Родился в уездном городе Мокшане (Пензенской губернии)[25], бывшей столице мордовского княжества. Корни рода — из безземельных крестьян, бывших дворовых помещика Нарышкина, отпущенных на волю без надела. Ростки этого рода многообразны: одни шли в уезд, в мальчики, в приказчики, другие брали на откуп кабаки, третьи уходили на заработок в большие города — «на каменку» (строить церкви, дома), четвертые батрачили у богатых мужиков, пятые — орудовали на базарах и ярмарках с крапленой колодой и рулеткой. В такой обстановке прошло детство.
Почувствовать, полюбить литературу мне помогла Лермонтовская библиотека в Пензе, где я учился в гимназии. Блока и Пшибышевского, без преувеличения, пережил своим пятнадцатилетним уездным мозгом как личную трагедию, как тиф. Впоследствии так же глубоко перечувствовать пришлось заволжские рассказы А. Н. Толстого, «Петербург» Белого и «Слово о Полку Игореве», над которым я год работал в просеминарии профессора Каринского в Петербургском университете. Первая вещь, — конечно, стихи («В каземате») — была напечатана в «Правде» в 1912 году. Студентом вступил в литературный кружок В. Л. Львова-Рогачевского, с которым связано незабываемое воспоминание о первых встречах с «настоящими писателями» и о первом напечатанном рассказе (ж. «Современный мир»).
По окончании университета началась кочевая жизнь: революция, война, Черноморский флот, где я служил младшим офицером на тральщике, гражданская война, во время которой пришлось увидеть много мест и много людей. Все это было, конечно, сильнее литературы. «… С 1919 г. — Красная Армия. Оперативная работа на Восточном, Туркестанском, Южном фронтах. В 1920 г. входил в состав оперативной ячейки 6-й Красной Армии, проделавшей известный маневр у Перекопа: Кременчуг, Борислав, Каховский плацдарм — Перекоп — Симферополь…»[26].
Затем, после семилетнего перерыва, начал опять писать («Падение Даира»). Это было в 1921 году, в Таврии. В те дни, во время писания, приходилось еще иногда, по ночам, стрелять в форточку из нагана, чтобы отпугнуть бандитскую шпану.
С 1923 года началась Москва.
В литературу Малышкин вошел темпераментно, особенный. На его гимнастерке еще как бы сохранились следы гражданской войны. В упрямых черных волосах не было серебряных нитей, которые преждевременно тронули голову Малышкина, когда ему едва минуло сорок лет. Все, чем жила лучшая, передовая молодежь в годы, предшествовавшие революции, все это Малышкин принес с собой и сохранил в душе. Она так и осталась на всю жизнь студенческой, молодой, отзывчивой, поборницей справедливости, необычайно скромной, когда дело касалось Малышкина, напористой, когда дело касалось кого-либо обойденного или несправедливо обиженного. Участник перекопских боев, обожженный гражданской войной, он был женственно нежен, любил Блока и музыку, пугался успеха, который сразу сопутствовал ему в литературе, ощущая литературу как дело ответственное, требующее огромных сил и труда.
Я вспоминаю первое свое знакомство с Малышкиным, тесную квартирку на Плющихе, безбытность его еще неустроенной жизни, свежесть ритмического нагнетения в «Падении Даира» и самого Малышкина — милого, смешливого, трогательно-косноязычного, с ореховым отливом в темных глазах, только что готового развернуться, чтобы написать две замечательные взволнованные книги — «Севастополь» и «Люди из захолустья»…
Малышкин музицирует. Он ученически старателен, играя на пианино старинные вальсы или этюды Шопена: он так и требует студенческого окружения или тесной морской семьи где-нибудь в кают-компании. В его герое Шелехове много автобиографических черт — все порывы и несвершения самого Малышкина. Он наигрывает то мечтательно, то бравурно, оглядываясь на собравшихся, любитель дружбы, тесноты и веселья. Он отзывчив на любую шутку, будет оживленно говорить обо всем, но только не о литературе. Тут Малышкин становится сразу серьезен, в его глазах появляется мучительное беспокойство. Утром, наедине, когда он сядет за рабочий стол, начнется трудная борьба с фразой, ответственная работа писателя, смешком здесь не отделаешься.
Он работает трудно, скупо, перечеркивает целые страницы, недоволен собой. Он безжалостно расправляется со всем, что привнесено, неорганично, подсказано литературщиной. К литературе в ее настоящем значении у Малышкина благоговение. Его не пугает старомодность этого определения. Он сам вырос на лучших образцах литературы и понимает, что значит слово писателя.
— Как, Сашенька, работали сегодня?
— Черт знает что… черт знает что, — путаясь в косноязычной скороговорке, он как бы отмахивается от самого себя. — Никуда не годится. Все надо сначала.
Не слишком ли строго? Нет, не слишком строго. Именно так, как может и должен Малышкин. Успех в литературе — это выданный вексель. Надо по нему платить. Позорнее всего оказаться неоплатным должником перед читателем.
— Особенно советская литература! — Малышкин поднимает указательный палец. — Ведь по ней будут изучать нашу эпоху. Попробуй ошибись, хе-хе!
Но смешок нарочитый, невеселый.
Малышкин застенчив до робости. Если надо пойти куда-нибудь на людное собрание, на какой-нибудь официальный прием — голос Малышкина по телефону: шумный, сразу тысяча слов, словесный ливень, к которому надо привыкнуть, чтобы разобраться:
— Знаете, я за вами зайду… а то окажусь вдруг один, кругом незнакомые, куда себя девать… хе-хе!
И вот в коричневом пиджачке, аккуратный, смущенный, предпочитая десять раз стушеваться, чем обратить на себя внимание, Малышкин жмется в многолюдстве где-нибудь в углу — милый, застенчивый студент с такой стеснительной душой. Но в себя не так-то легко он пускает. Мало побыть с ним в доброй компании, мало: пожалуйста, хохоток, историйки, тосты, шумный пробег по клавишам рояля, можно и потанцевать — отчего же? Но душа Малышкина замкнута. В душу к себе можно пустить только проверенного человека, мало с ним выпить, с ним нужно съесть пуд соли. Взыскующий писатель: как мыслишь? Как относишься к трудному и всенародному делу писательства. На любителей литературной поживы Малышкин набрасывается с яростью поистине клокочущего темперамента.
— Ведь это же дрянь, дрянь! Извините-с, прямо так и скажу в лицо, что дрянь! — Он носится по комнате и словно отталкивается от стены к стене. Он не переносит фальши, конъюнктурных оценок, групповых делишек. — Речь идет о литературе, о ли-те-ра-ту-ре! — скандирует он, замедляя свою обычную скороговорку. — Народ будет читать наши книги, народ. — Он становится грустным и машет рукой. — Не то мы пишем. Не так. И я не так пишу.
Его писательская комната тоже походит на студенческую. Ничего лишнего. Никаких украшений. Пианино, книжки стопками; книжки в дешевом мосдеревском шкафчике, но, извините, уж книжечка к книжечке: плохих авторов Малышкин в свой книжный шкаф не пустит.
Взыскательный мастер, Малышкин ищет вместе с тем все живое, настоящее, неутомимо правит рукописи молодых, ободряет, проталкивает. Он радуется чужому успеху. Успех, приобретенный талантом, трудом, вызывает в нем сочувствие, уважение… <…>
Но чужую удачу он воспринимает и как укор самому себе. Утром снова полетят перечеркнутые страницы, опять будет крошиться карандаш — он пишет карандашом, — еще одна продольная морщина ляжет на лбу, еще одна седая нить протянется преждевременно в его волосах. Его честолюбие — честолюбие писателя, для которого литература не только профессия, но и цель, смысл жизни. Написанная ложь тебя же и оболжет. <…> Читатель — огромный, новый, жадный, требовательный, чуткий к правде. Его не обманешь. Очередная работа Малышкина мучительно, на годы, затягивается. Не потому, что он мало работает, а потому, что он строг к себе. Я помню Малышкина над фолиантами газетных подшивок: он должен был целиком войти в жизнь, быт, труд людей в первой пятилетке, — он писал «Людей из захолустья».
Литературное отрочество эпохи «Падения Даира» давно кончилось. Пришла зрелость. Но насколько Малышкин собран был в себе, в творческом своем осознании, настолько он был неорганизован, несобран в быту. Не удавались ему обычные дела. То он насадит вокруг своей дачи цветы: у всех цветы как цветы, а у Малышкина какие-то редкие перышки, но ничего, он рад и им, похваливает, даже соберет букетик — галантный кавалер — для какой-нибудь дачной посетительницы. <…> То привяжется к нему какая-нибудь чистокровная дворняга, которую он примет за чистокровную овчарку.
— Ну что же, — скажет он не огорченно. — Собака как собака… зато чертовски умна. <…>
Тысячи полюбивших Малышкина читателей следили, книга за книгой, за его растущим, все более строгим и взыскательным к себе писательским талантом. Только книг этих было немного. Не успел Малышкин написать главного. Он был весь в будущем, в точном смысле этих слов: в будущем. Ему дано было писательское зрение и та внутренняя совестливость, которая определяет истинный талант. Малышкин был большой надеждой нашей литературы. Он выполнил в полной мере назначение писателя, оставив книги, к которым еще не раз обратятся в будущем, когда захотят прочесть честные и правдивые страницы об эпохе великих, трудных дел и великой и прекрасной борьбы.
Незадолго до смерти Малышкина посланный принес мне на дачу огромный конверт, в каком пересылают обычно рукописи; в самой его глубине лежала маленькая записочка Малышкина: «Не выберете ли Вы до 9 час. свободной минутки — навестить подыхающего Малышкина…»
Это было в июне 1938 года. В августе его не стало.