Сегодняшний мой рабочий день в КГБ начался неожиданно: с просмотра кинофильма. В старинном зале проектор стрекотал громко, как цикада. На маленьком экране — улица. Сразу узнал: 2-я Тверская-Ямская, — я живу неподалеку. Объектив аппарата выбрал из ряда домов один, ничем не примечательный, прошелся по фасаду, остановился напротив дверей подъезда. И, словно он ждал этого, словно это отрепетированный эпизод, пятый дубль сердитого режиссера, из подъезда вышел Прохоров. Оглядывается вправо, влево, воровато, через плечо. Пошел. Вышел на улицу Горького. Ловит такси. Вот сел. Не рядом с шофером, а сзади, и сразу оглянулся: не следят ли? Такси нырнуло в автомобильный поток, но объектив не потерял его, держал на невидимой привязи своего взгляда.
Комсомольская площадь. Прохоров повторяет путь, который прошли мы вчера с капитаном Покровским. Он нервничает. Подходит к своему тайнику не сразу, ждет и все время быстро и цепко оглядывается вокруг. Вот он смотрит с экрана прямо нам в глаза: съемка велась в упор.
— Черт возьми, как же это снимали? — шепчу я в ухо Рощину.
— Почти так же, как снимает Урусевский на «Мосфильме», — шепчет в ответ Александр Петрович.
— Нет, без шуток. Где же запрятали камеру? — не унимаюсь я.
— Если дело происходит на вокзале, как лучше всего, по-твоему, замаскировать камеру: в стоге сена или в дупле? — не без сарказма спрашивает Рощин.
— В чемодане. Или в корзинке какой-нибудь, — додумываюсь я.
— Молодец, — шепотом смеется Рощин, — могучий ум…
Я понимаю, что весь этот диалог напоминает типичную беседу Шерлока Холмса с доктором Ватсоном (кстати, никогда не мог понять, почему такой прозорливый человек, как Шерлок Холмс, выбрал себе в друзья такого непроходимого тупицу, как Ватсон).
А Прохоров на экране уже рядом с ящиком № 242. Маленький мальчишка с нескрываемым любопытством подошел, разглядывает, как Анатолий Яковлевич набирает шифр на замке: 2122.
— Ваш работник? — шепчу Рощину. Очень хочется отомстить за сено и дупло.
— Наш. Майор Пронин, загримированный под октябренка. Так и напиши. Чтобы все было, как в заправдашнем детективном романе…
Прохоров открыл сейф. И опять стрельнул глазами вокруг. Видно, что все его раздражает: и глазеющий мальчишка, и уборщица, которая вытирает пол, и пассажиры на скамейке. Люди — это страшно для него.
А люди и внимания не обращают. Дремлют, жуют, читают, разговаривают. Прохоров заложил в тайник письмо. На этот раз уже не в конфеты — в томик «Евгения Онегина».
Потом, когда я держал в руках этот томик, почему-то почувствовал злость к этому негодяю, так остро, как никогда. Не только нас, но и предков наших он предал, Пушкина запачкал.
Чекисты «передают» Прохорова с объектива на объектив. Вот он вышел на площадь, спустился в пешеходный тоннель. Вот у Ярославского вокзала вышел на перрон, подошел к поезду. Остановился, полез в задний карман. Достал бумажник, вынул билет, протягивает проводнику. Закурил жадно, торопливо. Вскакивает в тамбур. Проводник поднял свернутый в трубку флажок. Еще раз, последний раз мелькнуло лицо Прохорова в тамбуре. Все.
В зале вспыхнул свет.
— Куда же это он покатил? — спросил я Рощина.
— Повестку прислал ему райвоенкомат, — пояснил Александр Петрович. — На сборы военные покатил в Ярославль… Ты тоже собирайся: надо нам с тобой в Ригу съездить на пару дней…
Призыв Прохорова на переподготовку не только не помешал, но даже в какой-то степени облегчил работу контрразведчиков.
— Итак, давайте подведем итоги, — предложил Воронцов на очередном оперативном совещании. — Прохоров собирал, хранил и делал все от него зависящее для того, чтобы передать зарубежной разведке сведения, составляющие государственную и военную тайну. Предлагаю возбудить уголовное дело, и пусть следователи начинают работать. Время, которое Прохоров проведет на сборах, можно использовать для работы со свидетелями…
Начать было решено с Бочарова, прибалтийского друга, священника. Рощин и я поехали в Ригу.
…Батюшка полноват, румян. Черные, маслено поблескивающие глазки глядят живо и с умом. Да, конечно, он не только расскажет все, он готов сделать официальное заявление. Письма? Да, были письма, он напишет обо всем, что ему известно… Пухлые руки батюшки беспокойно теребят сукно на столе. Он рассказывает подробно, с деталями; когда следователь переспрашивает, кивает убежденно, с охотой, стараясь всем видом показать свою готовность к абсолютной откровенности. А скрывать ему действительно было нечего: он не мог открыть чекистам никакой америки, все америки были уже открыты. Нужно было только, чтобы он подтвердил это. И он подтвердил…
Через несколько дней мы были в Орске.
— Кузнецов — орешек покрепче, — говорил Рощин. — У него должны быть письма Прохорова, и письма весьма красноречивые. Именно поэтому прокурор дал санкцию на обыск квартиры Кузнецова. Одного допроса здесь мало.
Мы сидим втроем в номере гостиницы: Рощин, следователь Михаил Сергеевич Нахимов и я. Едим колбасу с хлебом и пьем чай.
— Вот в чем беда, — продолжает Рощин, — у Кузнецова дочка, девочка, ходит во 2-й класс. Как же при ней обыск делать? — Он обернулся к Нахимову. — Ведь запомнит она это. Шутка ли: у отца обыск! Это же запомнится на всю жизнь…
Помолчали.
— Миша, у тебя есть дети? — спросил Рощин.
— Есть…
— У меня двое. Вот дочка тоже… В институт поступает. Не знаю, попадет ли… Мы с женой прямо измучились…
— А моя еще пеленки пачкает, — улыбнулся Нахимов.
— Это ерунда… Если бы моя пеленки пачкала — и забот никаких…
Опять помолчали…
— Миша, — снова спросил Рощин, — что же нам делать с девочкой, Миша? Надо что-то придумать…
— Хорошо бы попросить жену Кузнецова куда-нибудь сходить с ней на время. — Нахимов оставил колбасу. — Ну, к бабушке, что ли… Часа на три…
Не люблю «розовых» героев. Не хочу идеализировать этих людей. Но я слышал этот разговор сам. Он был! Честное слово, два офицера госбезопасности накануне трудного, сложного допроса и обыска говорили об этой девочке.
Помню, школьником я проходил по площади Дзержинского мимо серого гранита гигантского дома, и как-то сжималось сердце при взгляде на барьер, окружавший его, при виде часовых с непроницаемо-холодными лицами, их тускло блестевших штыков. Они охраняли безопасность моей страны, отчего же тогда эта немальчишеская робость, это желание говорить тише и идти незаметнее? И вот я в этом доме. За три месяца работы с чекистами я понял многое. Долго и откровенно говорили о прошлом и настоящем наших органов, о ломке старых, порочных концепций и методов, о возрождении истинно чекистских норм работы, заложенных Феликсом Эдмундовичем Дзержинским.
И дело не только в том, что обновлены кадры чекистов, что пришел сюда новый, молодой народ, воспитанный школой, вузами, комсомолом, партией, всей жизнью нашей, народ, для которого XX съезд партии стал высшим выражением собственных мыслей, выражением глубоко личного, с болью пережитого. Не только в смене кадров дело. Произошла сложнейшая и тончайшая, не всегда безболезненная, но всегда неотвратимая переделка психологии людей.
Один из руководителей наших органов госбезопасности сказал мне: «Было время, когда считали: чем больше людей арестует чекист, тем лучше он работает… А сейчас каждый арест заставляет задуматься: значит, проглядели, не остановили вовремя, не уберегли от дурного, враждебного влияния…» Но ведь, чтобы сказать так, чтобы именно так было не на словах, а на деле, потребовалась великая вера и мужество коммунистов, глубочайшее сознание необходимости всеочищающей психологической ломки.
Кузнецов отрицал все: ничего не знаю, ни о чем не слышал.
— Я был в лагерях, — говорил он, — я не хочу попасть туда снова… Да, боюсь, очень боюсь… Я вас знаю…
От Нахимова требовалось почти невозможное: переубедить взрослого, трудного и озлобленного человека, поломать его старый и порочный принцип: передо мной — враги.
— Почему вы говорите о лагере? — спросил Нахимов. — Не о лагере сейчас речь и не о страхе. Речь о жизни идет, поймите. У вас дом, любимая работа, жена, дочка. Почему вы считаете, что мы хотим посадить вас за решетку? Кому и зачем надо это? Разве нам, всем нам, всему народу нужно множить число врагов? Подумайте об этом. Поймите наши интересы. Если вы честный человек и патриот, эти интересы не могут не быть и вашими…
Три часа сложного и трудного разговора. Три часа и годы темной жизни схлестнулись в невидимом поединке. Кузнецов молчит. Я вижу его глаза, вижу, как волчья затравленность его взгляда сменяется доброй человечьей задумчивостью.
— Хорошо, — быстро говорит он. — Хорошо. Поверю вам. Первый раз поверю. Знаю, что дурак, но поверю. Дайте бумагу, я все напишу сам.
Есть блатной термин «раскололся», то есть признался. Кузнецов не «раскололся». Его не припирали к стенке фактами и уликами, не показывали документов, изобличающих его связь с Прохоровым. Не было этого. С ним просто говорили. Его признание — не вынужденная капитуляция, он понял: жить дальше так, как он жил, нельзя…
Обыск начали в 2 часа дня: в это время дочка Кузнецова уходит в школу. Кстати, одно письмо Прохорова нашли в платьицах Катеньки — куклы с льняными волосами, самой любимой, потому что она умела закрывать глаза…
В Москве самым жалким на допросе был Шаболин. Дерганый, всклокоченный, он совсем потерялся от страха. Он все время улыбался, но улыбался так, что казалось: вот-вот заплачет.
— Я все расскажу, все, до самых мелочей. Да, он выкрал у меня блокнот… — тихо, почти шепотом, говорит Валерий, — хотел продать… Потом вместе предлагал уехать за границу.
— Как уехать? — спросил Нахимов.
— Ну, убежать… Он все требовал, чтобы я еще что-нибудь интересное рассказал… Ну, по работе… Записывал все. «Это, — говорит, — вторая посылка будет…» Все это ужасно, гражданин следователь, это ужасно…
— Где эти записи?
— Он говорил, «в надежном месте»… Это значит у Софьи Алексеевны…
— У Толчинской?
— Да, в Телеграфном переулке…
Через час Софья Алексеевна Толчинская вошла в кабинет следователя.