Мария Амор
Пальмы в долине Иордана




— Приглашаются одиночки и пары, готовые принять участие в основании нового кибуца… — прочитал Рони вслух объявление в пятничной газете.

Сначала я даже не оторвалась от любовного романа, который читала на своей стороне кровати. Затем заинтересовалась, но только одним — считает ли Рони себя половиной пары или одиночкой? Когда он аккуратно вырезал объявление, мне это не понравилось, но и не встревожило. Рони обожал вспоминать годы, проведенные в кибуцной школе, которая принимала то ли на воспитание, то ли на перевоспитание городских сефардских подростков. Но с тех пор прошло почти десять лет, он отслужил в армии, вернулся в родной Иерусалим и уже несколько лет работал в Министерстве просвещения. Люди не переворачивают жизнь из-за объявления в газете.

И все же через несколько дней Рони напомнил:

— Встреча 17 февраля в штабе Объединенного кибуцного движения в Тель-Авиве… Поедем?

Я поехала — с твердым намереньем сделать все, чтобы странная идея засохла на корню. У меня были самые туманные представления о кибуце, но ни образ деревни, ни идеалы коммуны не вызывали желания доить коров и сеять озимые. Я приехала в Израиль в сентябре 1975-го, почти два года назад, с мамой, одинокой женщиной нелегкой судьбы — из Москвы в Иерусалим. Мама утверждает, что переехать ее заставила забота о моем будущем. Но я подозреваю, что она прибыла в страну непьющих еврейских мужчин, стремящихся к созданию семейного очага, еще немножко и ради себя самой. Да и на работе ей что-то не нравилось. По окончании ульпана меня определили в одиннадцатый класс в “Альянс Франсез” — школу с преподаванием французского. Все, что говорилось и происходило в классе, было непонятно и неинтересно — и на иврите, и по-французски. Год прошел в глубокой тоске по безвозвратной Москве, по лучшей подруге Вике, которую я больше никогда не увижу, по бывшему дому и всей навеки, тотально и бесповоротно утерянной прежней жизни. К весне сквозь пелену ностальгии до меня дошло, что перевод в двенадцатый класс мне не грозит. Я мужественно отряхнулась от сплина и совершила два напряженных интеллектуальных усилия: красочно описала устройство лимфатической системы, почерпнув суть из Медицинской энциклопедии, и состряпала сжатую, но вдумчивую диссертацию о мудрых женщинах в жизни царя Давида. Увы, плоды моего отчаяния не произвели должного впечатления ни на биологичку, ни на преподавателя Танаха, и несостоявшегося анатома и теолога вышибли из “Альянс Франсез” за неуспеваемость. Больше всего опечалилась мама, к этому времени устроившаяся в муниципалитет дорожным инженером. Тем не менее, хорошая девочка Саша не скатилась под откос, как предсказывала в минуты отчаяния родительница, а нашла работу — расставлять папки в архиве Министерства просвещения и даже записалась в вечернюю школу — готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Там-то, в архиве, я и познакомилась с высоким, худым, похожим на цыгана марокканским юношей. Меня очаровала его сверкающая улыбка и покорили кольца длинных черных волос и грация движений. Рони вызвался помогать расставлять папки, при этом сначала смешил меня до слез, а потом целовал в темноватых узких проходах между высоченными полками. Он был веселым, остроумным, танцевал с негритянской пластикой и легко завоевал невинное девичье сердце. Наверное, это была любовь. К моменту, когда в моем друге вспыхнул интерес к поднятию израильской целины, мы, несмотря на осуждение мамы и ее отказ в финансовой поддержке, уже полгода снимали комнату в квартирке неподалеку от Центральной автобусной станции. Вторую комнату занимали друзья Рони — красивая, но суровая секретарша Галит, курившая без передышки, и тихий славный Дани, работавший в иерусалимском зоопарке. Иногда Дани восполнял ничтожность своих заработков мясом, которое притаскивал из зоопарка — не то филе сдохших оленей, не то утаенный львиный обед. Галит бдительно следила, чтобы я не пропускала свою очередь мыть кухню и туалет, и придирчиво проверяла качество уборки. Но каждую ночь я спала в объятиях любимого, а за это можно стерпеть вещи и похуже.

Когда работа в архиве закончилась, я устроилась машинисткой в переводческую фирму, научившись печатать по-русски на композере — усовершенствованной печатной машинке.

Армия подтвердила мою никчемность, освободив от службы, — так неожиданно пригодились незнание языка и безотцовщина.

Но время работает на тебя, когда тебе восемнадцать, и в сдаче экзаменов мною были одержаны победы: формулы, застрявшие в мозгах за девять классов московской школы, обеспечили требуемый минимум математики, и истинным чудом удалось сдать Танах. Бородатый старик-учитель велел читать Великую Книгу вслух. Я начала выговаривать по слогам указанный им абзац высоким от напряжения голосом, невольно ведя пальцем по строчкам, безбожно перевирая слова и потея от стыда. Прослушав в моем исполнении пару поэтичных строф, добрый пастырь вспомнил об ужасах советской ассимиляции, печально покачал мудрой головой, и, вздыхая, выставил тройку. За первый иностранный язык был выдан родной русский, знания которого почему-то хватило лишь на четверку, зато беспомощного барахтания в passe compose достало на сдачу французского в качестве второго иностранного. На пути к законченному среднему образованию встал бастион иврита. Нахватанный в общении с Рони сленг, когда самое главное выражалось отнюдь не словами, явно не спасал. В обыденной речи иврит — такой простой язык: три времени, два рода, ноль падежей! Но как обманчиво это эсперанто: самое начальное ознакомление с грамматическими особенностями древнееврейского — семью биньянами, в каждом из которых особым образом спрягаются глаголы, привело начинающую лингвистку в отчаяние. Нет, никогда мне не совладать со всем этим… Конечно, я готова приветствовать любые жизненные изменения, обещающие избавить от необходимости зубрежки бесконечных грамматических образований… Но уйти в кибуц? В колхоз? Рони шутит, конечно.

Но Рони не шутил.

В зале, отведенном для встречи молодых людей, взвешивающих кибуцный вариант судьбы, собралось два десятка юношей и девушек. Мне понравился руководитель проекта Ицик, у него были умные глаза и значительное, вдохновенное лицо, он походил больше на профессора, чем на крестьянина. Ицик рассказал о поселении в Бике (где это, я не знала, а спросить постеснялась), которое пока что обживают армейские подразделения. Место называлось Итав, что, оказывается, является аббревиатурой слов “Яд Ицхак Табенкин” (Памяти Ицхака Табенкина). Итав на иврите означает еще и “будет улучшаться”. Это звучит оптимистично и подходит новому поселению.

Один из молодых людей встал и громко спросил:

— Почему кибуцное движение поддерживает поселение на территориях?

Все стали возмущенно кричать “План Алона! План Алона!” и “Если тебе не нравится, то зачем ты здесь?”. Ицик начал отвечать, из его слов я уловила, что Иорданская долина останется у Израиля даже в случае заключения мира с Иорданией. Молодой человек продолжал возражать, упоминая права палестинцев, это опять вызвало кучу возмущенных выкриков, и опять Ицик терпеливо объяснил, что Иорданская долина является практически незаселенной пустыней, за исключением оазиса Иерихона. Меня не надо было убеждать, после романов “Эксодус” и “О, Иерусалим!” мне было совершенно ясно, что все, что делает родной любимый Израиль, совершенно правильно, и любое сомнение в нашей правоте мною ощущалось как неблагодарность, как измена новоприобретенной Родине. Юноша явно оказался меньшим сионистом, чем я, и, поспорив некоторое время, подхватил свой рюкзак и вышел из зала, демонстративно хлопнув дверью. Изгнав из своей среды диссидента, мы почувствовали себя уже слегка сплоченными.

Несмотря на безоглядное восхищение исторической отчизной, я не только не являлась экспертом в израильской политике, но, более того, умудрилась оставаться от нее абсолютно в стороне, не ведая ни названий партий, ни их программ. Мне в голову не пришло участвовать в прошедших выборах, но зато посчастливилось в буквальном смысле соприкоснуться с их результатами. Теплым майским вечером бывшая одноклассница Анат притащила меня на телевидение, где работал ее новый ухажер Дуду, иерусалимский прожигатель жизни, получивший за вездесущность и неутомимость в развлечениях прозвище Рош а-ир (Глава города). Ожидая плейбоя, занятого в вечернем выпуске новостей, мы бродили по большому пустому холлу второго этажа. В углу звякнул лифт и отъехала дверь. Из лифта вышел низенький старичок. Я бы не обратила на него ни малейшего внимания, если бы Анат не вскрикнула:

— Господин Бегин! Я ваша сторонница!

Старичок заулыбался, я сообразила, что этот мухомор и есть выигравший выборы знаменитый Менахем Бегин. Анат схватила меня за руку, и мы подбежали к премьеру. Бегин тоже заспешил навстречу, радостно улыбаясь. Он обнял и с видимым удовольствием расцеловал нас в щёки, растроганно бормоча при этом:

— Мейдале, красавицы! Спасибо, спасибо!

А потом ушел, довольный, по коридору, один, без охраны и без сопровождающих.

— Наверное, выступает в новостях, — счастливо вздохнула Анат.

Знаменитый Дуду оказался немолодым лысым толстяком; невольно сравнив его с Рони, я еще больше порадовалась своему счастью. Когда мы вышли из здания, у подъезда еще стояла темная машина премьера. Шофер курил, вывесив руку из раскрытого окна.

Но даже трогательная встреча с Бегином не превратила меня в эксперта по израильской политике. Впервые я обратила внимание на изменения в арабо-израильских отношениях, только когда в Иерусалим прибыл Анвар Садат. Радио в автобусе постоянно толковало об историческом визите, полиция перекрывала улицы, а когда египтянин начал свое выступление в Кнессете, работа в конторе остановилась, тетки перестали стучать на композерах и включили телевизор. Я стояла и смотрела на вечернее звездное небо в окне, на панораму Иерусалима, и хотя совсем не интересовалась речью Садата, меня все же охватило ощущение исторической важности момента, заразили общий энтузиазм и вера в непременные замечательные изменения. Радовало, что теперь, когда я живу в Израиле, здесь, наконец, наступил мир, и больше никогда не будет войн. Прошлые войны сионистского государства воспринимались приблизительно как Великая Отечественная — нечто ужасное, но случившееся давным-давно, и не могущее повториться. Где жить — на “территориях” ли, или внутри “зеленой черты”, мне было совершенно все равно. Арабы были везде, и в моем Неве-Яакове во время Рамадана призывы муэдзина из соседней деревни не давали спать всю ночь.

Но разницу между городом и деревней я себе представляла, и не в пользу последней.

Знакомясь, Ицик посмотрел на меня с сомнением и спросил:

— А ты тоже собираешься в кибуц?

Я испуганно замотала головой, но Рони засмеялся, обнял меня и сказал:

— А что? Мы ее перекуем!

Остальные, я чувствовала, не разделяли его оптимизма. Стало даже слегка обидно — почему они все думают и даже вслух откровенно говорят: “Кибуц — это не для тебя, ты слишком нежная”… Но среди них тоже есть тоненькие девушки моего возраста. Нет, я подозреваю, дело в другом — я не служила в армии и не хожу, как остальные, в джинсах и в кедах, а ношу юбки и сапожки на высоком каблуке, крашусь и завиваю локоны в стиле Фарры Фоссет. Иногда кажется, что даже Рони стесняется моего неподходящего вида. На первой экскурсии в этот Итав — после того, как все вдоволь налюбовались прямоугольниками блочных домиков и бетонным кубиком столовой и пошли гулять по течению ручья Уджа, полного воды после недавних дождей, — он сказал:

— Ты, Саш, может, подождешь нас где-нибудь? Ну, куда ты в таком виде?

Но я не осталась. Перескакивала с камешка на камешек на шпильках и в развевающейся юбке, не подавая вида, что переживаю и из-за своего дурацкого вида, и из-за того, что Рони это заметил. Одно то, что в кибуце надо всю жизнь проходить в шортах и ботинках, исключало для меня этот жизненный вариант. Теперь, когда я начала работать, у меня впервые в жизни появилась возможность наряжаться и украшать себя. Не для того я барабаню по клавишам с утра до ночи, чтобы носить, как израильтянки, армейскую куртку защитного цвета и клетчатые байковые тапки. Было бы желание, элегантность — не помеха в копании картошки, или, скажем, в сборе фиников… Но желания у меня совершенно другие.

И все же я продолжала ездить с Рони на встречи, на которых формировалось “ядро”, то есть первичная группа, предназначенная “подняться на землю” — так называется переселение в новый кибуц. Хотя я никуда не собиралась, мне нравилась молодежная израильская компания, веселье, царящее на этих встречах. Рони очень быстро стал душой компании, и я, с одной стороны, горжусь им, а с другой — видя внимание остальных девушек, понимаю, что не следует отпускать любимого на эти встречи одного, тем более что там часто устраиваются танцы. На одной из встреч ко мне подошел наш ментор Ицик и снова спросил:

— Так что, Саша, каковы твои планы?

Я неопределенно пожала плечами.

— Давай, приходи к нам, тебе понравится в кибуце! У нас интересная жизнь!

— Мне нравится жить в Иерусалиме.

— А что именно тебе нравится?

Нравится зарабатывать деньги и тратить их на всякие замечательные вещи, о которых я и мечтать не могла в Советском Союзе. Увидев красивый свитер в универмаге или платье в бутике на Кинг Джордж, я высчитываю количество часов, которые придется отработать сверхурочно, и в течение следующих вечеров, отбивая текст на композере, мечтаю, как замечательно буду выглядеть в обновке. Работать ради желанных вещей не только не трудно, но даже приятно. Половину последней зимы я провела, зарабатывая на серую дубленку, опушенную лисицей по капюшону и подолу. В подобных по Москве щеголяли богатые модницы, да и здесь, в Иерусалиме, такую можно купить лишь в бутике в “Шератоне”! Шубу носить и носить, а Бика находится на полпути между Мертвым морем и Кинеретом, в одном из самых жарких мест в Израиле. В дубленке там не пощеголяешь… Но не объяснять же это высокоидейному Ицику…

— Нравится работать, быть самостоятельной, ни от кого не зависеть…

— А делать что-нибудь по-настоящему важное в жизни, как насчет этого? Подумай, пока перед тобой открыты все дороги… Даже в городе человек не свободен. Молодость пройдет, жизнь захомутает, а ты так и не успела сделать ничего действительно важного, — Ицик как будто догадался о дубленке и прочем шмотье.

Еще мне нравится ходить вечерами с Рони в кино, или в кафе “Ротонда”, нравится танцевать, да и вообще быть вместе с ним, даже читать рядом книгу, пока он шуршит газетой. Мысль о расставании с красивым, мужественным, сильным, веселым возлюбленным пугает, а его успех у собравшихся на целину девушек нервирует. Сам Рони в ответ на все мои контрдоводы повторяет слова Ицика о необычайно высоком качестве жизни кибуцников, о том, как там замечательно растить детей, и прочую чепуху.

— Что мне делать? — спрашиваю я маму, навещая ее в выходной.

— Меня не спрашивай! — заявляет мама. — Меня надо было спра-шивать, когда ты в школе дурака валяла, когда аттестат не получила, когда на университет рукой махнула! А теперь чего меня спрашивать? Теперь тебе одна дорога — в колхозе картошку копать! И это после того, как я ради тебя перевернула всю свою жизнь!

С тех пор, как вопреки ее запретам я поселилась вместе с Рони, мама отстранилась от активного руководства моей жизнью. “Ее жизнь, не моя, все равно меня не слушает, пусть живет, как хочет”, — объясняет она всем знакомым, потрясенным тем, что единственная дочь, московский ребенок, вместо того, чтобы учиться на врача, бросила школу и живет с “марокканцем”.

Я бы колебалась до бесконечности, но вдруг, совершенно неожиданно, Рони заявил, что больше не в состоянии ждать моего решения. Он без сожалений уволился из министерского архива, продал старенький “Триумф”, собрал в чемодан пожитки и укатил в кибуц Гиват-Хаим меухад, где в течение ближайшего года ядро будущих поселенцев будет проходить подготовку к непростому делу создания нового сельскохозяйственного поселения.

До последнего момента я не верила, что это случится, что он уедет без меня. Может, если бы он пал к моим ногам и умолял присоединиться, я бы и уступила, но умолять он не стал, и я гордо вернулась в Неве-Яаков к маме, еще не зная, как тяжко окажется привыкнуть жить без него.

Существование стало серым и скучным: работа — дом, дом — работа. Почти все знакомые были его друзьями, теперь некому было даже показать новые лаковые босоножки. Разумеется, исчезли из жизни и встречи с будущими кибуцниками.

Он звонит по вечерам из телефона-автомата, установленного перед входом в столовую.

— Саш, отзвони, у меня жетоны кончаются!

Я отзваниваю.

— Как ты там? — хочется услышать, что страдает, что жить без меня не может.

— Отлично! Гиват-Хаим — большой кибуц, несколько сот человек, у меня появилась куча новых знакомых. В нашем ядре уже человек двадцать, и все отличные ребята! (“И девчонки!” — ужасаюсь я).

Конечно, он спрашивает, когда же я, наконец, соберусь и перееду к нему. Я вздыхаю, мямлю и отодвигаю момент решения. Разговор часто заканчивается ссорой, я переживаю, если он долго потом не звонит. Самой до него дозвониться не просто — надо подгадать ко времени ужина, и просить того, кто поднимет трубку, войти в столовую, разыскать Рони и вызвать его к телефону. Поскольку Рони — новичок в кибуце, его почти никто не знает, и хотя всегда соглашаются идти искать, но то не могут найти, то его нет в столовой.

Мама выкладывает на стол счет за телефон, я понимаю намек и счет оплачиваю.

Через пару недель, стосковавшись до невозможности, я поехала навестить новоиспеченного хлебопашца. Где-то была надежда, что увидев меня, он перестанет упорствовать и вернется в Иерусалим.

Рони мне обрадовался. Гордо показывал хозяйство, водил в общую столовую, где вкусно кормили супом, курицей с рисом, салатами и десертом. Мы загорали на траве у бассейна, вечером танцевали и пили пиво в дискотеке, которую кибуц устраивал для волонтеров из Европы, и провели ночь на узкой койке в маленьком домике на зеленой лужайке. Сосед по комнате, Ури, деликатно нашел себе другое пристанище. Все знакомые меня радостно приветствовали, но ощущалось, что я уже не одна из группы, что у них образовались общие дела и жизнь, в которых я не участвую. Было грустно ощущать себя оставшейся в стороне. Возвращаясь в Иерусалим, я смотрела на капли дождя, стекавшие по окну автобуса, и невольно прислушивалась к радиотрансляции из Кемп-Дэвида о ходе израильско-египетских переговоров. Корреспондент предсказывал грядущие исторические перемены. Было приятно, что их принесет расцелованный знакомый старичок, но грусть не проходила. После краткого пребывания в кибуце особенно тяготило одиночество большого города и казалось, что лично мне, в отличие всей страны, будущее не обещает ничего хорошего. Стало ясно, что Рони в Иерусалим не вернется.

Раньше работы в переводческой конторе было очень много, а теперь, как назло, энциклопедия, над печатанием которой это заведение трудилось несколько лет подряд, завершена, не без моей помощи. Меня вызвала начальница, Маргалит, важная и строгая тетка.

— Саша, что вы собираетесь делать в будущем?

— Надеюсь работать здесь и дальше, мне очень нравится моя работа. — Я твердо решила не способствовать собственному увольнению.

— Мне кажется, что девушка ваших интеллектуальных способностей просто обязана пойти учиться! — Подозревать ее в заговоре с мамой, конечно, паранойя.

Маргалит — вдова, ее муж погиб в Шестидневной войне. Она осознает собственное значение и не скрывает превосходства над таким жалким существом, как я.

— Разумеется, я собираюсь поступать в университет, — нагло лгу я прямо в глаза душевной тетке. — Но сначала мне надо сдать пару недостающих экзаменов.

Маргалит барабанит пальцами по столу. Она старая, некрасивая и одинокая. Мне ее жалко, я надеюсь, что никогда не буду такой.

— Хорошо, мы вот что сделаем: мы вас переведем работать по часам! Это освободит вам время для учебы… Хотя, — спохватывается она, — очень часто получается, что работы становится не меньше, а даже больше!

Я пожимаю плечами, больше работы — больше денег и меньше времени для тоски.

— Ну и замечательно. Вам будут звонить, когда вы понадобитесь.

Вопреки радужным надеждам начальницы, по завершении энциклопедии работы для русскоязычной машинистки в конторе не прибавилось. Иногда, просидев два-три дня дома, я звоню сама. Вначале мне еще предлагают прийти на несколько часов, а потом все чаще говорят:

— Нет, Саш, сегодня ничего нет. На следующей неделе, может быть, будет. Вас тогда вызовут…

Я честно собиралась свободные дни использовать для изучения ивритской грамматики. Но с утра всегда казалось, что времени еще полным-полно, можно самую чуточку почитать Фейхтвангера, а там уж точно приняться за проклятые биньяны… Ближе к вечеру становилось ясно, что ломоносовские подвиги придется отложить до следующего утра. А ведь помимо грамматики требуется сдать и литературу. Собравшись с духом, решительно раскрываю томик стихов замечательного национального поэта Бялика. Ну, насколько трудным он может быть? Х-м-м… Нет, пожалуй, стоит начать с Ури-Цви Гринберга, тоже очень хороший поэт… Та-а-к… Может, вернуться к Бялику?… Но как-то сама собой в руках оказывается “Анжелика — маркиза ангелов”, а постылые Бялики и Гринберги отправляются пылиться под кровать… Все чаще приходит в голову, что так дальше жить нельзя, все непереносимее представить, что так вот, без любви, без работы, без денег, зато с сердитой мамой, скучно и бесцельно будет тянуться вся моя дальнейшая жизнь в этом Неве-Яакове.

Иногда к маме в гости заходит ее подруга Аня.

Мама заводит любимый разговор:

— Извини, Анечка, за беспорядок: я-то целый день на работе, а моя бездельница за весь день не в состоянии даже задницу от кровати оторвать, прибрать в доме!

— Да что же это такое, — поддакивает та, хотя это вообще совершенно не ее дело, — ты ей скажи — либо учиться, либо работать! Ты на мать свою посмотри: в сорок лет выучила новый язык, преодолела все препятствия!..

— Она не в состоянии школу закончить! — перебивает мама, заводя привычную песню. — Я почему-то могла вызубрить всю профессиональную терминологию, я могла проходить мучительные интервью, выслушивать отказы, сносить все унижения!

Я бы уточнила, что никто ее из Москвы уезжать не заставлял, но молчу, потому что если открою рот, будет только хуже, посыпятся бесконечные напоминания о том, как ради меня она терпела нужду и билась головой о стену…

— И за все это одна благодарность — слушать фырканье избалованной доченьки! — опять вклинилась верная подруга.

— Нет, она уверена, что жизнь можно без труда прожить, что как-то можно так исхитриться, чтобы все само собой сделалось!

— Ведь лучшие годы идут, Сашенька, — фальшиво взывает тетя Аня. — Ведь если сейчас за ум не возьмешься, потом-то уже ничего не изменишь!

Их педагогический энтузиазм в конце концов, слава Богу, истощается, тетя Аня закуривает, и они переходят к обсуждению несравненно более важных вещей.

— Просто не знаю, что делать! Ничего не ем, абсолютно ничего, — уверяет моя, разливая чай и накладывая каждой по толстому куску пирога, — а сбросить эти пять кило не могу, хоть тресни!

— Я вот начинаю думать, не пора ли мне что-нибудь с собой поделать? — тетя Аня оттягивает вниз нижнюю челюсть, должно быть, изображая, как бы она выглядела в результате успешного хирургического вмешательства. Зрелище не для слабонервных, а главное — совершенно непонятно, зачем и для кого. Моей уже за сорок, и в последние годы я что-то не замечала, чтобы ее вес волновал хоть кого-нибудь, кроме нее самой и лучшей подруги. Мне ее жалко, но раздражение сильнее. Папа ушел от нас, когда мне было пять лет, а тетя Аня сама, с большого ума, не взяла с собой мужа в Израиль. “Зачем ему сюда, он русский…” Если она воображала, что здесь евреи выстроятся к ней в очередь, ее ждало большое разочарование. Зато она не сделала другой колоссальной ошибки моей мамы — не обзавелась собственным никчемным и неблагодарным паразитом, чем и объясняется ее постоянная готовность одарять меня бесценными жизненными советами.

— Смотри, какую я кофточку на Яффо купила, — тетя Аня выпячивает грудь в ярко-малиновой полиэстровой распашонке.

— Ой, я тебе сейчас покажу, что я на рынке нашла! — мама бросается в спальню за собственной обновкой.

Я ухожу в свою комнату. Примеры достойно реализованной жизни довели бы до депрессии, если бы в глубине не крепла пораженческая, но спасительная мысль: “В конце концов, если уж очень надоест, всегда можно купить автобусный билет в Гиват-Хаим…”

Вначале Рони звонил часто, а потом все реже и реже. Может, в конце концов, трусость и инерция превозмогли бы мою первую любовь, если бы в очередном телефонном разговоре он не заявил:

— Знаешь, Саш, наверное, нет смысла мне тебя ждать… Ты хорошая девушка, и я желаю тебе всего самого лучшего…

— Разве ты меня больше не любишь?

— Да нет… — замялся Рони. — Просто… Все равно ты ведь не пойдешь в кибуц, а я в город не вернусь. Я… тут… с Шоши… Так что, прощай. Всего тебе хорошего…

Всю ночь после этого разговора я не могла уснуть. Это моя вина: если бы я не осталась в городе, все было бы хорошо, и мы были бы вместе. К утру я подумала, что не в характере восточного человека Рони спешить сообщать неприятные известия, наверное, он все же на что-то надеется. Эту Шоши я помнила — марокканская красотка, все время вертелась вокруг моего парня. Навалилась страшная тоска. И работа, и мама, и Неве-Яаков и вообще вся жизнь смертельно опостылели, и ужасно захотелось к Рони, в кибуц, к ребятам. Вспоминался бассейн, дискотека, танцы под песни Би-Джиз и Бони Эм… К утру приснился страшный сон, что Рони, мой Рони, теплый, милый, мягкий, добрый, уютный, родной, стоит под свадебным балдахином с противной, торжествующей Шоши!

Проснувшись, я решительно собрала сумку, оставила записку маме и поехала на Центральную автобусную станцию, села в автобус до Хадеры, а потом взяла еще один, местный, до ближайшего к кибуцу перекрестка, откуда быстро дошагала до кибуцных эвкалиптов. Всю дорогу терзало мучительное нетерпение увидеть Рони, и крепла решимость вернуть его себе любой ценой.

По дороге меня догнал трактор, которым гордо правил долговязый Ури, сосед Рони. Я взобралась к нему в кабину, и он подвез меня почти к самой комнате Рони. Ури явно распирало от чего-то, чего я, по его мнению, не знала, и наконец, не выдержав, он многозначительно посоветовал:

— Саша, если хочешь остаться вместе с Рони, то не тяни, переезжай прямо сейчас!

Я поняла, что дело с Шоши и впрямь зашло далеко.

Пока Рони окучивал хлопок, я сидела на траве у его комнаты и ждала изменщика. Время от времени мимо гордо проходила разлучница Шоши, выпятив грудь и делая вид, что не замечает брошенной городской неженки.

Знатный хлопкороб появился только после обеда. Выглядел он классно: синяя рабочая униформа распахнута на волосатой груди, загорелые ноги решительно шагают в незашнурованных ботинках, черные глаза сверкают, длинные волосы развеваются. Архивный юноша явно перековался во второе воплощение Аарона Гордона. Если он мне и обрадовался, то виду не подал. Вместо того, чтобы умолять о прощении, он, не смущаясь, начал подчеркивать сложности выбранной им судьбы и сомневаться в разумности моей теперешней готовности идти за ним хоть на край света:

— Саш, ты же только ради меня хочешь в кибуц…

Почему ему не хватает того, что я люблю его, почему еще надо, чтобы я любила в придачу и весь кибуц?…

Но я все равно страстно уверяю:

— Нет, нет, не только ради тебя, и ради меня тоже…

Врала, врала! Если честно, совсем не ради него, а только ради себя! Если бы так не болело сердце, если бы так мучительно не хотелось быть с ним, разве пошла бы, даже если бы умолял!

Капитулировала по всей линии: полностью простила эпизод Шоши, обещала в течение двух недель переехать в Гиват-Хаим и приложить все силы к тому, чтобы стать достойной пионеркой поселенческого движения. В конце концов Рони, без видимой охоты, пошел объясняться с Шоши, а я мучительно ждала его возвращения. К полуночи все в нашей жизни было решено: Рони бросал Шоши, я бросала работу и переезжала к нему в Гиват-Хаим. Мы будем жить счастливо и любить друг друга вечно.

В новую жизнь мама напутствовала горькими пророчествами:

— Тебе, Александра, все кажется, что где-то жизнь легче! Идешь по линии наименьшего сопротивления! Давай-давай: пополи картошку, подои коров, и трех месяцев не пройдет, как стоскуешься по учебникам!

Но моя судьба решена — буду озеленять пустыню и обживать пустошь.


* * *

В Гиват-Хаиме меня ждала новая жизнь, новая работа и постоянное тесное общение с остальными ребятами из нашей группы. Наши отношения с Рони изменились. Раньше были только я и он. Меня не волновало мнение маминых Неве-Яаковских соседок, но все же я не могла отделаться от ощущения, что полюбив Рони, я бросила гордый вызов общественным предрассудкам. Теперь же мы оба постоянно оценивались окружающими, и коллектив, которому было наплевать на то, что Рони не читал “Войну и мир”, судил нас по своим критериям. Недоумение вызывал теперь не он, а я. Общественное мнение заставило даже нас взглянуть на себя новыми глазами. Здесь Рони больше не был в первую очередь — марокканцем, он оказался душой общества, заводилой, без которого любое сборище показалось бы пресным. Я молча присутствовала в его тени и иногда мучительно ощущала себя чем-то вроде “нагрузки”, гнилыми яблоками, проданными вместе с французскими духами.

Ребята ничего не говорят, но подозреваю, что никто, может, даже мой любимый, не верит, что я тут надолго.

Сначала меня определили помощницей воспитательницы в детский сад, но дети смеялись над моим акцентом и не слушались. Затем меня перевели в швейную мастерскую. В кибуцной иерархии этот отстойник занимал одно из последних мест — кроили и тачали там либо старушки, имевшие право на легкий четырехчасовой рабочий день, либо женщины с большими странностями, которых до детей и до еды допустить не решались.

Это первое поражение казалось еще обиднее на фоне метеорного взлета пусть брошенной, но не унывающей Шоши. Соперница, выросшая в многодетной семье, получила в свое ведение ясельки и совершенно самостоятельно заправляла этой завидной вотчиной. Она победоносно толкает по кибуцным дорожкам коляску-клетку с запертыми в ней четырьмя малышами, гордо таскает им обеды из общей столовой и широко пользуется правом покупать на складе за счет ясельного бюджета туалетную бумагу, мыло и прочие завидные товары. У нее быстро завелись приятельницы в кибуце, и она постоянно печет для них пироги и печенья. На лужайке перед своим домиком, прямо напротив нашего окна, она растянула веревку и развешивает на ней кружевные лифчики с глубокими чашечками, напоминающими о прелестях хозяйки и о том, что тощенькая “русия” ничем подобным похвастаться не может.

По кибуцным понятиям мой рабочий день начинается поздно, в семь утра. Руководит швейной артелью Далия — боевая женщина в коротком ситцевом сарафане с большими карманами и в высоких шнурованных ботинках.

— Ты когда-нибудь шила?

— Шила, конечно. В России все женщины шьют.

— На электрической машинке?

— На “Веритас”, восточногерманской, с ножным приводом.

— Эта — электрическая, промышленная, — с гордостью говорит Далия. — Давай я тебе покажу, как нитку вдевать… — она привязывает новую нитку к старой, потом тянет за старую, и новая послушно проскальзывает сквозь все тоннели до самого игольного ушка. — А вот эта машина называется оверлок, она одновременно обрезает, шьет и обметывает, у нее четыре иглы.

Подобное чудо техники я вижу впервые в жизни. Далия подкладывает под иглы край материала, и строчка идет не простыми зигзагами, а аккуратным, красивым, фабричным швом, как на вещи, купленной в магазине, и со скоростью Формулы-1.

Раньше мне нравилось печатать на композере, а теперь нравится шить на этих дивных швейных машинках. Я уже научилась подрубать простыни и шить пододеяльники, а теперь начальница допустила меня и до детской одежды, которой мастерская обеспечивает всех ребятишек в хозяйстве. За соседней машинкой сидит одна из основательниц кибуца, старая, но по-прежнему боевая бабка Эстер. Задача Эстер — передать уникальный опыт становления кибуцного движения новому поколению покорителей пустынь и болот, то есть мне. Поэтому старуха пошьет минут пятнадцать, потом отрывается от машинки, пихает меня в плечо, отчего моя строчка летит в кювет, и тыкает рукой в окно, указывая на толстого старика, подстригающего кусты:

— Мы с Ициком спрятали маапилим, — и увидев мой непонимающий вид, поясняет: репатриантов!

— От кого? — спрашиваю я испуганно, не поняв — то ли мне, как репатриантке, что-то угрожает, то ли Эстер умом двинулась.

— Как от кого? От англичан, разумеется!

— Когда? — я начинаю подозревать, что не “спрятали”, а “прятали”, и что речь идет о делах давно минувших дней.

— Да в конце тридцатых, когда в Европе им деваться стало некуда. Тогда англичане принялись особенно свирепствовать и всех беженцев сажали в лагерь в Атлите… Мы встречали лодки на берегу моря, подзывали фонарями, и приводили беженцев в кибуц.

Государству Израиль уже целых тридцать лет, и мне странно осознавать, что со мной беседует живой свидетель столь давних исторических событий.

— А на следующий день являлись англичане и начинали искать! Помню, один плюгавенький солдатик особо усердствовал! Я ему говорю: ты еще у меня под юбкой посмотри! Под юбкой, под юбкой посмотри! — Эстер встряхивает подолом над тощими ногами, и становится ясно, что несчастный британец не избежал необходимости заглянуть туда.

— И что? — с замиранием сердца спрашиваю я у отважной спасительницы.

— Как что?! Уж беженцев он там не нашел! Все беженцы уже давно были переправлены вглубь страны!

— А что стало с теми, кого посадили в Атлит?

— Об Атлите в сорок пятом позаботился наш Нахум из Бейт а-Шита! Они с Ицхаком Рабиным и другими ребятами силой освободили заключенных. Правда, после этого англичане снова принялись за свое. — Эстер задумалась, погрустнела. — Много времени прошло с тех пор… Все потом большими людьми стали… Особенно преуспел наш Нахумчик, — в ее голосе звучит уважение и гордость, — он, мало того, что в Войну за независимость и Беэр-Шеву, и Эйлат у египтян отбил, но впоследствии стал аж секретарем Кибуцного движения! И все это в то время, как некоторые в Тель-Авиве в кафе посиживали! — это она бросает в огород своей соседки — Пнины.

Пнина тоже старушка, но городская, без геройского прошлого. Она мать Дрора, члена кибуца, который привез её доживать век рядом с ним. В кибуце все, кто могут, должны работать, пенсионеры тоже. Им дают посильную работу, и всего на четыре часа в день. Эстер почти ничего не видит, руки у нее трясутся, и шитье ее соответствующее. К моей продукции Далия предъявляет очень высокие требования, заставляя вновь и вновь распарывать швы младенческих комбинезончиков. Но когда она принимает гору сикось-накось состроченных простынь от Эстер, она молчит, хотя после обеда ей приходится большую часть этого безобразия перешивать. Но если Эстер не сможет работать даже здесь, ее приговорят к одинокому безделью в ее комнатушке, и Далия не может допустить столь бесславного конца этой героической жизни. Старушки обычно начинают шить и воевать с утра, так что к полудню, когда и солнце, и пререкания достигают максимального накала, их рабочий день заканчивается, и противницы разбредаются по своим комнатам обдумывать завтрашнюю кампанию.

— Не знаю, кто в кафе сидел, а я была педагогом! — важно заявляет Пнина. — Я закончила семинар Гринберга и всю жизнь несла в народ просвещение!

— А чего же на старости лет-то к нам явилась? — ехидно спрашивает Эстер.

— Не к “вам”, а к родному сыну! И пенсию свою принесла, — парирует Пнина.

— Что ж твоему сыну в Тель-Авиве-то не понравилось?

— Дети, Эстер, нас не спрашивают, где им жить. Уж тебе-то это известно, — парирует городская прихлебательница.

Ахиллесова пята заслуженной ветеранки — Ронен, младший из двух ее сыновей, бросивший родной Гиват-Хаим ради Хайфы. Мы все знаем, что Эстер страшно переживает свой позор. Она тоскует по внукам и страдает, что ничем не может помочь сыну, но больше всего оттого, что Ронен отказался следовать материнской, единственно верной стезей. Но Пнине она в этом ни за что не признается.

Зато, заметив, что я впитываю в себя ее слова, как песок воду, Эстер скромно замечает:

— Собственно говоря, если бы не я, так еще не известно, удалось ли бы изгнать англичан из Палестины!

Судя по звуку, Пнина поперхнулась, да мне не до нее.

— Эстер, расскажите!

Нет, сегодня нам явно ничего не сшить, даже строгая Далия понимает, что есть вещи важнее пододеяльников.

— Ну, что тут рассказывать — история известная: наши ребята из Хаганы взорвали береговые радары, чтобы англичане не могли обнаруживать корабли беженцев. Тогда англичане решили явиться в Гиват-Хаим, чтобы провести здесь опознание участников операции!

— И что?

— Как что? Мы, естественно, заперли ворота. Они взяли кибуц в осаду. Хагана собрала в округе тысячи добровольцев — идти мирным маршем нам на помощь…

— Многие из них, между прочим, были городские жители, — съехидничала Пнина.

— Много было бы толку с их мирного марша, кабы не я! Как увидела их офицерика, сволочь английскую, не выдержала! Нет, думаю, хватит у меня под юбками шуровать! И кинула в него вот таким булыжником! — она разводит тощие, но, судя по рассказу, слабые лишь на вид руки на ширину плеч. — И попала! Что тут началось! Стрельба, рукопашная!..

— Да простят тебя погибшие… — скорбно поджала губы пацифистка Пнина.

— Пусть они не меня, пусть они простят этих британских парашютистов, только что из военной Европы сюда прибывших и открывших огонь по нам, мирным жителям!

Мирная камнеметательница замолкла на секунду, чтя память павших в боях.

— И что же дальше?

— Ну, известно что — семеро убитых, гигантский мировой скандал, возмущенная американская общественность… После этого британцам уже ничего не оставалось, как отказаться от своего мандата!

— Спустя три года! — уточнила Пнина.

— Какая разница! Главное — почин был положен. Остальное было вопросом времени. Вот какими кибуцниками мы были! А сегодня что? Конечно, на готовое, — кивок в сторону Пнины, — любой готов прийти… Вот Саша — молодец, — новый кибуц будет основывать! Хотя, теперь-то, при помощи Движения, даже в новом кибуце жизнь совсем не та, что была в наше-то время!

— А что было в ваше время?

— В наше время, — старуха выдерживает театральную паузу, пытаясь, видимо, припомнить самое весомое из своей бурной юности, — в наше время кибуц решал, кому рожать, а кому — на аборт!

— Как?! — ахаю я. — А если у кого медицинские противопоказания?

— В наше время женщины здоровее были! Противопоказания еще никто не выдумал! Ни роды, ни аборты никому не вредили! К тому же медкомиссия была! Общее собрание учитывало ее рекомендации.

— Нашла чем гордиться! — шипит за ее спиной Пнина, беря новую выкройку.

— Эстер, а как же вы родили двух сыновей? — спрашиваю, и сразу соображаю сама, даже без подсказки Пнины: кто, пребывая в своем уме, стал бы связываться с нашей Эстер?

— С голосованием, разумеется! Не то, что теперь, когда каждый только о себе думает!

Да, не удержался кибуц на должной идеологической высоте.

— Куда уж дальше — превратили детей в частную собственность!

Иллюстрируя результаты родительского эгоизма, под окном проходит большой отряд школьников, направляющийся в бассейн на урок плавания.

— То ли дело в мое время… — сокрушается пионерка сионистского движения и, расстроено махнув рукой, вновь сгибается над швейной машинкой.

У Пнины тоже имеются врезавшиеся в сердце воспоминания о первых днях Тель-Авива:

— Перекресток Ибн-Гвироль и Арлозоров знаешь? Так вот, в седьмом году моему отцу предлагали всю эту землю скупить за бесценок!

— И что же? — подыгрываю ей я, хотя догадываюсь, что сделка века так и не состоялась.

Пнина пригорюнивается, ее до сих пор расстраивает трагическая ошибка давно покойного родителя:

— Да нет. Где там! Кто же мог знать?! Он только посмеялся, сказал, вы что, думаете, дурака нашли? Что я, с ума сошел, что ли, покупать эту песчаную кочку? Что я с ней, по-вашему, буду делать!?

Нашу начальницу Далию недавно бросил мерзавец-муж. Набравшись смелости, отселился в другой домик, и туда же привел любовницу извне. Но не на ту напал!

— Я на собрании потребовала, чтобы она не имела права появляться ни в одном общественном месте! Кибуц — это мой дом, и я в нем ее видеть не желаю! — Далия родилась в Гиват-Хаиме. Невзирая на идеалы кибуцного равенства, к потомкам основателей, к “детям кибуца” отношение особое. Она последний раз поправляет фланель, которую сложила на столе многими слоями, потом решительно берется за электрическую пилу, свисающую с потолка, и уверенным движением опускает ее, как гильотину на шею соперницы, на линию выкройки на материале. Закончив, освобождает пилу, и та вновь подтягивается к потолку. Далия удовлетворенно замечает: — Теперь эта стерва не может ни в столовую сунуться, ни в бассейн, ни в библиотеку! Он ей еду в комнату таскает!

Далия разделяет выкройки между своей командой, одновременно зорким взглядом окидывая открывающийся за окном ландшафт, чтобы убедиться, что разлучница не топчет родные газоны.

Увы, я не обладаю подобным влиянием и не могу запретить противнице маячить перед глазами, поэтому болезненное присутствие Шоши ощущается мною почти постоянно. Сопровождающие её вечный беспричинный хохот и приторное облако духов “Жанту” вездесущи — в столовой, вечером на показе фильма, в комнате отдыха… В бассейне, пока я валяюсь на полотенце, погруженная в очередной роман, она с громким визгом и эффектными прыжками играет в волейбол, спихивает кого-то в воду, брызгается… Что бы Шоши ни делала, ее издалека слышно и постоянно видно. На общих собраниях “ядра”, регулярно проводимых Ициком, упорно лепящим из нас истинных пионеров, неугомонная Шоши, которой успех на воспитательной ниве младенцев вскружил слабую голову, громким голосом вносит всякие предложения, одно смелее другого:

— Предлагаю не принимать в Итав арабов!

— Кибуцное движение никогда не принимало арабов, — успокаивает ее Ицик.

— Предлагаю в наш кибуц принимать только евреев! — Шоши бросает быстрый взгляд на мои пероксидовые локоны. Может, не так-то уж глупа Шоши, как хочется верить.

— Саша — еврейка, — быстро уточняет Рони. Несмотря на то, что Шоши его гордо игнорирует, он упорно делает вид, что ничто не мешает им оставаться товарищами. Может, ему действительно ничто и не мешает. Почему-то у женщин память длиннее.

Ури, который такой же кефирно-белый, как я, только еще и веснушчатый, замечает:

— Как же ты, Шош, без датчан-то проживешь? Ты же с ними каждую пятницу пиво хлещешь и танцуешь до полуночи!

В кибуц, действительно, прибыла большая группа волонтеров из Северной Европы, и чернявая Шоши пользуется у них бешеным успехом.

Ицик вмешивается:

— Кибуцное движение не принимает арабов, даже граждан Израиля, не из-за беспокойства о расовой чистоте, а потому что мы не просто сельскохозяйственные работники, мы перво-наперво — идеологическое движение, сионистское, и не можем ожидать от арабов поддержки наших национальных устремлений. Но в течение всей истории кибуцного движения к нам приходило множество иностранцев. Многие из этих волонтеров связали с нами свою судьбу!

Об этом свидетельствуют светлые кудри и голубые глаза многих кибуцных малышей.

— Да, Шош, — радостно гогочет Ури, — может, и тебе повезет, и кто-нибудь из Йенсенов свяжет свою судьбу с тобой, а в твоем лице и со всем еврейским народом!..

Шоши, польщенная хотя бы и таким вниманием, с напускной досадой пытается ударить его; он смеется, прикрываясь длинными тощими руками.

Один из самых трудных моментов новой жизни — одинокие походы на обед. С ужином проблем нет — мы с Рони приходим вместе, и наш стол моментально заполняется друзьями. В стальных лоханях каждый вечер одно и то же: зеленые оливки, помидоры, огурцы, красные перцы, лук, творог, вареные яйца, в сезон — авокадо с собственных плантаций, иногда столовая балует ломтиками “желтого сыра” — неубедительным подобием швейцарского. За ужином вся компания сосредоточенно измельчает овощи, сотворяя общий на весь стол знаменитый израильский салат. Ребята шутят, смеются, и я сижу на почетном месте — рядом с Рони.

Но без него в столовой плохо. По утрам я маскирую свой страх перед столкновением с коллективным питанием под рабочее рвение — забегаю в здание столовой лишь на минуту, торопливо мажу квадратный кусок белого хлеба плавленым сыром и несусь в мастерскую, чтобы выпить стакан кофе под рассказы моей наставницы.

Сегодня старушка в ударе:

— Идея кибуцов принадлежит мне!

Пнина, спрятавшись за швейной машинкой, заводит глаза к небу и выразительно вертит пальцем у виска. Я делаю вид, что не замечаю этой бестактности.

— Мой отец был с Украины…

— Эстер, так вы, наверное, говорите по-русски! — восклицаю я. Я так давно не слышала русского! Как приятно было бы найти кого-нибудь, с кем я могла бы беседовать на родном языке.

Эстер возмущена моим великодержавным предположением:

— Ехуди, дабер иврит! (Еврей, говори на иврите!) В нашем доме не было ни идиша, ни украинского, ни русского! Мы изживали рассеяние! В Хадере, где мы жили, отец дружил с Йоске Барацом. И как-то Йоске меня спросил: “А кем ты, девочка, хочешь быть, когда вырастешь?”

— Скандалисткой, — прошипела Пнина мне на ухо.

— И я сказала, — Эстер выдерживает торжественную паузу: — “Не важно, кем, важно, чтобы я не была ни угнетателем, ни угнетенным!” — Она взирает на меня, любуясь эффектом. — Мне было всего семь лет, но в нашем доме я получила правильное социалистическое воспитание! С этих моих слов все и началось! Йоске, когда услышал меня, крепко задумался. А потом сказал моему отцу: “Хаим, ребенок прав! Мы прибыли сюда не для того, чтобы на наших полях работали арабы! Мы должны создать собственные поселения, и самостоятельно обрабатывать свою землю!”

— Ну, отсюда до основания Дгании уже один шаг! — признала историческую роль оппонентки язвительная Пнина.

— Один не один, но уже через год Йоске с ребятами поднялся на землю! А наша семья присоединилась к группе в четырнадцатом году, когда мы, дети, подросли. Но и на нашу долю трудностей хватило! Вам, неженкам, такое и не снилось — жара, комары, болезни! Тиф, малярия, холера!

— И все в одном лице! — кивает Пнина на неприятельницу.

— Мы осушали болота, строили дома, пахали, сеяли… Мошика Барского в поле арабы подстерегли и застрелили…

— А кто жив-здоров остался, большинство в города вернулись!

— Не все, Пнина, вернулись! Кибуцы — вот они! По всей стране рассыпаны! Некоторые ушли из Дгании основывать другие поселения. Мы с моим Аврумом в тридцать втором основали Гиват-Хаим, — небрежно замечает Эстер. — Кто-то, конечно, сломался, вернулся в город, но и эти успели внести свою лепту, а на смену сдавшимся прибывали новенькие, которым уже было немножко легче. А без кибуцев нам бы ни еврейского сельского хозяйства не создать, ни страны не отстоять! Если бы не Дгания, сирийцы в сорок восьмом захватили бы весь Кинерет!

— А Рахель вы видели? — я вспоминаю нежную песню, пробравшую меня на концерте для репатриантов на перевалочном пункте в Вене.

Эстер поджимает губы.

— А что Рахель, Рахель! Конечно, про Кинерет она красивые стихи писала, но работница из нее была никудышная — вечно больная, туберкулезница. Только детей заражать!

— На всякий случай ее наши гуманные социалисты из своей Дгании взашей выгнали, — уточнила бывшая учительница.

— А Моше Даяна помните?

— Как же не помнить, его ведь и назвали-то в честь убитого Моше Барского, но никаким Моше Даяном он тогда не был! Две руки, две ноги, два глаза — ребенок как ребенок, самый заурядный…

— Не то что наша Эстер! — эхом вторит Пнина.

— Нет, вам, нынешним, такое и не снилось, — со вздохом заключает основательница Земли Израильской и глядит на меня с жалостью.

За историческим экскурсом наступает время обеда. Рони, как и большинство мужчин, работающих в поле, обедает там же, в тени ангара, и мне приходится топать в столовую одной. О том, чтобы сесть, как, возможно, хотелось бы, одиноко и независимо у окна, опереть на соусники раскрытую книжку и спокойно наслаждаться своим свободным временем, и речи нет. С таким же успехом можно нацепить себе на лоб гордое сообщение: “Со мной никто не хочет говорить!”. Самый худший вариант — появиться в столовой чересчур рано, до того, как образовались столы со своими ребятами, к которым можно подсесть. Собственного магнетизма на то, чтобы привлечь компанию, мне не хватает. Я пытаюсь оттянуть время, задумчиво бродя между лоханками с рисом и курицей. Но сколько времени можно нагружать поднос? В конце концов, приходится где-то сесть первой. И потом с затаенным страхом наблюдать, как появляются ребята, и как некоторые, старательно уперев глаза вдаль, проходят мимо моего столика, образуя позади веселые группы. Иногда рядом рассаживается чужая компания, и приходится деловито завершать свой обед, делая вид, что не слышишь и не слушаешь не обращенных к тебе разговоров. Порой так до конца быстро поглощаемого гуляша и проторчишь одиноким кукишем средь шумного бала, про себя размышляя о том, почему все едят одно и то же, а выглядят абсолютно по-разному… Зато какое облегчение, когда подсаживается кто-то из своих! Тогда можно и посидеть подольше, и сходить за добавкой.

Вчера я пришла слишком поздно, за “нашим” столом ни единого свободного места, и от безвыходности подсаживаюсь к двум дяденькам в грязных спецовках. Один, с прокуренными усами на толстом лице, потрясая вилкой, убеждает своего собеседника:

— Значение Пунических войн несравнимо с Пелопонесскими!

Второй, худой, морщинистый, взволнованно возражает:

— В результате войны Спарты с Афинами вся Греция пришла в упадок! Если бы не эти тридцать лет войны, никогда бы Филиппу Македонскому не завоевать ее!

— Да если бы не Фукидид, кто бы вообще об этих местных стычках помнил! А в результате Пунических — Рим стал супердержавой! — убежденно машет сигаретой усатый оппонент. А потом, из вежливости, или в поисках поддержки, обратился ко мне: — А что думает прекрасное юное создание на сей счет?

Прекрасное юное создание до сих пор об этом не только не задумывалось, но даже не ведало. Но раз спросили, бодро ответствовало:

— Согласна! Пуническая важнее! Рим победил, и кто сегодня помнит этих пунов? — и небрежным жестом стряхнула побежденных, горе им, со стола истории.

Оба посмотрели на меня внимательно, как мне показалось, с уважением. Потом худой собрался с мыслями и заметил:

— Н-да! И все же именно Афины оставили человечеству бесценное культурное наследие!

— Конечно! От них остался Акрополь, и эта… без рук… с крыльями, — я взмахиваю руками, изображая дерзновенный размах крыльев… — Ника… — как сказать на иврите “Самофракийская”? — из Самофракии, — решаюсь я опустошить мешок своей эрудиции, надеясь, что эта “Самофракия” расположена не слишком далеко от культурной орбиты Афин. — А что, афиняне проиграли?

Пусть наши видят, как активно я общаюсь с аборигенами.

Обрадовавшись моему вежливому интересу, худой стал подробно пересказывать мне все перипетии внутригреческого противостояния. Тут мне стало понятнее, почему их стол пустовал. Оказалось, пелопонесская война длилась эдак лет тридцать, так что нам с лихвой хватило на всю трапезу. После неудачной осады Сиракуз мне было решительно пора возвращаться на работу. Использовав траурную паузу по поводу гибели полководца Нисиуса, я встала с подносом в руках, напоследок утешив эллинофила:

— Ничего, на каждые триста спартанцев найдутся свои Фермопилы…

Тут к нему подошел какой-то парень и спросил:

— Моше, когда, наконец, наш трактор почините?

До меня еще успело донестись:

— Если бы не измена Алкивиада… — но я ретировалась, так и не дослушав, как этот коварный Алкивиад — который, как я теперь знаю, сначала погубил Афины, а затем предал и Спарту, — умудрился к тому же воспрепятствовать починке трактора.

Очень приятный был обед, но это — исключение.

Следующим утром Эстер вновь не дает покоя нынешнее падение нравов:

— Теперь все вокруг семьи крутится! В наше время такой моды не было! Какая семья — на каждую девку у нас было по два парня!

— Что же, настоящая коммуна была?

— По-разному, — непривычно уклончиво отвечает мой первоисточник. — Но к каждой паре в наше время подселяли одиночку, — карие глаза старушки устремлены вдаль. Наверное, она видит перед собой тех юношей и девушек, построивших Страну, из которых многих уже нет, а те, кто еще живы — неузнаваемы…

— Я что-то такое где-то читала, может, у Чернышевского… Это ранний социализм боролся с пережитками буржуазной семьи, — понимающе, без мещанского осуждения, киваю я.

— И комнат не хватало, и одиночек не хотели одних бросать. Подселенных называли “примусами”!

Давно вдовеющая Эстер мечтательно вздыхает, нежно разглаживает недошитую распашонку, и ясно, что воспоминания о примусе не являются чрезмерно тяжкими.

На очередной обед я прихожу слишком рано, но за столом первого ряда сидит Рути, воспитательница, с которой я успела недолго поработать в детском саду. Я спрашиваю, можно ли с ней сесть, и та согласно кивает. Вскоре к нам подсаживается её муж, Аарон, типичный кибуцник — высокий, мускулистый, загорелый. Он начинает расспрашивать меня, где я жила, да с кем приехала, да что делает моя мама… Узнав, что она работает инженером в Иерусалимском муниципалитете, он преисполняется огромного уважения.

— Подумать только! Какая она молодец! И язык сумела выучить, и найти работу по такой сложной специальности! Вы в Израиль, конечно, по сионистским мотивам приехали?

Насчет последнего я не уверена. Я пытаюсь объяснить:

— Причин много. У меня мама — очень упорная, гордая и упрямая. У нее было много хороших проектов, но начальство ходу им не давало. Ей один раз начальник даже сказал: “Это вы у себя, в своем Израиле, строить будете!” Ей стало обидно, и она поняла, что он не даст ей возможности работать. Мама говорит, ей захотелось все начать сначала, пока не поздно. Зато теперь в Иерусалиме по ее проекту уже половину перекрестков в центре города перестроили!

— Ну, раз приехала свою страну строить, значит, по сионистским! — заключает мой собеседник удовлетворенно.

Уважение его к моей маме вырастает чрезвычайно, а одновременно вырастает впервые и мое.

— А в Израиле тебе нравится?

Это спрашивают абсолютно все израильтяне, с таким любопытством, как будто мое мнение решающее. Но я уже знаю, что им просто очень хочется услышать хорошее о своей стране от тех, кто жил еще где-нибудь, даже если это “где-нибудь” — Советский Союз. Мне и в самом деле нравится, с того сентябрьского дня, когда меня впервые ослепило яркое израильское солнце на иерусалимских камнях, я попробовала вкусный ананасовый йогурт и углядела в витрине на Яффо кружевное белье. В наш самый первый день в Иерусалиме мы с мамой пошли гулять в Старый Город, и с тех пор никто и никогда не убедит меня, что есть что-то более исконно израильское, нежели арабский рынок…

— А в кибуце?

Тоже нравится. После белокаменной Москвы и желтокаменного Неве-Яакова нравится зелень газонов, жизнь на природе, бассейн, нравится ездить повсюду на велосипеде, нравится быть вместе с Рони, нравится напряженность существования в гуще людей, в постоянном общении, нравится даже борьба за место в компании во время обеда… Нравится уверенность в будущем: отработала свои восемь часов в мастерской, и ты — свободный человек, никаких забот: не надо беспокоиться, хватит ли денег, не надо сдавать никакие экзамены, не надо волноваться — удастся ли жизнь…

— Конечно, — довольно кивает головой Аарон, — у нас очень высокое качество жизни!..

О качестве жизни все толкуют постоянно. Создается впечатление, что кибуцники несколько приуныли оттого, что в городах у людей теперь и квартиры больше, и образование выше, и все доступнее машины… Даже моя мама приобрела “Форд эскорт” на свои репатриантские льготы. Городские все чаще ходят в рестораны и за границу ездят не в порядке общей очереди, устанавливаемой общим собранием. Наш главный и почти единственный козырь — бассейн — не в силах перевесить все эти блага. Но несколько положений остаются по-прежнему незыблемыми — в кибуце очень хорошо растить детей, кибуцная молодежь — костяк армии, сами кибуцники — соль земли, и здесь царят всеобщее равенство и порука. Поэтому гиват-хаимники упорно противопоставляют жестокой прозе цифр дохода на душу населения облагораживающую поэзию кибуцного качества жизни.

Весь обед я проболтала с Аароном, счастливая тем, как стремительно расширяется круг моих знакомых среди местных жителей.

На следующий день, узрев дружественную воспитательницу, я бодро шагаю к ее столу, но Рути почему-то кисло смотрит в сторону и говорит:

— Извини, Саш, у нас занято, я обещала занять место для Анат и ее мужа, и Гая… и всей нашей компании…

Я сажусь за другой стол, но есть не могу — невольно начинают течь слезы. Удержать их нет никакой возможности, приходится оставить поднос и быстро выйти из столовой.

Я надеюсь, что никто не заметил этой унизительной сцены, но ничто не тайно в жизни товарищей, и как только Далия возвращается с обеда, она немедленно бросается утешать меня:

— Да ты не обращай внимания! У этой Рути в прошлом году роман был с Менахемом, они с Аароном едва не разошлись, так теперь она боится, что он с ней так же поступит, вот и бросается на каждую, с кем он заговорит!

Я пытаюсь уверить утешительницу, что мне, собственно, совершенно все равно, но на самом деле меня поражает это открытие. Кто бы мог подумать, что жизнь этой совсем не молодой и не шибко красивой тетки, матери троих детей, с венозными ногами и натруженными руками, полна, оказывается, такого коловорота страстей!

В конце дня в мастерскую заявляется сама бедовая Рути и долго неловко извиняется передо мной, невольно еще больше подчеркивая всю меру нанесенной обиды. После ее ухода Далия недоброжелательно замечает:

— Небось, Аарон ее послал!

А Эстер тут же ударилась в милые ее сердцу воспоминания:

— У нас Сара изменила Гершону, так он застрелил и себя, и Довика, и ее!

— А что, — рассказы о примусах сбивают меня с толку, — измена была такой редкостью?

Но Эстер не раскалывается:

— Он вообще странный был, этот Гершон! Я, как только услышала, как он поет, сразу поняла: от такого можно чего хочешь ждать! Что “Интернационал”, что “Марсельеза” — все у него на один мотив! А кто в главном фальшивит, от такого чего же в остальном-то ждать! — Она вздыхает и возвращается к пошиву. — Другие времена были!

И в голосе ее можно уловить гордость за свое поколение и укор нынешним бесхребетным супругам.

— Ничего, — как-то туманно комментирует Далия, — в наши времена тоже любого певуна можно застрелить. Только себя вот жалко…

— Вот-вот! — назидательно отмечает Эстер, — в этом-то вся и разница! Все оттого, что все только о себе и думают! От этого и жен с детьми бросают, и страна вся неведомо куда идет…

— И супругов все реже стреляют… — с сожалением добавляет Далия, но Эстер не замечает сарказма:

— Только норовят в кафе на Ибн-Гвироль посиживать! — эта, по-видимому, когда-то увиденная и неприятно поразившая Эстер картина разложения нынешнего поколения, понапрасну растрачивающего жизнь по кафе, особенно раздражает старушку. Она горько машет рукой: — То ли дело в наше-то время! Когда Гиват-Хаим делился на “Йехуд” и “Меухад”, так с теми, кто ушел в “Йехуд”, мы на веки вечные все отношения порвали!

Я слышала о размежевании, и по сей день кибуц Гиват-Хаим “Йехуд” стоит по другую сторону дороги от нашего “Меухада”.

— Эстер, а из-за чего произошел раздел-то?

— Как из-за чего? — Старушка всплескивает руками. — Они поддерживали партию Мапай, а мы — Мапам!

— И что, с этой одной буквой разницы уже вместе было не ужиться? Обе рабочие партии…

Эстер хватается за плоскую грудь, где все еще горят идеологические страсти:

— Мапайники изменили социалистическому лагерю! Они стали поддерживать западный блок! Что же, мы должны были молча смотреть, как они послали лекарства в Южную Корею?

Далия не удерживается и замечает:

— Ну конечно! В таком случае не перестрелять друг друга было просто малодушием!

Но мне, что делать мне?! Оказывается, я попала в неправильный Гиват-Хаим!

— Почему же мне никто ничего не сказал… — потеряно лепечу, уже сама готовая на отмежевание от оголтелых сталинских сторонников.

— Саша, не обращай внимания, — приходит мне на помощь наша начальница. — Это в пятидесятые годы было актуально, а сегодня вся разница — те читают газету “Давар”, а мы — “Аль а-Мишмар”!

– “Давар” — дрянь газета! — непримиримо заявляет Эстер. — Далия, я себе взяла полметра от этой фланели, и семьдесят пять сантиметров вот этого ситца. Вычти с меня!

Она собирается после обеда шить городским внукам. Далия небрежно машет рукой:

— Неважно, Эстер, это остатки, никому это не нужно!

Но от Эстер не отмахнешься.

— Вычти! Не твое добро, чтобы им разбрасываться! Я ради всего этого всю жизнь проработала, и теперь имею полное право, чтобы ты его берегла и с меня вычитала! — она любовно разглаживает куски материи, наверное, представляя в них своих внучат.

Далия садится рядом со мной и показывает, как обметывать петли. Я спрашиваю:

— А сегодня — мы к какой партии принадлежим?

— Движение, конечно, поддерживает Рабочую партию, но члены кибуца имеют право и думать, и голосовать как хотят. Особенно теперь, когда Ликуд у власти… Вон, Шмулик за них голосовал! Отнекивается, но шила-то в мешке не утаишь!

Учитывая, что голосование тайное, я поражена прозорливостью товарищей.

— Как это здесь все всё про всех знают?

— Ну, разумеется! Здесь же все друг друга постоянно под рентгеном рассматривают! — пожимает она плечами.

Вечером, когда я рассказываю Рони о происшествии с Рути, он удивляется:

— С чего бы это Рути ревновать? Ведь не он ей изменял, а наоборот, она ему?

— А тот, кто изменил, после этого сам не может поверить в верность другого, вот и ревнует, — я невольно пускаюсь в дебри психоанализа, внимательно наблюдая за сердечным другом.

Рони смеется, притягивает меня к себе и небрежно замечает:

— Не волнуйся, я тебя ни к кому не ревную, — и мне почему-то становится больно.

Несмотря на неприятный случай с Рути, я понимаю, что никто не хочет намеренно меня обидеть, я не отверженная. Просто каждый садится с теми, с кем работает, или с кем дружит, а у меня все еще нет ни единой подруги.

Но это понимание не облегчает те пятницы, когда Рони занят на дежурстве, и мне приходится самостоятельно отправляться на праздничный ужин — встречу субботы. Дежурств здесь много — каждый третий или четвертый выходной. Девушки работают в детских домах и в столовой, чтобы люди всегда были сыты и дети присмотрены, а мужчины — в коровнике, в индюшатнике и на любых других горячих участках хозяйства.

Праздники и даже еженедельный приход царицы-субботы справляются в кибуце с большой помпой: пусть не читаются молитвы и нет даже кошерной пищи, но зато имеет место “замена религиозного смысла праздника национальным наполнением”. Рош а-шана превращается в простой еврейский Новый год, Шавуот — в праздник урожая, Песах — в исход евреев из диаспоры… Легче всего с Ханукой, которая символизирует победу над греками, а остальные, менее податливые даты, включая Судный день, все же обеспечивают вескую причину поесть, повеселиться и отдохнуть.

Только Эстер принципиально выходит на работу в Йом-Кипур:

— Бога нет! — убежденно заявляет она. — А значит, и никакого страшного суда тоже не существует! Так что радоваться нечего!

Довольная неопровержимой логикой своего довода, воинствующая атеистка бесстрашно прихлебывает йогурт и осторожно жует вставными челюстями предварительно растертый вилкой банан, демонстративно оскверняя пост назло раввинам, религиозным предрассудкам и прочим средневековым мракобесиям, несовместимым с прогрессивным обликом социалиста-кибуцника.

Нынешние поколения не сплошь убежденные богоборцы, в праздничные вечера все наряжаются и семьями и группами сходятся в торжественно освещенную и украшенную столовую. Оказаться в такой день неприкаянной немыслимо. Я прилагаю унизительные усилия, чтобы заранее договориться прийти с кем-нибудь вместе, но если не удается — предпочитаю остаться в своей комнате голодной.

С одной стороны, в кибуце бурлящая динамика общественной жизни обязывает постоянно быть среди людей, а с другой стороны — обрекает на тяжкие муки одиночества в толпе…

Об этих сложностях я предпочитаю не рассказывать Рони. Он, всеобщий любимчик, с подобными проблемами не сталкивается, и мне не хочется, чтобы он знал, насколько я одинока и зависима от него. Меньше всего я рвусь выглядеть жалкой именно в его глазах. Пока я сама потихоньку справляюсь с трудностями, мне кажется, другие их не замечают, и удается сохранить чувство собственного достоинства. И все же, возможно, со стороны я не представляю достаточно героическую фигуру — вскоре после случая с Рути ко мне подсаживается опекун группы Ицик, и разговор каким-то образом перекидывается на взаимоотношения кибуца и личности.

— Трудно людям с теми, кто не похож на них! Кибуц — это настоящее прокрустово ложе, и беда тому, кто не может в него уложиться… — рассуждает мудрый руководитель. — Как организация мы, разумеется, отдаем себе отчет в том, что нельзя всех причесать под одну гребенку, Нам понятно, что любому обществу нужны нетривиальные люди, что они, как мутации, добавляют в него необходимые изменения и новшества.

Несмотря на то, что я точно знаю, что помимо русского акцента, никаких других ярко выраженных талантов у меня не имеется, почему-то я все же отношу слова Ицика к себе, и мне лестно и утешительно быть причисленной к натурам выдающимся, в общий ряд посредственностей не укладывающихся.

— Мы стараемся создать для таких людей необходимые условия, пойти им навстречу. Скажем, художникам строят студии, их освобождают на несколько дней в неделю для творческой работы…

Хм, пожалуй, если мне дадут студию и время на творческую работу, взамен они получат только еще более высокую гору прочитанных лентяйкой романов… Если честно, коллектив затрудняется переварить меня не столько из-за моих исключительных достоинств, сколько из-за моей погруженности в себя да общего убеждения, что я приволоклась сюда лишь вслед за Рони. От нормальных израильтянок меня отличает еще неутолимая страсть к нарядам. Приобретенные навыки кройки и шитья вкупе с доступом к швейной машинке усугубили до безумия эту любовь к платьям и юбкам, и по вечерам я торчу посреди кибуцных рябушек залетной райской павой.

— Движение-то старается, но отдельные товарищи с трудом переносят, когда ближнему перепадают какие-нибудь особые привилегии, — внезапно вступает в разговор подсевший к нам высокий величавый старик. На него мне указывали уже несколько раз, шепча: “Это сам Ицхак Бен-Аарон!”.

— Вот, Саша, это товарищ Ицхак Бен-Аарон, истинный пример кибуцного равенства! Наш Ицхак был одним из основателей рабочей партии Авода, в течение многих лет беззаветно служил отечеству и в качестве депутата Кнессета, и министра, даже возглавлял Всеобщие профсоюзы! А теперь, оставив все высокие должности, вернулся в Гиват-Хаим и ухаживает за кибуцными клумбами!

Симпатичный старикан смущен похвалами:

— Да что ты, Ицик, где Родине нужен был, там и трудился, — скромно отмахивается он. — Кому и знать, как не мне, как тяжко приходится товарищам, которым приходится брать на себя руководящие должности…

Остается только порадоваться, что женщины в кибуцах великодушно избавлены от бремени любых значительных постов. Зато почти у каждой по трое-четверо детей. Но это, конечно, не личная вина Бен-Аарона. На старости лет, подобно древнеримским мужам, государственный деятель, едва его партия потеряла власть в результате проигранных выборов, вернулся в родные пенаты скромно возделывать отечественные нивы. Теперь этот живой символ социалистических идеалов, одетый в синюю рабочую униформу, с садовыми ножницами в руках, руководит системой поливки газонов.

— Аарон, а это — мейделе Саша, собирается подняться на землю, в Итав!

— Хорошее дело, — одобрил человек-легенда. — С Табенкиным я еще в Кнессете первого созыва дружил, я рад, что образуется кибуц его имени… Из Советского Союза? — определил он мой акцент.

— Три года как из Москвы…

— Я всегда говорил, что молодежь из СССР, как только приедет, устремится к нам! Там, между прочим, — обратился он к Ицику назидательно, — воспитали замечательное поколение! Они умеют и готовы разрешать общенациональные задачи! — не может нарадоваться ветеран рабочего движения. — Несмотря на все ошибки и перегибы советского руководства, героический советский народ выиграл Вторую мировую войну! Они первыми запустили в космос человека! — поведал он мне. — Нам такие, как ты, ох как нужны!

Чувствуя себя недостойной репутации Гагарина и ветерана Второй мировой, я собираюсь открыть глаза старому идеалисту на тот прискорбный факт, что, помимо меня, из всех новоприбывших в кибуц не подалась ни единая душа, но Ицик поспешно перебивает:

— Я как раз рассказываю Саше, что как движение ни старается, а исключительные личности затрудняются найти у нас свое место.

— Все потому, что сегодня люди ставят себя выше общества! Товарищи думают только о себе! Это поколение потеряло идеалы, потеряло цель и смысл жизни. Живут в кибуце только потому, что родились в нем, по инерции. То ли дело вот такие замечательные девушки и юноши из Советского Союза! — и бывший глава Гистадрута ласково хлопает меня по спине.

Настало время разбить иллюзии старикана:

— Все совсем не так, — лепечу я. — Я за другом сюда пришла…

Ицхак Бен-Аарон отмахивается куриной ножкой от моих оправданий:

— Это только так кажется! Это и есть диалектика исторических событий: людям кажется, что они действуют так или иначе, руководствуясь личными мелкими мотивами, а на самом деле ими движет неизбежный поступательный ход исторического процесса!

Жизнь с Рони — это, конечно, личный, но вовсе не мелкий мотив. Но любовь была только первопричиной моего прихода в кибуц, теперь я здесь по собственному желанию. Жизнь в коллективе стала моей жизнью, и хочется, чтобы она была успешной, хочется, чтобы меня уважали и приняли, как равную, как свою. Уложиться в прокрустово ложе хочется гораздо сильней, чем быть нетривиальной…

Теперь при виде меня Ицхак Бен-Аарон каждый раз радостно машет рукой и кричит:

— Как жизнь, товареш Тэрэшкова?!

Мне нравится это идиотское приветствие и приятно, что у меня с легендарным товарищем Бен-Аароном есть что-то общее — кроме нас в кибуце вряд ли кто-нибудь еще слыхал о Терешковой.

Между тем, мои русские книги прочитаны и перечитаны, а несмотря на то, что говорить на иврите мне стало едва ли не легче, чем по-русски, прочесть на нем что-нибудь, кроме газетных заголовков, все еще является тяжким трудом. Но поскольку жизнь без чтения невыносима, бреду в кибуцную библиотеку со списком рекомендованных Ициком книг. Выбираю роман “Мой Михаэль” Амоса Оза. Это будет первая книга на древнееврейском, которую я прочитаю по доброй воле, не понуждаемая ни школой, ни экзаменами.

Раз в месяц мы с Рони ездим навещать родителей в Иерусалим. Как правило, мы останавливаемся у мамы, смирившейся с нашим сожительством и, как и все остальные, давно поддавшейся шарму моего друга. Я дорожу этими поездками, они дарят редкую возможность побыть с любимым без постоянной компании. В кибуце Рони почти все время в гуще других ребят. Спать он приходит намного позже меня, а встает, наоборот, раньше. Зато в автобусе мы, наконец-то, только вдвоем, и у нас сколько угодно времени. Его остроумие и обаяние ненадолго принадлежат мне одной, и я смеюсь его шуткам, расспрашиваю о последних сплетнях… В Иерусалиме Рони тут же мчится встретиться с Дани и Галит и рьяно агитирует друзей пойти по его стопам.

— Вот даже Саше нравится, — приводит он убедительный довод, — скажи, Саш?

— А что тебе там нравится? — спрашивает Галит недоверчиво, выпуская на меня облако дыма.

— Там никогда не скучно, хоть и не просто. Отношения с людьми интересные, я себя узнаю с другой стороны, наверное, меняюсь… — Я задумываюсь — не хочется просто звучать агитбригадой. Не стоит также упоминать такой плюс, что там никому нет дела до того, что мной так и не преодолены экзамены на аттестат зрелости. Гораздо подозрительней тот факт, что я не служила в армии. Чтобы люди не думали, что имеют дело с душевнобольной или пропащей, приходится терпеливо объяснять, что меня не мобилизовали, поскольку я прибыла в страну почти в семнадцать лет, с матерью-одиночкой на шее. А высшего образования в кибуце у многих нет, ну и что? У Галит и Дани его тоже нет. Только мама и ее подружки считают, что без него нельзя жизнь прожить. — Ни стирать, ни гладить, ни готовить, ни в магазин ходить, ни посуду мыть, ни в автобусах трястись, — безудержно хвастаюсь я.

Галит затягивается поглубже, и ехидно спрашивает:

— Что же ты вместо всего этого делаешь?

Врать, что на досуге де открываю новые законы астрофизики, не стану, но и в том, что большую часть времени запойно режусь в карточную игру “тач”, тоже признаваться не спешу:

— Мы много времени проводим в общении, в бассейн ходим, — и чтобы окончательно рассчитаться за дрессировку при чистке туалета, небрежно добавляю: — Думаю записаться в кружок парашютистов-любителей…

Осенью приехала в гости мама. Я заказала на конец недели комнату для гостей, поставила на стол цветы, испекла пирог, взяв на кухне муку, яйца, молоко, масло и яблоки. Рони одолжил машину из кибуцного гаража, и мы встретили маму на остановке автобуса на перекрестке. Она гуляла по кибуцу, и ей все нравилось: цветущие розы, газоны, орошаемые поливалками, вкусная еда в столовой, улыбчивые люди, ездящие по дорожкам на велосипедах, шумная молодежь, играющая в мяч у бассейна… Мама сказала:

— Н-да, настоящий рай! Только не все способны в раю жить…

Но я пытаюсь завоевать себе в нем место. Я все чаще хожу на обеды вместе с Далией. С тех пор, как брошенная мужем Далия развернула кампанию по борьбе с его новой подругой, у нее испортились отношения почти со всеми остальными членами кибуца. У Далии три сына, четырнадцати, десяти и восьми лет, каждый из них живет и растет в своей группе, но после четырех часов они приходят к ней в комнату, навестить. Младшие все еще ходят с ней вместе на ужин.

— Если бы не дети, — ворчит Далия, — давно бы в какой-нибудь другой кибуц ушла! Здесь даже мужиков подходящих нет!

— А мне как раз кажется, что в Гиват-Хаиме много красивых мужчин, — замечаю я, — все такие мускулистые, загорелые…

— Все женатые, с половиной из них я в детском саду на одном горшке сидела, — пожимает плечом Далия, — а вторая половина — дружки-приятели Яира. Вот и найди себе здесь кого-нибудь! Зато хорошенькие девушки редко в наших деревнях засиживаются! У красоток сегодня есть более интересные варианты судьбы, чем всю жизнь детские задницы подтирать. Но вот эта классно выглядит, — указывает Далия на девушку, выходящую из столовой. — Чего-то я ее сзади не узнаю, кто такая?

— Шоши, — отвечаю я тоскливо, — просто она постриглась…

Далия сразу поправляется:

— Сзади-то она лучше, чем спереди.

Я пытаюсь сохранить объективность:

— Она и спереди ничего. Ее проблема — не внешность.

Каждого очередного кавалера Шоши окружает неослабевающим вниманием, заваливает выпечками, каждому счастливчику норовит что-нибудь связать. До сих пор долго выдержать ее заботы не смог ни один. По-видимому, Йенсены не так податливы, как Рони.

— Сегодня женщины хотят в костюмчиках в офисах сидеть, маникюр делать, а не проводить целый день в рабочих ботах между детским домом и кухней.

— Ну, не все же обязаны работать на кухне…

— Не обязаны, а так получается. Мало женщин выдерживают работу в поле или в коровнике, особенно когда есть дети. А чтобы чистую работу получить — образование надо иметь. А мы его как правило под занавес заслуживаем… Так что красивые девушки еще в армии с кем-нибудь из городских знакомятся и в хозяйство больше не возвращаются. Только я была такая дура, что вернулась, да еще Яира притащила…

— Знаешь, — я пытаюсь ее утешить, — в городе одной с тремя детьми остаться тоже не подарок.

— Черта с два бы он меня в городе оставил! Я бы его алиментами задушила! А тут просто — безрасчетный развод!

Надо отвлечь ее от навязчивой болезненной мысли:

— Почему в кибуце девушки наряжаться не любят?

— Как не любят? Знаешь, сколько у каждой джинсов?

— Да чего ж всё джинсы да джинсы? Почему не носят юбки, платья?

— Ну, Саш, не все готовы одеваться так… особо, как ты…

Я размышляю над словом “особо”, и решаю, что хорошее слово, необидное, можно даже принять за комплимент.

— А выделяться мы, правда, не любим, — заключает Далия, оглаживая на коленях вытертый ситчик. — Или боимся. Среди людей живем…

Но я, поскольку у меня есть Рони, могу позволить себе выпендриваться. В течение месяцев подготовки группы мой друг раскрылся не только как заводной и компанейский парень, оказалось, что он обладает многими качествами лидера, остальные ребята охотно прислушиваются к его мнению и стремятся держаться поближе.

В сентябре заканчивается, наконец, девятимесячный срок подготовки “ядра” в Гиват-Хаиме. За это время несколько юношей и девушек вернулись в город, то ли не ужившись, то ли разочаровавшись в кибуцном идеале, один парень, увлекшись местной девушкой, остался в Гиват-Хаиме, а одна из девчонок — Лилах, успела влюбиться в голландца-волонтера и отбыть с ним в Амстердам. Остальные переезжают в Итав.

Эстер в последний раз проверяет мою подготовку:

— Что такое настоящий сионист-пионер, знаешь? Помнишь, как сказал наш Йоси?

Еще бы! После девяти месяцев бок о бок с Эстер? Даже во сне:

– “Тов ламут беад арцейну!” (“Хорошо умереть за Родину!”)

— Да нет, не то! — она досадливо отмахивается от старательной, но несообразительной ученицы. — Он сказал, что истинный основатель страны, это не рабочий, и не врач, и не инженер, это тот, кто нужен Родине. Нужен врач — он врач, нужен солдат — он солдат, нужен пахарь — он пахарь…

Ага, не будучи ни врачом, ни инженером, ни солдатом, ни пахарем, я, конечно, легко сгожусь в прекрасные пионеры!

— Кто был ничем, — успокаиваю я бабку, доказывая, что усвоила, — тот станет всем!

— А еще Йоси говорил, что самое главное — это строить! “Ливнот, ливнот ве-ливнот!” Строить, строить и строить! Помни это! И от себя скажу — будьте, как мы: один за всех, а все — за одного!

Я не успеваю подумать, что неплохо было бы ей применять сии возвышенные мушкетерские идеалы к своей товарке Пнине. Не успеваю, потому что замечаю, что Пнина дошивает детские штанишки из эстеровой фланельки.

— Старуха уже совсем ничего не видит! — извиняющимся тоном шепчет Пнина. — А внуки — это святое! Они ж не виноваты в том, что у них такая бабка!

Я целую обеих и жалею, что у меня нет бабушки, хоть какой.

В последний вечер прощаюсь с Далией. Я дарю приятельнице модные духи “Бэйб”, а она отдаривает меня потрясающим ситцевым халатом по колено, с большими карманами, сшитым по всем кибуцным канонам. Мы обнимаемся, целуемся, и я многократно обещаю не забывать и приезжать навещать.

Утром складываем в грузовик пожитки, состоящие из вороха моей одежды, а также телевизора и ковра, купленных когда-то на мамины льготы, и — прощай бассейн, прощай, столовая, прощай, швейная мастерская! Прощай, Далия — единственная подружка-сабра, прощай, бабка Эстер, прятавшая под своими юбками всю нелегальную иммиграцию в подмандатной Палестине! Мне будет не хватать твоих потрясающих рассказов! Я еду через полстраны в новый кибуц Итав: за Шхемом машина спускается в Иорданскую долину, минует кибуцы Гильгаль и Нааран, а затем, не доезжая пятнадцати кэмэ до Иерихона, там, где ютятся в песчаной пыли глиняные мазанки Уджа, сворачивает направо. Еще четыре километра по свежезаасфальтированному узкому шоссе, и, наконец, первые постоянные жители въезжают в гостеприимно распахнувшиеся ворота. Внутри ограды из колючей проволоки — зеленые лужайки, временные жители Итава — солдаты-поселенцы, мой новый дом и вся наша будущая жизнь.


* * *

Одиночек селят в цементных домиках по двое в комнату, а пары — в недавно завезенные домики-прицепы, которые называют караванами. В нашем караванчике — спаленка, кухонька, туалет-ванная и гостиная. Все крошечное, игрушечное. В стене трясется и дребезжит кондиционер. Он включен с момента нашего вселения, и до декабря мы не выключали его ни разу. Если по какой-либо причине перестает работать генератор, на всей территории наступает непривычная тишина, кондиционер глохнет, жалобно звякнув, и из жестяного вагончика надо вытряхиваться немедля — на сорокапятиградусной жаре он превращается в раскаленную печь. Зной определяет здесь всю жизнь. Каждый выход из кондиционированного помещения — как вылазка на чужую враждебную планету — стараешься скорее добраться до следующего охлажденного пункта. Без особой надобности никто снаружи среди дня не ошивается.

Все население Итава — молодые ребята. Среди новых поселенцев лишь одна семейная пара — Тали и Амос Кушнир, и только один ребенок — их дочка, пятилетняя Эсти. Её возят каждый день в детский сад в соседний кибуц Нааран, так что воспитательные таланты Шоши остаются без применения. Подготовка закончена — игра начинается всерьез.

Что мы не брошены на произвол судьбы, доказывает и то, что кибуц охраняют солдаты, да и большинство жителей Итава по-прежнему составляют солдаты-поселенцы. Как правило, все они тоже уроженцы кибуцев, вызвавшиеся служить более длинный срок — первую его половину, скажем, парашютистами, а вторую — поселенцами в таких местах, как Итав, где еще нет постоянных жителей, но кто-то должен положить почин будущей жизни. Землю кибуц получил от государства, и Кибуцное движение на первых порах полностью финансирует славное начинание. Самоотверженные Ицик и его жена Хана тоже проживут ближайшие полгода в Итаве, постоянно навещают нас и агрономы из центра.

Рони выбрали секретарем кибуца, и он с энтузиазмом приступает к исполнению своих руководящих обязанностей — в основном, улаживать то и дело возникающие конфликты и ставить на голосование важные вопросы: кто где будет работать, чьи обстоятельства требуют особого внимания и нестандартного решения. В Гиват-Хаиме секретарь — это важная и престижная должность, обеспечивающая прикрепленную машину и множество обязанностей в центре Движения в Тель-Авиве, но в Итаве все назначения — дополнительные нагрузки, а днем Рони работает столяром в небольшой мастерской. Деловитый толстяк Эльдад избран экономом и ходит важный, как Синьор Помидор. Работники кухни вершат судьбы товарищей, определяя меню, а от простых смертных не зависит ничего, кроме, пожалуй, самого для них важного — кому с кем жить и кому с кем дружить. Все, включая меня, полны решимости доказать себя и преуспеть.

Мама ворчит:

— Уж если в армию не взяли, можно было бы эти годы использовать с толком! Так нет — вместо учебы умудрилась пойти в аракчеевскую деревню!

Но я здесь добровольно, если определить добрую волю в качестве осознанной необходимости, и в этом вся разница.

Еще до рассвета, в четыре утра, ночной дежурный, охранявший всю ночь территорию вместе с солдатами, начинает побудку. Сначала издалека в ночной тишине слышен стук в соседние двери, и еще можно зарыться поглубже под бок Рони. Но вот уже беспощадный гром трясет наш жестяной караван, и надо вставать, спросонья влезать в шорты и майку, и еще в потемках брести вместе с остальными сонными тенями в столовую, где ждет нагретый дежурными огромный электрический самовар с кофе. Последние блаженные минуты безделья, потом все залезают в грузовик. В отличие от Гиват-Хаима, где поля расстилались непосредственно вокруг жилой территории, угодья Итава разбросаны по всей округе — там, где получилось выкроить делянку среди арабских земель. Некоторые плантации находятся прямо напротив соседнего кибуца Нааран, некоторые — просто посреди пустыни, и добраться до них можно лишь на тракторе. По дороге лицо обвевает еще свежий ветерок, но не пройдет и часа, как безжалостное солнце прогонит последнюю прохладу, а к половине седьмого мир зальет испепеляющий зной.

Мне кажется, что нет ничего на свете изнурительнее работы в поле на сорокаградусной жаре. Так же ли трудно остальным, как и мне? Но почему тогда многие из них перебрасываются шутками, бросаются друг в друга сорняками, а смех Шоши не утихает ни на минуту?

Ури, взявший на себя неблагодарную роль горохового шута, замечает мои муки:

— Что, притомилась левацеа завит?

Левацеа завит, буквально — “исполнять угол”, то есть час за часом, не разгибаясь, тащиться над вонючими и колючими кустиками дынь или прячущимися под листьями баклажанами, когда ноги — одна сторона острого угла, тело с руками — другая, а задница — в его вершине. В общем-то, он безвредный шутник, этот Ури, только очень много вокруг меня крутится. Но сейчас я даже не вижу дурачка — глаза заливает пот, слепит солнце, и отвечать нет сил. Раз так много паясничает, значит, приберег силы, урвав их от производительного труда. Я лишь сдвигаю назад наезжающую на лицо косынку и продолжаю брести, наклонившись к земле, стараясь не поднимать взора на раскаленную нескончаемую плоскость поля. Как только разгибаюсь, поясницу схватывает резкая боль. Мускулистый качок Коби ходит между грядками с пенопластовой канистрой воды и предлагает желающим напиться. Хоть бы поскорее подошел ко мне, а он как назло все время ошивается возле Шоши с Дафной. Наконец мне удается привлечь его внимание. Прохладная вода стекает по лицу и шее, но через секунду становится неотличимой от пота.

— Будет тебе! — нервничает на соседней грядке Ури. — Люди еще не пили, а ты себе все на голову выливаешь!

Остальные опережают меня, надо убыстрить темп, но руки стали вялыми от усталости, ободранные ноги сводит судорога, и, к несчастью, именно мои делянки всегда по колено заросли сорнячищами. В конце ряда дошедшие первыми отдыхают, но пока я, наконец, добираюсь до них, все уже встают и начинают двигаться в обратном направлении. С первой минуты рабочего дня поддерживает только одна мысль: “Это обязательно кончится! Неизбежно придет спасительный момент, когда с конца поля начнут махать, и кричать “Йалла! Халас! Все, хватит!” По времени уже пора — девять утра. Наконец наступает блаженный долгожданный миг, когда четыре часа каторжного труда в нечеловеческих условиях истекли и ребята валятся, обессиленные, на грязную грядку…

— Здорово было, правда? — радостно спрашивает Дафна. — И есть же люди, которые способны целый день просидеть в конторе!

Я-то как раз сумела бы, но решаю этим не хвастаться.

Грузовик везет обратно в хозяйство, на завтрак, и я горжусь, что смогла, что выстояла этот день. Точнее, полдня, потому что после обеда будет еще второй заход.

В прохладной столовой нас ждет мелко накрошенный салатик — кухня, верный тыл, сознающий свое счастье, балует полевых фронтовиков: зернистый творог “Коттедж”, брынза, мягкий хлеб.

За завтраком я, как всегда, сижу с Рони, и когда мы остаемся вдвоем, спрашиваю:

— Что ты думаешь о Коби?

Рони пожимает плечами.

— В городе на темной улице я бы с ним встретиться не хотел. Я думаю, кибуц — его последний шанс.

Коби — кучерявый, накачанный восточный парень из городка Сдерот. Приемная комиссия, в которую входят Ицик, Рони, Дафна и еще несколько людей из Движения, долго колебалась, принимать ли его. В конце концов, взяли на испытательный период. Все это должно было остаться тайной, но Рони не удерживается, и добавляет:

— У него в армии много проблем было…

Ай-яй-яй! Чтобы быть кибуцником, гарвардов заканчивать не обязательно, но вот военную службу парень точно должен пройти с честью! Но Рони обуздывает порыв посплетничать и важно добавляет:

— Мы должны взять на себя какую-то воспитательную роль тоже. Может, пропадет без нас человек!

— Он из кожи вон лезет, старается быть “своим” — первым смеется твоим шуткам, всегда готов принять участие в любой затее… — замечаю я.

— Это все не криминал, — пожимает плечами Рони.

Он в упоении от своей педагогической роли, и нет смысла напоминать, что когда речь идет о тяжелой и нудной работе, Коби обязательно найдет себе дело полегче, например — разносить воду. Задумчиво подцепив на вилку листик салата, подытоживаю:

— Но на амбразуру этот Коби даже ради тебя не ляжет, — и, сжевав лопух, убедительно трясу вилкой перед Рони, который всегда хочет видеть во всех только хорошее. — И не рассчитывай…

— На амбразуру, Сашка, никто ни ради кого не ляжет, — отмахивается Рони.

Подмывает поточнее выяснить, так ли уж “никто ни ради кого”? Но, подумав, решаю не вдаваться. Не тот человек Рони, чтобы успокоить мои сомнения парой ласковых слов. Наоборот, чем больше допытываешься, тем почему-то становится обиднее. Иногда даже кажется, что, может, он не любит меня так, как я его, но когда начинаются такие разговоры, Рони всегда раздраженно говорит: “Я же живу с тобой, чего же тебе еще?”, и на душе не легчает.

После завтрака желающие могут поехать на грузовике в Нааран — там есть бассейн, но таких неуемных мало, все слишком устали, да и чересчур жарко. Народ разбредается по прохладным комнатам, и весь кибуц погружается в сон. Рони после душа валится в кровать и мгновенно засыпает. Два раза в неделю я выдаю желающим библиотечные книги, а освободившись, залезаю в кровать рядом со спящим Рони и до обеда читаю взахлеб очередной роман Дана Бен-Амоца.

В два часа обед, а к четырем все снова лезут в грузовик — обратно в поле. Осталось еще четыре часа работы. Теперь все идет, как в обратной съемке — сначала ослепительное солнце и обжигающий жар, но с каждым часом солнце немного опускается, и в восемь вечера можно было бы дышать, если бы не смертельная усталость…

Рони отоспался днем, и вечером, выкупавшись и поев, идет в клуб — “моадон”, где собирается постоянная компания таких же неугомонных, как он. Но я, к несчастью, не умею спать днем, и поскольку завтра в четыре утра опять раздастся немилосердный стук в дверь, вскоре после ужина заваливаюсь спать.

Что заставляет меня так мучиться? В конце концов, это ведь не тюрьма. В Иерусалим ходит автобус. Можно в него сесть, забыть навеки первую любовь, сдать, наконец, оставшиеся злополучные экзамены и поступить на радость матери в университет… Нет, невозможно. Невозможно. Этого не может быть, чтобы я оказалась самой слабой, чтобы все могли, и только я сдалась! Каким-то образом это все разрешится, потому что представить себе, что таким будет каждый день моей жизни — так же нестерпимо, как и признаться, что я больше не в силах так жить. Каждый раз надо продержаться всего один конкретный выход на поле — лишь четыре часа, а там конец дня, конец недели, а потом что-нибудь обязательно случится и жизнь станет легче… Это все — только временно, потому что если знать, что это — навсегда, то этого не преодолеть. К тому же, я скоро окрепну, перестанет ломить спину, перестанут ныть руки. Наверное.

Неужели человечество, слетавшее на Луну, не могло придумать какую-нибудь механизацию беспощадного земледельческого труда? Разумеется, придумало — школьники!

В самое тяжкое время сбора урожая в Итав начинают прибывать автобусы с городскими школьниками. Конечно, они больше играют и изо всех сил пытаются отлынивать от непривычной повинности, но кибуцники, и я в их числе, стараются выжать из каждой порции детей все возможное.

Сегодня собирают баклажаны. Я стою у грузовика, проверяю, чтобы ящики были полными, и помогаю опорожнять их в кузов. Да здравствует детский труд, он спасает старших! Красивая девочка, ее зовут Шира, Поэзия, тащит ящик. Шира не только красивая, но и старательная, если у меня когда-нибудь будет дочка, я назову ее таким чудным именем. Остальные, поганцы, кидаются друг в друга плодами урожая!

— Немедленно прекратить! — кричу я, но они только смеются.

— Да брось ты, Сашка, — возникает как всегда ошивающийся поблизости Ури.

— Как брось! Это же наш труд, они портят наши овощи, это же денег стоит!

— Это на рынке стоит, — покусывает травинку Ури. — А здесь за весь грузовик, знаешь, сколько платят? — И он называет обидную сумму, в которую не хочется верить.

Не может быть, чтобы за муки всего сезона, за бессонные утра, за надорванную спину и угробленную на бицуа завит юность платили такие гроши!

— Разве с этого можно жить?

— А разве ты с этого живешь? — резонно спрашивает Ури.

Нет, конечно, Итав не живет на выручку со своего скудного урожая. Вот недавно начали разравнивать землю за столовой, там собираются построить для нас новые дома. Разве мы уже заслужили такое роскошное жилье? Все едят и пьют от пуза, получают наличные деньги, пусть немного, в городе я за пару дней зарабатывала бюджет целого месяца в Итаве, но там за все приходилось платить, а здесь это — на глупости, вроде жетонов для телефона-автомата, сигарет да жвачки. Девчонки еще покупают шампуни, кремы, тампоны, ребята иногда — пиво. Итавников приходится не только кормить, но и охранять, доставлять нам воду, ради нас генератор тарахтит днем и ночью… Все это, разумеется, не напрасно, мы, со своей стороны, “помогаем ЦАХАЛу охранять границу и не позволяем иорданской армии пересечь Иордан и сгруппировать свои войска на нашем берегу для массированной атаки на Израиль”. Каким точно образом, я из объяснений Ицика и прочих наших моше даянов так и не уяснила, но я не великий стратег, мне достаточно уразуметь, что моё пребывание в этой точке долины есть дело чрезвычайной национальной важности. Хотя я здесь не ради Родины, я здесь ради самой себя, ради Рони, ради всех остальных ребят. И назло маме.

— Сколько на нас тут тратят, нам за всю жизнь не заработать, — резюмирует Ури мою мысль.

— Рони, если плоды наших трудов так ничтожны, то зачем эта пытка ковыряния на полях? — вытряхиваю я свои сомнения в генеральной линии.

— Потому что кибуцники должны быть сельскохозяйственными рабочими и самостоятельно обрабатывать свои земли. А ты что хочешь, чтобы тебя здесь посадили и сказали: “Спасибо, дорогая Саша, что ты сюда пришла, пожалуйста, не тревожься, мы сами тебе все принесем”?

— А что, есть какая-то ценность в бессмысленных движениях? Арбайт махт фрай?

— Если бы все так рассуждали, то не было бы в Израиле вообще никакого сельского хозяйства!

— Ну на фиг оно тут нужно! Тут одна вода стоит дороже, чем все, что мы растим!

— Значит, надо придумать, что растить, что будет дороже! А пока будем учиться, привыкать, а главное — не быть паразитами!

И агрономы, и сами итавцы одержимы идеей обнаружить какую-нибудь доходную культуру, которую можно было бы выращивать в здешних условиях. Этим дивом должно быть что-то, до сих пор никому не ведомое, и поэтому, очевидно, совершенно не нужное. Но именно на новизну и делается ставка. Все, что людям нужно, уже кто-то производит, на этом не разбогатеешь. Необходимо убедить потребителей, что им не хватает именно того, что производишь только ты. Один из кандидатов на разведение — хохоба. Вроде всем этот куст хорош — растет на скудной, засоленной почве, как раз такой, из которой состоят все угодья Итава, и масло его плодов, как уверяют, вершит чудеса омоложения… Но то ли уже кто-то более проворный напал на этот продукт, то ли еще какие-то препоны помешали, но мечта о чудодейственной хохобе в Итаве так и не воплотилась. Тем не менее, времена, когда кибуцы могли по старинке обрабатывать землю и жить с этого скромно, но достойно, безвозвратно прошли. Да и людей, готовых так жить, не осталось. К сожалению, все это произошло как раз в тот момент, когда “своих” людей, способных вникнуть в нужды кибуцников, попросили отпустить государственный руль. В воздухе повеяло идеями дерзкого предпринимательства и различные варианты коллективного обогащения терзают умы кибуцников. Соседство с городами развития открывает неограниченные возможности использования дешевой рабочей силы. В Гиват-Хаиме, например, был большой консервный завод. Но Итаву, созданному в этой якобы необжитой пустыне, как нарочно (а может и нарочно?) бок о бок с враждебной арабской деревней Уджа, этот путь к благоденствию заказан. Многие оригинальные идеи, доходно воплощенные в некоторых кибуцах, нам не подходят. Так, например, мы не можем выращивать свиней, во-первых, потому что кишка тонка у городских ребят, не получивших эстеровской атеистической закалки, разбогатеть на поставке свинины евреям, а во-вторых, потому что свиньи не в состоянии переносить здешний климат. Но пока мы не придумаем что-нибудь путное, нам придется ковыряться в поле, ибо безделье не соответствует моральному облику кибуцника.

Последняя мантра: ключ к успеху Итава в выращивании экзотических фруктов в зимний сезон. “Местный климат позволит нам производить то, что в Европе оторвут зимой с руками!” — с жаром уверяют друг друга итавцы. Мне в голову пока ничего конкретного не приходит. Остается надеяться, что над этим задумываются и более плодотворные умы.

Сегодня сажаем финиковые пальмы. Это мне нравится. Парни копают ямы на заранее размеченных местах, девчонки подтаскивают саженцы к ямам и закапывают их, утрамбовывая землю вокруг. К полудню все пальмы посажены, ребята наперегонки распределяют последние деревца вдоль шоссе Иерихон — Бейт-Шеан. В отличие от бесконечного коловращения полевой работы, в посадке пальм есть ощущение завершенности, чего-то, сделанного раз и навсегда. Пока эти пальмы еще совсем крохотные, но год за годом они будут расти, приносить плоды, их вершины будут возноситься все выше и выше… Это вам не баклажаны, угробленные на перестрелку школьников… Шоши завладевает шлангом и в то время, как я пляшу вокруг последней пальмы, подбегает и начинает поливать свежеутрамбованную землю. Я снимаю платок, вытираю вспотевшее лицо, а Шоши поднимает шланг и окатывает меня водой. Я прыгаю в струе, бросаюсь отнимать у нее шланг, мы обе хохочем, мокрые с ног до головы, в прилипших к телам майках. Вода. Драгоценная вода. Из-за пересохшего ручья Уджа возненавидела Итав. Мало того, что кибуцники для них — враги-сионисты, мало того, что дорога в кибуц заасфальтирована поверх их кладбища, так еще и воду выпили. Еще весной мы ездили к верховьям ручья, откуда стремительный поток несся вниз по крутому бетонному желобу. Подхваченная струей воды, обдирая о бетонные стенки плечи и колени, я вместе с другими девчонками с воплями и счастливым смехом скатывалась в маленький бассейн внизу. А теперь и в желобе, и в русле сухо. Агрономы категорически отрицают причастность Итава к исчезновению воды, утверждая, что кибуц качает воду из подземных резервуаров, а флюктуация воды в Удже — явление сезонное. Палестинская деревня не верит объяснениям израильских ученых. Когда кому-то из нас случается ждать автобуса на остановке в Удже, вокруг мгновенно собираются, скачут и дразнятся противные сопливые мальчишки. Они спускают штаны и шокируют сионисток своими пиписьками. Мы их игнорируем, но на самом деле они мне отвратительны. В Иерусалим я иногда езжу к зубному врачу, заодно встречаюсь с мамой. И уж конечно захожу в универмаг, порой даже что-нибудь покупаю. В идеале кибуцники, конечно, должны жить исключительно с полагающегося им бюджета, но пока почти ни у кого не получается. Как только выходишь за ворота родного селения, набрасываются неодолимые соблазны. Хорошо, что с прежних времен в банке осталась кое-какая спасительная заначка. У многих есть гораздо больше — например, у хромой Леи, переболевшей в детстве полиомиелитом, имеется собственная машина “Вольво”, купленная с помощью родителей и инвалидной скидки. Разумеется, личную машину в кибуце держать нельзя, и “Вольво” осталась припаркованной в родительском гараже. У остальных тоже что-то припрятано, по меньшей мере “демобилизационные”. Некоторые из нас, например, марокканка Шоши, из бедных семей, а у родителей Анат, наоборот, вилла в Кфар-Сабе. Но здесь это не важно. Во-первых, любое богатство остается за воротами, в Итаве все живут одинаково, а во-вторых, тут совсем другие критерии, и нет ничего важнее, чем оценка окружающих. Из девчонок самая популярная и самая веселая — Дафна. Маленькая, смуглая, как все йеменки, темная грива вьющихся волос, ямочки на щеках, черные смеющиеся глаза и уйма шарма. Ее обожают и парни, и девушки.

Сегодня после завтрака девчонки собрались у нее в комнате, и она всем по очереди сводит усы ниткой. В последнее время Дафна часто зовет меня в свою компанию. Борьба с волосяным покровом — основная забота израильтянок, и можно только удивляться различным способам, изобретенным женщинами Востока для этой цели. Дафна пальцами обеих рук быстро закручивает две нитки, скользящие по коже, волосики попадаются внутрь и вырываются.

— Везет тебе, Саша, что у тебя нет этих забот!

— Зато смотри — какие у тебя густые волосы на голове!

— Да, я их даже расчесать могу только под душем, намылив…

— Зато я на солнце сгораю… Веснушками вся покрылась… — Я ищу в себе еще какие-нибудь утешительные для подруг недостатки.

— А на руках я сниму над конфоркой, — решает Орит.

— Это как? — мое развитие застряло на постыдно элементарном бритье голеней.

— Очень просто. Идешь на кухню, когда там не свирепствует Рина, включаешь газ, и быстро так проводишь рукой над огнем, волосики спаливаются, а кожа остается цела!

Играет пластинка, Билли Джойль поет “Honesty is such a lonely word”, все молча, целеустремленно ощипывают кожу. Дафна поднимает голову и задумчиво говорит:

— Эта песня, Саш, про тебя!

— Почему про меня?

— Ты знаешь, что такое — “анести”?

Я отрицательно машу головой, единственное, что осталось в наследство от французской спецшколы — абсолютное неведение английского.

— Это значит “искренность”, — Дафна закуривает. — Твое основное качество, Саша. Это мало про кого можно сказать…

Все девушки с какой-то новой симпатией смотрят на меня.

— Ну вот, а мама всегда думала, что это бестактность!

Мы вместе смеемся. Неловко, но приятно: оказывается, Дафна обращала на меня внимание и составила обо мне мнение, да еще откопала нечто такое, о чем я сама даже не подозревала. Совсем маленькое и не шибко завидное качество, не ум, не красота, не талант, не популярность, не остроумие, даже не сила, а всего-навсего такая крохотная чепуха, даже не понятно, на что пригодная, как искренность, но все же Дафна углядела! С помощью Билли Джойля, спасибо ему.

Орит говорит:

— Ты вообще совсем не такая, какой мне сначала показалась.

— А какой я казалась?

— Такой… — Она ищет подходящее слово: — Холодной, что ли… Недоступной, надменной…

— Да, — подхватывает Анат, — идешь себе, никого не замечаешь, глаза устремлены вдаль, юбки развеваются!

Это я-то, я, которая на каждый лучик человеческого тепла, как мотылек на огонь!

— Да нет, девчонки, вы что? Просто я стеснительная. Да и вижу плохо, и о своем чем-нибудь думаю…

— Поедем с нами в бассейн! — предлагает Орит.

— С удовольствием, только я плавать не умею.

— Хочешь, я тебя научу? — говорит Дафна.

Замечательно — пионерский отряд взял шефство над гадким утенком! Но по-настоящему с Дафной подружиться невозможно — вокруг нее постоянно люди, и она дружит со всеми. Одного такого мне в жизни хватает. У подруги должно быть время только для меня. Это Тали. Она намного старше, ей двадцать восемь, у нее уже пятилетняя дочка Эсти, единственный ребенок у нас. Эсти растет в Итаве, как Маленький принц, — всеми любимая и очень одинокая. Днем ее возят в детсад в Нааран, а ночью она, в соответствии с кибуцными идеалами, спит в своем собственном “Доме детей”, и каждую ночь кто-то из девчонок дежурит там, охраняя ее сон. Тем самым теряются трудодни, но зато Кушниры могут участвовать наравне со всеми в вечерней жизни кибуца. Когда-то Тали с Алоном танцевали в ансамбле израильской песни и пляски и гастролировали по всей Европе, интересовавшейся после Шестидневной войны всем, что касается героических израильтян. К счастью, покончив с подскоками и притопами, Тали окончила курсы бухгалтеров, так что теперь в Итаве у нее, одной из немногих, ценная гражданская профессия. Ее в поле не гоняют. Сидя за счетной машинкой, бывшая танцорка сильно располнела, и трудно поверить в ее блестящее сценическое прошлое. Она рассказывает мне о поездках, о выступлениях, но чаще мы вместе смотрим фильмы. Израильские трансляции здесь никакая антенна не ловит, зато сквозь электронную пургу можно посмотреть иорданское телевидение. Новости единолично поставляет король Хусейн, который неутомимо разрезает какие-то ленточки, принимает, целуясь не хуже Брежнева, неких высокопоставленных гостей, залезает и вылезает из вертолета, в общем, дает понять, что монаршая жизнь — не сахар. Есть и новости на иврите, которые, по-видимому, задумывались в виде сокрушительной подрывной пропаганды, но важный толстый усатый ведущий невольно умудряется превращать это в истинную комедию. На Ближнем Востоке живет множество палестинцев, прекрасно говорящих на иврите, но с экрана новости почему-то читает человек с какими-то совершенно иными заслугами. С ивритом он знаком приблизительно так же, как деревенский фельдшер с латынью. Но главная приманка иорданского вещания — это американские недублированные фильмы. Тали умудряется синхронно переводить “Старского и Хатча”, “Человека, который стоит шесть миллионов долларов” или “Ангелов Чарли” и еще высказывать кучу ценных соображений по ходу сюжета. Если я пропускаю какой-нибудь боевик, то за обедом подружка способна пересказать в мельчайших подробностях “Анни Хилл” или “Охотников за оленями”. Нас волнует не только искусство, но и настоящая жизнь в большом мире: мы радуемся победе песни Гали Атари “Аллилуйя” на Евровидении и всесторонне, вдумчиво сравниваем ее с прошлогодним победителем “Аба-ни-би”, недоумеваем, как это красавица Офира Навон могла выйти замуж за старого и толстого президента, переживаем, что роддом перепутал младенцев, ужасаемся смерти двух девочек, задохнувшихся в старом холодильнике, радуемся спасению детей, унесенных ветром на середину Кинерета. Как вся страна, мы травмированы нападением террористов на ясли кибуца Мисгав Ам и тревожимся за нашу маленькую Эсти, хотя вероятность нападения террористов на Итав ничтожна: Иордания, если не считать иврита на ее экране, с 67-го сравнительно мирный сосед, и хотя нарушения границы случаются, их сразу обнаруживают наши пограничники. Так что террористам на Западном побережье Иордана взяться неоткуда. К тому же поселение охраняется солдатами. Бухгалтера Тали волнует смена лиры на шекель, тяжкое экономическое положение в стране, замораживание ставок и зарплат, повышение налогов, урезание бюджетов. Мы радуемся, что кибуц защищает нас от всех этих напастей. Обсуждаем и новости медицины — дети из пробирок, успехи борьбы с раком. Я не сомневаюсь, что до тех пор, пока я состарюсь, рак научатся лечить. В чем я сомневаюсь, так это в том, что когда-нибудь состарюсь. Конечно происходят на планете события и поважней — скажем, подписание мира с Египтом, революция в Иране, свержение Иди Амина, избрание Маргарет Тэтчер, провал американской операции спасения заложников, ввод советских войск в Афганистан… Но мы не пускаемся в открытое море этих событий, предпочитая держаться пусть мелких, но зато знакомых прибрежных заводей, из которых складывается жизнь: кто как выглядит и с кем живет, кто кому что сказал и как себя ведет… Рони напускает на себя важность и делает вид, что не любит таких разговоров, но жить среди людей и не наблюдать за ними, не обсуждать их поведение с лучшей подружкой невозможно.

У овчарки Ласси появились прелестные щенки. Я хожу любоваться ими, и в конце концов не выдерживаю, беру себе одного — самого славненького. Щенок такой беспомощный, крохотный. Я сажаю его в коробку из-под ботинок, он жалобно пищит, и замолкает только у меня на руках. Рони качает головой:

— Сашка, это же помесь овчарки с доберманом, а не болонка! Ты его портишь!

Но удержаться от того, чтобы целовать и тискать пушистый комочек, совершенно немыслимо. Его будут звать Шери, “мой дорогой”. Паршивец изжевал пластинку и нарядные туфли, а сердиться на него не хватает суровости. Теперь я всюду хожу в постоянном сопровождении тявкающего клубка.

Сегодня вечером все собираются на барбекю из пойманного ребятами дикобраза. Я тоже иду вслед за Рони. Дрор и Эльдад развели огромный костер, немного поодаль, в темноте, стоит большая клетка, в которой кто-то возится. Огромный дикобраз словно знает, что ожидает его, и упорно тычется носом в прутья, несмотря на то, что весь нос уже окровавлен. Меня берет ужас, мне жалко его и противно представить, что скоро этого зверя убьют и будут есть. Клетку уносят, все продолжают сидеть у костра, болтать, смеяться. Ури играет на гитаре, Ицик — на аккордеоне, все поют старые израильские песни, большинство из них на мотивы советских, которые в России давно плесневеют в репертуаре Зыкиной, а тут исполняются ребятами на полном серьезе. Ну, может, не все на полном серьезе. Когда Дафна задорно заводит “Ану бану арца ливнот у-леибанот ба…” (“Мы прибыли в Страну, строить себя и ее…”), Ури сразу подхватывает дурным частушечным голосом: “Мы прибыли в Страну, поймать в ней девчат…”) Я полулежу в объятиях Рони и ненадолго засыпаю. Просыпаюсь оттого, что он подает мне шампур с нанизанными маленькими кусочками мяса. Жалко дикобраза, но с другой стороны, я проголодалась, и запах жареного мяса соблазняет.

Загрузка...