Часть первая

I

Было ожидание, и была тяжелая вибрация кресел. Мурашки по коже. И вдруг стрелок отпустил тугую тетиву, и самолет, только что опиравшийся на землю, естественно и легко оперся на воздух, на прозрачную синь и беспредельность неба. Скорость, казавшаяся у земли чудовищной, все нарастала, а высота скрадывала и преуменьшала ее, превращая почти в неподвижность. «Свершилось! — сказала я себе. И повторила, почти крикнула: — Свершилось! Свершилось!»

Не самолет — это я парила над белыми домами Ташкента, и над полями, и над блеклыми холмами, и над горами, которые казались мне глубокими морщинами старушки-земли. Мне было так хорошо от того, что вышло по-моему. Я упивалась этим прекрасным чувством, так редко посещавшим меня в последние годы. Я победила. И я, оказывается, умею преодолевать препятствия, и обходить их, если атака в лоб почему-либо нежелательна, и таранить их с разбега, рискуя своим лбом, черт возьми, если иначе не получается. Я умею быть и бульдозером, прущим напролом, и лукавой лисичкой-сестричкой, и, немного, серым волком. И только Бабой-Ягой не была и не буду, не хочу.

Петруша сполз со своего кресла, перелез через ноги отца и, получив легкий шлепок, который придал ему заметное ускорение, примостился у меня на коленях и заслонил иллюминатор своей любознательной головкой. Светлые шелковистые волосы, две макушки, как у отца. Я представила, как сплюснулся его нос от соприкосновения со стеклом. Завороженный полетом, он потерял способность выражать свои чувства. Я обняла его. Сердце его трепетало, как у воробышка. Новизна впечатлений. Он постигал, что это такое — быть внутри самолета и смотреть вниз, и сопоставлять увиденное сверху с тем, что ты видишь, например, из окна автомобиля или когда папа гуляет с тобой, ведя за руку. Сопоставлять — это и было сейчас самым интересным.

— Машина! — вдруг завопил он. — Дома! Коровы! Лошадки!

И замолчал, впитывая и впитывая в себя безграничный, беспредельный простор.

— Блин горелый, все окно заслонил! — засмеялся Дима.

«Сейчас он обнимет меня», — подумала я. Его рука тяжело и приятно легла мне на плечо, и я оторвалась от иллюминатора, придвинулась к нему и коснулась щекой его гладко выбритой щеки. Рука мужа самодовольно напряглась, налилась силой. И я поняла: то, что свершилось для меня, свершилось и для него, и его Голодная степь, его лотки, и насосные, и дрены, и перегораживающие сооружения на каналах, и бригадир Муслимов, запоровший сложную опалубку всасывающей камеры насосной, и бригадир Каримов эту опалубку исправлявший в субботу и в воскресенье, и бригадир Азарян, не вышедший на работу по причине затянувшейся пьянки, и недопоставленные пилолес, арматурная сталь, плиты-оболочки и бог весть еще что — все это сейчас не с ним и не давит на него, а там, в Чиройлиере, и давит на тех, кто его замещает. А с ним я, и Петик, и небо. Наконец вы пришли, раскованность, и свобода, и отдых. Как хорошо, не обмануться бы. Живешь, стремишься, предвкушаешь, и вдруг выпадает такая минута, как эта — вознаграждающая за все, даже за завтрашние новые тревоги, ночные бдения и стрессы.

Рука мужа, обнимавшая меня, вдруг обмякла. Он дремал, убаюканный полетом. Это меня удивило. Ему вполне хватало пяти часов сна. Он крепкий человек, но и на нем сказалась предпусковая нервотрепка и чехарда. Простои, авралы, нестыковки, повышенный тон планерок, спартанский неустроенный быт подчиненных, срывы графиков и срывы человеческие, тяжело ложащиеся на психику руководителя сознанием вины за невыполнение обещанного, минутную душевную черствость или грубый нажим, когда уже нельзя нажимать, — все это знала и я. Но я просто фиксировала это, просто рисовала себе действительность и не несла ответственности за все то, за что полной мерой: отвечал мой Дмитрий Павлович Голубев, управляющий трестом «Чиройлиерстрой», неофициальный мэр города Чиройлиер, в котором все делалось с его ведома и руками его людей.

Нестыковок, как всегда, было предостаточно, и он не смог отстоять свой отпуск. Он и не просил, заикнулся только. Он до сих пор тушуется, когда надо произнести твердое слово в защиту своих личных интересов, интересов своей семьи, и я недоумеваю, как в нем уживается полное самозабвение, полное самоотречение, когда он старается для дела, с полным пренебрежением к личному благополучию, к дальнейшему продвижению по службе. Уж о чем он никогда не пекся, применительно к себе, в личной, так сказать, сфере, так это о повышении материального благополучия. Да, с отпуском он промямлил, и тогда я сама предстала перед начальником главка Иркином Киргизбаевым. Состоялся сумбурный разговор, и на заявление мужа легла положительная резолюция. Для меня, как я поняла, было сделано величайшее одолжение. Странно, но мысли мои все еще там, в провяленном солнцем Чиройлиере, а не на берегу лучшего из наших морей.

— Мама, окно закрыто, а ветер дует. Убери ветер, — попросил Петик.

Он озяб, и я накинула на него свою кофту. Он все равно встал, нащупал пальцем отверстие, из которого вырывался свежий воздух и, довольный, что источник ветра обнаружен, засмеялся и вновь приник к иллюминатору. Маленький исследователь. Что бы я без него делала? Без него и без Кирилла, которого тоже надо было взять с собой?

Впереди, за красноватыми грядами песков, в ярком, слепящем свете стала прорисовываться большая река. Амударья, догадалась я. Еще в большем отдалении, смутно-смутно прорисовывались берег и синяя гладь Аральского моря. Медленно надвигался оазис, хлопковые и рисовые поля Хорезма, Каракалпакии. Вскоре Петик спросил:

— Мама, почему большая река кривая, а другие реки прямые?

— Прямые реки — это каналы, — сказала я.

— Каналы строит мой папа. А кто построил большую реку?

— Никто. Она сама получилась.

— Она сама себя построила? — Это его озадачило, и он замолчал.

Оазис медленно проплыл под нами. Пески внизу теперь были серые. Дмитрий спал. Вдруг потянулись могучие хребты Кавказа — мрачные пики, ледники, похожие на белых осьминогов, ущелья и реки, извивающиеся среди склонов, и бархатно-зеленые склоны, — здешние леса по всем статьям затмевали изреженные тянь-шаньские, — и облака, причалившие к скалам. Петик обмяк и мирно посапывал, приткнувшись к иллюминатору. Слишком много впечатлений.

В Симферополе мы взяли такси.

— Полчаса катаемся по городу, затем — Форос, — распорядился Дмитрий. И назвал два симферопольских адреса.

До войны его мать жила в Симферополе, и он здесь родился. Эвакуировались они своевременно. Их дом остался цел, был цел и сейчас; сохранился и родильный дом, в котором Дмитрий Павлович Голубев криком оповестил мир о своем появлении на свет. У родильного дома мы остановились. Дмитрий вышел из машины и прошелся вдоль фасада. Серое непритязательное здание. Я нарочно не вышла с ним вместе, не стала мешать ему сосредоточиться на чем-то своем, о чем, наверное, а рассказать нельзя. Он был задумчив и скоро вернулся.

— Ну и как? Почувствовал, что твои корни здесь?

— Еще нет, — сказал он с удивлением. — Отчего-то я не взволнован. Я совсем спокоен. Я черств, как чурбан.

— Папа, почему мама сказала, что ты родился в этом доме, а про меня сказала, что меня принес аист? Тебя кто родил? — спросил Петя.

— Меня родила моя мама, а твоя бабушка — баба Лида.

— А меня родил аист.

Я не стала его разубеждать. Мы пересекли реку Салгир, почти сухую, каменистое русло которой тысячи раз переходила Лидия Ивановна, сейчас — баба Лида, а в те годы — школьница, девчонка. Я не могла представить строгую, энергичную бабу Лиду девчонкой и школьницей. Лично мне те симферопольские улицы, по которым мы проезжали, напоминали Ташкент до землетрясения: глинобит еще не был заменен железобетоном, и одноэтажные дома в самом центре полуторамиллионного города были милы и провинциальны в своей непритязательности.

Мы так же легко разыскали дом Лидии Ивановны. Я опять не вышла из машины. Дмитрий постоял у шеренги низких окон, почесал затылок. Здесь и сейчас жила не одна семья. Лидия Ивановна чувствует, что ее корни здесь, и считает, что корни Димы тоже здесь. А он этого не чувствует и ничего не может с собой поделать. Не чувствует — и все. Я не тороплю его, но и не помогаю, не борюсь с его замешательством. Не тот это момент, когда человек нуждается в подсказке. Он заглянул во двор, пустой и голый. За домом круто вверх поднимался холм, и по его склону карабкалась на вершину каменная лестница. Мальчику здесь было бы где развернуться. Впрочем, баба Лида — несостоявшийся мальчик. Если я ее обижаю, она реагирует по-мальчишески резко: произносит обидные слова и на короткое время увеличивает дистанцию. Потом мы миримся.

Дмитрий сел, мы понеслись к синему морю.

— Ничего не чувствую, — сокрушенно сказал он. — Не помню этого города. Даже не возникло желания постучаться, осмотреть квартиру.

— Комнату, — поправила я. — У семьи Лидии Ивановны здесь была комната. И помнишь, она часто рассказывала про пуговичную фабрику, на которой в ночную смену прострочила себе палец?

Он кивнул. Его корни, конечно же, были в Ташкенте, где он пережил голодные и холодные военные годы, кончил школу и институт, где ему было хорошо, нет, прекрасно среди задиристых сорванцов, которые всем на удивление стали уважаемыми людьми. Но в еще большей степени его корни были в Голодной степи, в скромном городке Чиройлиере (название переводится с узбекского как «прекрасная земля»), в тресте, которым он управлял уже седьмой год. О, это были цепкие корни, все глубже проникавшие в голодностепскую целину, и я очень хотела, но не могла, не умела ослабить их бульдожью хватку.

— Перевелся бы ты работать в Крым? — вдруг спросила я.

— Ни за что, — сказал он, вычеканивая, в укор мне, посмевшей заикнуться об этом, каждое слово. И раскатисто засмеялся.

— Как мелок твой патриотизм! — Я не удержалась и уколола. Обыкновенно я сдерживалась.

— «Мы в знатные очень не лезем, но все же нам счастье дано», — продекламировал он.

И вот мы увидели море. Дорога вилась высоко, в горном лесу. Пахло хвоей, и море было огромное, и за морем угадывались и Турция, и Африка с ее экзотическими странами. Алупка, Медведь-гора, Гурзуф, Ялта — все это неслось и неслось на нас, впечатления были одно диковиннее другого. Кончался один санаторий, начинался следующий. Стремились сюда многие, но попадали далеко не все из тех, кто мечтал всласть поплавать, и пропитаться солнцем, и завязать короткий, бесшабашный курортный роман. Сбыться этим надеждам тоскующей и вечно жаждущей души мешала чаще всего работа. Ничто так не привязывает человека, как работа. Можно оставить больную жену, — ничего за месяц с ней не случится. Можно оставить жену, ожидающую ребенка, — муж ведь не акушер, а только отец будущего малыша. Но работа вольного с собой обращения не прощает. И вырванное мною отеческое «добро» на Димин отпуск было, конечно же, Диминой заслугой — Киргизбаев не стал травмировать меня отказом только из уважения к нему. «Мысль интересная, — подумала я. — С каких же это пор Киргизбаев зауважал моего мужа?»

Я вертела головой направо и налево, но запоминала мало что. Все это было так непохоже на Ташкент и на Чиройлиер. Причем я не могла поручиться, что здесь лучше. Я видела только непохожесть, иной уклад жизни…

Ялта показалась мне белой птичкой-невеличкой. Другие прибрежные поселки с известными названиями были и вовсе миниатюрны. Даже встречный ветер был здесь ни на что не похожий; ни прохладный, ни горячий, ни резкий, ни гулкий. Словно и его назначение было услаждать отдыхающих. «Хорошо!» — воскликнул Дмитрий. И потом много раз повторил это слово.

В Форосе, самом южном крымском поселке, к нашим услугам была пустая трехкомнатная квартира. Ее хозяева гостили сейчас в Ташкенте. Хозяин был однополчанином моего отца и давно звал нас к себе, а наши давно звали его. Мы представились соседям и вступили во временное владение просторной и благоустроенной жилой площадью. Петик затопал по паркету, оглядел комнаты, а потом сказал:

— Мама, пусти меня во двор, я не убегу! Там непонятные деревья, я хочу посмотреть.

Непонятными, ненашими деревьями были кипарисы и магнолии. Как только за сыном закрылась дверь, Дмитрий легко, играючи поднял меня. Посмотрел в глаза открытым, требовательным, жарким взглядом.

— Не сейчас, — проговорила я.

— Сейчас! — сказал он.

Он нес меня, как ребенка. У него были очень сильные руки. Я помнила, как он припечатал этими руками к ковру мастера спорта по классической борьбе Джуру Саидова. Он тогда кончал ирригационный институт, и я пошла смотреть, как он борется, и он потом сказал, что превзошел себя, что я вдохновила его превзойти себя. Потом он уже не боролся. У него была только работа в самом лучшем, самом нужном городе на земле — распрекрасном Чиройлиере.

II

— Ну, и что ты чувствуешь? — спросила я.

Дмитрий посмотрел на меня так, словно собирался утаить что-то важное, предназначенное нам двоим.

— Я чувствую, что мы не в Чиройлиере.

— Это очень много. А еще что?

— Не надо никуда торопиться. Невероятно, но факт: у меня ни сегодня, ни завтра не спросят, почему работа, которую следовало выполнить вчера, еще не начата. Легко-то как! Безмятежность потрясающая. Сейчас мы оглядимся, что тут и как, и промаршируем на пляж. Что нам поет поэт-песенник о пользе водных процедур? Они нам просто необходимы. Черт возьми, мы окунемся в синее-синее и теплое-теплое море! Оказывается, есть моря, на берегах которых человек только и делает, что отдыхает. Да здравствует отпуск!

Безмятежность, повторила я вслед за ним. Вот от чего я успела отвыкнуть. Полная отрешенность от всего вчерашнего и совершенно новая жизнь, которая будет продолжаться двадцать шесть дней, если только Дима не укоротит ее по своему непредсказуемому наитию. В нее не вторгнутся телефонные звонки, ежедневные громкоголосые, никого не щадящие планерки, авралы, уводы в полон чужих мужей и чужих жен, драки на почве злоупотребления алкоголем и прочая стрессовая информация. Итак, ура безмятежности! Я перевела часы на три часа назад — на московское время.

Мы вышли и смешались с беззаботным курортным людом. Солнце светило, как у нас в апреле. Дыхание моря насыщало воздух свежестью. Форос весь был залит солнцем, так здесь было ярко и светло, прозрачно. В море вдавался зеленый мыс, и поселок уютно примостился у его основания. А на мысу, среди субтропиков, возвышались корпуса санатория. Суша поднималась из зыбкой пучины довольно круто, и снизу казалось, что хребет кончается неправильной зубчатой стеной. У начала зубцов лес обрывался, и обнажались осыпи и участки вертикальных серых скал, испещренных трещинами. Высоко-высоко, вблизи водораздела, на утесе стояла церковь. Чувствовалось, что строил ее человек состоятельный и умевший повелевать, но уставший от мирской суеты. Сейчас церковь выглядела величаво. Белое пятно-диссонанс на фоне сплошного черного леса. Небо же было дымчатое, голубое, а море — дымчатое и синее, готовое подарить человеку свое расположение.

Петик шел между нами, держась за руки отца и мою. Соприкосновение с новой действительностью поубавило его экспрессивность. Да, здесь все было не как в Чиройлиере. Но я знала, что к этому мальчик привыкнет гораздо быстрее, чем мы.

В соседнем доме размещались магазины. Я решительно распахнула стеклянную дверь.

— Постарайся не прилипнуть, — напутствовал меня Дмитрий.

В промтоварном магазине мы купили Петику детский надувной жилет яркого желтого цвета и пластмассовые детские городки. И обувь, и одежда продавались такие же, как в Чиройлиере, но вместо узбекских городов на фабричных марках стояли украинские. При нужде, конечно, можно и одеться, и обуться, но мечту о вещах элегантных, сработанных рукой мастера по велению моды, приходилось оставить. Женщина, мечтающая, чтобы на нее оглядывались, и здесь должна уметь шить сама.

Дорога к пляжу вела нас через санаторный парк, старинный, прекрасно ухоженный, радующий обилием редких растений. Теплый воздух был настоян на хвое ливанских кедров и кипарисов. Я услыхала соловья и остановилась, так это было неожиданно и славно.

— Мда, — сказал Дмитрий. — Петя, ты чего не шумишь, не выступаешь?

— Ты сам выступаешь, — сказал мальчик. — Ты лучше скажи, кто построил море?

— Никто, — объяснил отец. — Море было всегда.

— Как — всегда? — спросил мальчик.

— Так, — ответил Дима. — Когда я был маленький, как ты, оно уже было. И когда твой дедушка был маленький, оно уже было.

На санаторном пляже у линии прибоя впитывали в себя солнце жители всех климатических поясов нашей обширной страны. Я пригляделась: и мужчины, и женщины явно страдали от переедания и малоподвижного образа жизни. Мы прошли на небольшой пляж в стороне от санаторного. Кабину для переодевания здесь заменяло полотенце, наматываемое на бедра. Но разница была невелика: чуть-чуть меньше комфорта, чуть-чуть больше свободы. Бетон парапета и крупная галька пляжа во вторую половину дня отдавали тепло. Мы вошли в воду вместе, держась за руки. У Дмитрия было рельефное, сильное тело. Даже молодые мужчины рядом с ним выглядели рыхлыми. Но и ему было бы полезно остановиться на семидесяти пяти килограммах — в таком весе он выступал когда-то. Он же прибавил к ним еще десять. А виновата была я: вкусно готовила.

Вот ко мне не прилипло ни одного лишнего килограмма, и теперь я заслуженно гордилась своим телом. Экзамен пляжем я выдержала, а мало кто из женщин мог похвастать этим же. Как только человек снял с себя физическую нагрузку, его тело поплыло безудержно… Но мало кто настораживался и задавал своим мышцам работу. Сколько было здесь несостоявшихся аполлонов и афродит! Я торжествовала: жесткий режим и гимнастика позволили мне сохранить девичью стройность, легкость и плавность движений, уберегли от сотен простуд, которые безжалостно валили меня с ног в раннем детстве. Преодолеть же мне пришлось лишь одно препятствие, правда, серьезное: лень-матушку.

— Петик, у тебя красивая мама? — спросила я.

Сын барахтался у береговой кромки и выражал свой восторг громкими криками. Мой вопрос он оставил без внимания. Но Дима не пропустил его мимо ушей. Оглядел меня с головы до пят и заключил:

— Мы премного вами довольны сегодня и всегда.

Петик страшно брызгался, и мы вернулись на берег, предоставив ему полную свободу. Он разбегался, выставлял ручонки вперед и бултыхался в тихую воду у самого берега. Потом, лежа животом на гальке, подняв голову высоко над водой, яростно работал руками и ногами.

— Я корабль! — кричал он. — Я кит! Я рыба!

Мы подождали, пока силы ребенка иссякнут, и завернули его в большое махровое полотенце. Он немедленно скинул его с себя, видно, оно задевало его самолюбие. И нашел новое занятие: стал бросать в море камешки. Этим он мог заниматься долго. Враги наступали, и он отбивал их натиск. Тут ребячья фантазия уводила его далеко. Но оставлять его без присмотра было рискованно, и сначала выкупался Дмитрий, а затем вошла в воду и я. Плавала я хорошо, лучше Димы, и заплыла далеко. Море было абсолютно спокойное. Я бы предпочла волны, и не легкие, а средние, белопенные, которые поднимают и опускают, как быстрые качели. Я плыла брассом, опуская лицо в воду, но глаза не закрывала. Было интересно разглядывать дно, покрытые илом и водорослями, обломки скал, иногда крупные и причудливые. Отдельные обломки высовывались из воды, образуя крошечные острова. Большие волны разбивались бы о них с ревом и брызгами. Я плыла и плыла вперед, и вскоре дно перестало просматриваться, а вода из прозрачной сделалась синей. Редкие медузы студенистыми пятнами проплывали подо мной. Я коснулась одной. Мягкое бескостное белое тельце. Ну, и многообразна природа! Чего только она ни сотворила!

Руки словно раздвигают воду, и она расступается передо мной. Вдох — выдох, вдох — выдох. Легко, хорошо, замечательно. Надо и Петика научить плавать. Назад? Еще не устала. Дима машет рукой. Мол, не увлекайся. Но я перехитрила его, поплыла вдоль берега. Удивительная вода. И все здесь удивительное: деревья, и берег, и горы, и воздух, и солнце. И Дима удивительный, когда никуда не торопится. И Петик. Что бы я делала без них? И разве было такое время, когда их у меня не было? Отлично, Оля! Иногда получается и по-твоему, иногда и ты добиваешься своего!

Я плыла энергично, но усталости не чувствовала и к берегу не спешила. А если… вдруг оказаться посреди моря? Тогда море сначала выжмет и измочалит тебя вконец, и когда ты отупеешь и станет все равно, оно проглотит тебя, и вовсе не обязательно, чтобы поднялась буря. Оно убьет, оставаясь ласковым и безмятежным. «Оставь фантазии Петику, — сказала я себе. — Сейчас он открыл для себя радость перевоплощений. Его уже сто раз убивали на войне, и он всем рассказывает: «Когда я был на войне и меня убили…» Теперь — к берегу. Петик опять плюхается пузом в воду и хохочет, хохочет! Почему мы не ценим вот это безмятежное время — детство? Почему мы начинаем дорожить им, когда оно уже позади? Но зачем спрашивать об этом, если так было всегда, если так жизнь устроена?

— Стели, мать, скатерть-самобранку, — сказал Дмитрий. — Аппетит, как у первопроходцев.

Хлеб, колбаса и сыр, и луковица, очищенная и порезанная на три части, и крупные ташкентские помидоры, и ташкентские персики, пепси-кола, и крымское солнце на десерт — таким был обед. Вкуснее мы давно не ели.

— Что теперь будем делать, мать? — спросил Дмитрий.

— Почитай! — предложила я.

— Нет, сегодня я буду просто смотреть на море и на корабли.

— Так мог бы ответить и Петик.

— Я всю жизнь мечтал всласть постоять на берегу и поглазеть на корабли. И чтобы меня в это время никто не тормошил. Я несостоявшийся моряк, понимаешь?

Я стала читать, но мне было трудно вникать в суть. Что-то отвлекало, раздваивало внимание, и я уносилась мыслью за тридевять земель, и мысль эта никак не была связана с прочитанным. Так приятно было растечься мыслью по древу, строить воздушные замки, разрушать их и на освободившееся место ставить новые, столь же призрачные. Потом мы еще плавали. Потом, уже при гаснущем солнце, привлеченные музыкой, зашли на танцплощадку и с жадностью окунулись в ее ритмичную толчею. Вальс! Я так давно не танцевала вальс. Я забыла, когда вообще танцевала. Последний раз, наверное, я танцевала на своей свадьбе. Мы совершили три полных круга. У Дмитрия были молодые, задорные, сияющие глаза. И он не сводил их с меня. Поистине, к нам возвращалась молодость, я оставила в море минимум пятнадцать лет.

— Фу ты, боже мой! — произнес он свою любимую присказку. — Понимаешь, ты неотразима.

— Сегодня и всегда! — сказала я. Страшно нравилось быть неотразимой.

У меня кружилась голова. Кипарисы тоже начинали кружиться, подыгрывая нам. Вальс, вальс! Вот ведь как бывает хорошо человеку. А когда ему так хорошо, он не спрашивает, заслужил ли он это, он просто живет. Потребность в анализе и вообще всякое глубокомыслие приходят позже, когда скатываешься с пленительного и зыбкого гребня. Тогда и начинаешь накручивать себя, и вновь включаешься в гонку, и вновь жизнь — одно мелькание, одна быстрота, и вновь ты и тут, и там, и везде, и нигде, и вновь гребень волны — это цель почти недостижимая, всегда близкая и всегда ускользающая, и ты карабкаешься, карабкаешься, карабкаешься изо всех сил…

III

У Дмитрия Павловича Голубева была редкая особенность: он мало спал. Возвращался с объектов или с громкоголосых совещаний он обычно поздно, замотанный, щедро припудренный въедливой лессовой пылью, но душ или ванная быстро возвращали ему бодрость, и он успевал еще повозиться с детьми, прежде чем они отправлялись спать. Когда жена засыпала, он перебирался в свой кабинет, на жесткую железную кровать. Включал проигрыватель, слушал музыку и бодрствовал еще час-полтора, а засыпал в половине второго. Просыпался в шесть, свежий, тугой, как хорошая пружина, готовый впитывать в себя служебную информацию и превращать ее в конкретные задания двухтысячному коллективу, готовый организовывать, и наставлять, и требовать выполнения обещанного, и громко радоваться нестандартной инициативе подчиненных, — они подчас предлагали такое, до чего он бы никогда не додумался.

Четырех-пяти часов сна хватало ему вполне, и снов он успевал перевидеть предостаточно. Удивительные снились ему сны — с продолжениями. Ему даже казалось, что он научился управлять своими снами. Это, конечно, было не так, но придержать, зафиксировать яркий эпизод, запомнить его в деталях ему удавалось.

Эти полтора-два часа после полуночи играли в его жизни особую роль. Он мог оглядеться, подумать и поанализировать, строя планы на завтрашний день, и все это в спасительной тишине, наедине с собой, когда не бьют по голове телефонные звонки и нескончаемые посетители не выкладывают свои нескончаемые нужды. В эти тихие счастливые часы он не просто жил активно и энергично — он мыслил, отрешался от текучки и окружал себя проблемами, которых всегда было много. Он пристально вглядывался в завтрашний день, стремясь увидеть и взвесить задачи, которые сейчас только вызревают в высоких сферах, а он уже намечал их решение. Всегда возникали варианты, и он не мог, не имел права не вникнуть в каждый из них, хотя обдумывал и проблемы государственные. Ставил себя на место людей, в чьей компетенции было их решение, вносил предложения, всегда лишенные половинчатости, а порой и просто дерзкие. Должностные лица, которые обязаны были их вносить, но почему-то не делали этого, многое бы отдали за приглашение в соавторы или хотя бы за посвящение в общий ход его мыслей. Ему нравилось, когда его выводы носили индивидуальный оттенок. Но это уже был отдых, растекание мыслью по бесконечному древу жизни, плавание к неведомым пределам. Там, где кончалась его компетенция — а ее границы были обозначены очень четко, — там кончалось и его право решать, приказывать, равно как и его ответственность. Но говорить об этом он не любил, стеснялся. Тут у него мог быть только одни собеседник — он сам.

В Форосе после двенадцати тишина стояла почти такая же полная, как и в Чиройлиере. Но и здесь в нее вкрапливались далекие, на пределе восприятия, звуки. Долетал ритмичный рокот прибоя. Вдох — выдох, вдох — выдох. Но это дышало море. Оля дышала беззвучно. Он захотел обнять ее, но побоялся побеспокоить. Силуэт ее лица был четким, прекрасным. Пора бы и привыкнуть, подумал Дмитрий Павлович. Но на всей Земле не было женщины лучше. Правда или нет, что привычка убивает любовь? Красота Оли поражала его всегда. Он не привыкал к жене. Ему казалось, что он все еще идет к ней, завоевывает, добивается.

Он шел к ней долго, много дольше, чем шли к своим женам другие. У кого-то все слаживалось мгновенно; в космический век не удивляются ни скоростям, ни темпам. У него это заняло девять лет. Девять да двенадцать, — его старший сын, одиннадцатилетний Кирилл, уже мог быть выпускником средней школы. Но, странное дело, годы, в течение которых он доказывал, что достоин Олиной любви, были такими же светлыми, счастливыми, как и годы супружеской жизни. Если не еще более светлыми и счастливыми. Он многое тогда выстрадал. Страдание и делало те дни яркими, незабываемыми. Ожидание было удивительным. Не живи он тогда им, и незачем было бы сейчас оглядываться назад, и вспоминать, и будоражить себя былым буйством чувств. С каждым таким днем он становился лучше. Он стремительно взбегал по крутой лестнице самосовершенствования, и вот — чудо свершилось. Потом, когда он добился взаимности и страдание ушло из его жизни, он почувствовал, что обеднел. Страдание, острое, как лезвие, горячее, как бешено пульсирующая кровь, и делало жизнь полной. Заботы же, хотя их и стало больше, никогда не рождали тех чувств, которые несло с собой страдание.

«Шел и пришел, — сказал он себе. — И добился. И всегда буду добиваться задуманного, для того и живу». Вывод этот, однако, не удовлетворил его. Жизнь включала в себя и другие моменты, и они были неисчислимы. Он знал энтузиастов, людей сильных и упрямых, ни в чем ему не уступавших, которые шли, но не приходили, не добивались, не побеждали. Когда-то он взирал на них сверху вниз с откровенным чувством превосходства. Теперь он готов был склонить перед ними голову. Только большие люди могли оставаться сильными, упорными и жизнерадостными, не добившись поставленной цели.

Когда он увидел Олю в институтском коридоре, он понял, что она — его девушка, что последует продолжение. Он и сейчас не мог ответить, почему она так сразу и навсегда запала ему в душу. Стройная? Но ведь не она одна такая. Красивая? Видел он и красивых, хотя красота красоте рознь. Она, он запомнил, очень светло, ясно улыбалась. Обаяние этой улыбки, наверное, и было самым сильным впечатлением того дня. Ее улыбка излучала тепло и доброту. Она была как костер, который промозглой ночью разводит турист или охотник. Его мечтой стало, чтобы этот костер горел для него.

Он прошел тогда мимо, обернулся, посмотрел вслед жадно, неотрывно. Гулко частило сердце. Она закрыла за собой дверь аудитории. Он запомнил номер. Расписание занятий подсказало ему курс и номер группы. Первокурсница — свобода и окрыленность — все впереди — это его устраивало. Между ними была разница в один год и один курс. Вскоре он узнал ее имя. Но подойти не решился. Она могла не так его понять, вынести неверное суждение. Он умел рисковать, но такого риска было не надо. Это совсем не вязалось с его врожденной общительностью. Он сказал себе, что подойдет к ней на первом же институтском вечере. Слава богу, танцевал он отлично. Но студентов послали на сбор хлопка в совхоз «Баяут», малолюдное, едва сводящее концы с концами хозяйство на трудной голодностепской земле. Голубев, как комсомольский вожак курса, был назначен бригадиром. Курсы раскидали по отделениям, устроились неплохо, не тесно, но Оля оказалась в шести километрах от него.

Хлопок… Он вспомнил свою бригаду. Девяносто пробивных ребят и озорных девчат, которые собирали и по сто, и по двадцать килограммов. За этот разрыв показателей его корили нещадно. Почему одни могут, а другие — нет? Почему одни стараются, а другие прячутся за их крепкие спины? Почему одним ведомо чувство ответственности, а другим все равно? Ему самому было бы интересно получить ответы на эти внешне очень простые вопросы. И он не знал еще, что ответ на эти вопросы ему будет интересно получать всю жизнь.

Прирожденные хлопкоробы, парни и девчата из сельскохозяйственной глубинки Узбекистана, конечно, оказывались на высоте и неплохо зарабатывали на уборке урожая. Тут все было ясно. Половина ребят и девчат, никогда хлопка не выращивавших, втягивалась, втягивалась и вскоре работала на равных с выходцами из хлопководческих хозяйств. Старание вырабатывало навык, и дневная норма, а потом и более высокие рубежи покорялись упорным. Другая половина городских ребят и девчат втягиваться не желала. Философия этой половины не отличалась оригинальностью. «Мы никому ничего не должны, пусть эту вату убирают машины», — заявляли они. И набирали в фартуки ровно столько, чтобы было удобно на них сидеть. Чрезвычайно трудно было воодушевить их на большее. Они не не могли — они не желали. Их объединяла круговая порука. Главное — не быть замыкающим. И они поровну делили между собой свои жалкие килограммы. Как надрывался Голубев, как шумел, убеждая их пересмотреть свою точку зрения, не противопоставлять себя большинству. Они молча стояли на своем, не принимали его доводов. И все-таки какой-то сдвиг произошел. Те же ребята оставались позади и на пятом курсе, но уже не с двадцатью, а с сорока килограммами.

Да, попортили они ему кровь. На душеспасительные беседы с ними уходила масса времени, и далеко не каждый день Дмитрий мог позволить себе навестить Ольгу. Он рвался к ней, а эти ханыги не пускали. Теперь, с расстояния в двадцать лет, все это выглядело совсем не трагически. Теперь ему была ясна полная бесполезность уговоров. Но принуждение он использовал редко; ему и тогда легче было расписаться в собственном бессилии, чем строго наказать. Раз не дошло слово, не проймет и ремень. Ищи и найди такие средство, которое заденет за живое, перевернет душу. Он твердо знал, что это не может быть ни ругань, ни палка.

Сейчас он вспомнил и другое, тоже из хлопковой жизни…

Ребята, которым было так не по себе в грядках, прекрасно развлекались. Толяша Долгов проигрался как-то в очко в пух и прах. Последней ставкой его (сидел он уже в одних трусах, кожа пошла пупырышками) была прическа. И опять у Толяши вышел перебор. Выстригли ему в густой шевелюре тупыми ножницами широченный пробор от лба до затылка. Парни орудовали ножницами с размахом, их подстрекали взрывы хохота. Толяша все это стоически выдержал. Надевать фуражку он не имел права и утром на линейке стыдливо стоял на карачках в последнем ряду. Чтобы не попасться на глаза грозному декану.

Охотник Эдик Арутюнян набивал из своей «пушки» двенадцатого калибра столько воробьев и скворцов, что они и в ощипанном виде не умещались в ведре. Птичьи стаи в октябре сбивались в зловещие черные тучи, очень контрастные на синем небе. Тут было мудрено промахнуться. Толяша Долгов был мастер находить морковку, картошку и редьку, зарытые на зиму в землю и пересыпанные песком. Воробьи Эдика и картошка Толяши превращались в отменный кавардак. Сейчас все эти удальцы и соловьи-разбойники нормально работали, а по служебной лестнице продвигались даже быстрее, чем те, кто в институте отличался кротким нравом и отменным прилежанием. Толяша Долгов стал правой рукой Голубева — руководил лучшей передвижной механизированной колонной его треста.

Дмитрий Павлович вспомнил октябрьские рано наступавшие ночи. Отказавшись от ужина и прихватив на кухне горбушку хлеба, он шагал в отделение к Ольге. Он вспомнил пыльную дорогу между рядами заматеревших ив, и коровий запах пыли, и рокот ветра, порывами ударявший в высокие кроны, и обостренность своих чувств, которые вдруг стали главным в его жизни. Он еще не знал, что скажет ей и что ответит она, и захочет ли знакомства, дружбы. Самые первые и, как ему казалось, самые важные слова он отдавал воле случая. Те слова, которые он пытался приготовить заранее, были детски наивны, а лучшие, выражавшие все то, что он чувствовал, не приходили. Он вспомнил тоскливую безысходность своей решимости, — назад он бы не повернул ни за что.

Он успел вовремя. Первокурсники еще танцевали на немощеной площади перед бараками. Баянист умело выводил мелодию. Одинокий фонарь, качавшийся на столбе, облегчил его поиски. Оля была в центре плотной человеческой массы, вращавшейся по часовой стрелке. Перед следующим танцем он оказался расторопнее высокого парня в зеленой телогрейке. Оля удивленно вскинула глаза, спросила:

— Вы не наш?

— Ваш, девушка, — сказал Дмитрий, испытывая подъем необыкновенный. — Именно ваш. Вы разве еще не поняли этого? — Она покраснела, и он добавил: — Я на курс старше. Не припоминаете?

Он забыл, что он не на хлопковом поле, и говорил громко, словно давал указания своим башибузукам, отлынивающим от работы.

— Тише, я слышу прекрасно, — сказала Оля. Посмотрела на него пристальнее и, наверное, увидела больше, чем хотела увидеть. Потупилась, сбилась с такта. — Вы бригадир второкурсников, я вспомнила. Но, пожалуйста, не надо.

— Очень даже надо, — возразил он. — Будь моя воля, я приходил бы к вам каждый день.

— А если я этого не хочу?

— Что ж, я не наглец. Буду смотреть на вас издали.

— Несчастный! — произнесла она, затягивая слоги. — Советую в будущем так и поступать. Или… Нет, вот что. Следующий раз прихватите, пожалуйста, канарчик с хлопком, я ведь отстающая-хроник.

— Вы этот хлопок не сажали, так понимать? — напрямик спросил он. Не подумал, что явился сюда не для проведения политбеседы. Опешил. Но укоряющие слова сорвались, ужалили. Она опять страшно покраснела. Тусклый свет не мог скрыть ее ярко порозовевших щек.

— Я стараюсь, но не умею, — объяснила она.

— Старание все извиняет! — воскликнул он, страшно смущенный.

Он не отошел от нее и после танца, а когда баянист сыграл прощальный фокстрот, проводил до барака.

— Поздно, — сказала она. — И свежо, я боюсь простуды. До свидания.

Да, прозаически простым был вечер их знакомства. И он и она произнесли обыкновенные слова. Может быть, он придумал необыкновенное? Но когда он возвращался, ему было лучше, чем когда он шел к ней. Это была не выигранная на ковре схватка и не удачно защищенный курсовой проект, — то, что он испытывал тогда, пришло к нему впервые. Он, однако, не обманывался насчет главного: путь к ней предстоял долгий, и многое ему надо было на этом пути преодолеть, а многое преодолеть в себе. Он еще приходил к ней вечерами, когда позволяли обстоятельства, но продвинулся вперед в ту осень совсем немного, можно сказать, почти не продвинулся. Ветер, как ему казалось, дул в его паруса, и был он ровным и теплым, и под форштевнем бурлила вода, но невидимое встречное течение неизменно относило ею к исходной точке. Сила ветра гасилась этим течением. Он был одним из многих, не более. Она присматривалась, сопоставляла, выбирала обстоятельно, не спеша. Он уже видел разницу между ними, она казалась ему значительной. Оля выросла в семье высокоинтеллектуальной, ее отец был одним из ведущих гидротехников Средней Азии, проектировал знаменитый Большой Ферганский канал, Каттакурганское водохранилище, рассчитывал параметры высотных плотин Чарвакской и Нурекской гидроэлектростанций. Мать преподавала русский язык и литературу и тоже слыла человеком с идеями. У Ольги сложился ум острый, аналитический. Анализ, тщательное взвешивание факторов и критическое их осмысливание было сильными сторонами ее натуры. И кругозор ее был пошире, — горячие споры умных людей в родительском доме оставили свой след. Больше она и читала, да и подбор книг не был случайным. Она готовила себя к высокому предназначению — научному поиску. Но если ее интерес к технике, к строительной площадке можно было приписать влиянию отца, то вкус к литературе, музыке, живописи привила ей мать. А как раз от этих высоких сфер он был далек, и в целом, он чувствовал, ему не хватало общей культуры.

В житейских вопросах, правда, он разбирался лучше, но разве это был довод для нее, с радостью парящей в облаках? Он понял очень скоро, что она человек более тонкий. Особенно изумлял его полет ее фантазии. Берегов она не знала. Слушая ее фантазии, он сникал. Сам он не умел отрываться от матушки-земли так естественно и непринужденно. Да, она была фантазерка, мечтательница, книжница. Это в ней совмещалось занимательнейшим образом. Что-то, наверное, всегда заслоняло ее от реальной жизни, вернее, казалось важнее, занимательнее. Он понял и другое: фундамент, на который опирался он, был более надежен. Он вырос в другой среде, отец его всю жизнь управлял башенным краном, мать была погружена в бухгалтерскую цифирь и над нею и над домашними заботами подняться не пыталась. Голуби, Комсомольское озеро, простые, как он, ребята, которыми он верховодил на правах сильного, борцовский ковер, а в промежутках между всем этим — так, между прочим — школа, которую он кончил без блеска: занятий никогда не пропускал, но и не усердствовал над скучными домашними заданиями. Скучны, скучны были синусы и косинусы. Яркий солнечный день был куда привлекательнее. Реальная жизнь не задавала загадок с синусами и косинусами в квадрате.

Таким было его детство. Восемь лет из школьных десяти его семья строила свой дом. Комнату за комнатой, из сырцового кирпича, но основательно, для себя. Было хроническое безденежье, месяцами сидели без мясного, на хлебе и фруктах из своего сада, но сложности в конце концов были преодолены, и просторный дом принес семье много радостей. Пять лет назад, правда, с домом пришлось расстаться. Проектировщики провели через него трассу метрополитена, и глубокая траншея поглотила и незатейливое глинобитное строение, и прекрасные плодовые деревья. А хорошо, счастливо жилось в их доме. В июне — урюковый дождь, в августе — яблоневый, в октябре — ореховый. И еще персики, сливы, виноград…

Неравенство он увидел сразу; оно ему не понравилось. Зачем ей человек, стоящий хотя бы ступенькой ниже? Если она — гармонично развитая личность, то и ему следует стать такой личностью. Он понял: чтобы завоевать ее, он должен приобщиться к ее интересам. Это требовало времени, энергии и упорства. Все это у него было в избытке. Значит, выкраивалось и время. Если дня не хватало, он отбирал часы у сна. Он стал гораздо больше читать, ходить в музеи, в концертный зал консерватории. И вскоре понял, что ее культурные интересы вполне могут стать и его интересами. Правда, воспринимал искусство он спокойно. Она восторгалась, рукоплескала, сопереживала глубоко, сама, как актриса, входила в полюбившийся образ. Он созерцал, ни на минуту не переставая быть самим собой. Сам процесс приобщения к ее духовным ценностям ему нравился, как нравится смотреть окрест себя каждый раз с новой точки, все более высокой.

Но уже тогда его обижало, что к его ценностям — борцовскому ковру, живому общению с друзьями, когда звучит гитара, когда вспыхивают горячие споры и сталкиваются противоречивые мнения, она равнодушна. Она же откровенно объясняла это тем, что человеку цельному не дано быть всеядным, что мир увлечений всегда ограничен какими-то конкретными рамками, как и мир профессии. Чему-то отдается предпочтение перед всем остальным, разбрасываться просто нелепо. «Как и кому-то отдается предпочтение перед остальными», — подумал он тогда. Ему еще не было отдано предпочтения.

Он шел к ней долго, и все это были замечательные годы. И след, оставленный ими, не сглаживался. Он дерзал, и жизнь его была восхождением. Это было прекрасное время, открытия следовали одно за другим. Он приходил к Оле часто, все четыре года совместной учебы.

Тогда, после знакомства, о чем они только не переговорили на берегу Баяутского канала. Но все это, как он теперь видел издалека, было его вхождением в ее мир, встречная же полоса оставалась свободной от движения.

Она рассказала ему о многом. И о Ван Гоге, гений которого стал понятен и дорог только людям следующих поколений. И о Сергее Чекмареве, и о Павле Когане, стихи которых он не читал никогда, и об Усмане Юсупове, зачинателе знаменитых народных строек, которые заставили страну и весь мир по-новому взглянуть на народ, еще недавно опутанный по рукам и ногам цепями феодализма и ислама, но с радостью ступивший на неохватные просторы социалистических преобразований. Да, подвиг строителей Большого Ферганского канала так и остался непревзойденным. Шло время, иные свершения вписывались в летопись, но не затмевали, не умаляли, не отодвигали его на второй план. Когда же он пытался привлечь ее внимание к нуждам сегодняшнего дня, когда заявлял, что голодностепская земля, на которой они собирают хлопок, орошена недавно, что в погоне за дешевизной освоения здесь многое делалось не так, как следовало бы, не под присмотром мудрого хозяйского глаза, и им, наверное, после вступления в самостоятельную жизнь придется все приводить в порядок, (чтобы нормой стали не пятнадцати, а тридцатицентнеровые урожаи хлопка-сырца, чтобы оазис стал похож на благодатную Ферганскую долину), Оля отмалчивалась или отвечала односложно, незаинтересованно. Далекое влекло ее сильнее. Близкое, от частого соприкосновения с ним, казалось обыденным. И то сказать, привычное не встряхивает, для взлета чувств нужна новизна впечатлений. Он обижался — она не понимала его обид. В нем просыпался хозяин, которого достижения науки и техники интересовали с утилитарной, прикладной точки зрения. Кроме того, он высоко ставил организованность и порядок, умение делать дело. Она же предпочитала чистые заоблачные выси. Их озон действовал на нее благотворно. Он даже сказал как-то, что она, наверное, собирается орошать Марс, а не Голодную степь.

Вскоре он понял: она запрограммирована на очень узкий диапазон частот и, как тонкий и точный прибор, может работать только в этом диапазоне. Относительно строительства каналов ударными темпами он не имел ничего против, он был целиком «за», но считал, что сначала надо умело распорядиться имеющейся в наличии водой Сырдарьи и Амударьи и навести порядок на уже освоенных землях, например, в баяутских совхозах, где люди жили во времянках и не заботились о завтрашнем дне. То, что уже есть у нас, что уже наше, надо научиться использовать с более высокой отдачей. А потом, став богаче, накопив сил и опыта, браться за решение иных проблем.

«Как моя первая насосная?» — вдруг подумал он. И явственно увидел глубокий котлован, арматурные каркасы, плотные, солнечной белизны бетонные блоки, длинные коробки кранов, плывущую по небесной сини бадью с бетонной смесью. Услышал гул вибраторов, шипение электрической дуги, емкие русские слова, отпускаемые по поводу чьей-то нерасторопности или без повода, по щедрости душевной, для общего поднятия духа. Он облазил котлован вчера, а за сутки что могло случиться? Но он привык ежедневно влиять на ход работ, и сейчас ему показалось, что в его отсутствие и сполохи электросварки не так полыхают в густой ткани армокаркасов, и погружные насосы ведут водоотлив с перебоями. Он приказал себе не сомневаться, не чудить. Грош цена ему как руководителю, если без него там все разладится.

Он представил Толяшу Долгова, напористого, умеющего и потребовать, и обеспечить, и, если надо, подставить плечо под тяжелую часть ноши. И представил станцию через десять месяцев, когда два первых агрегата закрутятся и подадут сырдарьинскую воду на просторы Джизакской степи. Тысяч десять гектаров, конечно же, вспашут и засеют хлопчатником. И держись тогда, попробуй, не подай воду в срок! Хоть ведрами тогда натаскай ее, а полей хлопчатник. Усилили ли мосты, чтобы они выдержали трехсоттонный запорожский трансформатор? Усилят, сказал он себе. Распоряжения отданы, материалы заготовлены, и время еще есть. Его люди во всем как он. Он потратил столько труда, можно сказать, жизнь прожил, чтобы его люди, работали, как он, чтобы на них можно было положиться.

Память опять вернула его в институтские стены. На пятом курсе его и Олю уже считали женихом и невестой. Действительно, если бы он настоял тогда, они бы сыграли свадьбу. Но она, когда он заговорил об этом, проявила нерешительность, попросила повременить. А он считал, что не вправе оказывать на нее даже малейшего давления. Пусть думает, решает. Он попросил направить его в Голодностепстрой, попал в распрекрасный свой трест, и впрягся, потянул. И замелькали дни, месяцы, годы. Темп жизни он выбрал бешеный. Где тут оглядываться, где тут заниматься собой?

Оля его не поняла. Она решила, что он поступился ее интересами, и расстояние между ними, почти исчезнувшее на пятом курсе, вновь стало ощутимым. Ей казалось, что их пути расходятся, и переубедить ее в этом ему стоило чрезвычайных усилий. Оля мечтала о работе в одном из ташкентских проектных институтов с хорошей исследовательской базой. Пример отца говорил ей, что это интересно. Что же, теперь ей, как декабристке, следовать за ним в степной неуют и заниматься делом, совершенно противным ее наклонностям?

— Мне не нужно, чтобы муж приезжал на побывку по воскресеньям, — объявила она. — Мне не нужен муж-гость.

Он чувствовал, что обидел ее. Его доводы почти не действовали. Но мог ли он, комсомольский вожак, агитировавший сокурсников идти туда, где всего тяжелее, сам остаться в городе? Позволить себе это было никак нельзя, да ему и претило проектное дело. Итак, между ними вдруг пролегла трещина, дно которой не просматривалось сверху. Он заделывал ее пять лет, а потом еще двенадцать лет — после того как добился своего.

Не видя Ольгу долго, он начинал сходить с ума. Днем — нет, день был предельно заполнен работой. Ночью — да. Тут она преследовала его неотступно, и ее присутствие рядом было настолько близко к реальному, что ему казалось: она — за стеной и тоже не спит, тоже мучается, тоже ловит каждый его вздох.

Долгое время она встречала его так, как будто он предал ее. Она была исключительно вежлива и холодна, как высокогорный ледник, лишь на несколько дней в году попадающий в полосу положительных температур. Он осыпал ее градом голодностепских новостей — она воспринимала их более чем спокойно. Он баловал ее подарками, прорабская зарплата плюс целинный коэффициент позволяли шиковать. Она принимала их так же спокойно, как и его новости. Тогда он спросил себя, прав ли он. Да, прав. Он спросил, права ли она. И она была права. В одном и том же измерении, в одно и тоже время существовали две правды. Этого, конечно же, не могло быть, но тем не менее… Он сделал то, что давно следовало сделать — поставил себя на ее место. Многое тут ему открылось. Он увидел, что может быть и черствым, что близкие ему люди, которые думают и поступают не так, как думает и поступает он, задают ему неразрешимые задачи. Право на индивидуальность, однако, есть у каждого, и его он не оспаривал. Было оно и у Оли. И, спросив себя, прав ли он, спросив себя с ее позиций, он вынужден был признать, что принял решение своевольно и опрометчиво, и минимум, что ему хотя бы следовало сделать — это посоветоваться с ней. Конечно, он сам хозяин своей судьбы, но речь шла и о ее судьбе, которой хозяйка она. Об их общей судьбе, в которой его голос имел лишь половину веса. Если любовь да совет — составляющие семейного счастья, а формулу эту вывели еще прадеды, то советом он пренебрег и плоды пожинал горчайшие.

Через год она устроилась работать в гидравлической лаборатории Среднеазиатского отделения института «Гидропроект» и очень скоро показала себя вдумчивым, толковым экспериментатором. Одно из ее предложений, проверенное на модели, позволило сократить размеры водобойного колодца крупного Дангаринского туннеля на реке Вахш. Ее вариант существенно, на десятки тысяч кубометров, уменьшал и объемы туннельной выломки, и бетонной кладки. Она сообщила об этом Диме, лицо ее сияло. Не он один обжигал горшки в своей прокаленной Голодной степи. Не он один мог именовать себя новатором и первопроходцем — и у нее были на это не меньшие права. Ориентировочно, она сэкономила миллиона полтора. Даже если ей ничего больше не дано совершить, она уже честно отработала и свою будущую зарплату, и будущую пенсию. Одного этого достаточно, чтобы считать: жизнь прожита не напрасно.

Он порывисто обнял ее, расцеловал. Впервые за последние месяцы она не отстранилась. Он, как ему казалось, ничего бы не достиг на этом поприще, он был из другого теста, и милее практики для него не было нечего. Но он уважал людей талантливых, прозорливых, приносящих обществу что-то большое на кончике пера. Он боготворил ученых, изобретателей, творческую интеллигенцию вообще. Эти люди могли работать по большому счету. К их славному племени принадлежала и Оля. Ольга Тихоновна. Его Ольга. К этому времени и на его счету было три рационализаторских предложения, которые облегчали монтаж и упрощали эксплуатацию лотковой оросительной сети. Он разработал прокладку из мягкого пороизолового жгута, делавшую стыки лотков водонепроницаемыми. Затем пошел дальше — предложил один конец лотка делать раструбным, а из конструкции опоры исключить седло. Это уже был шаг вперед, проектировщики стали смотреть на него с почтением и говорить ему «вы», — а до этого безбожно тыкали, как представителю нижестоящего сословия. И поворотные колодцы он усовершенствовал (они постыдно текли в стыках) — теперь их собирали не из отдельных блоков, а формовали целиком, как одну объемную конструкцию. Все это принесло хороший экономический эффект. Но перед Олиными полутора миллионами выглядело мелко, и он прямо сказал ей об этом. И еще сказал, что видит: конечно же, ее место — в лаборатории, это ее призвание.

— Много же воды утекло, пока ты понял это! — воскликнула она. — Какой же ты долгодум! Что изменилось бы, если бы ты устроился прорабом здесь, в Ташкенте?

Первая восторженность уже прошла, и он сказал правду:

— Ничего. Ташкент тоже надо строить быстрее, он пока наполовину глинобитный.

Она пыталась перетянуть его в Ташкент, но он не умел оставить однажды начатое дело, оно захватило и повлекло, все более втягивая в свою орбиту. Он прикипел душой к людям и к месту. Кошачьей привязанностью к месту назвала она сгоряча эту черту его характера. Но все обстояло, конечно же, сложнее. Якорь был слишком тяжел, чтобы выбрать его, а канат — слишком прочен, чтобы перерубить.

Годы, когда он работал в Чиройлиере, а она — в своей лаборатории, были непростыми, совсем непростыми. Пять лет она не могла быть одна, при ее обаянии это исключалось. Ее поведение менялось, едва уловимо, чуть-чуть, и по этим нюансам он догадывался, что у него появился соперник. Ждать, пока Оля увидит несостоятельность очередного претендента на ее руку, и было самым тяжелым на его пути к ней. Наконец, девять лет дружбы, как она называла их встречи, убедили ее, что он, Дмитрий Павлович Голубев, и есть тот человек, с которым ей надлежит связать свою судьбу. Другие, при всей своей непохожести на него, в конце концов оставались за кормой. Их подводили ясно выраженные эгоистические устремления: и в своих ухаживаниях они были сфокусированы на себе. Она же оставалась для него высшим идеалом.

Медовый месяц они провели на борту волжского теплохода «В. Г. Белинский», совершавшего туристический рейс Москва — Астрахань — Москва. Каждое ночное причаливание корабля, каждое ночное вздрагивание корпуса от удара о бетонную стенку напоминало ей Ташкентское землетрясение 26 апреля 1966 года. Но в остальном это был бесподобный месяц. Он настоял, чтобы они жили в Чиройлиере. Защитив кандидатскую, она уволилась из лаборатории, переехала к мужу и возглавила технический отдел одного из строительных управлений. Тогда же она поставила условие: через два года семья должна вернуться в Ташкент. Ибо она не собирается зарывать в землю свой талант исследователя. Два года показались ему огромным сроком, в течение которого все образуется само, к взаимному удовлетворению. И он дал слово…

IV

«Бывает ли здесь жарко?» — подумала я. В Чиройлиере солнце всепроникающее. Если оно не достает само, если не жалит лучами-стрелами, то раскаляет воздух, и даже в помещениях люди становятся вареными курицами. Здесь, в разгар лета, солнце тоже старалось вовсю, а море укрощало его, и чиройлиерского пекла не было и в помине. Спокойное солнце, мягкое, вольготное тепло. И ветер с моря, и гулкие кроны деревьев, преграждающие ему путь, и настоянная на хвое, прохладная тень.

Мы наплавались и загорали на горячих камнях. Если солнце припекало один бок, подставляли ему другой: и со спокойным солнцем шутки плохи. Это северяне теряют бдительность: ах, солнце! А потом пузырятся и линяют, несчастные. Странно было никуда не торопиться. Если я остро чувствовала всю необычность крутого поворота от работы-гонки к блаженной неспешности и неге отдыха, то каково было Дмитрию! Пока ему нравилось. Но скоро он забеспокоится, заворчит, заспешит в свой Чиройлиер. Скоро и ему захочется пекла, и пыли, и хаоса, и кручения, и давящих разносов начальства, из которых он созидает порядок.

Сын наш семенил к морю, плюхался в теплое мелководье, молотил ладошками по воде, и набегавшая волна выталкивала его на гальку. Блаженство разливалось по его милой лукавой мордашке.

— Папа, как я ныряю? — вопрошал он. — Правда, я глубоко нырнул? Папа, как я плаваю?

— Молодец, блин горелый! — громогласно выдавал ему отец. — Давай давай, резвись, пока никто не взял тебя за шиворот.

Этого пацан и добивался. Чтобы взрослые не вмешивались в то, что он делал и что ему нравилось делать. Он вел себя как молодой специалист, начавший работать самостоятельно.

Дмитрий посмотрел на меня и подмигнул. Я кивнула, он еще раз подмигнул, и я опять кивнула.

— Ночью, когда ты спала, я думал о тебе, — сказал он. — Вспоминал, какими мы были раньше. Помнишь тот хлопок, когда я первый раз пришел к тебе? «Вы не наш?» — спросила ты. «Ваш, девушка!» — вбил я заявку. — Имеешь ли что-либо возразить? Или сразу признаешь мою неопровержимую правоту?

— У тебя прямо дар предвидения. Ты не замечаешь, что с каждым годом пребывания в кресле управляющего трестом ты становишься все более скромным?

Его слова, однако, взволновали меня…

Я хотела сказать, что наконец-то потеснила своей скромной особой его чиройлиерские заботы: кубометры уложенной бетонной смеси, число смонтированных за день лотков и другую столь же занятную цифирь суточной отчетности его треста. Но промолчала. Я подумала: «Есть ли еще на этом плотно заселенном пляже мужчина, который шел бы к своей избраннице девять лет? Пусть пять лет. Пусть три года. Такое в нашей скоротечной жизни почему-то перестало встречаться. Анахронизм, преданья старины глубокой. И вызывают они не благоговейное изумление, а недоумение, даже протест, как всякое отклонение от нормы».

— Пожалуй, я была слишком строга к тебе, — сказала я. Мне хотелось, чтобы он немного рассердился, попыхтел.

— Ты вела себя, как высочайшая горная вершина. Была сиятельно бела, холодна, надменна, неприступна. Я пал ниц и сделал вид, что замерзаю. Тогда ты снизошла…

— Значит, ты пустился на хитрость! Изменил сам себе! Прямоту — в сторону, а маленький обман пустил вперед, как своего полномочного представителя! Возьму и переиграю.

— Мама, роди меня обратно! — засмеялся он. — Вообще ты научила меня быть аналитиком, спасибо тебе. Не спешить, взвесить еще и еще раз, наметить стержень, боковые ветви — на все это ты мастерица.

— Что ж, благодари и низко кланяйся за науку. Я, я пеклась о твоем росте, играла, как теперь говорят, роль мудрого наставника. И готова выслушать, пусть с опозданием, все то, что благодарный ученик в таких случаях высказывает своему учителю.

— О-о-о! — зарокотал он. — Признателен, еще как признателен! Глубоко признателен, никогда не уставал повторять это и повторю в тысячу первый раз: ты заставила меня стать выше и лучше самого себя, дорога к тебе для меня была ой-е-ей как пользительна.

— Ты теперь насмехаешься, а если бы она была еще длиннее, ты достиг бы большего. Правды ради возьми и подчеркни это.

— Тут я предпочитаю остаться при своем особом мнении, а каком — ты знаешь. Сейчас же я хочу вот на что обратить твое внимание. За все эти годы у меня не было ни одного романа. Я не собираюсь оттенять этим цельность своей натуры, ты это сделаешь за меня. Были силы, пытавшиеся отклонить меня от избранного пути. Но я остался непреклонным.

— Я могла выйти только за однолюба. Донжуаны хороши, когда их наблюдаешь со стороны: разбитные ребята, море по колено. — «А встретишь такого и поддашься — опустошит, кинет и не оглянется, — подумала я. — Ведь его девиз — от победы к победе. А вопрос, что делать с побежденной, остается открытым».

— У тебя, насколько я помню, были увлечения. Я, конечно, не подавал вида, у меня и права не было громко реагировать, дерзить. И потом я никогда не спрашивал у тебя, кто были мои соперники. И ты этого не касалась. Верно, это твоя и только твоя жизнь. Но я, мать, любознателен и ничего не могу поделать с этой чертой характера. Так что я все еще жду неспешного твоего повествования о претендентах на твою руку. Если, конечно, моя просьба тебя не коробит.

— Не расскажу! — сразу сказала я.

— А я запрос направлю официальный. Обязана будешь отреагировать, как на письмо трудящегося.

— Ого! — воскликнула я. И замолчала. И сама погрузилась в волны памяти, в созерцание давно прошедших времен, в созерцание людей, которые если и живы сейчас, то уже совсем не такие, какими я их запомнила.

В институте со мной дружил только Дмитрий. Он был заметной фигурой, и никто не отважился составить ему конкуренцию. Его не боялись. Уважали — да. И уважение, вернее — мужская солидарность, распространялись и на его избранницу. А в гидравлической лаборатории на меня обрушился Боря Кулаков. Высокий, рыжий, веснушчатый, нескладный, несуразный невообразимо, он брал редкой среди людей откровенностью. Что на уме, то и на языке. Дитя, младенец великовозрастный. Мне тогда казалось, что у меня с Дмитрием все разладилось. Я была очень сердита на него, и Кулаков — неунывающий, веселый, строящий свои отношения с товарищами легко и просто, оказался хорошим лекарством от уныния. Его звали Бобби Стоптанный Башмак. Туфельки «сорок седьмой растоптанный, тихоокеанские лайнеры». Он был наивным двадцатилетним дошкольником, и мама с папой ему все разрешали. Любовник, наверное, из него получился бы, но представить его мужем, главой семьи я не могла. Бесстержневой, легко поддающийся влияниям, он не мог быть опорой. Он нисколько не удивился, когда я сказала, что у нас с ним ничего не получится.

Валентин Русяев, заведовавший грунтовой лабораторией, был красив. Страшно красив. И умен, и обаятелен. Причем умен без привычного в наши дни «себе на уме». Себя, конечно, не забывал, но и не выпячивал никогда. Я дрогнула. Мне нравилось быть с ним, смотреть на него, слушать его, думать о нем. Вот когда, Дима, тебе пришлось тяжко. Но красота его стала и камнем преткновения. Слишком много бабочек вилось вокруг. Идешь с ним и вздрагиваешь от неожиданного: «Валя, привет!» Оглядываешься — многообещающая девичья улыбка: «Возьми меня!» И он оглядывается. Ему даже было как-то странно, как-то не по себе, что вот он осчастливил меня своим вниманием, а я не мчусь сломя голову на его холостяцкую квартиру, не висну у него на шее. Пока он меня обхаживал, пока я раздумывала, он, походя, соблазнил лучшую мою подругу. Вот тут-то я и остановилась. Нет, сказала я себе, этот мотылек не создан для семейной жизни. Если он сам не бросит меня через год-другой, я все равно изведу себя мыслью, что я у него не одна.

Москвич Виктор Кандрин, кандидат наук, тоже был пригож и симпатичен. Широкий круг интересов, свое мнение. Умел и подать себя, и постоять за себя. Он нравился мне все больше. Но здание, возведенное им уже до большой высоты, рухнуло в один миг, когда он заявил: «Ну, с детьми мы повременим, одного я тебе еще позволю завести, если очень того возжелаешь, но лучше — ни одного». Если бы будущее рисовалось ему крайне пессимистично, в виде всепланетной пустоши после ядерного смерча, я бы его поняла. Но этого не было. Он ждал от будущего того же, что и все, ему виделись те же вершины изобилия. Но он исключал из своего будущего детей как обузу и как ущемление своей личной свободы. Он собирался жить для себя. Мне же это было не нужно. Выйти замуж с зароком не иметь детей — это замедленное самоубийство, то есть позор и гнусность. «Дура ты, — сказала я себе, — чего ты ищешь, мечешься, своевольничаешь, когда у тебя есть человек, на которого во всем можно положиться, которому ты дорога и нужна?» И я сама повалила все воздушные замки.

— Ты мне долго не нравился, — сказала я Диме. — Даже предубеждение было. Увалень, не эрудит. Прямолинеен, как шнур, по которому каменщики ведут кирпичную кладку. Все на лице, читай и радуйся. Твои увлечения меня не трогали. Но почему-то ты всегда оказывался лучше, то есть честнее и надежнее тех, кто мне нравился. Чепуха, говорила я себе, что это за глупости, за расстроенное воображение, так не бывает! Но так было: то, что я пыталась отыскать в таинственном далеке, давно уже находилось рядом.

— М-да. Раскаяния — ни в одном глазу. Одни умолчания.

— Ты удивлен: как я могла? Я тогда была страшно зла на тебя. Ты ведь бросил меня. — Я сдержалась и не употребила более сильное и, как мне казалось, более правдиво отражавшее тот момент слово «предал».

— Никак нет, — отреагировал он. — Я откликнулся на зов партии. Осваивал целинные земли, имею за это правительственные награды. В данном случае твои доводы несостоятельны.

Он никогда не надевал парадный пиджак с орденами. Готова поклясться: он заслужил их. Честнее, чем он, к работе нельзя относиться. Чего же он стеснялся? Не того ли, что многие из его работников, такие же добросовестные и упорные, были обойдены наградами и должностями?

— Были моменты, когда мне становилось очень плохо от того, что кто-то входил в твою жизнь, занимал в ней мое место. Я понимал, что бессилен, что моя любовь, вся моя человеческая сущность не в состоянии помешать тебе поступать по-своему. Но отступить, отказаться от тебя я не мог. Меня влекло к тебе с еще большей силой, и я продолжал верить в тебя. И эта вера меня поддерживала.

— За веру в меня большое спасибо, — поблагодарила я. И умолчала о том, что долгое время для такой уверенности не было оснований…

V

Полчаса в море, потом завтрак на берегу. И громкий вопрос-приглашение Дмитрия:

— Кто желает пойти в путешествие?

— Я! — крикнул Петик.

— И я.

— Построились! — скомандовал глава семьи. — Подравнялись! Грудь вперед, животики вобрали, вобрали! Рубашку заправили в штаны! Вытерли под носом! Шагом марш!

Наш путь лежал через заповедный лес к белокаменной церкви, примостившейся на скалистом уступе, к Байдарским воротам, поставленным на перевале на старой ялтинско-севастопольской дороге, к зеленому плоскогорью, начинавшемуся по ту сторону водораздела. Тропа повела нас, и через полчаса мы пересекли севастопольскую магистраль. Склон густо порос мелколесьем. Эти леса, конечно же, имели водоохранное значение и защищали склон от эрозии. Подъем был довольно крутой, и мы часто переходили на тропу, которая штурмовала склон не в лоб, а вилась серпантинами. Мелколесье давало тень, но не прохладу.

— Божья коровка! Божья коровка! — заголосил Петик. И полились вопросы, порожденные нескончаемой ребячьей любознательностью.

— А муравьи хорошие?

— Хорошие, они очищают лес от мусора.

— А гусеницы хорошие? Бабочки хорошие?

Я попыталась объяснить ему, что одни животные и насекомые полезны человеку, другие причиняют ему вред. Сами же по себе представители животного мира не могут быть ни хорошими, ни плохими. Он слушал внимательно и силился понять. Не понял и счел нужным переменить тему.

— Папа, дядя-штангист поднимет этот камень? — Он показал на обломок скалы объемом более кубометра.

— Что ты! Этот валун его раздавит.

— А ты поднимешь?

Отцу, значит, он отдавал предпочтение перед всесильным дядей-штангистом. Правильно, мальчик!

— Я тоже не смогу. Посмотри, какой камень гладкий, не за что ухватиться.

— Когда я был солдатом, в меня попала пуля. Но я не заплакал, и командир сказал: «Какой Петя герой у нас!» — заявил он вдруг.

— Командир сказал другое: «Какой Петя у нас выдумщик!»

— Нет, герой!

— Нет, выдумщик!

Мы засмеялись, и мальчик перевел разговор в новое русло:

— Папа, кто сильнее, я или кит?

— Кит большой, как дом. Он сильнее.

— Кто может победить кита? Акула? Осьминог?

— Нет.

— А подводная лодка может потопить кита?

— Подводные лодки не воюют с китами.

— Мама, чтобы стать милиционером, я должен сильно тебя любить?

— Конечно.

— Папа, понеси меня.

— Это что за новости? — запротестовала я. — Как же ты станешь сильным, тем более милиционером?

— Мне по горе трудно идти, у меня ноги скользкие.

Церковь приблизилась и теперь нависала над нами. Не во всех оконных проемах были рамы.

— Привал! — скомандовал Дмитрий. — Команде разуться, пить пепси-колу и веселиться!

Я села на мягкую пахучую траву. Прекрасно было в этом лесу. Безлюдно, тихо и не сумрачно, светло. Если бы еще разрешалось запалить костер! Нет, просто я слишком многого хочу. Взору открылись морские дали. Море стало большим-большим и синим до черноты. Пять или шесть судов плыли к неведомым причалам.

— Ты видела лесопосадки на правой дамбе Южного Голодностепского канала? — спросил Дмитрий. — Они помощнее этих лесов. Какие там тополя, какие ясени! И птиц в них поболе.

Его чиройлиерский патриотизм был неискореним. Он бесконечно восхищался всем тем, к чему имел хоть малейшее личное отношение. Впрочем, а как же иначе? Места, где мы родились и выросли, дороги нам вовсе не тем, что они лучше, красивее других, этого-то как раз чаще всего и нет. Они дороги нам глубокими корнями памяти. Сама матушка-земля всегда начинается с места, где человек родился, рос, набирался ума-разума. Она и разрастается в необъятный земной шар тем быстрее, чем более прочные корни пускает человек в родном городе или селе.

Дмитрий заигрался с сыном. А я смотрела на него и силилась угадать, часто ли его мысли улетают в Чиройлиер. Кажется, он не раздваивался и ему нравился этот крутой склон и сын, донимавший его милыми несуразностями. «Он-то при деле, — подумала я. — Почему я до сих пор не при деле?»

Отдышавшись, мы возобновили восхождение и вскоре стояли на площади перед церковью. Миниатюрным здание казалось только издали. Вблизи оно впечатляло совершенными пропорциями и монументальностью, хотя и оставалось небольшим по размерам сооружением. Совершенство человеческого тела — это ведь прежде всего идеальные пропорции. Так было и с этой церковью. Неухоженность здания, однако, воспринималась как диссонанс. Росписи потускнели, поистлели, местами отслоились вместе со штукатуркой. Я заглянула в черный оконный проем. Из пустого помещения дохнуло затхлостью. Я отпрянула. Увидела привинченную к стене табличку, объявлявшую, что объект охраняется государством. Чем так охранять, лучше вообще не охранять, а табличку снять. В Самарканде и Бухаре памятники зодчества действительно оберегаются. Я сказала об этом Дмитрию. Он рассеянно кивнул. Он-то прекрасно знал судьбу бесхозного имущества. Металл становится металлоломом, дерево — гнилой трухой.

— Пошли отсюда, — наконец сказал он. — Кому-то за это надо по шее надавать…

— Это не наш стиль работы! — сказала я, подстраиваясь под его настроение.

Он смерил меня взглядом, расшифровать который не составляло труда: «Много ты понимаешь! Все наши беды — от миндальничания, от того, что мы, и я в том числе, слишком много уговариваем и слишком поздно разрешаем себе власть употребить. Воспитываем и разъясняем, когда давно пора с работы гнать да полгода не принимать никуда, чтобы проняло». Сам он с некоторых пор не останавливался перед крутыми решениями, и не сожалел потом ни об одном из них. Есть терапия, говорил он, а есть хирургия. У них разное назначение, но медицина одинаково нуждается и в том, и в другом методе исцеления.

От церкви мы направились вверх. Петик мужественно вышагивал рядом с отцом. На перевале, у Байдарских ворот, стояла харчевня, стилизованная под старинную корчму. За ней были поставлены островерхие шалаши с колодами-столами. По замыслу общепитовцев, они должны были привлекать путников. Но официанты ленились совершать дальние рейсы, и эти нехитрые сооружения пустовали. В самой же харчевне мы с трудом разыскали свободные места.

— Пьем только пепси-колу! — объявила я.

Дима пожал плечами. Все пили вино, а мы наливали в бокалы пузырящуюся пепси-колу и ели прекрасную баранину.

— Терем-теремок, кто в тереме живет? — спросила я у Пети.

— Мама, это и есть теремок?

— Самый настоящий. Видишь, какие толстые бревна уложены в стены? Медведь их никогда не разломает.

— А волк?

— Тем более.

— А баба-яга?

Я ответила уклончиво. Высокая концентрация сил зла, коварство и хитрость делали бабу-ягу способной на непредсказуемые поступки.

Наверху было раздолье. Мы прошагали по плоскогорью километра два, наткнулись на березовую рощу и легли прямо на траву. В кронах шумел ветер, листья трепетали, свет и солнце были щедро разлиты по роще, белые стволы умиляли. Жизнь была хороша, так хороша, что не верилось в это.

Мы поднялись, наверное, метров на 800—900, но высота ощущалась как простор, как более сильный поток света, как обнаженность пространства на многие километры вокруг. Мы слушали природу. Березовая роща вмещала в себя целый мир. Мы растворялись в нем, потом вновь выкристаллизовывались в самих себя, но были уже не прежние, а обновленные, более чувствительные к своей и чужой боли, более нетерпимые к грубости, неискренности, эгоизму. Лес, трава, ветер, лето. Казалось бы, что может быть естественнее близости человека к ним? А мы отделили и отдалили себя от них, и теперь, очутившись в их объятиях, изумляемся их первозданной стати, и красоте, и целебной силе. Я вспомнила «Березовую рощу» Куинджи, полотно удивительное по передаче летнего света, летнего радостного потока жизни. Эта картина в Третьяковке потрясла меня. Березовая роща, которая шумела вокруг нас, ничем не отличалась от куинджевской.

Тишина была долгой-долгой, такой долгой, что, казалось, не кончится никогда. Петик спал на пиджаке Димы. Солнце медленно клонилось к закату. Когда Петик проснулся, тишина кончилась. Он заерзал, поднялся, забегал, как заведенный. Он бегал между белых плотных стволов берез и заливался смехом, как колокольчик. Избыток веселых ребячьих сил бил через край. Он падал с разбега на траву, кувыркался, мгновенно извозил костюмчик. Теперь он был в своей стихии. Неугомонный чертенок, придумывающий себе все новые игры. Я любила его безумно. Страшно хотелось схватить его, прижать к груди, заласкать. Но этого я не могла себе позволить. Я воспитывала не маменькиного сыночка, а человека сильного, самостоятельного, которому в будущем для восхождения по лестнице жизни придется черпать вдохновение и силы из багажа, сложившегося и в эти непоседливые и милые годы. Наконец отец изловил сорванца и водрузил себе на плечо. Объявил:

— Будем спускаться!

Спуск занял около часа. Лес стоял черной непроницаемой стеной. Взошла луна. Мы прекрасно ориентировались, но простора вокруг уже не было, ночь скрадывала пространство.

— Папа, луна — это дыня? — спросил Петя. — Давай съедим ее. Пожалуйста, достань!

— Нет, ты достань. Ты сидишь на моем плече, и теперь выше меня.

— Нет, достань ты, я не умею.

— Нет ты. Хочешь, я подсажу тебя на самое высокое дерево?

Мальчик задумался, сможет ли он достать луну с высокого дерева. Луна все-таки была выше даже самой высокой горы. Она плавала высоко-высоко в небе.

— Какой ты хитрый! Ты сам достань луну.

— Почему ты решил, что я умею доставать луну? — спросил Дмитрий.

— Потому что ты вон какой сильный.

Они еще попрепирались, кому же доставать луну, а потом сошлись на мнении, что лучше все же ее не трогать. Дома я сразу же принялась за стряпню. Яичница с колбасой была куда реальнее журавля в небе — большой желтой луны, так похожей на спелую дыню.

VI

В Чиройлиере Голубева связали бы с Форосом за несколько минут. В Форосе ему дали Чиройлиер через сутки. Сабит Тураевич Курбанов, секретарь партийного комитета его треста, был на посту и взял трубку сразу. И зарокотали сильные мужские голоса.

— Сабит Тураевич, Голубев вас приветствует! Как здоровье, успехи? Пороху в пороховнице достаточно?

— О, родной голос! Дима, дорогой, здравствуй! У нас здесь все в порядке. Годы, правда, пригибают к земле, но я их лишаю слова: молчите, окаянные! Как супруга, сын? Как море?

— Лучше не бывает.

— Это у тебя первая вылазка на цивильные берега?

— Первая, Сабит Тураевич.

— Я тоже считал когда-то, что нет мне износу, а износ идет, часики тикают. Сколько осталось? Вот вопрос вопросов. Но ближе к делу. Мне бы твои годы, я бы навел шорох на тамошнем пляже.

— Сабит Тураевич, какая-то четверть века разницы — о чем разговор! Ваше юношеское восприятие жизни позволяет и возраст ваш считать комсомольским.

— А думаешь, я по-другому думаю? Я думаю точно так же!

— За что и люблю я вас, Сабит Тураевич!

— Как, восточный этикет мы соблюли? — Курбанов раскатисто рассмеялся. — Теперь выкладывай, в связи с чем осчастливил меня звонком.

— Новости ваши мне интересны, Сабит Тураевич. О лотковиках не спрашиваю, у них конвейер. Как бетон укладываете на насосной?

— Последняя пятидневка дала четыреста семь кубиков.

— А за предыдущую уложено четыреста двадцать три! Садитесь, братцы, а надо восходить.

— Лес нас держит, плотники на голодном пайке.

— Долгову, пожалуйста, капните керосинчику на его длинные волосы. И напомните: я с ним о плитах-оболочках разговор вел и о металлической опалубке не в просветительских целях, а чтобы он конкретные выводы для себя сделал. Пусть крутится!

— Подбодрю мужичка.

— Трансформатор когда ждете?

— Запорожье отгрузило две недели назад. Хаваст готов принять.

— Вы тоже готовы?

— Все три моста усилили двутаврами. По нашей радиограмме Нурек вышлет спецтрейлер. Как договаривались.

— Скорее бы. Пока эта деточка в пути, мне неспокойно.

— А нам, думаешь, спокойно? Нам тоже неспокойно. Чмокнется где-нибудь, и на пуске первых насосов будущей весной крест можно ставить.

— Теперь расскажите о Кариме. Кто-нибудь к нему ездил?

— Конечно. Я сам ездил, дело-то человеческое. Он в прекрасной палате. А вот диагноз… То, что он был богатырь, сослужило плохую службу. Он поздно почувствовал недомогание. Девяносто процентов легких — это уже опухоль. Не какая-нибудь горошина, а лепешка, таз. Знаешь, как он дышит? Его грудь — это вибростол.

— Тяжело слышать это. Сколько совхозов мы с ним построили! Где я возьму такого главного инженера? В хорошем саду таких деревьев одно-два, больше не бывает. Он сам… догадывается?

— Уверен, что у него гнойный плеврит.

— Он ведь двухпудовку и левой, и правой рукой по десять раз выжимал. Надо же… Вы звоните ему каждый день. С ним кто, жена?

— И родители. Карим же ташкентский парень.

— Вы держите его в курсе всех трестовских дел. Чаще спрашивайте совета. Надо ли, не надо, а спрашивайте. Пусть знает, что мы со дня на день ждем его возвращения в строй. Ну, крепко вас обнимаю, Сабит Тураевич!

— И я тебя обнимаю, Дима. Мой тебе наказ: удели первостепенное внимание прелестям Южного берега. Знаешь что? Нырни-ка в Бахчисарай, не пожалеешь.

Дмитрий Павлович немного постоял, собираясь с мыслями. То, что ташкентские медики подтвердили диагноз, поставленный Кариму Иргашеву, способному тридцатитрехлетнему, никогда не жалевшему себя в работе инженеру, очень его расстроило. Здесь контроль над ситуацией ускользал из его рук. Вмешаться и помочь он не мог, и никто из людей, наверное, уже не мог помочь. Ощущать бессилие и было тяжелее всего.

Дмитрий Павлович вспомнил, как мучительно умирал от рака крови его школьный товарищ. Тогда известный профессор, продливший больному жизнь на три года, в ответ на вопрос: «Неужели ничем нельзя помочь?» сказал: «Наука зафиксировала четыре случая выздоровления больных, оказавшихся в таком состоянии. Но объяснить ни один из них не сумела». Случаются, мол, чудеса, но не мы их творцы. Что может быть горше безысходности? Да, жизнь строго избирательна и тогда, когда щедро несет свои радости, и тогда, когда обрушивает свои беды: и правый, и виноватый — падай, коль отмечен жребием! Безадресного счастья или несчастья не бывает.

Потом он представил Сабита Тураевича, только что положившего трубку на рычаг, и улыбнулся. Он как бы воочию увидел массивную фигуру Курбанова, средоточие силы, сгусток энергии. И словно ощутил на себе его умный, проницательный взгляд. Человеку семьдесят два, но ни о каком заслуженном отдыхе слышать не хочет. Слишком много впереди этого заслуженного отдыха, бесконечно много. Сабит Тураевич, как и сам Дмитрий Павлович, был боец. И когда они вместе, сообща брались за дело, получался таран большой мощи. И многим спокойно жилось за их широкими, крепкими спинами. А многим, напротив, становилось зябко и неуютно в их обществе.

Внизу его ждали Ольга и Петик.

— Ну, как, полегчало? — спросила Оля.

— Все-то ты про меня знаешь.

— И даже больше…

VII

Мы присоединились к санаторной экскурсии. Автобус мчался в Бахчисарай. Земли легендарной Таврии открывали нам свои просторы. Леса стояли темные, плотные, как монолит. Пригороды Севастополя, краешек Северной бухты, Сапун-гора, невысокие холмы вокруг этого города давали воображению богатейшую пищу. Я представила вражескую силу, пришедшую с запада, и нашу силу, и пламя, и гром столкновений. Их нашествие тут увяло, сила, толкавшая фашистов вперед, надломилась. А мы, не сумевшие удержать Крым в сорок первом, потом освоили суровую науку побеждать и через три года вышибли отсюда врага. Не лезь к нам с войной, не навязывай свой образ жизни!

Я вспомнила картину Дейнеки «Оборона Севастополя» — штыковую атаку черноморцев на стену зеленых мундиров. Их холодную, святую ярость. Их ненависть и непреклонность. Это была ярость, ненависть и непреклонность народа, гибельная для врага. Я жадно всматривалась в кварталы Севастополя, открывшиеся с обводного шоссе. Но видела обыкновенные дома и улицы, обычных людей. И я поняла: здесь надо не столько смотреть, сколько думать, вспоминать. Здесь надо осмысливать историю.

За Севастополем начался подъем. Пологие холмы, изгибаясь, сопровождали автостраду. Они были изрыты воронками, которые время превратило в безобидные ямки. Виноградные лозы, табак, эфироносы, яблоневые, грушевые, черешневые сады взбегали на холмы, и им не было конца. Все это были молодые, ухоженные плантации. Потом я увидела новый город. Двенадцати- и девятиэтажные дома стояли у дороги вольготно, непринужденно, как юноши, замершие на бегу. За ними стояли пятиэтажные дома.

— Бахчисарай, — объявил экскурсовод.

Город стремился вырваться и вырвался-таки из ущелья на равнину. Здесь горы не сдавливали ему бока, не хватали за руки. Это был современный симпатичный город, европейский, рациональный, равно одаривавший комфортом всех своих жителей. «Про новый Ташкент тоже можно сказать, что это европейский город, грузовики вывезли на свалку колоритную Азию вместе с остатками сырцовых стен», — подумала я. Но было ли это верно? Влияние традиций сохранялось, и проследить преемственность не составляло труда.

— Здесь когда-то мой батя хаживал, — сказал Дмитрий. — Конец двадцатых годов, даль несусветная. Он был тогда моложе меня.

— Красив, свободен, неотразим! — подтвердила я.

Павел Кузьмич рассказывал, как он начинал здесь свою трудовую биографию. В одном из ущелий за Бахчисараем до сих пор стоят его плотинки, две удачные, за которыми и сейчас плещется вода, а третья сухая: вода ушла по карстовым пещерам. Он управлял тогда американским катком. Технарь, техническая интеллигенция. Татары из окрестных аулов съезжались посмотреть на «палван-машину». Зарплата у Павла Кузьмича была 80 рублей, и стол и квартира обходились в пятнадцать. Пятнадцать же рублей стоили две бутылки марочного вина из массандровских подвалов, которые Павел Кузьмич преподнес своему отцу на день рождения.

— Батя обожал французскую борьбу и боролся на татарских свадьбах. — Дмитрию было приятно рассказывать об отце. — Коронным его приемом был «тур де бра» — бросок через бедро. Он проводил его так филигранно, что, бывало, поверженные борцы плакали. Один все допытывался: покажи этот прием, научи. Отец показывал, а татарин не верил, что все так просто, что мастер может любезно раскрыть свои секреты.

— И призы получал отец?

— Получал. Но самый почетный и дорогой приз вручали сильнейшему борцу — тяжеловесу, даже если до него не доходила очередь и он не боролся. То, что сильнейшему не находилось соперника, только подчеркивало его громкие титулы.

— Это отец научил тебя бороться?

— Кое-что он показал, но куда сильнее повлияли его рассказы. Как он выходил в круг с рослым и сильным противником, усыплял его бдительность тактическим отступлением, подводил к бугорку, резко бросал через бедро и припечатывал к земле на обе лопатки. Это были вдохновенные рассказы. Отец увлекался, к нему словно возвращалась молодость.

Я вспомнила Павла Кузьмича, невысокого коренастого, словно вросшего в землю седовласого человека, всегда приветливого и доброжелательного. Он напоминал Диму и вместе с тем разительно на него не походил. Я вспомнила его, и во мне шевельнулось чувство вины. Я ничем никогда не обидела Павла Кузьмича, — помилуй бог! Но, наверное, я могла быть и теплее, и добрее к своему милому свекру. Могли мы и чаще бывать у родителей Димы. Но мы чаще навещали моих родителей, — Дима не перечил.

Новый Бахчисарай кончился. Мы пересекли свободное пространство, дорога разветвилась, и та, на которую мы повернули, стала втягиваться в долину, быстро сузившуюся до ущелья. Тут нас и обступили домики старого Бахчисарая, столицы некогда грозного ханства. Глинобитные хижины лепились друг к другу, и только знаменитый ханский дворец стоял свободно, взметнув к теплому небу кирпичную вязь минаретов. Оглядев дворец и не найдя ничего выдающегося, я поняла: знаменит он более всего тем, что наш поэт развернул в его покоях действие одной из своих поэм. И паломничество туристов было паломничеством к Пушкину.

Мы дождались своей очереди и медленно обошли анфилады комнат. Чужая, не во всем понятная жизнь открылась нам, и чужая роскошь, и неумение этой роскошью пользоваться. Из объяснений экскурсовода я запомнила только, что ни одна из пленниц никогда не убегала из дворца. Девушки смирялись со своей участью. И если их судьба была услаждать хана, они его услаждали. Все трагедии, разыгравшиеся здесь, были трагедиями безысходности. Я представила себя пленницей и содрогнулась.

Воспетый поэтом настенный фонтан высачивал, капля за каплей, слезы скорби. Эти слезы были ответом на вопрос о том, что значили для пленниц ханская любовь и расположение. «Как дико все это», — подумала я. Как дико жили люди еще совсем недавно. Миниатюрный, плачущий горючими слезами фонтан, опять-таки просуществовал до наших дней благодаря могучей пушкинской музе.

У меня осталось такое ощущение, словно я побывала в другом мире, люди которого только внешне походили на наших. А то, как эти люди вели себя, что знали, что умели, как чувствовали, было разительно далеко от нынешних возможностей человека, от нынешних норм морали. Однако те времена от восьмидесятых годов двадцатого века отделяло не столь уж большое расстояние. И то, как быстро это расстояние было преодолено человеком, с какой жадностью и энергией он расширял свое влияние на мать-природу, возвышая себя, утверждая себя над прочим живым, да и не только живым миром, вызывало изумление и восхищение.

От ханского дворца наш путь лежал в горы, в причудливый каньон, по дну которого струился мутный поток. Отвесные, изрытые ветром стены каньона являла собой внушительное зрелище. Деревья боролись за каждый метр пространства, и только вертикальные борта ущелья не оставляли им никакого шанса выжить. Мы углублялись в ущелье по широкой тропе. Жадно озирались. Старались запомнить многообразие красок, вобрать в себя красоту места. Вдруг нам открылся монастырь, вернее, развалины некогда внушительного культового сооружения. Землетрясение в прошлом веке нанесло ему удар, от которого он уже не оправился. Фасад рухнул, развалины разобрали на кирпичи. А стена, опиравшаяся на борт ущелья и поднимавшаяся с ним вместе, сохранилась. И росписи все еще были не подвластны времени. На нас смотрели надменные лики святых. Живописцу удалось передать непомерное честолюбие, одетое в тогу лицемернейшего смирения. Человеческая натура все это вмещала в себя и, я знала, могла вместить еще многое другое…

По витой каменной лестнице мы поднялись в кельи, высеченные в хладном камне. Узкие стрельчатые окна, высота, прочные запоры, наверное, позволяли переждать короткий набег. Но этот христианский монастырь иноверцы тревожили мало, у них была возможность не оставить здесь камня на камне. Скорее всего, монастырь выполнял какие-то посреднические, торговые функции, и это защищало надежнее массивных стен. Кельи были мрачные. В них никогда не заглядывало солнце. Здесь люди бесконечно смиряли себя, мечтая о кратком миге единения с богом. Но открывалось ли им божественное? Не беру на себя смелость сказать: «Нет». Скажу: «Едва ли». Жизнь проходила в ожидании, в приближении к зыбкой цели, в постижении непостижимого. Жизнь проходила без пользы, и следующему поколению было не на что опереться. Застой длился веками.

Я вдруг поняла, о чем думает Дмитрий, стоящий у окна-бойницы. Он представлял себе нападающих, которые карабкались по крутому склону, и себя, натягивающего тугую тетиву лука, и свист посланной вниз стрелы, и ее погружение в чье-то не ожидающее боли тело. И представлял себя, бросающего вниз камни, льющего кипяток. Он ставил себя на место осажденных и защищался. «Какой ты еще мальчик! — подумала я. — То, что ты переживаешь сейчас, ты не расскажешь ни мне, ни сыну».

За монастырем ущелье повернуло налево, лес сомкнулся, потом разомкнулся, мшистые орешины и тополя уступили место веселому подлеску. Стало видно, что ущелье скоро кончится. На крутизне тропа запетляла серпантинами, ткнулась в крепостную, выложенную из тесаного камня стену, нырнула в дверной проем и пропала в каменистом дворике. Склон ущелья здесь был покрыт правильными рядами черных оконных проемов. Пещерный город смотрел на нас давно погасшими печальными глазами. Дальше, на самом верху, на неприступной скале, когда-то стояли жилища и храмы и жило 10—12 тысяч человек. Они могли обороняться от вражеских орд год-другой. Вода здесь была, и продолжительность осады определялась запасами продовольствия.

Мы поднялись наверх, на водораздел. Ровное пространство сплошь покрывали развалины и кусты кизила. Через двести метров начиналось новое ущелье, параллельное тому, по которому мы пришли. Напасть на город можно было, лишь продвигаясь с предосторожностями по хребту. Но тут на пути врага вставала мощная стена с тремя башнями. Она была преодолена лишь однажды. Но этого оказалось достаточно, чтобы превратить город в руины.

С самой высокой точки хребта открывалась вся горная страна. С нашим Тянь-Шанем она не шла в сравнение. Но даже кусочек, краешек моря увидеть отсюда было нельзя.

VIII

Мы досыта наплавались, и на берегу Дима сказал:

— Великое кручение ждет меня в Чиройлиере! Карусель подана!

Он все время возвращался мыслью к пуску двух насосов в мае — июне будущего года. Он уже соразмерял свою жизнь с ритмом работы, который бы обеспечивал выполнение пускового графика. Иного и быть не могло. То, чем ему предстояло руководить после отпуска, было не столько большой работой, сколько сражением. Склонить чашу весов в его пользу могли, однако, не смелость, быстрота и натиск, важные сами по себе, а четкая, умная, отвечающая духу времени постановка дела.

Он это понимал, но понимал не так, как понимала я. Он знал, что обязан обеспечить успех при любом стечении обстоятельств, подразумевая под этим существующее положение вещей, далекое от желаемого: ограниченность своих прав на хозяйственную инициативу и большую, а подчас и решающую зависимость от поставщиков. Я же сознательно делала упор на методы, стиль. На организационную сторону и инициативу. Если добиться порядка, а затем неукоснительно его соблюдать, то достижение цели облегчится чрезвычайно. От одного неглупого человека я слыхала, что сам порядок невидим, как невидим воздух, которым мы дышим. Зато каждому заметно его отсутствие.

На всех наших стройках отсутствие порядка было, мягко говоря, весьма заметно. С некоторых пор оно воспринималось как норма, а не как отклонение от нее. Расползание вширь, ничем не сдерживаемый рост незавершенных работ, аритмия в материальном обеспечении делали необычайно трудным ввод в срок даже важнейших объектов. Объекты же рангом поменьше возводились вообще в непредсказуемые сроки. Сейчас строители осваивали средства, отчитывались за объемы выполненных работ. Это был путь наименьшего сопротивления, и они ступили на него с большой охотой. Следовало же найти и применить другие критерии, способные стимулировать ввод объектов в эксплуатацию в заданные сроки и даже с опережением их, придать строительному процессу новое ускорение. Научиться снабжать стройки по потребности. Поставить дело так, чтобы строители отчитывались за конечный результат, а не за количество уложенного кирпича и забитых гвоздей. Тут Дима со мной соглашался, тут единение взглядов было полное. Не раз он говорил (и в голосе его звучало горячее убеждение!), что никто лучше самих строителей не знает, что выполнить работы на один миллион рублей или ввести в эксплуатацию объект стоимостью в миллион рублей далеко не одно и то же: первое вообще не представляет сложности, второе может и до инфаркта довести.

В какой-то мере разрастание вширь в «Голодностепстрое» было преодолено, за строительным валом мы не гнались столь откровенно, как другие. Но мы гнались за вводом орошаемых земель. По идее мы должны были вводить новые целинные совхозы комплексно — с готовыми поселками, с действующей ирригационной и мелиоративной сетью. Со всем, что нужно для нормального производственного процесса и культурного досуга. Когда главком руководил Акоп Абрамович Саркисов, человек редких душевных качеств, это нам удавалось, и новые совхозы себя окупали. Но после его смерти что-то разладилось, требовательность упала, в моде стали половинчатые решения. Теперь мы в первую очередь строили ирригационную сеть и вводили земли. Остальное могло и подождать. Так образовался разрыв между вводом в эксплуатацию орошаемых массивов и закреплением в целинных совхозах переселенцев. Разрыв этот становился все более болезненным. Жилых домов, детских садов и всего того, что должно сопутствовать человеку, все больше не хватало, и люди, приехавшие с семьями издалека, высказывали справедливые претензии, а часто и уезжали, недовольные. Изменить что-либо в сложившейся практике было очень трудно. И на землях, которые Дима напоит водой из своих первых насосов, еще не будет добротных поселков. В лучшем случае поднимутся полевые станы для выездных бригад. Тем не менее срок подачи воды определен, монтаж лотковых оросителей и закрытых дрен развернулся, и пусковые объекты товарищу Голубеву надо будет сдать в срок.

— У меня есть два предложения относительно твоей насосной, — сказала я.

— Интересно. Я, понимаешь, рад, что и здесь, у синего моря, моя насосная не дает тебе покоя. Не правильнее ли, в таком случае, говорить о нашей насосной? Выкладывай, что задумала.

— Первое касается только тебя как руководителя. Помнишь, как долго ты не мог избавиться от привычки лично встречать каждый автокран, возвращающийся вечером в гараж. Ты уходил только после того, когда приезжала последняя машина.

— Это была потребность. Если я не знал, все ли мои люди благополучно закончили трудовой день, мне не спалось.

— Но это обязанность заведующего гаражом, и незачем дублировать человека, несущего всю полноту ответственности за свое хозяйство. Когда ты постиг, что нельзя, более того, вредно за все браться самому, что всех амбразур одной грудью никогда не закроешь, что подчиненные, если им полностью доверять, способны на большее, чем если им диктовать каждый их шаг, ты как руководитель вырос, и дела у тебя пошли веселее.

— Помню эти перипетии. Психологически разделить ответственность с подчиненными было совсем не легко. Как я сдерживал себя, чтобы самому не кидаться в каждый проран! Господи, я был на грани раздвоения личности!

— И заметь, только после того, как ты каждому определил круг его обязанностей и перестал самовольно в этот круг захаживать, в твоем строительно-монтажном управлении воцарился порядок, — напомнила я, не принимая его шутливого тона. — Когда ты за все брался сам, тебе не хватало пятнадцатичасового рабочего дня. Когда ты с каждого начальника участка, с каждого прораба и мастера, как и следует, стал спрашивать его часть дела, когда ты каждому дал почувствовать себя хозяином на своем рабочем месте, ты стал укладываться в положенные восемь часов. Текучка отдалилась от тебя, и ты смог охватить взором всю стройку, задуматься над перспективами. Тогда, и обрати на это особое внимание, ты, наконец, вспомнил, что у тебя есть семья.

— Вот чем были продиктованы твои трогательные заботы!

— Поручи и обеспечь всем необходимым, проконтролируй и помоги! Но не взваливай все на свои плечи. Когда ты стал доверять подчиненным, у тебя высвободилось время, и ты увидел свои проблемы. Ты пришел к хорошей идее организовать конвейер на монтаже лотков. Рассчитал, сколько на каждой операции должно быть занято людей, механизмов. Обратился за содействием к заводу-изготовителю и транспортникам, заручился их обязательством выдерживать график поставок. Остальное же было в твоих руках. Ты собрал людей, объяснил им преимущества конвейера, поставил перед каждым звеном конкретную задачу. И как у тебя все пошло, как загорелось! Вместо четырех бригад оказалось достаточно трех. Ты высвободил целую бригаду! Вспомни, именно в те дни в тебе проснулся рационализатор, и твои предложения были осуществлены предельно быстро. Вспомни, как ты радовался, когда покорил эту высоту!

— Это было хорошее чувство.

— Вспомни, как подтянулись твои люди, когда конвейер заработал без сбоев. Исчезли болтовня, разгильдяйство. Восторжествовал порядок. И если бы тебе пришлось сдать эти позиции, тебе бы не простили. Не ты один — все исполнители гордились одержанной победой, относя ее на свой личный счет. Не каждый за себя, не каждый сам по себе, а четкость и согласованность усилий, взаимодействие и коллективизм!

— Что-то много ты говоришь! — засмеялся Дима. — Я начинаю догадываться!

— Вспомни, как любил твой лотковый конвейер покойный Саркисов. Кого только Акоп Абрамович не привозил к тебе — американцев, французов, итальянцев, сирийцев, кубинцев! Как он поддерживал все то, что укрепляло порядок! Вот это был человек.

— Акоп был человек, — согласился Дмитрий. — Что ж, повторим пройденное. Конвейер на насосной действительно может принести большие перемены.

— Молодец, — похвалила я. — Какой ты молодец! На лету схватываешь. После того как ты отладил конвейер на монтаже лотков, тебе дали трест. Твою инициативу одобрили, а тебя повысили по службе. По труду и честь, как говорят в таких случаях.

— Новых повышений не жажду.

— Знаю. Ты и тогда не мечтал о движении вверх, ты мечтал о быстром продвижении вперед. Я, например, считаю, что если ты образцово поставишь дело на насосной, тебя могут пригласить в главк заместителем начальника.

— А главк — это Ташкент. Прицел у тебя постоянный!

— Ты опять пренебрегаешь моими нуждами. Ты очень обижаешь меня этим. Я не могу работать в Чиройлиере. Но речь сейчас не об этом, а об организации конвейера на твоей насосной. Я это давно обдумываю.

— Олечка, в этом направлении мы уже работаем. Я разве тебе не говорил?

Я заморгала. Никак не ожидала, что ломлюсь в открытую дверь. Сказала:

— Растешь, Дима. Подсказка жены тебе становится не нужна.

— Напротив, дорогая. Чем больше умеешь, тем сильнее опасаешься что-нибудь упустить, где-нибудь недоглядеть. Я прекрасно помню, что твой опыт, твой широкий взгляд на вещи в прошлом предостерегли меня от многих ошибок. Одного конвейера, Олечка, на сей раз нам будет маловато, он все наши проблемы не решит. Мы будем шире разворачивать дело. Есть ведь заводы — поставщики оборудования и материалов, есть проектировщики, транспортные организации. Чтобы в этих условиях наш конвейер функционировал четко, надо взять на вооружение рабочую эстафету. Пусть обязательства нашего коллектива станут обязательствами смежников, всех, кто причастен к стройке. Если высокая ответственность за конечный результат свяжет всех исполнителей, представляешь, какое ускорение получит стройка?

— То, что вы придумали, лучше, емче.

— Мы просто сделали правильные выводы из сложившихся обстоятельств.

— Кстати, продумай, могут ли твои бетонщики вместе с плотниками, арматурщиками, крановщиками взять бригадный подряд на бетонные работы. Такой подряд прекрасно впишется в вашу рабочую эстафету.

— Олечка, и это осуществимо. — Он не сказал, что и это ее предложение несколько запоздало, не разочаровал ее во второй раз. Было бы нехорошо, если бы у нее сложилось мнение, что он не нуждается в ее помощи. — А вот твоя давняя мечта о моем переводе в главк, к сожалению, эфемерна. Руководить делом издали, из прохладного кабинета и мягкого кресла, я, видишь ли, не обучен. На это и без меня охотников много.

— А мои способности пусть хиреют и чахнут, да? К твоему сведению, они нужны людям не меньше, чем твои.

— Согласен, согласен! Но, Олечка, успех рабочей эстафеты только укрепит мое положение в Чиройлиере.

— Пусть, — сказала я. — Ты уже слишком крупен для Чиройлиера. Ты давно перерос его.

— Переросток, второгодник! — раскатисто рассмеялся он.

Мне вдруг стало грустно-грустно. Он разучился понимать меня. Раньше понимал, а теперь разучился. Да, я думаю и о себе. Не вижу в этом ничего предосудительного, это моя обязанность, и никто за меня ее не выполнит. Дмитрий задумался. Сложно ему было отвечать на отдельные мои вопросы. Моя правота была прессом, которого он боялся. «Пресс — это хорошо, — подумала я. — Гарантирует безотходное производство». И побежала к морю.

IX

Ночью Дмитрию Павловичу ничто не мешало думать. Затихали машины, успокаивался телефон, засыпали люди, устанавливалась тишина, и мыслям открывался простор необъятный. И мысли были не дневные, приземленные, обращавшиеся вокруг сиюминутных вопросов, а совсем другие, часто не знавшие ограничительных рамок. Можно было спокойно обдумывать свои чиройлиерские проблемы, а можно было затронуть и судьбу всего рода человеческого.

Окно и дверь в лоджию были открыты, и доносилось далекое ритмичное дыхание моря. Жена давно спала. Он, приподнявшись на локте, долго смотрел на ее лицо. Она, его Ольга, когда нужно, умеет копать глубоко. Он подумал об этом с гордостью, радуясь ее подсказке. Да, ее способности были иными, не похожими на его. Она глубже проникала во взаимосвязь явлений, лучше и быстрее обобщала. Ее способности можно было назвать исследовательскими, его — организаторскими. Он всегда уважал в людях способности и умение, отличные от его собственных. Самолюбие его не уязвлялось этим нисколько. Грош цена была бы ему как руководителю, если бы он, опираясь на подчиненных, не пользовался широко их идеями, инициативой, не поощрял в них творческое начало.

Идея, к которой пришли сначала он, а потом и она, заслуживала того, чтобы над нею поработать. Если всех, от кого зависит судьба первой Джизакской насосной, связать едиными пусковыми обязательствами, темпы строительства можно повысить. Конечно, трест столкнется с непредвиденным. Но взаимодействие приблизит успех. А ради успеха кто посчитается с дополнительными затратами нервной энергии?

Обсуждая эту идею, они выделили главное — необходимость помогать друг другу, а не предъявлять бесконечные претензии за упущения и недоделки. Взаимодействие — вот в чем соль. Он опять видел то, что, собственно, давно должен был увидеть. В Чиройлиере способности его жены никогда не раскроются. Канцелярская сухая работа не для нее. Усилием воли он погасил эту мысль, как крамольную, грозящую взорвать отлаженную систему их отношений. Именно об этом Оля без устали напоминала ему при каждом удобном случае и даже тогда, когда повторять одно и то же становилось неудобно. «Не время, — сказал он себе, — мы семья, нам надлежит быть вместе». Если бы она умела руководить людьми, ей бы цены не было в Чиройлиере. «Ей и так цены нет», — возразил он. Как важно знать истинные возможности человека. Знать и использовать в полном объеме. От каждого по способностям. Велик, велик этот принцип. Если действительно добиться раскрытия способностей каждого, наступит коммунизм. Конечно, наступит. Надо только умерить непомерные потребности отдельных граждан.

Когда Оля приехала к нему в Чиройлиер, он предложил ей прорабскую должность. Он считал, что нет работы лучше этой, интересной и самостоятельной, богатой нестандартными ситуациями. Оля согласилась сразу. Ну и что, что кандидат наук? Стала строить сборные силикальцитовые домики. Была требовательна, как в своей лаборатории. Любое отклонение от строительных норм и правил вызывало неумолимое: «Переделать!» От таких строгостей строители давно отвыкли. Отношения натянулись. То, что ей казалось нормой, без чего, в ее представлении, и работать было нельзя, рабочие воспринимали как придирки. Наряды она закрывала без приписок, по фактически выполненным объемам. Ее опять не поняли. «Раз требуешь качества, надбавь, красавица, ведь мы теряем в количестве!» Бригадиры пригрозили уйти, выработка упала. Ушла она. Ушла с обидой на своих предшественников, испортивших людей нетребовательностью и приписками. Ее домики, однако, оказались лучшими в поселке, и их отвоевали для себя бригады, которые их построили. Потом в них водили экскурсантов и высоких гостей. Да, если бы она не ушла, люди, грозившиеся уйти от нее, тоже, скорее всего, подчинились бы ее требованиям, естественным требованиям человека, который стремится честно исполнять порученное ему дело. А как тогда поступил он, Дмитрий Павлович Голубев? Помог ли навести мосты, наладить контакты? Нет, предпочел остаться в стороне. Она работала в другом управлении, возводящем гражданские объекты, и он посчитал неэтичным вмешаться. Если бы тогда она не рубанула сгоряча, из нее получился бы отличный начальник участка. Могла бы и управление возглавить. Требовать она умела, но ключа к своим людям не нашла.

Вот с его лотковиками она бы не конфликтовала. Они работают четко, чисто и культурно. Каждая лотковая трасса — это певучая струна. Ту свою производственную неудачу Оля остро не переживала, отнеслась к ней философски. Единственное, что могло заставить ее гореть по-настоящему, были модели, ее гидравлическая лаборатория. Она перешла в контору управления, возглавила производственно-технический отдел. Закопалась в бумаги и люто затосковала. На монтаже домов утро сменялось вечером непостижимо быстро, как и на моделях. Конторский же рабочий день тянулся бесконечно. И однообразнее, обыденнее его не было ничего. Чертежи, вопросы материального обеспечения работ как бы обтекали ее, как вода обтекает мостовую опору. Все нужное она делала машинально, ума глубокого для этого и не надо было, как излишне было творить, выдумывать, пробовать. И она повела решительное наступление на мужа за скорейшее возвращение в Ташкент. Не Чиройлиер ее не устраивал, а нудная, казенная работа, заживо губящая в ней инженера. Она только теряла квалификацию, ничего не приобретая. Все ее умение на этом посту могло заключаться в аккуратности, ну, и еще в знании арифметики.

Он опять порадовался тому, что они мыслили одинаково. Не только он, прожженный практик, но и она, ученая, мечтатель, человек с иным углом зрения, увидела главное, что обрекает на медленный ход хозяйственный механизм наших строек — разобщенность исполнителей, работу каждого из них по своим индивидуальным планам. Не расписываться же в собственной беспомощности, подумал он. С этой проблемой он соприкасался ежедневно. Дисциплина плана являлась важной составляющей порядка, за который он боролся. Рабочая эстафета, бригадный подряд, как он понимал их, были прямым следствием порядка, грамотной постановки дела. Приказом, росчерком пера их не внедришь, семя должно упасть в возделанную почву.

Кто его союзники? Курбанов. Анатолий Долгов. Весь трест. Главк — когда дело дойдет до дележа праздничного пирога. А когда придется засучивать рукава? Тут на оперативную помощь лучше не рассчитывать. Кто противники? В том же главке их предостаточно. Привыкли громоздить строительный вал до высоты Монблана. Обвини их в косности — смертельно обидятся. Но вполне довольны сложившейся практикой распыления сил и средств по сотням объектов. Чем больше все запутано, тем меньше спроса и ответственности, это они усвоили твердо. Безымянны ли они, что он затрудняется их назвать? Не безымянны. Впрочем, откровенными, рьяными противниками порядка эти люди не выступали никогда, они не были ни недоучками, ни дураками. Они более тонко вели свою линию: новшества приветствовали, объявляли себя друзьями новаторов, а потом, когда нужно было помочь, засучить рукава, не помогали и рукавов не засучивали — напротив, где можно, новшества и новаторов умело порочили. Но и это становилось опасно. И тогда они выжидали. Новшества приходили и отвоевывали себе место под солнцем сами, без их участия, а они потом спокойно пользовались полученными результатами, записав их в свой актив. Они не желали хлопот, борьбы, неизбежных дополнительных усилий. Плыть по течению было привычно и неутомительно. И материальное вознаграждение оставалось таким же, как при активной жизненной позиции.

Ввести конвейер на монтаже лотковых оросителей было не так уж сложно. Главк имел свой завод, специализированный на этом виде изделий, свою автобазу, своих монтажников. Никого со стороны не пришлось подключать, просить, убеждать. Все уместилось в железные параграфы приказа. По опыту Дмитрий Павлович знал, что связи становятся особенно зыбкими там, где речь идет об одолжении. Легко опираться на помощь человека, содействие которого твоим замыслам — его служебный долг. Лотковый конвейер, собственно, и состоял из конкретной суммы служебных обязанностей конкретных исполнителей. Единая задача спаяла сотни людей. А чем, в сущности, нынешняя задача отличается от той, первой, успешно решенной им и его людьми? Только масштабами и разветвленностью связей. Рабочая эстафета сулила ритм, взаимодействие. Она сулила порядок. А именно порядка и жаждал сейчас каждый, кто утром поднимался на строительные леса.

Порядок, в представлении Голубева, был неотделим от качества работы. Порядок — это дисциплина, это честное исполнение долга, это работа на совесть. Он подумал, что и в его тресте много бригад работает абы как. Подписать акт — и с плеч долой. Доброе имя, слава для многих и многих — звук пустой, понятие, не имеющее никакой реальной ценности. Как это получилось, спросил он себя. Гонка, постоянная напряженность планов, неразбериха со снабжением и сроками — только ли это принизило в строителе мастера? Или углубляющиеся разделение труда тоже приложило свою руку? Или постоянная необходимость выбора между тем, чтобы вовремя пересечь линию финиша, и качеством? Часто ли он сам, своею властью заставлял недобросовестных исполнителей переделывать брак? Нет, не часто. Гораздо чаще он устраивал разгон, вразумлял, стыдил, воспитывал, но не отдавал команду ломать и переделывать. Если был выход, чтобы не ломать, он не ломал. И другие начальники поступали так же. С некоторых пор сделать быстрее было более важно, чем сделать хорошо. Сроки отодвигали качество на второй план, и с этим мирились. Так мать мирится с отклонениями в развитии ребенка, когда рядом нет врача, на которого она могла бы целиком положиться.

Он подумал, что его насосная станция, функциональное назначение которой очевидно, должна включать в себя и элементы красоты, законченного архитектурного образа. Глазам людей должен предстать не унылый бетонный параллелепипед, а живой, ласкающий взор объем, живое деяние строителей, мечтающих оставить о себе добрую память. И он не вправе снижать требования к качеству.

Он вспомнил свои первые дни на стройке. Как он добивался высокого качества на примитивном, открытом всем ветрам полигоне железобетонных изделий. Уговоры, нравоучения давали ничтожно мало. После распалубки на изделиях оставались язвы каверн и раковин. Тогда он сам взял в руки вибратор и отдал его лишь через неделю. Теперь трубы не содержали изъянов. Бетон был плотный, как скальный монолит, а плотность автоматически несла с собой все другие положительные свойства: прочность, морозостойкость, водонепроницаемость. Он доказал: раковина в бетоне — это материализованная недобросовестность исполнителя. Ну, а нужный вывод сделать было уже несложно. Человек, позволивший себе недобросовестность, должен ответить за нее перед людьми, себе этого не позволяющими.

Личный пример, конечно, вещь удивительная. Его поняли, когда он показал, чего добивается. Все другое его не устраивало. Когда же его поняли — когда он все глубже погружал в бетонную смесь металлический язык вибратора и после распалубки открывалась гладкая, ровная поверхность? Или когда заменил бригадира, упрямо твердившего, что «и так сойдет», рабочим, который стыдился каждой раковины на трубе, поднятой из пропарочной камеры, как язвы на собственном теле? Подействовало и первое, и второе. Он не хотел признаться, что второе повлияло сильнее. Кадры, кадровая политика. Назначать руководителями тех, на кого можно опереться, кто умеет внести в работу огонек, свежую струю. Теперь должность не позволяла ему ежедневно браться за вибратор или лопату. Воздействия же только административного, он чувствовал, оказывалось недостаточно.

Конвейер — порядок. Пойдет рабочая эстафета, пойдет и бригадный подряд, это азбука. Подряд — детище порядка. Инициатором пусть выступит управление Долгова, оно целиком задействовано на насосной. Эта часть цепочки состояла из звеньев, которые на виду. А огромные свердловские заводы тяжелого электро- и гидромашиностроения? Оборудование должно быть на площадке, самое позднее, в феврале. Не упущены ли сроки? Производственно-распорядительное управление главка тревоги еще не било. Заказы давно размещены, но согласуются ли сроки их исполнения с пусковым графиком?

Он опять подумал, что к ним пришло удачное решение. Как хорошо, что Оля его единомышленница. Первый начальник главка Акоп Абрамович Саркисов умел ценить такие решения. Но тогда, когда Саркисов был жив, он, Голубев, только постигал нелегкую прорабскую работу, и кругозор его широтой не отличался. Второго такого патриота Голодной степи, как Саркисов, Дмитрий Павлович не знал. Его Оля не была большим патриотом Голодной степи. Но сейчас они оба исходили из простых, всем попятных вещей, и в первую очередь из огромной потребности в порядке. Из того, что каждый хочет, может и обязан как можно лучше выполнить порученное ему дело.

X

В Мисхоре автобус остановился у двух высотных гостиничных корпусов — я поленилась сосчитать этажи. Остальные здания скрывали сосны и кипарисы. Толпа подхватила нас и понесла. Люди заполнили все аллеи большого парка и неспешно текли в одном с нами направлении или навстречу. Никто никуда не торопился. Меня удивило это торжественное многолюдие. Лет двадцать назад так же людно и празднично было вечерами в ташкентских парках. Потом в личную жизнь граждан властно вторглось телевидение, и парки потеряли свою привлекательность. Общение с телевизором стало каждодневным, общение с друзьями — эпизодическим.

— Папа! Здесь стреляют! — крикнул Петик. И встал как вкопанный.

— Помещение, где стреляют, называется тир, — сказал Дмитрий. — Пора знать, блин горелый!

Хлопали пневматические ружья, пульки хлестко ударяли в крашеную жесть. Дмитрий не отказал себе в удовольствии сделать несколько выстрелов по фашистским военным кораблям. И каждый из них разломился надвое от мощного взрыва и пошел ко дну, пуская пузыри. Петик затаил дыхание. Потом вцепился в ружье.

— Дай-дай-дай!

Отец зарядил ему ружье, и он тут же выстрелил.

— А целиться кто будет? Ну, блин горелый! — сказал Дмитрий. Переломил ружье пополам, вогнал в ствол пульку, вернул ствол на место и тщательно прицелился. — Нажмешь на курок, когда я скажу, — объявил он сыну.

Мальчик послушно нажал на курок, и они потопили торпедой вражескую подводную лодку.

— Это я им залепил! — крикнул Петик.

Со всех сторон их сдавливали, стискивали люди, ждавшие, когда освободятся ружья. Курортникам в Мисхоре не хватало комнат и коек, парковых аллей, скамеек, столиков в кафе, автоматов с газированной водой. И еще много чего не хватало в этом престижном месте всесоюзного паломничества. Толчея была почти ярмарочная. И нам надлежало не потерять друг друга в многоликом, радостном человеческом потоке.

Петик с сожалением отдал ружье. И мы отправились на поиск знаменитого фонтана. Сумерки густели на глазах. Краски меркли, под деревьями уже давно пряталась ночь, и только небо над парком и горами еще было синее, беззвездное. Фонтан, словно экзотический аттракцион большой ярмарки, окружала густая толпа. Дима посадил Петика на свои широкие плечи. И в это время фонтан проснулся. Он всхлипнул, как одушевленное существо, и выбросил небольшую пенистую струю. Затем выстрелил более мощной струей, высокой, прямой, поднявшейся над кипарисами. Петик ахнул, — упавшая вода с шумом разбилась о стоячую плотную зеленую воду бассейна. Включилась подсветка: где-то в основании струи, под водой, вспыхнул ровный малиновый свет, и вода заискрилась, запереливалась, воссияла дивным цветком… Подсветка менялась ежесекундно: желтый, оранжевый, красный, лиловый цвета одушевляли воду.

Диме фонтан казался костром, зажженным на осенней лесной поляне. Высокая, тающая в ночи главная струя была похожа на столб дыма. Как все-таки беспределен человек в своем извечном стремлении к самовыражению, к совершенству. Возьмет и придумает, и удивит, и сам замрет, счастливый, а потом уйдет и не оглянется, весь уже в завтрашнем дне. Петик тихо мурлыкал от восторга. Все вокруг него было сказкой… Дивные цветы чередовались, никогда не повторялись. Только ради этого чуда стоило приехать сюда.

— Одобряешь? — спросила я мужа.

— И приветствую! — сказал он.

— Тогда пошли. Это все равно не запомнишь. Это как лес, как река, как горы, на которые сколько ни смотри, не запомнишь, они разные каждую минуту и в каждом следующем месте.

— Куда? — взревел Петик. — Никуда! Никогда!

Мы постояли еще, потом отошли и пристроились в хвост очереди, жаждущей мороженого. На нас не обращали внимания, и нам тоже было достаточно друг друга. Индивидуумы, личности терялись в человеческом море. Очередь, колыхаясь, втягивалась в кафе и растекалась по его просторному залу. Дима заказал мороженое разных сортов и пепси-колу. Я внимательно посмотрела ему в глаза, улыбнулась и начала разговор, для меня очень важный — о возвращении семьи в Ташкент. Он замешкался, смутился, забыл про мороженое. Петик этим воспользовался:

— Папа, можно, я поем из твоего блюдца?

— Обещанное надо выполнять, я ведь все-таки исследователь с опытом, и хочу, чтобы мои способности приносили пользу.

Я начала сухо и официально, но быстро вошла в роль высокой договаривающейся стороны, настаивающей на выполнении достигнутых ранее договоренностей. Я сказала, что это, в сущности, вопрос для нас решенный, и надо, чтобы руководство свыклось с мыслью решить его так, как решили его мы. А чтобы оно меньше капризничало, его надо подготовить. Частые напоминания — это уже внушение, почти гипноз. Собственно, я повторила все, что уже говорила прежде, выбирая моменты, когда он, уставший, обозленный срывами и несправедливыми упреками, становился более восприимчив к моим доводам.

— Ты скажи мне, кто против? — вдруг заявил он. — Я, например, за. Только как прикажешь мне поступить?

— Настоять на своем.

— Ну, а чем я займусь в Ташкенте?

— Возьми управление, трест, что дадут, и крутись.

— Но я гидротехник.

— После стольких лет практики ты в состоянии четко поставить дело на какой угодной стройке. Ты организатор строительного производства, а потом уже гидротехник.

— Спасибо. Но чего конкретно тебе не хватает в Чиройлиере?

Щеки у меня запылали, ладони задрожали. Начиналась сказка про белого бычка. Но я сдержалась. Я взяла с него честное слово, что мы станем жить в Ташкенте через два года после свадьбы. Но только он его не сдержал. И дело было не в том, что он не мог идти против воли начальства. Мог, и умел, и шел, и шишки себе набивал, но лишь тогда, когда речь шла не о нем лично. Интересы его семьи никого не касались, кроме него самого. Такой была его психология, таким его вырастили семья, школа и общество, и тут я ничего не могла поделать, не могла его переубедить. Он соглашался со всеми моими доводами, но мнение его, верное, линия поведения оставалась прежней.

— Не паясничай, — сказала я. — Денег мне более чем хватает, столько мне и не надо. И речь я веду не о дальнейшем увеличении нашего благосостояния. Я и так купаюсь в достатке. Я хочу больше давать — за ту же или за меньшую зарплату.

— Ты прекрасно знаешь, что меня не отпустят.

— Но меня-то никто не держит в распрекрасном Чиройлиере. — В первый раз я прибегла к прямой угрозе. У меня была альтернатива, и Дима должен знать, что я ею воспользуюсь.

— Ты так ставишь вопрос? — удивился он.

— Так, милый. Другие доводы давно исчерпаны.

— А как же семья, дети?

— Дети уедут со мной. Ташкентские и чиройлиерские школы дают одинаковые аттестаты, но разные знания.

— Одному мне будет плохо.

— Сомневаюсь. Тебе не надо будет торопиться домой и отрываться от дел, всегда неотложных. Когда ты являешься домой рано, на твоем лице откровенное сожаление, что ты с нами, а не за своим рабочим столом, не на своих объектах, не на своих планерках.

— Да? — снова удивился он.

Он был растерян, и мне стало жалко его, но я не разрешила себе поддаться этому чувству. Войдешь в его положение, размягчишься — и все насмарку. «Твердость и только твердость, — внушала я себе. — Интересы страны включают в себя и мои интересы».

— Представь себе. Ты этого не замечаешь, это уже в твоей плоти и крови. Ты не принимаешь участия в воспитании детей. Ты — самоустранившийся папа и видишь их только тогда, когда они спят. Ну, полчаса перед сном. Ты купаешься, ужинаешь, а они вьются вокруг тебя, хватают за брюки: «Папа! Папочка!» Они лезут к тебе на руки, на колени, а ты мысленно еще на своих объектах, ты весь еще в своих проблемах, которым нет конца и края, ты не знаешь, о чем с ними говорить, ведь не пересказывать им сводку ежедневной отчетности треста. Ты не знаешь, что они умеют, чему научились. Бухаешь каждому: «Ну, что, блин горелый?» И все. Когда же им побыть с тобой, как не в этот вечерний час? Но ты тянешься к газетам, включаешь телевизор — тебя интересует, что нового в мире. И я гоню их спать, я строга в соблюдении режима. У тебя есть работа — это я знаю. У тебя любимая работа, и ты продолжаешь жить ею, даже когда ужинаешь, даже когда сыновья сидят на твоих коленях. Даже когда ты обнимаешь меня, ты не со мной, большая часть тебя где-то пропадает. Вот так, мой дорогой.

Он был ошарашен. А что он мог возразить? Начни он сопоставлять, он тотчас увидит, что все сказанное мной — правда. Тут и сопоставлять не надо. Он должен знать, что без его внимания и заботы семье плохо.

— А я считал, что у нас все хорошо, — наконец произнес он.

— Конечно, у нас все хорошо. Ты нас любишь, а мы любим тебя. Поэтому я и говорю тебе все это.

— Растолкуй мне, что такое эта твоя неудовлетворенность. Насколько я знаю, свою работу, которую ты считаешь скучной и однообразной, ты выполняешь честно, тобой довольны.

— Неужели, по-твоему, я могу… пренебрегать своими обязанностями? Я бы и уборщицей работала так, что ко мне не было бы претензий.

— Не сомневаюсь. Дом ты тоже содержишь образцово. Людям нравится бывать у нас.

— Я стараюсь, чтобы тебе нравился твой дом.

— Что же тогда тебя мучает?

— Попробую объяснить. Когда мы еще не были женаты, когда я ждала тебя, а ты не приезжал, или лотки сдавал, или земли, я томилась, мне было очень не по себе. Тут были и ожидание, и нетерпение, и постоянная мысль о тебе, и предвкушение встречи. И когда становилось ясно, что ты не придешь, я все равно ждала, не могла настроиться на что-то другое. Чувство, которое я испытываю от неудовлетворения тем, что занята не своим делом, во многом повторяет то мое состояние, неуютное и тревожное, хотя полной идентичности тут нет и быть не может. Понимаешь, раз я могу хорошо делать то, что не может делать подавляющее большинство людей, я и должна, обязана этим заниматься. Такова логика углубляющегося в наше время разделения труда. Я специалист узкой фокусировки, в этом моя сила. Гидравлическая лаборатория — мое призвание. На моделях я легко предвижу результат. Я знаю, как поведет себя поток. Я… как бы сама становлюсь потоком, рекой, обтекающей сооружение. В лаборатории мне было грустно без тебя. В твоей степи я страшно тоскую без лаборатории.

— Странно как-то ты себя ведешь. Ставишь знак равенства между мною и лабораторией, которая всего лишь — твое рабочее место.

— Главное ты схватил, — кивнула я. — Без лаборатории я страдаю, как без близкого, очень нужного мне человека.

— Ты прямо рвешься в свою лабораторию.

— Рвусь, и нисколько не стыжусь этого. Для меня она, то же самое, что для тебя твоя степь, твой трест, твой Чиройлиер. Мне ты почему-то отказываешь в такой же стойкой привязанности и, пользуясь, в общем-то, недозволенными приемами, вот уже десять лет держишь меня вдали от лаборатории. Знаешь, кто ты? Ты узурпатор.

— Начнем дискуссию о правах человека?

— Мы ведем ее уже целый год. Если бы ты пошел на прием к Саркисову, эта проблема сейчас не стояла бы перед нами. Но ты не посмел. Его преемники легко убедили тебя в том, что в Чиройлиере заменить тебя некем. Не навестить ли мне самой начальника главка?

— Лучше, если к нему обращусь я.

— Он заполнит очередной наградной лист, и этим все кончится.

— Ну, ну, зачем так зло? Награды, конечно, получать приятно, но ни ордена, ни должности для меня не самоцель. Я просто честно работаю, осваиваю новые земли для нынешнего и следующих поколений советских людей. И, черт возьми, Голодная степь мне уже кое-чем обязана!

— Осваивай их и дальше. Пожалуйста! Чего-чего, а пустынь, песочка их раскаленного на твой век хватит, Я уже не претендую на то, чтобы увезти тебя из степи. Я только хочу уехать сама. Имею я на это право, как ты думаешь?

— При живом муже? — воскликнул он.

— Вот именно, при живом, но бездушном.

— Я бы очень этого не хотел. Олечка, неужели во всем Чиройлиере ты не нашла себе дела по сердцу?

— Нет, — сказала я. — Не заставляй меня терпеть это до конца дней моих.

— Подожди пуска, а там я развяжусь.

— Ты? Вот рассмешил. Ты опять ничего не предпримешь, потому что речь идет о тебе и твоей семье. Для семьи какого-нибудь бульдозериста или крановщика ты бы расшибся в лепешку. Позволь напомнить, что ты строишь только первую насосную станцию из четырех, и пускается только ее первая очередь. Да тебе на пенсию не дадут уйти, потребуют все кончить! Я жду — и тихо деградирую.

Он невесело улыбнулся.

— Ты меня убедила, — сказал он.

Вот и прекрасно! Значит, мои доводы он не счел блажью. Но я видела, что убедила его только в том, что касалось меня. В том же, что касалось его, он держался прежних позиций. На иное я и не надеялась. Над ним всегда довлели его проблемы и его работа. Я бы не удивилась, если бы он заявил, что они заменяют ему детей, меня, родителей…

XI

Оля затеяла стирку, и Дмитрий Павлович взял с собой в Севастополь сына. Ему даже понравилось, что жена осталась в Форосе. У нее могли быть иные планы, как провести день в прославленном городе, и это бы стеснило его. Кроме того, он чувствовал вину перед женой, так как знал, что не сумеет содействовать переезду семьи в Ташкент. Кто же отказывается от человека, на которого во всем можно положиться?

Кусочек бухты они увидели из окна автобуса. Берег спускался к воде довольно круто и был плотно застроен белыми одноэтажными домами. В самом конце бухты у причалов стояли ржавые суда. Когда-то они были быстрыми и сильными боевыми кораблями. Время превратило их в металлолом, и их броню разрезали автогеном и отправляли в мартены.

На автостанции они пересели в троллейбус. Бухта тянулась справа. Теперь она была похожа на фиорд.

— Папа, смотри, корабли! — закричал Петик.

У пирса стояли, чуть покачиваясь на волнах, три лайнера. Они были такого же цвета, как и вода. Это были большие корабли, плавающие далеко, настоящие властелины океанских пространств. Улица повернула, корабли пропали.

Дмитрий Павлович и Петик вышли из троллейбуса. Теперь они были в центре города. Дмитрий Павлович огляделся. У него уже складывалось мнение, что Севастополю надлежит быть более величественным. Что архитектура, подчеркивая героику города, должна быть более выразительной и монументальной. Теперь это мнение укрепилось. Он подумал, что его мысли были бы верны, если бы центр Севастополя застраивался сейчас, а не складывался в течение многих десятилетий. Всего несколько лет назад у людей были другие представления об архитектурной выразительности. А в более отдаленные времена? И подавно другие. На ход его умозаключений оказывал воздействие виденный ранее Волгоградский мемориал. Он даже хотел большего — чтобы мемориалом был весь Севастополь. Но исполнение этого желания принесло бы жителям большие неудобства: оно бы ориентировало их только на славное прошлое, и для настоящего и будущего осталось бы совсем мало места.

Они вошли в музей Черноморского флота. Петик ходил между экспонатами зачарованный. Корабли были совсем-совсем настоящие, только уменьшенные в размерах. Как красивы и легки были быстрокрылые парусные суда! Подхваченные ветром, они летели над водой, а потом высаживали десант или изрыгали каленые ядра и разрушительные бомбы. И турки в страхе и смятении спасались бегством — если еще было куда бежать. Мачта на линейном корабле — это три огромные состыкованные вместе сосны. С пушечных палуб смотрели жерла орудий. Сколько таких 120-пушечных кораблей затопил Нахимов в горловине бухты?

— Папа, давай унесем домой самый маленький кораблик, — попросил Петик.

Дмитрий Павлович объяснил, что из музеев ничего не берут, музеи — для всех. Они подошли к первым неуклюжим паровым судам, к громоздким броненосцам а дредноутам начала века. Выигрывая в мощи, эти корабли проигрывали в изяществе. Легендарный «Потемкин» походил на лошадь-тяжеловоза. Снимки сохранили силуэты крейсеров, которые в первую мировую гонялись за немецкими рейдерами «Гебен» и «Бреслау», пока не заперли их в Босфоре.

«Никогда я не был на Босфоре, ты меня не спрашивай о нем. Я в твоих глазах увидел море, полыхающее голубым огнем»… Дмитрию Павловичу показалось, что он услышал проникновенные эти слова. Пела женщина, и пела с чувством, которому нельзя было не покориться. Он вздрогнул, огляделся. Было тихо-тихо, ему, конечно, показалось. «Интересно! — подумал он. — Как же все это интересно!»

Они подошли к судам следующего поколения. Дредноуты отжили свое, теперь погоду на флоте делали быстрые, как курьерские поезда, эскадренные миноносцы, крейсеры а подводные лодки. «Вставай, страна огромная!» Враг был остановлен и посрамлен здесь, у этих стен, и слава Севастополя воссияла. В послевоенные времена флот пополнился судами нового поколения. Это были основательные боевые корабли, и пространства необозримых океанов легли под их форштевни. Владыки и владычицы морей потеснились — с бормотанием угроз и проклятий. Флот этот стоил немалых денег. Но без него многие государства, избравшие социалистический путь развития, ждала бы судьба республиканской Испании. Наступили бы сапогом, притопнули и прихлопнули, а мы бы и не помогли из своего далека — руки коротки.

Современный крейсер сосредоточивал в себе такую силу, что кружилась голова. То же самое можно было сказать и о подводных лодках, быстрых, как торпеда. Дмитрий Павлович подумал, как непросто было добиться примерного равенства с гигантской военной мощью США. Ведь в год окончания второй мировой войны Америка выплавляла в десять раз больше стали. Да, паритет военных возможностей дался нам нелегко и недешево. Величайшие усилия и материальные жертвы вошли в его стоимость. Теперь помериться силами с нами могли только люди с ненормальной психикой. В современном мире с его жесткой конкуренцией нашей стране был необходим большой в сильный океанский флот. Дмитрий Павлович это знал, и затраты, на которые в связи с этим пошла страна, он считал необходимыми. Они гарантировали, что второй сорок первый год не повторится. Они гарантировали это твердо и надежно.

Еще одной достопримечательностью Севастополя был океанариум. В бассейнах с большими иллюминаторами и в аквариумах жили обитатели морских глубин северных, умеренных и тропических широт. Диковинные рыбы смотрели на людей выпуклыми немигающими глазами. Их жабры ритмично процеживали воду. Какие удивительные и забавные чудища населяли океаны! Петику очень понравился неимоверно большой, покрытый мощным оранжевым панцирем краб с загребущими серповидными клещами. Вопросы посыпались лавиной — про краба, рака, дельфина, осьминога, черепаху, угря, белугу, актинию, тунца, макрель. Он хотел плавать с рыбами, играть с рыбами, есть их пищу. Он хотел стать рыбой, нет, крабом с клещами, дробящими панцири. Он объявил отцу, что пойдет отсюда прямо в море и будет жить с рыбами. Дмитрий Павлович засмеялся и сказал, что люди не могут жить с рыбами, ведь они не умеют дышать водой.

Великое многообразие жизни раздвигало границы привычного. Люди работали в океане, чтобы знать о нем все и иметь доступ к его богатствам. В чем-то это было сродни покорению целины, сродни работе, которую Дмитрий Павлович знал и любил. У каждого человека, подумал он, должна быть своя целина, своя пустошь, которою надо вспахать и засеять, и вырастить на ней урожай. А если этого нет, если есть только езда по наезженной колее и дни копируют друг друга, как изделия одного конвейера, невольно возникают вопросы о смысле жизни. Они остаются без ответа. На проторенной колее пророки не вещают.

Петик не хотел уходить из океанариума. Дмитрий Павлович не стал торопить сына. Они еще раз осмотрели рыб, и черепах, и прочих представителей богатейшей морской фауны. Возбуждение сына улегалось по мере того, как удовлетворялось его любопытство. И после второго круга он, спокойный, умиротворенный, вышел на бульвар и спросил:

— Папа, а теперь куда?

— Теперь — никуда. Мы будем стоять здесь и ждать. Скоро проплывет большой корабль с большими пушками. Мы посмотрим на него и поедем домой.

— Он куда поплывет?

— Туда, — ответил Дмитрий Павлович и показал рукой вдаль. — Знаешь, корабли плавают везде, где есть море. И везде, где они плавают, они несут наш советский флаг. И люди на этот флаг смотрят. Наш флаг сильно действует на людей. Когда ты вырастешь, тебе это станет абсолютно ясно.

— У нас в детском саду тоже есть флаг, — сказал Петик. — Первого мая везде были флаги, и салют был. Флаг что делает?

Дмитрий Павлович подумал, что флаг несет мысль, идею, символ.

— Флаг помогает людям быть вместе, — сказал он.

— Как воспитательница?

— Во-во! Ты очень правильно все понял.

Они встали на высоком берегу. Недалеко, чуть-чуть левее, был вход в бухту. А дальше вода синела, и начиналось море. Море казалось безбрежным. Безбрежным оно и было для кораблей, которые выходили из этой гавани. Вернее, для них существовал только один берег — родной, тот, который они покидали и к которому потом возвращались, утомленные службой и штормами. Дмитрий Павлович держал сына за руку. Лицо его было торжественным и счастливым. Когда он ехал в Севастополь, у него была только одна волновавшая его мысль. Он хотел видеть корабли вблизи. Они могли заходить в бухту, или держать курс в открытое море, или стоять на якоре, это не имело значения. Он любил корабли, как люди любят выдающиеся творения рук человеческих. Такая любовь вмещает в себя богатейшую гамму чувств: изумление, гордость (знай, мол, наших!), восторг, личную причастность к сотворению этой грозно заточенной, одухотворенной стали.

Когда он ходил в школу и думал над тем, как сложится его судьба, он видел себя и моряком. Но в конечном итоге верх взяли строительные леса. Раздвоенность же стремлений была большая, он колебался. Морская служба манила голубой далью, безбрежностью и многообразием мира. Стройка тоже манила, но совсем не так. Притягательная сила моря взяла бы верх, но хотелось что-то сделать своими руками и на земле, оставить след, и он выбрал стройку и поступил в ирригационный институт. Но мысль, что он ошибся, долго преследовала его. Можно сказать, до самого Чиройлиера. И потом еще долго была тоска по морю. Лишь много позже он осознал, что это была тоска по утраченным возможностям. И отдыхать он поехал на море, а не на Иссык-Куль, песчаные пляжи которого не шли ни в какое сравнение с перенаселенными ялтинскими.

Серый высокобортный корабль бесшумно возник из зеленых глубин бухты. Он увеличивался в размерах, пока не поравнялся с ними. Белый бурун у форштевня, нежный бурун у кормы. Ветер, дувший в их сторону, донес теплый воздух из трубы. Надстройки, орудийные башни и сами орудия казались гранеными. Ни единого человека не было видно. Вахта шла внутри гулкого стального чрева. Гудели турбины, но ровно, не надсадно. Та скорость, с которой сейчас плыл корабль, была маленькой в сравнении с той, которую он мог развить, прозвучи сигнал тревоги.

— Какой длинный! — крикнул Петик. Его пальцы крепко сжимали ладонь отца. — Нет, папа, — сказал он вдруг, — я не буду милиционером, я пойду в моряки.

Дмитрий Павлович погладил сына по голове.

Выйдя в открытое море, военное судно быстро растаяло в синем мареве дня. Оно держало курс на проливы и далее в просторы мирового океана. Флот плавал, совершенствовал свое мастерство. Силы социализма увеличивали влияние на дела и судьбы планеты. Свою роль здесь играла и растущая сила нашего военно-морского флота. Дмитрий Павлович подумал, что мы многого добились в поддержке мирового национально-освободительного движения с тех пор, как наш флот стал большим и вышел на океанские просторы.

Новый корабль покидал Севастополь, и десятки матросских глаз провожали раскинувшийся на холмах белый город. Это был большой корабль. Он шел элегантно, споро, неотвратимо. Севастополь жил для флота, для страны, для мирового социалистического содружества. Большой корабль, идущий в открытое море нести свою ратную службу, являл собой величественное зрелище. Дмитрий Павлович и Петя зачарованно смотрели на него. Когда силуэт корабля, непрерывно уменьшаясь, растворился в дрожащем воздухе, Дмитрий Павлович сказал!

— Вот так, блин горелый! Пусть они попробуют! Пусть посмеют! Не посмеют, не попробуют.

— Кто — они? — спросил Петик.

— Господа разные. Они нас не любят, мы им не нравимся. И не любите, мы в друзья-приятели не набиваемся. Запомни, мальчик: ты живешь в замечательной стране, лучше которой нету. Есть более богатые, более теплые, может быть, и более красивые, согласен и на такое допущение, а лучше — нету.

XII

Я стояла с Петей в ялтинском шумном и людном скверике у бурлящих аэрофлотских касс и спрашивала себя, нравится ли мне Ялта. Никогда прежде не видела я городов с таким специфическим назначением — принимать и обслуживать отдыхающих и стремиться, чтобы им было хорошо. Хотя толчея была великая, каждый гость Ялты находил и кров, и место за столом, и место на пляже, и людям непритязательным этого было вполне достаточно. Ну, а я, каковы мои запросы?

Тихий, изящный Форос был мне по душе, колготную Ялту я не воспринимала и жить бы в ней не желала. Наверное, надо вырасти здесь, чтобы полюбить этот город. Петю тоже смущало многолюдие, и он крепко держал меня за руку. «Что делать, если он потеряется? — подумала я. — В таком муравейнике, как этот, быстро его не найдешь».

Стеклянные двери выбросили Дмитрия, и он покатился к нам. Он улыбался так светло, лучезарно, что я спросила себя, почему над его головой нет нимба. Он весь был торжество и ликование. «Чему он улыбается?» — подумала я. Он протянул мне билеты, и я увидела, что в Ташкенте мы будем на три дня раньше, чем договаривались. Мой муж отнял у меня и у сына три дня отдыха на благословенном форосском берегу и был счастлив, что поступил так. Он отнял у нас эти дни ради того, чтобы раньше окунуться в живописные и нервотрепные чиройлиерские будни.

В первые годы замужества я бы взорвалась, запротестовала, устроила сцену, отплатила бы ему за самоуправство недельным тяжелым молчанием — и ничего не добилась бы, мы бы все равно улетели в тот день, на который взяты билеты. Но брак научил меня обходить острые углы. Теперь я промолчала, более того, не подала вида. Раз это нужно ему, я должна, обязана с этим смириться. Его просто нужно принимать таким, какой он есть. Двадцать два дня у моря — это ведь целая вечность, пролетевшая, правда, как один миг. Вот так же и жизнь пролетит. Еще вчера я взирала на мир ясными глазами юности, а завтра оглянусь — где же она, жизнь, куда подевалась? Да было ли что-нибудь вообще до того, как голову покрыла благородная седина? Все в прошлом. Зато дети взирают на мир Колумбами: все впереди.

— Ты не умеешь отдыхать, — сказала я Диме. — Ты не любишь отдыхать.

— Мы этого не проходили, — отшутился он. — Но, по-моему, я был сверхтерпелив. Если бы я прилетел сюда один, меня бы давно уже как ветром сдуло.

— Лучший для тебя отпуск — это работа, — сказала я.

Улыбка его стала чуть-чуть виноватой, но я-то знала: ликования в ней больше, чем вины.

Мы пошли к морскому вокзалу. Улицы казались муравейниками, и магазины казались муравейниками, и скверы, и базар, и набережная. В эти солнечные летние дни Ялта была большим муравейником.

На одну из центральных улиц выходили витрины букинистического магазина. Я вдруг остановилась, как вкопанная. Меня поразила цветная репродукция на глянцевой суперобложке. По весеннему полю, по блестящим пластам земли за лошадью и плугом шел человек. А над вспаханной им землей вились черные птицы и вставало огромное солнце. Фигура пахаря была изображена буквально несколькими выпуклыми мазками, голова и руки его лишь угадывались. Но чувствовалось, что за плугом шел сильный человек, кормилец, который любит землю и все растущее и живущее на ней.

— Погляди, ведь это ты! — сказала я.

Муж вперил в картину изучающий взгляд. Через минуту счел нужным выразить свое мнение:

— А что, весьма похоже. В таком случае Ван Гог запечатлел меня задолго до того светлого дня, когда я родился. У великих это иногда получается. Дар предвидения остается загадкой. Со своей стороны, я нисколько не удивлен тем, что симпатичен ему.

Мы вошли в магазин и попросили эту книгу. Ее выпустило миланское издательство. Еще две картины Ван Гога оказали на меня такое же сильное воздействие — «Сеятель» и «Жнец». Собственно, сюжеты их были аналогичны «Пахарю». Сеятель сеял, а жнец убирал выращенное, и огромное солнце освещало пашню, принимающую семена, или оранжевое спелое пшеничное поле и черных вьющихся над пшеницей птиц. Каждый раз в поле выходил сильный человек, труженик, облагораживающий землю. Художник обладал дьявольским умением убеждать. Это было как передача мыслей на расстояние.

— Пахарь! — сказала я Дмитрию. — Что скажешь, пахарь?

Не отвечая, он пошел платить за книгу.

Да, Дмитрий умел и, что самое главное, любил работать. Работа и была его жизнью, у него и времени не оставалось ни на что другое. Даже на семью. Жизнь же шла своим чередом, и многое проходило мимо, исчезало насовсем, бесследно. Но это его не смущало и не тяготило. Всего не объемлешь, начнешь разбрасываться — не успеешь нигде. Он был как сильный локомотив, и к нему прицепляли все новые вагоны. Я сказала ему об этой ассоциации, и сказала, что ему дорого лишь то, что помогает пахать глубоко.

— Вот именно! — воскликнул он. — Не размениваюсь, не размениваюсь. И потому доволен судьбой. Доволен женой, детьми. Доволен работой, товарищами.

— А жизнь проходит! — напомнила я.

— Не в безделье же! — сделал он существенное дополнение и выразительно посмотрел на меня. Он уже видел себя в родном Чиройлиере. — Многого у меня нет, а многое, как ты справедливо и не без подтрунивания заметила, проходит мимо. И пусть, я согласен. Потому что того, что у меня есть, вполне достаточно, чтобы ходить с высоко поднятой головой.

— Все пахари ходят с высоко поднятой головой, — согласилась я.

Я не начала очередной дискуссии. Такие дискуссии рождали во мне только боль, ощущение тоски и одиночества. Я взяла его под руку, и он, довольный, шепнул мне:

— Так лучше, лукавая ты женщина!

XIII

Я отправила мужчин купаться, а сама занялась хозяйственными делами. Через день мы улетали. И квартиру надлежало оставить в образцовом порядке. Я не жаловала грязнуль и нерях, у меня и Петик уже сам одевался, завязывал шнурки на ботинках, сам чистил щеткой брюки, подметал пол, а свои игрушки складывал на полку или в большой мешок. Было пролито немало горьких ребячьих слез, прежде чем я добилась этого.

Я пропустила белье через стиральную машину, пропылесосила ковры, до блеска выскоблила плиту и мойку и принялась за полы. Дома полы мыл Кирилл. Я внушила ему, что содержать дом в чистоте так же важно, как и учить уроки. Но большая часть домашней нудной и бесконечной работы все равно лежала на мне, и сколько раз я сетовала на судьбу, что ни одна из бабушек не живет с нами. Магазин — кухня — мойка. Покупка продуктов, стирка, уборка. Что может быть однообразнее? Но дай себе поблажку, и семья потеряет важнейшую точку опоры. Да для девушки знать основы домоводства в сто раз важнее, чем свободно оперировать тригонометрическими функциями или изъясняться по-английски. Но это так, к слову. Просто я вспомнила, что школа, наряду с нужным и необходимым, дала мне массу ненужного, и это ненужное навсегда останется невостребованным багажом на длинных полках памяти. Институт тоже дал массу лишних знаний, но они за ненадобностью быстро выветрились.

Оттаяла морозильная камера холодильника, я вымыла ее и загрузила продуктами. Большая бутылка «пшеничной» так и осталась нераспечатанной. Я порадовалась за мужа. И моя антиалкогольная позиция кое-что давала. Трезвенником Дима не стал, но отношение к пьющим изменил. Снисхождение уступило место осуждению, созерцание — протесту. Руководитель большого коллектива, он лучше других видел вред, причиняемый обществу алкогольным изобилием.

Мне было жалко, что наш отдых у моря прерывается. Мы бы еще и поплавали всласть, и к Байдарским воротам поднялись. Но не раздражаться! Я умело погасила злость, самую худшую из советчиц в семейных делах. Злость точит и разрушает. «Почему он такой?» — спросила я себя. Отвечать было не надо. Он всегда был такой, я знала его только таким. Что стрясется без него в Чиройлиере? Ничего. И было бы скверно, если бы стряслось. Он знал это, как и я, нет, в тысячу раз лучше. Но удержать его было невозможно. Удержала ли бы я его, если бы мы поженились месяц назад? Сомневаюсь. Он родился на свет, чтобы работать: пахать, и сеять, и жать, и работа, суета сует, была жизнью, а отдых жизнью не был, так, времяпрепровождением.

Да, я уже могла объяснить его состояние гораздо лучше и подробнее, чем он сам. Его беспокойство, вызванное долгой оторванностью от дел. Его тоску по своей стройке и своим людям. И посади его здесь на золотую цепь, сложи у его ног все блага мира, он все равно цель перегрызет и уедет. В этот раз он ужал свой отдых всего на три дня. А сколько раз он уезжал, не отгуляв и половины положенного? Вдруг все становилось не так, и он срывался и штурмом брал самолет, и только дома, когда он с головой окунался в работу, ему снова становилось хорошо. Неиспользованных и уже пропавших отпусков у него одиннадцать из восемнадцати. Там, в Чиройлиере, пожар, там горит его дело. А когда у меня появится такое же дело, поглощающее все мое время, и помыслы, и волю? Появится. Решимость моя крепла, приходило время брать в руки штурвал судьбы и поворачивать его в нужную сторону.

То, обо что я в очередной раз больно споткнулась, мне, в сущности, нравилось в муже. Цельность характера, не знающая пределов увлеченность и были главным богатством его натуры. Другие мужчины, влюблявшиеся в меня, не были в такой мере цельными людьми. Будучи бригадиром на сборе хлопка, как он воевал за каждый килограмм! Уговаривал, стыдил, разносил, наказывал, благодарил — и все с энтузиазмом, по велению совести! Он и меня пробирал за то, что отставала. Слова находил, которые пробирали.

В Голодной степи развернулся и пошел, пошел! Что ни поручат — выполнял, да еще, помимо недюжинной энергии, привносил свою выдумку и инициативу. Часто подбирал нестандартные ключи. Другие искали отговорки, правдиво объясняли, что им помешало — они не стыдились объяснять, и стыдно им не становилось. А он впрягался и тянул. Да он не брался за дело, он вцеплялся, вгрызался в него. Слово «надо» обретало над ним удивительную силу. И это в нем ценили, а я — больше всех. И было обидно до слез, что именно то, что я ценила в нем так высоко, теперь отдаляло его от меня. В любых ситуациях работа имела у него приоритет над всем остальным. Если речь не шла о жизни и смерти человека, работа имела приоритет и над человеком, конечно, взятым отдельно. Все, кому Дмитрий Павлович подчинялся, спрашивали с него работу и только работу. Один Саркисов, пожалуй, спрашивал шире, но таких людей всегда почему-то единицы. Саркисов мог осведомиться, почему в детский сад не завезено молоко. Почему в домах рабочих холодные батареи или дырявые крыши. Почему в столовой не подают винегрет, фрукты, соки. Саркисов считал, что неудобно, стыдно спрашивать у руководителя, как вверенное ему строительное подразделение выполняет государственный план. Руководитель, который не обеспечивает выполнения плана (если на это нет особых причин), теряет моральное право на свою высокую должность. Он спрашивал по всем вопросам, выдвигаемым жизнью. И план при нем выполняли. Но и тогда уже наметилось отставание с обустройством земель: сначала подавалась вода, потом уже доделывалось все остальное. Саркисов не позволял, чтобы работа заслоняла собой человека. Это был незаурядный руководитель, счастливо сочетавший призвание партийного работника и строителя. И мне было понятно стремление Дмитрия походить на него.

В Чиройлиере Дима опять с головой окунется в работу, и работа заслонит семью. Рядом с ним я чаще, чем можно представить, оставалась одна. Я имела счастье видеть мужа за поздним ужином и за ранним завтраком. Суббота ничего не меняла в его распорядке дня. В воскресенье он уделял семье пять-шесть часов. «Папа дома!» — ликовали мальчики. Для них это было праздником. Ух, и куролесили они тогда! А я во всех домашних делах уже давно полагалась на себя. В своих обещаниях, связанных с ведением домашнего хозяйства, Дима не был обязателен. Готовый в лепешку расшибиться для работы и для своих людей, он не умел просить для себя. Не умел, и все. Когда я в этом убедилась, я стала делать это за него. Он не возражал — и за это спасибо!

Я опять пришла к мысли, которая давно уже не давала мне покоя. Если в Чиройлиере, предоставленная себе, я очень часто остаюсь одна, не лучше ли быть одной в Ташкенте, где любимое дело как-то сгладит, скрасит одиночество?

Я должна быть решительной, даже непреклонной. В конце концов, его доводы несостоятельны рядом с моими. Они, конечно, весомы, я не возлагаю на себя неблагодарную задачу умалить Димину работу, она во многих отношениях выше моей. Но главное-то, главное! Я должна дать людям то, что могу дать. Пусть оно и поменьше того, что дает Дима, но оно во много раз больше того, что я даю в Чиройлиере. И двух мнений тут быть не может, раздвоенность недопустима. И так потеряно столько лет! Я бы уже и докторскую защитила. Но суть не в званиях и степенях, а в реализации творческого потенциала личности. Никакого отступления с занятых позиций! Намерение выкристаллизовалось и будет осуществлено.

Итак, скоро мне снова упаковывать чемоданы. Я уже радовалась этому. Почему, спросила я себя, когда он ухаживал за мной, он был заботлив и внимателен? Он не принуждал себя быть заботливым, это получалось само, шло от души. И во что эти качества выродились теперь? Не стало их, они потускнели и угасли, их погасила работа. Его забота и внимание переключились на другое. Я протестовала, но он не понял, сказал: «Придираешься, маманя!» Я подумала, что трагедия тысяч и тысяч семей наступает тогда, когда муж и отец перестает дарить жене и детям самое главное, в чем они постоянно нуждаются — свое внимание и время. Семья — это растение, которое пропадает, если за ним не ухаживать. «Но у меня хорошая семья! — сказала я себе. — У меня отличный муж, замечательные дети!» Я не имела права даже подумать о том, о чем подумала. Его невнимание — эта не отчуждение. Просто его внимание переключено на другое, на то, что сегодня для него важнее. А я, значит, уже не главное в его жизни? «Приходит привычка и вытесняет любовь», — вспомнила я чьи-то мудрые слова, и вспомнила интонацию горечи, их сопровождавшую. Неправда. Любовь не кончилась. А вот тоска и неудовлетворенность уйдут из моей жизни, как только я вернусь в гидравлическую лабораторию.

XIV

Обратный перелет был утомительный, с болтанкой, воздушными ямами и черными грозовыми тучами над хребтами Кавказа. Тучи часто пронзали белые всплески молний. Но в семь вечера Голубевы уже пили чай в своей ташкентской квартире. Дмитрий Павлович связался с Чиройлиером и вызвал на утро машину. Отговаривать, просить повременить было бесполезно. Он настроился, он тосковал и уже не мог без своего Чиройлиера. Но было у Дмитрия Павловича в Ташкенте одно дело из разряда неотложных. Он хотел проведать Карима Иргашева, лежавшего в клинике медицинского института.

«Что я скажу Кариму?» — думал он. И наваливалась щемящая пустота. Любое слово, которое он мог сказать другу, таило в себе неправду. Карим Иргашев был обречен, а он, Дмитрий Павлович Голубев, оставался в этом слепящем море света, среди людей. И ничто не омрачало его жизненного пути в обозримом будущем.

Во дворе медицинского института ему указали на двухэтажный корпус дореволюционной кладки. Массивные стены, высокие потолки, огромные окна. Предки строили мало, но основательно. Сестра попросила Дмитрия Павловича подождать окончания процедур. Он поинтересовался, где палата Иргашева. «Третье и четвертое окна справа», — сказала сестра. У одного из окон стояла скамейка. Дмитрий Павлович встал на нее и заглянул поверх занавески. Палата освещалась тускло, но Карима он увидел сразу. Он лежал в углу, рядом с дверью, и у изголовья стоял стальной баллон с кислородом. Карим лежал распластанный, отрешенный от забот и проблем, а подле него сидела молодая женщина и подносила почти к самым его губам, совершенно бесцветным, шланг от баллона. И поворотом вентиля регулировала кислородную струю. Грудь Карима быстро-быстро поднималась и опускалась. Частое поверхностное дыхание почти не насыщало легкие кислородом. Его жену зовут Шоира, вспомнил он. Да, Шоира, что в переводе означает «поэтесса». Узбекские имена очень образны. Скоро она станет вдовой и будет мужественно растить детей, преодолевать невзгоды. А пока она должна улыбаться мужу. Знать о его быстром приближении к последней черте и улыбаться. Он увидел, как женщина улыбается человеку, которого скоро не станет. Самому близкому человеку. Это была жизнерадостная улыбка. Ни грана принуждения, боли, скорби, сомнения, только тихий спокойный всесогревающий свет.

Он перевел взгляд на Карима. Карим осунулся и посинел от кислородной недостаточности. Вот, значит, как дышат, когда легкие съедает рак или туберкулез. А как он будет вести себя в свои последние часы, наедине со смертью? Он может не заметить ее приближения. Рраз — и вырубился мотор. Лучше всего уйти в неведении и без мучений. Но, в общем, так или по-другому, какая разница. Хорошо, что это непредсказуемо.

Он вспомнил, как хорош был Карим, когда задача ставилась конкретно и требовала энергичных действий. Он не был мастером придумывать, находить выход из запутанных положений. Нестандартные ситуации ставили его в тупик. Но такие ситуации — большая редкость. И вдруг… Впрочем, каждый в свое время спотыкается о такое «и вдруг». И — все в прошлом, и — немая скорбь на заострившихся лицах близких. И — планируемые прямо на похоронах кадровые перестановки. Кто-то все потерял, а кто-то дождался своего часа.

Сестра сделала уколы, и Карим скользнул невидящим взглядом по черным окнам, легким движением руки поманил Шоиру, и она отвела от его губ резиновый шланг. Теперь можно было войти. Дмитрий Павлович ощутил, что не хочет входить, не знает, о чем говорить. А Шоира улыбалась Кариму. Все знала и улыбалась изо дня в день. И только дома захлебывалась слезами и спрашивала, за какие грехи ей выпало такое несчастье. «Сейчас, — сказал он себе. — Минута, и я войду». Голубев не раз навещал больных, но не обреченных. Можно ли оставаться спокойным перед ликом смерти? Тысячи умнейших людей задались целью победить рак. Но пока они бессильны. Рак — это предостережение против образа жизни, который навязала человеку современная техническая цивилизация с ее давящими информационно-стрессовыми потоками, с ее бешеными гонками и вредоносными отходами.

Не время мямлить, выжидать. Дмитрий Павлович спрыгнул со скамейки. Облачился в халат. Вошел в палату, громко поздоровался. Обнял Шоиру, потом нагнулся к Кариму. Обнял его и поцеловал в лиловую аморфную щеку. Выпрямился, задержал взгляд на Шоире. В глазах молодой женщины блеснули слезы. Но она не позволила им пролиться. В первый раз он видел, как усилие воли осушает слезы.

— Карим, я прямо с самолета! — объявил он. — Здравствуй, милый! Извини, но тебе уже вставать пора. Мобилизуйся, как принято у нас в Чиройлиере накануне больших событий, и надави как следует на свой зловредный плеврит. Я привез кое-что для аппетита из массандровских подвалов. Но дождемся разрешения врачей, не возражаешь?

Карим снисходительно улыбнулся, с огромным усилием приподнял голову и кивнул. Голова не опустилась — упала на подушку. И Шоира тотчас потянулась к вентилю баллона. Но Карим остановил ее чуть заметным протестующим движением руки. Улыбнулся еще раз, теперь виновато. Это была чистая улыбка человека, недовольного тем, что причиняет беспокойство. «Знает ли он все?» — подумал Дмитрий Павлович. Знал ли бы он все сам на месте Карима? Знал бы, но оставил себе шанс на медицинскую ошибку. И второй шанс оставил бы себе — на счастливую случайность, когда не опухоль изничтожает человека, а человек расправляется с ней вопреки прогнозам врачей и статистики, которая знает все.

— Расскажи, как отдыхал, — попросил Карим. Он говорил экономно, берег слова, вернее, экономил силы. Он был рад другу.

Дмитрий Павлович описал Форос, и море, и Никитский ботанический сад, и фонтан в Мисхоре, похожий на гладиолус невероятных расцветок, и Бахчисарай, и Севастополь, и корабли с высоким буруном у форштевня. Потом Голубев стал говорить про рабочую эстафету. Что нужно предпринять, чтобы смежники по-товарищески взаимодействовали с генеральным подрядчиком, а претензии попридержали: кому нужны чужие претензии, если своих некуда девать? Ему, Кариму Эргашеву, в сентябре предстоит съездить в Свердловск и подключить к эстафете машиностроителей.

Карим кивнул. Он со всем соглашался. И с тем, что они построят еще не один канал. И с тем, что они славно погуляют на свадьбах своих детей, а потом еще объяснят внукам, как надо жить и не хныкать. Потом Кариму стало совсем невмоготу. Он устремил глаза в потолок и застыл, недвижимый. И только грудь его вздымалась и опускалась быстро-быстро. Шоира вытерла платком капельки пота с его бледного лба. Поднесла к губам шланг, повернула вентиль. Раздалось слабое шипение, живительная струя коснулась губ, и Карим поблагодарил движением век.

«Я не сказал ему ничего, — подумал Дмитрий Павлович. — Ему, наверное, важно знать, что мы позаботимся о семье. И что он будет с нами, пока мы живы. И что-нибудь еще, мне неизвестное. Я же нес чепуху, словно увижу его и завтра, и послезавтра, и когда захочу или когда он захочет. Чушь, серость, срам».

Пора было уходить.

Вдруг Карим поманил его пальцем.

— До свидания! — выдохнул он, избегая рокового «прощай». Но не удержался и сказал: — Знаешь, мой плеврит в пух и прах разбомбили из кобальтовой пушки. Медицина все умеет, и я очень на это надеюсь. Но в Свердловск ты командируй кого-нибудь порезвее. А в рабочую эстафету верю. Действуй! Такие вещи у тебя неплохо получались. Всех наших крепко обнимаю. Ни на кого не зол, всех люблю.

Эти слова дорого дались Кариму. Шоира сильнее повернула вентиль. Дмитрий Павлович тихо вышел. Снова встал на скамейку. И стоял долго. «Где я проглядел, не помог?» — спрашивал он себя. Карим хвастался, что курит с третьего класса. Рак легких — расплата за двадцатилетний стаж курильщика? Говорил ли он ему: «Брось курить?» Никогда. Неэтично мужчине и другу говорить такое. Некоторым он говорил: «Брось пить». И то лишь по той причине, что пьяница — не работник. «Знать, где упадешь — соломки подстелил бы», — подумал он. Грудь Карима колыхалась, как вибростол. У человека в расцвете сил в груди вместо легких была опухоль.

Никогда еще ощущение беспомощности не владело им с такой силой, как сейчас.

XV

Мое настроение коротко определялось одним словом — приподнятость. И ехала к лабораторию, которая продолжала оставаться моей. Я чувствовала себя так, словно ехала на свидание с любимым человеком. Торопилась, тихо радовалась встрече, предвкушала ее, заранее боялась расставания. Боялась одиночества, которое могло прийти потом. Если мы вопреки судьбе не будем вместе. Боялась новых людей в лаборатории, не знающих меня, принесших с собой свои порядки. Было столько лет разлуки, а сейчас все меняется так быстро.

Здесь я начинала, научилась расспрашивать модели, записывать ответы и переводить их на язык технических рекомендаций. Лучше мне нигде не работалось. Я вошла в проходную, как входят в родной дом после долгого отсутствия. За воротами была площадка для машин и бурового оборудования. Все это хозяйство обслуживало изыскателей, которые вооружали проектировщиков полной характеристикой местных условий.

Дальше располагались лаборатории. Они изучали грунты, фильтрацию, строительные материалы. А самая большая, наша, изучала взаимодействие гидротехнических сооружении с водным потоком. Она располагалась в двухэтажном бежевом здании, в похожей на спортивный зал пристройке, в самодельном крытом шифером ангаре и непосредственно на открытом воздухе. Я вспомнила, что, когда строили вот это бежевое здание, рабочие срубили грушу, огромную, как столетний дуб. Она одна давала больше тонны плодов. Когда ее рубили, старик-хозяин обнимал шершавый ствол и плакал. Он мог обхватить руками только треть могучего ствола. И жена его плакала, и сноха, и внуки. Когда дерево рухнуло, поднялся ветер, взметнулась пыль, по земле пробежала дрожь, как от обвала. Наверное, здание можно было расположить так, чтобы сохранить грушу. Но этого не сделали, ненужная жестокость свершилась. И во мне осталось чувство утраты, непоправимости содеянного. Оказывается, оно не рассосалось до сих пор.

Рядом с лабораторией была столярная мастерская дяди Миши. Дверь отворилась, высокий человек в брезентовом фартуке вынес огромный ворох желтой стружки и аккуратно, ничего не обронив, опустил его в фанерный ящик. Такой аккуратностью — это прочно врезалось мне в память — отличался сам дядя Миша, Михаил Терентьевич Чуркин, немолодой, но крепкий, добродушный, добросовестный до щепетильности. Другие рядом с ним тоже работали хорошо, разгильдяев он не жаловал. Но даже на их фоне его добросовестность была очень выпукла, настолько он, прирожденный умелец, возвышался над просто хорошими работниками. Он стал возвращаться в мастерскую, и тут я окликнула его.

— Ольга Тихоновна! — сказал он ласково и улыбнулся. У него была широкая, добрая, западающая в душу улыбка. — С чем пожаловали?

— С визитом дружбы, — сказала я. — Неофициальным. Рада видеть вас здравствующим и полным сил.

— Чего уж, — отмахнулся он. — Что-нибудь прибавить к тому, что есть, уже не могу. Не растерять имеющееся — вот о чем пекусь-беспокоюсь.

Он сдал, и заметно. Поседел, усох. Ему за шестьдесят. И годы плена — один за сколько? За десять? С октября сорок первого, когда немцы разорвали фронт под Вязьмой, и до нашей победы, он был за колючей проволокой. О пережитом молчал, значит, не умел подобрать слова, хотя бы приблизительно передававшие то, что было. У него, правда, был выбор. Но обвинить его в том, что он тогда выбрал не смерть, я не имела права. Оставаясь в мастерской сверхурочно, приходя в субботу, он, как я чувствовала, все еще отрабатывал эту свою вину. Никто не заставлял, а он отрабатывал.

— Милости прошу, — сказал он, распахивая дверь в мастерскую.

Я вошла. Двое мужчин со смаком строгали доски. Михаил Терентьевич представил меня. Мужчины прекратили работу, я стала центром внимания. Пахло далекой тайгой, и еще пахло химией — органическим стеклом и бьющим в нос клеем. Вся стена была занята столярным инструментом и какими-то придуманными Чуркиным приспособлениями, облегчавшими работу. На его массивном верстаке лежали плексигласовые трубы. Плоский низ, овальный свод. Модель строительного туннеля. Какой же станции? Рогунской? Скорее всего, да.

— Оргстекло мы теперь греем не в масле, а в воздушной печи, — сказал Чуркин.

Подвел меня к компактному сооружению, отворил дверцы. Включил рубильник. Зашуршали, матово заалели спирали, пахнуло сухим жаром.

— Финская банька! — сказала я.

— Шутница вы, Оля! — улыбнулся Чуркин. — Ребята, не зная вас, могут подумать, что серьезности в вас маловато.

— Ну, Миша! — сказал один из мужчин. — Мы наслышаны, наслышаны. Ольга Тихоновна такой же великий исследователь, какой ты столяр.

Я покраснела. Михаил Терентьевич сказал:

— Температуру держим с точностью до градуса. Если бы оргстекло, как прежде, в масло клали, желтый туннель получился бы, тусклый. А теперь как хрустальный.

— Неистощимый вы выдумщик. Или, по-нынешнему, неутомимый рационализатор, — сказала я.

— Возвращаетесь?

— Очень хочу. Да не знаю, как. Мужа сюда не пускают.

— Так это… ежели как взглянуть. Одним и к лучшему это, одним ничего другого и не надо.

— Мне будет плохо.

— В строгости прежней живете?

— Как умею, дядя Миша.

Мужчины смотрели на меня внимательно-внимательно. Но мнение свое высказать не торопились. Я еще раз оглядела мастерскую. Здесь был порядок. Здесь работали люди, уважающие порядок.

— У нас все как прежде, — заключил Чуркин.

— Велика у стула ножка, отпилим ее немножко? — вспомнила я его любимую присказку. И ударение в слове «отпилим» сделала на последнем слоге.

Мужчины подобрели, закивали: «Отпилим, отпилим!» Ударение они тоже делали на последнем слоге.

— Все вы помните, — сказал Чуркин. — Ждем вас. С вами легко работалось, вы понятливая.

Я попрощалась и вышла. И услышала, как за моей спиной рубанки вгрызлись в смолистое дерево. Бежевое здание для меня было новым. При мне его заложили, но переезда я так и не дождалась. Мы размещались в деревянном финском доме с десятком маленьких комнат и закутков. Все были на виду у всех, и достоинства и недостатки каждого — тоже. Прощая друг другу слабости, мы, в общем, жили дружно. Бежевое здание принесло с собой простор, все разместились с удобствами. В «тереме-теремке», как мы называли финский домик, только наш начальник Яков Алексеевич Никишин имел отдельный закуток и прокурил его так, что запах табака напрочь изгнал запах дерева. Я решила найти сначала своего непосредственного руководителя Евгения Ильича Березовского, а затем нанести визит Никишину.

Евгений Ильич обрадовался мне, засуетился, засмущался. Он сидел один в большом кабинете и что-то писал. Он был страшно работящий, въедливый, строгий к себе человек. И прерываться во время работы не любил. Гости попадали у него в разряд незваных и, надо сказать, чувствовали это. Но тут он прервался без неудовольствия. Видеть это было приятно.

— Какими судьбами? Любопытство или дальний прицел? — Его первым побуждением было обнять меня, но он вовремя вспомнил, что я женщина.

— И то, и другое. Через полгода хочу снова встать под ваше начало.

— Чем же сегодняшний день плох? Пишите заявление и принимайте в работу Даштиджумскую ГЭС. Генеральная модель, строительные туннели, катастрофический сброс — все будет ваше, все доведете до кондиции.

— Даштиджумская ГЭС — это где? — поинтересовалась я.

— Пяндж, дорогая Олечка. Старая наметка, неужто не помните? Четыре миллиона киловатт, плотина высотой в 350 метров. Станция затмит Нурек и Рогун.

— Занимательно! — сказала я.

— Да уважающий себя гидротехник все отдаст, чтобы заполучить такой объект!

— Я — уважающий себя гидротехник. Но обстоятельства не способствуют спешке. Надеюсь, до нового года первый агрегат Даштиджумской ГЭС еще не будет пущен? Это событие ожидается только на рубеже второго и третьего тысячелетий? Вот видите. В принципе, мы договорились. Место есть, и пусть оно ждет меня. Да, как Яков Алексеевич?

Евгений Ильич опустил глаза.

— Ну, Оля, — с горечью произнес он, — вы как с необитаемого острова. Никишин умер. Редкая болезнь крови. Уже полгода мы без него.

Хотелось плакать. Умный, заботливый, деликатный ученый, мой наставник умер, а я и не знала, не удосужилась узнать. Черствеешь, Оля. Люди писали друг другу, когда почта шла месяцами. Теперь есть телефон, а ты в неведении.

— Одичала я, извините.

Он странно посмотрел на меня. И я поняла: то, что я назвала одичанием, он посчитал черствостью.

— Дети, муж, нелюбимая работа. Но главное не это. Очень долго мне почему-то было стыдно показываться вам на глаза, напоминать о себе. Только недавно я переборола это чувство. А старика Никишина… я любила, как вы, как все.

— Интересоваться нашими делами можно было и издалека, не напоминая о себе.

— Я и этого стеснялась, — призналась я.

— Теперь вы придете в новый коллектив. Я и дядя Миша — вот, пожалуй, все, с кем вы работали прежде. Остальных жизнь переставила кого куда. Многих вознесла, а некоторых отстранила от земных дел, не испросив ни их, ни нашего согласия. Но есть и не грустные новости. Мы построили большой резервуар чистой воды и теперь зимой не качаем тину и грязь из Бурджара.

— Какие вы молодцы! — воскликнула я.

Та вода, которую мы брали из Бурджара, наполовину состояла из канализационных стоков. Это была наша давняя мечта — резервуар чистой воды. И вот она осуществилась. Как и многое из задуманного. Обретая цель, жизнь обретает смысл.

— Покажите мне ваше хозяйство! — попросила я.

— Наше, — мягко поправил он.

Все модели были уже другие, не чарвакские, нурекские или токтогульские, а рогунские, курпсайские, туямуюнские. Но принцип их работы оставался прежним. Еще великий Исаак Ньютон вывел закон подобия, согласно которому на модели, уменьшенной против реального сооружения во много раз, происходили, при обтекании водой, те же процессы и явления, что и на настоящем сооружении. Пересчет оказался несложным. Поэтому модели представляли богатейшие возможности для доводки, шлифовки будущих сооружений. Экспериментируй, ищи совершенства! За это — за четкие ответы на задаваемые вопросы — я и любила модели. Надо было только уметь задавать вопросы. Я осматривала туннели, их выходные порталы, гасители энергии, сопрягающие участки, и чувствовала себя в родной стихии. Я приняла правильное решение, и ростки сомнений не пробивались на дневную поверхность.

Все русловые модели были амударьинские. Участок реки в створе Туямуюнского гидроузла, на котором репетировали перекрытие. На нем речной песок заменяли опилки, вымоченные в известковом растворе, очень подвижные. Русло реки у головы Каршинского магистрального капала — там собирались возводить перегораживающее сооружение.

Все было, как при мне. Но культура исполнения моделей заметно повысилась, как и культура исследований. Наряду с традиционными пьезометрами широко применялись электронные датчики. Так и надо, думала я. Жизнь не стоит на месте, испытанное старое ветшает я дряхлеет. И хорошо, что старое ветшает, перестает удовлетворять. Я наивно думала, что возвращалась к старому. Я возвращалась к хорошо известному мне делу, которое непрерывно совершенствовалось все время, пока я находилась вдали от него.

— Сдвиг к лучшему — во всем! — похвалила я.

Березовский покраснел.

— Приятно слышать, — сказал он.

Был ли он когда-нибудь влюблен в меня? Не знаю. Всегда был ровен и внимателен, да и взыскателен тоже. Сейчас он стоял и смущенно улыбался. Брился он, наверное, электрической бритвой, и его щеки были подчернены так, как модницы чернят веки тушью. Когда-то я слышала, что он не очень счастлив в семейной жизни, но подробности до меня не доходили. И потом, это было так давно. Костюм сидел на нем не как на манекене. Впрочем, он не придавал большого значения одежде. Как и многому другому, не связанному с моделями и модельными исследованиями. Человек дела, он никогда не думал о красе ногтей.

— Туямуюн задает нам задачи. — Он все-таки решил проинформировать меня о текущих делах лаборатории. — Дно — мельчайший песок, скала — черт-те где. Проран чем уже, тем глубже. Модель предсказывает пятидесятиметровую глубину размыва.

— Феноменально! — сказал я. — Натура этого не подтвердит никогда. На глубине этот самый песок вязче, плотнее. Он будет размываться совсем не так быстро.

— А как он будет размываться? Яма пятидесятиметровой глубины — это прорва. Представляете, сколько потребуется бутового камня?

Песок мы не умели моделировать точно. Опилки неплохо воспроизводили руслоформирующие процессы, но передавали их качественную, а не количественную сторону.

— Едва ли яма размыва будет глубже пятнадцати метров, — сказала я.

— На ваше бы мнение да резолюцию: «Быть посему!» — улыбнулся он. — В принципе, ничего страшного. Надо только завезти побольше камня. Но обычно наши прогнозы сбываются с высокой точностью. Хочется поддержать честь марки и в такой деликатной ситуации, как эта.

Я поняла его. Там, куда он сейчас пристально вглядывался, наши точные знания о природе прерывались, и начиналось неведомое. Он далеко ушел вперед за время, пока меня здесь не было.

— Все эти годы я откровенно завидовала вам, — сказала я.

— Ну, это лишнее.

— Это светлая зависть, она вселила в меня решимость, — сказала я, вспомнив его свойство очень многое понимать буквально.

Он проводил меня до ворот. Ему был очень нужен инженер, понимающий язык модели.

Загрузка...