«От жены моей не токмо в супружестве непозволительные обиды имею, но и прочие, закону христианскому противные поступки ею чинятся», — читал секретарь, докладывая присутствию Святейшего Синода поступившее в это духовное судилище прошение генерал-майора графа Павла Ивановича Ягужинского. По поводу этого прошения Синод выслушал также и экстракт из дела «о многих буйных и отвратительно-мерзких действиях графини Ягужинской в церкви, избах и на улицах». Синод приказал «инквизитору» допросить обвиняемую, а муж с своей стороны просил освященный собор «принять в рефлекцию, что она женою его быть не может». Видно было, что прошение, поданное обижаемым не в меру супругом, настрочил опытный в бракоразводных делах подьячий. В прошении этом были сделаны ссылки и на «Уложение», и на «Кормчую Книгу», и на «Духовный Регламент», и на «Воинский Устав»[44], и на разные сепаратные указы, так что графине, при такой опоре ее противника на законы, трудновато было отвертеться от таких проступков, которые требовали строжайшего возмездия по уставам, как мирским, так и духовным.
Из дела оказывалось, что Ягужинская сбежала из мужнина дома к какой-то дьячей жене, а потом сбежала к «беспутной» княгине Щербатовой. После этих двух побегов отправилась она в Рождественский монастырь, но в какой — мужской или женский — этого в деле не указывается. Чтобы сильнее затронуть нежные чувства отцов освященного собора, Ягужинский заявил, что он, «ввиду бесприкладных непотребств, важных продерзостей и скаредных поступков» своей супруги, «боится за своих птенцов». В особенности же генерал напирал на то, что жена его ночевала у садовника, «и то ночеванье, — говорилось в прошении, — может причитаться за чужой дом; господствующим неприлично в рабских храминах, вне своих палат — кроме великой и едва ли случающейся нужды ночевать». В подтверждение справедливости этого соображения приводилась «новая заповедь Иустинианова», гласящая: «Аще жена, не хотяща мужеви ея, вне дому своего, кроме родителей своих, нощь пролежит, брачному подвергают сотворяща тако разлучению».
В опровержение своей злоумышленности относительно такого поступка, расторгавшего, по закону благоверных греческих царей, не только в их владениях, но и в Петербурге брачные узы, Ягужинская, как докладывал Синоду секретарь, отговаривалась «меленколиею»[45]: «Была-де я в меленколической скорби, — отписывалась она, — а потому и за ночлежные мои поступки в ответе перед святыми отцами быть не должна».
Синод не расторгнул на этот раз брака, но только запретил с угрозами графине ночевать на будущее время вне дома. Но, должно быть, она не очень покорилась такому запрещению, потому что, докладывал секретарь, явилась «предерзостна и страшна». Тогда Синод взялся за нее покруче и определил: «Послать ее в Девич монастырь, в Александровскую слободу; а чтоб монастырю от ее житья напрасного истощанья не было, то продовольствовал бы ее супруг Ягужинский». Разумеется, что он не пожалел таких относительно ничтожных расходов на обуздание своей сожительницы. Девичий монастырь в Александровской слободе оставил по себе недобрую память. Он существовал еще во дни царя Ивана IV, который, как гласило предание, «вынужав оттуда благочестивых инокинь», сам в качестве игумена засел в этой обители со своими опричниками. Темные подвалы под монастырскою церковью были наполнены несчастными, обреченными лютым царем на муки и казни. В этой обители справлялись Иваном кощунственные потехи и игрища. Но теперь страшные предания уходили все далее и далее в глубь старины. Ушли из монастыря опричники, и взамен их снова заселили его жены и девы ангельского чина. Но и теперь от этой обители не веяло особенным духом кротости и милосердия, так как она была обращена в одно из главных мест заточения провинившихся в чем-либо мирянок. Со своей стороны, Ягужинский тем более мог рассчитывать на усмирение своей жены, что монастырь, куда ее засадили, считался «крепкожительным» в том смысле, что тамошняя мать игуменья никому спуску не давала, а непокорных всего чаще смиряла самым нещадным образом «шелепами», то есть длинными, в аршин с лишком, узкими, пальца в два с половиною, холстинными мешками, набитыми мокрым песком. При таком наказании смиряемую ослушницу ее сестры во Христе обнажали настолько, сколько это нужно было для удобного восприятия виновною на теле такой карательной и исправительной меры. Наказуемую растягивали чернички на скамье или на полу, крепко придерживая за руки и за ноги, а потом принимались шлепать с обеих сторон упомянутыми песочно-мокрыми дубинками, дававшими себя чувствовать сильнее самой крепкой палки и самой свежей, гибкой лозы.
Не боялась, однако, как видно, Ягужинская и мучительных шелепов, потому что и под их грозою она «упорствовала, воздвигла церковный мятеж, церковнику учинила озлобление» и, мало того, даже «метала иконы и крест с мощами». Выбилась наконец мать игуменья из сил. Монастырь, заведуемый ею, о котором прежде шла далекая молва, что при побывке в нем самые злобные волчицы обращаются в смирных овечек, стал терять теперь лестную для него известность. Принялись толковать, что тамошние инокини не покорствуют перед матерью игуменьей и что вообще там теперь все обстоит куда как неладно.
— И ума я не приложу, преосвященнейший владыко, что мне делать с ее сиятельством, — жаловалась, разводя руками и затем поправляя на голове свой клобук, мать-игуменья посетившему святую обитель епархиальному архиерею, в то время, когда его преосвященство перед своим отъездом сидел за приготовленной для него прощальной закуской. — Уж и отец-инквизитор от нее отрекся. «Ничего, мол, с ней, окаянной, не поделаю», — говорил он мне и сестрам. Каленым железом и плетьми пугал ее, а она не только ухом не ведет, но еще и на его особу с продерзостями накинулась, да накинулась, владыко, так озлобленно, что он, подобрав как есть рясу, поскорее от нее наутек. «Справляйтесь с нею, мол, как знаете», — махнул рукой, да и был таков. А чего только я и сестры с ее сиятельством не проделывали: и ежедневного корму, положенного от его сиятельства, по целым суткам не давали, а питали ее только сухим хлебом и водою; и в холодный темный подвал сажали, и в рогатке, и на цепи держали. Ничего не берет ее!
— Ну, а шелепа-то в ход пускали ли или небось трусили по графской плоти ее отшлепать? — глубокомысленно спросил архипастырь, вытирая краем скатерти усы и бороду.
— Э, преосвященнейший владыко, у нас, в нашей богоспасаемой обители, ни на какую плоть не смотрят. Радеем мы о душе, а не о грешном теле. Для меня все равно, что графиня, что княгиня, что княжна, что знатная боярыня или боярышня; ведь известно тебе, что мы сами в ангельском чине состоим, так что же нам смотреть на мирские отличия. Суета в них одна, да и только. Ни на одну из непокорных не извели мы столько шелепов, сколько на ее сиятельство.
— Да ты, мать преподобная, дуй ее всякий день, авось проймешь как-нибудь, да посматривай, чтобы шелепа была хорошо увлажены, а то как они подсохнут, то не так забористы бывают. Мне многие мати-игуменьи о том говорили.
— Уж что учить меня, преосвященный, — обидчиво пробормотала старуха. — Слава тебе, Господи, не первый год я игумствую и заготовку этих снарядов преотменно знаю. Трудно также бывает нам с нею, владыко, совладать; под шелепа добром нейдет, силою брать приходится. Вот еще на днях сестра Иринея на нее с ухватом ходила, — докладывала старица, указывая архиерею на здоровенную монахиню.
— Точно, ходила, преосвященный владыко, — подтвердила Иринея, кланяясь в пояс.
— Сам посуди, преосвященный, как нам трудно справляться с нею; силы у нас небольшие — бабьи, а мужского пола употреблять на это нельзя; во-первых, у нас его и не имеется, а вторительно — здесь обнажение телес бывает.
При этих словах молодая беличка, подававшая тарелку архиерею, вся зарделась от стыда.
— Доводить себя до этого не нужно, непорочность сохранять подобает, — промолвил наставительно архипастырь, направив свое поучение в сторону молоденькой белички и довольный тем, что имел случай преподать стыдливой юнице благое поучение косвенным образом и тем укрепить ее добродетель. — Дельно ты, мать Феодулия, рассуждаешь, — заметил владыка, — а все-таки потачки ей не давай, а для усмирения ее аки супостата ходи на нее всем христолюбивым воинством, — подсмеялся владыка.
— Слушаю, преосвященный, но наперед дерзаю доложить, что все бесполезно будет: под шелепами она ревет благим матом, лежа на койке — постонет, поохает, а там, глядишь, все ей нипочем. Задай ей сам, преосвященнейший владыко, хорошего трезвону, авось твоего святительского гласа послушает, — жалобно пропищала мать игуменья.
— Как же! Послушает она меня, если и перед Святейшим Правительствующим Синодом чиниться посмела буйственной! Не хочу я ее видеть; еще, чего доброго, мой архиерейский сан опозорит. Вожжайся с ней, как сама знаешь! А мне что с бабами путаться — не черничка она!
— Умилосердись над нами, сиротами, преосвященнейший владыко, убери ее от нас, не наводи срамоты на святую нашу обитель, — слезно проговорила мать-игуменья и бухнулась в ноги преосвященному. Примеру ее последовали находившиеся тут же другие монастырские власти: казначея, эклезиарха, хлебодарка, виночерпия и старшая уставщица.
— Господи, Господи! Эко, подумаешь, наказание! — бормотала, приподнявшись с пола, мать-игуменья, поддерживаемая под локоть казначеею.
— С чего ты, мать Феодулия, так нюнишь? — заговорил, вставая из-за стола, Амфилохий. — Держи обитель в грозе, так и все в порядке будет. Вот царь Петр Алексеевич, так тот и стрельцов смирил.
— Да ведь, отец родной, он им головы рубил и, в страх другим, на колья тыкал.
— Ну, и ты тыкай! — с досадою крикнул подрумянившийся после хорошей закуски владыка, не зная, что отвечать на возражение Феодулии против своего бестолкового сравнения. — Пиши, впрочем, всепокорнейший репорт на мое имя, а я препровожу его на благораспоряжение Святейшего Правительствующего Синода. Ведь по его, а не по моему распоряжению прислана сюда эта озорница. Что я с ней поделаю? Пожалуй, велю ее предать всенародно, анафеме, да будет ли из того какой толк? — говорил преосвященный, раздавая благословение подступавшим и падавшим ему в ноги монахиням и беличкам.
Поблагодарив Феодулию и сестер за радушный прием, преосвященный вышел на крыльцо, сел в свою колымагу и, напутствуемый трезвоном, медленно выехал из святых ворот.
— И он-то ничего не поделал, — твердила огорченная мать-игуменья, и сетованиям ее вторили сестры, расходясь по своим кельям.
Ни уменьшение «корма», ни рогатки, ни цепь, ни шелепа, ни инквизитор, ни «всепокорнейший репорт», отправленный игуменьею к преосвященному и им препровожденный на благоусмотрение Синода, не могли укротить «страшную и продерзостную графиню». Не подействовала бы, конечно, на нее, метавшую и иконы, и кресты, и всенародная анафема, которой в былую пору без малейшего затруднения предавали в своих епархиях митрополиты, архиепископы и епископы тех, к кому считали нужным применить эту кару. Да не только архиереи, но и попы по своим приходам выкрикивали в церквах анафему своим врагам. С своей же стороны Синод не внимал новой заповеди Иустиниановой, объясняя, что ночлег Ягужинской у садовника в собственной ее усадьбе мог быть действительно истолкован «меленколичной скорбью» женщины, в свою очередь обижаемой мужем. Тогда этот последний прибег к тому решительному способу, который казался ему несомненно верным средством для получения развода, по каким бы заповедям и правилам этот вопрос ни разрешали.
Ягужинский представил в Синод самую наглядную, по его мнению, улику в нарушении его женою супружеской верности, а именно: письмо, написанное к ней из Риги каким-то влюбившимся в нее немцем, и потому в присутствии Святейшего Синода была прочитана следующая на исковерканном русском языке любовная цидулка:
«Хотя я все три дне твоих писем читал, то все мене не скушно бил, и я могу тебе правду и верна божица, что я сколку на свете жил, и сколко луди видал, никто мне так мил не бил, как ты мой сердце дорогая».
С какою суровою важностью ни относились члены высшего духовного судилища к вопросу об отмене силы одного из таинств, установленных искони веков христианскою церковью, но все-таки при чтении этого безграмотного послания легкая улыбка скользнула под их усами.
— А чья подпись-то значится под письмом? — спросил секретаря один из членов.
— «Иван Ливорх», — доложил секретарь.
— А когда оно писано? — спросил тот же член.
— В 1716 году от Рождества Христова, с пометою по немецкому летосчислению от 11 апреля, а по нашему — от 31 марта.
— Ого! Какой стариной тряхнул его сиятельство граф Павел Иванович, — засмеялся один из членов, проводя вниз по всей жидкой бороде сжатою в кулак рукою.
— Да и как по сему письму обвинить жену в супружеской неверности? Мало ли кого женщина непроизвольно обольстит своею красотою, а он вздумает ей на письме излагать свои сентименты? Может, она и аттенции к ним никакой не показала, — рассуждал один из заседавших.
— Ну, в настоящем припадке сказать сего нельзя, — перебил третий член, — из цидулы ясно видно, что и она с немчиком в грешных корреспонденциях пребывала; ведь он читал ее письма, а она, конечно, писала в них свои сентименты.
Начались вследствие этого прения, которые окончились тем, что Синод приказал архимандриту монастыря, соседнего с женскою Александровско-слободскою обителью, в которой находилась Ягужинская, объявить ей «при всем соборе порицание за блуднические речи и отчаянные письма».
И эта попытка Ягужинского тоже не выгорела, и он, прежде веселый и беззаботный, теперь крепко приуныл.
— Что, брат Павел, ты больно уж присмирел? Видно, все с законной сожительницей возишься? — спросил однажды Петр входившего к нему Ягужинского.
Царь, занимавшийся в это время точением на станке, приостановил работу, не отнимая ноги от махового привода.
— Приладь-ка мне вот эту штуку, — добавил царь, указывая Ягужинскому на кусок дерева, подведенный под точило.
Ягужинский поспешил исполнить приказание государя, который снова завертел ногою колесо.
— Знаю я эти хлопоты. Повозился и я порядком с моею женою, и, знаешь, поведи я это дело законным путем, я не выиграл бы ничего. Эх, эти бородачи-черноризцы! Жизни человеческой не понимают или, лучше сказать, знать не хотят. А ты, Павел, вот что сделай: женись на другой, да и махни в Святейший Правительствующий Синод всепокорнейшим доношением, что так и так, я, мол, вторично женился, а потому и прошу всепочтительно дело мое о разводе, как ныне рассмотрением уже не требующееся, прекратить и сдать оное на хранение в архиву. Ты их сим так озадачишь, что они не будут знать, за что им и приняться.
— Объявят меня двоеженцем и будущих птенцов моих признают от блуда происходящими.
— А ты им отпиши, что вступил-де я в новый брак по указу его императорского величества, а я тебя им не выдам, — засмеялся весело Петр, — ведь я «верховный судия» сей коллегии.
— Невесты-то у меня теперь на примете нет, ваше величество, да кто же за меня и пойдет, или кто выдаст за меня свою дочь, когда все знают, что я состою в законном браке?
— О невесте не хлопочи, найду я тебе преотменную невесту, а кто она — узнаешь завтра, когда придешь ко мне об эту пору, и порадуешься. А теперь ты мне не нужен — ступай с Богом!
И государь, кивнув на прощанье Ягужинскому головою, принялся вертеть станок с прежним усердием.