Палач сидел и пил в полутемном трактире. В чадном мерцании единственной сальной свечи, выставленной хозяином, грузно нависла над столом его могучая фигура в кроваво-красном одеянии, рука обхватила лоб, на котором выжжено палаческое клеймо. Несколько ремесленников и полупьяных подмастерьев из околотка галдели за хмельным питьем на другом конце стола, на его половине не сидел никто. Бесшумно скользила по каменному полу служанка, рука ее дрожала, когда она наполняла его кружку. Мальчишка-ученик, в темноте прокравшийся в трактир, притаившись в сторонке, пожирал его горящими глазами.
— Доброе пивцо, а, заплечный мастер? — крикнул один из подмастерьев. — Слышь, хозяйка-то матушка к виселице бегала, палец ворюгин у тебя стянула да в бочку на нитке и подвесила. Уж она расстарается, чтоб ее пиво из всех лучшее было, все сделает, чтоб гостям угодить. А пиву, слышь ли, ничто так смаку не придает, как палец от висельника!
— И впрямь удивительно, — проговорил косоротый старикашка-сапожник, раздумчиво отирая пиво со своей пожухлой бороды. — Что к тем делам причастность имеет — во всем сила таится диковинная.
— Ото, да еще какая! Помню, в наших краях одного мужика вздернули за недозволенную охоту, хоть он и говорил, что невиновен. Как заплечных дел мастер вышиб приступку-то у него из-под ног и петля на нем задернулась, он такие ветры выпустил, что все окрест зачадил, цветы поникли, а луг, что к востоку от виселицы, будто выгорел весь и пожух, дуло-то с запада, я вам не сказал, и в округе нашей тем летом неурожай выдался.
Все хохотали, наваливаясь на стол.
— А мой отец, так тот рассказывал: когда еще он молодой был, у них один кожевник со свояченицей блудил, и с ним точь-в-точь такая история приключилась, когда его час пробил, — оно и немудрено, коли в этакой спешке земную плоть сбрасывать приходится. Народ как попятился от этого духу, глядь, а в небо облако поднимается, да черное, страсть смотреть, а назади сам черт сидит и кочергою правит, душу грешную уносит и ржет от удовольствия, что этакая вонь.
— Будет глупости-то болтать, — вступился опять старик, украдкой косясь на палача. — Разговор нешутейный, я вам истинно говорю, тут сила сидит особая. Да хоть бы Кристена взять, Анны мальца, что наземь опрокидывался с пеною у рта, потому как бесом был одержим! Я сам сколько раз подсоблял держать его да рот ему раскрывать — жуть, как его трепало, пуще всех иных, кого мне видеть доводилось. А как взяла его мать с собою, когда Еркер-кузнец жизни решился, да заставила крови испить, все как рукой сняло. С той поры он ни единого разу не повалился.
— Да-а…
— Я ведь им сосед, да и вы не хуже меня о том знаете.
— Против этого никто и не спорит.
— Как не знать, это всякому ведомо.
— Только надобно, чтоб кровь была от убийцы и покуда она еще тепло хранит, а то проку не будет.
— Это само собою.
— Да. Чудно, что и говорить…
— Опять же вот и дети, которые недужные либо худосочные, здоровехоньки становятся, коли крови им дать с палаческого меча, это я еще с малолетства помню, — продолжал старик. — У нас в округе все про то знали, бабка-повитуха таскала эту кровь-то из дома палача. Или я «что не так говорю, а, заплечный мастер?
Палач на него не взглянул. Не шелохнулся. Его тяжелое, непроницаемое лицо под заслонившей лоб рукою едва проступало в неверном, колеблющемся свете.
— Да. Зло в себе целительную силу скрывает, это уж точно, — заключил старик.
— Не зря, верно, люди так жадны до всего, что к нему касательство имеет. Ночью идешь домой мимо виселицы, а там возня, копошенье — ей-ей, сердце зайдется с перепугу. Вот где аптекари, знахари и прочие богомерзкие колдуны зелья свои берут, за которые беднякам и — страдальцам дорогие деньги приходится платить, в поте лица добываемые. Говорят, иной труп до костей обдерут, уж и разобрать нельзя, что когда-то человек был. Я не хуже вашего знаю, что сила в этом всем сидит и, коли нужда припрет, без этого не обойтись, на себе испытал, ежели на то пошло, да и на бабе своей, а все же скажу: тьфу, скверна! Не одни свиньи да летучие твари мертвечиной живут, а и мы с вами!
— Ох, замолчи ты, право! В дрожь бросает от твоих речей. А что ты такое глотал-то, говоришь?
— Не говорил я, чего глотал, и говорить не стану. Я одно говорю: тьфу, бесовская сила! Потому как это от него все идет, верьте моему слову!
— А-а, пустое. Весь вечер нынче пустое мелете. Не хочу больше слушать вашу околесину.
— Ты чего пиво-то не пьешь?
— Да пью я. Сам дуй, пьянчуга.
— Однако ж, чудно, что зло помогает и этакую власть имеет.
— То-то что имеет.
— Да, эта его власть и одной и другой стороной оборотиться может. С ним шутки плохи.
Они замолчали, задвигали кружками — отстраняясь от них. Некоторые отвернулись и, должно быть, перекрестились.
— Говорят, будто палача ни нож, ни меч не берет, — сказал старик, косясь на грузную молчаливую фигуру. — Правда ль, нет ли, не знаю.
— Брехня это все!
— Не скажи, бывают и впрямь твердокаменные — ничем не проймешь. Я слыхал про одного такого в молодые годы. Привели его казнить за лютые злодеяния, а меч-то его и не берет. Они давай топором — так топор у них из рук вышибло, ну, их страх одолел, они его и отпустили на все четыре стороны, потому смекнули, что нечистый в нем сидит.
— Пустое!
— Ей-богу, правда, провалиться мне на этом месте!
— А-а, пустое болтаешь! Кто ж не знает, что заплечных мастеров тоже мечом да топором казнят, как и прочее отребье. Да хоть бы Енс-палач — ему ведь его же секирой голову-то снесли!
— Ну, Енс — дело иное, он с силами этими в согласии не был. Попал в беду ни за что ни про что, горемыка несчастный, ну и вымолил себе жизнь, с бабой своей да с ребятишками расстаться не мог. Тут, брат, случай особый. Не по нем оказалось это ремесло, он на помосте пуще грешника злосчастного трясся. Страх у него был перед злом, вот что. Он и погибель на себя навлек оттого, что не мог со страхом своим совладать, не по плечу была ему служба — так я полагаю, и тогда он взял да и порешил этого Стаффана, что был ему лучшим другом. Я тебе скажу, топор-то, он куда сильнее Енса был и будто к себе его тянул, а тот не мог супротивиться, вот и угодил под него, потому всегда знал, что так будет. Нет, в нем сила эта самая не сидела. А уж в ком сидит, того ничто не берет.
— Ясное дело, в палаче, как ни в ком, сила таится, даром он, что ли, подле самого зла обращается? А что топор и иное палачево оружие силу в себе таят, тоже верно. Оттого к ним никто и притронуться не смеет, как и ко всему, до чего заплечный мастер касался.
— Что правда, то правда.
— Зло — оно, брат, власть имеет, какая нам и во сне не снилась. Попадешь ему в лапы — пиши пропало, не выпустит из когтей.
— А ты почем знаешь? — сказал человек, до сих пор сидевший молча. — Не так это просто — до сути его добраться, а увидишь поближе, какое оно, зло, так, бывает, и удивишься. Не то чтобы я сам до конца его проник, а только я вроде как побыл какое-то время под его властью и, можно сказать, сподобился заглянуть ему в лицо, к тайне его причаститься. Такое век помнить будешь. И что удивительно, после этого вроде и страха больше нету перед ним.
— Да ну?
— Так-таки и нету? Что-то не верится!
— Право слово, нету. Да вот послушай, коли есть охота, отчего у меня страха не стало. В памяти всплыло, пока вы тут сидели, говорили.
Случилось это еще в младенчестве, думаю, было мне от роду годов пять-шесть. Жили мы в отцовой усадебке, хозяйствовал он не худо, нужды ни в чем не знали. Я один был у отца с матерью, и, надо вам сказать, любили они меня, пожалуй, даже через меру, как уж водится, когда одно дитя в семье. Житье у меня было счастливое, а родители — каких добрее да ласковее и не сыщешь, оба теперь померли, упокой, господи, души их. Усадьба наша лежала на отшибе, на самом краю селения, и я приучился все больше один время проводить либо за матерью с отцом по подворью бегать. До сей поры помню, где у нас что было: и дворовые службы, и поля, и огород с южной стороны дома. И хоть теперь я всего лишился и никогда, верно, больше не увижу, а оно будто так и осталось жить во мне.
И вот как-то летом, в разгар косовицы, мать понесла отцу обед на общинный покос, до которого со мною идти было слишком далеко, и я остался дома один-одинешенек. Солнышко припекало, была жара, мухи облепили камень у порога, роились на том месте возле скотного двора, где по утрам процеживали молоко. Я слонялся, смотрел, где что делается, в сад сходил и к дровяному сараю, заглянул к пчелам, которые лениво выползали из ульев, сытые и разморенные теплом. Да, как уж оно там вышло, то ли заскучал я, то ли что, а только я перелез через изгородь и зашагал в лес по тропинке, по которой до того разу никогда далеко не хаживал, только самое начало знал. А тут понесло меня в места вовсе незнакомые. Тропинка шла по косогору, а лес был частый, с громадными деревьями, я засматривал в просветы между стволами и замшелыми каменными глыбами. Внизу, в ложбине, шумно бурлила река, протекавшая через наше селение. Я шагал себе и радовался: и погожий день, и все меня тешило. Солнце дремало в ветвях средь листвы, дятлы стучали, смолистый воздух обдавал густым теплом, звенел от птичьего пересвиста.
Долго ль я так шел, не знаю, но вдруг послышался шорох, и впереди, в густом кустарнике, что-то зашевелилось и взметнулось с земли. Я прибавил шагу, чтоб посмотреть, что там такое. Дойдя до поворота, увидел, что кто-то бежит, и припустился следом. Тропка пошла по более ровному месту, лес поредел, и, очутившись на прогалине, я разглядел, что это были двое ребятишек. Годами, должно быть, мне ровесники, одеты, однако ж, по-иному. По ту сторону прогалины они остановились, оглянулись назад. И опять пустились бегом. Я — за ними, не уйдете, думаю, все одно поймаю! Но они то и дело сворачивали с тропинки и скрывались в густых зарослях. Сперва я подумал, они со мною в прятки хотят поиграть, потом понял: нет, непохоже. А мне охота было с ними познакомиться да игру затеять, и я не сбавлял ходу и мало-помалу их нагонял. Под конец они разбежались в разные стороны, один заполз под упавшую ель и там схоронился. Я кинулся за ним, разгреб ветви, гляжу: он лежит там, сжавшись в комок. Я, весь взмокший, с хохотом навалился на него и прижал к земле. Он давай вырываться, голову приподнял, глаза дикие, испуганные, губы зло искривились. Волосы рыжие, коротко остриженные, а лицо все в мелких грязных рябинках. Одежи на нем только и было что старая дырявая фуфайка, он лежал почти нагишом и дрожал у меня под руками, ровно какой-нибудь зверек.
Вид у него, по моим понятиям, был малость чудной, но я его не отпускал, потому как худого о нем ничего не подумал. Он было хотел вскочить, а я надавил на него коленкой и ну хохотать, нет, говорю, от меня не уйдешь. Он притих и глядел на меня, ничего не отвечая. Но я уже видел, что теперь мы с ним вроде как подружились и он не станет больше от меня убегать. Тогда я его отпустил, и мы оба поднялись с земли и пошли рядом, но я замечал, он на меня все время сторожко поглядывал. С ним была сестренка, теперь она тоже показалась из своего укрытия. Он отошел от меня и что-то ей зашептал, а она слушала с широко раскрытыми глазами на бледном перепуганном личике. Но когда я к ним приблизился, они не убежали.
Ну, начали мы играть, они, как уж до этого дошло, играли с охотою, прятались в разные места, которые им, верно, наперед были известны, и, только их найдешь, тут же молча перебегали дальше. Там была почти что открытая поляна, лишь торчали кое-где каменные глыбы да валялись рухнувшие деревья, и они, видно, знали там все наперечет, а я подчас никак их не мог отыскать, потому что их совсем было не слышно. В жизни не видывал, чтобы детишки так тихо играли. Они раззадорились, шастали туда-сюда проворно, как ласки, но все молчком. И со мною они словом не перемолвились. Нам, однако ж, и так хорошо было, я по крайности был доволен. По временам они вдруг останавливались прямо средь игры и молча на меня глазели.
Должно быть, мы довольно долго резвились, покуда из лесу не послышался зов. Ребятишки быстро глянули друг на друга и немедля побежали прочь. Я им крикнул, мол, завтра опять свидимся, но они даже не обернулись, только слышно было, как шлепали по тропинке их босые ноги.
Когда я воротился домой, там еще никого не было. Вскорости пришла мать, но я ей не стал рассказывать, куда ходил и что видел. Уж и не знаю — вроде как это моя тайна была.
На другой день она опять понесла косарям обед, и только я остался один, как тотчас отправился на вчерашнее место и нашел там своих дружков. Они все так же дичились, особенно поначалу, и не понять было, рады они моему приходу или нет. Однако очутились они там в одно время со мною, будто нарочно меня поджидали. Мы опять разыгрались и вовсе упарились от своей молчаливой беготни: я-то ведь тоже не кричал и не гикал, как, уж верно, делал бы, кабы не они. Мне казалось, я с ними давным-давно знаком. На этот раз мы добежали до большой поляны, где я увидел домишко, прилепившийся к нависшей над ним скале. Был он невзрачный и какой-то угрюмый, но близко мы к нему не подходили.
Мать уже ждала меня дома, когда я воротился, и спросила, где я был. Я ей сказал, мол, просто гулял в лесу.
И повадился я каждый день туда ходить. Домашние так были заняты сенокосом, что им было не до меня, и никто не замечал моих отлучек. Ребятишки встречали меня на полдороге и, похоже, перестали дичиться.
Мне уж очень хотелось поближе посмотреть, как они живут, но они все время будто противились этому. Тянули меня туда, где мы всегда играли. Однако как-то раз я осмелел и подошел к самому дому — и они за мною следом, чуть поодаль. Все там было обыкновенно, только вокруг ни пашен, ни грядок, земля голая и заброшенная, будто и не живет никто. Дверь была отворена, я подождал их, и мы вместе вошли в дом. Там была полутьма и стоял затхлый дух. Навстречу нам вышла женщина, не поздоровалась, ни слова не сказала. Глаза у ней были жесткие, так меня и буравили — не знаю, что-то в ней чудилось недоброе. Волосы прядями свисали ей на щеки, а рот был большой, бескровный, с какой-то злою усмешкой. Но тогда я не особо раздумывал, какой у нее вид. Разве что подумал, мол, это ихняя мать, и принялся осматриваться по сторонам.
— Как он сюда попал? — спросила она у ребятишек.
— Он приходит в лес с нами играть, — ответили они боязливо.
Она разглядывала меня с любопытством и как будто бы маленько смягчилась, или, может, я к ней просто присмотрелся. Мне даже померещилась в ней схожесть с девчонкой, когда я в первый раз увидел ее, появившуюся из-за деревьев с широко раскрытыми глазами.
Мало-помалу я привык к потемкам. Сам не знаю — как-то чудно мне у них показалось. Вроде и не сильно их жилье от нашего рознилось, а все же что-то в нем было не так, не по мне. И опять-таки у каждого жилья свой запах, а в этом сырость была и духота, воздух тяжелый и вместе холодный, может, оттого, что домишко стоял впритык к скале.
Я ходил, ко всему приглядывался и дивился.
В дальнем углу висел огромный меч, широкий и прямой, обоюдоострый, на нем было изображение богоматери с младенцем Иисусом и множество замысловатых знаков и надписей. Я подошел поближе, чтоб лучше все рассмотреть — никогда не доводилось мне видеть ничего подобного, — не удержался и потрогал его рукою. Тут послышался будто глубокий вздох, и кто-то всхлипнул…
Я оглянулся, пошел к ним.
— Кто это плачет? — спрашиваю.
— Плачет? Никто не плачет! — ответила их мать. Она уставилась на меня, глаза сразу другие стали. — Иди-ка сюда! — сказала она, схватила меня за руку, отвела на то же место и велела мне опять прикоснуться к мечу.
И тут снова послышался глубокий вздох, и кто-то всхлипнул, внятно так.
— Меч! — крикнула она и рванула меня назад. — Это в нем!
Потом выпустила мою руку и отвернулась. Пошла к печке и стала мешать в горшке, стоявшем на огне.
— Ты чей будешь-то? — спросила она немного погодя, и рот ее недобро перекосился, почудилось мне, когда она это говорила.
Я ответил, мол, Кристоффера из Волы сын, так звали моего отца.
— Вон чего.
Ребятишки застыли на месте и смотрели прямо перед собою дикими, испуганными глазами.
Она еще повозилась у печки. А когда кончила, присела на скамейку и усадила меня к себе на колени. Погладила по голове.
— Да, ну-ну… — сказала она и долго, пристально смотрела на меня. — Пойду-ка я с тобою к твоим, так-то лучше будет, — прибавила потом.
Она собралась, надела другую юбку и что-то чудное на голову, чего я прежде ни на одной женщине не видывал. И мы отправились в путь.
— Это здесь вы играете-то? — спросила она, когда мы вошли в лес. И еще несколько раз со мною заговаривала по дороге. Приметивши, что я оробел, она взяла меня за руку.
Я ничего не понимал и спрашивать ни о чем не смел.
Когда мы поднялись к нашему дому, мать выскочила на крыльцо, лицо у нее было белое-белое, я еще никогда ее такой не видел.
— Чего тебе надо от моего сына? Отпусти мальчонку, слышишь! Сейчас отпусти, паскудная тварь!
Она не мешкая выпустила мою руку, лицо ее покривилось, и вся она стала как затравленный зверь.
— Что ты сделала с моим мальчонкой?
— Он был у нас в доме…
— Ты заманила его в свое поганое логово! — закричала мать.
— Я не заманивала. Сам пришел, коли хочешь знать. А как к мечу приступился и тронул его ненароком, стало в нем вздыхать да всхлипывать.
Мать оторопело и боязливо глянула на меня своими разгоряченными глазами.
— А к чему такое, ты, надо быть, и сама знаешь.
— Нет… Не знаю я.
— Смерть он примет от палаческого меча.
Мать испустила сдавленный крик и уставилась на меня, бледная как мертвец, с дрожащими губами, но ни слова в ответ не молвила.
— Я-то думала как лучше, пришла тебе сказать, да ты, я вижу, только злобишься заместо благодарности. Забирай своего гаденыша, и больше ты про нас не услышишь, покуда час не пробьет, раз сама так захотела!
Она в сердцах повернулась и ушла.
Мать, вся дрожа, схватила меня, притянула к себе и стала целовать, но взгляд у нее был неподвижный, чужой. Она отвела меня в дом, а сама бросилась во двор, и я видел, как она побежала через поле, что-то крича.
Они с отцом воротились вместе, примолкшие и понурые. Как сейчас помню, я стоял у окна и видел, как они вдвоем шли к дому вдоль межи.
Ни один со мною слова не сказал. Мать начала возиться у печи. Отец не сел, как обыкновенно, а расхаживал взад и вперед. Его худое лицо застыло и одеревенело, будто неживое. Когда мать вышла на минуту за водой, он поставил меня перед собою и стал глядеть прямо в глаза, опасливо и испытующе, потом опять отворотился. Они и промеж собою не разговаривали. Немного погодя отец вышел, начал бродить по подворью без всякого дела, стоял, глядя вдаль.
Время настало тяжелое и мрачное. Я ходил совсем один, никому не нужный. И все кругом стало иным, даже луга были не те, что прежде, хотя дни стояли все такие же погожие и солнечные. Я пробовал играть, но из этого тоже мало что выходило. Когда они оказывались поблизости, то проходили мимо, ничего не говоря. Точно я им чужой был. По вечерам, однако ж, когда мать меня укладывала, она так крепко прижимала меня к себе, что я чуть не задыхался.
Я не понимал, отчего все переменилось и стало так безотрадно. Даже когда я, случалось, веселел, совсем не то было веселье, что раньше. Вся усадьба как вымерла, здесь будто никто больше друг с другом не разговаривал. Но по временам, когда они не замечали, что я рядом, я слышал, как они перешептывались. Я не знал, что я такое сделал, но думал, верно, что-то ужасное, раз им даже смотреть на меня невмоготу. И я старался, как мог, заниматься сам с собою и не мозолить им глаза, видел, что им так лучше.
У матери щеки ввалились, она ничего не ела. Что ни утро глаза были заплаканные. Помню, я выбрал место позади скотного двора и начал строить из камешков отдельный дом для себя.
Наконец однажды мать меня подозвала. С ней и отец был. Когда я подошел, она взяла меня за руку и повела к лесу, а отец стоял и смотрел нам вслед. Я, как увидел, что она повела меня по той самой тропке, по какой я тогда ходил, в первый раз взаправду испугался. Но все было до того безотрадно, что я подумал, ладно, хуже, чем есть, стать не может. Я жался к ней и послушно шел, осторожно ступая средь камней и корневищ, попадавшихся на тропинке, чтобы ей не было из-за меня лишнего беспокойства. Она так осунулась в лице, что ее было не узнать.
Когда мы добрались до места и увидели дом, по ней дрожь прошла. Я изо всех сил сжал ей руку, хотел ее подбодрить.
Кроме ребятишек и их матери, в доме на этот раз был еще один человек. Кряжистый, могучего сложения мужик, толстые, будто вывороченные наружу губы изрезаны поперечными морщинами, лицо усеяно крупными оспинами, а в выражении что-то грубое и дикое, взгляд тяжелый, глаза налиты кровью — какие-то изжелта-красные. Отродясь на меня ни один смертный такого страху не нагонял.
Никто не поздоровался. Женщина стала у печи и принялась ворочать кочергой, так что искры взвивались. Мужик сперва взглянул на нас искоса, потом тоже отворотился.
Мать остановилась у порога и начала униженно о чем-то просить — я только понял, что речь шла обо мне, однако не мог толком уразуметь, чего ей от них надо было. Она все повторяла, мол, есть ведь средство-то, если только они захотят помочь.
Никто ей не отвечал.
Она была такая несчастная и жалкая, что мне казалось, никак они не могут ей отказать. Но они даже не оборачивались. Будто нас вовсе не было.
А мать одна говорила и говорила, все безутешней и просительней, глухим, отчаянным голосом. И мне было ужас как жаль ее, она говорила, мол, я ведь у нее единственное дитя, и слезы застилали ей глаза.
Напоследок она просто стояла и плакала — ни к чему, видно, были все ее мольбы.
А на меня такая жуть нашла, я просто не знал, куда деваться, и побежал к ребятишкам, что стояли, забившись в самый угол. Мы пугливо переглядывались. А потом уселись все вместе на скамью у стены: мочи больше не было стоять.
Нескончаемо долго сидели мы так в жуткой тишине. Вдруг я услышал грубый мужской голос — и вздрогнул. Он стоял и глядел в нашу сторону — но звал он меня.
— Идем со мною!
Весь дрожа, я тихонько подошел и, когда он двинулся прочь, не посмел ослушаться и потянулся следом. Ну и мать за нами вышла. Женщина у печи оборотилась. «Тьфу!» — плюнула ей вдогонку.
Потом, однако, мы с ним пошли одни по утоптанной дорожке, что вела в березовую рощицу неподалеку от дома. Мне было не по себе рядом с ним, и я норовил держаться подальше. Но все же мы вроде как друг с другом знакомились, покуда вместе шли. В гуще среди деревьев бил родник, они, верно, брали оттуда воду, потому что рядом лежала черпалка. Он опустился на колени у самого края и пригоршней зачерпнул прозрачной воды.
— Пей! — сказал он мне.
По всему было видно, что худого он не замышлял, и я с охотой сделал, как он велел, и нимало не трусил. Можно бы подумать, что, близко смотреть, он и вовсе страшным покажется, а вышло по-иному, в нем будто не было той свирепости, и он больше был схож с обыкновенными людьми. Он стоял на коленях, и я видел тяжелый взгляд его налитых кровью глаз и, помнится, подумал: верно, и он тоже несчастлив. Трижды давал он мне воды.
— Ну вот, теперь снимет, — сказал он. — Раз из руки моей испил, можешь теперь не бояться. — И он легонько погладил меня по голове.
Будто чудо свершилось!
Он поднялся, и мы пошли обратно. Солнышко светило, и птицы щебетали в березах, пахло листвой и берестой, а у дома дожидалась нас мать, и глаза у нее засияли от радости, когда она увидела, как мы согласно идем рука в руку. Она прижала меня к себе и поцеловала.
— Господь вас благослови, — сказала она палачу, но тот только отворотился.
И мы пошли счастливые домой.
— Ну и ну, — протянул кто-то, когда он кончил.
— Да, вот ведь оно как.
— И впрямь зло — штука диковинная, против этого кто ж спорить станет.
— Вроде как в нем и добро вместе сокрыто.
— Да.
— А сила в нем какая! Выходит дело, оно тебя и сразить может, оно же и от гибели может избавить.
— И то.
— Удивительно, право слово.
— Да, такое послушать — ума наберешься, это уж точно.
— А я полагаю, твоей бы матери не грех повиниться перед палачовой женкой за брань-то свою.
— Я и сам так думаю, да она вот не повинилась.
— Ну да.
Они посидели в задумчивости. Отпивали по глотку и отирали губы.
— Ясное дело, и палач добрым может быть. Всякий слыхал, он болящих да страждущих и которые люди до крайности дошли, случается, из беды вызволяет, когда уж все лекари от них отреклись.
— Да. И что страдания ему ведомы, тоже правда истинная. Он, поди, сам муку принимает от того, что творит. Известно же, палач всегда прощения просит у осужденного, прежде чем его жизни лишить.
— Верно. Он зла к тому не имеет, кого жизни должен лишить, нет. Он ему вроде доброго приятеля может быть, я сам видел.
— Правда что вроде приятеля! При мне раз было, они в обнимку к помосту шли!
— Да ну!
— Потому как оба до того захмелели — еле на ногах держались: все выпили, что им поднесли, да еще добавили, вот кренделя-то и выделывали. И хоть оба они были хороши, а все же, сдается мне, палач из них двоих пьяней был. «У-ух!» — говорит, это когда голову-то ему отсекал.
Все расхохотались, приложились к своим кружкам.
— А тебя, стало быть, плаха дожидалась. Да, эта дорожка никому из нас не заказана.
— Верно говоришь.
— Нет, но чтоб у него такая власть была, а? Это ж подлинно как чудо свершилось, что ты нам рассказал-то. Не сними он с тебя проклятия, пропала бы твоя головушка.
— О, брат, он еще какие чудеса творит! Пожалуй что, почище некоторых святых!
— Ну, самые-то великие чудеса святые угодники творят и пречистая дева!
— Да Иисус Христос, искупивший грехи наши!
— Само собою, дурья твоя башка, только не о том теперь речь. У нас-то о заплечном мастере разговор!
— У него и правда власть есть. Зло — оно власть имеет, это уж так.
— Власть-то есть, да только откуда? Говорю вам, от дьявола она! Оттого люди и падки до зла, как ни до чего другого, куда более, чем до слова божия и до святых таинств.
— Однако ж, вот ему помогло.
— Да, что ни говори, а помогло же!
— Может, и так.
— А священнику, глядишь, и не совладать бы.
— Куда, и думать нечего, тут зло верховодило, у него он был под пятой!
— Тьфу, сатана это все, его проделки!
— Ну-у?..
— Сами же слыхали, палач-то отворотился, как мать его молвила «господь благослови».
— Фу ты!..
— А-а, черт, выпьем! Что мы все сидим да всякую дьявольщину поминаем!
— И то верно, пива нам! Пива, говорю, еще! Да какого позабористей!
— Чтоб из самой лучшей бочки! Бр-р… только не из той, где палец ворюгин подвешен… А что, правда ль, что у вас ворюгин палец в пиве болтается?
Служанка, побледнев, покачала головой, что-то пробормотала.
— Чего уж отпираться, весь город знает! Ладно, давай хоть и оттуда! Один черт, нам бы крепость была!.. У-ух! — как палач-то сказал.
— Ты не больно ухай! Не ровен час, без головы останешься, и захочешь напиться — да некуда лить!
— Вот и надо попользоваться, пока время не ушло!
— Это пиво сам бес варил, я по вкусу чую!
— Тут и есть сатанинское логово, зато уж пиво — лучше не сыщешь!
Они выпили. Навалились на стол, широко расставив локти.
— Я вот думаю, казни ль завтра быть спозаранку или как надо понимать? — вопросил старикашка-сапожник.
— Кто ж его знает…
— Может статься, что и так…
— Я к тому, что мастер-то заплечный гуляет. Да в красное разряженный, в полном параде.
— Да… Похоже на то…
— Что-то не слыхать было, чтоб казнить кого собирались, а?
— Не-е…
— Ну что ж. Небось услышим, как в барабан забьют.
— А-а, выпей-ка лучше, дед! Чем тарахтеть-то попусту.
Они выпили.
Вошел парень и с ним две женщины.
— Гляди-ка, и шлюхи явились!
— Куда заплечный мастер, туда и вся его шатая.
— А ну, малый, вздуй-ка свечи, хоть полюбоваться на твоих потаскушек.
— О, да они красотки, из непотребного дома, что ль?
— А то сам не видишь.
— Чего ж к мастеру-то заплечному не подсядете? Иль духу не хватает?
— Да-а… Вы с ним, видать, успели чересчур близкое знакомство свести.
— Эй, девы непорочные, вы к виселице-то ходили? Там один висит, с него вчера ночью одежду до нитки стянули, болтается в чем мать родила, все творения и чудеса господни наружу. Или вам уж такое не в диковинку? Ну-ну, а то бабы нынешний день с самого утра туда тянутся, как на богомолье, подивиться на такое благолепие, потому, слышь ли, у висельников эти штуковины особо приманчивые. Чего фыркаете-то? Глядите, мастер вам задаст!
— Он еще вас ни разу не взгрел у позорного столба?
— Да уж без этого небось не обошлось, им в колодках-то привычно, будто в рукавицах.
— Дайте срок, вы еще от его розог прочь побежите из города, да со всех ног придется улепетывать, а то задницы всю красу утеряют!
Одна из женщин повернулась к ним:
— А ты, Йокум Живодер, попридержи язык-то! Шел бы лучше домой, к бабе своей, она не хуже нашего беспутничает, вечор к нам в заведение прибегала, примите, говорит, а то дома меня никак не у доводят!
— Вы охальничать бросьте. А коли огорошить меня думали, так зря, я и без вас знаю про ее распутство! Она у меня добегается, я с нее шкуру спущу!
— Думаешь, поможет?
— А то так и вовсе прикончу!
— То-то радость ей будет, хоть с самим сатаной блуди!
Он что-то проворчал в ответ, остальные над ним хохотали.
— Да, на баб нигде управы не найдешь, ни на том, ни на этом свете.
— Не скажи, их тоже и жгут, и топят, и казнят, как нас с вами.
— Верно, заплечный мастер и их не милует.
— И то.
— Да, я примечал, много есть палачей, коим в охотку баб казнить.
— Еще бы, оно и понятно!
— Уж само собою, больше приятности, нежели с мужичьем расправляться.
— Надо думать.
— Ну, это еще как сказать, в охотку. Нет, не всегда. Я раз сам свидетелем был, не мог он бабу кончить — и все тут.
— Неужто?
— Правду говорю, никак не мог, а все оттого, что влюбился в нее по уши прямо там, на помосте.
— Да ну?
— Вот те на!
— Ей-ей, каждому видать было, любовь в нем зажглась. Стоял и смотрел на нее, а топор поднять так и не смог!
Она и взаправду редкой была красоты, помню, волосы длинные, черные, а глаза — спасу нет как хороши, кроткие, и насмерть перепуганные, и влажные, ровно у животной твари, я ее лицо как сейчас перед собой вижу, до того оно было особенное и прекрасное. Никто ее не знал, она пришлая была, недавно только у нас поселилась, он ее в первый раз увидал. Да, странного в том не было, что он в нее влюбился. Побледнел как полотно, руки дрожат. «Не могу», — говорит. Кто поближе стоял, все слышали.
— Да ну?.. Подумать!
— Да, удивительно было на них смотреть, право слово, удивительно. А люди увидали в глазах его любовь и умилились, стали промеж собою шептаться, переговариваться — заметно было, что жалели его.
— Понятное дело.
— Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил — в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен.
— Да-а.
— Ну-ну, и чем же кончилось?
— Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены — а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, — потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою.
Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась.
— Поди ж ты, какая история.
— Да, чего только не бывает.
— А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли?
— Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью — это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь — она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал.
Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела.
— Ну, что ни говори, а не по-христиански это — в таком деле отказывать.
— Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать!
— Это само собою.
— Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка.
— Да что ты?.. Удавила?
— Как же это такое?
— Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно — по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе.
— А мне так жаль ее.
— Да, что ни говори, а жаль.
— Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, — и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила — они, думается мне, загодя простились, — лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор.
Говорили, будто он потом ночью туда ходил, откопать ее пробовал, может, думал, жива еще, да болтовня, должен бы вроде понимать, что не могло этого быть.
Он, к слову сказать, вскорости прочь подался из наших мест, и никто не знает, что с ним потом сталось.
— Ну и ну. Да, жалко их.
— Однако ж, они и сами бы должны сообразить, что ничего хорошего выйти не могло, что ихняя скверна и на ребеночка перейдет.
— А то как же, и неудивительно, что метина у него была как виселица!
— Да, такое, видно, накрепко пристает.
— И то.
— Что хочешь делай, все одно не отпустит. Это уж так.
— Стало быть, пришлось-таки ему стать ее палачом.
— Пришлось.
— Выходит, суждено ему было.
За дверью послышались выкрики, шум, в трактир с грохотом ввалился человек, заорал кому-то, шедшему за ним в темноте, грозя ему рукой, у которой была отрублена кисть:
— Брешешь, мужицкая харя! Сам же очки считал, сошлось, ну?
— Свинец в них был, в твоих костяшках, шельма ты!
— Черт в них был! Был свинец? Скажи ему, Юке.
— Не, не, ни в коем разе, — отвечал парнишка, следовавший по пятам за безруким.
— А этот бесенок, он тоже мошенству обучен, вот и шильничает за тебя, самому тебе и карты-то нечем держать, дьявол калечный! Крапленые были твои карты, ясное дело, так бы вам никогда меня не обчистить!
— Да заткнись ты, мужичонка! — Он уселся, искоса поглядел по сторонам. При виде палача лицо его передернулось. Оно было тощее, с ввалившимися щеками, а глаза горели. Парнишка подобрался к нему вплотную на скамейке.
— Никак Лассе Висельник к нам пожаловал!
— Что, Лассе, и ты забоялся подле мастера заплечного сесть?
— А-а, пустое мелешь!
Он пошел вразвалку, сел дальше всех к концу стола. Парнишка шмыгнул за ним.
— Вот там тебе и место, сквернавец! — крикнул крестьянин. — Погоди, приберет он тебя к рукам со всеми потрохами!
— Да, брат Лассе, теперь виселица на очереди. Нечего им больше у тебя отрубать.
— Дрянь ты городишь, башка-то пустая. Меня никакая виселица не возьмет, понял?!
— Где уж…
— Неужто не возьмет?..
Дернув плечами, он придвинулся к столу.
— Пива! — бросил служанке, и она поспешно налила. Парнишка поднес ему кружку ко рту, и он отхлебнул изрядный глоток. Потом перевел дыхание, парнишка подождал и снова поднес. — Шильничаю, говоришь!.. — Он медленно повернулся в сторону крестьянина, сидевшего где-то у самой двери.
— И говорю, а то нет!
— Больно мне нужно шильничать, чтоб выудить у тебя твои жалкие мужицкие гроши! Да они сами ко мне в карман утекают, им от вони невтерпеж в твоих несуразных портах!
— Заткни свою поганую глотку!
Все расхохотались над крестьянином, не нашедшим ругательства похлестче.
— На кой они ему, крапленые карты да свинец в костяшках! Лассе Висельник захочет — и без них обойдется.
— Он похитрей уловки знает, куда тебе с ним тягаться, мужичок!
— Да те же, поди-ка, ходы, что у всех жуликов. И не пойму я, Лассе, ведь уж как тебя утеснили, а тебе и горя мало.
— А-а… Небось! Лассе не пропадет!
— Похоже, что так…
— Помню, они мне пальцы отсекли — я тогда вот с этого был, — сказал он, кивая на парнишку, — да гвоздями их к плахе и прибили. Хе! Я потом ходил поглядеть — умора! Они мне: ага, вон где теперь пальцы-то твои воровские. А я только ржал, мне, говорю, это тьфу, мне хоть бы хны! Лассе, говорю, не пропадет! Так и вышло!
Он несколько раз моргнул, лицо задергалось. Ткнул Юке культей, требуя еще пива. И тот с готовностью поднес ему кружку. У парнишки была смышленая мордочка, а глаза так и шныряли из стороны в сторону. Ничего из происходившего вокруг не ускользало от него.
— Однако они и до рук добрались, а это, надо быть, дело иное!
— А-а, да мне это тьфу. Не-е…
Он утер себе рот рукавом.
Старикашка-сапожник на другом конце стола наклонился вперед.
— У него корень мандрагоры есть, слыхали? — прошептал он, присвистывая от возбуждения.
— Не, меня не застращаешь, — громко отчеканил Лассе. — Мне все нипочем, понял? Да и малец вон есть. У него котелок варит.
— Оно и видать!
Парнишка, довольный похвалой, замигал глазами.
— Уж не сын ли тебе, а, Лассе?
— Почем я знаю! А похоже на то, ей-ей, он вроде как весь в меня.
— Вон чего, ты и сам не знаешь.
— Не. Он Ханны Гулящей сын, да вот удрал от нее, лупила, говорит, а жрать не давала, он ко мне и прилепился, у меня кой-чему подучится, что в жизни потом пригодится. А уж смекалистый — поискать. Как, Юке, отец я тебе иль нет?
— А-а, мне все одно, — хихикнул Юке.
— Дело говоришь. Плевать! Хорошо ему со мною — и ладно. Верно, Юке?
— Ага! — осклабился парнишка.
— Ну, одним-то этим сопляком тебе бы ни за что не обойтись. Никогда не поверю.
— Да неужто?..
— Правда что!
— Нет, ты, брат, силы иные на выручку призываешь, ясное дело.
— Это какие же, ну-ка?
— Мне-то откуда знать!
— Ага, не знаешь! Чего ж тогда языком попусту мелешь?
Все на мгновение примолкли. Вертели свои кружки, двигали ими.
— Стало быть, неправда, что этот корень-то у тебя есть?
— А-а, пустое…
— И то. Нешто тебе, какой ты есть, корень выдернуть?!
Горящие глаза ярко сверкнули в полутьме, а тощее лицо еще больше сжалось.
— Эка невидаль, Лассе и не с таким управится, случись нужда!
— И впрямь.
— Не скажи, вырвать этакий корень из-под виселицы — дело не простое. А тем паче ежели рук нет.
— Да. И опять же известно: как крик услышишь — кончено, пришел твой смертный час.
Они покосились на Лассе. Он резко вскинул голову и весь задергался.
— Я вам скажу, у него и корень этот есть, и еще кой-чего! Я так полагаю, ты давно уж сатане запродался, а, Лассе?
— Ясное дело, а то нет!
— Ну вот, я же говорю!
— Ого, слыхали?
— А злые духи тебя по ночам не проведывают?
— Не-е… Кто с самим дьяволом в дружбе, того они не трогают. Тому спится сладко, ровно младенцу.
— Ну, это уж ты, Лассе, прихвастнул!
— Да, брат! Это уж ты привираешь! Кабы так, не пришлось бы тебе увечным по жизни маяться!
— Мастер-то тебя отделал, будто своей почитал добычей, а не бесовой!
Они хохотали над собственными шуточками. Злоба зажглась в обращенном к ним пылающем взоре.
— Да мне это тьфу, понял?!
— Так уж и тьфу!
— Они ведь с тобою как с обыкновенной палаческой поживой обошлись, ей-богу!
— Ну и что! Все одно не обломать им Лассе Висельника! — Он выкрикивал слова, яростно сверкая глазами. — Чего захотели! Не так это просто!
— Неужто! Однако начать-то они все же начали!
— Да ничего им у меня не отнять, нету у них такой власти! — крикнул он, вскакивая. — Понял? Нету — и все! Не в человеческой это власти — меня одолеть, сказано тебе, и шабаш!
— Да что ты! Беда, да и только!
— Им до меня нипочем не добраться! Чем я владею, никакая в мире сила не отымет! А от меня потом к мальцу вон перейдет, он мой наследник!
— Ба! Так у тебя и наследство есть, Лассе? Ну и ну, слыхали?
— А ты как думал! Есть, да побольше вашего! Ему от меня и корень, и вся преисподняя в наследство достанутся!
— Выходит, есть у тебя корень-то?!
— Есть! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что есть! Показать тебе, что ль!
— Не, не!..
— Вот он где, на груди у меня! По виду будто как человечек, и с ним хоть воруй, хоть чего хочешь делай — все тебе в руку пойдет, пусть даже и рук нету!
Они разинули рты. Воззрились на него со страхом.
— Как же ты раздобыть-то его ухитрился, пропащая твоя душа? Неужто на лобном месте?
— А то где ж! Под самою виселицей, куда они трупы закапывают, как их ветром снесет!
— И ты решился туда пойти! Да ночью!
— То-то и есть, что решился! Это тебе не дома в постельке лежать да «Отче наш» перед сном бубнить! Ты бы сроду не решился!
— Не, не!..
— Они там вздыхали да стонали — жуть…
— Это кто ж?
— Известно кто, мертвецы! Уж они на меня кидались да цеплялись за меня, пока я шарил-то! Так и лезли! Я их колотил почем зря, а они вопили и рыдали, ровно помешанные, когда их лупят, чтоб угомонились! Вой стоял и рев — как в аду, думал, с ума свихнусь, никак от них было не отвязаться! «Прочь, окаянные! — орал я им. — Прочь от меня, нечистые видения! Я-то не помер, я живой, у меня он в дело пойдет!» Ну, напоследок разогнал я их. И тотчас увидел: прямо под самой виселицей и растет, там тогда Петтер Мясник и еще какие-то болтались. Я землицу округ культею разгреб, а потом наземь бросился и давай его зубами выдирать!
— Да ну?! Прямо зубами?
— Ага! Зубами! Которые сами-то не смеют, так они собак заставляют!
Взор его пылал неистовым огнем.
— И тут вдруг в нем как завоет! Как завоет! У-у-у! Кровь в жилах леденела! Но я ушей не затыкал, как иные! Баба я, что ль! Я терпел! И все дергал и дергал за корень! Мертвечиной смердело, и кровью, и порчей! И ревело, и голосило из подземного царства! Но я ушей не затыкал! Я тащил его и тащил! Потому — завладеть им хотел!
Он бесновался как одержимый. Все отшатнулись назад.
— А как вырвал я его — загрохотало все вокруг, затрещало, ходуном заходило! И разверзлась бездна, и всплыли трупы и кровь! И тьма раскололась, и пламень побежал по земле! И ужас, и плач! И все полыхало! Будто ад на землю выплеснулся! А я кричал: «Мой он теперь! Мой!»
Он стоял, потрясая над головой обеими обрубленными руками, как чудовищный, изувеченный фантом, безумные глаза словно взорвались, а голос утратил всякое человеческое выражение.
— Есть у меня наследство, есть! Есть у меня наследство! Душу можете дьяволу прозакладывать, что есть!
Палач сидел недвижимо, его тяжелый, вневременный взгляд был уставлен в темноту.
Народу прибыло, стало шумно и тесно, в полусумраке слышались голоса, и смех, и звон бокалов, стеклянный шар под потолком медленно вращался, отбрасывая неясные сине-фиолетовые и зеленоватые блики, танцующие пары скользили по полу где-то посредине, и слабо звучала музыка.
Танцы вылились в проходы между столиками, растеклись по всему залу, женщины в светлых туалетах, полузакрыв глаза, висели на мужчинах, музыка отбивала джазовые ритмы.
Пышная красотка проплыла мимо, взглянула через плечо кавалера.
— Смотри-ка, и палач здесь, — сказала она. — Как интересно!
Блики кружились над шумной сумятицей, столы отсвечивали бледным мертвенно-зеленым светом, официанты в испарине метались средь гомона и криков, пробки от шампанского стреляли.
Жирный господин в топырящейся манишке подошел и учтиво поклонился.
— Для нас большая честь видеть среди нас палача, — сказал он, угодливо потирая руки, и поправил пенсне, за которым блестели колючие глазки.
Танец кончился, и пары рассеялись, с улыбками вернулись за столики.
— А вы знаете, что палач здесь?
— Да ну, неужели!
— Ага, вон он сидит.
— Ну шикарно, а!
Молодой человек с энергичным мальчишеским лицом приблизился к нему и, чеканно приставив ногу, вскинул прямую руку.
— Хайль! — воскликнул он и на мгновение замер. Повернулся кругом и, щелкнув еще раз каблуками, пошел обратно на свое место.
Все галдели и хохотали, человек в лохмотьях проник в зал и ходил от стола к столу, что-то шепча и протягивая тощую руку, пока его не выдворили.
Уличная шваль сидела, попивая из бокалов.
— Ну здорово, до чего он шикарный в своем красном костюме, а!
— Ага, здорово!
— И вид такой зверский — вот это мужик!
— По виду он, по-моему, настоящий кот.
— Ничего подобного, с ума ты сошла! Такой шикарный мужчина.
— А чего это он сидит и все время рукой за лоб держится?
— Я-то откуда знаю.
— Но он шикарный.
— Ага!
— Как ты думаешь, если бы с палачом, а?
— О, пальчики оближешь, можешь не сомневаться.
Снова зазвучала музыка, на этот раз томно, играл другой оркестр. Пары заскользили в блуждающем синем свете, тонкие руки свисали через плечи, глаза полусонно смежались.
— Разве завтра что-нибудь такое ожидается?
— Не знаю, но вообще-то у них полно людей, которых намечено прикончить. По мне, так пожалуйста.
— Да, это совсем не вредно. Людей на свете предостаточно, причем настоящих, полноценных людей. Во всяком случае, жить остаются, как правило, лучшие, уж за этим-то, безусловно, следят.
— Конечно.
Пожилой господин с военной выправкой, жуя губами, прошел твердым пружинистым шагом мимо столика палача.
— Отлично, что будет порядок, господин палач! Народ разболтался, пора, черт возьми, приструнить его!
— Нет, да что ж это! Мы вам заказывали сухое, а вы приносите полусухое! Безобразие!
— О, извините, пожалуйста…
— Вот именно, больше вам нечего сказать. Ну и обслуживание! Да еще сидели ждали целую вечность.
— Он уже и бутылку откупорил!
— Нет уж, придется вам поменять. Мы не пьем ничего, кроме сухого.
Раскормленная бюргерша шла вперевалку из дамского туалета; увидев палача, она всплеснула руками:
— Нет, вы только поглядите! И палач здесь! Я обязательно должна сказать об этом Герберту!
Она подошла и доверительно положила руку палачу на плечо.
— Мой сын наверняка будет ужасно рад с вами познакомиться. Милый мальчик, он так обожает кровопролития.
Она подняла голову и с материнской улыбкой огляделась, высматривая своих.
Музыка звучала томно, ласкала гибкие, скользящие женские тела, чумазый малыш прошмыгнул в зал через двустворчатые двери и, обходя столы один за другим, распахивал свои жалкие лохмотья, показывая, что под ними он голый, пока официанты не схватили его и не выставили.
— Напротив, сударь мой! Насилие является наивысшим проявлением не только физических, но и духовных сил человечества! Это факт, который благодаря нам стал наконец совершенно очевидным. А тех, кто думает иначе, мы будем переубеждать именно путем применения насилия, и уж тогда-то они, безусловно, в это поверят, или вы так не думаете?
— Ну что вы, конечно, безусловно.
— Да! Мы тоже на это надеемся.
— Так вот. Мы выдвинем категорическое требование: все инакомыслящие должны подвергаться кастрации! Это диктуется элементарной необходимостью, если мы хотим закрепить победу своих идей! Не станете же вы требовать, чтобы мы позволили этой заразе распространиться на будущие поколения. Нет, сударь мой! Мы сознаем свою ответственность!
— Да, разумеется.
— Право же, милейший сударь, вы все еще — смешно сказать — находитесь в плену привычных представлений прошлого! Поймите, никакое иное мировоззрение, кроме нашего, никогда больше не будет существовать! С этим покончено, понимаете, раз и навсегда!
— Ах вот как, ага! Да, вот теперь я вас понял. Конечно! Да, разумеется!
— Не правда ли, стоит лишь отказаться от привычного образа мыслей, как сразу начинаешь постигать этот наш совершенно новый взгляд на вещи. Только в самом начале чуточку трудновато. А в сущности, это же очень просто.
— Да, конечно.
— Вам не доводилось присутствовать при основательном избиении непокорных, каким мы пользуемся в нашей практике? Вот уж действительно самое воодушевляющее зрелище из всех, какие только могут быть, уверяю вас. Ощущение такое, будто ты участвуешь в воспитании человечества для новой, более высокой жизни, в его совершенствовании.
— О да, я бы действительно с удовольствием на это посмотрел!
— Бывали случаи, когда нам удавалось обращать стариков лет под восемьдесят, если только мы не жалели времени.
— Просто невероятно. Особенно если вспомнить, как трудно вообще распространять истинные убеждения среди людей.
— Да! Мы действительно добиваемся совершенно исключительных успехов, уверяю вас.
— Но мы сознаем свою ответственность за все грядущие поколения, понимаете? Мы знаем, нельзя терять ни минуты! Будут люди думать правильно сейчас — значит, и потом никогда уже не будут думать неправильно. Мы не должны забывать, что живем в великое время! Время, которое имеет решающее значение для всего человечества и для дальнейшего развития жизни на земле.
— Да, конечно.
— И мы знаем, что мы за него в ответе.
— Классы! Нет больше никаких классов! В этом-то и состоит величие и значительность происходящего! Есть лишь люди, которые думают, как мы, и известное число людей, которых посадили — именно с целью обучить их думать, как мы. И те из них, кто останется жить, безусловно, этому обучатся.
— Вы сами видите, вот здесь, например, пьют шампанское или, как, пожалуй, большинство, просто» пиво и бюргеры, и рабочие, и более состоятельные люди — все вперемешку, все они равны. И все думают в точности одинаково — как мы! Все, кто не сидит, думают, как мы!
— Угу.
— Перед вами наконец-то великолепная, небывалая картина единого, сплоченного народа! К которому, кстати сказать, очень скоро примкнут и заблудшие, в этом нет никакого сомнения. Тех, кто будет упираться, мы приструнить сумеем! Народ, сплоченно стоящий вокруг своих тюрем и с упованием ожидающий, когда оттуда послышится крик еще одного из обращенных!
— Это потрясающе! Какой высокий дух!
— Да, такого еще не видывал мир! Это как общее молебствие, и многие стоят по стойке «смирно», дожидаясь стонов новообращенных, такое они испытывают почтение к сокрытым от их взора таинствам, свершающимся с их расой. Это воистину патетическое зрелище. Такое мыслимо только у нас. Мы не похожи ни на какой другой народ на земле! Ничуть не похожи!
— Да, нам совершенно необходимо заиметь собственного бога, причем безотлагательно. Невозможно требовать, чтобы наш народ поклонялся богу, которым пользуются другие, неполноценные расы. Наш народ очень религиозен, но он желает иметь собственного бога! Представление о некоем общем боге не что иное, как открытое издевательство над всей системой наших взглядов, и будет караться мерами, отныне распространяющимися на все виды преступлений.
Подозрительный субъект шлялся в полусумраке по залу, с наглой ухмылкой просил милостыню, грубо толкал столики, расплескивая содержимое бокалов, если ничего не подавали.
В дальнем углу сидела за столиком компания.
— Да что за дьявольщина! Мы вам пиво заказывали с сосисками, а вы приносите шампанское. Безобразие, черт дери! Вы что, думаете, мы миллионеры, вроде этих жирных свиней?
— Извините, я думал, господа — из высшего общества…
— Тьфу, анафема! В другой раз получше смотри, а то тебе так засветят — не будешь спать на ходу!
Пошатываясь, ввалился солдат, подсел к палачу и затарахтел ему в лицо:
— Ну и вид у тебя дурацкий!.. Ты почему не в походной форме, а? Нет, вы гляньте на него, а!..
— Тс-с… — прошептал кто-то рядом. — Ты что, не видишь, это палач.
— Да вижу я, вижу! Только смотреть на него — со смеху помрешь! И это палач, а! Фу, да на что он такой годится! Пулеметы — вот что нужно! И гранаты!.. Это дело другое, ясно? Не под силу тебе ремесло, не тянешь, сразу видно!
— Не болтай глупости! Еще как тянет, получше тебя. Ты, парень, зря не тарахти. Вы ведь с ним друг другу сродни, сам понимаешь.
— Вот я и говорю, пусть пулеметом пользуется!.. Отличная вещь, современная, ясно тебе?.. Мигом, раз — и готово!.. Походная форма тебе нужна, ясно, старикан?
— Не зарывайся, малый! Ты про войну-то меньше моего ночного горшка знаешь, не нюхал еще, по речам слышно!
— Не знаю, так узнаю, понял?! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что узнаю! Вот тогда увидите, черт побери!
— Еще бы, уж если ты возьмешься!..
— Да, и я, и другие ребята! Не беспокойся, мы свое дело знаем! И не трусливого десятка!
— Молодец, парень, правильно!
— Парень молодец, хоть он сегодня и многовато хватил пивка для своих неокрепших мозгов. Замечательно, что у нас в стране такая молодежь! Как тут не растрогаться старому человеку…
— А ну вас, старичье… ничего вы уже не смыслите… Твое здоровье, палач! Тебя я одобряю! Ты да я — мы с тобой уж как-нибудь наведем порядок в этом мире!.. Ты чего не пьешь-то? Вот те на, чертяка несчастный! Взгрустнулось, что ли?
За одним из столиков так хохотали, что гости и официанты стали оглядываться, молодая женщина прямо пополам переломилась.
— Ясно, что нам необходима война! Война равнозначна здоровью! Народ, не желающий войны, это больной народ!
— Верно, мир хорош лишь для грудных младенцев да для больных — вот кому нужен мир! А взрослому нормальному человеку он не нужен!
— Окопы — вот единственное место, где приличный мужчина чувствует себя хорошо. Надо бы и в мирное время жить в окопах, а не в домах, они только изнеживают людей.
— Да, свинцовый душ войны — вещь незаменимая! Здоровый народ не может обходиться без него дольше одного десятилетия. Иначе он начинает вырождаться — если он, конечно, действительно нормальный.
— Да. И тот, кто прекращает войну, — предатель!
— Это точно!
— Долой предателей! Долой предателей!
— Смерть им!
— Даже если он одерживает победу. Потому что и в этом случае он бессовестно обрекает свой народ на полнейшую неопределенность мирного существования. Что такое война — известно и понятно, а когда народ живет в мире, ему со всех сторон грозят неведомые опасности.
— Сущая правда.
— Хватит, пора нам кончать с нашей пагубной размягченностью! Детей надо воспитывать для войны. Когда они учатся ходить, они должны учиться этому для военных нужд, а не просто для своих мамаш!
— С этим делом скоро все уладится. Детьми мы будем заниматься сами, нельзя оставлять их на попечение безответственных родителей.
— Разумеется.
— Тем самым наше будущее можно считать обеспеченным.
— Я слышу, друзья, вы говорите о войне, — сказал человек с отстреленным почти напрочь лицом, от которого сохранилась лишь нижняя часть, а над нею была красная шероховатая поверхность; он неуверенно приподнялся со стула. — Это радует мое сердце! Надеюсь, мне посчастливится дожить до того дня, когда наш народ снова гордо выйдет на поля былых сражений! И надеюсь, современная наука к тому времени достигнет таких успехов, что я тоже смогу принять участие! Мне прочитали в одной недавно вышедшей книге, что ученые полагают возможным сделать так, чтобы можно было видеть, а значит, и целиться непосредственно с помощью души. В таком случае вы найдете меня в самых первых рядах, и глаз мой будет зорок — ибо душа у меня, друзья, в полной сохранности!
— Браво, браво!
— Это замечательно!
— Великолепно!
— Таких людей рождает лишь великое время!
— Да, недаром говорится, что война кладет печать благородства на человеческое чело! Это прекрасно видно!
— Грандиозно!
— Такой народ! Он воистину непобедим!
— Да, ясно, что мы должны распространить свои идеи на весь мир! Было бы просто возмутительно, если бы мы не поделились этим с другими. А если какой-либо народ не захочет их принять, придется его истребить.
— Разумеется. Ради его же блага. Для любого народа быть истребленным куда лучше, чем жить, не приобщившись к такому учению!
— Разумеется!
— Мир будет нам благодарен, когда он поймет, чего мы добиваемся.
— Да, совершенно необходимо, чтобы человечество через какое-то время разрушало то, что оно раньше создало! Иначе утрачивается детская свежесть восприятия. Разрушение значительнее примитивного созидания, в котором проявляется лишь обыкновенная сила привычки. Настали великие, славные времена! Всегда найдутся старательные, работящие муравьи, чтобы созидать мир, об этом, право же, не стоит беспокоиться. Но дерзкие умы, способные единым махом смести игрушечный человеческий мирок, чтобы можно было все начать сначала, они являются редко, лишь тогда, когда мы оказываемся достойны их.
— Да, мы абсолютно здоровый народ! Поэтому у нас хватает силы духа открыто заявить: мы любим то, что другие именуют угнетением. Лишь расслабленные, дегенеративные расы стараются его избежать. Всякий же сильный народ радуется занесенной над ним плетке и чувствует себя при этом превосходно!
— Да, не правда ли? Больше всего окрыляет то, что в наших рядах мы видим молодежь. Молодежь — наша опора! Мужественная, несентиментальная современная молодежь! Повсюду становится она на нашу сторону, на сторону власть имущих! Молодые герои!
— Да, хватает же смелости!
— Кажется, кто-то что-то сказал?.. Значит, мне просто послышалось.
Возникло какое-то волнение вблизи входной двери, люди зашептались, стали вскакивать с мест, вскидывать руки, все взгляды устремились в одном направлении. Шум пронесся по залу.
— Да здравствуют убийцы! Да здравствуют убийцы!
Двое хорошо одетых молодых людей симпатичной, самой обыкновенной наружности шли по проходу между рядами рук, с учтивой улыбкой кивали направо и налево. Весь зал поднялся, танцевальная музыка смолкла, и тот оркестр, что поприличнее, заиграл гимн, который слушали стоя. Тем временем трое официантов бесшумно бросились к вновь прибывшим, а поспешивший за ними метрдотель опрокинул столик с пивными кружками и графином красного вина на каких-то дам, которые тихо и горячо заверили его, что они ничуть не в претензии, после чего он ринулся дальше. Зал был переполнен, кому-то пришлось встать и уйти домой, а молодые люди расположились за освободившимся столиком.
— Вот черт, теперь, куда ни придешь, обязательно сразу узнают.
— Правда, фу ты, дьявол, — сказал второй и выпустил изо рта дым сигареты, вытянул ноги под столом в ожидании заказа. — Это начинает мне надоедать.
— Да уж, если бы мы знали, что быть убийцей так обременительно, мы бы, наверно, его не пристрелили, этого малого. Кстати, он ведь вроде вполне ничего был парень.
— Да, но по виду его было ясно, что он не наш.
— Это-то конечно. Вид у него был черт-те какой.
Негритянский оркестр опять наяривал фокстрот, тощая женщина с закутанным в платок ребенком прошла по залу, и даже персонал не обратил на нее внимания, так что немного погодя она сама вышла вон.
— Придешь сегодня ночью трупы перетаскивать?
— Трупы перетаскивать?
— Ну да, надо перетащить кое-каких предателей, врагов нового мировоззрения, с кладбища в болото, там они будут на месте.
— М-м…
— М-м? Не хочешь?
— Не знаю. Что-то мне идея не ясна.
— Идея? Идея нашего движения, приятель!
— Да, но… Они же умерли еще до того, как мы начали.
— Ну и дальше?
— Это уж, по-моему, черт-те что.
— Как ты сказал? Ты не хочешь? Отказываешься?
— Отказываюсь? Я только говорю, что, по-моему, это уж слишком.
— Слишком! Может, это, по-твоему, глупо?
— Нет, ну не то чтобы глупо…
— Слушай, ты, собственно, что хочешь сказать? А ну выкладывай напрямик!
— Что я хочу сказать?.. Какого ты черта в меня вцепился?
— Отказываешься повиноваться приказу?! В рассуждения пускаешься, да?!
— Отпусти, тебе говорят!
— Ишь, чего захотел, так мы тебя и отпустили!
— Да пустите же, дьяволы!
— Слыхали, как он нас обзывает?!
— Сволочь! Отказываешься!.. В перебежчики нацелился!..
— Я не отказывался!
— Нет, отказывался!
— Чего с ним пререкаться, с перебежчиком! Кончай разговор!
Грянул выстрел, и тело глухо бухнулось.
— Унесите эту падаль!
— Да ладно, пусть валяется, кому он мешает.
Джаз продолжал греметь, молодая девушка повернула голову на тоненькой шейке.
— Что это там такое? — спросила она.
— Кажется, кого-то застрелили.
— А-а.
Небольшая компания пристроилась за дальним столиком.
— Они тут все толкуют о том, что произойдет завтра, а знаете, что, по-моему, будет?
— Ну?
— Совсем не то, что воображают себе эти сопляки.
— А что же?
— М-м… — Свернув цигарку, он прикурил у соседа, сплюнул табачную крошку. — Мы ведь тоже умеем нажать на курок, когда надо. И между прочим, бог его знает, не у нас ли они научились кое-каким приемам — если только этому нужно учиться.
— Вряд ли, к таким делам у всех в наше время природная склонность.
— Конечно.
— А недурно было бы еще чуточку прочистить человечество. Оно в этом явно нуждается.
— Да, не возражаю принять посильное участие.
Молодая женщина подошла и тихонько села рядом с палачом. Она была похожа на нищенку, но, когда она откинула платок с головы, лицо ее лучилось удивительным, щедрым светом. Она осторожно положила свою руку на его, и он повернулся к ней — кажется, она была единственной, на кого он посмотрел за все это время. О ней рассказ впереди.
Музыка переменилась, оркестр получше в другом конце зала заиграл томное танго на тему старой классической мелодии. Обстановка была спокойная и одушевленная, но одному господину, как на грех, понадобилось выйти в туалет. Возвращаясь назад, он увидел, что негры сидят и наспех глотают бутерброды за столиком позади своей эстрады. Он подошел к ним с побагровевшим лицом.
— Да как вы смеете, свиньи этакие! Сидеть и есть вместе с белыми людьми!
Они изумленно обернулись. Ближайший из них приподнялся со стула:
— Что? Что господин хочет сказать?
— Что я хочу сказать! Ты смеешь сидеть тут и есть, обезьяна поганая!
Чернокожий подскочил как на пружинах, и глаза его сверкнули, но он не решился ничего предпринять.
— Хэлло, джентльмены! Хэлло! — заорал разгневанный господин, адресуясь к публике, и люди начали сбегаться, столпились вокруг него и негров. — Видали вы что-нибудь подобное? Это же неслыханно! Эти обезьяны сидят и едят вместе с нами!
Поднялся страшнейший переполох.
— Какая наглость! Неслыханно! Вы что, думаете, вам тут обезьянник?! Так, что ли, по-вашему?!
— Нам тоже надо есть, как всем живым существам! — сказал один из негров.
— Но не вместе с людьми, собака!
— Есть! Вы пришли сюда играть! А не есть!
— Вы имеете честь играть для нас, поскольку нам угодно находить удовольствие в вашей музыке! Но извольте вести себя прилично, а иначе вас линчуют! Понятно?!
— Полезайте-ка живо на место!
— Ну! Пошевеливайтесь!
Чернокожие и не думали исполнять приказание.
— Да это же форменное пассивное сопротивление, господа! — сказал представительный джентльмен благородной наружности.
— Ну! Долго еще ждать?!
— Go on![1] Живо полезайте на эстраду!
— Мы голодные! Нам надо поесть, чтобы мы могли играть!
— Голодные! Нет, вы слыхали, а?!
— Да, надо! И мы имеем на это право, — сказал огромный детина, с угрозой сверкнув глазами.
— Право! Это у тебя-то есть какие-то права? Бесстыжий!
— Да, есть! — сказал чернокожий, подступая.
— Что?! Это ты белому человеку так отвечаешь, сволочь! — Он ударил чернокожего прямо в лицо.
Негр сжался в комок, задрожал, как зверь, потом с быстротой молнии прыгнул вперед и всадил в него кулак, так что белый господин упал навзничь.
Поднялась невообразимая кутерьма. Народ бросился к ним, весь зал пришел в неистовое возбуждение. Чернокожие сбились в тесную кучу, стояли напружинившись и ощетинившись, с налитыми кровью глазами и белым оскалом зубов, словно какие-то невиданные звери в человеческих джунглях. Грохнул выстрел, и один, отделившись от кучи, рыча и истекая кровью, бросился на белых, в ярости колотил всех без разбора. Остальные с ревом рванулись за ним, но были остановлены револьверами, выстрелы гремели непрерывно, и они, окровавленные, уползали за столы и стулья.
— Ну что, будете вы играть? — крикнул симпатичный белокурый господин и разрядил свой браунинг туда, где они прятались.
— Нет! — прорычали чернокожие.
— У нас же есть другой оркестр! — воскликнул кто-то, пытаясь всех успокоить. — Есть же еще один!
— К черту сентиментальную слякоть! Пусть вот эти играют! Ну-ка поднимайтесь, черномазые обезьяны!
Их вытеснили из укрытий, и опять началась свалка, еще хуже прежней, сплошное безумие и столпотворение. Предметы носились в воздухе, как смертоносные снаряды, уличная шваль взгромоздилась на стулья и визжала. Негров гоняли по всему залу.
— Кой черт! Ведь мы же все-таки цивилизованные!..
— Что?! Скажешь это слово еще раз — пристрелю!
— Цивилизация, черт ее возьми!
Чернокожий детина, кажется тот, с кулаком, метался по залу, как бешеный зверь, пинками опрокидывая все на своем пути и раздавая смертельные нокауты направо и налево, но был настигнут метким выстрелом, схватился за грудь и рухнул, растянув губы в широкую пустую усмешку. Остальные, собрав разрозненные силы, вооружились стульями и крушили черепа всем, кому могли. Они дрались в слепом остервенении, излучая ненависть белками глаз, пока не падали, сраженные.
— Кусаешься, трусливая собака! — рявкнул богатырь в военной форме полумертвому цветному, лежавшему на полу и стиснувшему челюстями его ногу, направил дуло вниз и послал в него пулю. Черные испускали страшные, диковинные воинственные клики, как в первобытном лесу, но белые не давали себя запугать, стойко удерживали позиции всего лишь с помощью оружия, револьверные выстрелы трещали, как пулеметные очереди. Это была жаркая, яростная схватка.
Двое молодых убийц не принимали участия, сидели и забавлялись, наблюдая за происходящим, — они свое сделали.
Наконец оставшиеся в живых негры были оттеснены в угол и окружены. Их сопротивление было сломлено, пришлось им сдаться на милость победителя.
— Ну то-то же! — Белые перевели дух.
— Живо на эстраду!
Чернокожих вытолкнули на эстраду и заставили взять инструменты.
Мощный господин в смокинге уселся перед ними верхом на стуле и направил на них дуло револьвера.
— Кто не будет играть — прикончу! — объявил он.
И негры играли. Жутко, неистово, с налитыми кровью глазами, с окровавленными руками и лицами, играли, как бешеные. То была музыка, дотоле неслыханная, исступленная, устрашающая, как полночный вой в джунглях, как грохот барабана смерти, когда племена сходятся в лесу после захода солнца. Исполинского роста негр стоял впереди всех и, стиснув зубы, выбивал, как одержимый, бешеную дробь, из зияющей раны на его голове струйка бежала по шее, и разодранная сорочка ярко краснелась. Он бил и бил окровавленными кулачищами, и звуки остальных инструментов примешивались к громовой дроби, сливаясь в единый нечленораздельный рев.
— Великолепно! Великолепно!
Белые танцевали, подпрыгивали и подскакивали в лад музыке. Танцевали повсюду, по всему огромному залу, все бурлило, как клокочущее варево в ведьмином котле. Лица горели после боя и от жары в помещении, тяжелые испарения расходились душными волнами, умирающие хрипели, валяясь между столиками, их отшвыривали ногами танцующие пары. Шар под потолком, переливаясь всеми цветами, вертелся над смрадной гущей. Женщины сияли сладострастием и красотой, бросали пылкие взгляды на огромного, истекавшего кровью негра и вдвигали свою ногу между ног кавалера, мужчины упруго прижимали их к себе, распаленные взглядами и горячим револьвером, что висел, болтаясь, у них на поясе. Царило неслыханное воодушевление.
Пунцовый от восторга господин с разорванным в бою воротом вскочил на стол неподалеку от палача и размахивал в воздухе браунингом.
— Победа за нами, друзья! Напрасны все попытки восставать против нас! Порядок! Дисциплина! Под их знаком мы побеждаем! На них мы построим наше мировое господство! — Он жестикулировал и кричал, вокруг собралась толпа послушать его речь. — И вот в этот знаменательный день, когда мы утвердили превосходство своей расы над всеми другими, мы имеем счастье и радость видеть среди нас представителя дела, которое мы ценим превыше всего! Палач находится среди нас! Мы гордимся тем, что он здесь, ибо его присутствие доказывает, если кто-либо не знал этого раньше, что мы живем в великое время! Что век бесчестья и расслабленности остался позади и новый рассвет занимается над человечеством! Могучая фигура палача вселяет в нас уверенность и мужество! Пусть он ведет нас — единственный, под чьим водительством мы без колебаний пойдем вперед!
Приветствуем тебя, наш вождь, с твоими священными эмблемами, символами всего самого святого и драгоценного, что есть в нашей жизни и что откроет новую эру в истории человечества! Кровь — вот цвет человека! И мы знаем, мы тебя достойны! Мы знаем, ты можешь смело на нас положиться, когда мы, ликуя, возглашаем: «Слава тебе! Слава!»
Он спрыгнул со стола и, весь красный, отдуваясь, направился к кумиру.
Палач взглянул на него, не поднимая головы, не шелохнулся и ничего не ответил.
Пламенный господин пришел от этого в некоторое замешательство, недоумевал, что ему делать дальше.
— Слава! — крикнул он опять не очень уверенно, вскинув руку, и все вокруг сделали то же самое.
Палач смотрел на них без единого слова.
— Но… но разве ты не палач? — спросили его с некоторым сомнением.
Тот, к кому они обращались, отнял руку ото лба, на котором было выжжено палаческое клеймо, — гул восторга пронесся по толпе.
— Да, я палач! — сказал он. И он поднялся, огромный и устрашающий, в своем кроваво-красном одеянии. Взоры всех устремились на него, и стало так тихо в гремящем, ревущем зале, что слышен был звук его дыхания.
— От рассвета времен справляю я свою службу, и конца ей покамест не видно. Мелькают чередой тысячелетья, народы рождаются и народы исчезают в ночи, лишь я остаюсь после всех и, забрызганный кровью, оглядываюсь им вослед — я единственный не старею. Верный людям, я иду их дорогой, и не протоптано ими такой потаенной тропки, где не разжигал бы я дымного костра и не орошал землю кровью. Искони я следую за вами и останусь при вас, пока не прейдет ваш век. Когда, осененные божественным откровением, вы впервые обратили свой взор к небу, я зарезал для вас брата и принес его в жертву. По сей день помню клонимые ветром деревья и отсветы огня, игравшие на ваших лицах, когда я вырвал его сердце и бросил в пламень. С тех пор многих принес я в жертву богам и дьяволам, небу и аду, тьмы тем виноватых и безвинных. Народы стирал я с лица земли, империи опустошал и обращал в руины. Все делал, чего вы от меня хотели. Эпохи я провожал в могилу и останавливался на мгновение, опершись на обагренный кровью меч, покуда новые поколения не призывали меня молодыми нетерпеливыми голосами. Людское море я взбивал в кровавую пену, и беспокойный шум его я заставлял умолкнуть навек. Пророков и спасителей я сжигал на кострах за ересь. Человеческую жизнь вверг я в пучину ночи и мрака. Все я делал для вас.
И поныне меня призывают, и я иду. Я озираю просторы: земля лежит в лихорадке, в жару, а из поднебесной выси слышатся скорбные вскрики птиц. Настал час злу выбросить семя! Настал час палача!
Солнце задыхается в тучах, отсырелый шар его зловеще тлеет пятном запекшейся крови. Вселяя страх и трепет, я иду по полям и сбираю свою жатву. На челе моем выжжено клеймо преступления, я сам злодей, осужденный и проклятый на вечные времена. Ради вас.
Я осужден служить вам. И несу свою службу верно. Кровь тысячелетий тяготеет на мне.
Душа моя полна вашей кровью! Глаза мои застланы кровавой пеленою и ничего не видят, когда вой из человеческих дебрей достигает меня! В ярости крушу я все и вся — как вы того хотите, как вы кричите мне! Я слеп от вашей крови! Слепец, заточенный в вас! Вы моя темница, из которой мне не вырваться!
Когда в своем доме, доме палача, я стою возле сумрачного окна, за которым в вечернем безмолвии спят луга и все цветы и деревья объяты глубоким, дивным покоем, тогда судьба моя давит и душит меня. И я бы рухнул без сил, если бы рядом со мною не стояла она.
Он взглянул на нее, на бедную женщину, что была как нищенка, встретился с нею глазами.
— Я отворачиваюсь, ибо мне нестерпимо видеть, как прекрасна земля. А она все стоит и смотрит в окно, покуда не смеркнется.
Она, как и я, узница в нашем общем жилище, но она может смотреть на земную красу — и жить.
Дом палача она держит в чистоте и прибирает так, будто это жилье человека. На столе, за которым я ем, она расстилает скатерть. Я не знаю, кто она, но она со мною добра.
Когда на дворе темнеет, она гладит рукою мой лоб, говоря, что на нем больше нет палаческого клейма. Она не такая, как все, она может меня любить.
Я спрашивал у людей, кто она, но они не знают ее.
Можете вы сказать мне, для чего она любит меня и смотрит за нашим домом?
Мой дом — это дом палача! Он не должен быть ничем иным! Отчаянье, владеющее мною, сделалось бы лишь еще ужасней!
Я жду, пока она тихо заснет у меня в объятьях, потом встаю, укрываю ее потеплей и собираюсь — бесшумно, чтобы ее не разбудить. Неслышно выхожу я из дома творить свое дело в ночи, вижу зловещее небо, грозно нависшее над землею. Хорошо, что она не проснулась. Хорошо, что я один — один со своей неизбывною ношей.
Но я знаю, что она будет ждать меня, когда я вернусь, что она встретит меня, когда я приду, исполнив свою службу, изнеможенный и выпачканный кровью.
Отчего я должен нести на себе все! Отчего все должно ложиться мне на плечи! Весь страх, вся вина, все содеянное вами! Отчего вся пролитая вами кровь должна вопиять из меня, чтобы мне никогда не узнать мира! Проклятья злодеев и жалобы безвинных жертв — отчего моя злосчастная душа должна страдать за все!
Осужденные взваливают на меня свои судьбы — я стараюсь не слушать, о чем они говорят в ожидании погибели, и, однако, слова их во мне остаются. Голоса из далеких тысячелетий вопиют во мне, голоса, позабытые всеми, лишенные жизни, но живущие прежнею жизнью во мне! Запах вашей крови будит во мне тошноту, давит на меня неискупимостью вины!
Ваши судьбы я должен тащить на себе, вашей дорогой я должен идти неустанно, между тем как вы давно нашли отдых от деяний своих в могиле!
Кто выроет могилу такой глубины, чтобы в ней погрести меня! Чтобы мне дать забвенье! Кто снимет с плеч моих бремя проклятья и дарует мне смертный покой!
Никто! Ибо никто не снесет моей ноши!
В те времена, когда был еще бог, я отправился однажды к нему, дабы изложить свою нужду. Но каков же получился ответ!
Помню, сделал я это потому, что пришлось мне стеречь человека, который говорил, что он спаситель. Он хотел пострадать и умереть за вас и тем принести вам спасенье. Он хотел снять с меня мое бремя.
Я не находил в словах его смысла, ибо видел, что он слаб и маломощен, не наделен и обычной мужскою силой, и я лишь смеялся над ним. Он звал себя мессией и проповедовал мир на земле — и за это был осужден.
Еще ребенком он понял, что должен пострадать и умереть за людей. Он много рассказывал о своем детстве — они всегда рассказывают о детстве, — о стране, которую он называл Галилеей, будто бы дивно прекрасной — всегда они так говорят. Там было множество лилий в горах вешнею порой, он стоял среди них и глядел окрест на светлые луга и понял тогда, что он — сын божий. Он был несчастный безумец, я в этом убедился, едва начавши слушать его речи. И пока он на них глядел, открылось ему, какое слово он проповедает людям, что он им возвестит, и будет это — мир на земле. Я спросил, отчего ему надобно умереть, дабы они могли жить в мире, но он мне ответил, что так должно быть, таково сокровенное согласие. Ибо так ему сказано его отцом, а под этим разумел он самого господа бога. Он был тверд в своей вере, как доброе дитя.
Но когда приблизилось время его, он убоялся и затрепетал, как другие, и, должно быть, уже не был во всем так уверен, как прежде. Я ничего ему не говорил, он был один со своим страхом, и взгляд его порою уносился, казалось, куда-то далеко. Будто он снова хотел увидеть край своего детства и луга, усыпанные лилиями.
Страх его делался сильней и сильней. Он упал на колени и начал шептать и молиться: «Душа моя скорбит смертельно. Отче, если возможно, пронеси чашу сию мимо меня!» Мне пришлось тащить его за собою, когда пробил его час.
Крест нести у него едва доставало сил, и он шатался в изнеможении, мне стало жалко смотреть, и я взял его крест и нес за него часть пути. Лишь я это сделал, из других же — никто. Тяжесть была невелика против той, какую я привык нести для людей.
Когда я положил его на крест, то перед тем, как вбивать гвозди, попросил по обычаю прощенья. Не знаю отчего, но мне было больно предавать его смерти. И тогда он взглянул на меня добрыми, испуганными глазами — глазами не преступника, но просто несчастного человека. «Я прощаю тебе, брат мой», — сказал он мне своим тихим голосом. И один из стоявших вблизи утверждал, будто клеймо палача исчезло со лба моего, когда он это говорил, хоть сам я этому не верю.
Я не знаю, для чего он так меня назвал! Но из-за этого одного я тогда словно распинал родного брата. Ни с кем из тех, кто прошел через мои руки, не было мне так тяжело. Когда делаешь то, что делаю я, поневоле приходится время от времени взглядывать на жертву, и он — нет, он не походил ни на одну из прежних моих жертв.
Мне не забыть его глаза, когда он на меня посмотрел! Когда он сказал те слова!
Я так хорошо это помню! Я, сохранивший в себе все голоса и всю пролитую кровь — все, что вами давно забыто!
Отчего я должен страдать! Отчего я должен нести на себе все — ради вас! Отчего я должен брать на себя ваши грехи!
Мне ведь и плетьми пришлось его сечь на темничном дворе, как будто он и без этого не умер бы, — тело его у меня под руками было израненное и вспухшее. И так мне сделалось все постыло, что я едва смог поднять его крест.
Люди же возрадовались, когда я его поднял. Они кричали и ликовали, увидев, что он наконец распят. Я не запомню такой радости на лобном месте, какая была, когда я распял его! И они насмехались над ним, и глумились, и изрыгали хулу на несчастного, пеняя ему, что он возомнил себя их мессией, их Христом, — и что они там еще про него говорили… Они плевали в него, смеясь над его страданьем. Он зажмурил глаза, чтобы не видеть людей в ту минуту, когда он спасал их. И, быть может, старался думать о том, что все же он царь их и божий помазанник. Терновый венец, ими сплетенный, смешно свесился набок на его окровавленной голове. Мне стало тошно смотреть, и я отвернулся.
Но прежде, чем он испустил дух, сделалась тьма по всей земле, и я слышал, как он громким голосом возопил:
— Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил!
И тогда мне стало совсем невмочь видеть это все. Вскоре затем он умер, что было благо. И мы тотчас сняли его, ибо наступала суббота и нельзя было оставить его висеть на кресте.
Когда все ушли готовиться к субботе и вокруг наконец опустело, я сел там, на лобном месте, средь трупного смрада и нечистоты. И, помню, сидел под звездами до поздней ночи. Тогда-то и надумал я направить стопы свои к богу, дабы с ним поговорить.
И, покинув землю, я отправился в небеса, где хотя бы дышалось вольней и легче. Я шел и шел, сам не знаю сколько. Он обитал ужасающе далеко, господь бог.
Наконец я увидел его перед собою: он величаво восседал на престоле средь небесных просторов. Я устремился туда и приступил к нему, положив свой кровавый топор к подножью его престола.
— Мне постыло мое ремесло! — сказал я ему. — Не довольно ль я его справлял! Пора тебе меня освободить!
Но он сидел, вперившись в пустоту, недвижимый и словно окаменелый.
— Слышишь?! С меня довольно моей палаческой службы! Мне ее долее не вынести! Не могу я жить средь крови и ужасов, средь всего, что свершается твоим попущением! И какой во всем этом смысл, можешь ли ты мне сказать?! Я нес свою службу верно, делал все, что было в моих силах, но нет более сил моих! Мне не выдержать этого! Будет с меня! Ты слышишь?!
Но он меня не замечал. Шаровидные очеса его, пустые и мертвенные, уставлены были в пространство, как в пустыню. Страх объял меня тогда и нестерпимое отчаянье.
— Сегодня я распял твоего единородного сына! — крикнул я в диком неистовстве. Но ни одна черта не дрогнула в суровом, бесчувственном лице его. Оно словно вырублено было из камня.
Я стоял средь холодного безмолвия, и ветер вечности пронизывал меня своим ледяным дыханьем. Что мне было делать? С кем говорить? Не было ничего! Мне оставалось лишь взять свой топор и отправиться обратно тою же дорогой.
Я понял, что он не был его сыном. Он был из человеческого рода, и надо ль удивляться, что обошлись с ним так, как принято у них обходиться со своими. Они распяли всего лишь одного из себе подобных, как было у них в обычае. Я шел, негодуя и возмущаясь, и зяб на обратном пути.
Его не стало, как и других, и он обрел покой. Моя же злосчастная душа осуждена длить сей путь ныне и присно, и во веки веков. Я должен был вернуться на землю и вновь ступить на скорбную стезю — иного мне не дано. Мне никто не поможет!
Нет. Он не был их спаситель. Под силу ль это такому, как он! У него были руки подростка, меня мучила жалость, когда я вбивал в них гвозди, стараясь пропустить их между тонкими костями. Я сомневался, удержится ли он на них, когда повиснет. Под силу ль такому спасти людей!
Когда я пронзил ему бок, чтобы посмотреть, скоро ль его можно снимать, он был уже мертв, намного раньше, чем они обычно умирают.
Какой он был спаситель, этот несчастный! Как мог он вам помочь! И снять с меня мое бремя! Какой он был Христос для людей! Я понял, почему служить вам должен я! Почему вы призываете меня!
Я ваш Христос, с палаческим клеймом на челе! Ниспосланный вам свыше!
Ради вражды на земле и в человеках зловоления!
Бога своего вы обратили в камень! Он мертв давным-давно. Я же, ваш Христос, я живу! Я — плод его великой мысли, сын его, зачатый им с вами и рожденный, когда он еще был могуч, когда он жил и знал, чего хотел, какой он во все это вкладывал смысл! Теперь он высится недвижно на престоле, подтачиваем временем, точно проказой, и мертвящий ветер вечности уносит прах его в небесную пустыню. Я же, Христос, я живу! Дабы вы могли жить! Я свершаю по миру свой ратный путь и вседневно спасаю вас в крови! И меня вы не распнете!
Я тоскую по жертвенной смерти — как когда-то мой несчастный, беспомощный брат. Быть пригвожденным к кресту — и испустить дух, растворившись в глубокой, милосердной тьме! Но я знаю, этот час не придет никогда. Я должен отправлять свою службу, доколе пребудете вы. Мой крест никогда не будет поднят! В конце концов я завершу свой труд, и у меня не останется дел на земле, но и тогда моя неупокоенная душа будет мчаться безустанно сквозь вселенскую ночь в смертной обители отца моего — преследуемая страхом и терзаньями за все, содеянное мною для вас!
И все же я тоскую об этом. Чтобы настал конец, чтобы не множить долее моей тяжкой вины.
Я тоскую о времени, когда вы будете стерты с лица земли и занесенная рука моя сможет наконец опуститься. Тихо, нет больше хриплых голосов, взывающих ко мне, я стою одиноко и гляжу окрест себя, понимаю, что все завершено.
И я ухожу в вечную тьму, швырнув на пустынную землю свой кровавый топор — в память о человеческом роде, некогда здесь обитавшем!
Он смотрел поверх их голов суровым огненным взором. Потом оттолкнул стол и грозно зашагал к выходу.
Он взялся за дверь, но женщина, что сидела возле него и была похожа на нищенку, поднялась с места и заговорила с ним ясным и тихим голосом, и лицо ее светилось затаенным, мучительным счастьем.
— Ты знаешь, что я буду ждать тебя! Я буду ждать тебя среди берез, когда ты придешь, изнеможенный и выпачканный кровью. И ты приклонишь ко мне свою голову, и я тебя буду любить. Я поцелую твой горящий лоб и сотру кровь с твоей руки.
Ты знаешь, что я буду ждать тебя!
Он смотрел на нее с тихой, печальной улыбкой. С улицы донесся глухой барабанный бой — он постоял, прислушиваясь.
Потом взялся рукою за пояс и вышел навстречу мглистому рассвету.