…Он сидел в «Жигуленке» цвета кофе с молоком. Холеный такой «Жигуленок», весь в наклейках и с колпаками от «мерседеса». Знаете, когда-то я очень любил кофе с молоком, но теперь меня от него тошнит… от одного только запаха… Извините, я отвлекся. Сначала я стоял на переходе и ждал зеленого света. Хотя мне уже было все равно, что там, на этом светофоре, мелькает. В голове гудело. Я таращился на решетку водостока. Под ней было темно — и жутко. Я силился что-то разглядеть в этой дыре… Пару «зеленых» я, наверно, пропустил.
Скверно мне стало. Только что хлопнул дверью. Ума хватило. Разругался с любимой женщиной. Вы когда-нибудь падали лицом об лед? Холодно, очень твердо и очень больно… Вот так мы с ней и поговорили — ссоры никакой, в сущности, и не было.
В те времена… эх… в те самые времена я был весьма уверен в себе. Пять лет подряд заколачивал деньгу по курортным эстрадам, где пустые бутылки катаются по углам. Добрые дяди с толстыми мягкими пальцами, с массивными печатками заказывали меня к ужину, на десерт. И платили по прейскуранту. Хорошо платили. Я был уверен в себе. Я знал себе цену. Точную. В рублях. Как матерые головорезы прошлых веков, когда объявляли по всему царству-государству, сколько стоят их головы. Я гордился своей ценой. Я стоял вровень с бандитами, достойными салона мадам Тюссо. Потом, когда я правдами и неправдами пробился на Всесоюзный конкурс и выскочил в «звезды», моя цена разродилась новым ноликом и я задрал нос еще выше. Про родные курортные пенаты не забыл, а добрых дядей вокруг прибавилось. Они постоянно напоминали мне, чего я стою. А мои дружки дурачились — они играли со мной в аукцион. Однажды — в каком-то сочинском кабаке — мы шутя подсчитали на салфетке цену всей нашей честной компании. Получилась веселенькая сумма.
Кто-то ухмыльнулся тогда:
— Этот капиталец да на благие цели: выстроили бы дюжину яслей.
— Три больницы, — добавил другой.
— Четыреста пивных, — кто-то пробормотал спросонок, и все заржали — хмельно, во всю глотку.
Женщины, наши женщины, таращились на меня, как на золотую статую Шивы: «…Ах, как это обалденно модно! И фантастически дорого!»
Ирина появлялась среди нас редко. Нашим был ее старший брат Алик, директор бара. Она жила в Москве и училась тогда в медицинском. К брату приезжала на летние каникулы и нашу компанию на дух не переносила. Бродила одна по горам, а по вечерам книжки читала. Брат любил ее по-своему… «по-барски», гордился ею и хвастался своим родством с «будущим министром здравоохранения». На вечеринках у Алика она тем не менее не пряталась — наоборот: лихо вправляла мозги самым «дорогостоящим» мальчикам, танцевала лучше всех и вообще держалась великолепно… Дело должно было кончиться раздором — так и случилось: наша компания раскололась на две группы. Одна, более многочисленная, потому что к ней сразу примкнули наши девочки, тихо возненавидела Ирину. Тихо — из боязни перед Аликом: он такого отношения к своей сестре не потерпел бы и устроил бы всем недоброжелателям баню. Скор был на всякие расправы. Во второй фракции оказались мальчики, безнадежно влюбленные в Ирину. Я дольше всех продержался равнодушным центристом. Потом некоторое время переметывался то к одним, то к другим — и наконец к ужасу наших девочек и своему собственному недоумению осел на дне, в рядах безнадежно потерянных для дела и общества.
Впрочем, стоит ли удивляться: она была среди нас, точнее как бы около нас, одна такая — неприступная, непонятная, не ставившая меня ни в грош…
Этот чертов переход. Я все стою, будто к месту прирос. Кругом грохот невыносимый. Все суетятся, толкаются. А мне вдруг совсем невмоготу стало — того и гляди стошнит. И понять никак не могу, отчего же так паршиво. Но догадываюсь наконец — от музыки. Дешевенькая, знаете ли, такая мелодия. Шлягерок какой-то модный, знакомый, осточертевший… а голосок слащавый, дебильный. Поднимаю глаза — и вижу этого типа. Его «Жигуленок» стоит перед «зебровой дорожкой», в первом ряду. Он только что подъехал и теперь тоже ждет «зеленый».
У меня в мозгу эта картина отпечаталась как фотография. Мне все еще снится иногда страшный сон: чудится, будто вся моя память превратилась в одну-единственную фотокарточку.
У типа совершенно восковое, бесчувственное лицо. Лицо валютчика, матерого торгаша. Я эту публику узнаю сразу, насмотрелся когда-то… Его глаз я не увидел. Он прятал их под модными «спектрами». Модная прическа, только что из-под «фена», проборчик стрункой. Спортивные скулы. На пальце печаточка с золотой монограммкой. А пальцы на руле так… нежно лежат. Ноготки пилкой обточены. От таких типов всегда зверски воняет французской туалетной водой, по четвертаку флакон. Я чувствовал этот запах, стоя в трех метрах от машины.
Я таращился на него и пытался понять, за что же его так невзлюбил. Ведь повидал этого сброда по кабакам да по курортам ого-го сколько. Иммунитет выработал на эту братию. А тут меня всего выворачивало — я был готов ему в горло вцепиться.
И вдруг дошло до меня, как ледяной водой окатило: тошнотворный шлягерок доносился из его машины — хозяин завел кассетку, поразвлечься в дороге. А шлягерок-то — мой, родненький. Я пою. Жизнерадостным, дебильным голоском. Как бездарный трактирный паяц, как холоп служил я сейчас этому сытому типу, ублажал его надушенную французским коньячком печенку. Я и существовал для него — только в виде бездарного шлягерка, как последний штрих фирменного автомобильного комфорта.
Я стоял рядом, ненавидел его, а он и в ус не дул. Он невозмутимо дождался своего зеленого света, мягко газанул — и исчез…
Я ненавидел себя. Я возненавидел в себе жалкого клоуна, всегда готового слащавым голоском ублажать сытенькую, гуляющую публику. Я впервые представил себе в лицах очередь за моими модными дисками и кассетками, и она вдруг напомнила мне скопище брейгелевских уродцев. Кому из них я бы спел от души? Упаси бог.
Меня аж озноб пробрал. В душе — полная пустота. На ум пришло вычурное сравнение — перегоревшая лампочка с темным вакуумом внутри.
Подошел постовой. Узнал — заулыбался участливо, забеспокоился… И я наконец побрел на другую сторону. До дому уж не знаю как добрался. Еле дотерпел до вечера — и помчался к Максу.
Макс был моим лучшим другом. Это — единственный человек, с которым я мог откровенно поговорить. В детстве друзей было много, а потом как-то порастерялись. Чем больше горланил на эстрадках, тем меньше их становилось. С моей-то тиражированной физиономией — какие друзья! Весь мир раскололся надвое: одни смотрели на меня со снисходительным презрением: для них я — модный, но дешевенький «шансонье», другие — подобострастно, готовые разорвать в клочья — на сувениры.
Макс — единственный, кто меня понимал и притом не сочувствовал. Он наблюдал за мной, как наблюдают за мотыльком, бьющимся о лампочку: с равнодушным любопытством, обгорит или нет… Мне с Максом было легко.
Когда становилось плохо, я шел к нему. Он — пижон и циник. Он тоже с утра до ночи ходит в модных «спектрах», его глаза можно увидеть, только когда он набычивается и смотрит на вас поверх оправы. Так он может сделать, когда вы соберетесь с ним поспорить, — и вы сразу будете сбиты с толку: глаза у Макса будто вырезаны из жести. Он — звукорежиссер вокально-инструментального ансамбля, с которым я проработал пять лет. Себя он любит называть «бывшим». «Бывший инженер-радиоэлектронщик», «бывший красный диплом», «бывший отличник в школе», «бывший вундеркинд» и так далее…
Я прилетел к нему сломя голову. И даже не поздоровался. Забился на кухне в угол, закурил. Меня трясло… Другой бы сердобольно засуетился, состроил заботливую мину, плеснул коньячку — тогда уж хоть волком вой. А Макс молодец: ему хоть бы хны, только ухмыльнулся и молча принялся тереть кофе в кофемолке.
Я выложил ему все как на духу. Та же ухмылка. Даже не взглянул на меня.
— Ты зажрался, — равнодушно сказал он, кончив трещать кофемолкой. — У тебя синдром Мартина Идена. — У Макса в запасе полно всяких экзотических словечек и фраз; друзья зовут его за это «кунсткамерой-одиночкой».
— Это из области психиатрии, — продолжил он. — Есть «умники», то бишь дебилы, которые, достигнув в жизни всего, теряют цель существования и кончают с собой… Тебя еще не тянет утопиться?
Я отвернулся и не ответил. Я не знал, на что меня может потянуть.
Макс хмыкнул и сказал примирительно:
— Выпьем кофе… А потом можешь топиться… Леннон ты наш недострелянный.
Я сорвался и зверски его обругал. Он заваривал кофе и сделал вид, что не расслышал.
— Ты уже придумал, куда уходить? — спросил он, чуть кривя губы, но не от боли, нет — просто у него такая привычка: он кривит губы, когда разговор начинает его мало-мальски интересовать. — В управдомы? В монастырь? Куда? — допытывался он.
И тут я расчувствовался и забормотал всякую муру: хочу, мол, остаться самим собой. Вот только бы мои записи, диски — сгинули бы все разом, и пел бы я, мол, как древний бард какой-нибудь: только кому хотел и когда хотел.
— Разом не получится, — сказал Макс очень спокойно и уверенно. — Но устроить это можно.
Я перепугался до смерти. Даже дышать перестал. На минуту. Но ведь вы меня, наверно, легко поймете. Мы же современные люди. Старики Хоттабычи нам перестают сниться с первого класса. А тут вы… в шутку, в общем-то… заявляете, что продали бы душу черту за… дачу под Гурзуфом, к примеру. И вдруг — хлоп! — ваш лучший друг кривит губы и говорит тихо и вежливо:
— Пожалуйста! — И договорчик из кармана достает… на пергаменте, а кстати — скальпелек и гусиное перышко… ну и ватку со спиртом — как в процедурных — для дезинфекции пореза… А ведь с Максом-то у меня так и случилось!
— Успокойся, — сказал он, разливая кофе. — Будет тебе и белка, будет и свисток. Мы с ребятами все устроим. Но смотри не прогадай… Да не таращись на меня так испуганно. Душа мне твоя и задаром не нужна. Что у тебя за душой? Что ты есть без своих концертиков, оваций, дисков? Что-нибудь ты помнишь в жизни, кроме этого? С душой ты, мужик, продешевил. Тебя надули. Давным-давно… А я тут ни при чем.
Так серьезно со мною Макс еще не говорил. Хотя внешне он оставался таким же спокойным и равнодушным, как всегда, — закуривал медленно, сыр резал очень тонко и аккуратно, кофе прихлебывал с ложечки.
Я знал, что когда-то Макс тоже был влюблен в Ирину, но своими кривыми губами и «спектрами» быстро ей опротивел. На меня же Макс в обиде не был. Обижаться он, по-моему, вообще не умеет — слишком рационален для таких бесполезных чувств. И все же Ирину он, кажется, жалел… честно.
Я связал его философское настроение и мою с Ириной ссору и не ошибся. Макс, устраивая покрасивее кусочек сыра на бутерброде с маслом, обозвал меня последней скотиной и объяснил, что души во мне нет, раз я мучаю Ирину, которой и ногтя не стою, своей дешевенькой гордостью, а сам тщусь не замарать свой талантик о какого-то холуя на «Жигулях». Не замарать! Вот потеха-то! Это после того, как в течение шести лет продавал себя по самым занюханным эстрадкам, где пустые бутылки по углам катаются… Да, кстати, про бутылки — это Макс придумал.
Он еще много чего сказал, но у меня в одно ухо влетало, а в другое вылетало. Я привык относиться к увещеваниям Макса, как… к вентилятору: включил — расслабился — выключил… Ему я тоже служил какой-то занятной игрушкой. Мы друг друга стоили.
Про его предложение я уже успел забыть, а он кончил тем, что снова пообещал мне помочь избавиться от всех моих записей и дисков — только чтобы доказать мне, какое я ничтожество и что за душой… точнее, вместо души — у меня ничего, кроме этого хлама, и нет. «Валютчик» с «Жигулями» и золотой печаткой не выходил у меня из головы, и мы ударили по рукам.
Через неделю Макс явился ко мне со своими дьявольскими изобретениями. Он показал мне блестящую штучку, величиной с абрикос, и железную штуковину побольше, напоминающую «фен».
— Тебе все равно не понять, как оно работает, — сказал Макс. — Объясняю популярно. Это — глушители. Они настроены на спектр твоего голоса. Вот этот маленький — автоматический, для теле- и радиотрансляций и для любых магнитных записей. Мои друзья установят его на телебашне. Работает универсально: напрямую, через спутники, через ретрансляторы. Стоит кому-нибудь сунуть кассетку с твоими записями в магнитофон и включить — сразу возникнет эффект стирания. Ну, с телевидением и радио — совсем просто… А вот это, — Макс протянул мне «фен», — для дисков. Дальнобойность — двести километров. Это — весьма хитрый виброизлучатель, избирательного действия. Он уничтожает диски с твоими записями. С ним тебе придется покататься по Союзу… Неплохо бы — и по загранице. Тебя ведь, кажется, куда-то экспортировали?
Я верил и не верил. Согласитесь: фантастика, да и только! Максу бы патент взять — на весь мир прогремел бы. А он вот безделушку смастерил, а насчет авторских прав — отмахнулся:
— Не твое дело.
Я вытащил из конверта свой последний диск-гигант. По спине пробежал холодок.
— Ты под него на стол газетку подложи, — посоветовал Макс. — А то придется пылесос доставать.
Газетку так газетку… Взял Максов «фен» — прямо как «маузер» какой-нибудь или «смит-вессон». Навел его на диск. Сердце запрыгало, в коленках — дрожь. Стою не дышу.
— Валяй — нажимай курок, — весело скомандовал Макс.
Я и нажал… Ничего как будто не случилось. Я, честно говоря, что-нибудь вроде выстрела ожидал. А звука никакого — от тишины даже в ушах зазвенело. И диск будто бы так и остался лежать на газетке. Но вот Макс начал складывать ее, и он вдруг стал сужаться и весь ссыпался в складку мелкой крошкой.
— Вуаля! — объявил Макс, комкая газету. — Вот тебе и «русская рулетка».
А я потом облился. И сразу будто легче мне стало дышать, словно вышел утром, зимой, на морозец. Достал другой диск. Сборник. Там мой шлягерок — в серединке. Щелкнул в него — и кольцо моей песенки превратилось в порошок. Из диска-гиганта получился бублик и маленький диск.
— Только к виску не приставляй, — деловито сострил Макс.
Я навел «фен» на соседний дом.
— Захватит всю стену, — сообщил Макс.
Что я чувствовал в эту минуту? Наслаждение охотника, выследившего наконец добычу? Не знаю. Что-то вроде этого.
Я снова спустил курок… Я с наслаждением представил себе удивление владельцев моих дисков — скоро они обнаружат в цветастых конвертах кучки черного порошка. То-то же! Как я от вас удрал! И от бабушки ушел, и от дедушки ушел… Веселился до ночи — щелкал на все стороны света.
Через три дня показал свою силу «адский абрикос». По телеку шла «Утренняя почта», а мы с дружками скучали перед экраном и соображали, как поднять себе настроение после вчерашнего. Вадик подоспел вовремя… Только наше настроение поднялось, как объявили мой выход. Дружки важно перемигнулись и полезли ко мне — поздравлять. Я же был рассеян, отвечал невпопад: ждал дьявольский фокус. Весь подобрался, напрягся и чувствую: холод внутри поднимается, как бывало со мной перед самыми первыми выступлениями. Дружки уставились в телевизор, как карпы, — ухмыляются. Я сижу не дышу…
И вот появляюсь на экране — весь из себя, улыбочка дебильная тут как тут. Только раскрываю рот — хлоп! — звука нет. Ну, хохма! Разевает рыба рот, а не слышно, что поет…
Там спохватились быстро — дали заставку. Тишина стоит мертвая, только дружки сопят — недоумевают. Потом с экрана посыпались извинения за «технические причины». Дружки рассердились, заклеймили позором телевизионщиков. А я ничего с собой поделать не могу: улыбаюсь хитро и со значением. И тянет захохотать — жутко так, как из колодца, и чтобы с громом и молниями. Дружки запоглядывали на меня подозрительно: улыбочка моя им не понравилась. Засиживаться не стали, разошлись…
Потом начались гастроли. Я рвался на них с одной целью — поскорее изъездить весь свет. Я вошел во вкус. Я был обладателем секрета, можно сказать, мирового значения — эдакого гиперболоида инженера Гарина, только сугубо мирного. Я запирался в купе и прочесывал из «фена» просеку в двести километров. Мои диски исчезали сотнями, тысячами в день. В дороге я не спал ночами. Меня била лихорадка… На обратном пути я расширял просеку вдвое — «бил» по другую сторону полотна…
Я возил с собой карту страны. И аккуратно заштриховывал «разминированные» области. Карту я прятал глубоко в чемодан и наконец даже смастерил для нее «двойное дно». Я играл в конспирацию с удовольствием. К хитрой и тонкой улыбочке со значением так привык, что перед зеркалами иногда пугался сам себя. А Макс тем временем улыбался мне снисходительно, как мальчишке, который потерял голову из-за новой чудо-игрушки.
Однажды после концерта — это случилось в Хабаровске… или в Иркутске… впрочем, неважно — ко мне пробилась за автографом девчонка и протянула конверт с диском.
Макс в тот момент оказался рядом со мной, за спиною. И когда я взял конверт, чтобы расписаться на нем, голос Макса раздался прямо над головой — Макс выше меня, — голос совершенно равнодушный и в то же время вкрадчивый:
— Это — последний…
Я оторопел.
— Чего-чего? — спрашиваю и оборачиваюсь к нему.
— Это — последний твой диск, — говорит мне Макс тихо-тихо, на ухо. — Больше их в природе нету. Вообще. Понял?
Тут у меня душа в пятки ушла.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю.
Девочка растерялась, глядит на нас во все глаза — ничего не понимает.
— Знаю, — сказал Макс так уверенно и так… жестко, что никаких сомнений в его таинственной осведомленности у меня не осталось.
Минут десять я упрашивал девчонку отдать мне диск — из сил выбился. Стрелять ей вдогонку из «фена» не хотелось — совсем уж как-то подло. Это я даже тогда понимал.
Наконец за дело взялся Макс и предложил ей обменять диск на один из моих новых галстуков… ну, чтобы с автографом и пожеланиями и любой дарственной надписью, какую она только захочет. Девочка уж и так была сбита с толку, а тут совсем обмерла и согласилась, кажется, только чтобы поскорей ноги от нас унести.
Я оттягивал торжественный момент до самого утра… Никакой боязни я не чувствовал. Было только холодящее душу, приятное волнение… В пятнадцать лет я прыгнул с парашютной вышки. Перед прыжком я тянул время и волновался — точно так же.
Когда стало светать, мы с Максом вышли на балкон. Я вытащил диск из конверта, а Макс приготовился стрельнуть пробкой и потряс бутылку шампанского. Проводы последнего диска ожидались помпезные: с тостом и битьем бокалов.
Сердце вдруг стукнуло нехорошо — с твердым и пустым звуком. И я тут же размахнулся и запустил диск ребром вниз, на асфальт. Однако он вывернулся, вышел на бреющий полет, спланировал через улицу и воткнулся в угол дома.
…Хрустнуло так, будто все небо раскололось. Только черные осколки по сторонам разлетелись.
Потом хлопнуло… Не помню — то ли это Макс стрельнут пробкой, то ли что-то лопнуло у меня в голове…
Да, доктор, я думаю, это был звук лопнувшей памяти… Нет, вы только, пожалуйста, не считайте, что я так всерьез думаю. Это просто красивый образ, фантазия.
На самом деле, вероятно, это был удар от падения. Ведь там, на балконе в гостинице, я вдруг потерял сознание, верно?
На этом кончилась история той моей жизни, и началась история болезни.
Я думаю, Макс был сам поражен таким сногсшибательным эффектом. Шутка ли: потеря сознания на целую неделю и выпадение из памяти последних семи лет жизни, как раз начиная с того дня, когда я впервые вышел на эстраду. И наконец, психбольница… Да уж. Кончились шутки.
Ну, о своем беспамятстве я рассказывать не буду. Противно. Да вы сами все знаете лучше меня — «кататонии», «амнезии», мало ли у вас там всяких умных словечек понаписано.
Помните про перегоревшую лампочку? Которая с темным вакуумом? Это когда я на переходе топтался, перед «Жигулями». Но тогда я придумал сравнение, а здесь, у вас, я именно так себя и ощущал. Я не хочу больше об этом говорить, доктор.
Главное, что теперь я здоров и пригожусь, наверно, для вашей диссертации. Я помню про себя все… почти все. Можете проверить.
Только поверьте, ваши таблетки и уколы, и всякие гипнозы тут ни при чем. Знаете, что нужно для лечения нашего беспамятного брата? Совсем немного… Шерше ля фам…
Она появилась здесь впервые два месяца назад. Как бы это сказать покрасивее? Как мимолетное виденье… и так далее. Старо, правда, но лучше все равно не скажешь.
Я ее не узнал. Вид у меня, наверно, был жалкий… Она присела на краешек стула, вся вытянулась в струнку: чуть вспугни — и упорхнет. И долго смотрела на меня, смотрела и молчала. А в глазах у нее стояли слезы… Я к тому времени уже научился очень виновато улыбаться — перед всеми своими знакомыми, которых повыдуло у меня из памяти… Вот так мы и сидели друг перед другом с четверть часа — тихо-тихо.
Потом мы познакомились, и она принялась кормить меня апельсинами. Апельсины мне нравились, и я силился вообразить, в каких отношениях мог я быть с этой девушкой в моей пропавшей жизни… Когда, спустя полчаса, я уже совсем приручился и начал брать дольки прямо из ее пальцев, я наконец не выдержал и спросил ее об этом прямо.
Она замерла и вдруг крепко-крепко сжала мою руку и потянула ее к себе… к губам…
Должно быть, я на секунду потерял сознание. Вспышка была такой ослепительной… Я вздрогнул, и она испугалась. И мне стало очень жаль ее и захотелось скорее успокоить. Поверьте, здесь это было мое первое живое чувство — во всей этой пустой, холодной темноте. И тут же я ощутил в себе нечто совсем странное. Моя пустая память вдруг начала приобретать некий цвет. Нет, доктор, вы только, пожалуйста, не настораживайтесь. Пусть это будет только сравнением. Представьте себе небо, когда только-только начинает светать. Оно приобретает тонкий белесый оттенок, который кажется светящейся пленочкой, пенкой, затянувшей ночную тьму. Это будто бы еще и не свет, а лишь — предвестие света, печать света, яви… Такое свечение вдруг затянуло семилетний провал в моей памяти.
И в этом озарении проступило неуловимой тенью, неясным отголоском какое-то событие, в котором я и участвовал, и в то же время как бы наблюдал со стороны… Это была ссора с женщиной. Ни лиц, ни слов, ни места действия невозможно было различить. Но по мелодике интонаций, ритму жестов ясно определялась ссора с женщиной. Да, это был театр теней — они скользили по предрассветному туману…
Воспоминание рождалось мучительно. Наверно, у меня лицо перекосилось, как от зубной боли, потому что… Ирина испуганно встрепенулась и поспешила уйти.
Через два дня она вернулась. Я увидел ее издалека, в дверях рекреации, — и остолбенел. Доктор, я вспомнил ее! Я вспомнил, как ее зовут! Я вспомнил — до мелочей — нашу первую встречу! Я чуть было не разревелся, ей-богу.
Помните ведь, как встречал я тут своих дружков и подружек. Всех родных и знакомых, всех, кого знал до начала моей «роскошной» семилетней карьеры, я не забыл и страшно радовался, когда они навещали меня. Моя память начала прилежно запоминать и все события нового времени — после провала сознания, моих новых здешних знакомцев… вас вот… в белых халатах. Но мои приятели и подружки «веселого» времени, канувшего во тьму… Странное дело. Что такое с ними стряслось? Гляжу, и вашей науке эта загадочна не по зубам. Все они превратились в призраков, в бесплотные тени.
…Сколько их тут всяких перебывало. Валом валили — поглазеть на диковинку. Я у них теперь — в «суперстарах» хожу, Очень знаете ли, модно и современно попадать нашему брату в психушку. Девочки ахают и закатывают глазки: «Ах, Жоржик-то — шизанулся!..» Фирма…
Навещали… Ахали восторженна. Дружки руку пожимали — опасливо, со значением — и уходили. И выпадали из памяти напрочь. Как закрывались за ними двери — так вылетали они из моего сознания, будто и не бывало их. Макс, оказывается, чуть ли не каждый день ко мне наведывался. Ирина говорит, каялся ей, что виноват, мол, затеял дурацкий розыгрыш, а все вон какой бедой кончилось. Да… приходил едва не ежедневно. И каждый раз я знакомился с ним заново.
Все эти посещения в конце концов стали меня тяготить. Приходят, в глаза заглядывают, осторожно так… Я прикидывался, будто ждал их — дождаться не мог, но всякий раз попадал впросак: мое беспамятство открывалось. Дружки таращили глаза и терялись. Текли мучительные минуты неловкого разговора, с участливыми интонациями в голосах — и у меня едва хватало сил дотерпеть, пока опять они сгинут бесследно из моих странных снов наяву.
Только она одна — единственный персонаж моего семилетнего «шансоньетства», — она одна и сумела сломать заклятие. Я вспомнил ее. Я вцепился сознанием в свое первое кровное воспоминание как в спасательный круг… Я собрался с духом и сказал ей тихо, затаив дыхание, — будто настроившись взять высокую ноту:
— Здравствуй, Ира…
Она замерла и побледнела. Наверно, ее предупредили, что всякий раз ей придется знакомиться со мной заново и начинать отвлеченные разговоры, не упоминая о прошлой встрече: чтобы не вышло конфуза.
— Здравствуй, Ира, — повторил я уже уверенно. Я чувствовал, как моя память набирает силу, как яростно пробивается росток сквозь холодный асфальт.
— Ира, я очень соскучился по тебе, — сказал я ей и понял, что смертельно соскучился по жизни. — Я помню тебя… А этих я просто дурачил. Они все мне ужасно надоели… Я буду помнить только тебя…
Пропавшие семь лет жизни начали возвращаться ко мне. В ту нашу, вторую, встречу, я наконец довспомнил эту ссору и понял, что был тогда последней скотиной… Макс был прав. Его я теперь знать бы не знал, если бы Ирина не рассказала мне о нем. Все мои бывшие дружки и подружки вернулись в мою память только с ее позволения, из ее рассказов. Но, по правде говоря, мне уже было все равно: помнить их или нет…
За неделю весь семилетний провал заполнился событиями в их законном порядке. Перед дружками я хотел-таки прикинуться непомнящим, но, как ни странно, посовестился… Однако многие события, которые я теперь мог восстановить в полной их ясности, стали казаться мне… как бы поточнее определить… эпизодами из каких-то дрянных книжек, прочитанных кое-как, на ходу, где-нибудь в метро. Напротив, мне было очень странно вспоминать другие сцены, в которых себя то я толком и не помнил, но как раз они начинали вдруг всерьез волновать душу.
Например: в горы меня никогда не тянуло. Пару раз дружки затаскивали меня туда на пикники.
И вдруг здесь, в больнице, целые дни напролет вспоминаются мне горы, одни только горы. Утренние горы, полуденные, закатные, горы после дождя — сиреневые, в тонкой, едва заметной дымке… Будто всю свою сознательную жизнь я прогулял по горам. В одиночестве.
Я ломал голову, откуда это могло взяться. А вы, доктор, догадаетесь — откуда?
…Угадали. Конечно, это пришло ко мне из ее памяти. Она делилась со мной самым дорогим своим достоянием. А события моей прошлой жизни вернулись ко мне из моих же давних хвастливых рассказов о них, пройдя через ее восприятие этих моих россказней. По такой вот сложной цепи… Потому мои воспоминания о бывшей жизни и вернулись ко мне такими серыми и скучными.
…А я вот без подсказки догадаться не смог. В субботу мы гуляли с Ириной по аллейке, у самого забора. Вокруг ни души. Было пасмурно и тихо… И вдруг меня потянуло немного попеть, Впервые после возвращения из могильной тьмы. Мы брели молча. Нам было хорошо. И не вытерпел и затянул почти про себя:
Утро туманное, утро седое…
Я удивился своему голосу. Это был — не мой голос! Мне показалось, что такой голос должен принадлежать человеку, который мог бы теперь стать моим лучшим другом…
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Я дотянул до конца и понял, что никогда раньше этот романс не пел и вообще не знал его наизусть.
Я остановился. Ирина смотрела на меня во все глаза — будто я только что показал ей какой-то невероятный фокус. Она шевелила губами — кажется, повторяла слова романса. И наконец проговорила тихо:
— Я всегда мечтала, чтобы у тебя был такой голос… Это — мой любимый романс. Я никогда не слышала, как ты его поешь.
И я прозрел. Я понял, что она любила меня всегда.
Целую вечность тому назад, гораздо раньше того вечера, когда Алик познакомил нас, она увидела меня перед одним из моих первых выступлений. Я сидел на оградке, позади эстрады, укрывшись от фонарей — под акациями и… мерз от волнения. Меня тянуло забиться куда-нибудь в темноту, чтобы никто меня не нашел… И как только она меня там разглядела…
И я опять удивился — своей новой памяти. Тому, как же это мне удалось разглядеть самого себя в этой тьме времен: жалкого, беспомощного — в сумраке под акациями. Себя, которого всегда так упорно старался забыть. Того себя, которого еще не попутал бес торгашества, себя, еще не отвернувшегося от друзей и от собственного детства. Того сопливого карапуза, который спас меня на переходе через улицу: он не вытерпел вдруг и заревел, перепугавшись злого дяденьки на холеной «бибике» цвета кофе с молоком…
Доктор, я выздоровел. Честное слово, выздоровел. Навсегда. У меня есть тому доказательство.
У Ирины чудом сохранился один из моих дисков. Конечно, чудом, ведь Москву я «разминировал» раз десять. Остальные диски, хранившиеся у нее на даче, километрах в пятидесяти от города, давным-давно все рассыпались. Обветшали и рассыпались.
Я уговорил ее принести мне этот, должно быть, и вправду последний.
Позавчера ночью я не спал. Собирался с духом. Я боялся одного: снова потерять Ирину. К утру я все-таки пересилил себя: мне необходимо убедиться, что я смогу наконец жить как живой обыкновенный человек, а не Кащей какой-нибудь, у которого смерть в иголке, а иголка в яйце… ну и так далее.
Я вышел утром на нашу аллейку, достал из-за пазухи диск — и треснул его об асфальт.
И ничего не случилось. Ничего, доктор.
Меня навестила Ирина, и мы пошли гулять. Как ни в чем не бывало.
Я выздоровел. Я знаю: никогда больше моя память не расколется, как старая заезженная пластинка.
Никогда…