торопливо, как бог на душу положит. Время от времени он отводил локти назад, вдыхал полной грудью воздух. Ему казалось, что стены надвигаются на него, представлялось, что он слышит, как дышат жильцы в соседних комнатах, на него попахивало йодом от перевязки Ханса, тухлыми сардинами изо рта герра Буссена, его мутило от томных дамских истерик Розы. Он нарисовал владельцев своей бывшей гостиницы: ее — хворой лисой, его — помесью борова с тигром. Нарисовал он и простоватую физиономию герра Буссена и с каждым наброском все больше теплел к нему. Чем-то он располагал к себе. С особым злорадством нарисовал Розу, сначала неряшливой кухаркой, потом морщинистой старой шлюхой и наконец нагишом. Вглядевшись в рисунки, он счел, что выместил, пусть и не до конца, свое раздражение, и изорвал их в клочки. Тут же пожалел об этом, а в то же время — где бы он их прятал от нее? Затем, уже не спеша, принялся рисовать Ханса, нелепо чванящегося своей раной, такого, каким он запал ему в память, и до того увлекся, что утихомирился, устыдился своего гнева и стал даже недоумевать, что это на него накатило. Ведь все они славные люди, все попали в беду, набились, как сельди в бочку, в эту дыру, где нечем дышать, негде повернуться, не на что жить, нехватки буквально во всем, некуда податься, нечего делать, и только и остается, что есть друг друга поедом. Я в любую минуту могу уехать домой, сказал он себе, но сначала надо выяснить, зачем я вообще приехал сюда.
Тадеуш снова заиграл, и он отложил карандаш. Откинулся поудобнее и наслаждался музыкой. Да, этот парень умел играть. Чарльз слышал по радио многих знаменитых музыкантов, и Тадеуш, на его взгляд, ничуть не уступал им. Тадеуш знал свое дело. Он нарисовал Тадеуша за пианино — птичья головка, резкие морщины в углах рта, пальцы точно птичьи когти. «Вот черт, а что, если я карикатурист?» — подумал он, но эта мысль его ничуть не огорчила. Он снова взялся за работу и забыл о музыке.
До него не сразу дошли возня в коридоре и Розины пронзительные стенания, полностью очнулся он, только когда она с воплем неподдельного ужаса забарабанила в дверь:
— Господи, о господи, герр Аптон, помогите герру Буссену… — Чарльз отворил дверь. Тадеуш и Ханс уже толклись около двери герра Буссена. По Розиному лицу катились слезы, волосы ее растрепались. — Герр Буссен отравился.
Чарльза оледенил смертный ужас. Он выскочил в коридор и вместе со всеми ввалился в комнату герра Буссена. Герр Буссен стоял на коленях у кровати, вцепившись в ночной горшок: его рвало, выворачивало, говорить он мог, только когда ему удавалось перевести дух между судорогами. И все же он через силу поднял руку, отчаянно замахал на них и пробулькотел:
— Уходите, уходите…
— Уведите его в ванную, — кричала Роза, — вызовите врача, принесите воды и ковер, ради бога, не попортьте.
Пока Чарльз, ухватив герра Буссена под мышки, поднимал его, подоспел Тадеуш с мокрыми полотенцами, а Ханс, прикрыв щеку рукой, побежал к телефону.
— Какого черта, ничего не надо, — вопил герр Буссен. — Не надо, не надо никакого врача.
Герр Буссен, чуть не выскользнув из рук Чарльза, рухнул, перегнувшись пополам, на изножье кровати, прижимая живот руками, — его корежило от боли, лицо приняло пугающий лиловато-зеленый оттенок, по бровям, по носу ручьями тек пот.
— Ну зачем, зачем вы это сделали? — заливаясь слезами, выкрикивала Роза. — Ну как вы могли отравиться здесь, где все желают вам добра?
Герр Буссен, собрав последние силы, запротестовал.
— Говорю вам, я вовсе не желал отравиться, — возопил он, зычный баритон его ничуть не ослабел. — Я же говорил вам, я съел что-то не то и отравился, сам того не желая.
Он снова согнулся над горшком — приступы рвоты возобновились.
— Уведите его в ванную, — кричала Роза, ломая руки. — Мне все известно, — напустилась она на герра Буссена в новом приступе гнева. — Эта ваша колбаса. Эти ваши сардины. Этот ваш печеночный паштет. Я вас предостерегала, так нет же, вы меня не послушали. Нет, вы же у нас умнее всех. Сколько раз я вам говорила…
— Оставьте меня в покое, — в отчаянии вопил герр Буссен. — Отпустите меня.
Чарльз и Тадеуш сообща приступились к нему.
— Пошли, — сказал Тадеуш на Platt deutsch самым будничным тоном, — пошли, мы вам поможем.
Они обхватили его за талию — он мешком повис у них на руках — и, стараясь ни обо что не ушибить, поволокли по коридору.
— О господи, — стонал герр Буссен в непритворном отчаянии, — оставьте меня в покое!
Но они, не считаясь с его протестами, точно он уже умер, протащили его в ванную, закрыли дверь, задвинули защелку. Чарльз чуть не сразу выскочил из ванной, опрометью, забыв надеть шляпу, кинулся в аптеку, через несколько минут вернулся оттуда с огромным пакетом, запер ванную, и, отмахнувшись от Розиных вопросов, они с Тадеушем взялись за герра Буссена всерьез.
Роза напустилась на Ханса, лицо ее совсем распухло от слез, не переставая плакать, она велела ему отправляться в постель.
— Зря вы беспокоитесь, — сказал Ханс. — Мне стало легче, и я пойду в поликлинику.
— Вы совсем расхвораетесь, — рыдала Роза.
— Нет, напротив, мне станет лучше, — холодно бросил он ей уже с порога.
Герр Буссен — его обиходили, обласкали, промыли и с ледяным пузырем на голове устроили в постели — застыл в оскорбленном неблагодарном молчании, а трое новообретенных друзей наперебой ухаживали за ним. Он, похоже, не очень-то нами доволен, думал Чарльз, а ведь мы потрудились на славу. Герр Буссен — и с какой стати они его так называют: ему ведь года двадцать четыре, не больше, — подавленный, сконфуженный, лежал с закрытыми глазами или отвернувшись к стене, а когда Тадеуш принес горячий суп из ресторана, он замотал головой и, похоже, едва не заплакал. Роза, увидев суп, тоже обиделась.
— Вы должны были попросить меня приготовить еду, — сказала она Тадеушу. — Я не желаю, чтобы его снова отравили.
Она унесла суп и чуть погодя, разогрев, подала на красиво убранном подносе. Вид у нее был угнетенный, герр Буссен пал духом и ел без аппетита.
Чарльз заметил, что стол герра Буссена завален густо исписанными бумагами, узнал математические формулы, но разобрать их не мог. Роза суетилась, пыталась навести на столе порядок. Когда они вышли из комнаты, она сказала Чарльзу:
— Вы наверняка не знаете, что герр Буссен считается в университете блестящим математиком. Он подает большие надежды. — В ее голосе звучала гордость собственницы. — Я порой отчитываю его, но надо же кому-то привить ему приличные навыки. Он ест ну просто бог знает что, чуть ли не отбросы. А теперь ему стыдно, потому что вы застали его в таком жалком виде. Вы не представляете себе, как ужасна бедность, — сказала она, и не только из глаз, а, кажется, изо всех пор у нее потекли слезы и, смешавшись с потом, залили ей лицо: — Что нам делать? Что с нами станется?
В коридор вышел Тадеуш, взял ее за руку.
— Да будет вам, Роза, — сказал он, легонько тряханув ее. — Ну в самом деле, что такого случилось? Герр Буссен съел сардинку и доставил нам массу хлопот. Подите прилягте, а мы приглядим за ним и постараемся не шуметь.
— У меня нервы расходились. — Роза благодарно улыбнулась ему.
Они наведались к герру Буссену. Он лежал неподвижно, прикрыв лицо рукой: похоже, снотворное начало действовать.
— Пойдем ко мне, — сказал Чарльзу Тадеуш. — У меня тоже припасен коньяк.
В комнату вошел Ханс — рана его, заклеенная свежим лейкопластырем, из-под которого выбивалась свежая же корпия, выглядела гораздо лучше. От коньяка он отказался.
— Как по-вашему, за ним не нужно приглядывать? По-вашему, как? — спросил он Чарльза.
— Да нет, по-моему, не нужно, — не сразу ответил Тадеуш. — А по-вашему? — обратился он к Чарльзу.
— Мне кажется, он нас не обманывает, — сказал Чарльз.
— Вот и отлично. Выпейте и за мое здоровье, — сказал Ханс, прикрывая за собой дверь.
Узкую комнату Тадеуша загромождало пианино и небольшая немая клавиатура; Чарльз осмотрел ее, неловко перебирая клавиши рукой.
— Я упражняюсь на ней по семи часов в день, — сказал Тадеуш и, вытянув перед собой руки, повертел ими, — и ваше счастье, что на ней. Но наш окаянный убийца себя, чтоб ему, заснул, и сегодня мне больше не играть. А раз так, почему бы не надраться. — И он ткнул в наполовину опорожненную бутылку коньяку. — Вообще-то я не пью. Но если бы мне пришлось пожить здесь подольше, я бы запил.
— На меня здешняя обстановка тоже действует угнетающе, сам не знаю почему. По сравнению с настоящими бедняками, а мне их случалось видеть и здесь, и дома, даже герр Буссен чуть ли не богач. А по сравнению хотя бы с самостоятельными людьми я, наверное, чуть ли не нищий. Но я никогда не считал себя бедняком и не боялся бедности. Мне всегда казалось: если мне по-настоящему, позарез захочется разбогатеть, я сумею разбогатеть. Но здесь… не знаю, как и объяснить… здесь все живут так скученно, так озабоченно и ни о чем, кроме денег, не думают.
— Не забывайте, что они проиграли войну, — сказал Тадеуш. Он пробежал пальцами по немой клавиатуре, и ее клавиши размеренно, деревянно защелкали. — А это, если хотите знать, дурно отражается на характере нации. Но я им не сочувствую, ничуть. А что касается скученности, им далеко до поляков. Эти пузатые уроды… — Он закинул ногу за ногу и принялся терзать хохолок на макушке. — Побывали бы они в нашей шкуре, тогда поняли бы, что такое настоящий голод.
— Здесь далеко не все уроды, — сказал Чарльз, — вот уж нет.
— О'кей. — Тадеуш не стал спорить, прикрыл глаза.
А Чарльз думал: что я должен на это сказать? Выступить с пламенной защитой поляков? Или обругать немцев? Но на самом деле он думал вовсе не об этом, а о своем пальто на теплой подкладке — прикидывал, достаточно ли оно приличное, чтобы предложить его герру Буссену, и как к этому подступиться. Уместно ли просто постучать ему в дверь и сказать: «Мне это пальто не нужно» или (нет, нет, так нельзя) : «Если вы оставили пальто дома, почему бы вам пока не поносить мое?» Неужели никак нельзя сделать это по-человечески? Он рассказал о своих затруднениях Тадеушу и попросил его совета.
— Да что вы! — сказал Тадеуш. — Ни в коем случае. Он человек гордый, он придет в ярость. И потом, — Тадеуш покачал ногой, — не забывайте, что нельзя отнимать ничьих страданий, ведь чаще всего человек обрекает себя на них, преследуя какие-то свои цели, — откуда нам знать? Мы нередко жалеем людей совершенно не за то. А они, да будет вам известно, не нуждаются в нашей жалости и не хотят ее. Бедняга Буссен, теперь уже с полным правом говорим мы, и наше будущее представляется нам куда более завидным и надежным. В жизни есть вещи похуже холода и голода. Вам это никогда не приходило в голову? Знаете ли вы Буссена, его чувства, его замыслы? Так вот вам мой совет: пока не узнаете, не вмешивайтесь в его жизнь.
— Если бы мы сегодня не вмешались, он уже отдал бы богу душу, — сказал Чарльз.
— И все равно, не исключено, что мы совершили ошибку, — не смутился Тадеуш. — А впрочем, поживем — увидим. Разумеется, если б можно было дать ему деньги или еду так, чтобы он не знал, почему мы это делаем, тогда другое дело. Но это невозможно. Если после всего того, что сегодня случилось, вы возьмете и предложите ему свое пальто, на что вы можете рассчитывать? Он разве что не швырнет его вам в лицо. Человек, наверное, был бы не прочь принять милостыню, если б не опасался заслужить презрение благодетеля. Одолжения можно принимать только от близких друзей и оказывать их можно тоже только им же. Иначе из этого не выйдет ничего хорошего. — Тадеуш вскочил, забегал по комнате, накренясь вперед и буравя Чарльза взглядом.
— Не посетуйте, дружище, но я должен сказать, что у вас, американцев, весьма причудливые понятия. С какой стати такая щедрость? Какая вам в этом корысть, на что вы рассчитываете?
— Я не преследую никакой корысти и рассчитываю лишиться пальто. Но пальто мне не нужно, — сказал он. — И что касается меня, я ставлю тут точку.
— Вы кипите благородным негодованием, — сказал Тадеуш. Он остановился около Чарльза, улыбнулся. — Не сердитесь на меня, слышите, я говорю совсем как американец, правда? Вы сможете гордиться тем, что вам ничего не стоит отдать пальто, а тут есть своя корысть. Герр Буссен не будет мерзнуть, позволит чужому человеку облагодетельствовать себя, и не исключено, что благодаря этому ничего в жизни не достигнет. Постарайтесь понять. Я разбираюсь в этих делах лучше вас. Если мне случится приехать в Америку, я прислушаюсь к вашим советам относительно ваших соотечественников.
— Не думаю, чтобы американцы так уж отличались от других людей, — сказал Чарльз.
— Поверьте мне, — сказал Тадеуш, — вы для нас все равно что инопланетяне. Не предлагайте пальто герру Буссену. Он вас возненавидит.
— Как хотите, а я не могу в это поверить, — сказал Чарльз.
— Если вы выступаете в роли благодетеля, — сказал Тадеуш, — будьте готовы к тому, что вас возненавидят. С вашего позволения, я расскажу вам одну историю. Моему знакомому, очень богатому человеку, захотелось помочь молодым музыкантам, и он назначил им стипендии, и немалые. Но первым делом он отправился к своему поверенному и поставил условие: дар должен исходить от неизвестного, имя дарителя нельзя открыть ни при каких обстоятельствах. Поверенный сказал, что это вполне можно устроить, почему бы нет, только такая таинственность связана с лишними хлопотами, а зачем они его клиенту? И этот мудрец так ответил ему: «Я человек суеверный и не хочу, чтобы они знали, кого им проклинать».
— Господи, спаси и помилуй, — непритворно ужаснулся Чарльз.
— Вот именно, что спаси и помилуй, — вежливо согласился Тадеуш.
И Чарльз, оставив пальто в шкафу, понес герру Буссену молоко и апельсины. У его постели уже сидел Ханс — он уговаривал герра Буссена доесть суп.
Больной согласился и съел несколько ложек супа с таким видом, словно глотает горькую микстуру. А Тадеуш говорил верно, подумал Чарльз, герру Буссену еда не идет впрок; ему было ясно, что герр Буссен чувствует, как мало-помалу нарастает долг, отдать который он никогда не сможет. Чарльзу — он стоял в изножье кровати — вдруг представилась прелюбопытная картина: герр Буссен, объект их благодеяний, оленем мчится по заснеженным просторам, а за ним в бешеной погоне несутся Ханс, Тадеуш и Роза — хотят, пусть даже взяв за горло, сбить с ног, с тем, чтобы принудить принять от них помощь, утешение. В ушах Чарльза звучал басовитый угрюмый лай отцовых красно-пегих гончих.
Роза принесла кофе на подносе, одну его сторону занимала ничем не примечательная металлическая шкатулка черного лака. Роза не стала наливать кофе, а сложила руки на столе и, понизив голос, сказала:
— Я думаю, сегодняшний день был нелегким для всех. Но я была резка с герром Буссеном, и поэтому у меня особенно тяжко на душе. Я извинилась перед ним, и он ответил… он ответил мне по-доброму. Но я знаю, что вы, иностранец, родом из богатой страны…
— Спору нет, страна богатая, — сказал Чарльз, — но богачей в ней не так много.
— …не в состояний понять. — Роза отмела его возражения, даже не потрудившись к ним прислушаться. — Я хочу кое-что вам показать, вдруг вы хоть отчасти уясните себе, что с нами произошло. К нам отовсюду съезжаются иноземцы, им некуда девать деньги…
— Я же говорил вам, ко мне это не относится, я не богат, — отнекивался Чарльз, хоть и понимал, что это бесполезно.
В ее устремленном на него взгляде читалось едва ли не презрение: ну зачем лгать, ей-то лучше известно. Он из тех американских богачей, которые притворяются бедняками, хуже нет таких.
— Им некуда девать деньги, — повысив голос, продолжала она гневно, — и они смотрят на нас свысока, потому что мы озабочены тем, как нам жить дальше. Вы презираете нас, потому что мы разорены, а почему, позвольте вас спросить, мы разорились? Да потому, что ваша страна в войну отреклась от нас, вы должны были прийти нам на помощь, а не пришли. — Она понизила голос, говорила горько, спокойно.
Чарльз, не горячась, рассудительно сказал:
— На пароходе немцы всю дорогу твердили мне то же самое. По правде говоря, я всю мою жизнь слышу разговоры о войне, но саму войну помню весьма смутно. И, признаться, мало о ней думаю. Если бы я о ней больше думал, я, может статься, никогда бы не приехал сюда.
— Вы можете себе позволить не думать о войне, — сказала Роза, — но мы здесь ни о чем больше не можем думать.
Она открыла черную шкатулку. Шкатулка была доверху заполнена купюрами, плотными пачками купюр, туго стянутыми резинками, — столько денег Чарльзу никогда не доводилось видеть, разве что мельком под боком у кассира, сидящего за зарешеченным окошечком большого банка. Роза вынула одну пачку из шкатулки.
— Вот эти ничего не стоят, — сказала она с напускной бесшабашностью, — они всего-навсего по сто тысяч марок каждая… Погодите, — она вынула другую пачку, пропустила края купюр между пальцами, — а вот эти по полмиллиона марок каждая, посмотрите на них, — голос ее дрогнул. — Вот эти по миллиону марок каждая, — продолжала она и, не поднимая глаз, роняла пачку за пачкой на столик. Ужас мешался на ее лице с благоговением, казалось, к ней на миг возвратилась вера в былое могущество этих бумаг. — Вам случалось видеть банкноту в пять миллионов марок? Здесь их ровно сто штук, такого вы больше никогда не увидите. — И, не справившись с охватившим ее горем, неожиданно расплакалась, вцепившись в так зло обманувшие ее пачки обеими руками. — А сегодня на все эти деньги не купить и буханки хлеба, попробуйте, попробуйте — и убедитесь сами!
Голос ее взлетел, забыв о приличиях, она плакала, даже не прикрыв лицо, руки ее повисли, никчемные пачки упали на пол.
Чарльз озирался по сторонам, будто ожидал, что произойдет чудо и к нему придут на помощь, вызволят. Он попятился, желая лишь одного — сбежать от нее, а сам тем временем как можно более прочувственно бубнил:
— Это ужасно, я понимаю, но чем я могу тут помочь?
Нехитрый вопрос неожиданно возымел действие. Розины слезы чуть не сразу высохли, голос опустился на тон ниже, и она яростно накинулась на него.
— Ничем, — с жаром выкрикнула она, — решительно ничем, вы ничего не понимаете и даже представить себе не можете…
Чарльз поднял деньги с ковра, и Роза принялась укладывать тугие белесые пачки в шкатулку, сначала расположила их так, потом иначе, то и дело отрываясь, чтобы промокнуть кончик носа изящным платочком.
— Ничего тут не скажешь, ничего не поделаешь, — повторила она, метнув на него взгляд, полный такой укоризны, словно он подвел ее, и такой сердитый и разобиженный, словно она была ему близкой родственницей, а не родственницей, так близким другом или… но кем, спрашивается, была ему Роза? Незнакомой пожилой дамой, у которой он снял комнату и с которой рассчитывал обменяться на ходу нарой фраз не чаще раза в неделю, а она возьми да и навались на него со всеми бедами, рыдает у него на груди да еще перекладывает на него вину за все беды мира, доводит его до белого каления, а как от нее избавиться, он не знает.
Роза закрыла шкатулку, оперлась о стол.
— Если ты беден, — сказала она, — тебя пугают бедные и невезучие. Меня пугал герр Буссен, да что там, я чуть ли не ненавидела его. У меня не выходило из головы: «Господи, этот человек накликает на нас беду, он всех нас потянет за собой на дно». — Голос ее понизился чуть ли не до шепота. — Но сегодня мне открылось, что герр Буссен все превозможет, он сильный, он ничего не боится. И я черпаю в этом поддержку, потому что всего боюсь.
Она налила кофе, взяла черную лакированную шкатулку и вышла из комнаты.
Квартира готовилась ко сну — этой ночью всем хотелось отоспаться. Как хорошо, подумал Чарльз, что можно отделиться от сегодняшних событий долгим безмолвным темным промежутком. А что, если бедняга Буссен окочурится? Но герр Буссен все еще дышал, вернее, храпел, протяжно, зычно, словно никак не мог надышаться, и он почувствовал к нему живейшую благодарность.
Утром, когда Чарльз просунул голову в дверь поглядеть на герра Буссена, у него уже сидели двое посетителей: костлявые парни с на редкость серьезными физиономиями и совершенно одинаковыми рыжеватыми чубчиками — один на кровати, другой на чахлом стульчике. Они разом повернулись и устремили на незнакомца две пары совершенно неотличимых бездонной синевы глаз, и герр Буссен, вполне оправившийся и повеселевший, представил их Чарльзу. Близнецы, сказал он, его школьные друзья, сейчас они на пороге осуществления своей заветной мечты. В канун Нового года они откроют кабаре в уютном полуподвальчике с отличным пивом, холодными закусками, хорошенькими девочками — певичками, танцорками. Особого шика-блеска не будет, но недурное заведение, и герр Буссен надеется, что Чарльз не откажется пойти с ним отпраздновать его открытие. Превосходная мысль, сказал Чарльз и подумал, что Ханс и Тадеуш наверняка согласятся присоединиться к ним. Близнецы не сводили с него глаз, напрочь лишенных даже признаков какого-либо выражения.
Герр Буссен вскочил, он словно возродился к жизни.
— Вот здорово, пойдем все вместе.
Близнецы поднялись, и оказалось, что они ростом чуть ли не под потолок; один сказал:
— Берем мы, кстати говоря, недорого.
И улыбнулся широко и ободряюще, видно радуясь возможности преподнести Чарльзу такую приятную новость, Чарльз улыбнулся ему в ответ.
— Я собираюсь выйти, вам что-нибудь принести? — спросил он герра Буссена.
— Нет-нет, — решительно отказался герр Буссен, помотал головой, и глаза его недовольно сверкнули. — Благодарю вас, мне ничего не нужно. Я сейчас встану.
Наверху короткой, в несколько ступенек, лестницы, ведущей в кабаре, стояла тарелка с объедками для бездомных кошек и собак. Черный кот, перепуганно озираясь назад, торопливо заглатывал объедки. В дверь высунулась голова одного из близнецов, он радостно пригласил четверых приятелей пройти, заметил кота, бросил ему положенное: «Ешь на здоровье». Распахнул дверь, за ней открылся небольшой, свежепокрашенный, ярко освещенный зал, заставленный столами, накрытыми красными в крупную клетку скатертями, скромная стойка и длинный стол с холодными закусками в дальнем углу. Все это охватывалось одним взглядом. Обстановка была вполне домашняя — пестрые бумажные цепи, гирлянды нарезанной бахромой серебряной фольги, вокруг зеркала над стойкой, на полках ряды глиняных кружек, часы с кукушкой.
Чарльз совсем иначе представлял себе берлинское кабаре: он был наслышан об изысках берлинской ночной жизни и чувствовал себя обманутым в своих ожиданиях. Он не скрыл разочарования от Тадеуша.
— Ну что вы, — сказал Тадеуш, — это заведение совсем другого рода. Здесь будет благопристойное замшело-бюргерское немецкое заведение — сплошь сантименты и пиво. Сюда можно без опаски привести невинного ребенка, будь у вас невинный ребенок.
Он, похоже, был рад, что пришел сюда, Ханс и герр Буссен тоже; они расхаживали по залу и наперебой нахваливали близнецов — это ж надо все так удачно устроить. Они пребывали в состоянии радостного возбуждения: никто из них до сих пор не был знаком с владельцем кабаре, и тут им в кои-то веки выпал случай увидеть скрытую от других жизнь такого заведения, а это, что ни говори, а приятно. В кабаре они сразу же стали звать герра Буссена по имени. Начало положил Тадеуш.
— Отто, дружище, у вас огонька не найдется? — попросил он, и Отто, который не курил, зашарил по карманам, хоть и знал, что у него нет спичек.
Они явились первыми. Близнецы хлопотали — как всегда в последнюю минуту возникло множество дел, — хлопая дверьми, вбегали, выбегали на кухню. Отто провел гостей к столу, и они, в меру, но без излишества, положили себе закуски: вблизи было заметно, что здесь господствовал дух бережливости — кружки колбасы и кусочки сыра, казалось, были пересчитаны, а ломтики хлеба не исключено, что и взвешены. Малый в белой куртке принес им высокие кружки с пивом, они подняли их, помахали близнецам и долгими глотками осушили до дна.
— В Мюнхене, — сказал Тадеуш, — я часто пил с консерваторскими студентами, сплошь немцами. Мы пили без передышки, и кто первый выскакивал из-за стола — платил за всех. Платить всегда приходилось мне. Такая тоска, в сущности.
— Нудный обычай в лучшем случае, — бросил Ханс, — ну а иностранцы, разумеется, только такое и замечают, а потом выдают за типичный немецкий обычай.
Он был если не раздражен, так раздосадован, отводил от Тадеуша глаза, но тот не принял оскорбление на свой счет.
— Ведь я уже согласился с вами, что это страшная тоска, — сказал он, — и, в конце концов, речь шла только об одном образчике мюнхенских нравов.
Глядя на них, Чарльз не без удивления отметил, что на самом деле эти двое недолюбливают друг друга. И чуть не сразу расположение сменилось безразличием, не лишенным неприязни, а к ним присоединилась еще и неловкость, которая овладевает, когда случится затесаться не в свою компанию; он от души жалел, что увязался с ними.
Один из близнецов нагнулся к ним, чтобы с присущей ему неприкрытой целеустремленностью привлечь их внимание к вновь прибывшей паре. Глуповато-красивый молодой человек с тщательно уложенными густыми кудрями над богоподобным — о чем он не забывал — лбом снимал со смуглой блондинки меховой палантин.
— Знаменитый киноактер, — возбужденно прошептал близнец, — а дама — его любовница и партнерша. — Он неуклюже метнулся к знаменитостям, усадил их и тут же вернулся. — А вот и Лютте, она манекенщица, из первой десятки берлинских красавиц. — Голое его вибрировал от волнения. — Она попозже будет танцевать румбу.
Они обернулись, да и кто б не обернулся, и их глазам предстала стройная красавица: ее головка серебристо-желтым пионом возвышалась над едва прикрывавшим точеную фигуру платьем. Она улыбнулась им, но хотя они встали и поклонились, обманув их ожидания, к ним не подошла. Опершись о стойку, она разговаривала с малым в белой куртке. Зал быстро заполнялся народом, около стола с закусками началась толкучка; близнецы, разгоряченные успехом, сияя, сновали туда-сюда с подносами, заставленными глиняными кружками. Небольшой оркестрик перебрался поближе к стойке.
Чуть не каждый посетитель, заметил Чарльз, принес с собой музыкальный инструмент: кто скрипку, кто флейту, кто белый аккордеон, кто кларнет, а один ввалился, шатаясь под тяжестью виолончели в футляре под зеленым матерчатым чехлом. Молодая женщина, бедрастая, с толстыми ногами и гладким узлом волос, спускавшимся на ненапудренную шею, вошла без спутника, с рассеянной улыбкой огляделась по сторонам, но никто не улыбнулся ей в ответ, и она встала за стойку и там принялась сноровисто уставлять поднос пивными кружками.
— Поглядите на нее, — сказал Ханс, посматривая на Лютте с видом собственника, — вот он, истинно германский тип красоты, признайте, что нигде не видели ничего лучше.
— Да будет вам, — миролюбиво сказал Тадеуш, — в этом городе не сыщется и пяти таких, как она. Вы посмотрите на ее ноги, руки, ну что в них типичного? Не исключено, что у нее есть примесь французской, а то и польской крови, — сказал он. — Правда, грудь у нее чуть плосковата.
— Я вижу, мне никак вам не втолковать, — сказал Ханс, уже несколько взъерепенившись, — что, говоря о германцах, я имею в виду не крестьян и не этих разжиревших берлинцев.
— Наверное, всегда надо иметь в виду крестьян, когда рассуждаешь о расах, — сказал Тадеуш. — Аристократические и королевские роды всегда смешанных кровей, в сущности, абсолютные дворняги, люди без национальности. Даже буржуа женятся на ком попало, а крестьяне никогда не покидают своего края и поколение за поколением женятся на ровне, и вот так, не мудрствуя лукаво, и закладывается раса, как мне представляется.
— В вашем рассуждении есть серьезный изъян: какую страну ни возьми, крестьяне походят друг на друга, — сказал Ханс.
— Лишь на первый взгляд, — сказал Отто. — Если присмотреться, у них совсем разное строение черепа. — Он посерьезнел, подался к ним. — Неважно, как и почему так получилось, — сказал он, — но истинный, великий, исконный германский тип — стройные, высокие, светловолосые, как боги, красавцы. — Его лоб перерезала глубокая морщина, переходящая на переносице в мясистую складку. Запухшие глазки увлажнились от наплыва чувств, жирная складка, наползавшая на воротник, побагровела от восторга. — Далеко не все мы походим на свиней, — смиренно сказал он, протягивая к ним короткопалые руки, — хоть я и знаю, что иностранные карикатуристы именно так преподносят нас миру. Этот тип восходит к венедам, но, в конце концов, что такое венеды — всего лишь одно племя, и, строго говоря, они не принадлежали к исконному, истинному, великому германскому…
— …типу, — на грани грубости закончил Тадеуш. — Давайте договоримся, что немцы все как один неслыханные красавцы, с немыслимо изысканными манерами. Посмотрите, как они щелкают каблуками, как кланяются, перегнувшись чуть ли не пополам, как утонченно ведут беседу. А до чего любезен двухметровый полицейский, когда он с улыбкой на губах собирается раскроить вам череп. Говорю об этом не понаслышке. Спору нет, Ханс, у вас великая культура, а вот цивилизации нет. Из всех рас на земле вы цивилизуетесь в последнюю очередь, ну да что за важность?
— Поляки же напротив, — сказал Ханс преувеличенно вежливо, он улыбался, но глаза его холодно поблескивали, — поляки же, ничего не скажешь, красавцы, если вам по вкусу скуластый, низколобый, татарский тип, и, хотя их вклад в мировую культуру равен нулю, они, если подходить к ним со средневековыми мерками, наверное, могут считаться цивилизованными.
— Спасибо, — сказал Тадеуш и повернулся к Хансу, словно демонстрируя свое отнюдь не скуластое лицо и высокий узкий лоб. — Одна из моих бабок была татарка, и посмотрите, что во мне типичного?
— Не забывайте, что ваш дед был австриец, — сказал Отто, — и я не считаю вас поляком. Для меня вы австриец.
— Бог ты мой, вот уж нет, — решительно сказал Тадеуш и улыбнулся, не разжимая губ. — Нет-нет, лучше я буду татарином. Но, как бы там ни было, я поляк.
Чарльзу не доводилось видеть никаких других поляков, кроме кряжистых, головастых мужчин, которые укладывали шпалы у них на юге, и ему бы в голову не пришло, что это поляки, если б кто-то не просветил его, правда, сам просветитель называл их полячишками. Он не мог разобраться в Тадеуше, но людей типа Ханса и Отто ему доводилось встречать и раньше; таких парней, как Отто, в Техасе было полным-полно, а Ханс напоминал ему Куно. Спор, на его взгляд, зашел в тупик, он вызвал в его памяти школьные стычки между немецкими, мексиканскими и кентуккийскими мальчишками; ирландские мальчишки дрались с кем попало, и Чарльз — а он был наполовину ирландец — вспомнил, что ему приходилось сплошь и рядом участвовать в потасовках, когда они, забыв о первопричине ссоры, тузили друг друга просто из любви к дракам.
— На пароходе, — сказал он, — все немцы говорили мне, что я не типичный американец. Откуда им знать? Я очень даже типичный.
— Вовсе нет, — сказал Тадеуш, на этот раз с неподдельной веселостью. — Мы вас хорошо знаем. Все американцы если не ковбои, так богатеи, и богатеи надираются в бедных странах, обклеивают чемоданы банкнотами в тысячу франков или раскуривают ими сигареты…
— Господи! — только и сказал Чарльз. — Кто распускает эти бредни?
Даже американские туристы пересказывали их с ужасом, правда, отдававшим самодовольством, словно тем самым рассчитывали доказать, что уж они-то на таких туристов не похожи.
— И знаете, в чем причина? — любезно осведомился Тадеуш. — Все американцы, которых мы знаем, просто непристойно богаты. А мы, европейцы, ничего так не жаждем, не алкаем, не вожделеем, как богатства. Не верь мы, что ваша страна богаче всех, мы бы гораздо лучше относились лично к вам.
— Мы напились вдребадан, — сказал Чарльз. — И плевать нам на все.
— Европейцы ненавидят друг друга по самым разным поводам и без повода и вот уже две тысячи лет только и делают, что стараются стереть друг друга с лица земли, так с какой же стати вы, американцы, рассчитываете на нашу любовь? — спросил Тадеуш.
— Мы не рассчитываем, — сказал Чарльз. — Кто это вам сказал? Мы-то, естественно, любим всех без разбора. Мы сентиментальны. Совсем как немцы. Вы хотите, чтобы вас любили ради вас самих, вы живете с сознанием своей правоты, и вам невдомек, почему другие от вас не в таком восторге, как вы сами от себя. Посмотрите, вы же отличные ребята, а вот штука — никому не нравитесь. Экая жалость.
Отто устремил на Чарльза серьезный взгляд из-под нависших бровей, помотал головой и сказал:
— Я думаю, вы, американцы, на самом деле никого не любите. Вы равнодушны, поэтому вам легко быть веселыми и беспечными, и оттого каждый американец кажется рубахой-парнем. На самом же деле вы бессердечные и равнодушные. Невзгоды минуют вас. Невзгоды вас минуют, потому что вы Не умеете их переносить. Но если они вас и не минуют, вам кажется, что они предназначались не вам, а кому-то другому, как пакет, оплошно доставленный не по тому адресу. И это мое глубокое убеждение.
Чарльза его слова задели за живое.
— Я не могу мыслить категориями целых стран, — сказал он, — потому что не знаю ни одной страны, даже своей собственной. Я знаю лишь отдельных людей здесь и там, одних люблю, других нет, но я всегда считал это сугубо личным делом…
Тадеуш сказал:
— Что-то вы чересчур скромничаете, дружище. Заставить себя почитать, а это большое искусство, можно, только возводя свои личные симпатии и антипатии на уровень этических и эстетических принципов и раздувая до вселенских масштабов мельчайшую обиду личного характера. Скажем, вам наступили на ногу — вы не успокоитесь до тех пор, пока не поставите под ружье целую армию и не отомстите обидчику… Но мы-то, на что мы тратим вечер? Эдак я, чего доброго, еще помру со скуки…
— А как насчет наших друзей-французов? — огорошил его вопросом Ханс. — Неужели и у них есть недостатки? Их кухня, вино, моды, манеры. — Он поднес ко рту кружку, выпил пиво уже без прежнего удовольствия и добавил: — Мартышки — вот кто они такие.
— Манеры у них хуже некуда, — сказал Тадеуш. — За пять франков наличными они изрубят тебя в лапшу, причем тупым ножом. Себялюбцы, дальше собственного носа ничего не видят, но до чего же я их люблю. Правда, англичан я все-таки люблю больше. Вот, к примеру, англичане…
— К примеру, итальянцы, — сказал Чарльз, — от первого до последнего…
— После Данте у них не появилось ничего достойного упоминания, — сказал Тадеуш. — От их тяжеловесного Возрождения меня тошнит.
— Решено, — сказал Чарльз, — возьмем, к примеру, пигмеев, исландцев, охотников за головами с острова Борнео…
— Люблю их всех, всех до одного! — воскликнул Тадеуш. — А пуще всего люблю ирландцев. Люблю за то, что они такие же отчаянные патриоты, как поляки.
— Меня воспитывали ирландским патриотом, — сказал Чарльз. — Девичья фамилия моей матери О'Хара, и я должен был носить ее с гордостью — нелегкая задача в школе, где только и слышишь: ирландцы-поганцы, горлопаны, нищеброды, — а вокруг тебя одни пресвитерианцы, кто из Шотландии, кто из Англии.
— Какая дичь, — сказал Тадеуш и заговорил доброжелательно и спокойно, но и не без ехидства метя в Ханса, о величии древних кельтов, превозносил их древнюю культуру, оказавшую влияние на всю Европу. — Да-да, даже немцам она много дала, — сказал он.
Ханс и Отто покачали головами, но и они, похоже, больше не сердились, не супились, не отводили друг от друга глаз. Чарльз был обрадован и польщен: величию Ирландии отдают дань — до сих пор он слышал хвалы ей лишь в узком семейном кругу.
— Мой отец, — обратился он к Тадеушу, — часто говорил мне: «Что сказать тебе об ирландцах, мой мальчик? Период их расцвета быстро миновал, но не забывай, что они создали великую культуру, и, когда англичане еще малевались синей краской, французы уже обменивались С ними учеными».
Тадеуш перевел его слова Хансу и Отто, Ханс разразился смехом, скорчился от боли и схватился за щеку.
— Осторожно! — сказал Тадеуш и, не забыв изобразить клинический интерес, посмотрел на рану: он знал, что Хансу это очень нравится.
Ни в одном учебнике истории, продолжал Чарльз, он не нашел подтверждения этому — надо сказать, что в них жизнь ирландцев до тех пор, пока на них не напали англичане, освещается довольно туманно. А тогда, со всей определенностью сообщали учебники, ирландцы были просто дикарями, невылазно торчавшими в своих болотах. Ему было жаль отца, который черпал утешение в легенде о былом величии Ирландии, хотя все, что он читал на эту тему, никак легенду не подтверждало. Но отец предпочитал думать, что ему попадались не те книги.
— До чего же ирландцы похожи на поляков, — сказал Тадеуш, — они тоже живут былой славой, поэзией, Келлской книгой [9] в изукрашенном драгоценными каменьями переплете, великими чашами и коронами древней Ирландии, памятью о победах и поражениях, по масштабам равным разве что битвам богов, надеждой вновь покрыть себя славой, а пока суд да дело, — добавил он, — дерутся крайне часто и весьма неудачно.
Ханс подался вперед и поучительно, точно профессор, читающий лекцию студентам, начал:
— Судьба Ирландии (да и Польши тоже, не забывайте об этом, Тадеуш) может служить примером того, что ждет страну, когда она утрачивает единство и не может дать отпор врагу… ирландцы наконец-то опомнились, теперь они рьяные националисты, а единства среди них нет как нет. На что они рассчитывают? В свое время они могли сплотиться и напасть на врага, а они ждали-ждали и дождались, что он сам напал на них.
Тадеуш напомнил:
— Этот рецепт, Ханс, помогает отнюдь не всегда.
Но Ханс пропустил его колкость мимо ушей. Чарльз, который был не силен в истории, увяз в зыбучих песках общедоступных сведений и не нашел ответа, но его возмутила сама постановка вопроса.
— Не понимаю, с какой стати нападать, если на тебя не напали?
Ханса, юного оракула, его вопрос не застал врасплох:
— Да потому что, стоит тебе отвернуться или временно сложить оружие, на тебя набросятся, и ты будешь наказан прежде всего за свою беспечность, за то, что не потрудился выведать планы врага. Ты побежден, твое дело проиграно, если только ты не соберешься с силами и снова не пойдешь войной на врага.
— Дело кельтов вовсе не проиграно, — сказал Тадеуш. — Их великое множество, они раскиданы по всему свету и поныне; в какой области они ни подвизались бы, они пользуются большим влиянием.
— Влиянием? — переспросил Ханс. — Да что такое влияние — уклончивый, чисто женский, дрянной метод. Нация ли, раса ли — ничто без власти. Надо уметь подчинить себе другие народы, повелевать им, что делать, а главное, чего не делать, надо уметь проводить в жизнь любой свой приказ, как бы ему не противились, и если ты отдаешь распоряжение, пусть даже невыполнимое, тебе должны беспрекословно повиноваться. Это и есть власть, а что есть более важного и ценного в мире, чем власть?
— И тем не менее власть не вечна, я не вижу, в чем ее превосходство, — сказал Тадеуш. — Дальновидная хитрость и умная стратегия нередко куда действеннее. А власти в итоге приходит конец.
— А что, если ей приходит конец, потому что люди у власти ею наскучивают? — Отто подпер голову рукой, вид у него был подавленный. — Что, если они устают вечно угнетать, шпионить, понукать и грабить? Что, если они просто исчерпывают себя?
— А что, если они просто переоценивают себя или к власти приходят новые молодые силы и свергают их, — сказал Тадеуш. — Бывает и такое.
— А что, если им открывается, что они зря старались, — сказал Чарльз.
— Не зря, — сказал Ханс. — И в этом суть. Только ради власти и стоит стараться. Все остальное ерунда по сравнению с властью. Отто, ты меня удивляешь, от кого, от кого, а от тебя я этого никак не ожидал.
Отто, виноватый, расконфуженный, сразу скис.
— Я не солдат, — сказал он. — Мне бы мирно заниматься своей наукой.
Ханс сидел прямой как палка, глаза его враждебно поблескивали. Полуобернувшись к Чарльзу, он сказал:
— Мы, немцы, потерпели поражение в прошлой войне не в последнюю очередь благодаря и вашей великой державе, зато в следующей войне мы победим.
У Чарльза по спине побежали мурашки, он передернул плечами. Они все уже поднабрались, и, если не взять себя в руки, скандал неминуем. Ему не хотелось ни ссориться, ни вновь решать войной исход той давней войны.
— Все мы еще под стол пешком ходили, когда кончилась война, — сказал он.
— Зато когда начнется следующая война — мы все пойдем на фронт, — быстро парировал Ханс.
— Ханс, милый, да будет вам. Я отнюдь не жажду крови, и сейчас меньше, чем когда-либо. Я хочу лишь одного — быть пианистом.
— А я художником, — сказал Чарльз.
— А я преподавателем математики, — сказал Отто.
— Да и я не жажду крови, — сказал Ханс, — но я знаю, что нас ждет. — Его щека, стянутая лентой лейкопластыря, за вечер вздулась еще сильнее. Левая рука бережно ощупывала воспаленные, посиневшие края раны. — Послушайте, — оживленно, без вызова начал он, — я хочу напомнить вам одну небезынтересную подробность. Мы должны были выиграть эту войну, а мы проиграли ее в первые же три дня, хотя и не осознавали этого — во всяком случае, не могли этому поверить — года четыре. В чем причина? Один только раз вышла задержка с выполнением приказа, всего лишь раз: когда войска впервые перебрасывали через Бельгию, они не выступили вовремя. И из-за этой задержки на три дня мы и проиграли войну. Что ж, в следующий раз мы такой ошибки не совершим.
— Нет, — сказал Тадеуш кротко, — в следующий раз вы совершите какую-нибудь другую ошибку, допустите другую оплошность, а какую и почему, кто знает? Иначе не бывает. Победу в войне одерживают не умом, Ханс. Неужели вы этого не понимаете? В каждой армии найдется тип, который в решающий момент если не допустит задержки, так отдаст не тот приказ, а нет, так прибудет не туда. О чем говорить, ваши противники совершали промах за промахом, и все равно в тот раз они выиграли войну.
— Морские державы. Власть испокон века за морскими державами, — сказал Чарльз, — ей-ей. В конце концов, морские державы всегда одерживали победу.
— Карфаген был морской державой, но Рима не одолел, — сказал Отто.
— В следующий раз, — невозмутимо гнул свое Ханс, — им не победить. Дайте только срок. В следующий раз мы больше не совершим ошибок.
— Я могу и подождать, — сказал Тадеуш, — я не тороплюсь.
— И я могу подождать, отчего бы не подождать? — сказал Чарльз.
— А тем временем давайте-ка я схожу за пивом.
Оркестр, которому помогали гости, наяривавшие на своих скрипках, флейтах и виолончели, гремел что есть силы, и четверке приходилось говорить все громче.
— Оставим на время наш спор, — сказал Тадеуш, — за один вечер его не решить.
Актер с любовницей ушли, и теперь красавица Лютте безраздельно царила в зале. Она сидела за соседним столиком в компании юнцов, кроме нее в компании была всего одна девица, они кружка за кружкой пили пиво, без удержу смеялись, то и дело обнимались, чмокали друг друга в щеку, парни с равным пылом целовали и парней, и девушек. Лютте перехватила взгляд Чарльза и помахала ему пивной кружкой. Он помахал ей в ответ и возбужденно улыбнулся. Сногсшибательно хороша — он просто умирал от желания познакомиться с ней поближе. Но даже тут, как первые признаки смертельного недуга, его посетило страшное предчувствие грядущих бедствий, и его мысли, путавшиеся от выпитого, незнакомой обстановки, понимаемого с пятого на десятое чужого языка и атмосферы застарелых обид и злопамятства, вращались вокруг почти стершихся из его памяти историй Наполеона, Чингисхана, царя гуннов Аттилы, всех цезарей, Александра Великого, Дария, перепутавшихся в его голове фараонов и сгинувшего Вавилона. Он почувствовал себя бесконечно беспомощным, беззащитным, посмотрел на трех чужаков рядом и решил больше не пить: не след быть пьянее — он не доверял никому из них.
Отто отставил кружку, побрел по залу, один из близнецов, проходя мимо, передал ему белый аккордеон. Отто переменился на глазах. Куда подевалась тупая безысходность — его лицо засияло простодушной радостью, он подхватил мелодию, которую наигрывал оркестр, и пошел между столиками, растягивая мехи аккордеона, его коротенькие пальцы летали по клавишам. Красивым рокочущим басом он завел:
Ich armes welsches Teufelein
Ich kann nicht mehr marschieren… [10]
— Marschieren! — радостно подхватил зал, все как один. — Ich kann nicht mehr marschier'n [11].
A Отто пел:
Ich hab' verlor'n mein Pfeflein
Aus meinen Mantelsack [12].
— Sack! — гремел хор. — Aus meinen Mantelsack [13].
Ханс вскочил, высоким, звонким тенорком подтянул:
— Ich hab', ich hab' defunden, was du verloren hast! [14]
— Hast, — рявкнул хор, теперь уже все посетители поднялись, их смеющиеся лица были простодушными, наивными — резвящимся барашкам впору. — Was du verloren hast.
Песня завершилась взрывом хохота, и оркестр неожиданно переключился на «Продавца орехов». Лютте, враз посуровев, словно ей предстояло выполнить свой долг, вышла из-за стола и в одиночку пустилась отплясывать нечто, имеющее отдаленное сходство с румбой, но Чарльзу ее танец показался помесью блекботтома [15] и хучи-кучи [16] — он их навидался в ярмарочных балаганах, куда просачивался с компанией мальчишек в пору своего невинного техасского детства. Он отплясывал румбу под звуки «Продавца орехов» от самого своего родного городишки и через весь Атлантический океан вплоть до Бремена, и тут его осенило: вот где я сумею показать класс! Он забрал маракасы у снулого оркестранта, довольно вяло ими постукивавшего, и стал отплясывать румбу на свой манер, энергично потряхивая и пощелкивая маракасами.
В зале захлопали в такт, и Лютте, оборвав свой сольный номер, присоединилась к нему. Он тут же вернул маракасы оркестранту и крепко взял Лютте за талию, теплую, волнующуюся под тонким шелком. Она держалась деревянно, отворачивала от него лицо, улыбалась, старательно подражая киношным femmes fatales [17], и довольно неуклюже, но весьма зазывно била его бедром. Он покрепче обхватил ее, притиснул поближе, но она словно одеревенела, двинула его бедром и на этот раз угодила ему в живот.
— Побоку технику, положись на мать-природу, — сказал Чарльз без тени улыбки.
— Что вы сказали? — спросила она по-английски, чего он никак не ожидал. — Не поняла.
— Ну что ж, — сказал Чарльз и чмокнул ее в щеку, — я тебе отвечу тоже по-английски.
Она не поцеловала его в ответ, но обмякла и перестала выпендриваться.
— Я такая же красивая, как та актриса, которая была здесь сегодня? — задумчиво спросила Лютте.
— По меньшей мере, — сказал Чарльз.
— Я пройду в Америке? — спросила она, повисая на нем.
— Кончай бить бедром, — сказал Чарльз. — Да, ты пройдешь на ура!
— Ну а как я танцую — на уровне? — спросила Лютте.
— Да, детка, на уровне. Ты там задашь шороху!
— Что это значит?
— Все хорошее, — сказал Чарльз. — Иди ко мне, ангел мой.
— У тебя есть знакомые в Голливуде? — спросила Лютте; ее ничто не могло отвлечь от цели.
— У меня нет, но у тебя могут быть, — сказал Чарльз. — Туда сейчас понаехала чуть не вся Германия и Европа, ты обязательно встретишь там друзей. Во всяком случае, тебе не грозит долго пребывать в одиночестве.
Лютте приложила рот, спелый персик, к его уху и, обдавая теплым дыханием, зашептала:
— Возьми меня с собой в Америку.
— Поехали! — сказал Чарльз, обхватил ее еще крепче и побежал к двери. Она упиралась.
— Да нет, серьезно, я правда хочу в Америку.
— И я хочу, — бесшабашно сказал Чарльз. — И не только я, а все хотят.
— Это неправда, — строго оборвала его Лютте и чуть не остановилась на полном ходу.
Тут их разбил Ханс. Чарльз вернулся на место с таким ощущением, словно его надули. Лютте как подменили. Она прильнула к Хансу, и они медленно заскользили по залу, она то и дело бережно, ласково целовала его в правую щеку мягкими нежными губами, глаза ее были полуприкрыты. Изуродованное лицо Ханса выражало раскормленную гордость, неколебимое самодовольство — точнее сказать, чванство. Чарльз вдруг почувствовал острый приступ ненависти к Хансу. Но он чуть не сразу прошел.
— Тьфу, — сказал он вслух, хотя ни к кому не обращался. — Ну и что из этого?
— Совершенно с вами согласен, — сказал Тадеуш. — Согласен, тьфу, ну и что из этого?
— А не выпить ли нам коньяку? — сказал Чарльз.
Притихший было Отто вскинулся, улыбнулся.
— Чудесный вечер! — сказал он, — Мы все тут друзья, верно я говорю?
— Совершенно верно, — сказал Тадеуш. — Мы все ваши друзья, Отто. — Движения его стали менее резкими, более плавными, глаза растерянно смотрели из-под складчатых век, с губ не сходила напряженная улыбочка… — Ох, и надерусь я сейчас, и совесть меня замучит, — сказал он не без удовольствия. И повел, хоть они и слушали его вполслуха, рассказ о своем детстве в Кракове: — В старом доме, где моя семья жила с двенадцатого века… На Пасху мы ели одну свинину, чтобы выказать евреям свое презрение; разговляясь после Великого поста, мы, естественно, бессовестно объедались… Отстояв праздничную службу, я утром накидывался на еду и ел, пока не раздувался, точно шар, и у меня не начинались колики. Тогда я укладывался в постель, плакал в три ручья, а когда меня спрашивали, в чем дело, говорил: мне стыдно, меня мучит совесть. К моим страданиям относились уважительно, меня утешали, но порой я, казалось, замечал, как… нет, не мать, скорее сестра проницательная была, поганка, и няня то сверкнут глазами, то скорчат гримаску. Однажды няня, напоив меня успокоительной микстурой, растерла мне с унизительной притворной жалостью живот и сказала: «Теперь тебя совесть больше не мучит?»
Я — в рев, сказал матери, что няня пихнула меня в живот. А потом изрыгнул всю пасхальную свинину, так что евреи на сей раз были отмщены. Няня сказала: такой маленький, а уже такой подлый, потом они с мамой ушли поговорить в соседнюю комнату, вышли оттуда смеясь, и я понял, что меня раскусили. С тех пор я никогда больше не заикался при них о муках совести. Но как-то раз — уже взрослым или почти взрослым — я, пьяный в стельку, явился домой в четыре утра и пополз вверх по лестнице — вот дураки люди, думалось мне, и зачем ходить, на четвереньках же гораздо удобнее. Красная ковровая дорожка давала ощущение надежности, раскованности, помнится, я считал себя благодетелем человечества — ни более ни менее: еще бы, я возрождал исконный способ передвижения, стоит мне доказать его достоинства и преимущества, и он произведет коренной переворот в обществе. Но тут первым препятствием на моем пути встала моя мать. Она молча высилась на верхней площадке лестницы с зажженной свечой в руке — поджидала меня. Я помахал ей передней лапой, она не удостоила меня ответом. А едва моя голова выросла над последней ступенькой, она заехала ногой мне в челюсть — да как! — я просто чудом уцелел.
Она никогда не упоминала об этом происшествии, впрочем, расскажи она мне о нем, я бы ни за что ей не поверил, если б на следующий день у меня не распух язык. Так меня воспитывали в этом древнем городе, но теперь я вспоминаю этот город — нечто среднее между кладбищем и утерянным раем — и гул колоколов над ним с нежностью.
Отто сказал:
— А не выпить ли нам еще пивка? — и с горечью рассказал им кое-что о своем детстве.
Однажды, когда он грыз орехи, мать ни с того ни с сего поколотила его. Обливаясь слезами, он спросил ее, в чем он провинился, а она сказала: не задавай вопросов. Что хорошо для Мартина Лютера, то хорошо и для тебя. Позже он прочел в детской книжке, что мать Мартина Лютера отколотила его до крови, когда он щелкал орехи, — она, оказывается, не переносила этого звука. До той поры я думал о Лютере как о великом, суровом, жестоком человеке, чья душа радовалась, когда лилась кровь, но после этой книжки я проникся к нему жалостью. И он когда-то был несчастным, забитым малышом вроде меня, и его колотили ни за что ни про что. И все же он стал великим человеком. — Лицо у Отто было приниженное, извиняющееся. — Дичь, сущее ребячество, конечно, но мне это очень помогло в жизни, — сказал он.
Клубы дыма, свет, голоса, музыка — все смешалось и, слившись воедино, поплыло вокруг. Крупная молодка, помогавшая близнецам, вышла из-за стойки в зал, принялась сдвигать столы и стулья к стене. Крепкие ягодицы так и ходили под обтягивающей юбкой, большие груди вздымались и опадали, когда она поднимала и опускала руки; широко расставив массивные ноги, она налегла на стол. Мужчины, сидевшие поблизости, смотрели на нее во все глаза, но не двигались с места и не пытались ей помочь. И тут в Отто снова произошла разительная перемена. Он прямо пожирал глазами молодку, только что не пускал слюни. В своем возбуждении он, казалось, ничего не видел вокруг, нос его дергался, глаза округлились, в них горела расчетливая свирепость кота. Молодка наклонилась вперед, оголив подколенные ямки, выпрямилась, и на ее спине и плечах заходили мускулы. Она перехватила взгляд Отто и медленно залилась краской. У нее вспыхнули шея, щеки, лоб, лицо ее окаменело, омрачилось, словно она пыталась справиться с приступом боли или ярости. Однако уголки ее мягкого бесформенного рта раздвинула улыбка, глаза ее были опущены — после того первого, беглого взгляда она больше их не поднимала. Вдруг она схватила стул, напоследок рывком отшвырнула его к стене и убежала — двигалась она нескладно, вразнобой. Отто обратил на Чарльза взгляд, полный пыла, не до конца растраченного на молодку.
— Есть за что подержаться, — сказал он. — Люблю крупных, ядреных баб.
Чарльз кивнул, чтобы не вступать в прения, и снова стал смотреть на Лютте — она все еще танцевала с Хансом, осыпая его поцелуями.
Деревянная кукушка, не больше колибри, выскочила из дверцы над циферблатом, предупреждающе закуковала. И тут же все повскакали с мест — сосед обнял соседа, раздались крики:
— С Новым годом, с новым счастьем, здоровья тебе, удачи, Господь спаси тебя и помилуй!
Бокалы, кружки плясали в воздухе, на полуоборотах окропляя пеной вздетые кверху лица. Сам собой образовался круг, переплетя руки, все запели кто во что горазд, однако голоса быстро слились в мощный хор — прекрасные голоса выводили игривые, неведомые Чарльзу мелодии. И он, звено этой цепи, открывал рот и пел не в лад и без слов. Неподдельная радость, жаркая, беспечная, подхватила его: да, он не дал маху, это именно то, что ему нужно, здесь и люди замечательные, и все, буквально все здесь ему нравится. Круг разорвался, соединился, завертелся и, разомкнувшись там и сям, распался.
Криво улыбаясь одной стороной лица, к нему подошел Ханс, и с ним — Лютте. Они с двух сторон обняли Чарльза за плечи и пожелали ему счастливого Нового года. Он раскачивался, обняв одной рукой Ханса, другой Лютте, — ревность его сразу улетучилась. Лютте поцеловала его в губы, и он невинно, как целуют ребенка, поцеловал ее в ответ. Тут они заметили, что Тадеуш склонился над Отто — тот улегся на столик, положив голову на руки.
— Он мертвецки пьян, он дезертировал, — сказал Тадеуш. — Теперь, куда бы мы ни пошли, нам придется волочить его за собой.
— Но мы ведь больше никуда не пойдем, надеюсь, нет? — взмолился Чарльз.
Отто и впрямь был мертвецки пьян. Они подхватили его под руки, судорожно цепляясь друг за друга, вывалились на тротуар, под снисходительным взглядом рослого полицейского залезли в такси, тут же перепутались ногами и, лишь чудом не вывалившись, разом высунулись из окон. Лютте, никого не выделяя, желала всем: «Спокойной ночи, счастливого Нового года», лицо ее сияло, но вид у нее при этом был вполне трезвый.
На лестнице Отто рухнул окончательно и бесповоротно. Троица медленно потащила его наверх, передыхая на каждой ступеньке. Временами все сооружение начинало раскачиваться, они шатались, расползались, наступали на Отто, он стонал, взвывал, но не обижался. И они, поднатужившись, снова сцеплялись руками и начинали все сначала, покатываясь от хохота, кивая друг другу так, словно им открылась неизъяснимая, но неимоверно смешная истина.
— А что, если попробовать ползком? — крикнул Тадеушу Чарльз. — Может, так будет вернее?
Ханс с ходу отверг это предложение.
— Ползком — никогда! — взял он командование на себя. — Все идем как положено, исключение делается разве что для Отто.
Они схватились покрепче за руки, напряглись — рывок, и вот они уже у знакомой двери.
Дверь в Розину комнату была приотворена, из нее в коридор падала полоска света. Они поглядели на дверь и от испуга чуть не протрезвели — ведь она, того и гляди, распахнется, и оттуда с бранью выскочит Роза. Ничего подобного. Тогда они переменили тактику, пошли на приступ и, выбив на двери барабанную дробь, лихо закричали: «С Новым годом, с новым счастьем, Розочка!»
За дверью послышался легкий шорох, она приотворилась пошире, в щель высунулась отлично уложенная Розина головка. Хотя глаза у нее покраснели, слипались, она весело и лукаво улыбалась им. Ее постояльцы явно перепили, сразу смекнула она, но ничего дурного, слава богу, с ними не случилось. У Ханса щека расцветилась еще сильнее, но он хохотал вовсю. Чарльз и Тадеуш, те вели себя тише — тщились показать, какие они трезвые и положительные, но глаза у них закрывались, а губы растягивали дурацкие ухмылки. Все трое старательно поддерживали герра Буссена — его мотало туда-сюда, колени у него подламывались, лицо во сне хранило наивно-блаженное выражение.
— С Новым годом, с новым счастьем, полуночники, — сказала Роза: она гордилась, что ее домочадцы не подкачали, отпраздновали Новый год как положено. — Мы с друзьями тоже встретили Новый год шампанским, варили новогодний пунш. Так что и я чуточку навеселе, — похвасталась она. — А теперь отправляйтесь-ка спать: наступил Новый год. И начать его надо хорошо. Спокойной ночи.
Чарльз сидел на кровати — раздевался, стягивал одежду как попало, бросал ее где придется. Когда он влезал в пижаму, перед глазами у него все поплыло — ему виделось то одно, то другое, и все незнакомое, все чужое. Под конец он заметил, что Падающая башня снова здесь и стоит в полной безопасности на угловой полочке за стеклом. Выписывая вензеля, он пересек комнату, подошел к башне. Да, она тут, сомнений нет, но следов починки не скрыть — ей уже не быть прежней. Впрочем, для Розы, бедной старухи, и так сойдет, решил он, все лучше, чем ничего. Башня была символом чего-то, чем она некогда обладала или считала, что обладает. И пусть она чиненая-перечиненная, пусть ей вообще-то грош цена, Розе она была дорога, и он и сейчас стыдился, что поломал ее, ну что он за подонок. Башня стояла крохотная, дерзкая в своей хрупкости, словно бросала ему вызов: а ну-ка, попробуй подступись; он прекрасно знал, что стоит свести пальцы — и колонки рухнут, дунуть — и аркады обвалятся. Она вечно кренится, клонится, кажется, того и гляди упадет, но все не падает, нахальная безделица, по сути своей явный промах, докучный каприз — вот что она такое, ведь как ни говори, а башне не положено падать, курьез, вроде тех, чудом не падающих с крыши амуров, и все же для Чарльза она тоже некий символ. Вот только чего? Он провел пятерней по волосам, протер глаза, почесал в затылке, зевнул так, что чуть не вывернул челюсть. Что из его прошлого напомнила ему эта хрупкая безделица? Если б ему удалось собраться с мыслями, он бы отыскал ответ, но для этого еще не настало время. Хотя что-то до крайности спешно назревало, но в нем ли, вокруг ли него, он затруднялся определить. Что-то недолговечное, но грозное и смутное не то нависало над головой, не то злобно копошилось у него за спиной. И если он сейчас же не выяснит, отчего его здесь так снедает тревога, он, наверное, никогда этого не поймет. Он стоял, опьянение давило его, как горе, как тяжкое бремя, думать ясно он не мог, зато с незнаемой доселе силой ощущал потустороннее одиночество духа и леденящее предчувствие смерти. Он обхватил руками грудь, выдохнул весь воздух, и его с ног до головы покрыла холодная испарина. Он вернулся к кровати, повалился на нее, свернулся клубком и повел с собой неприятный разговор.
— Для полноты картины остается только закатить по пьянке истерику, — сказал он.
Но ему не было жаль себя, и ни истерика по пьянке, ни пьянка без истерики уже никогда и ничем не помогут ему в этой жизни.