Из стрелецких полков, из дворовых детей придворцовых слобод, из полков иноземного строя, из рейтаров и драгун, из городовых и иных казаков зародилась Российская Императорская армия в те дни, когда:
Россия молодая,
В борениях силы напрягая,
Мужала с гением Петра.
Крестилась она страшным Нарвским погромом и крепла под ударами лучшей тогдашней шведской армии короля Карла XII.
И от Лесной и Полтавы довела она Россию до славного мира, до наименования Империей, а ее первого императора увенчала титулом «Великого», всеми признанным и всеми усвоенным.
Колыбелью Императорской армии была — слава.
В основу обучения и воспитания ее были положены Петром Великим регламенты и уставы Воинского артикула. Было в них много рыцарского, и главным основанием их было понятие чести.
Поведено было служить солдатом всю жизнь, но и сказано было о том, что нет выше, чем солдатская служба, и имя солдата высоко и знаменито.
Созданная великим Петром Императорская армия получила воспитание в руках Суворова. Суворов создал для нее «Науку побеждать», в основу которой положил «глазомер, быстроту и натиск». Он начал службу в те дни, когда «тиранство считалось достоинством, а щегольство фронтом — службой». И в век жестокой дисциплины Суворов допускал возражения «нижнего высшему, но с тем, чтобы они делались пристойно, а не в многолюдстве, иначе будет — буйство». «Местный лучше судит по обстоятельствам; я вправо, — должно влево, — меня не слушать; я велел вперед, ты видишь — не иди вперед».
В турецких походах, на штурмах варшавской Праги и в снегах Финляндии ковались суворовские чудо-богатыри и, когда столкнулись с армией, воспитанной Бонапартом, разбили ее в долинах Северной Италии.
Солдат Императорской армии исколесил всю Европу, побывал в Персии, перевалил не один снеговой хребет, стоял на «линии» в пустынях Средней Азии и повидал на своем веку немало народов.
В темную деревню XVIII века, в лесное и степное захолустье, вернувшийся домой солдат приносил рассказы о волшебных странах, им виденных, приносил понятия о чести и благородстве, ему внушенные, и явился первым учителем деревни.
Армия стала школой патриотизма и духа для народа. Суворовские чудо-богатыри несли в нее свои заветы: «Слов „назад“ и „отступать“ и в словаре нет: Широкий шаг ведет к победе, а победа — к славе».
И Россия шла широкими шагами к победам и славе.
И говорил Суворов:
«Горжусь, что я русский»,
«Одно мое желание — кончить Высочайшую службу с оружием в руках…»
Заветы Суворова красной нитью прошли через всю жизнь Императорской Российской армии; их заучивали в кадетских корпусах, ими руководствовались в военных училищах, и редкий старый генерал не мечтал «кончить Высочайшую службу с оружием в руках…».
Изменялись сроки службы под знаменами, иною становилась тактика, в связи с иным оружием, но нравственные основы армии были все те же:
«Бог, Царь, Отечество».
«Глазомер, быстрота, натиск».
«Горжусь, что я русский».
Короче становилась служба солдата, проходили через полковые ряды народные массы и все выше становилось значение Императорской армии, как школы патриотизма. Она являлась дополнением и поправкой к беспочвенной народной школе и оплотом Российского государства.
Императорская армия к началу мировой войны представляла стройное, гармоничное целое, покоившееся на прочном фундаменте двухвековой славы, закрепленной историей. Она была научно образована, втянута в работу и имела недавний опыт Японской войны.
Армия была чужда политики. Ни офицеры, ни тем более солдаты и казаки политикой не занимались. Подавляющее большинство нас не разбиралось в партийных программах, не знало их лозунгов, путало октябристов с кадетами, мало интересовалось работой Государственной Думы. Мы были специалистами-профессионалами. «Русский Инвалид» и «Военный Сборник»— вот что главным образом читалось. Из полковых библиотек брали книги исторического содержания, романы, но никогда не политическую литературу. Большинству к тому же и читать было некогда. Армия лихорадочно готовилась к страшному испытанию. Создание солдата требовало целодневной работы над ним. Строевые учения, заботы о довольствии и снаряжении, тактические занятия, смотры, боевые стрельбы, учебные сборы и маневры отнимали у офицеров все время. Личной жизни не было — была одна полковая семья, жившая одними, общими для полка, интересами.
Оплотом армии был ее офицерский состав, воспитанный в кадетских корпусах, обучаемый в военных училищах, школах и академиях. Теперь, когда нам пришлось близко столкнуться с офицерами всех стран, мы с гордостью можем сказать, что со старым офицером Русской армии могли соперничать только германские и французские офицеры, — все остальные, по воспитанию, выучке, тренировке и храбрости, оказались далеко ниже.
А потому те, кто задавался целью уничтожить русскую государственность, стремились прежде всего разрушить армию и, как ее основу — обаяние Государева имени и ее офицерский состав.
В 1905 году мне пришлось встречаться с молодым человеком, Поповым. Сын московского богача, человек всесторонне образованный, он был одно время военным корреспондентом газеты «Русь» в Японскую войну, потом увлекся революционным движением. В разгар бунтов и забастовок 1905 г. Попов — уже революционер — в порыве откровенности говорил мне с тоскою:
— Никогда нам не сокрушить монархии, пока существуют офицеры. Пока есть корпуса и училища, мы (интернационал) ничего с Россией не сделаем.
Русский офицер был воспитан в строгих понятиях чести и честности.
Прекрасные церкви кадетских корпусов и военных училищ с их отличными хорами певчих, подбор лучших законоучителей, благолепное служение, строгий порядок в церкви — молитвы хором перед обедом и после обеда и общий «Отче наш» и «Спаси, Господи, люди Твоя» в просторных залах рот вечером, после переклички, — создавали молитвенное настроение, поднимавшее душу и увлекавшее ее.
Много шалостей делали кадеты, много шуток, часто глупых, творили они, но никогда самому смелому из них не пришло бы в голову посмеяться над верою, пошутить во время молитвы или в церкви. Самая расшалившаяся рота, изводящая до отчаяния воспитателя и вице-фельдфебеля, моментально утихала, как только раздавалась команда «рота, направо»; кадеты поворачивались к образу и им командовали: «петь молитву».
В сумраке дортуара, уставленного сотнею кроватей, мягко мигала цветная лампада перед громадным образом Покровителя роты, и все мощнее креп хор голосов: «победы благоверному Императору Николаю Александровичу на сопротивныя даруяй», и мир сходил на разбушевавшиеся на детские сердца.
Когда перед проскомидией в храм корпуса, освещенный косыми лучами воскресного солнца, класс за классом, рота за ротой входили кадеты, и церковь наполнялась четырьмястами мальчиков, одинаково одетых, стоящих на вытяжку в шеренгах, не смеющих кашлять, и кадет-псаломщик начинал читать часы на клиросе, а хор разворачивал ноты, — создавалась та благолепная тишина храма, которой нет в русской приходской церкви.
В уважении к обряду и религии воспитывались кадеты. Офицерами они передавали это уважение и солдату.
Помню наши вечерние зори на двухсполовинной верстной высоте Кунгей Алатау, в Тышканском лагере у Джаркента. Впереди белого ряда широких палаток, на передней линейке, усыпанной чистым песком, вдоль тихо журчащего арыка, выстраивались сотни сибирских казаков. Против каждой, в деревянном, украшенном резьбою ставце, стояла походная икона. Широкий простор зеленого плоскогорья замыкался причудливыми зубцами синеющих позлащенных лучами закатного солнца гор. За ними в розовом тумане тонула пустыня. И далеко за горизонтом высились синие громады, покрытых белыми пятнами, ледников Алатауских гор. За ними пески Тибета… Гималаи… Индия…
Опираясь на палку и чуть прихрамывая, спешил на фланг седой старик, генерал-лейтенант Калитин, начальник лагерного сбора. Офицеры стояли при полках. Дежурный офицер стоял в поле перед серединой полка. Вправо видны были ровные шеренги Туркестанского артиллерийского дивизиона и 21-го Туркестанского стрелкового полка с седым «дедушкой» Селядцевым на его правом фланге.
Тишина сменяла бормотанье фельдфебелей и вахмистров, читавших Приказ и объявлявших приказ назавтра.
— Полк, смир…рна… — командовал дежурный. Трубачи и горнисты играли зорю.
Дивное волнующее впечатление производила она на границе Небесной Империи — Китая. Резко, тревожно отбивал короткие ноты пехотный рожок и певуче пели артиллерийские я казачьи трубы, подготовляя людей к чему-то духовному.
— На молитву… шапки долой…
Лилась молитва к Господу Сил, молитва за себя, которой научил нас Христос, Спаситель мира, молитва за Царя и за Россию!
И казалось, что на громадную высоту горного лагеря доносятся со всех концов России святые слова молитвы миллионов русских солдат.
Виднелись в далекой дали малиновые погоны финляндских стрелков на песке, подле красных сосен и гранитных скал, у зеркальных вод Финляндских озер, чудился громадный Красно-сельский лагерь с Императорскою гвардией и деревянный дворец в густом саду на Красносельском шоссе, и тот, за кого мы только что молились…
Умственному взору предносились серые громады военных кораблей с приспущенными кормовыми флагами и бело-голубые шеренги матросов на мутно-стальных водах Балтийского моря, на синем Черном море и в голубом просторе Великого океана.
Слышалась молитва бессмертных Александрийских гусар в Русском Калише, на границе Германии, и молитва Казаков в Томашеве, на границе Австрии. В горных дебрях Каракурта молились Кубанцы, Кавказские пластуны и стрелки пели молитву в Игдыре, у подножья Арарата, и Сибиряки и Уссурийцы в Хунчуке и Камень-Рыболове на Дальнем Востоке.
Старый офицер Российской армии рождался с именем Государя в сердце. Преданность монарху он приобретал с молоком матери. До семидесяти процентов офицеры были сыновьями, внуками или правнуками офицеров же или солдат. Традиции семьи и рода смешивались с традициями полка. И эти традиции были — беспредельная преданность своему Государю.
Ребенком будущий офицер привыкал чтить Царя и любить Родину. С малых лет кадет в ротных залах видел портреты Государя, учился петь народный гимн в соответствующей торжественно-молитвенной обстановке: В Царские дни он бывал на Божественной литургии и молебне. Эти дни запоминались. Государи посещали столичные корпуса и при всяком посещении провинции бывали и в губернских корпусах.
…Это было в 1886 году. Уроки в Александровском кадетском корпусе шли нормально, прерываемые каждый час короткой барабанной дробью дежурного барабанщика. Но и у преподавателей и у кадет чувствовалось какое-то нервное напряжение. Ждали Государя. Он уже был в Первом кадетском и в Николаевском корпусах и каждый день мог приехать в наш Александровский. Время между часом и тремя, когда его ждали, протекало в томительном ожидании. На уроке кто-то взволнованным голосом сказал: «Государь Император приехал». Ничего не было слышно на улице. Так же было тихо на покрытых снегом мостовых, но чуткое ухо кадет уже уловило через зал на лестнице, у кабинета директора, звук короткого электрического звонка, и кадеты догадались о его значении.
Урок прекратился. Ждали, молчали, обменивались короткими, ничего не значащими фразами. Точно какой-то ток прошел по всему громадному зданию корпуса и взвинтил детские сердца.
Тяжелая дверь приоткрылась, в ней показалось лицо дежурного штаб-офицера.
— Государь Император изволил осчастливить корпус своим приездом. Оставаться пока в классах, певчим и музыкантам спуститься после перемены в портретный зал, — торопливо сказал он. Государь еще был внизу в младшем и среднем возрастах. В зале седьмой класс занимался ружейными приемами и слышались слова команды. И вдруг хлопнула дверь, и радостно взволнованный, необычно громкий голос крикнул:
— На пле-ечо… шай на кара-ул!
Сейчас же раздался дружный ответ: «Здравия желаем, Ваше Императорское Величество».
Дверь нашего класса открылась, и, не дожидаясь команды встать, кадеты вскочили и замерли у своих скамей.
Рослая, полная величавой красоты, фигура Государя пропустила вперед Императрицу, и оба они вошли в класс.
— Здравствуйте, господа, — сказал Государь.
Императрица Мария Федоровна была много ниже Императора Александра III, но она нам не казалась маленькой. В темном платье и серебристой серой накидке, отороченной мехом, с большими добрыми глазами, она нам казалась волшебно прекрасной. Они остановились у кафедры.
— Садитесь, садитесь, — сказал Государь. — Мы послушаем ваш урок. — И он, и Государыня сели на стулья…
Когда Государь уезжал, фельдфебель строевой роты подал ему пальто, кадеты толпою выбежали на мороз на улицу и до самого Невского бежали по глубокому снегу за санями, провожая громким, ликующим «ура» Государя и Царицу и не слушая его приказа вернуться домой.
— Я рассержусь, дети, слышите, — повысил голос Государь. — Ваше Императорское Величество, позвольте, — смущенно бормотали кадеты, оборачиваясь к так буднично теперь глядевшему высокому зданию корпуса.
Это был искренний восторг, который всех захватывал и долго не проходил…
Кадеты Петербургских корпусов часто видели Государя. Они встречали его на улицах, они видели его на спектаклях учащейся молодежи, но самым торжественным днем был смотр батальона кадетских корпусов в Петергофе. Смотр начинался линейным учением батальона и заканчивался штурмом, на глазах у Государя, дачи Мурузи. Кадеты молили Бога, чтобы перед смотром было побольше дождей, чтобы никогда не просыхающая лужа у шоссе, недалеко от дачи, была наполнена водою. Они спорили за честь, на глазах у Государя и Царицы, с разбега броситься в эту лужу, расплескивая брызги, залечь по самые плечи в воде и стрелять, выпуская последние холостые патроны, а потом кинуться с громовым «ура» на дачу. Это были минуты, когда, если бы кадетам сказали, что лужа полна серной кислоты, они все равно бросились бы в нее, потому что Государь смотрел на них.
Так воспитанная молодежь являлась в бою офицерами, не боявшимися смерти.
«Братцы, — говорил раз Скобелев в тяжелую минуту боя резервной части, — я посылаю вас на смерть. Видите позицию… Взять ее нельзя… Да я брать ее и не думаю; но нужно, чтобы турки перебросили туда все свои силы, а я тем временем ударю им в центр».
«Вы дадите России победу». «Смерть ваша будет честной и славной смертью».
Громовое «ура» было ответом на эти слова, часть перестроилась и пошла умирать.
Вспоминается и мутное осеннее утро в Павловском училище на Петербургской стороне. Только что проиграл повестку горнист. За впущенными шторами моросит надоедливый петербургский дождь. Жестко лежать на соломенном матраце и подушке, набитой сеном, под жидким серым одеялом, но и вставать не хочется. Много тяжелого на душе: первая ночь в казарме, на «действительной» военной службе, смутное сознание — «прощай, воля, и на многие годы».
И вдруг раздается настойчивый, бодрый голос дежурного юнкера: «Царева рота, вставать! Встава-ать, Государева рота!»
И бодростью преисполняется сердце от радостного сознания, что отныне я «юнкер роты Его Величества».
Великим постом Государь с Императрицей приехали в училище.
Портупей-юнкер рапортовал: «Ваше Императорское Величество, в роте имени Вашего Императорского Величества все обстоит благополучно».
Рота давно неподвижно застыла, держа тяжелые пехотные берданки на караул. Ни один штык не шевелился.
Государь подошел к правофланговому юнкеру, бывшему на полголовы выше Государя.
— Никак выше меня будешь, — сказал Государь.
— Выше Вашего Императорского Величества нет во всем мире.
— А ну, померяемся!
Как игрушка, без звука, вскочило ружье в плечо, а потом «к ноге», и юнкер стал подле Государя.
— Нет, выше, выше, — сказал Государь. — А здоровье как?
— Немного грудь болит, Ваше Императорское Величество.
— Беречь себя надо. Ишь, каких людей мать-Россия дарит, — с восторгом сказал Государь.
И так же провожали мы Государя по снежному простору Спасской улицы до Большого проспекта, кричали «ура» и не помнили себя от радости, передавая мельчайшие подробности посещения.
Наше производство в офицеры было после больших маневров. Шесть дней мы бродили по окрестностям Копорья, Кипени, Касикова и Ропши под холодными дождями, меся тяжелыми сапогами глинистую грязь проселочных дорог. Плечи были растерты в кровь мокрой скаткой и тяжелым вещевым мешком, ноги были — сплошные раны. Мы не обедали, потому что в котлах, на кострах, заливаемых дождем, обед поспевал лишь к часу ночи, когда мы уже, угревшись в тесных низких палатках, по шесть человек на соломе, засыпали тяжелым сном. Мы спали днем на марше, и не только спали, но и видели сны. Мы совершали громадное обходное движение подкрепляя своим полком гвардейскую кавалерию, и проходили по сорок с лишком верст в день. Мы не знали, когда будет отбой и производство, но догадывались, что «сегодня».
Из разорванных туч выходило солнце. Во всей своей печальной красоте открывалась природа милого Севера. В лесу, Через который мы шли, трепетала мокрыми листьями осина, и березы уже были покрыты бледным золотом ранней осени. Мы спустились из Высотского по разбитой колесницей грязной дороге, перешли Кипеньское шоссе и стали выстраиваться поротно на военном поле. Там уже шел маневренный бой и длинные линии лежащих белых рубах то и дело окутывались белыми дымками выстрелов.
Забыв усталость, роты быстро пошли, отбивая ногу, готовые рассыпаться цепями и кого-то атаковать.
Пришло приказание остановиться. Полк свернули в батальонные колонны. Составили в козлы ружья. Мы стали обчищаться и переодеваться в свежие белые рубахи. Толкая друг друга на грязном полу, мы привели себя в порядок.
— Юнкера старшего курса, вперед! — скомандовал батальонный командир.
Незабываемые минуты… У царского валика, где стояли экипажи и лошади, выстраивались пажи, юнкера Николаевского кавалерийского училища, и туда же бодрым шагом подходили мы и юнкера Константиновского военного, Михайловского артиллерийского и Николаевского инженерного училищ.
С царского валика спускались Императрица с Великой княгиней Марией Павловной, за ними шел Государь. В фуражке и длинном сюртуке при шарфе он подошел к фронту юнкеров и сказал несколько слов.
Фронт был длинен, но каждое Слово Государя было слышно в трепещущей тишине осеннего солнечного полудня. Это не была речь. Чтобы толкнуть наши души на святое дело служения Родине, не были нужны речи; нужно было только его отцовское благословение.
— Поздравляю вас, господа, офицерами, — сказал Государь. — Служите честно России. Воспитывайте солдат в любви к Родине. Любите солдат так как я вас люблю…
И все… Резко, но сдержанно, «офицерскими» голосами ответили мы:
— Покорнейше благодарим, Ваше Императорское Величество. — И грянуло «ура»…
Императрица и Великие княжны пошли к камер-пажам, чтобы лично раздавать тем, кто при них состоял, приказы о производстве. Нам их выдавали дежурные генерал-адъютанты и флигель-адъютанты.
Государь медленно проходил по фронту и спрашивал, кто куда вышел.
— Ну, помогай Бог, — говорил он, узнав, что кто-либо шел служить на далекую афганскую или китайскую границу. — Не тоскуйте там, Бога помните, берегите русское имя.
Через час мы выгружались на дворе Балтийского вокзала и строились в колонну. Знаменщик — портупей-юнкер — вынес белое древко с золотым копьем. Музыканты грянули марш, и батальон в колонне, по отделениям, отбивая ногу по каменной мостовой Вознесенского проспекта, пошел на Петербургскую сторону.
Там, на улице, перед подъездом училища, старый знаменщик — молодой офицер — передал знамя новому — юнкеру, и тот, при треске барабанов, понес знамя в подъезд.
Уже вечером, с приказом под обшлагом мундира, разъезжались молодые офицеры по домам. Началась офицерская жизнь, и всем ее символом было: «Жизнь за Царя».
Эту высокую преданность Государю офицеры несли в полки и заражали ею солдат. В полках офицерам приходилось сталкиваться с самыми разнообразными элементами. Многоликая и многоплеменная Русь являла перед ними и все богатство, и все убожество свое.
Только казаки резко выделялись из общей массы новобранцев. Они уже из семьи несли пристрастие к военной службе. Новобранцы же из крестьян, те, в большинстве, являлись со страхом перед военной службой. Были между ними и люди с извращенными понятиями о Государе и государстве, другие с озорством отрицания всякой власти, третьи — с тупым равнодушием ко всему и полным непониманием, что такое Россия. Дальше своей деревни, волости и уездного города не шел кругозор многих из этих людей, являвшихся защищать престол и Родину.
Одних провожала тоскливая песня:
— Последний нонешний денечек,
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра, завтра, чуть светочек
Заплачет вся моя семья…
Другие под визг гармоники пьяными голосами орали:
Мы, мужчины-ежики,
За голенищем у нас ножики.
И всех, более или менее одинаково, оплакивали, как потерянных людей.
Нелегко было при таких условиях воспитывать солдат. Сплошь да рядом шли, особенно за время после 1905 года, люди, испытавшие тошную сладость глумления над «барином», анархисты в душе.
И тут, раньше воспитания, на помощь офицеру являлись муштра и личный пример. Когда на полковом дворе выстраивалась пестрая команда новобранцев, еще не стряхнувших хмельной угар проводов, раздавалась команда «смирно», вытягивались офицеры и, провожавшие команду солдаты, и чинно с рапортом шел к командиру полка начальник команды, — самые озлобленные сердца сжимались перед чем-то новым и непонятным — перед воинской дисциплиной.
— Как стоишь? Нога составь! — раздавался грозный оклик, и парень, еще неделю тому назад распущенный и своевольный, покорно вытягивался. Казарма и воинский строй захватывали его. Они говорили ему, что иначе нельзя. Тянулся седой батальонный командир перед полковым, тянулись офицеры перед батальонным и стояли навытяжку перед ним, держа руку под козырек и глядя прямо в глаза. И, расходясь по ротам, озорные парни шептали друг другу: «Тут, брат, держись… нельзя… потому дисциплина…» — «Н-да, брат, это служба».
Нелегко давался распущенному русскому крестьянину весь уклад полковой жизни. Он привык рано вставать, но он же привык, когда вздумается, и спать сколько влезет. Он не привык к постоянной, гигиеничной чистоте. Щеголять он готов в праздник, но щеголять собою всегда — это было трудно. Убирать помещение, мыть полы, чистить конюшни и лошадей, часами стоять на строевых занятиях, петь молитву, ложиться спать по часам и сигналам — все это было ух как тяжело. Вся распущенная, расхлябанная деревенская душа его протестовала. В казарме висела ругань, но ругались только взводные и, Боже сохрани, было ответить.
После 1908 года я служил в Офицерской кавалерийской школе. Постоянный состав и эскадрон этой школы пополнялись жителями Петербурга. К нам попадали приказчики из галантерейных лавок Гостиного двора, парикмахеры, сыновья дворников, швейцаров, купцов и, наконец, босяки и хулиганы. К нам являлись наряду с прекрасно одетыми людьми, люди в опорках, босые, изможденные пороком, с малых лет знакомые с полицейскими участками и мировыми судьями. А через две недели их нельзя было узнать. Обстановка их увлекала. Сначала пытались убежать, но когда видели, что это невозможно, что дневальные у ворот — такие же год тому назад босяки, как и они, — народ серьезный, они смирялись и часто становились лучшими солдатами. Они были прекрасными разведчиками, смышлеными, ловкими, исполнительными ефрейторами и забывали свои фабричные частушки, сменяя их полными патриотизма и любви к Государю народными и солдатскими песнями.
Я застал еще в полку и вообще в войсках сильно развитое сквернословие. Без грубой ругани не обходилось обучение, и солдаты пели песни, полные циничных намеков и созвучий. Щеголяли этим в особенности пехотные полки. На наших, однако, глазах армия решительно вступила на путь правильного воспитания и культурного обучения.
При Императоре Александре III во главе войск гвардии и Петербургского военного округа стоял его брат, Великий князь Владимир Александрович, начальником его штаба был генерал-лейтенант Н. И. Бобриков. При управлении военно-учебных заведений был образован военно-педагогический комитет, во главе которого стал генерал Коховский[1]. Все это были люди высококультурные и просвещенные, и они вступили в серьезную борьбу с грубостью войсковых нравов. Сын Государя, Наследник Цесаревич, находился в Л.-Гв. Преображенском полку; брат Государя, Великий князь Сергей Александрович[2], командовал этим полком, Великий князь Сергей Михайлович[3] командовал батареей гв. конной артиллерии, Великий князь Николай Николаевич Л.-Гв. Гусарским полком и Великий князь Константин Константинович[4]— Л.-Гв. Измайловским полком. И это было не отбывание номера, а настоящая служба со всеми ее тягостями смотров и маневров.
Августейший поэт, К. Р., Великий князь Константин Константинович, воспитанник и друг поэта Ап. Майкова, сумел опоэтизировать самые будни пехотной службы. Его стихи повторялись и заучивались нами. Кто из нас не учил его стихотворение «Наш полк», кто не знал наизусть отрывков из его «Лагерных набросков»…
Его стихи, повести Гаршина, очерки Крестовского, статьи входившего в силу военного писателя А. Бутовского, приказы и статьи М. И. Драгомирова круто поворачивали русло военной жизни и, при неослабляемой муштре, на помощь властно выдвигалось воспитание.
Начатое еще при Императоре Александре II составление Полковых историй достигло при Императоре Николае II полного развития, и редкий полк не имел своей полковой истории, иногда блестяще написанной. «История 44-го Драгунского Его Величества Нижегородского полка» Потто, «История Лейб-Эриванского Его Величества полка» Бобровского, «История Кавалергардов» Панчулидзева, «История Л.-Гв. Конного полка» герцога Г. Н. Лейхтенбергского (еще не напечатанная) и многие другие были серьезными научными трудами. Офицеры вживались в полки, и желание увлечь своих солдат подвигами предков побуждало их издавать специальные памятки для солдат. Так были созданы памятки Кавалергардов — Дашковым, Конногвардейцев — Д. Ф. Треповым, Бородинская памятка конногвардейца — герцогом Лейхтенбергским, Атаманская памятка, Нижегородская, Лейб Эриванская и многие другие. Я не ошибусь, если скажу, что к 1914 году до 30 % полков имели уже свои памятки. Некоторые из них (Кавалергардская и Конногвардейская) были богато иллюстрированы портретами императоров, изображениями штандартов и полковых отличий и заключали в себе не только краткий исторический очерк, но и заветы наших великих русских полководцев: Петра Великого, Суворова и Скобелева солдатам. Драгомиров переработал суворовскую «Науку побеждать», и она стана общесолдатской памяткой — катехизисом солдата (Граф Л. Н. Толстой жестоко глумился над нею и своими «офицерской и солдатской памятками» внес много ядовитых сомнений в умы).
«Зри в части — семью, в начальнике — отца, в товарищах — братьев», — говорилось в драгомировской памятке. И так и было.
Одним из красивейших, трогательнейших обрядов жизни Императорской армии был Высочайший объезд лагеря и заря с Церемонией.
Во время объезда Государь знакомился с войсками лагерного сбора и потом молился с ними на общей молитве.
Из двадцати четырех лет, проведенных на службе в Петербургском военном округе, я только два раза отсутствовал из лагеря — один раз для подготовки в Академию, другой — находясь на войне с Японией. Из двадцати двух раз, что я присутствовал при объезде лагеря и заре с церемонией, я только раз помню, что погода была не вполне благоприятная. Налетал крупный и холодный дождь, ударяли градины и по синему небу серыми и белыми обрывками ходили тревожные тучи, заслоняя солнце. Все остальные разы стояла прекрасная солнечная погода, и Император являлся во всем своем блеске, осиянный солнечным светом Божьей благодати.
Объезд и заря с церемонией приурочивались к концу июня или первым числам июля, т. е. к тому времени, когда петербургское лето стояло в полном расцвете, и все гвардейские и армейские части округа были стянуты в лагерь. Он совпадал и со днем переезда Государя на жительство в Красносельский дворец.
Музыканты, трубачи, барабанщики и горнисты частей лагеря задолго готовились к заре с церемонией. После инвалидного концерта в Мариинском театре 19 марта в полки рассылались программы пьес, которые будут исполняться на заре. Капельмейстер войск гвардии — в последнее время капельмейстер Л.-Гв. Финляндского полка Оглоблин, а перед ним старик, почтенный Вурм — объезжал с начала лагеря полки и проверял игру. Делались общие сыгровки по дивизиями, наконец, репетиции всем хором, почти в тысячу музыкантов.
На правом конце главного лагеря, возле шоссе, ведущего из Царского Села в Красное, на левом фланге Л.-Гв. Семеновского полка, на специально оставленном месте впереди линейки, воздвигалась войсками высокая, амфитеатром сходившая вниз, трибуна для музыкантов, красилась в войсковой, зеленый цвет и украшалась российскими флагами и гирляндами зелени. Против нее, в ряду палаток Семеновцев, на зеленой лужайке, в роще молодых березок и тополей, между кустов сирени и калины, устанавливалась тройная интендантская палатка — Ставка Государя Императора. За день до зари занятия прекращались или производились короткие учения, и солдаты разбредались по полям и лесам собирать цветы и резать ветви берез и ельника, чтобы плести гирлянды и украшать свои лагеря.
Государь приезжал или из Царского Села, или из Петергофа на тройке, и по пути его проезда, в первом случае в деревнях Новой Николаевки и у того места, где шоссе пересекает лагерь, во втором — у въезда в Красное Село и Стрельнинском шоссе — войсками воздвигались зеленые арки, украшенные цветами и флагами. Части кавалерии, стоявшие в этих деревнях, щеголяли выставленными у дворов соломенными щитами с кистями и махрами и вставленными в соломенные рамы картинами полковых художников-солдат. Они старались обратить внимание Государя красотою, оригинальностью, величиною украшений. Это было особого рода зодчество из жердей, зелени и материи, сложные кружева, сплетенные из соломы. Не спали петербургские ночи, стучали топорами, строгали, пилили, плели, украшали цветами. По лагерю, на передних линейках, ставили пестрые мачты, обвивали их зеленью и цветами, на них развевались русские и полковые флаги, они были обвиты гирляндами из васильков, маков, ромашками — цветами русского Севера, русскими национальными цветами.
Праздничное настроение с утра царило в лагере. Посыпали переднюю линейку, по которой поедет Государь, разноцветными песками, устилали спереди дерном, отбивая его по шнуру, устраивали из дерна тумбочки и горки по углам, под грибами дневальных.
Красное Село и действительно было «красное»— не в том гнусном смысле, который ему придали «завоевания революции», но в прямом, русском, смысле этого слова. Красивые, старые петровские липы и екатерининские березы, широкий простор военного поля, окаймленного лесами, округлая, радующая глаз, череда холмов Ковелахтского хребта, замыкающая мохнатой шапкой черного Дудергофа, усыпанного пестрыми дачами, с далеко видной белой, радостной церковью Св. Ольги, наконец —
Бел город полотняный,
Морем улицы шумят,
Позолотою румяной
Медны маковки горят… —
главного лагеря, в садах, в березовых и тополевых рощах, глядящийся в светлое стекло большого Дудергофского и Красносельского озер, соединенных друг с другом протоком речки Лиговки, — и ширь и простор — все создавало дивную раму для Русского Государя и его армии.
И, кажется, нигде не было таких закатов солнца, такой красоты кучевых облаков и нежного тона голубого неба, как в Дни Высочайших зорь в Красном Селе.
От Царской Ставки, через музыкантов был широкий, бесконечный вид на малое военное поле, зелеными холмами сбегающее к Красносельской станции. За нею, все в садах, поднималось на холм Красное Село, лепилось домами, амбарами, сараями, банями по крутому обрыву и тянулось по гребню. В низине, за скаковым павильоном, — луга, болота, леса я ярко блестят золотые купола петергофских дворцов и стальная полоса Финского залива. Ширь и простор до самого горизонта, ничем не заслоненные, но и не однообразные, не скучные, как в степи, но радующие взор… Красное Село.
Дальше небо. Громадное, розовое облако прилегло за военным полем, у Русского Капорского, заняло полнеба и так и застыло густое, блестящее, сверкающее прозрачными тонами. Поперек него протянулась темная тучка и каждую минуту меняет свою окраску. Спускается к горизонту красное солнце, громадное, ясное и сверкает последними лучами на лице Государя, на золоте и серебре мундиров его свиты и офицеров гвардии.
И был тогда Господь с Царем, с его армией, с его народом!
Объезд лагеря назначался на 5 1\2 часа вечера. По пути Высочайшего следования от Красносельского дворца до правого фланга главного лагеря выстраивались по улицам Красного Села, по передним линейкам лагерей, войска. Они были в мундирах или рубашках без оружия. В Красном Селе становились кирасиры и конная артиллерия. Из Красного Государь спускался вниз по улицам между штабных бараков, где стояли полки 2-й кавалерийской дивизии, и выезжал к правому флангу авангардного лагеря.
При его приближении дневальные вопили ликующими голосами:
— Все на линию-ю… Давно все были на линии. На флангах, до приезда Государя, пели песенники, гремели бубны и тарелки, и веселы были сытые, румяные лица солдат.
По углам стоит народ,
В окна смотрят лица,
Воин русский — не урод,
Гляньте, молодицы! —
пели на флангах.
Приближался Государь, и все смолкало. Он ехал мимо солдат, во всей славе своей и во всей красоте. А за ним медленно, на белых лошадях, в колясках ехали императрицы и дальше несколько десятков человек свиты. Нарядные лошади, блеск мундиров, темно-синие, шитые серебром, в серебряных гозырях, черкески казаков Государева конвоя — все это создавало сказочную раму, в которой Государь являлся перед своими верными солдатами.
Двадцать два года я следил за своим Государем. Я видел Императора Александра III, потом Императора Николая II. Юнкером Государевой роты я смотрел в ясные, добрые глаза Царя Миротворца, который твердо знал, что надо делать, и глубоко понимал, что такое Россия. Я следил за Императором Николаем II с фланга Л.-Гв. Атаманского полка, я провожал его, идя за его лошадью вдоль фронта своей сотни в полку, вдоль фронта своего отдела в Офицерской кавалерийской школе. Я видел восторг на лицах казаков и солдат, я видел слезы на щеках, я видел страстное обожание в глазах…
С Красносельской площади эти люди уносили в станицы Тихого Дона, в сады Кубани, в горы Терека, к белым водам задумчивого Урала, в зеленые просторы Оренбургских степей, на волжские берега у Астрахани, в суровую Сибирь и знойное Семиречье, к далеким отрогам Забайкальских гор, на берега Амура — воспоминание о сказочном Царе, олицетворении Великой Матери — России.
И сейчас, спрашивая мысленно всех их, разбросанных по всей Руси и на чужбине: «Помните вы эти минуты?», слышу бодрый ответ: «Помним и не забыли! Научите же нас, как вернуть их!»
Два часа длился объезд. Два часа гудела земля криками могучего «ура», которое сливалось со звуками гимна и, слышное на много верст, говорило о том, чем живет Россия.
Доехав до правого фланга лагеря, до Л.-Гв. Преображенского полка, Государь со свитой возвращались к Ставке.
К этому времени трибуна была полна музыкантами, а под ними стройным рядом, блестя инструментами, стояли барабанщики и горнисты.
Государь сходил с коня и садился, окруженный свитою, у палатки. Кругом, нарядным цветником стояли дамы, приглашенные на зарю, и жены и дочери офицеров, съехавшиеся на этот День в лагерь.
Солнце впускалось к закату, и в золоте его лучей был Государь. У палатки, откинув ружья в театральном приеме, по-ефрейторски, «на караул», стояли парные часовые.
Оркестр играл. Программа начиналась бодрым маршем, потом ищи нарочито написанные для открытого воздуха или для одного лишь медного хора вещи, отрывки из опер. Государь требовал, чтобы исполнялась русская музыка. Исполнение было тонкое, художественное. Эта музыка на просторе полей производила волнующее впечатление. У хора, на линейке толпою стояли офицеры всех полков лагеря.
Приближалось девять часов — время вечерней зари. Румяное солнце касалось краем диска красносельских полей. Оркестр умолкал. Со свистом взлетала ракета. И невольно все следили за ее полетом, за тонкой струйкой белого дыма, вившегося змейкой в голубой дали.
За ней другая, третья…
И следом за ними громовым раскатом залпа гремела артиллерия главного лагеря и отражалась дальним эхом о горы Дудергофа. И этому залпу отвечал издали гром пушек авангардного лагеря, и долго грохотало эхо, отражаясь о холмы и леса.
И начиналась трескучая пехотная заря. То дружно трещали сотни барабанов, то смолкали, и тогда пели трубы сладкую музыку о величии подвига и смерти. И казалось, тени тех, кто был здесь раньше и кто умер на полях Горного Дубняка, Плевны и на Шипкинских высотах, кто защищал Севастополь, кто штурмовал Варшаву, кто с ранцем исходил всю Европу, кто был в Париже, кто занимал Берлин и дрался под Полтавой и на этих самых красносельских полях, под Дудоровой мызой, вставали и носились над лагерями. Вставала вся вековая слава Императорской армии.
И когда смолкала заря, перед рать барабанщиков и горнистов выходил старший барабанщик и с ним горнист.
Стоит перед глазами этот кряжистый барабанщик Л.-Гв. Гренадерского полка. Вижу его мощную фигуру, его широкую, темную с проседью длинною бороду и серые, острые глаза, сурово нахмуренные под синим околышком бескозырки. Ярко сверкают в последних лучах солнца тяжелые золотые шевроны на рукавах его мундира. Солнце светит сзади него, и он стоит как бы в золотой пыли лучей.
Рядом с ним бесконечно длинный, рыжий, безусый, румяный горнист Л.-Гв. Преображенского полка, моложавый стройный гигант, с пальцами, напряженно положенными на золотой горн.
Стали… Повернулся кругом барабанщик я четко скомандовал:
— Музыканты, барабанщики, горнисты, — смирно…
И стала тишина. Все поднялись с мест. Смирно стали Государь и его свита.
Крепко, резко прозвучала дробь и одинокий звук горна. Проиграли сигнал «на молитву». И опять раздалась команда старого барабанщика:
— Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву. Шапки долой.
И снял Государь по этой команде фуражку, и напряженно стояли офицеры, и музыканты, и дамы… Всеобщее молчанье. Вдали, на протяжении семи верст главного и авангардного лагерей, солдаты поротно пели «Отче наш», и их пение сливалось в неясный молитвенный аккорд. От низин тянуло свежестью полей.
Чеканя слово за словом, говорил барабанщик в напряженном молчании Государевой свиты и офицеров: «Отче наш, иже еси на небесех…» Русский солдат, русский крестьянин читал молитву перед своим Государем, и Государь молился по этой молитве. «Но избави нас от лукавого… Аминь». Не спеша надел фуражку барабанщик. Грянул отбой.
— Музыканты, барабанщики и горнисты, накройсь…
Государь надел фуражку и выступил вперед принимать рапорты фельдфебелей и вахмистров шефских рот, эскадронов и батарей.
Тихие сумерки спускались над Красносельским лагерем.
Так было на моей памяти… Так было на памяти моего отца… Мой дед смотрел, как вахмистр Л.-Гв. Казачьего полка, которым он командовал, рапортовал Государю Николаю Павловичу, мой прадед был на такой же заре в присутствии Александра Благословенного.
Так было…
И была слава русская. Было Бородино и Париж, было покорение Кавказа, было завоевание Туркестана. Отбивались в тяжелую Японскую войну, дрались на полях Восточной Пруссии, в Галиции и на Карпатах.
И побеждали.
Были честными Императорскому Дому своему и был белее снега Императорский штандарт…
Личность Государя, его неразрывная связь с армией, как ее Верховного вождя, лежала в основании воспитания солдата.
Государь всегда носил военную форму, и это поднимало значение военной службы и парализовало проповедь антимилитаристов, стремившихся унизить и опорочить военную службу. В Российской Императорской армии имя Государя было священно. Шефские части выделялись своим видом — и в войнах оказывались выше номерных частей. Люди — те же, того же воспитания офицеры, а то, что вместо номера стоит вензель, что полк носит имя Его Величества, поднимало его и влекло на подвиги.
В серой массе полков Маньчжурской армии скоро выделился один полк и подле него одна дивизия, один корпус, Это был 1-й Восточно-Сибирский Его Величества полк. То, что на его погонах стояло имя Государя, двигало его вперед. Под Вафангоу, Ляояном и Мукденом он увлекал за собой остальные полки. 1-й Восточно-Сибирский корпус являлся везде, когда нужно было спасать положение.
В последние дни Ляоянских боев, когда армия генерала Куроки, внезапно переправившись через реку Тай-Дзыхе, опрокинула бригаду ген. Орлова и стала обходить левый фланг армии Куропаткина, на помощь была послана первая дивизия с полком Его Величества. Стрелки его Величества, по суворовскому завету, не спрашивали, сколько неприятеля, а спрашивали только, где он. Я находился с разъездом у только что занятой японцами деревни. Как только стрелки показались на дороге, японцы осыпали их жесточайшим огнем. И сейчас же стали рассыпаться в цепи стрелки, опрокинули японцев, выбили, из деревни и прогнали к самой реке.
Имя их шефа обязывало их быть храбрыми. Не будем забывать, что около половины новобранцев, приходивших в полки, не знали до военной службы даже имени Государя. Сколько муки бывало на уроках «словесности», сколько пота проливалось на них, когда на вопрос: «кто твой Император»— следовало напряженное молчание. Дико было смотреть, что 21-летний парень, иногда уже женатый, имевший детей, не знал имени своего Государя. По слогам, вдолбежку заучивали. Но постепенно прояснялись мозги. Особенно хорошо шло, если солдатам удавалось видеть Государя. Тут наступало полное просветление, и восторг охватывал простые сердца, и вся тяжесть службы забывалась.
В январе 1907 года Л.-Гв. Атаманскому полку, все лето простоявшему на усмирении бунта латышей в Лифляндской губернии[5], был назначен Высочайший смотр в Царском Селе. Последние две недели перед смотром мы постоянно учились в Михайловском манеже, готовя полк к параду в конном строю. Лошади были прекрасно подобраны, вычищены, все заново подкованы, шинели — прямо из полковой швальни.
Накануне смотра полк выступил с походом из Петербурга и пришел на площадку перед большим Дворцом, где и сделал репетицию. Полк ходил идеально.
Вечером офицеры полка были приглашены к Высочайшему столу.
В одиннадцатом часу ночи, когда Государь, удостоивший милостивой беседы офицеров, уехал из Дворца, Великий князь Николай Николаевич, провожавший Государя, вернулся и передал командиру:
«Государь Император хочет показать полку его шефа, Наследника Цесаревича. Так как погода ненадежна, Его Величество приказал смотр произвести в пешем строю, в гарнизонном манеже».
Парада в пешем строю мы не репетировали, во всяком случае, готовясь к конному строю, мы потеряли «ногу». Заведующий хозяйством из экономии, чтобы не мять, поддел под шинели старые голубые мундиры и шаровары второго срока…
И вот с последним поездом сотенные каптенармусы и по 10 человек от каждой сотни помчались в Петербург, всю ночь грузили мундиры и в 4 часа утра с экстренным поездом доставили в Царское. В 4 часа люди были подняты, накормлены, и мы занялись пригонкой обмундирования для пешего парада. В семь часов утра мы были в манеже и в сумраке зимнего дня репетировали, добиваясь «ноги».
В одиннадцать часов длинной голубою лентой вытянулся полк вдоль манежа.
Чисто вымытые, с завитыми кудрями, лица казаков были свежи и румяны. Первое возбуждение скрадывало усталость бессонной ночи. Наконец распахнулись ворота.
Командир полка скомандовал: «…шай! На караул!»
Дрогнули шашки, вытянулись вперед, взметнулись малиновые кожаные темляки[6] и замерли. Трубачи заиграли полковой марш. Государь взял на руки Наследника и медленно пошел с ним вдоль фронта Казаков.
Я стоял во фланге своей 3-й сотни и оттуда заметил, что шашки в руках казаков 1-й и 2-й сотен качались. Досада сжала сердце: «Неужели устали? Этакие бабы!.. разморились». Государь подошел к флангу моей сотни и поздоровался с ней. Я пошел за Государем и смотрел в глаза казакам, наблюдая, чтобы у меня-то, в моей «штандартной» вымуштрованной сотне, не было шатания шашек.
Нагнулся наш серебряный штандарт с черным двуглавым орлом, и по лицу бородача, старообрядца, красавца-вахмистра, потекли непроизвольные слезы.
И по мере того, как Государь шел с Наследником вдоль фронта, плакали казаки и качались шашки в грубых, мозолистых руках, и остановить это качание я не мог и не хотел.
На войне из полков 2-й Казачьей сводной дивизии с поразительной доблестью сражался 1-й Волгский казачий полк Терского казачьего войска.
2-я и 6-я сотни этого полка ночью на 22 июля 1915 года у посада Савин атаковали в конном строю наступавшую на нас и уже прорвавшую фронт нашей пехоты германскую пехоту, навели на нее панику и порубили батальон германцев. Пали смертью храбрых офицер и казаки.
Помню лунный сумрак, зарево горящей деревни и круглый холм вдали, ярко озаренный огнями пожаров, на котором, как иглы, появились силуэты германцев. Помню противное ощущение свиста и щелканья пуль, которые били по нас спереди и слева. Помню стройную фигуру командира Лохвицкого, пехотного полка, подошедшего с полным трагического значения докладом: «Полк дольше держаться не может, мы отходим».
Я вызвал две сотни Волгцев и 1-й Линейный казачий полк. Через пять минут появились темные фигуры казаков. Они на рыси снимали папахи, крестились, скидывали из-за спины винтовки, готовясь соскочить для пешего боя.
— Одеть винтовки! — крикнул я. — Атака в конном строю. И сел на лошадь.
Ко мне подъехал командир сотни.
— Кого атаковать? — спросил он.
— Строй лаву, — скомандовал я, — 2-я сотня в первую линию, 6-я за нею на триста шагов. Направление на круглый холм…
Сотня поскакала, выстраивая лаву. Замелькали казаки с развевающимися за плечами башлыками, показалось несколько человек с косами на плечах, как грозные эмблемы смерти (они косили лошадям траву), и исчезли в сумраке ночи. За 2-й сотней стала разворачиваться и 6-я.
Я поехал за ними. Вспыхивали впереди огоньки ружейных выстрелов, влево, звеня котелками, с глухим гомоном, шла отступающая пехота.
Короткий, страшный гик, трескотня ружей и томительная тишина. Где-то неподалеку сдержанные стоны. Я подъехал. На земле лежал казак.
— Ранен. — Ногу пулей перешибло, ваше превосходительство. Да все ничего. Коня бы мне поймал кто. Конь убег… Я проехал еще вперед и понял, что победа наша. 1-й Волгский полк 11 сентября 1915 года ворвался вместе с донцами, гусарами и пехотой в занятую германцами деревню Железницу, а потом одиннадцать суток, дни и ночи, без сна, полковник Вдовенко отбивал со своими Волгцами атаки германцев, пытавшихся отбросить их к реке Стыри.
Этот полк был в тылу у германцев, в конце сентября 1915 года, когда наша отступающая, без патронов и снарядов, армия получила приказание остановиться и короткими ударами заставить немцев прекратить переброску войск на Западный фронт. В эти дни в Ковеле грузилась германская пехотная дивизия. Помещать погрузке было поручено частям IV кавалерийского корпуса, для чего мы должны были прорвать расположение австро-германцев и пройти возможно дальше за Стоход к Ковелю.
В десять часов утра ясного сентябрьского дня мы рысью прошли то место, которое называлось «фронтом», и углубились в тыл. Наше появление было столь неожиданно, что немецкие солдаты, охранявшие в лесу телефонную линию, были захвачены целыми постами. Мы встречали подводы, везшие безоружных немецких солдат, возвращавшихся из отпуска и лазаретов. После полудня мы были на Стоходе, захватили помещения бежавшего штаба со всеми бумагами и приступили к переправе. Оренбургские казачьи пушки гремели в сорока верстах в тылу у немцев, и… спешно выгружали немцы в Ковеле ту пехотную дивизию, которая отправлялась к Вердену.
Мы ночевали под ружейным огнем какой-то немецкой Этапной роты с того берега реки Стохода, а на другой день, перед рассветом, Волгцы вновь переправились через реку и захватили мирно шествовавший венгерский обоз, везший несколько тысяч пар прекрасного шерстяного белья.
С полудня германские пехотные цепи Ковельской дивизии начали на нас отовсюду нажимать. Мы отошли к селению Гривы и узнали, что немцы уже замкнули выход обратно. Они подвезли по железной дороге на Маневичи бригаду и захватили Серхов. У Езерцов полковник Черный вел бой с венгерской кавалерией, отбросил ее и даже взял пленных, но венгерцы продвинулись левее его и заняли выходы из Езерцов.
В сумерки наш конный отряд в пять полков, с орудиями собрался в Езерцах. Местный житель взялся вывести нас по какой-то лесной тропе, еще не занятой противником. Было так темно, что едущего впереди всадника не было видно. Низко клубились осенние тучи и мрачна была ночь. Впереди колонны шел крестьянин в серой свитке[7] с фонарем в руках, за ним узкой, растянувшейся на несколько верст колонной шла конница. Мы выступили в семь часов вечера и в два часа ночи подошли к спавшему в мертвой тишине селению Боровое. Послали узнать, кто там. Оказалось — наши.
— Чем я награжу тебя, золотой человек? — спросил я провожатого.
— Ничего мне, ваше превосходительство, не надо. Рад послужить Государю и войскам его. Если милость ваша будет, дайте мне Егорьевскую медаль с Его портретом, чтобы мог я своим внукам передать на память об этом дне… Подвиги Волгцев должны были быть награждены. Они почти все имели Георгиевские кресты, и мечта их была прославить перед войском весь полк. Получить «шефом» Наследника Цесаревича. Это громко говорили и офицеры и казаки.
«Господи! Если такая монаршая милость будет, надо нам какой-нибудь особенный подвиг совершить. Всем полком „на него“ ударить, да так, чтобы либо победа вышла, либо уже всем без останку погибнуть».
Таково было обаяние личности Государя и Наследника в 1915 году.
И как непохоже было это настроение доблестных Волгцев на настроение того несчастного солдата, который на пышную речь Керенского под Ригой сказал: «Вы посылаете меня на убой за землю и волю. Но какая же земля и какая воля для убитого? Мертвому ничего этого не нужно…»
В одних горела ярким светом бессмертная душа, согретая высоким сознанием величия подвига, в другом было только тело — уже мертвое даже и тогда, когда оно дышало и двигалось.
И счастливы те убитые, которых мы хоронили в долинах Стыри и Стохода. Они знали, за что они умирали.
Передо мною письмо, написанное 25 апреля 1922 года из Софии, из остатков Русской армии. Пишет вольноопределяющийся из кадет, юноша солдат. Его дух мятется и инстинктивно находит успокоение в том, в чем находили его наши отцы и деды, в чем находили его и Волгцы, мечтавшие умереть за своего будущего шефа.
Мой корреспондент, человек мне совершенно неизвестный, пишет по поводу моего романа: «… если бы Вы знали, как я завидовал хорунжему Карпову, когда он умирал. Завидовал потому, что он знал, за что он умирает и у него на душе было спокойно… Я вообще не понимаю, какие могут быть у русских людей лозунги, кроме одного старого, святого: „За Веру, Царя и Отечество“. Наши предки, деды и отцы умирали под этими заветами, и их тени зовут нас под них…»
Я вошел с представлением об особом награждении всего Волгского полка и написал частное письмо в Петербург, прося доложить о пожелании так много прославившихся казаков.
Был август 1916 года. Дивизия после кровавых боев у Рудки-Червище, на реке Стоход, была сменена Финляндскими стрелками и Сибирской пехотной дивизией и отошла в тыл.
Как-то в середине августа, часа в два ночи, начальник штаба разбудил меня телеграммой. Телеграмма была от Императрицы Александры Федоровны. Она сообщала, что Государь назначил шефом 1-го Волгского полка Наследника Цесаревича, и в трогательных выражениях поздравляла меня и полк с монаршей милостью.
Я сейчас же вышел и пошел к аппарату сообщить об этом командиру полка.
Остаток ночи я не спал. Радостное волнение владело мною. Сердце замирало. И было так блаженно хорошо, как бывало в далеком детстве, накануне именин, как было накануне производства в офицеры, как было в ночь, когда моим полком были взяты первые пушки.
И знаю, что так же не спали в эту ночь и офицеры и казаки.
Утро следующего дня было хмурое. Попрыскивал дождь. Я поехал к полку. Нарядный, в новых серых черкесках и белых башлыках, в черных папахах с голубыми верхами, он стоял у церкви селения Лешневки. Неподалеку гремели пушки — позиция была в девяти верстах за болотом.
— Примета хорошая — дождь, — говорил счастливый командующий полком, полковник Вдовенко. — По кавказскому поверью, если дождь к началу дела — быть удаче. Полк взял на караул. Я читал телеграмму Императрицы, и плакали слезами радости и качались шашки в железных руках. Через неделю, несмотря на военное время, во всем полку на голубых погонах красовался вензель «А». В Киев смотались и достали вензеля на офицерские погоны и трафарет и краску для казаков…
А через семь месяцев в Теребежове, в глухом тылу, эти самые казаки ходили на митинг, устроенный евреями в соседнем посаде, и вахмистр полка, лихой подпрапорщик, кавалер всех четырех степеней Георгиевского креста, говорил мне жестокие, колючие слова о том, что мы их в темноте держали, а теперь у них глаза открылись…
Но спокоен я. Спокоен потому, что знаю, как живут теперь кубанские казаки. В чужой земле, среди чужих гор, под чужой кровлей и на чужих хлебах они работают по прокладке шоссе чужому народу.
Сидит, поджав ноги, под каменного глыбою казак, ожесточенно колотит опухшими руками киркою камень, выбивая щебень, и приговаривает:
— Долби! долби! Пока Царя не выдолбишь, не видать тебе родной Кубани…
Еще Мориц Саксонский считал, что человеческое сердце есть отправная точка во всех военных делах.
Суворовская наука побеждать вся проникнута идеей значения духовной стороны армий.
Наполеон писал: «Во всяком военном предприятии успех на три четверти зависит от данных морального порядка в только на одну четверть от материальных сил».
В Императорской армии поднимало дух бойцов то, что она — Императорская, что Государь — отец Родины — с ними в страшную минуту боя.
Мелочь, казалось бы. В Российской армии при отправлении караульной службы рапортовали: «В карауле и на постах Его Императорского Величества происшествий не случалось».
И караульную службу блюли свято.
В Российской Императорской армии писали: «Заболев сего числа, службу его Императорского Величества нести не могу».
И служба была все. Для службы забывали семейные радости, праздники, недомогание. Дух армия был высок, сердце горело рвением.
Император Петр Великий — основатель Российской армии, показал высокий личный пример такой службы.
В армии наизусть заучивали его приказ перед Полтавской битвой:
«… Воины, пришел час, который должен решить судьбы отечества. Вы не должны помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное, за род свой, за отечество, за православную веру и церковь. Не должна вас смущать слава непобедимости неприятеля, которой ложь вы доказали не раз своими победами. Имейте в сражении перед собою правду и Бога, защитника вашего, а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии, для благосостояния вашего…»
Прошли века, и помнила заветы великого царя его армия, и пели в ее полках:
Было дело под Полтавой. Сотни лет еще пройдут, Эти царские три пули в сердцах русских не умрут.
И будут петь еще много лет эту великую песню в Российской Императорской армии.
С первых дней войны, во главе вооруженных сил России, как Верховный Главнокомандующий ее армиями, стал Великий князь Николай Николаевич.
Имя Великого князя было давно дорого и свято в армии. С именем сына неразрывно связывалось имя отца: Николая Николаевича Старшего, героя Русско-Турецкой войны, победителя Османа-паши и освободителя Сербии и Болгарии.
Необычайно велик и силен был дух Императорской армии в эти дни великой войны. Я пишу про свои части потому, что я их ближе наблюдал и с ними переживал все ощущения войны, и потому могу точнее изобразить их.
Но то, что я описываю, касается всей армии. То, что я видел, слышал и читал потом, рисует нашу армию в эти дни необыкновенной по духу и по мужеству.
Гвардия на полях сражения доказала, что та выучка, которую она получила на Красносельском поле, была правильная, и появление гвардии на любом фронте давало нам победу.
Не могу еще раз не отметить, что в эту войну так же, как и в Японскую, шефские части дрались особенно хорошо. После боя под Новым Корчином, на реке Ниде в конце ноября 1914 года, при допросе пленных о их впечатлениях мы слышали:
— Но больше всего мы боялись солдат с «лапками» на погоне.
Мы не понимали, что это значит. В это время к нам подошел солдат 145-го пехотного Новочеркасского полка.
— Вот, вот, этих самых мы особенно боялись.
На погоне у солдата был вензель Государя Александра III — славянское «А» с римскою цифрою «III», что и казалось австрийцам «лапкою». Части, имевшие в мирное время свои боевые традиции, славное прошлое, отличались наиболее крепким духом и сражались победоносно.
«Железная» дивизия[8] генерала Гурко[9], получившая боевой закал под Шипкой и на полях Тунджи и Марицы, в твердых руках смелого и искусного генерала Деникина, оправдала свое название под Галичем. Никого не было в ее рядах, кто лично знал бы героев Турецкой войны, но точно духи предков, носивших одинаковые погоны, витали над нею и 4-я стрелковая дивизия и в германскую войну осталась «железной».
Кавказский корпус генерала Ирмана[10] явился на поля европейской войны с присущим ему бодрым духом. Сам генерал Ирман на маленькой, горской лошади, в бурке, всегда с винтовкой за плечами, был впереди своих солдат. И корпус его делал чудеса. И были бои Императорской армии в эту грозную пору не только грозны, но и красивы.
Жила Русская армия традициями прошлого и твердо уповала, что «за Богом молитва, за Царем служба не пропадет». Сибирские полки принесли с собой силу и мощный дух необъятной Сибири. Они несли крепость сибирского крестьянина, его положительность и опыт Японской войны. Когда проходили они через встревоженную, панически настроенную Варшаву, глубоким вздохом облегчения вздохнули варшавяне.
Спасены. Эти люди не могут не победить!
Дух великих героев Императорской армии как будто витал над серыми полками, шедшим и умирать за те же великие лозунги «За Веру, Царя и Отечество». Тень Скобелева витала над рядами туркестанских стрелков. Мой старый знакомый по ташкентскому лагерю, командир 21-го Туркестанского стрелкового полка, «дедушка Селядцев», когда нужно было вставать из цепей, расправив на груди седую бороду, взял знамя и бесстрашно пошел впереди полка в атаку — и полк победил. Селядцев пал мертвым. Он умирал не за «землю и волю», которых ему после смерти не нужно, но за «Веру, Царя и Отечество». Умирая, он знал, что за смертью есть новая жизнь — есть бессмертие.
Мне говорили немцы: «Во время великой войны мы выше всего ставили Императорскую Русскую армию, потом французскую, потом английскую и ни во что считали итальянцев и американцев. Но выше, чем была русская кавалерия и даже равной ей, мы не имеем и у себя».
Русская кавалерия — это создание Великого князя Николая Николаевича, который долгое время был ее генерал-инспектором. Это он вывел нашу кавалерию из состояния покоя, учений на шагу и рыси, воспитал в ней смелость и способность быстро покрывать пространство. Она единственная поэтому сохранила конный дух и дерзала атаковать в конном строю.
Бешеная атака ротмистра, ныне генерал-лейтенанта, командующего единственной Русской армией, Врангеля, с эскадроном конной гвардии, у деревни Каушен 6 августа 1914 года поразила немцев. Раненый командир взятой Врангелем германской батареи просил разрешить сказать своему победителю несколько слов.
Когда Врангель подошел к нему, немецкий офицер пожал ему руку и выразил чувство искреннего восхищения перед его подвигом. Он не допускал мысли, что в современном бою возможна конная атака стреляющей батареи.
Подвиг павшего смертью храбрых корнета Л.-Гв. Гусарского полка, Великого князя Олега Константиновича[11], спасавшего солдата, и тут же подвиг простого донского казака, Козьмы Крючкова, заколовшего пикою одиннадцать немцев, и подвиг сотника 4-го Сибирского казачьего полка, Анненкова, зарубившего на глазах разъезда германского офицера, атака 10-й кавалерийской дивизией графа Келлера венгерской кавалерийской дивизии и такая же конная атака 2-й казачьей Сводной дивизией генерала А. А. Павлова, атака Уланским Новомиргородским полком тяжелой германской батареи у Костюхновки в 1916 году и там же атака Черниговским полком германской пехоты, атака эскадроном ротмистра Случевского 16-го гусарского Нежинского полка, роты велосипедистов, атака 1-го Волгского полка, мною выше описанная, атака ротмистра 12-го гусарского Ахтырского полка, Панаева, австрийской пехоты, атаки Заамурской пограничной стражи, Ингушей, атака 16-го и 17-го Донских казачьих полков сквозь окопы и проволоку австрийцев и германцев у деревни Рудка Червище 7 августа 1916 года.
И сколько их!
И ни одной завершенной конной атаки не знает ни одна другая европейская армия.
История, скажет свое слово о Русской Императорской армии, и она может спокойно ожидать этого суда и не бояться его. Непостыженная, победоносная, несокрушимая, славная, предстанет она на суд истории, и к бесконечной веренице имен героев прибавится еще длинный список новых имен.
Третьим после Государя и Великого князя Николая Николаевича лицом императорской крови в великую войну был родной брат Государя — Великий князь Михаил Александрович.
Значение его не было так велико, как первых двух, и он был на войне в скромной роли начальника дивизии, так отвечавшей его скромному характеру.
В Кавказской Туземной дивизии, которой командовал Великий князь, было шесть полков четырехсотенного состава: 2-й Дагестанский, Кабардинский, Татарский, Чеченский, Черкесский и Ингушский. Полки были численно невелики. Офицеры только отчасти туземцы; большинство — русские. Конский состав был слаб. Дивизия была плохо обучена и невоспитанна. Воспитание и муштру в ней заменяли прирожденная дисциплинированность горцев и обаяние имени Великого князя. Где не было его, там части дивизии показывали свою неподготовленность к войне и плохую выучку.
Стояли на реке Днестре заставами. Дагестанцы крепко спали по ночам. Проведали про это австрийцы, прокрались ночью на заставу и вырезали ее без остатка. Дагестанцы продолжали спать. Когда офицер говорил им, что спать нельзя, они отвечали — Ты боишься, не спи, мы не боимся — спим! К дивизии были приданы ополченские дружины, с тяжелыми «дядями», никогда не знавшими военной службы, не муштрованными и не воспитанными. Оставалось рассчитывать только на дух этих людей, на их сердце, и это сердце им дал Великий князь — обаяние близости брата государева и сознание ответственности перед ним и перед Родиной.
С первых чисел мая Кавказская Туземная дивизия стояла на позиции по реке Прут, к северу от румынской границы. Кавказцы понарыли окопы, перешли вброд за Прут и занимали ряд селений на правом берегу. Против них была германская спешенная кавалерия и австрийская пехота. Правее их стояла 9-я кавалерийская дивизия, левее — ополченцы и далее — 10-я кавалерийская дивизия. Снарядов было мало, а в конно-горных батареях, которые были приданы туземцам, и совсем почти не было. Мы видели, как строили австро-германцы окопы, как добирались они большими толпами, и мы не могли разогнать их, помешать работам артиллерийским огнем. Это создавало нервное настроение. Были при артиллерии и — как будто не было ее.
23 мая обнаружилось наступление на стыке между Туземцами и 9-й кавалерийской дивизией. Наступление началось после полудня, но до вечера дружный огонь Туземцев и Драгун задерживал неприятельские цепи. Перед закатом неприятель усилил артиллерию и 9-я дивизия стала отходить. Некоторое время самолюбивые Ингуши еще держались, но когда увидали, что австрийцы правее их уже переправились через Прут, они получили приказание отступить.
Солнце опускалось за низкие гряды холмов и за дубовую рощу на Черновицкой дороге, когда, с глухим гортанным говором неся своих убитых и раненых, показались цепи Ингушей и Кабардинцев и направились к деревне, где стояли их коноводы с лошадьми.
Ясною майскою ночью кавказцы отходили от Прута. Отступательный марш является одной из самых тяжелых операций. Психика бойца подавлена, ему все кажется потерянным, а для самолюбивых горцев это был особенно тяжело.
Австро-германцы преследовали слабо. Дивизия Великого князя получила приказание отходить на заранее приготовленные позиции, на реке Днестре, и начался пятидневный марш. Ночью шли, днем стояли, ожидали неприятеля и, где можно, отражали его атаки.
Дни сменялись ночами, и все было одно и то же. Днем дрались, ночью шли медленно, понуро, неохотно отдавая завоеванную землю. И не было сна. Питались кое-как, часто целыми днями ничего не ели.
Я командовал 3-й бригадой этой дивизии: полками Черкесским и Ингушским.
Как сейчас помню наш переход через реку Днестр по понтонному мосту. Хмурая, глухая ночь. От утомления и бессонных ночей шатало, как пьяного, и я уже временами не соображал, снится ли мне темная быстрая река, шумящий по берегам Кустарник, низкий настил моста и худые крупы темно-гнедых, мелких лошадей, или это все происходит наяву. На рассвете, 29 мая, мы вошли в город Залещики, и здесь я получил приказание выставить одним полком сторожевое охранение, а другим стать на отдых в деревнях, в пяти верстах от Залещиков. В двенадцати верстах в местечке Тлусте-Място становился штаб Великого князя и штаб 2-го кавалерийского корпуса.
Расставив заставы Черкесов в городе и по сторонам его, я выслал разъезд на правый берег Днестра и уже при свете ясного солнечного дня, в какой-то брошенной жителями квартире заснул крепким сном насмерть усталого человека. Проснулся я часов в восемь утра от звуков недалекой, редкой ружейной стрельбы и, выйдя на крыльцо, убедился, что стреляли по городу. По улицам посвистывали пули.
Разъезд вернулся с того берега и доложил, что он ничего не мог сделать, так как едва перешел через реку, как был встречен сильным ружейным огнем со всех сторон, и едва ушел, лишь благодаря густому утреннему туману. Я отвел заставы за город, где они менее подвергались огню. Правее стояли Дагестанцы, левее Саратовское ополчение. Отдав приказание держаться во что бы то ни стало и установив связь с собой телефоном, я поехал в деревню в предвкушении сладости отдыха и возможности напиться наконец горячего чаю.
Я застал командира Ингушского полка, полковника Мерчуле, в средине селения, в большом чистом доме, окруженная тенистым садом. Мне была приготовлена отдельная комната и постель уже была расставлена денщиком. Но едва я сел пить чай с офицерами Ингушского штаба, как под окном, неприятно раздражая слух, затрещала мотоциклетка, и студент-вольноопределяющийся передал мне записку: князь Багратион, командир первой бригады, требовал от имени Великого князя меня и командира Ингушского полка на железнодорожную станция Дзвиняч для получения приказаний. Тон записки был тревожный, мотоциклист толком ничего не знал, но говорил о каких-то переправившихся массах.
На маленькой степной станции, утонувшей в кустах белой акации, среди бесконечных полей, стоял автомобиль штаба дивизии. На пустом асфальтовом перроне ожидали князь Багратион и генерал Юзефович[12], начальник штаба дивизии.
— Дело вот в чем, — сказал Юзефович. — Сейчас мы получили известие, что Дагестанцы не выдержали артиллерийского огня и отошли от селения Жезавы. Австрийцы наводят там мосты. По последним донесениям они уже накапливаются вот в том лесу. Ты понимаешь, чем это пахнет. Великий князь остается во что бы то ни стало в Тлусте, он получил приказание задержаться на этой позиции до завтрашнего утра, когда нас должна сменить 2-я Заамурская пехотная дивизия. Придет настоящая пехота, с настоящими пушками, и тогда мы их погоним. Великий князь поручает тебе этот участок от станции Дзвиняч до Залещиков. — Где же Дагестанцы? — Они вон впереди, в старых окопах. Действительно, в версте от станции, примерно на средине расстояния между лесом и станцией, копошились какие-то красно-серые фигурки. Их было очень мало.
— Сколько же их там?
— Две сотни. Человек шестьдесят наберется. Но ты не беспокойся, Великий князь приказал подчинить тебе Кабардинцев, и, кроме того, две роты Саратовского ополчения уже направлены к тебе.
«От Дзвинячи до Залещиков пять верст, — соображал я, — да там версты две до ополченцев. Местность ровная, чуть холмистая. Окопы по грудь, плохо устроенные, без проволоки… У меня шестьдесят Дагестанцев, человек триста Ингушей, да столько же Кабардинцев и Черкесов, ну, скажем, две роты Саратовского ополчения — это четыреста человек, итого менее полуторы тысячи на семь верст. И это, считая с Черкесами, которые теперь едва ли устоят. Значит, на версту фронта придется по 200–300 человек…» Я высказал Юзефовичу свои соображения.
— Милый друг, — сказал он, — немного нас, но мы русские. Я постараюсь собрать все, что можно. Сейчас пришлю четыре наши горные пушки и буду гнать на помощь все, что удастся здесь найти. Штаб 2-го кавалерийского корпуса стоит с нами в Тлусте. Неужели чего-нибудь не наскребу?
Он уехал, а я остался с вольноопределяющимся светлейшим князем Грузинским на перроне. Грузинский, штатский по профессии, но военный по духу, был как бы моим начальником штаба.
Подошли Ингуши, вместо отдыха попавшие в бой, подошли Саратовские роты. Роты были составлены из здоровых мужиков, бодрых, полных самоуверенности и того «шапками закидаем», которого так много было в наших еще не обстрелянных солдатах. Вооружены они были австрийскими ружьями (своих уже не хватало), хорошо одеты. Офицеры из запаса, саратовские помещики, производили хорошее впечатление. При виде их больших рот по двести с лишком человек стало как-то спокойнее.
Я указал боевые участки частям, и они, нерасторопно развертываясь, цепями пошли по окопам.
Был тихий, знойный майский день. Время тянулось томительно медленно. В бинокль было видно, как на опушке дубняка показывались и исчезали австрийцы. Они тоже как будто окапывались.
В двенадцать часов далеко за рощей ударила пушка, и бело-оранжевым мячиком разорвалась шрапнель несколько дальше окопов с ополченцами. За нею сейчас же другая, третья, четвертая. Две батареи австрийцев с того берега Днестра сосредоточили огонь по окопам. И было видно, иго он не наносил нам вреда, потому что трудно было попасть в еле приметную линию окопа.
— Смотрите, смотрите… ополчение… Ах, подлецы, — услышал я взволнованный крик на перроне.
Длинная цепь серых рубах поднялась из окопа и, колеблясь в солнечных лучах, быстро шла к станции. Не помня себя, я вскочил на лошадь и в сопровождении бравого черкеса-урядника поскакал к ним.
— Что вы делаете! назад! в окопы, в окопы!
— Шалишь, ваше превосходительство, вишь, как палит. Рази ж можно! — проговорил бледный широкоплечий мужик, подходивший ко мне.
— Назад! Великий князь за вами! Как вам не стыдно! Негодяи! Не помню уже, что я кричал им. Но кричал что-то и о присяге, и ближайшие повернули назад.
— Господа офицеры, вперед!
Вся цепь повернулась и пошла в окопы. Я постоял на поле, пока все не легли в окоп. Мне предстояла более трудная задача — шагом уехать назад. Так требовали долг и приличие военной службы. И выучка помогла в этом. На перроне ожидало приятное известие. Юзефович прислал конно-горную батарею. Звуки ее выстрелов скоро ободрили ополченцев. Но наше горе было в том, что снаряды горных пушек не долетали до австрийских батарей, а пехотных целей не было видно. Я сообщил об этом Юзефовичу по телефону.
— Сейчас посылаю 17-ю конную батарею. Прошло около часа. Из ополченческих окопов все время неслись по телефону жалобы, что ополченцы не могут держаться. У них появились раненые и убитые. Я посылал к ним пешком полковника Мерчуле и князя Грузинского успокаивать их, но понимал, что лежать в окопах, когда вас безнаказанно обстреливают артиллерийским огнем, — не легко.
Во втором часу дня показалась и конная батарея.
Остановив орудия за станционным зданием, на ржаном поле, командир батареи выехал ко мне, чтобы получить задачу.
Очень жаль, что память не сохранила фамилию этого лихого, типичного русского конноартиллериста. Стройный, худощавый, с маленькой черной бородкой, со смелыми, умными глазами, изящно одетый, он явился с уставным рапортом о прибытии «в распоряжение».
Я указал ему, что для того, чтобы удержать ополченцев в окопах, необходимо остановить огонь австрийских батарей.
Блестки выстрелов австрийских пушек были отчетливо видны. Командир осмотрелся. Выезжать приходилось открыто, но маленький лог давал возможность поставить батарею, по два орудия, в двух местах.
Едва батарея показалась из-за станции, как противник сосредоточил по ней огонь. И здесь я своими глазами увидел то, о чем читал когда-то и учил в русской военной истории и что многие считали теперь невозможным. Под сосредоточенным огнем австрийских батарей, осыпаемые шрапнельными пулями, как на каком-то лихом смотру мирного времени, пыля и гремя, полным карьером понеслась вперед батарея, разворачиваясь на два взвода. Видно было в облаках пыли и в дыму низко рвущихся неприятельских шрапнелей, как круто заворачивали уносы, чисто равняясь, и прыгали за ящиками наклонившиеся пушки. Слезали на ходу номера.
Сверкала в пыли на воздухе чья-то шашка, подававшая знаки, и сейчас же тяжело, веско грянул выстрел, загудел наш снаряд и разорвался над австрийской батареей.
Австрийские пушки примолкли, и только наши грозно гремели, заставляя неприятельскую орудийную прислугу прятаться.
Между наших орудий валялись убитые лошади, от них рысью отходили передки и коноводы с лошадьми номерных, я несколько солдат несли накрытые палатками тела убитых командира батареи и фейерверкера первого орудия.
Прочно лежали ободрившиеся окончательно ополченцы.
«Сам погибай, а товарища выручай». Этот принцип был в Русской армии прочно усвоен. Войска щеголяли друг перед другом, соперничая во взаимной поддержке, а прекрасная выучка частей делала то, что и невозможное становилось возможным.
До пяти часов дня на позиции было спокойно. В брошенном станционном буфете согрели кипяток и заварили чай. Как раз в это время на станцию, в сопровождении Юзефовича, приехал Великий князь Михаил Александрович.
Статный, в светло-серой черкеске, с белым башлыком за плечами, в великолепной серебристой, кавказского курпея, папахе, на крупной темно-гнедой, задонской, лошади, он красивым галопом скакал по полю, и за ним, растянувшись, скакали ординарцы-черкесы. У станции он слез.
— Ну, как у вас? — приветливо глядя большими глазами, спросил он.
Я доложил обстановку. Великий князь прошел на перрон. Кто-то из офицеров, Ингушей, предложил Великому князю чаю. Он охотно согласился. В окопы передали, что Великий князь находится на позиции, и офицеры-ополченцы сейчас же ответили:
— Спасибо, что сказали. Это известие подняло наш дух; трудно лежать в бездействии. Юзефович, отведя меня в сторону, сообщил, что сейчас подойдет бригада из 3-го и 4-го Заамурских конных полков, и тогда мне станет легче.
Великий князь сидел на перроне, его угощали чаем, когда в голубом небе, со стороны неприятеля показался германский аэроплан, с четко видными черными крестами на крыльях, и быстро приближался к станции.
«Сейчас бросит бомбу», — мелькнуло в голове, и не за себя был страх, а за Великого князя.
Аэроплан выпустил дымовой сигнал и стал делать круги над станцией. В воздухе тяжело загудел снаряд, разорвался левее и несколько сзади станции, бросил громадный столб дыма, я загудели и зашлепали по земле раскаленные куски чугуна и стали.
Все помыслы были направлены к тому, чтобы уговорить Великого князя уйти со станции, вокруг которой, то не долетая, то перелетая, падали и разрывались снаряды тяжелой артиллерии.
Но Великий князь и слушать не хотел о том, что ему нельзя оставаться на станции. Он так же понимал свой долг, как понимали его остальные, и считал, что он не может показать людям, что боится снарядов. Он был в том возбужденном настроении, в котором бывают смелые люди, редко бывающие под огнем. Он побежал вперед с фотографическим аппаратом к тому месту, где только что упал снаряд, и снял столб дыма под его осколками. Он поднял большой осколок и, подавая его мне, сказал:
— Горячий еще, только держать. Я сохраню его на память. Думаю, снимок удался, это будет редкий снимок. Дайте, я и вас сниму на станции.
Обстрел станции продолжался около часа. Австрийцы выпустили за это время до шестидесяти снарядов. Ни один, однако, не попал в станцию, и у нас было только несколько раненых у кухонь ополченцев. Великий князь все время оставался на станции. Он пил с офицерами чай, снимал офицеров я Туземцев, шутил, смеялся. Его присутствие имело огромное нравственное значение. Ингуши и Саратовское ополчение лежали крепко, и уже совестно было ям говорить, что они не могут оставаться в окопах, что противник «так и засыпает, так и засыпает их артиллерийским огнем», когда по станции, действительно засыпаемой тяжелыми снарядами, ходили шутил с офицерами и ординарцами брат Государя.
В шесть часов вечера противник, вероятно считая, что на станции никого не осталось и что командный пункт нашей позиции уничтожен, прекратил обстрел, и мне удалось уговорить Великого князя уехать в Тлусте. Почти сейчас после его отъезда прибыл генерал Черячукин[13] и сообщил, что сзади подходят 3-й и 4-й Заамурские конные полки, всего восемь сотен, примерно по сто человек в сотне. Я приказал ему оставить шесть сотен в версте за станцией Дзвиняч в балке, а две сотни спешить и удлинить ими левый фланг Ингушей. К Залещикам Заамурцы должны были отправить конные разъезды.
Летний день догорал. Красное солнце громадным прозрачным шаром опускалось к Днестру. В темнеющем небе не было ни облачка. На позициях была полная тишина.
Я отдыхал от жары и волнений на скамейке станции, когда адъютант Ингушского полка, ротмистр Баранов тихо доложил: «Черкесы ушли из Залещиков».
«Как ушли?»
«Около двух часов тому назад у них случилась паника, они сели на лошадей и ускакали. Говорят, они уже за Тлусте».
«Не может этого быть!»
«Уверяю Вас».
В смутном предчувствии чего-то непоправимо тяжелого я пошел со станции к тому месту, откуда видны были поля, примыкающие к Залещикам.
Оттуда, оставляя за собою облака пыли, скакал солдат. Это был рослый, могучий подпрапорщик Заамурского полка. Он круто осадил свою маленькую белую лошадку и, прикладывая руку к фуражке, громким голосом доложил:
— Ваше превосходительство, от Залещиков цепями отходит наша пехота, за нею идут австрийцы. Их без конца.
— Вы сочиняете! — крикнул я, чтобы хотя бы на мгновение парализовать то страшное впечатление, которое произвел на всех доклад подпрапорщика.
— Никак нет, — начал было подпрапорщик, но я грубо оборвал его: «Этого не может быть! Лошадь!»
По словам подпрапорщика выходило, что австрийцы массами шли нам во фланг и тыл, что от них до нас было не дальше двух верст, и до Тлусте, где совершенно беспечно стоял штаб 2-го кавалерийского корпуса и где был Великий князь, все обозы, все тяжести, было всего семь верст. Один час, какое? — полчаса — и там будет паника, и Великому князю придется, бросая все, бежать на автомобиле. Кровь бросалась в лицо. Этого не могло быть. Этого быть не должно.
— Вы ошибаетесь, подпрапорщик, — сурово сказал я, садясь на лошадь, которую бегом подал вестовой.
Я поскакал. Ветер бил в лицо. Перед глазами, вдоль полотна железной дороги, прямая, чуть поднимаясь на холм, шла мягкая, пыльная дорога. Горизонт был закрыт этим холмом. Скакавшие сзади далеко отстали. Проскакав немного больше версты, я поднялся на гребень. Отсюда стала видна вся долина Днестра и показались сады Залещиков. Поля полого спускались к отрывистому берегу, и на том берегу зеленели далекие нивы, позлащенные последними лучами солнца. День умирал, а с ним умирали моя честь и доброе имя. В эти минуты ясно было, что жизнь ничто в сравнении с честью.
Едва я выехал на гребень и остановил лошадь, как ощутил посвистывание пуль. Вправо, за каменной будкой, прятался Заамурский разъезд. Несколько человек из него лежали по гребню. В полуверсте, неся ружья на плечо, быстро шли ополченцы. Они не стреляли. Сзади, постреливая на ходу, шли австрийцы. Одна, две, три, четыре… пять цепей, и поднимались от Залещиков еще и еще. Зеленое поле, поросшее низкою пшеницей, ячменем и овсами, сплошь было покрыто стреляющими, нагнувшимися, горбатыми от ранцев фигурами.
Положение было серьезное. Нечего было и думать скакать к ополченцам и останавливать их. Их было так мало и так много было австрийцев.
Спасти могла только конная атака.
Я повернул лошадь и помчался на станцию. В голове ураганом неслись мысли. Я считал время: «Минуту я скакал туда, полминуты там, минуту обратно. Им идти не менее пятнадцати минут. Мало… мало времени. Как-то скоро раскачаются Заамурцы».
У станции толпились ожидавшие меня, встревоженные офицеры. Я увидел генерала Черячукина. Это был мой старый товарищ по службе, и я с ним был на «ты».
— Александр Васильевич, — крикнул я ему, — садись на лошадь.
Ко мне подошел полковник Мерчуле.
— Из штаба дивизии по телефону спрашивали, что у нас. Там уже знают о бегстве Черкесов. Там тревога. Что сказать?
— Скажи, что все хорошо. Мною приняты меры. Я еду на разведку и донесу, когда сам все точно узнаю.
Генерал Черячукин подъехал.
— В чем дело?
— Скачи со мною… Это что за лошадь у тебя? — Нарочно задал я ему посторонний вопрос.
Мы поскакали по дороге к его полкам.
— Посади четыре сотни на коней, — сказал я, когда мы увидели в балке густые толпы людей и белых лошадей.
— В чем дело? — снова спросил меня Черячукин.
— После узнаешь.
Я ничего не говорил. Я знал, что сказать, что будет конная атака — это вызвать колебания, сомнения, расспросы, а время было слишком дорого. Сердце отбивало каждую его секунду, и хотя часы говорили, что прошло всего пять минут, казалось, что прошла целая вечность.
— Оставшиеся две сотни, готовься к пешему строю. Идти цепями вдоль шоссе, правый фланг по полотну железной дороги. Направление на запад. Встретите ополченцев. Остановить их, залечь вместе с ними и окопаться, — отдавал я приказания стоявшему передо мною пожилому ротмистру.
— Понимаю, ваше превосходительство. Конные сотни выезжали из оврага на Шоссе.
— Командуй «Строй взводы», — сказал я Черячукину.
Он уже понял, в чем дело, и не расспрашивал. Лицо его стало бледно, и красиво выделялась на остром подбородке черная борода.
— Рысью! Марш!
Заамурцы потянулись по шоссе.
— В резервную колонну — марш!
— В линию колонн — марш! — подавал я команды.
На западе, на высоком берегу Днестра, точно чьи-то страшные очи, очи смерти, открылись, блеснули, один за другим, двенадцать пушечных выстрелов и двенадцать снарядов с глухим воем понеслись нам навстречу.
«По нам, — подумал я и сейчас же сообразил, — по пыли». Над полком, на сухом поле, поднималось громадное облако пыли. Снаряды пронеслись над головами и с треском лопнули сзади нас.
— Строй фронт, — сказал я. — Строй фронт, — скомандовал Черячукин. Как на смотру, раздвинулись сотни. Вторые ряды придвинулись вправо, третьи и четвертые влево, и сплошная линия шла за нами.
— Передняя шеренга в лаву галопом! Задняя на триста шагов сзади. Вдоль шоссе. Направление на Залещики.
Обгоняя нас, вырывались серые монголки. Слышны были команды сотенных командиров:
— Шашки к бою, пики на бед-ро… Мы поднимались на гребень. Артиллерия противника била беглым огнем большими очередями, и снаряды гудели над головами непрерывным гулом. Но все давали перелет.
Я услышал команду «марш, марш» и громовое «ура».
Несколько Мгновений как бы туман застилал мои глаза: страшная трескотня ружей продолжалась по всему полю. Свистали пули. И вдруг все стихло. Точно кто-то как пламя свечи задул, — задул эту трескотню. И стих артиллерийский огонь. Где-то далеко трещал еще пулемет.
Кругом было поле. Там и сям виднелись отдельные всадники. Какой-то солдат на окровавленной лошади ехал навстречу. Он рыдал. Он посмотрел на меня потухшими, но не злобными глазами и сказал плачущим голосом:
— Все погибло, ваше превосходительство. Никого в живых не осталось!
— Да ведь ты жив! Он тупо посмотрел на меня.
— Я жив, — продолжал я.
Он смотрел на меня и перестал плакать.
— В самом деле, — сказал он.
— Поезжай за мною!
Маленькая группа Заамурцев вели большую группу пленных. И по виду этих пленных, и по торжественной тишине темнеющего поля, где все чаще и чаще раздавались стоны, я понял, что победа полная.
Проехав еще, я встретил генерала Черячукина, ехавшего с двумя трубачами. Я подъехал к нему, поздравил с победой и приказал трубить сбор.
— Собирай полк, выясняй потери и число пленных и веди полк к станции, а я поскачу на телефон. Надо успокоить штаб.
Я посмотрел на часы. С того момента, как мне сказал подпрапорщик о прорыве фронта, прошло всего восемнадцать минут.
В два часа ночи на станцию приехал на автомобиле толстый, старый генерал. Это был начальник 2-й Заамурской пехотной дивизии. Развернув карту, он, при бледном свете зарождающегося утра, расспросил меня о позиции и со своим начальником штаба стал составлять приказ.
Веско звучали произносимые слова:
«5-й полк одним батальоном займет линию от шоссе на Тлусте до оврага, другой будет наступать для овладения лесом и селением Жезовой…»
В восемь часов утра пехота окончила смену, и мы пошли через Тлусте на новую, более легкую позицию, по берегу Днестра.
Веселое, ясное солнце заливало золотыми лучами цветущие поля пшеницы и ячменя, у дороги цвели колокольчики, белая ромашка и алые маки были раскиданы среди полей, голубели там и сям зацветающие васильки, и жаворонки звенели в прозрачной голубой вышине.
Во всей природе была радость.
У дороги, на небольшом бугре, стоял высокий, только что поставленный крест, и белый песок под ним не успел еще покрыться пылью. У креста была большая яма, и все дно ее было уложено телами в серых рубахах. Сестра милосердия стояла у креста на коленях. Она охватила обеими руками крест и пустыми, выплаканными глазами смотрела на идущие мимо полки и не видела их.
Хоронили убитых Заамурцев.
Я нарочно так долго остановился на незначительном деле, каким является на фоне громадных сражений минувшей войны дело 29 мая у станции Дзвиняч, чтобы показать, какая высокая выучка частей была в то время в Императорской армии и каким обаянием покрыто было имя Государя и его царственной семьи.
Можно было тогда делать что угодно и вести армию к самым решительным победам.
Сквозь всю Российскую армию, как стержень, проходило сознание святости императорской службы и страшное значение высокой дисциплины.
«Приказ начальника исполнять обязан, как приказ самого Государя»— это было твердо усвоено всеми, сверху донизу. Не исполнить приказ — было немыслимо.
Помню, в дни страшных боев под Пинском за владение Червищенским плацдармом, летом 1916 года, я целые дни проводил в блиндаже, на пехотном наблюдательном пункте, и мой старый товарищ, генерал-майор Всеволожский[14], говорил мне: «Легче везти тяжелый воз, нагруженный камнями, по песку, чем поднять цепи пехотного полка и бросить их в атаку».
И я был очевидцем того, как поднимали эти цепи.
«В атаку, в атаку!» — кричали офицеры, а солдаты лежали, прижавшись к земле, укрывали головы руками и казались мертвыми.
И, наконец, вставали офицеры. Они шли, и тогда вдруг срывался один, другой, и вся цепь вскакивала, и гремело несокрушимое «ура», и люди шли, презирая смерть.
Что было у них на душе? Что думали они в эти страшные минуты? И пошли бы они вперед, если бы не было у них в душе святого лозунга: «За Веру, Царя и Отечество»?
И когда вынули из армии этот стержень, когда лишили смысла самую войну, война потеряла значение, и нельзя было умирать. И потом гнали пулеметами, воевали ради добычи, грабежа и насилия, и война, сама по себе ни с чем не сравнимый ужас, стала во сто раз ужаснее.
В Императорской армии была глубокая вера друг в друга. Твердо знали: «Нога ногу подкрепляет, рука руку усиляет»— все одни, Царевы. Наверху — Император, под ним генералы, потом офицеры, потом солдаты, и все перед Царем равны и все одинаковы. Помнили вечно — «солдат есть имя знаменитое. Первейший генерал и последний рядовой носят имя солдата».
Это было свято. Этому верили, потому что видели Государя с Наследником в окопах под артиллерийским огнем, потому что снимал разрывы тяжелых снарядов на станции Дзвиняч Великий князь, брат Государя, а потом ездил в окопы на Днестре, где непрерывно свистали пули и где от противника нас отделяла только неширокая река, потому что погиб Великий князь Олег Константинович при попытке спасти солдата. Знали солдаты, что застрелился на поле битвы генерал Самсонов, не пожелавший сдаваться в плен…
Подвиг манил. Говорили офицеры: «Мертвому льву лучше, чем живому псу». И смерть не была страшна.
Знали, что смерть на поле брани есть честь.
Задолго до войны военная наука, внимательно изучавшая условия боя и современную технику, пришла к выводу, что большая европейская война не может продолжаться более шести — восьми месяцев. Я, как сейчас, помню вступительную лекцию к истории военного искусства профессора, генерала Н. Н. Сухотина[15], читанную им в 1891 году младшему курсу Академии.
«… С трепетом и ужасом ожидаем мы, ожидает вся Европа, когда разразится европейская война. А она неизбежна…» — такими словами начал свою лекцию Сухотин.
Он говорил о причинах, которые, какое бы правительство ни было, вызывают войны. Когда нарушается определенное равновесие между народами в культуре, развитии, условиях жизни, образуется как бы пустота, неизбежно народ устремляется в эту пустоту, как ураганом устремляется воздух туда, где образовалось его разрежение. И будь там монархия или республика, аристократия ума и духа или демократия, будь хотя бы антимилитаристическое правительство, — война будет.
Лекция Сухотина звучала особенно веско потому, что это были годы, когда в России гремела проповедь против войны графа Л. Н. Толстого, и на всех языках распространялась увесистая книга Блиоха «Война будущего», в которой доказывалось, что при современной технике война невозможна.
Сухотин яркими красками изобразил последствия такой войны. «Все смелое, мужественное, способное на подвиг, — говорил он, — все великие патриоты погибнут. На место армии станет вооруженный народ, и психология армии заменится психологией войны. Никакое государство не выдержит такую войну более шести — восьми месяцев. Всякий мудрый правитель, по истечении этого времени, должен взвесить свои шансы на успех или неуспех и искать мира во что бы то ни стало. Иначе — уничтожение нации. Наверху станут люди наживы. Благородные, рыцарские идеалы, патриотизм заменятся эгоистическим стремлением сохранить жизнь. Толпы, приученные к убийству и грабежам, станут опасными для правительств. Воюющие страны сделаются ареной тяжелых внутренних потрясений. Троны будут падать. Высокие идеалы будут потоптаны, христианская вера заменится отчаянием и безверием, страна побежденная станет игрушкой победителя и стран, уклонившихся от войны».
«Даже тогда, — говорил он, — когда войны вели не народы, а армии, затяжные походы разрушали государство». Он указывал на Наполеона, которого погубила война 1812—1814 годов. «После этой войны, другие войны решались быстро. Месяцами или даже днями». И он приводил примеры войн пруссаков с датчанами, с австрийцами и франко-германской войны.
Глубоко врезалась в моей памяти эта лекция, и, попав на Японскую войну, я наблюдал ее. Прав был Сухотин. Несмотря на то что война велась толчками, с большими передышками, она окончилась фактически через восемь месяцев. Началась она в апреле, боем под Тюренченом, потом июнь — июль — бои у Вафангау и Дашичао, август — Лаоян, октябрь — Шахе и декабрь — падение Порт-Артура. После этого военная наука говорила, что японцы достигли такого успеха, что дальнейшее продолжение войны только ухудшает наше положение. Самолюбие вождей, гордость нации не позволили тогда говорить о мире, и, нарушив принципы военного искусства, мы через Сандепу — Муден и Цусиму пришли к Портсмутскому миру и бунтам 1905 года.
Русско-Германская война, в силу особых обстоятельств, начата была со страшным напряжением и велась с необыкновенным упорством. Объявление войны последовало в конце июля. В августе разыгрались две громадные операции: Сольдаунская на Северном фронте — неудачная для нас, и Комаровская на Юго-Западном — удачная для нас. Вдохновителем этой последней операции явился генерал Миллер[16], нынешний начальник штаба Русской армии, тогда начальник штаба 5-Й армии генерала Плеве[17]. Непосредственно за этими двумя операциями разыгрывается Ивангородско-Варшавская операция, захватившая сентябрь и октябрь, где все грандиозные планы Гинденбурга[18] разбились о стойкость Российских Императорских войск и мудрые распоряжение Великого князя Николая Николаевича. В ноябре прошла большая Лодзинская операция, сопровождавшаяся жестокими боями на Бзуре и Ниде.
Прошло четыре месяца войны, а ни русские, ни германцы не победили. По принципам военной науки, война должна была быть закончена при сознании равенства сил. Она продолжалась при одинаковом упорстве сторон.
Результаты затягивания войны сказались. Русская армия стала страдать недостатком снарядов и патронов, и по ней раздался приказ: беречь патроны.
Грозной силе пороха и металла противопоставлялась грудь офицеров и солдат, и уже никто не сомневался, что это поведет к гибели армии.
Но, связанные союзниками, русские не могли заключать мира. Разум, военная наука настоятельно требовали мира, но честь, долг и слово Императора не позволяли покинуть союзника. Мы продолжали войну и жертвовали Императорской армией ради союзников.
Без армии нет государства, и мы, жертвуя армией, обрекали Россию на все последствия этого самопожертвования.
В точно таком же положении находились и австро-германцы. Военная наука и разум требовали от них мира во что бы то на стало уже в начале 1915 года.
Страны Антанты были в другом положении. Короткий фронт давал возможность иметь большие резервы и частой сменой войск на позиции поддерживать силы бойцов. На самом тяжелом участке — северном — французы были сменены англичанами. К решительному моменту войны подошли свежие американские дивизии, и, несмотря на все это, Франция 1914 и Франция 1919 года — это две разные Франции. Англия и по нынешний день не может справиться с последствиями войны: беспорядки в Ирландии, Индии, Египте, — все это последствия тех потрясений, которые вызваны слишком долго затянувшейся войной.
Не помню, кто пустил крылатое слово, что Россия управляется столоначальниками и ротными командирами.
Столоначальники и ротные командиры — это те маленькие колесики сложного механизма, без которых механизм не может работать.
Их жизнь была временами бесконечно тяжела. Они влачили полунищенское существование, но они были из поколения в поколение воспитаны на священных лозунгах — «долг выше всего» и «служба не за страх, а за совесть».
Скромные и аккуратные, в глухих захолустьях, не на всякой карте обозначенных, в плохих домиках, иногда в казарме, где-нибудь на грязной окраине города, среди пустырей, кладбищ и фабрике, жили наши ротные командиры, люди, ставившие долг службы выше всего.
За плечами каждого из них было от 12 до 20 лет тяжелой службы, караулов, маневров и от тысячи до двух тысяч людей, ими изученных до самого дна солдатской души. Они отдавали свое сердце заботам о солдатской каше и о всем остальном солдатском обиходе. Они были однородны и составляли одну огромную, офицерскую семью.
Благодаря частым командировкам, в которых прошла моя молодость, мне приходилось близко соприкасаться с ними на всем пространстве России. И где бы я ни был, куда бы ни попадал, раз я оказывался в воинской части, я был свой, в своей семье. Сказывались одинаковое воспитание, одинаковый быт. Вспоминали корпус, училище, сейчас же находили общих знакомых, и приезжий издалека становился не гостем, а другом и братом.
— Вы Павлон? — спрашивал седобородый начальник гарнизона.
— Да, я кончил Павловское училище.
— На Петербургской стороне уже были?
— Да.
— А я еще на Васильевском.
Из какого-то китайского сундука извлекалась запыленная фотография с видом училища, с овальными портретами юношей в солдатских мундирах еще с пуговицами. И шел длинный рассказ о тяжелой офицерской жизни, всегда с полной готовностью к войне.
«Моя рота», «мой батальон», «наш полк».
Здесь знамя было святыней и святотатством казалось бы отдать его в обоз. Здесь мечтали, что будет день, и «я встану впереди роты и поведу ее на врага». И когда шли на маневры, думали: «Так пойду и на войну».
И когда настал час, — пошли…
Строевая служба в Императорской армии была очень тяжела. Она требовала силы воли, характера и терпения: солдаты — казарма, казарма — солдаты… — надо было любить строевое дело, чтобы годами выносить это. И кто не выносил — уходил. Создавался естественный подбор ротных командиров. Кто был слаб, не имел военной косточки, тот шел в военно-учебное ведомство, в интендантство, устраивался комендантским адъютантом, начальником этапа… К началу великой Мировой войны офицерский состав подобрался. Все смелое, понимавшее войну, бесстрашное, оставалось в строю. Все трусливое, безвольное, не приемлющее войны — устроилось по тылам. Этому способствовала строгая аттестационная система. Каждого офицера, прежде чем дать ему роту, взвешивали в аттестационных комиссиях и разбирали по косточкам.
Наша армия выступила в поход с такими ротными командирами, каких не было нигде в мире.
Когда начались бои, — эти ротные командиры пошли вперед и сделали свое великое дело. И когда умерли на полях сражений, в госпиталях и лазаретах эти ротные командиры — армия погибла. Нужно было долгое время, чтобы приготовить новых командиров, а его не было.
Война требовала все новые и новые жертвы, и некогда было готовить людей, для которых долг был бы превыше всего-Тогда, в первую голову, пришлось послать на фронт тех, кто всю свою жизнь уклонялся от фронта. Стали брать из тыла адъютантов, комендантов, воспитателей и стали давать им роты, батальоны и полки. И поколебался дух армии.
Потом пришлось брать молодых людей с воли, не из кадетских корпусов, и делать ускоренные выпуски.
Кто шел в «школы прапорщиков»?
Да, шли и идейные люди, но больше шли по расчету те, кто знал, что, если не пойдешь в школу, пошлют по мобилизации, а тут школа дает отсрочку — раз, офицером легче устроиться, чем солдатом, — два, — и армия потеряла дух. С этой пестрою молодежью в армию вошел дух политики. Стоит прочитать «Воспоминания» Станкевича[19], чтобы понять, какое разложение несли эти юноши в ряды армии. Станкевич — «социалист-революционер», «видный партийный работник» — оказался в Павловском училище!
Мыслимо ли это было в нормальное время?
Но все-таки училище своими традициями, самым воздухом своих стен сдерживало этих людей — и армия, хотя и расшатанная, все же держалась до тех пор, пока была Императорской.
Она была не та, но и армия противника тоже была не та. Оставались все-таки старые полковые командиры, оставались старшие начальники, и была надежда дотянуть «как-нибудь» до победного конца.
Армия к тому же усилилась технически, стало много орудий, много снарядов, и являлась надежда, что армия победит если не духом, то техникой.
В душах солдат еще тлело сознание мощи Российской Империи, великой сознание связи своей с чем-то всех объединяющим, для всех обязательным.
Это был Царь…
Про Государя и Императрицу были пущены самые гнусные слухи, но еще боролись с этими слухами старшие начальники, еще боялась открыто говорить про них зеленая молодежь.
Я не собираюсь никого обвинять, ни наводить на кого-либо подозрение. Я только попробую дать общую картину того, как началось разложение армии, как выдернут был из нее тот основной стержень, на котором все держалось, и с какою болью она перестала быть Императорскою.
В начале декабря 1916 года, когда вся армия замерла на оборонительной позиции, старший адъютант штаба вверенной мне дивизии принес большую кипу листов газетного формата. На них в нескольких столбцах была напечатана речь П. Н. Милюкова, произнесенная в Думе 1 ноября. Эта речь была полна злобных, клеветнических выпадов против Государыни, и опровергнуть ее было легко. Я приказал листки эти уничтожить, а сам объехал полки и всюду имел двухчасовую беседу с офицерами. Речь Милюкова проникла в полки. О ней говорили в летучке Союза городов, о ней говорили в полках.
Приходилось брать быка за рога, прочитать эту речь перед офицерами и по пунктам опровергать ее. Наблюдая за офицерами во время беседы, разговаривая с ними после нее, легко было подметить разницу между офицерами старого воспитания и новыми. Старые были враждебно настроены против Милюкова. «Эта речь — сама по себе измена, — говорили они. — Мы тут на позиции жертвуем собою, а они там разговаривают… Конечно, эта речь станет известна немцам и как их обрадует. Не Мясоедов[20] и не Штюрмер[21] изменники, а изменник Милюков… Как он смел так говорить про Императрицу… Что же представляет собою сама Дума, если в ней могут быть произносимы такие речи?»
Но были и другие толки.
«Господа, — говорила молодежь, — это не измена — это мужество! Говоря так, Милюков головою рисковал и добивался правды. И мы должны быть ему благодарим. Он не изменник, а патриот. Начальник дивизии говорит, что это клевета, но он говорит неправду… Он так говорит, потому что он начальник и генерал. Он сам воспитан в „беспредельной преданности Государю“, а между тем преданность должна быть разумная…»
Беседуя на эту тему с своими соседями по фронту — начальниками пехотных дивизий, я убедился, что там речь Милюкова была сочтена за великое откровение, за программу, и те немногие офицеры, которые протестовали против нее, должны были замолчать. Там молчали даже и старшие начальники, подавленные мнением большинства. В некоторых полках эту речи читали и солдаты. Но особенно широко распространялась она по тылам, по командам ополчения, маршевым ротам и по госпиталям. Зараза шла в армию, но армия еще стояла.
14 декабря в дивизию пришел приказ Государя по армии и флоту о продолжении войны и о ее заветных целях: Константинополе, проливах и свободной Польше. Я сейчас же собрал бывшие в резерве Донские полки в конном строю при распушенных знаменах, и в самой торжественной обстановке прочитал этот приказ. Потом объявили его на позициях. В окопы был послан хор трубачей, которые после прочтения приказа играли «Боже, Царя храни».
В сумраке зимней ночи на болоте, припорошенном снегом, рябили в глазах черные колья проволочных заграждений и широко расстилалось громадное поле, шедшее до самого Стохода. За Стоходом взметывались ракеты и трепетным сиянием освещали снеговое пространство. Торжественно, величаво неслись от блиндажей звуки Русского гимна и за ними «ура».
Праздные толки на позиции стихли. Мы готовились к наступлению, наполняли бомбовые погреба снарядами, шили для пластунского дивизиона белые балахоны. И знали мы, что в соседнем III армейском корпусе тоже готовили белые балахоны, упражнялись в метании ручных гранат и разрабатывали план наступления.
На позициях продолжалась трудовая жизнь, в тылу работали полковые учебные команды, и настроение их было прекрасное. Не было и намека на какой-либо протест или неудовольствие.
Пришло известие об убийстве в Петербурге Распутина и прошло незамеченным, о нем даже не говорили. На позициях было тихо. Немцы не беспокоили нас, мы не беспокоили немцев.
Наступили праздники Рождества Христова. 6 января при резервных полках служили молебен с водосвятием. На нем были знамена от всех полков дивизии, сопровождаемые взводами. После молебна был парад. По обычаю была провозглашена здравица за Державного вождя Русской армии, играли гимн и по сосновому лесу перекатывалось отдаваемое эхом ликующее «ура».
После парада в 6-й сотне 17-го Донского казачьего генерала Бакланова полка был конный праздник. Звенели веселые голоса, слышался бодрый смех, скакали лошади, рубили и кололи чучела казаки и приходили за призами румяные, веселые, счастливые. И те, кто получал призовые часы с портретом Наследника на циферблате, были счастливы этим портретом. Щеголяли своими вензелями на погонах гости — Волгцы, гордые тем, что они казаки «Его Высочества».
На другой день, 7 января, у наших пластунов, составленных исключительно из крестьян разных губерний, также был праздник. Служили обедню в церкви-бараке, а потом молебен на лесной прогалине. Пел прекрасный солдатский хор. Люди были отлично одеты и выглядели веселыми и счастливыми. После молебна пластуны проходили церемониальным маршем, а затем, составив ружья и сняв шинели, проделали всем дивизионом сокольскую гимнастику, потом был бег на 1000 шагов, лихая полевая гимнастика и бег всеми сотнями на две версты.
Был смех, шутки, сытный обед и, наконец, в специально солдатскими руками устроенном театре — солдатский спектакль.
Играли комедию «Не все коту масленица», затем выступали солдаты-клоуны, пел «Русский хор», где несколько солдат были переодеты девушками и ловко подражали. Все было чинно, прилично, красиво.
И был с нами Бог, и был Царь, и была Родина — Россия. Счастливы были поэтому лица, беззаботен смех и сильна уверенность в победе.
И жизнь шла, ничего грозного не предвещая. Были тяжелые минуты, когда два раза немцы сняли у нас полевые караулы, но и это вызывалось не нашей беспечностью, но сильно растянутым фронтом и слабостью постов. Пришлось устроить конное патрулирование по замерзшему болоту, впереди проволок, и немцы свои поиски прекратили.
Для меня январь и февраль проходили; днем в штабе дивизии, в разоренной усадьбе, колодной и пустой, ночью в окопах, в проверке патрулей, разъездов, бдительности часовых, готовности резервов и батарей. Исподволь готовились и к наступлению. Уже знали мы, что нам придется сначала ограничиться только демонстративной атакой на нашем правом фланге, что рвать позиции будет пехота много южнее нас и, когда она порвет, мы пойдем по тому пути, по которому мы отступали осенью 1915 года на Великую Глушу, а потом на Влодаву. Верили, что так и будет.
И так же, как и раньше, никто не занимался политикой и ничего мы не слышали про большевиков, меньшевиков; мало кто слышал и никто не читал Маркса и никто не знал даже фамилий Плеханова и Ленина.
Невежество? Нет — считали это не своим делом. Была армия вне политики. Политику делал ее Верховный вождь — Государь Император, и на все была его монаршья воля.
На 1 марта мы должны были сделать поиск к неприятелю. 28 февраля я ездил к пластунам[22] и в полки отбирать людей и разъяснял им эти задачи. Около 4-х часов дня из штаба корпуса мне была подана телефонограмма, объявлявшая, что в Петербурге «серьезные беспорядки и есть опасение, что беспорядки эти перекинутся в армию и потому требуется более тесное общение офицеров с нижними чинами».
Пришлось только пожать плечами. Офицеры дивизии жили одной жизнью с нижними чинами. Сам я каждый день по четыре, по восемь часов проводил с ними, и более тесного общения быть не могло.
На 2 марта должен был состояться поиск[23] — он был отложен с 1 марта. Поиск этот мы связывали с общим наступлением всех фронтов, и все наши мысли были сосредоточены на нем. С утра прислушивались, не слышно ли далекого гула артиллерийской канонады. Но стояла мертвая тишина. Серой ватой покрыто было небо и мелкими слезами дождевой капели упадало на землю. По лесам клубились туманы.
В десять часов утра из штаба корпуса передали по телефону об отмене поиска, без объяснений причины. Передавал сам командир 4-го кавалерийского корпуса генерал-лейтенант Гилленшмит, и на мой вопрос — «почему»— ответил, что так приказано свыше.
3 марта утром я ездил на позицию и сделал газовую тревогу. Вернулся в половине третьего, опять был вызван к командиру корпуса. Командир корпуса принял меня в хате начальника штаба. Оба генерала находились в подавленном настроении. До штаба корпуса дошли слухи о том, что все министры арестованы толпою, государством правит президиум из членов Государственной Думы, с Родзянко во главе, Государь будто бы в Пскове отказался от престола в пользу Наследника, а правителем до его совершеннолетия назначил Великого князя Михаила Александровича. По всем городам идут мятежи. Газет нет.
Уже в темноте я вернулся домой. Был сильный мороз, гололедка, лошадь скользила по дороге, и я ехал напрямик лесными тропами. Смутно было на душе. Жаль было до боли Государя, страшно за Россию, но Великого князя Михаила Александровича все любили, и это давало некоторое успокоение.
4 марта с утра я был в резервном 16-м Донском полку. Беседовал с офицерами и казаками. Настроение было спокойное.
Был бы Царь — говорили казаки.
Ни у кого не было и мысли, что Россия может быть без Царя. Во время беседы меня вызвали в штаб корпуса. Там мне передали, что Государь отрекся от престола и за себя и за сына и передал управление государством Великому князю Михаилу Александровичу, а командование армиями — Великому князю Николаю Николаевичу. Вечером пришел манифест, и я получил список новых министров. Никого, кроме Гучкова[24], мы не знали. О Гучкове знали, что он ездил охотником к бурам[25], был на Японской войне, много работал в торгово-промышленном комитете. Его имя связывали с именем Поливанова. Думали, что Гучков — только ширма для Поливанова. Остальные были нам незнакомы. Имя Милюкова говорило о проливах и Константинополе.
Произошел страшный переворот, тяжелое потрясение, но армия оставалась Императорской, ее заветы были незыблемы: за Веру, Царя и Отечество.
5 марта, в воскресенье, была обедня. После обедни я назначил парад частям, которые находились в резерве.
Перед строем был прочитан манифест Государя. Я сказал несколько слов по поводу отречения Государя. Многие офицеры и казаки плакали. Затем я скомандовал «на караул» и провозгласил «ура» Государю Императору Михаилу Александровичу.
Долго, не смолкая, гремел русский народный гимн по лесу и раздавалось громовое «ура».
После парада были вызваны несколько человек, награжденных Георгиевскими крестами. Передавая им кресты, я говорил: «Именем Государя Императора Михаила Александровича награждаю тебя Георгиевским крестом».
С музыкой и песнями расходились полки.
6 марта я проделал то же и в Кавказской бригаде. По окончании парада ко мне подошел командир 1-го Линейного полка Кубанского казачьего войска, полковник Евсеев, окруженный офицерами. Они были сильно возбуждены и взволнованы.
— Мы слыхали, — сказал мне Евсеев, — что и Михаил Александрович отрекся и в России — республика.
— Я этого не слыхал, — сказал я.
— Да вот газеты.
Полковник передал мне пачку газет, которые Кавказская бригада, стоявшая ближе к железной дороге, получила раньше нас.
Да… там, в столице… «революционные войска»… «граждане, солдаты»… гремит Марсельеза… там Российской Императорской армии уже нет…
На душе было гадко, и кругом я видел растерянность, подавленное настроение, и вдруг громко заговорили молодые прапорщики, стали кричать офицеры, считавшие себя когда-то обойденными, обиженными, не награжденными по заслугам.
В 3 часа дня я уехал от Линейцев и в 5 был в штабе. Около трех часов ночи немцы начали страшный артиллерийский огонь по деревне Березнице, по участку 27-й пехотной дивизии, соседнему с нами, и повели на нее наступление. Я поднял части и подал резервы. Но пехота сама отбила участок. Там работали еще Императорские, Императора Михаила Александровича, войска. Немцы поторопились. Рано начали наступление.
20 марта, когда уже на всем фронте Императорскую армию сменили революционные войска, немцы после газовой атаки легко сбили 3-й армейский корпус с большого плацдарма у Червище, после чего и 27-я пехотная дивизия очистила Любешовский плацдарм.
Революционная армия отказалась от наступления.
Дальше… дальше митинги, приказ армии № 1[26] Соколова, Гучкова, Нахамкеса[27] и Ко, отмена дисциплины, комитеты, выборное начало, демократизация армии, вместо Верховного Главнокомандующего — Главковерхи, сменяемые каждые два месяца: Алексеев, Брусилов, Корнилов, Алексеев, Керенский, Духонин, Крыленко и… Бронштейн-Троцкий.
Вместо Императорской армии стала Красная армия III Интернационала. И уже не было стимула, за который умирать, и надо было гнать солдат в бой пулеметами и револьверами, надо было воевать ради добычи, наслаждения насилием, личного обогащения. Голодных солдат гнали за хлебом.
Армия стала бичом населения.
И не избежали этого армии Деникина, Колчака, Юденича, Врангеля. За что воевать? За Учредительное Собрание? За «волю народа» еще не сказанную, проявленную лишь в грабеже помещичьих усадеб, уничтожении фабрик и промыслов? Во имя чего драться? Во имя самостийной Украины, во имя федеративной республики, за какую-то фантастическую Р.С.Ф.С.Р., за «единую неделимую», но неизвестно с кем во главе, Россию? С пустыми знаменами шли Добровольческие армии и были пусты сердца у героев-офицеров и солдат.
И почему-то боялись произнести то слово, которое когда-то окрыляло, вдохновляло, давало силы умирать. То, что так бодро и весело пели полки:
С нами Царь,
С нами Бог,
С нами русский весь народ.
Стыдился Деникин великого русского гимна и играл старый Петровский марш, в котором говорится:
Русского Царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной.
Пели рядом корниловцы:
Прошлого не жаль нам,
Царь нам не кумир.
И клеветали на прошлое. Старались откопать что-либо такое грязное, что было бы хуже теперешнего социалистического рая, и когда не находили — лгали, лгали; лгали…
Россия лежит в обломках. Леденящий ужас царит в сердцах русских. Поругана Россия. Зверски замучен и убит Император и его семья, поругана и ограблена церковь, и жуткий страх прочно поселился в сердцах народа русского. Всюду грабежи, насилия, убийства. Богатая, привольная, славная, честная Императорская Россия стала нищей потаскухой, которой боятся соседи: напакостит и украдет.
Стон стоит на Руси. Порядка, законности, права… И нет ничего.
И не будет до тех пор, пока не скажет она громко то, что думает.
Мне пишут из одного из беженских лагерей:
«… И только ночью, когда ляжем мы на голой земле и укутаем головы шинелями, так, чтобы и думы нашей никто не мог подглядеть, думаем мы, что при Царе лучше нам жилось…»
А сказать не смеем.
Почему?
Боимся «бабушки русской революции», Керенского, Бурцева, Савинкова, Милюкова?
«Стыдные» очень стали мы. Стыдимся мы, как стыдится ребенок перед большими показать, что он любит мать и отца.
Пишут мне из Красной армии:
«Мы пойдем с Вами и свергнем коммунистов, если Вы обещаете нам, что во главе России станет Великий князь Николай Николаевич, будет восстановлен Российский Сенат, который вернет законность в жизнь, нам будет дана амнистия и наши командные посты останутся за нами…»
И в России будет порядок и восстановится Россия тогда, когда по всем ее глухим медвежьим углам, по маленьким гарнизонам станут полки, батальоны и роты Императорской армии. Когда у казначейства станет опять чисто одетый, с подсумками на поясе, с ярко начищенной бляхой часовой, и все будут знать, что он лицо неприкосновенное и несет службу на посту и в карауле Его Императорского Величества.
Когда над всеми партиями, над всем шумливым народом встанет власть надпартийная, ко всем справедливая, а под нею и на защите ее будет стоять та армия, которая блюла присягу, которая знала прежде всего, что солдат есть слуга Государя и Родины и защитник их от врагов внешних и внутренних, — тогда успокоится Россия. И знал солдат, что враг внешний тот, кто извне нападал на Россию с оружием в руках, а враг внутренний — всякий, кто нарушал законы Империи. Всякий — без различия партий.
Мы хотим воскресения России. Мы хотим жить дома, хотим знать, что и у нас есть Святая Великая Родина — Россия.
Мы должны всеми силами стремиться создать армию снова, собрать и вдохнуть те же бодрые силы, какие были в ней раньше. Мы должны вернуть России Императорскую армию.
И близок день, когда скинем мы шинели со своих голов, и не в ночной тишине, а при ярком дневном свете, громко, на весь свет скажем словами нашего бессмертного поэта:
Боже, Царя храни!
Славному долгие дни
Дай на земле!
Гордых смирителю,
Всех утешителю
Все ниспошли!
Там громкой славою,
Сильной державою
Мир он покрыл, —
Здесь безмятежною
Сенью надежною
Благостью нежною,
Нас осенил.
Брани в ужасный час
Мощно хранила нас
Верная длань.
Глас умиления, благодарения,
Сердца стремления
Вот наша дань…
Забыли… забыли… забыли…
И пока не вспомним — тоска беженства на чужбине, нищета, голод, казни, насилия, разврат, людоедство, грабеж, звериная жизнь там, где была Родина. Пора взять себя в руки и твердо сказать, как писали мы в рапортах:
«Выздоровев от революционной горячки, я вступил в исполнение обязанностей службы Его Императорского Величества».