О, как я хорошо помню эти выкройки из газетной бумаги и обоев, эти рисунки на кальке и копирке, эти пяльцы и нитки «мулине» — все это никогда в беспорядке, разумеется, не валялось, но всего этого было так много, что просто-напросто не могло оно не мешать всем и постоянно, не могло не путаться и не деваться неведомо куда, хотя только что тут было.

А еще я помню мамины слезы и проклятия в адрес любимой швейной машинки, в адрес ненавистной творческой работы, в адрес самой жизни сволочной, когда мать, в общем-то не особо чувствительный и совсем не плаксивый человек, увлекшись работой, прошивала себе иглой палец, что случалось часто, иногда и не по разу на дню, потому что вышивка требует виртуозного владения швейной машиной и не позволяет держать пальцы на гарантированно безопасном расстоянии от острого, мелькающего инструмента.

Так что, куда б ни заносила нас судьба, непременно в скором времени окрестные не особо притязательные женщины начинали носить повседневно и «на выход» ситчиковые платья от моей маман, ее задергушки начинали повсеместно белеть на окнах ближайших пятистенников и бараков, ее расшитые петухами полотенца не вешались на гвоздь возле рукомойника, а приберегались для наиболее почетных гостей или для того, например, чтобы достойно поднести хлеб-соль новобрачным, смущенно и по-царски входящим в насквозь провонявшую выгребным комфортом коммуналку…

А еще мама работала скатерки, накомодники, ночные рубахи, призванные сразить наповал любого без исключения мужчину неслыханным и невиданным количеством красоты, покрывала, накидушки, салфетки да салфетищи самого разного назначения и размера.

А потом, когда мы уже в Арамили жили, мать вдруг разом охладела к своей вечной машинке, хотя, конечно, совсем ее забросить не удалось, — увлеклась до самозабвения вязаньем — благо, тогда с местной суконной фабрики массово и масштабно воровали и непряденную шерсть, и полуфабрикат под названием «ровница» (непряденая нить), и готовую пряжу. Воровали и почти свободно продавали, моментально позабыв не так уж давно отмененные кровожадные указы, благодаря чему у рукодельниц вроде моей матери не было недостатка в исходных материалах. Хватало и заказов — кто воровал сырье, тот в основном и заказывал, расплачиваясь опять же сырьем.

Первая зима на новом месте, на станции Карпунино, показалась бесконечной.

«Ничего удивительного — север», — объяснял данное явление отец, важно поджимая губы, словно лично обеспечил эту малоприятную географическую особенность.

А между тем мы вряд ли, выражаясь тоже географически, переместились вверх по карте даже на градус. Вообще, все наши перемещения уместились бы в кружочке с таким радиусом, что на карте Родины, которую в школе на стенку вешают, этот кружочек запросто закрылся бы одним моим пальцем.

В первую зиму приходилось мне целыми днями дома торчать: друзей-приятелей — никого, про телевизор я тогда еще слыхом не слыхивал, книжки читать еще никто не удосужился научить, а кроме того, зима выдалась на редкость снежная и морозная.

В общем, только бабушка да не знающее преград и правил воображение выручали. Зато когда пришла неизбежная даже в Карпунино весна, дел стало невпроворот. Как общесемейных, так и личных. Впрочем, в том возрасте я семейные и личные дела еще только начинал отделять друг от друга и меня еще можно было запросто увлечь такими делами, от которых, спустя какое-то время, я начал уклоняться со всею страстью увлекающейся, умирающей от любой монотонности натуры, призывая на помощь всю свою фантазию, но нередко низводя ее до уровня самого примитивного вранья.

Весной, не обращая никакого внимания на недвусмысленные взгляды и реплики соседей, мы затеяли городить огород. Здесь, на болоте, никто до нас сельским хозяйством заниматься даже не пытался. Мы невозмутимо огородили сотки две-три, а могли бы два-три гектара огородить — никто бы слова против не сказал, — а вот со вспашкой возникли проблемы. Поднять целину лопатой оказалось делом совершенно невозможным, и ничего, напоминающего плуг, а также лошадь и трактор, во всех окрестностях разыскать не удалось, транспорт действовал только железнодорожный, а за пределами стальной колеи имелся один-единственный грузовик, да и то ему некуда было ездить.

И мы сажали картошку, как самые первые на этой планете земледельцы, — лопатой слегка поднимался лоскут сплошного одеяла из мха, под него бросали кусочек картофелины с ростком, и лоскут опускался на место.

Разумеется, тяпке потом дела тоже не нашлось. Но осенью нас ждал очевидный триумф. Так же как и весной, приподнимался лоскут, а под ним лежали картошечки — да такие красивые, чистенькие и ровненькие, словно яички в гнезде.

Я был в полном восторге, я был потрясен смелостью и новаторством мамы и бабушки, сестра, похоже, испытывала сходные чувства, отец делал вид обычный — будто ничего невероятного, удивительного и неведомого для него не существует не только на Земле, но и во всей Вселенной. А мама и бабушка только тихонько посмеивались — им уже однажды пришлось проделывать подобное, и на лавры первоземледельцев они совсем даже не претендовали. Причем они проделывали подобное в условиях куда менее комфортных, а точнее, экстремальных, на грани выживания, — это когда их из челябинского черноземья накануне зимы закинули чуть ли не в тундру, и пришлось зиму в землянке коротать, а потом по весне закапывать последние жизненные запасы в совершенно гиблую, казалось, почву. И скептиков тоже хватало, в их числе и бабушка была, молодая тогда еще женщина, беременная моим будущим дядей.

Но мать-землица выручила «кулацкое отродье» даже там, на краю земли. И к следующей осени срубили мужики избы, и погребов нарыли, и животиной, кто какой, обзавелись. Власти, как обычно, осталось лишь назревший оргвопрос решить — образовать колхоз, назначить начальство и налоги. Чуть позже — и врагов недовыявленных назначить…

Конечно, соседи наши, поглядев на неоспоримый сельскохозяйственный успех, немедленно поделили остатки болота, которое прежде было при доме чем-то вроде палисадника, все лето одуряюще благоухавшего буйным багульником.

А еще в первую же весну выяснилось, что в нашем «урмане», а бабушка все леса в округе только так и звала, кроме елок — полным-полно других интересных вещей. Так что среди них я проводил гораздо больше времени, нежели на куче песка возле маминого детсада. И маму это ничуть не тревожило…

А лес казался или даже был воистину безбрежным. На его целостность не покушались никакие сельхозугодья, он был плохо проходим, потому что погибшие деревья валялись там как попало, а протоптать тропинки никто тогда, наверное, еще не успел.

Однако не было случая, чтобы я хоть раз в лесу заблудился. Впрочем, я, видимо, никогда излишне не углублялся. И в лесу мне всегда попадался озабоченный чем-нибудь народ, потому что у нас в лесу много разных сезонных промыслов процветало, как свойственных любому лесному народу, так и уникальных, каких не увидишь больше нигде. Правда, не буду врать, из уникальных я приметил лишь один, который и меня одно время не оставил равнодушным…

Так ли уж дороги были дрова в то время и в той местности? Однако собирание в лесу дармового топлива носило массовый характер. А собирательство — это ж самое мое — начиная с окурков, продолжая спичечными этикетками, заканчивая словами и знаками препинания…

В общем, каждый уходивший в лес возвращался оттуда с мертвым деревом под мышкой или на плече. Сообразно личным физическим возможностям. А можно было подходящее мертвое дерево подобрать и в любом другом месте, ибо следы недавно сведенного леса были повсюду, в том числе и в самом центре станционного поселка, они легко угадывались по бесчисленным пенькам, а также по лежащим во мху и медленно гниющим лесинам.

Лично я, проявив изобретательность, а изобретать в силу малого жизненного опыта приходилось почти все, вообще одно время из дома не выходил без куска мягкого обрезиненного провода с петелькой на конце. И порой приволакивал груз, явно превосходящий меня весом. Из-за чего, правда на непродолжительное время, прослыл среди соседей по двору самым трудолюбивым в мире ребенком.

Притащенное из заболоченного леса топливо, разумеется, сразу в дело не годилось. Оно разделывалось на мелкие фрагменты — это были порой очень причудливые загогулины из мореной красноватой древесины, имевшие к тому же специфический, ни на что не похожий запах, — и укладывалось в поленницы.

Дрова сохли все лето и по общему мнению горели куда жарче обычных покупных. Впрочем, возможно, так оно и было, потому что не всякая древесина выдерживает длительное испытание болотом, а которая выдерживает — это мы знаем из школьных учебников — становится антрацитом…

Между тем было лишь начало благодатного сезона. И вскоре на солнечных вырубах (повторю, вся местность, в том числе и занятая людьми, была одним гигантским вырубом), закраснели первые землянички. И самую первую я принес бабушке. Не забыл. И кажется, этим не на шутку взволновал не столько бабушку, сколько мать. Может, ей тогда впервые пришло в голову, что детская память, возможно, куда более надежное хранилище информации, чем принято думать…

Помнится, я ходил по ягоды со стопкой. Наверное, все же совсем недалеко ходил, и ягод там было мало, и мне не лень было лишний раз возвращаться домой. К тому же сразу пришло убеждение — возвращаться с неполной посудой — себя не уважать.

А взрослые сборщики ходили по ягоды куда-то немыслимо далеко, иногда даже с ночевой, и рассказывали нам фантастические вещи про щедрость природы. Впрочем, не просто рассказывали, но и доказывали делом, что не врут, — целыми ведрами тащили они из дальних мест бруснику, чернику, смородину, малину, черемуху, а также эти… В общем, возможно, это была голубика, но у нас все говорили «бараньи муди».

А вот земляники в дальних местах совсем не было, потому что не было там вырубов, и моя баночка варенья получалась в своем роде единственной и зимой извлекалась в самом торжественном случае.

Впрочем, не помню, чтобы в те времена у нас случались большие запасы варенья. Денег на сахар не хватало, что ли? Или еще была живой совсем иная народная традиция запасания впрок, и ягоды чаще сушили.

А сушили их на крыше сарайки, и занимались этим все соседи без исключения, поэтому границы владений на крыше соблюдались не менее строго, чем внизу. И все равно, то и дело возникали поводы для тяжких подозрений, шумных скандалов, изредка даже для очень зрелищных бабьих драк…

Лучше всего мне запомнилась сушеная черемуха, в наши дни ягода почти что бросовая — даже имея черемуховое дерево в огороде или в саду, далеко не каждый хозяин собирает его плоды, экономя силы и время для более стоящих дел. И может быть, уже мало кто знает, что случай с черемухой совсем особый: свежая ягода так себе — пососать да выплюнуть, зато сушеная идет в дело целиком, вместе с косточкой. А пирожки с молотой черемухой — вообще улет. Правда, я их так давно не пробовал, что, возможно, сейчас бы, откусив разок, поморщился. Ведь в те времена хоть и не знал я голода, но мне казалось необычайно лакомым многое такое, что теперь лишь вызывает ностальгическую грусть и с шоколадными конфетами, со всякими «Рафаэлло» не выдерживает никакого сравнения.

Так что лучше и не пробовать теперь паренки из моркови да свеклы, бобы и овсяный кисель, шаньги с черемухой и осыпанные сахарным песком калачики из муки второго сорта. Лучше не пробовать, а только вспоминать да вспоминать — слаще выйдет…

А вот грибов в тех местах я абсолютно не помню. Не могло же их там совсем не быть….

Но наиболее сильное впечатление произвел на меня в «урмане» кедр. О кедре я потом, когда мы покинули Карпунино, больше всего тосковал. Конечно, елку я любил, пихту, мягкую сестричку ее, не забывал слегка приласкать при встречах, можжевельник, иначе говоря вереск, тоже имел свои запоминающиеся особенности — странные смолистые ягоды и невероятно тугое тело, из которого, до сих пор так думаю, получаются самые непревзойденные, самые боевые из боевых луков, совершенно необходимые таежнику, если ему по каким-либо причинам не доверено пока ружье…

А зато на кедре росли кедровые шишки! А в шишках находились давно знакомые орешки, которые мама прежде покупала понемногу в магазине и мы их дружно грызли вечерами, причем бабушка и мать их по-особенному грызли — не вдоль, но поперек, чего я так никогда и не научился делать.

А тут орехи стали бесплатными, и я их сам мог добывать. И они были так неожиданно упакованы…

Между тем, когда мама узнала, что ее сын-дошкольник, возомнив себя добытчиком-таежником, бестрепетно лазает по гигантским деревьям, строго-настрого это дело мне запретила. Однако против безопасного и любимого мною собирательства возражать не стала.

Мы, как и дети более благодатных краев, совершенно не способные терпеливо дожидаться созревания фруктов в садах, тоже не могли спокойно ждать созревания шишек, тоже добывали их зелеными, пекли в костре, варили в котелке и, видимо, получали некий приемлемый результат, а вот какой — запамятовал…

Там, в Карпунино, я наконец-то стал первоклассником железнодорожной школы; еще на кедрах оставалось немало замечательных шишек, а меня уж подстригли — короче некуда, — обрядили в совершенно невыносимую школьную форму, сработанную из наждачной диагонали, но был и у этой формы по меньшей мере один радующий душу предмет — фуражка с кокардой и ремешком, который можно было затягивать под подбородком, что придавало человеку на редкость уверенный и мужественный вид. Обрядив, дав в руку портфель — ранцев тогда что-то не шили, зато в ходу были помимо портфелей партикулярных так называемые «полевые сумки» из кирзы, отвели меня куда следует и поставили в строй, который я тогда же и возненавидел на всю, как оказалось, жизнь. Не из-за того, что был с рождения отпетым пацифистом, а из-за того, что почти до завершения школы мое место было, увы, в самой непосредственной близости от конца левого фланга.

И я мгновенно понял, что школа — это покруче детсада. От нее не отвертеться, как ни канючь. А чуть позже понял, что дрыхнуть днем совсем не больно, даже приятно иной раз, особенно под аккомпанемент скучнейшего монолога…

Как ни странно, а для педагогической семьи вдвойне странно, однако в первый класс я пришел с мозгами, абсолютно не оскверненными никаким абстрактным знанием. Считать, кажется, маленько мог, знал наизусть кой-какие стишки, причем не детсадовские, а те, что в моем присутствии иногда зубрила сестра — уже очень опытная школьница, а вот о буквах ни малейшего понятия не имел, соответственно чтение можно вовсе не упоминать.

Кроме того, я, никогда не увлекавшийся графикой — одно только и освоил: «Палка, палка, огуречик — вот и вышел человечек», с чем и по сей день живу, — ни карандаш, ни ручку правильно держать не умел. А заодно и вилку, что, впрочем, выходило и, кажется, по сей день выходит за рамки школьного курса…

Однако вопреки первому ощущению учиться мне понравилось. Наверное, потому, что сразу стало получаться. И учительница попалась «добрая», что для первой учительницы крайне важно, ибо она, как первая брачная ночь, задает тон всей дальнейшей жизни человека…

Братцы, а кто-нибудь помнит вот эту эпическую поэму советской школы-семилетки: «Первый класс купил колбас, второй резал, третий ел, четвертый в щелочку глядел, пятый на ниточке висел, шестой из форточки летел… А седьмой сел в поганый таз и уехал на Кавказ…»?

И наконец-то у меня появился друг, а прежде только приятели да товарищи по играм были. Конечно, разницу между приятелем и другом я в полной мере ощутить тогда не мог, но уже тогда о ней, наверное, догадывался и словом «друг» не склонен был разбрасываться, как некоторые.

Но самое главное, семи лет от роду я впервые познал женщину. Пусть, как говорится, и не в полном объеме, но для полноты, я считаю, не хватило сущей формальности.

Это была соседская девочка годом моложе меня, в детсад ее не водили, в силу чего в какой-то период мы много времени проводили вместе — то у нас занимались каким-нибудь детскими делами, то у них. Чаще у них, потому что мама девочки служила на железной дороге стрелочницей и немалую часть жизни проводила в желтой будочке при дороге, перетаскивая увесистую железяку туда-сюда, а в будочке всегда было жарко натоплено, воняло горелым углем, стояла железная койка с казенным одеялом да обшарпанная тумбочка, в которой неизменно оказывалось какое-нибудь нехитрое угощение для дочки, а также и для того, кого дочка приводила с собой для компании, когда навещала мать на рабочем месте.

Однако мы вряд ли оставались часто с моей соседкой совершенно одни. Потому что в тот раз, когда все у нас случилось, было, я отчетливо запомнил, какое-то лихорадочное нетерпение — скорей, пока представилась счастливая возможность, заняться каким-нибудь взрослым, то есть запретным делом.

И я предложил самое, как мне казалось, романтичное: «Давай курить!» На что девчонка, презрительно скривив губки, ответила встречным предложением: «Да ну, давай лучше е…ся!» И так буднично, так обыденно произнесла она эту фразу, что, кажется, до сих пор звучит в ушах, до сих пор сообщает душе некую неловкость.

А тогда нет, тогда никакой неловкости я не чувствовал, но если все-таки чувствовал, то лишь в связи с тем, что такой большой мужик, а не знаю, о чем идет речь. Нет, слово-то сакраментальное я, конечно, слыхал и прежде — не на облаке ведь жил, — знал, что оно нехорошее, но смысл его был, вне всякого сомнения, неведом совершенно.

И в ответ на столь заманчивое предложение я спросил мою даму: «А это как?» Будто дамское это дело, объяснять такие вещи. Будто не наоборот должно происходить у приличных людей, если уж они не могут обойтись безо всяких объяснений.

Но девочка, начисто лишенная предрассудков, не сочла за труд ввести меня в курс дела, растолковала кой-какие детали и особенности процесса.

И мы по ее команде сперва начали целоваться — эта сикуха знала даже о необходимости такой вот прелюдии, — отчетливо помню, что моя грамотная партнерша закрывала глаза, как большая, а я, как маленький, не закрывал — подглядывал. И мне казалось ужасно забавным то обстоятельство, что у нее дырочки в носу продолговатые, потому что сам нос — «уточкой», а у меня — круглые, потому что нос, как уже говорилось, «картошкой».

А потом мы разделись и легли в постель. Но, увы, я, как мужчина, оказался не на высоте. Что в тот момент меня ничуть не огорчило. Ее, пожалуй, тоже. Однако в тот день мы взаимно и начисто утратили друг к дружке интерес. У меня, по крайней мере, больше нет про нее никаких воспоминаний. Наверное, мы все-таки несколько поторопились. Наверное, нам стоило годик-другой повременить с этим делом…

Но если серьезно, то, вспоминая сегодня то страшно далекое время, сравнивая его с днем нынешним, я нет-нет да и прикусываю язык, когда мне в очередной раз хочется поразглагольствовать о падении нравов. Может, думаю я, состояние падения — есть естественное состояние нравов, но объективно меняется лишь количество вранья и притворства?..

Ведь если в те времена, когда старших школьниц учили: «Не давай поцелуя без любви!», и они давали, существовали дошкольницы, знавшие не только как что называется, но и как что делается, причем в условиях полного отсутствия каких бы то ни было «учебных видеоматериалов», то это позволяет сделать вывод — никакого пуританства никогда не было на Руси. Все это прекраснодушная выдумка милых, хотя подчас довольно агрессивных, русофилов.

Даже в пресловутом «галантном веке» чопорные аристократы, звавшие друг друга к барьеру из-за сущей ерунды, бестрепетно брюхатили пачками своих дворовых девок, а те отдавались им далеко не всегда из-за одной лишь боязни прогневить любезного барина.

Впрочем, и прекрасные дамы, стыдливо прятавшие сосцы в глубоких своих декольте, дамы, в борьбе за честь которых лишали друг дружку жизни страстные рыцари, тоже не так уж часто бывали образцом целомудрия и чистоты.

Хотя надо все же признать — в предшествующие времена интимные утехи человеков были существенно таинственней, чем нынче. Так может, лишь в таинственности все дело?..

Что любопытно, в следующий раз я попал в подобную ситуацию ровно через десять лет. И опять не по своей инициативе. И опять вышел конфуз. Либо излишне переволновался, либо переход от чисто платонического этапа к следующему получился для меня слишком неожиданным. И опять моей соблазнительницей была соседка, и опять — годом моложе меня.

В общем, хоть плачь, хоть смейся — сплошные совпадение. Но есть и одно отличие — со временем у нас все получилось, и мы потом любили друг друга ровно тридцать лет и три года, такой срок многим даже представить-то затруднительно, да и по сей день любим — более или менее успешно закрывая глаза на все то ужасное, что сотворила с нами жизнь…

Живя в станционном поселке в отдельной квартире, родители, похоже, больше не помышляли куда бы то ни было перемещаться. А бабушка жила у дяди Лени, нянчилась с его дочкой, раз уж меня в школу отдали.

Надя к тому времени сделалась настоящей барышней, у нее уже появились первые сердечные дела, я имел множество приятелей и одного друга — Вовку Комарова. А что до моего интимного приключения, то о нем, как ни странно, так и не узнала ни одна живая душа, и оно как-то начисто вылетело из памяти, наверное, из-за слишком уж явной своей преждевременности.

Разумеется, своя компания появилась и у родителей. И они часто по праздникам и дням рождения где-нибудь гуляли, приглашали и к себе гостей.

Правда, живописные природные места в окрестностях Карпунино имели одну малоприятную особенность — мало где можно было посидеть на травке, не замочив задницы, поэтому массовых гуляний в тех местах, кажется, не практиковалось…

А как здорово мы встречали в Карпунино пятьдесят седьмой и пятьдесят восьмой годы!

Готовиться начинали где-то за неделю. В лес за пихтой — конечно же, за пихтой — отправлялись всей семьей, но не только для себя долго и тщательно выбирали ритуальное деревце, а начинали с огромной ели — для Красной площади. Ну, такая была у нас игра. И что-то очень подходящее обязательно находилось. Как для Красной площади, так и для дома…

Украшали елку тоже непременно сообща. Отец, правда, непосредственно в этом не участвовал, однако неизменно присутствовал, сидя на диване и давая советы, иной раз довольно дельные.

Елочных игрушек, разумеется, всякий раз много разбивалось, но всякий раз и новых покупалось много — что-что, но цены на елочные украшения, а также и на игрушки вообще были такие, какими уж больше никогда не будут.

А кроме того, мать каждый раз старалась придумывать какой-нибудь сюрприз. На украшенной елке утром что-нибудь непременно добавлялось. Приятное, разумеется. Особенно порадовали нас, помню, утаенные с осени кедровые шишки, которые были не просто повешены на елку ночью, тайком от детей, но еще и соответствующим образом раскрашены, облеплены блескучими осколками бесполезно, как казалось, разбившихся игрушек.

Но вот мистический туман, связанный с личностью Деда Мороза, никогда матерью не нагнетался. Дома, во всяком случае. И не помню, потеряли мы с сестрой от этого что-нибудь или ничего не потеряли…

Вообще, в те годы, как мне кажется, мама была непревзойденной устроительницей любых празднеств. Наверняка ей это дело ужасно нравилось, иначе откуда бы такое вдохновение.

Надо заметить, что повседневная работа с детьми маме осточертела уже на заре педагогической карьеры. Ну, не ее это была стихия — любить чужих детей. Своих — еще куда ни шло…

Так что с внуками она не нянчилась. И у моих детей не было такой бабушки, какая была у меня. Но зато — позволяю я думать себе самонадеянно — у их детей есть такой дедушка, какая у меня была бабушка. Должно же воспроизводиться в этом мире добро. Хотя бы и через поколение…

Словом, мама предпочитала быть заведующей отнюдь не из карьерных побуждений. Предпочитала учить воспитывать. Но принципу: не имеешь таланта сочинять — иди в редакторы. Вот ведь какой универсальный принцип.

Но в преддверии праздников мать преображалась, все брала в свои руки как дома, так и на работе, сочиняла бесчисленные текстовки-речовки, а то и полнометражные сценарии, брала на себя роль ведущей мероприятия, а также исполнительницы всех главных ролей, в том числе Деда Мороза, декламируя нараспев и басом: «На льдине-холодине, на Севере я жил, о том, что нынче елка, чуть-чуть не позабыл…»

Необходимо признать, что это производило сильное впечатление на молодых и доверчивых воспитательниц, пожалуй, им потом легче было безропотно выслушивать теоретические сентенции своей начальницы, имеющей, оказывается, не только крутой нрав, но и доброе сердце…

А еще в тот период в нашей семье появилось нечто, напоминающее достаток. Так что однажды летом мы на полном серьезе замыслили предпринять путешествие к теплому морю, о котором даже отец-географ имел лишь чисто теоретическое представление. И мы отправились, благо имели право, как железнодорожные служащие, на ежегодный бесплатный проезд туда и обратно в пределах беспредельной Родины.

Кажется, мы поехали в Одессу. Видимо, хотели убить разом двух зайцев: город-герой повидать, а заодно субтропические чудеса — вкупе с безбрежной и теплой соленой водой.

Однако доехать посчастливилось только до Москвы. А дальше провинциальную щушеру не пустили. Военные маневры, что ли, приспичило нашей Родине учинить в тех благословенных местах, куда нас так влекло.

Как ни странно, удалось устроиться в гостиницу. В «Золотой колос».

Не знаю, как родителям, но мне такая корректива маршрута показалась вполне приемлемой. Красивой природы и целебного воздуха в Карпунино было завались, а вот трамваи, троллейбусы, магазины, высотные дома, метро, покорившее мое сердце сразу и навсегда, ВДНХ — тогда еще даже ВСХВ — нет, этого и в таком количестве ни в какой Одессе, разумеется, быть не могло…

Запомнилось одно столичное приключение — мы с Надей гуляли по Сельскохозяйственной выставке, где в качестве сувениров каждому желающему позволяли брать коконы шелкопрядов, и потеряли друг друга.

Сестра кинулась меня искать, обратилась в милицию, милиция взывала насчет меня по громкоговорителю, а я самостоятельно вернулся в гостиницу, благо было недалеко, и преспокойно проинформировал родителей: «Надя потерялась».

Вот радости-то было и смеху, когда все наконец благополучно разрешилось. Однако либо в этот же день, либо, самое позднее, на следующий, мне захотелось устроить всем повторное ликование. Почему бы и нет, — рассуждал я, — ведь это меня ничуть не затруднит.

Во второй раз у меня на ВСХВ «потерялся» отец. И выдала мне мама по полной программе. Несмотря на посторонних людей. И я доподлинно убедился; да, Москва слезам не верит, все еще не верит она слезам…

Так что, вернувшись домой, где запах цветущего кедра и дух вездесущего креозота составляют непревзойденную смесь, являющуюся милым сердцу ароматом родины, я был уже другим человеком, знающим не только про «слезы и Москву», но уже начинающим догадываться, что, по большому счету, никому в этом мире нет до меня дела…

Когда я учился во втором классе, страна вдруг затеяла строить в своей тайге очередной новый город по имени Качканар. И как обычно, позвала осуществить свою затею в сжатые сроки — романтиков, уголовников да деревенщину, возмечтавшую не просто сменить деревню на город, но и перейти из класса в класс.

И так получилась, что ударная стройка, против которой я, разумеется, ничего не имел, разом лишила меня и любимой учительницы, и первого друга Вовки Комарова. Помнится, с Вовкой мы еще пытались сгоряча переписываться, но эпистолярный жанр оказался нам не по зубам. Слов, пригодных для написания, знали, может, и немало, а вот вразумительно соединять их на бумаге еще не умели. Этому многие люди за всю жизнь не успевают научиться.

Поэтому, когда к следующему лету отец опять теоретически подготовил и обосновал наш очередной рывок к новой жизни, мне уже не так тоскливо было расставаться со старой. И тем не менее я долго потом мечтал вернуться при случае туда, где был когда-то и для кого-то своим человеком, пусть не навсегда вернуться, а лишь покрасоваться перед старыми знакомыми — каков я стал и чему научился в ином месте пространства-времени.

Не уверен, был ли очередной бросок очередным бегством от общественного мнения, помню только, что жизнь и на железнодорожной станции в ее морально-психологическом смысле не вплотную приближалась к идиллической. Мама хотя и все больше примирялась с судьбой, но ее внутренние резервы еще отнюдь не были исчерпаны, в связи с чем, наверное, папа однажды попытался предпринять суицид. Проще говоря, хотел удавиться. Для исполнения чего, прихватив веревку, среди ночи отправился в сарайку. Не думаю, что он имел абсолютно серьезные намерения — уж больно жизнелюбивым и лишенным всякого намека на меланхолию был мой отец, — но как знать, доверчивая бабушка, во всяком случае, причитая, ринулась следом, ибо ненавидеть кого бы то ни было физически не могла. И спасла зятя. Как минимум, от всеобщего презрения. Хотя от молвы, конечно же, спасти не смогла.

Так мы в самом конце лета очутились в Арамили, которую я, угробивший здесь сорок два года жизни и окончательно облюбовавший как место последнего успокоения, считаю малой родиной. А с какого-то времени все чаще — и большой.

В отличие от прежнего местожительства новое встретило нас более чем равнодушно. Тут никто не разбежался давать нам сразу отдельную квартиру в новом доме, для начала предложили пожить в традиционной российской избе, что было вообще-то нам не в новинку, да только изба попалась настолько изувеченная временем, что уже никак не могла обходиться без довольно внушительных костылей, на которых и висела безвольно всей массой, глядя безрадостно маленькими кривоватыми окошками.

Картина была настолько впечатляющей, что мама даже не зашла взглянуть на внутреннее убранство, а сразу кинулась искать в незнакомом населенном пункте хоть какое-нибудь пристанище и на любых условиях. И нашла. В буквальном смысле — угол. И только на самое первое время.

И мы действительно просидели в этом углу месяца два, не больше. Благо, уходящее лето еще баловало прощальным теплом — как-никак это ж почти самый юг области, — и мы между делами, в свободное от поисков квартиры время даже успели на всю грядущую зиму груздей насолить…

Во народ — жить негде, а груздей насолили!

И дали-таки нам к зиме другую хижину — на сей раз, наоборот, новейшую. И даже слишком — потому что опять были неоштукатурены стены. Да помимо этого еще и проконопачены кое-как.

Куда подевались хозяева хижины — не знаю, может, сдав ее в аренду поссовету, завербовались на большие заработки, чтоб потом достойно завершить строительство, может, в тюрьму сели за хищение стройматериала, может, померли скоропостижно.

А зато нашлось место и нам, и соленым груздям, и пожиткам нашим жалким — власть, ставшая давно уж родной, не кинула на произвол приближающихся морозов семью ветерана второй мировой.

С первого сентября отец взялся за старое — начал преподавать свою бесконечную географию, мама тоже не придумала ничего лучшего — подалась воспитателем в детсад, пока где-нибудь как-нибудь не освободится более комфортное место заведующей, благо детских садиков было уже тогда в Арамили изрядно — сейчас-то и половины не осталось.

Однако рабочие места родителей были на непривычном удалении от нашего жилища. Маме-то все нипочем, она здоровая, а вот отцу несладко пришлось. И Надежде, сестре моей, соответственно. А вот для меня поблизости начальная школка нашлась. Правда, пришлось мне самому в нее и устраиваться. То есть, скорей всего, без родителей не обошлось, но я запомнил так: дали мне первого сентября портфель и сказали примерно то же самое, что сказал некогда хрестоматийный дед Каширин своему внуку.

И я, как тот великий внук, тоже «пошел в люди», отдался, так сказать, в ученье…

А изба-то новая такая холодная оказалась — ужас! Да еще у нас с дровами напряженка вышла — отцу, как учителю, всегда бесплатное топливо полагалось, а вдруг, когда уж холода начались, сказали — нет, у нас же поселок городского типа, а не сельского, сами покупайте.

И трата не бог весть какая, но известное дело, если надо срочно, то всегда что-нибудь не слава Богу…

К тем временам относится мой первый серьезный контакт с алкоголем, тогда как предыдущие контакты были робкими касаниями. Мама так спешила меня обогреть после школы, что напоила брагой допьяна. Я даже песни пел, а под конец облевался весь…

К счастью, маяться нам в той хижине пришлось лишь до Нового года. И следовательно, учиться мне в маленькой школке досталось только две первые четверти, и ничем мне она не запомнилась, разве только тем, что была там одна такая противная девка, которая сидела в классе позади меня и то и дело, прямо среди урока, лупила меня по башке толстой «Родной речью», потому что я, видите ли, очень вертелся и мешал ей упорно овладевать знаниями, а учительница эту тварь молчаливо или даже вслух поощряла.

И состоялся еще один переезд — освободились две комнаты в коммуналке двухэтажного деревянного сооружения — внешне точно такого же, какое было у нас в Карпунино, но внутри распланированного совершенно иначе и оштукатуренного, и с действующим «урыльником».

Новое обиталище встретило и потрясло меня совершенно неведомым до сих пор запахом — я же отсутствовал тогда, когда моя семья держала дома новорожденных телков, — но еще с коммунальной кухни тянуло керосиновым духом.

Впрочем, не могу утверждать, что данный «букет» мне категорически не понравился, как не могу утверждать и обратного. Помню только — ощущение некоей особой новизны. Некоей радикальной перемены в жизни…

Лишь много позже я понял, в чем состояла суть ощущения. Мы переставали быть деревенскими обитателями, и нам предстояло стать, нет, не горожанами, конечно, но обитателями особого промежуточного да к тому же коммунального мира. Мы и раньше могли бы начать дрейф в ту сторону, однако автономное житье покуда предоставляло нам льготу хранить излюбленный уклад. А тут — хочешь, не хочешь…

Тем не менее мои мама и бабушка так керосинкой и не обзавелись. Очевидно, она им была совершенно ненавистна. К тому же без нее можно было замечательно обходиться, потому что очаг в кухне имелся, и розетка у каждого обитателя была своя, и электричество не так уж дорого стоило, чтобы экономить его со всей свирепостью, то и дело приводящей к скандалам и даже дракам из-за освещения коридора и отхожего места.

Отопление в доме было все еще печное — у каждой семьи своя печка. Но вскоре провели водяное центральное отопление, и стали мы жить как у Христа за пазухой. Тем более что соседи попались сравнительно спокойные. Первой по коридору жила башкирка тетя Феня с детьми Зиной и Борей, дальше обитали Алешка и Аля с маленьким ребенком, а уж в крайних двух комнатах, стало быть, мы.

Алешка и Аля были молоды и неправдоподобно по нынешним временам доброжелательны, более того, они постоянно выражали полную готовность кому-нибудь в чем-нибудь услужить.

Да и тетя Феня, хотя все время материлась и забавно коверкала русские слова, тоже была душа-человек — наши с сестрой имена без уменьшительно-ласкательных суффиксов не произносила даже.

Зина называлась у нее Зиничкой, Маша, еще одна дочь, учившаяся в школе-интернате для детей с задержкой развития и потому редко у нас появлявшаяся, — Машичкой. Но Борю мать, кажется, не долюбливала. Возможно, за то, что он получился немного глуховат и потому застенчив, то есть считался в семье как бы маминой творческой неудачей, проще говоря, придурком. За что и звался Борькой, но иногда — Бурысом.

От кого тетя Феня родила своих детей — выговором и внешностью вполне русских, — этого вопроса в моей голове еще долго-долго не возникало, хотя и давным-давно знал вот это: «Одиножды один — шел гражданин, одиножды два — шла его жена, одиножды три — в комнату зашли…»

Таким образом, если в квартире иной раз все-таки случался некоторый шум, то для него могло быть лишь две причины: либо Алешка напился, а напившись, он делался еще приветливее и норовил перецеловать весь мир, отчего, собственно, и случалась повышенная шумность, либо Аля с тетей Феней опять маленько дерутся из-за мест общего пользования под солнцем.

Что любопытно, никто и никогда в их разборки не вмешивался, поэтому когда моя бабушка — неизменный друг обиженных и униженных всего мира — по незнанию местных обычаев попыталась встрянуть, Алешка ее деликатно, но молниеносно оттащил.

— Не лезь, баушка, бляха-муха, они через пять минут опять реветь да целоваться начнут, а ты сама перед собой будешь дурой последней, — объяснил сосед бабушке на ухо, употребив для большей убедительности свое любимое вводное слово — самое крепкое выражение, на которое только и способен был, и которое уже было его кличкой — «Алешка бляха-муха»…

Так оно и вышло…

А вскоре мы с изумлением обнаружили, что тоже теперь имеем прозвище. Одно на всех. Округа произвела нас в «учителя», хотя учительских семей поблизости проживало несколько, а в нашем доме на втором этаже обитала одинокая преподавательница английского с дочкой — будущей пожизненной подругой моей сестры.

Ну, «учителя» так «учителя» — легко примирились мы с непреодолимым обстоятельством, все же кликуха могла быть гораздо хуже, в Арамили традиция давать клички и прозвища уходит корнями в ту далекую древность, когда на этой земле только-только появились первопоселенцы, среди коих преобладали беглые каторжники да расстриги-попы.

Скажете, эта традиция общероссийская? Возможно. Однако нам-то до сих пор приходилось жить в таких местах, где коренного населения почти что нет, а стало быть, и нет еще почвы для сколь-нибудь отчетливых традиций…

Итак, начиная со второго полугодия третьего класса я стал ходить в ту же самую школу, куда ходили отец и сестра, правда, потом, в пятом классе, меня родители еще раз переместили, чтобы я обучался полноценному английскому вместо неполноценного французского, за что я потом, в институте, не вспомнил родителей добрым словом — «французы» начинали с азов, а нам, «англичанам», сразу стали задавать эти изнурительные, хорошо известные любому студенту «тыщи». И тем не менее я имею теперь такие знания иностранного языка, которые годятся лишь для чтения дурацких вывесок да понимания отдельных слов в голливудской стряпне, которая в общем-то понятна в подавляющем большинстве случаев и без слов…

И как раз в то время стала постепенно, но необратимо слабеть моя сердечная связь с бабушкой, прежде полновесно заменявшей мне и друзей, и коллектив, и родителей. Родителей-то она и дальше продолжала мне заменять, а вот приятелей и где-то даже друзей за короткое время у меня появилось множество — никогда прежде столько не было.

Да и в квартире царило непривычное многолюдье — всегда кто-то в ней находился даже в рабочее время, всегда было с кем обсудить любую проблему, любой вопрос, волнующий пытливого ребенка.

Не работала Аля, потому что имела маленького ребенка, не работала тетя Феня, так как являлась инвалидом труда — откуда-то, работая на стройке, свалилась и повредилась головой, о чем имела специальную справку — самый верный аргумент в любом конфликте.

Хотя замечу: никаких припадков у тети Фени я ни разу не наблюдал, тогда как на головную боль она жаловалась постоянно и до сих пор жалуется, а ведь сейчас ей, пожалуй, около девяноста.

Еще почти всегда ошивалась дома Зиничка — вполне взрослая девушка лет семнадцати, учащаяся вечерней школы, время от времени не подолгу где-то работавшая, но более озабоченная веселым устройством личной жизни, на почве чего она дружила со своей сверстницей из соседнего дома Нинкой. Они вместе бегали в гарнизон к воинам Советской Армии, что вообще-то на поселке у нас считалось делом малопочтительным, вместе и забеременели. А дальше пошли существенные различия — Нинкин Васька остался в Арамили и женился честь по чести, а Зинкин ухажер не остался, обманул девушку, козел…

Но Борис, двадцатидвухлетний крепкий парень, работал. И был уже тогда изрядным плотником, печником. Он-то, собственно, и содержал семью, потому что материна пенсия была минимально возможной.

Боря научил меня играть в шахматы, а также изрядно просветил по части интимных отношений человеков. Историй на эту тему, причем с полной деталировкой, он знал несметно. Хотя вряд ли его собственный опыт был существенным. Возможно, собственного опыта вообще не имелась, поскольку женили Борьку лет через пять на какой-то страхолюдине и та потом помыкала им всю жизнь.

В школе я продолжал добиваться заметных успехов. Правда, периодически приносил записанные в дневник замечания, но на учете в милиции мне так никогда и не довелось состоять… Это теперь, я слышал, почти всех ставят — очковтиратели, — а тогда постановка на учет равнялась в глазах общественного мнения заключению в детскую колонию.

Записи в дневнике, но нынешним временам, были совсем нестоящими. «Вертелся на уроке», «Разговаривал во время урока», и никогда не было ничего, типа: «Грубил учителю», «Отсутствовал без уважительной причины». Однако и за это я карался по всей строгости.

Относительной же безопасностью периода адаптации на новом месте я наслаждался совсем не долго — папины коллеги моментально смекнули, что жаловаться на меня отцу хотя и во всех отношениях удобно, однако, как правило, совершенно бесполезно. Отец либо попросту мгновенно забывал дискредитирующую меня информацию, либо относился к ней без должного понимания и очень редко доводил информацию до мамы, то есть до принятия соответствующих мер.

Поняв это, учителя стали вызывать в школу мать. А у меня, как на зло, то одно, то другое. Четверку по поведению схлопотал потому, что в виду школы нагло играл в «чику». Мало того, что продулся вчистую, так еще и попался завучу. Не зря говорится — «беда не ходит одна». Потом меня увлекла ловля птичек, в результате чего я значительно перебрал лимит по тройкам, прихватив еще и двоек, коих мне, по установленному мамой нормативу, вообще не причиталось.

Недешево мне обошлось голубеводство, а уж коллекционирование спичечных этикеток и подавно, потому что на территории нашего поселка можно было найти лишь две-три разновидности предметов коллекционирования, но если подходить к делу всерьез, то обойтись без поездок в кольцовский аэропорт абсолютно невозможно.

А увлечение филуменией у нас в школе было чем-то вроде эпидемической вспышки. Одни переболели быстро, другие сделались хрониками.

В перемены, невзирая ни на какие административные меры, во всех школьных закоулках шумело настоящее торжище. Разумеется, не обходилось без жульничества и банальных экспроприаций. И хотя некоторые учителя где-то слышали, что коллекционирование — дело благородное, а жульничество коллекционера невинно, как детская «неожиданность», однако явный бардак в учебном заведении в корне уничтожил всякие зачатки либерализма.

В Кольцово мы гоняли на великах, но, бывало, хаживали и пешком. И там пропадали по целому дню, встречая самолеты со всех концов необъятной Родины, а самолетов тогда летало много, и концов у Родины было больше. Хотя живого иностранца встретить тогда было невозможно, тем не менее одного, Фиделя Кастро, однажды очень быстро мимо нас провезли в открытом лимузине, нас предварительно увязав в кучу специальной красной веревкой.

Собственно, мы встречали даже не самолеты, хотя попасть на летное поле в те времена не составляло никакого труда, однако даже мне, недавнему таежнику, диковинные алюминиевые птицы сравнительно быстро примелькались.

Мы, прежде истосковавшихся в разлуке родственников и подчиненных, вылавливали из толпы благополучно долетевших особей исключительно мужского пола и быстро-быстро излагали суть дела.

А женщины нас не интересовали. Потому что очень редко пользовались спичками. Но даже если и шла навстречу такая, которая, наплевав на общественное мнение, нагло прилюдно курила, у меня не поворачивался язык столь же непринужденно остановить ее и выпалить в лицо отработанный текст, поменяв в нем одно только слово…

Да, каждый из нас имел собственную формулировку, но я, как мне кажется, обращался к перспективному человеку наиболее вежливо, вразумительно, грамотно и достойно: «Дяденька, покажите спичечный коробок!» Разумеется, «волшебное слово» мне было уже известно.

А все равно, некоторая излишняя робость не позволяла мне выйти в лидеры школьной филумении. То, что я был самым упертым, сомнения не вызывает, но не вызывает сомнения и то, что удачливей всех я, в принципе, не мог быть — никогда, нигде, ни в чем…

Впрочем, однажды небывалая удача случилась все же. Это когда в аэропорту один дядя, назвавшийся Борисом Александровичем и наклейку на спичечной коробке имевший весьма посредственную — хотя, возможно, он и вообще не курил, — вдруг пристал ко мне со всякими вопросами.

Нынешний тинэйджер, вне всякого сомнения, послал бы дядю по известному адресу, и вся недолга, но среди нас был только один человек, способный на такую выходку, уникальный человек, о котором речь пойдет несколько позже.

Но я, советский пионер, пусть и не самый образцовый, к хамству способности не имел и по сей день не имею. И я все про себя этому странному Борису Александровичу выложил в обмен на обещание прислать мне по почте страшную уйму прекрасных, чистых и совершенно не надорванных этикеток.

Не уверен, что я очень уж поверил незнакомцу, однако, во-первых, с хранением тайн у меня вечные трудности, а во-вторых, случаются же в жизни чудеса.

И чудо произошло, когда я уже перестал ждать. На мой адрес пришел объемистый пакет, на котором так буквально и написано было: «Товарищу отличнику учебы Чуманову Александру Николаевичу». А в пакете находилось несметное количество вожделенных картинок, враз удваивающее мое кровью и потом нажитое собрание.

Тогда я еще не знал, что спичечные этикетки, а также и почтовые марки запросто продаются целыми пачками в специальном свердловском магазине. Честно сказать, когда узнал, явно огорчился. Хотя и не надолго. И отнюдь не прекратил рискованные вояжи в аэропорт.

Конечно, бандероль от чужого хорошего человека произвела впечатление даже на маму. Пожалуй, она даже слегка смягчилась.

Я немедленно был усажен за стол, и мне был продиктован благодарственный ответ многоуважаемому Борису Александровичу с уверением в том, что я и впредь обязуюсь отлично учиться, слушаться родителей и не совершать поступков, не совместимых со званием пионера и советского человека. Кроме того, в письме содержалось приглашение посетить нашу скромную, но честную семью, если пути Бориса Александровича вдруг случайно пролягут невдалеке от наших палестин.

И через какое-то время — мы как раз картошку собирались окучивать, а это дело мне очень напоминает пиление дров двуручной пилой — Борис Александрович с супругой и двумя дочками-воображалами навестил нас в нашей коммуналке — приехал специально на собственном авто марки «Москвич-401».

И картошка осталась до другого раза, мама накрыла соответствующий стол, выставила бутылку вина.

Само собой, я был одарен новой большой партией этикеток.

К сожалению, дружба семьями развития не получила. Пожалуй, мы показались нашим гостям недостаточно интеллигентными. Или сами себе мы показались таковыми, почему и не решились на ответный визит. Или причина в чем-то совершенно ином. В конце концов, если дружба чаще всего причины имеет, то ее отсутствие вполне может быть беспричинным…

А потом маме снова надоело целыми днями за меня переживать. И она в очередной раз наложила свое суровое «вето» на сомнительные велопробеги. Однако — «охота пуще неволи». И я продолжал гонять в Кольцово. Конечно, иной раз мне удавалось нарушить запрет и не вызвать подозрений долгим отсутствием. Но чаще приходилось расплачиваться по высшей ставке. А кроме того, мама не раз грозилась уничтожить коллекцию, что повергало меня в ужас, как смертный приговор. Однако до его исполнения дело каким-то чудом так и не дошло.

А ведь кроме не признающей никаких преград страсти коллекционера были и другие, мелкие, часто одноразовые страстишки. Весенняя добыча яиц из гнезд диких птиц, сопряженная с лазаньем по высоким деревьям, в чем не было мне равных — вот когда пригодился ранее приобретенный навык, — пугачи да поджиги, а случалось, оказывалось в моих руках и настоящее ружье; рейды по тылам противника, а в противниках числилась любая местность, находящаяся за пределами наших двухэтажек; забавные гадости вроде кражи из форточки кастрюли с киселем, который хозяева поставили остужаться, а мы его и горячим замечательно выпили, привязывание к той же форточке картофелины на нитке, чтобы пугать обитателей коммуналки стуками загадочного происхождения.

Разумеется, памятны и самые опасные эпизоды. Так, однажды у меня в кармане взорвалась пачка дымного пороха, к счастью, не полная, отчего я сам лишь слегка обжегся, но у моего пальто вырвало напрочь карман, и вся пола, считай, сгорела. Чуть позже этого случая произошло еще два аналогичных — выстрелил из поджига в консервную банку и незамедлительно получил практическое доказательство истинности закона о «действии и противодействии» — заряд полетел в одну сторону, а ствол самодельного пистолета, видимо плохо закрепленный, — в противоположную. В грудь, по счастью, не воткнулся, но синяк вышел порядочный — в аккурат против сердца. Болело долго. Потом разорвало сигнальную ракету, и все содержимое попало в лицо одному моему корешу. Магний, к счастью, отскочил и сгорел на земле, но пыж в щеку воткнулся, и частицы пороха усеяли лицо.

И наконец, получил настоящее ранение я — мы баловались карбидом — сейчас эти серые камушки редко применяются, а тогда ацетилен в баллонах был большой редкостью, бутылка взорвалась, парню, который держал ее в руке, — ничего, а мне пробило щеку, так что потом пришлось накладывать швы, и шрам от того ранения я ношу всю жизнь — многие думают, что это след от опасной бритвы, и смотрят с уважением. Хотя кое-кто и — без…

Вот тогда-то, после очередной экзекуции, повела меня мама первый раз в жизни к профессиональному фотографу, чтобы успеть запечатлеть живым. Ей казалось, что час моей неминучей гибели уже совсем близок…

А лучшими моими друзьями в этот период были легендарный Леха Ковков, уже упоминавшийся здесь, а также его старшая сестра Нинка, тоже упоминавшаяся как подруга Зинички. Правда, тогда Нинка еще не была беременна от солдата Васьки, а исполняла обязанности атамана нашей небольшой, но рисковой компании, будучи среди нас, как сказали бы нынче, «самым крутым пацаном», ей-богу, без всякой натяжки.

Нинка умела и имела право открыто курить, хотя очень редко это делала, а когда забеременела, перестала вовсе, она, по-моему, могла запросто побить любого мужика, что и делала не раз, но всегда справедливо, ныряла на пруду с нырялки или с пешеходного моста в зловонную Исеть не «солдатиком», а вниз головой и, освоив вождение мотоцикла — сосед-мотоциклист, обладатель трескучего драндулета марки «М-1-М», видимо, благоволил Нинке, — обучила этому делу и нас, мелочь пузатую.

Помню во всех деталях: каждому дозволялось сделать по лесному стадиону один круг. А наша инструкторша сидела сзади и делала за нас основные манипуляции. Впрочем, никаких особых манипуляций не требовалось — ездили только на первой передаче.

Но, разумеется, едва первоначальный восторг стал убывать, столь малая скорость меня устраивать перестала. И на финишной прямой я повернул ручку газа до конца. И так держал, несмотря на крики инструкторши. Но на финише сбавил газ.

Когда мы сошли с мотоцикла, Нинка, однако, не ругалась, а наоборот, хохотала во все горло.

— Ну, Сана, ну, гад, я же чуть не кон… Чуть не уссялась из-за тебя!

И я догадался, о чем речь. У меня и у самого от этой вибрации свербило в промежности…

Между тем, как ни странно, я не помню, чтобы эта девушка Нина материлась. В качестве ругательств она употребляла сильные, но не матерные слова: «фашист», «гад», «суконка»… Ими она, а также подзатыльниками чаще всего награждала родного братика Леху, того, который мог кого угодно послать по известному адресу — будь то молодая учительница или бывалый милиционер, с которыми уникальный Леха церемонился не больше, чем с обитателями других улиц, причем то и дело — без всяких причин…

А занятная семейка была. Мама как мама, слова дурного от нее не услышишь, но детки… Старший Александр на воле бывал редко и не подолгу, поэтому познакомиться с ним как следует не довелось. Впрочем, он с малолетками и не водился. Про среднюю, Нину, в основном уже сказано. Но младший, Леха, вне всякого сомнения, их, вместе взятых, намного превосходил, будучи по самой глубинной сути личностью не просто криминальной, но прирожденным отморозком. Беспредельщиков, каких сейчас расплодилось — не перестрелять, а тогда они были большой редкостью даже в криминальном мире и жили совсем мало…

В общем, Леха, скорей всего, от природы был наделен особым сволочным даром, большей сволочи я за всю многотрудную жизнь не встречал.

А было мне уже лет десять, Лехе, вероятно, одиннадцать-двенадцать. И он, я ничуть не преувеличиваю, держал в страхе весь наш захудалый рабочий поселок, вскоре — ради смеху, что ли, — переименованный в город. И я не помню, чтобы моего другана хоть раз кто-нибудь крепко побил.

А между тем ростом он был мелок — чуть выше меня, правда, имел развитые мускулы и крепкие жилы. К тому же, вопреки расхожему мнению, берущему начало, как представляется, в оторванных от реальности педагогических кругах, Леха не ведал страха. И добавьте еще сюда абсолютные наглость, коварство, вероломство…

Так что старшеклассники предпочитали с ним не связываться, опасаясь его взрослых дружков, хотя никаких таких дружков, я точно знаю, в помине не было, да Леха и сам этим не хвастал, правда, слухи тоже не опровергал, что легко объяснимо. Но наверное, люди мыслили логически: не может быть, чтобы за таким чудовищем не стоял кто-нибудь еще более значительный.

А среднеклассники и младшеклассники безропотно терпели ничем не сбалансированный террор…

Нет, если вы подумали, что я ходил у Лехи в холуях, то это не так. Маме все-таки не удалось сделать из меня законченного патологического труса. Возможно, оказали сопротивление сами бессмертные гены, иначе — что?

Холуев хватало и без меня. Я же нужен был в качестве друга.

Невероятно, но факт, моя строгая мать никогда не пыталась мне диктовать, с кем я могу дружить, а с кем — ни в котором случае. С ее стороны, наверное, это очень большое упущение, но, возможно, она интуитивно догадывалась, что если пойти по пути народной мудрости «с кем поведешься, от того и наберешься», то очень скоро окажешься перед самым банальным зеркалом, поскольку друзья — друзьями, а уж мамино влияние-то по-любому не слабее…

А в школе в иные моменты мерещилось учителям, а из-за них и нам, одноклассникам, что наш Леха вот-вот окончательно и бесповоротно встанет на путь исправления.

Но — нет. Этому не суждено было случиться никогда. Наоборот, Лехины отношения с породившим его обществом все более осложнялись, его вероломство достигло апогея, и казалось, что этому бандиту доставляет наибольшее удовольствие глумиться над лучшими чувствами тех, кто больше других в него поверил.

Попала в больницу с гипертоническим кризом наша добрейшая классная руководительница, единственный на всей земле взрослый человек, к которому Леха испытывал некое подобие почтения, а девочку-отличницу, красавицу Лорку, которая сперва ради воспитательных целей отважилась ходить с хулиганом — начиталась, дура, стихов Асадова, популярнейшего среди учительниц и отличниц поэта тех времен, — но вскоре влюбилась в него по уши, а Леха ее унизил, морально уничтожил самым беспардонным образом — повалил на парту, задрал подол школьного платья и, стащив панталоны до колен, приглашал всех желающих ущипнуть или погладить девчачью попку за двадцать копеек. Правда, желающих это проделать не нашлось, как не нашлось и способных заступиться…

Господи, стыдно-то как!..

После этого Леху решили-таки посадить. Но он (болтали, что нарочно), заправляя дома керогаз, плеснул керосином на себя и настолько сильно обжег руки, что потом несколько месяцев был в полной беспомощности, ходил в наброшенной на плечи и застегнутой телогрейке и даже малую нужду не мог самостоятельно справить, но лишь немногие из старых друзей соглашались помогать ему в этом жизненно важном деле.

А кое-кто, наоборот, не упускал случая поквитаться со своим бывшим мучителем, оказавшимся в беспомощности, норовил причинить ему боль как бы нечаянно. А Лехе, наверное, было здорово больно, потому что часто его организм при этом исторгал не только угрозы и ругательства, но и слезы, которые в прежние времена почти никому не доводилось увидеть.

Но не помню, чтобы хоть кто-нибудь отважился на откровенную месть. Что это было — великодушие или трусость? Или фантастическая смесь того и другого?..

Я был одним из немногих, кто дружбу с Лехой не прекратил, хотя к тому моменту само собой так выходило, что наши совместные похождения и приключения делались все более редкими. Не знаю, может, я видел от Лехи добра больше, чем другие, может, слово «друг» не хотелось мне считать пустым звуком, но я даже малую нужду помогал ему справлять, после чего демонстративно и тщательно мыл руки в ближайшей луже, не упуская возможности припомнить в этот момент какую-нибудь его давнюю гадость, причем не только по отношению ко мне.

И Леха покаянно кивал, охотно соглашался с моими аргументами, клялся самыми страшными клятвами, что когда совершенно выздоровеет, то сперва рассчитается со сволочами и отступниками, кои сейчас обнаглели и вовсю пользуются его немощью, а уж потом станет совсем-совсем другим человеком и даже перед Лоркой извинится, может, и женится потом.

И ни разу мне не хватило духу сказать Лехе то, что я много раз слышал от взрослых относительно его перспектив. А перспективы, по общему мнению, были безрадостны — никогда не суждено Лехиным рукам вернуть себе прежнюю силу, ловкость, подвижность.

Однако через какое-то время выяснилось, что даже работники медицины недооценили дьявольскую живучесть этого человека. Конечно, это выяснилось не вдруг, а постепенно, так что корефан мой в заточение все же угодил.

Ближе к старшим классам мои основные интересы, как ни странно, вдруг сосредоточились на учебе — абсолютно не помню, когда и куда подевалась моя великолепная коллекция. Слышал, что в те годы Леха держал в страхе танцплощадку и ДК, по-прежнему не церемонился с дамами — пинал их походя под зад и громко говорил в лицо гнусности, — но я на танцы не ходил, друзьями моими уже были приличные во всех отношениях парни и девчонки моего класса, а также ребята нашего нового дома, где отец мой однажды «охлопотал»-таки двухкомнатную «хрущобу», не оскверненную керосиново-коммунальным духом.

Леху посадили, и больше он в Арамили ни разу не появился. Был слух, что там, где он оказался, отморозков мочили по ночам. Вот, стало быть, и — его.

И все моментально забыли про нашего злого гения. Так, во всяком случае, мне еще недавно казалось. Но когда я затеял этот мой мемуар и стал расспрашивать одногодков, с которыми в детстве и юности даже знаком не был, то оказалось, что в памяти народной мрачный образ Лехи Ковкова не пропал без следа, а вполне свеж, хотя и утратил значительную долю былой мрачности.

Причем почтенные дамы, уже внуков имеющие, вспоминали антигероя, не скрывая содрогания, что естественно, однако к содроганию нередко примешивался еще и затаенный восторг; а солидные мужчины тоже доброго слова не говорили, но они явно занижали значение Лехи Ковкова в их юной жизни — кому охота помнить себя любимого законченным трусом и полным ничтожеством.

Впрочем, и дам, и мужчин я охотно извиняю за эту аберрацию памяти и даже умиляюсь: до чего живучи в нас легкомысленные девчонки и шебутные пацаны, давно, казалось бы, бесследно исчезнувшие под тяжкими наслоениями лет, неудач и рассыпавшихся в прах идеалов!..

А Нинку я потом еще долго встречал в разных местах Арамили. Они с Васькой, бывшим солдатом Советской Армии, были неразлучны, а при них неизменно находилась сперва одна сопливая девчушка, а потом — две.

И время от времени в этой быстро стареющей женщине, которая была неизменно приветлива со мной, да и у меня имелись все основания платить ей той же монетой, время от времени в ней словно бы просыпалась та всеми забытая оторва. И тогда Нина выкидывала какой-нибудь специфический номер, что мужу не нравилось, однако он явно не имел власти, что бы то ни было запрещать жене.

Так однажды, вспомнив юность, моя давняя наставница решила взбодрить весь осоловевший от жары пляж, где по чистой случайности оказался и я.

— Нин, может, не надо? — робко вякнул я, заметив в глазах женщины маленьких блескучих бесов.

— Ты чо, Сана?!

— Ну, как знаешь…

А Васька только глаза потупил…

Нина одним рывком стянула с головы платье, под которым обнаружились панталоны голубого трикотажа и белый атласный бюстгальтер, взобралась на вышку и с разбегу обрушилась в воду. Хотела лихо, как когда-то, но вышло неуклюже, по-коровьи…

Она плюхнулась на «пузу», едва не расплескав наш небольшой пруд, подняла тучу брызг, но все же из воды выбралась самостоятельно, морщась от боли и вполголоса матерясь, живот и ляжки были у нее при этом красными-красными, как внутренность арбуза, а глаза злые и несчастные.

Ничего не понимавшие в жизни Нинкины дочки восторженно хлопали в ладоши, Васька морщился, будто от зубной боли, пляжная публика, потрясенная, но не так, как замышлялось, валялась от хохота по песку, а мне хотелось быть в этот момент в каком-нибудь другом месте планеты. Мне кажется, что Нинке было бы чуть-чуть легче, если бы я и впрямь отсутствовал…

А потом Васька по пьянке отморозил ноги, и ему их немного укоротили, дали какие-то протезы, и Васька с Нинкой, собрав девчонок и прочее совместно нажитое богатство, уехали из Арамили. Вроде как — к Васькиной родне в какую-то вятскую деревню. И больше уж мне, наверное, никого из них не встретить в этом мире…

В общем, мы прокантовались в коммуналке ровно два года. И все эти два года мой отец, разумеется подбадриваемый мамой, «хлопотал».

Сколько я его помню, подобного рода хлопоты были одним из основных его жизненных занятий. Технику многочасовых сидений в самых разнообразных приемных он знал в совершенстве, и, вероятно, не было в стране Советов такого начальника, которого мой отец не мог бы взять измором, вот только не во все приемные его пускали…

Всю жизнь отец хлопотал насчет специального инвалидного транспортного средства — периодически ездил в Свердловск на всякие комиссии-перекомиссии, откуда возвращался с неизменно отрицательным результатом, который его, как казалось, ничуть не обескураживал.

А ведь если хорошенько вдуматься, может, нам стоит признаться хотя бы самим себе: «Е-мое, а ведь получается, что мы все в той или иной степени — детдомовцы. Причем с очень давних, добольшевистских времен. Иждивенчество, может, одна из самых главных примет нашего милого менталитета…»

Между тем инвалиды, выглядевшие явно здоровей отца, но нигде по причине малограмотности не работавшие и потому имевшие вторую группу инвалидности, вовсю шустрили на мотоколясках, катали нас, пацанов, а когда мы немного подрастали, то и управлять своим драндулетом доверяли, впадая в состояние пьяного благодушия.

Конечно, отцу было обидно. Конечно, ему тоже хотелось. Правда, вряд ли он отчетливо представлял тогда, что такое собственное транспортное средство и какие бывают с ним мороки. И вообще, какая это большая ответственность и головная боль не просто владеть, но еще ездить по улицам и дорогам СССР.

Однако был такой нюанс — инвалиду третьей группы могли дать куда более солидный автомобиль, но для этого требовалось раскошелиться, сделав легкое встречное движение навстречу государству, заплатить процентов шестьдесят от стоимости машины. А у нас лишних денег отродясь не водилось.

Но вдруг однажды мама, провожая отца на очередную комиссию, возьми да и ляпни: «Проси „Москвича“!» Отец только поглядел на нее изумленно да и закрыл за собой дверь. А вечером, глуповато улыбаясь, с порога огорошил: «Дали…»

А мы только-только маленько разжились. Только-только выхлопотанную отцом «хрущобу» обживать начали, нарадоваться центральному отоплению, ванне с титаном и холодной воде из крана еще толком не успели, как не успели нарадоваться собственному телику (прежде-то к соседям «кина» смотреть ходили), мебели новомодной — комоду шифоньеру и круглому столу, сработанным, как говорится, «из всего леса».

Мама объявила: «Ну, все, отсюда — только вперед ногами». И остальная семья молча с ней согласилась. Однако так сложилось, что из этой квартиры еще никого вперед ногами не выносили, и я, самый юный из ее первообитателей, судя по всему, буду первым.

В общем, телевизор да плюшевый коврик с оленями мы загнали, мебель, однако, спроса не нашла. А то и ее б. Но мебели, видимо, к тому моменту для советского народа достаточно новой нарубили. Мама с еще большим остервенением принялась строчить свои задергушки-накидушки. Даже я, имевший небольшое количество денег, вырученных осенью за кроличьи шкурки, которые до того собственноручно содрал с бедных звериков, но еще раньше самих звериков вырастить пришлось, что было одним из последних моих детских увлечений, — безо всякого сожаления пожертвовал на общесемейное дело.

Таким образом, к назначенному сроку полторы тыщи новехоньких рублей были собраны, еще тыщу щедрое государство взяло на себя.

И знакомый водитель пригнал нам с базы красный «Москвич-407Б» — предмет неслыханной роскоши, одномоментно выдвинувший нас в самые передовые ряды строителей коммунизма, который, лично я в этом нисколько не сомневался, жертвуя свою трудовую копеечку на средство передвижения, должен был уже вот-вот, ну, буквально… Да многое, ей-богу, говорило за это!..

Пожалуй, это были наилучшие для нашей семьи времена. Возможно, они и для страны в двадцатом веке были наилучшими. Не зря ж придумали — «оттепель»… Не замечали: когда в марте хорошая оттепель, даже думать не хочется о грядущих с почти гарантированной неизбежностью майских снегах да заморозках…

Да, чуть не забыл, а это тоже относится ко времени «оттепели», мама где-то в самом начале нашего арамильского периода, во-первых, вырвала у соответствующих органов справку о полной реабилитации своего отца, а во-вторых, назло моему отцу и только поэтому вступила в КПСС. Тем самым ее муж, любивший в иные моменты многозначительно обронить: «Не забывай, чья ты дочь…», — разом лишился своего самого весомого аргумента…

А что до гласности, то, возможно, кому-то и где-то ее не хватало, но у нас в Арамили было ее завались — один наш сосед уже по трехэтажке, то есть тоже недавно получивший щедрый подарок от пролетарского государства, одноглазый Тимоха, как-то напившись до потери благонадежности, долго валялся посреди двора и периодически вскрикивал, ни к кому конкретно не обращаясь: «Хрущев дурак, Хрущев засранец!» И ничего Тимохе не было.

В новом доме и приятели у меня скоро новые завелись. Кое-кого, пожалуй, можно было и другом назвать. И что любопытно — дом был разрядом выше предыдущего, впрочем, он и этажом был выше, но главное, новые приятели оказались совсем иного сорта, чем те, поджигатели керогазов. Хотя и в новом доме большинство ребят моего возраста были, как говорилось в старину, «байстрюками».

Конечно, каждый имел в своем активе расхожую байку про геройски погибшего отца, но теперь-то я отчетливо понимаю, что не могло быть даже в то время столько летчиков-испытателей на душу населения, столько геологов и полярников, сгинувших без следа, но прежде сообщивших куда следует об открытом месторождении или формирующемся над Арктикой циклоне…

Конечно, какое-то время я разрывался еще между старыми и новыми приятелями, впрочем, особо-то разрываться не приходилось — не так уж далеко друг от друга стояли два дома, однако мало-помалу старая компания от меня отходила, но, может, я от нее отходил. А скорей, банда наша естественным образом развалилась, потому что Нинка замуж вышла, а Леху окончательно прогнали из школы…

А, ладно, была не была! Плюньте, читатель, на все, что накрутил я в предыдущем абзаце, потому что самой наиглавнейшей причиной моего отхода от прежней жизни была девочка, также поселившаяся в нашем доме, которая была годом младше меня и в которую мы все поголовно вдруг влюбились. Да-да, та самая девочка, о которой уже упоминалось, но до особых моих отношений с которой должна была минуть еще целая вечность.

Конечно, кроме этой одной были в нашем доме и другие пионерки, тоже вошедшие в дворовую компанию, тоже равноправно участвовавшие в наших вполне еще детских занятиях и забавах, но мы, пацаны, смогли пристально разглядеть лишь одну.

Зимой мы катались на коньках и лыжах, но больше любили многозначительно «дуреть» на снежной горке и вокруг нее, порой пробирались в чью-то временно опустевшую квартиру потанцевать под радиолу — увы, я танцевать и не умел, и робел учиться, как не умею и робею до сих пор, — весной ходили за вербой, подснежниками, лютикими, а время от времени кто-нибудь безо всякого, разумеется, разрешения целовал, как умел, нашу общую возлюбленную, за что неизменно получал звонкую веселую оплеуху и целый день ходил гордый, а мы, совсем не чуя ревности, всерьез решали, кто из нас будет следующим смельчаком…

О том, что я тоже поражен общей влюбленностью, тогда еще не знала ни одна душа. Почему-то в любовном вопросе я оказался самым робким, хотя в других вопросах — сами знаете — мой авторитет, помноженный на давнюю дружбу с Лехой, был весьма высок, черт возьми, меня, мелкого, даже явно побаивались на первых порах…

А между тем случалось, что ночами я беспричинно, как думала семья, ревел, обильно увлажняя подушку. И бывал разоблаченным. И тогда уж рыдал в голос. И мама чинила допрос, выдвигала самые экзотические гипотезы, но пару раз попала в точку: «Чо ревешь, влюбился, может?!»

Однако я себя не выдал — на правильный вопрос реагировал все тем же отрицательным и энергичным шевелением головы, либо же, превозмогая эмоции, выкрикивал срывающимся, ломающимся голосом: «Да нет, еще чего выдумаешь, мне просто приснилось, что ты умерла…» И мама, удовлетворенная более чем, оставляла меня в покое, а то и говорила что-нибудь ободряющее.

Нет, признаваться матери казалось абсолютно невозможным.

Попробуй, если сразу встает перед глазами примечательный эпизод: отец, слегка размягченный алкоголем, прослушавший по телевизору новую тогда песню на слова Исаковского «Враги сожгли родную хату…» и прослезившийся, подходит к матери, занятой вязаньем, сзади, гладит ее тихонько по волосам и произносит чуть слышно: «А мы с тобой встретились, Аня…»

А мама в ответ: «Чего-о?!» И хохочет до выпадения рукоделья из рук…

Пока мы по-детски табунились все вместе, один парень, который был нас существенно старше и проживал на другом конце Арамили, имея там, однако, свою авторитетную ватагу, решил поступить так, как и подобало в то время поступать взрослому солидному мужчине, задумавшему покончить с одинокой жизнью.

Парень без долгих колебаний написал записку соответствующего содержания, которую я, разумеется, не читал. Но не требуется богатого воображения, чтобы угадать приблизительно, а то и абсолютно точно сакраментальный тот текст: «Ты мне нравишься, давай с тобой дружить». На более сильные выражения вряд ли даже он решился бы.

И все. И однажды мы вдруг обнаружили в нашей доброй, милой, ничуть не хулиганской компании зияющую брешь. Но поделать уже было ничего нельзя — прозевали мы свое счастье, прохлопали. Однако если бы наша принцесса предпочла кого-то из нас, возможно, получилось бы еще обидней…

И компания стала не такой уж сплоченной, и детское времяпровождение как-то наскучило враз. Так что ребята, маленько помаявшись сердцем, вскоре влюбились в других девчонок, с учетом горького опыта — в разных, а я не смог влюбиться ни в кого. Я затаился еще пуще, ночные мои истерики помаленьку сошли на нет, я вдруг вновь зауважал учебу, стал хорошо учиться, как только в младших классах учился, время от времени у меня случались несущественные радости, мама в Арамили, казалось, совсем уж успокоилась, примирилась с судьбой. Отцу вдруг в школе стали платить довольно изрядно, и мы все-таки выбрались однажды все вместе на вожделенный юг…

Но прежде, чем я вырос большой, еще, конечно, и не существенные, эпизодические инциденты у меня случались. Так однажды я подрался из-за отца с парнем, который до того уже провел в нашем классе и за пределами серию убедительных побед, свидетелем которых довелось быть и мне.

И вот понравилось ему меня изводить, обзывая моего колченогого отца при мне. Конечно, у многих учителей были прозвища: миниатюрную математичку называли «Пи-пополам», большую грудастую пионервожатую «Салют-бабой», а красавицу-химичку, за которую мне тоже бывало обидно, «Аш-два-эс».

И этот пацан, как только увидит моего отца, так начинает: «Рупь-пять, рупь-пять!..» Отцу не слыхать, но я-то рядом…

И не выдержало однажды мое ретивое. Вдруг в один момент будто вспыхнуло перед глазами, вспомнилась старая фотография с моими и отцовскими предками, увиделось мне при свете вспышки, что все двенадцать курносых амбалов, как двенадцать апостолов, с нескрываемым презрением и затаенной надеждой смотрят на меня. А главное, и он, мелкий мой дедушка, тоже смотрит.

И ринулся я в бой. И одержал очень важную для дальнейшей жизни победу, стоившую мне довольно большой крови, но зато после нее-то я и начал добирать недостающий рост…

Я редко видел мою соседку. Так почему-то выходило, что мы всегда учились в разных сменах. Она здоровалась со мной приветливо, я старался тоже выглядеть веселым и равнодушным, однако всякая встреча оставляла царапинку на сердце. Хотя и по-прежнему не заметную ни для кого…

Эх, сказал бы мне кто тогда: «Не горюй, Санек, это ж твоя жена. Потерпи малось — в масштабе жизни совсем чуть-чуть, — и все будет путем, ничего страшного ни с тобой, ни с ней не случится, вы проживете долгую и счастливую жизнь, будут у вас дети и внуки, и ни один мужчина, кроме тебя, дурака малохольного, никогда не ляжет в ее постель…»

Разумеется, никто мне этого тогда сказать не мог. А и сказал бы, так — что…

В общем, все вышло, пожалуй, наилучшими образом. До девятого класса я еще был меньше всех ростом и меня никто, в том числе я сам, не принимал всерьез. А соперник мой, понятия не имевший, что он чей-то там соперник, тоже, видимо, установку имел старомодную: взять в жены деву, непременно непорочную. Да и саму-то деву не стоит сбрасывать со счетов — пионерка же была, а потом комсомолка. Так что я ее как бы на время в Сбербанк положил. Причем под проценты в виде нарастающей год от года привлекательности…

И разумеется, эта моя душевная болезнь (а что такое любовь, если не душевная болезнь?) не всегда находилась в состоянии обострения, отмечались довольно продолжительные периоды ремиссии, болезнь принимала вялотекущий характер и даже, казалось, отпускала совсем.

Ей-богу, это меня очень радовало, так как давало свободу, которая всегда была для меня одной из основных жизненных ценностей.

Но потом из-за сущего пустяка — увижу их, например, на балконе вместе — любовный психоз как напомнит о себе болезненным уколом в сердце!..

Окончание школы совпало с фактическим окончанием нашей семьи. Сперва мама нашла себе работу за пределами Арамили — ее взяли заведовать новым детским комбинатом и пообещали вскорости квартиру, но потом, когда всем обещаниям пришла пора исполниться, вдруг выяснилось, что папу в новую квартиру брать не собираются, а собираются в ней наслаждаться обретенной-таки любовью с человеком, всеми показателями превосходящим моего несчастного папку.

Вот оно как вышло, когда мама, по всему было видать, уже почти надеяться и трепыхаться перестала. Искала всего-то работу, а приобрела, считай, новую жизнь, потому что с тем человеком прожить ей довелось чуть не двадцать лет…

А бабушка в это время жила у дяди Лени, а Надя заканчивала филиал Плехановского, нынешний СИНХ, а я готовился держать вступительное испытание в УПИ, и мама без особого труда объяснилась: «Я всю жизнь мучилась ради детей, теперь дети выросли, мой долг исполнен, и пришло время пожить ради себя».

И остался мой папка со своим разбитым сердцем да со мной, тоже нацелившимся его покинуть — обосноваться в студенческой общаге, рисовавшейся издалека чем-то вроде того, что показывают нынче про студенческие городки Америки по телевизору.

И было отцу в то время столько лет, сколько мне сейчас. И казалось ему, что жизнь кончена, однако казалось ему так не очень долго — детдомовец же, вскоре он опять засел за письма глубокоуважаемым директорам далеких средних школ. И возможно, он покинул бы ненавистный городишко, где все напоминает о поруганном достоинстве и разрушенном душевно-физическом комфорте, но вдруг подвернулась довольно приличная женщина привлекательной наружности и сравнительно молодого возраста. Правда, у нее было три дочки-школьницы от разных мужчин, но зато она имела высшее образование и квартиру, куда бралась прописать и отца.

И он, молоток, оставил мне нашу хрущобу и двоих девчонок заделал, чтобы его новая супруга могла отправиться на пенсию пятью годами раньше…

А я поначалу сильно переживал разрыв. И сестра переживала. И мы с ней, выслушивая то одного, то другого, то с одним, то с другим ссорились да мирились, потому что верили обоим и сочувствовали обоим и аргументы обоих казались абсолютно убедительными…

А потом, став студентом, проучившись один семестр и сдав сессию, я приехал в родную школу на вечер встречи выпускников, там мы с одноклассниками крепко выпили, пошли танцевать, и вдруг мне на глаза попалась она, моя роковая любовь. И мы протоптались с ней весь вечер, изображая нечто, отдаленно напоминающее «танго», потом вместе пошли домой — по пути же, — и там, совершенно осмелевший, можно сказать, распоясавшийся от спиртного, но также и от моего такого высокого студенческого статуса, у подъезда нашего я все ей и выложил. Без обиняков, безо всяких, разумеется, детских «давай дружить» — взрослый уже был и рослый, догнавший и перегнавший многих сверстников по части знания жизни и телосложения, явно обошедший по всем статьям ее низкорослого и давно присмиревшего второгодника, двоечника, разгильдяя, не осилившего даже ПТУ и подвизавшегося грузчиком на продбазе.

Моя десятиклассница выслушала меня благосклонно и, может, ради старомодного приличия на первый раз отмолчалась бы, но я поставил вопрос ребром — ибо уже так долго ждал, что чуть не умер, — и она была вынуждена ответить, хотя и не так прямо, как грезилось в многолетних мечтах. Она мне на шею со слезами не кинулась, но произнесла достаточно недвусмысленно: «Что ж ты так долго, я уж думала — не дождусь…» А я ей на это, не удержавшись: «Обязательно, что ли, с кем-то нужно было „ходить“, не могла, что ли, спокойно потерпеть, пока я вырасту?» — «Так потерпела же!» — был ответ.

И моментально эта соседская девчонка стала моим всем, в одно мгновение вытеснила из моего сердца всю мою несчастную родню, ну, почти вытеснила. И дальнейшие приключения родителей я воспринимал как нечто забавное и ко мне совершенно не относящееся.

А кроме того, все мои непомерные требования к человеку, которого я люблю, легли на слабые плечи ни в чем не повинной девочки.

И она не согнулась под этим грузом, понесла его, можно сказать, безропотно, быстро усвоив простую, но для многих совершенно непонятную вещь: это легко, это совсем легко, потому что делать и даже говорить что-то особенное не надо, а надо лишь не делать и не говорить кое-что…

Какое-то время мной владели исключительно платонические чувства, ничего «такого» я себе даже в мыслях не позволял, но соседка моя, поцелуи в подъезде уже проходившая, оказалась более решительной, чем я предполагал, и однажды дала мне понять, что можно переходить к следующему этапу.

И мы перешли…

Вообще-то история моей единственной любви — совершенно отдельная история. Но она за рамками времени, о котором хотелось написать. Собственно, она и есть крайняя грань моего детства бестолкового, после которого памятным февральским вечером началась взрослая жизнь, содержавшая ненамного больше толку.

Но история любви, пожалуй, и за рамками моих творческих возможностей. Потому что длится неправдоподобно долго и, наверное, даже неприлично долго, слишком уж напоминая «мыльную оперу». Это ж какой гигантский талант нужно иметь, чтобы создать текст, не погрешив против конкретной правды жизни и не вызвав брезгливой усмешки современного сноба! У меня такого таланта нет…

Вот и скажите, кто мог выйти из меня в итоге? По-моему — только писатель. Хотя и писателя, кажется, не вышло. Однако клянусь: еще до недавнего времени я был увлечен этим делом не меньше, чем когда-то собиранием окурков и спичечных этикеток, и только в последние год-два страсть, кажется, стала помаленьку угасать. Последняя моя страсть…

Тем не менее повесть о моем «босоногом» детстве, с чего обычно начинают молодые прозаики, а я, получается, заканчиваю, — вот она. Кому она нужна в наше время? Отвечу незамысловато: кто читал, тот и читает, а кто не читал, тот и не будет…

А как взбаламутил, как разбередил память! Теперь долго не уляжется, не успокоится…

Однако я отправляю этот жесткий общий вагон моих воспоминаний со станции «Детство», отправляю, сам не зная куда. А по перрону бегут за ним не вспомнившиеся вовремя детали, эпизоды и персонажи: «А как же мы? Вы забыли нас! Без нас нешто можно?!»

Увы, поздно. Дело сделано. Поезд уходит. Фактически он уже ушел. И давно.


Март — апрель, 2001, Арамиль

Загрузка...