Сергей Николаевич Сергеев-Ценский Память сердца

О память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной…

К. Батюшков.

I

В июле 1917 года на берегу моря сидели трое: женщина лет тридцати — учительница из Кирсанова, ее маленькая, по четвертому году, черноглазая дочка и высокоголовый блондин, человек лет двадцати девяти.

Этот последний был только недавно вывезен из Акатуя, и ему позволили небольшой, после двухлетней каторги, отдых у теплого моря, с тем чтобы уже в середине августа быть в Петрограде, на революционной работе.

Учительницу звали Серафимой Петровной. Она была с ребяческой талией, с небольшим, вздрагивающим ежеминутно лицом. Она казалась очень усталой. Она просила здесь всех, кто жил с нею рядом на даче:

— Только ради всего святого, не говорите со мною о гимназиях!.. Не говорите об учителях, начальницах, классных дамах… Этого я не выношу! Я разревусь, если услышу!

На узких кистях ее рук очень отчетливы были все мельчайшие вены, белые хрящи, сухожилия, суставы пальцев: совершенно лишним было бы в случае нужды просвечивать их рентгеновскими лучами. И, что бы ни попадало в тончайшие эти пальцы — цветок ли, перистый ли листок мимозы, мягкая ли, молодая, смолистая, яркая шишечка кипариса, — они совершенно непроизвольно начинали мять это, терзать, калечить, двигаясь при этом с удивительной быстротой; потом отбрасывали искалеченное и хватались за что-нибудь другое, чтобы также истерзать и бросить.

Страдальческие, с часто мигающими ресницами глаза ее были такие же темные, как у ее дочки Тани. Только у Тани глаза были с неистощимо разнообразным выражением: от явно лукавого до явно тоскливого; у матери ее — только испуганные, временами даже жуткие, пожалуй. Ясно было для каждого, что это — вконец измученная женщина. Однако говорила она очень быстро, спеша скорее все высказать, не задумываясь над словами. Но, проговоривши так минут десять, она бралась тонкой рукой за тонкую шею и обрывала шепотом:

— Ну вот, кончено! Больше я уж не могу: сухой фарингит!

Революционер же, товарищ Даутов, в таких случаях говорил ей густым несомневающимся голосом:

— Переутомления учителей мы уж не допустим, шалишь! Это наследие гнусного старого режима мы вырвем с корнем!

Чтобы тело его дышало беспрепятственно, он закатывал рукава рубахи выше локтей и расстегивал все пуговицы на груди. Видя это в первые дни, учительница краснела до того, что глаза ее становились рубиново-розовыми, точно она видела грубейшую ошибку в тетради своей первой ученицы; потом она привыкла.

Она же сама была всегда одета по-северному чопорно; однако жара ее мучила, как воспоминание о гимназии, поэтому она не выпускала из правой руки лакированной ручки китайского зонтика.

Иногда она как будто забывала, что она не одна: устремляя болезненно мигающие глаза в морскую даль, она говорила матово-беззвучно:

— Вот… Итак, вот… Я сливаюсь с морем…

Даутов видел, что это она говорит не ему, не для него, что она думает вслух.

Так как сам он мог говорить только о революции, то он стремился разъяснить ей глупость попыток Временного правительства продолжать войну, в то время когда солдаты стали уж настолько сознательными, что неудержимо бегут из окопов.

Как Серафиму Петровну нельзя было увидеть без китайского зонтика, так его нельзя было представить без газеты. Но только лишь он развертывал ее, шурша и шелестя, чтобы прочитать вслух о том или о другом, она отшатывалась в полнейшем испуге; глаза у нее становились страшными; она шептала:

— Нет, нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо!., я вас очень прошу. Не надо!

И потом она прикусывала тонкую бледную нижнюю губу очень ровными, всегда чистыми, отливавшими голубой глазурью зубами и так несколько мгновений оскорбленно смотрела на него не мигая.

Этого он не мог понять; его смешило это… Он откидывал стриженную под ноль, кофейную от загара голову и хохотал неподдельно; она же отворачивалась, подымая едва заметные плечи, и около прозрачных ушей ее что-то билось и дергалось.

Темные свои волосы она причесывала гладко, закручивая негустую косу сзади в правильный небольшой кружок.

Дачников теперь, в довольно сильно потревоженное уже время, было мало в этом небольшом местечке, которое раньше, до войны, очень оживлялось летом.

Море казалось запущенным, одичалым… Неизвестно, из чего складывалась теперь первозданность, какая-то девственность гор, но она очень была заметна даже Даутову, который бывал здесь когда-то раньше, почему приехал сюда и теперь.

Горы как будто отошли дальше, море как будто опустилось ниже, — и Даутову было ясно, что учительница из Кирсанова несчастна уже и тем, что первое море в ее жизни оказалось такое вот именно — одичалое, опустившееся море.

И когда ему становилось особенно жаль учительницу с сухим фарингитом, он захватывал обеими дюжими руками маленькую Таню и начинал ее подбрасывать и целовать. Тане нравилось это; она хихикала негромко, но очень довольно; она вообще была жизнерадостна.

— Посюшьте! Сюшьте! — говорила она по утрам, встречая его. — Здрассте!

И тянула к нему выше своей головы крошечную, совсем игрушечную лапку.

Со слов матери она заучила кое-какие стихи из детских книжек и старалась произносить их как можно выразительней, очень кругло открывая влажный, яркий, мелкозубый рот. Даутов же при этом любил следить, как на сытых мягких щеках ее то появлялись, то исчезали, растягиваясь, лиловые ямки и как то округлялись, то жмурились желающие нравиться глаза.

Когда она приходила к нему в комнату, то говорила церемонно еще из дверей:

— Посюшьте! Я — в гости!

И потом начинала внимательно рассматривать все его вещи.

Даутов замечал, что она не без кокетства взглядывала на него, когда прикасалась к тому или иному в его комнате, и что у нее было четыре степени хорошего для того, что она у него находила.

Так, вертя в ручонках набалдашник его палки, гладкую круглую голову моськи, выточенную из моржовой кости, она неизменно говорила:

— Ин-те-рес-ная моська!

Проводя пальцем по перламутровой пепельнице, она тянула:

— Лю-бо-пыт-ная штука!

Прижимая то к одному, то к другому уху раковину, которая гудела, она делала большие глаза и шептала:

— За-ме-чательная очень!

Но когда она доходила до лягушки на бюваре, сделанной из зеленого уральского малахита, — правда, довольно талантливо, — она вскрикивала изумленно:

— Ка-кая роскошная!

Бывало иногда, что гудевшая раковина становилась только «любопытной», а пепельница из перламутра «замечательной», но зеленая лягушка на бюваре продолжала оставаться «роскошной», и это была высшая степень похвалы, на которую была способна Таня.

У всякого двадцатидевятилетнего есть своя «первая любовь» в прошлом; иногда это касается раннего детства. Была такая отроческая первая любовь и у Даутова — восторженная, застенчивая, стыдливая, тревожащая, дурманящая и сладкая, с кучей неотправленных писем, ревностью и слезами. И теперь, когда он отдыхал от каторги у моря, Танины глаза и лиловые ямки, и даже та торопливость, с какой она говорила свое «Посюшьте! Сюшьте!», и многое другое в ней странно напоминало ему Марусю Едигареву, гимназистку, о которой он давно уже ничего не знал. И он почему-то даже очень ценил теперь то, как Таня говорила ему, покачивая головкой:

— Сюшьте: вы — мой приятель!

Она приходила к нему показывать свои куклы; рассказывать, какая из них послушна, какая все капризничает; пропускать свой поезд сквозь туннели.

Туннели должен был подставлять он ей безостановочно, потому что она безостановочно двигала по полу свой поезд, состоящий из зеленых еще ягод шиповника, нанизанных на длинную нитку, и Даутов — это требовало быстрой сообразительности — пропускал поезд под ножками стульев, ночного столика, дивана, наконец между двумя книгами, поставленными шалашиком на полу. Когда он уставал, то устраивал крушение поезда, и она сначала испуганно всплескивала руками, потом хохотала с ним вместе.

Когда они сидели втроем около моря, бывало, что Таня подходила поспешно к матери и шептала ей на ухо. Тогда Серафима Петровна краснела вся сразу и уводила ее в ближайшие кусты. При этом она бормотала:

— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!

Только в таких именно случаях она и называла Таню «дщерью», но почему-то эта маленькая странность в учительнице нравилась Даутову.

Дачка, на которой они жили, принадлежала скромным старикам. Хозяин был отставной чиновник в маленьком чине и любил возиться со своим цветником, в котором срезал и иногда дарил мелкие букеты петуньи, вербены, гелиотропа Серафиме Петровне и говорил при этом, делая очень продувные глаза:

— Вот мы какие! Взгляните и полюбите!.. А во-оды мы пьем, а навозу мы жрем, — этого вы себе и вообразить не в состоянии.

Он часто улыбался по-детски, этот седенький и кволый Степан Иваныч, а жена его, Дарья Терентьевна, была гораздо серьезнее мужа, может быть, потому, что сколько уже лет вела скупое домашнее хозяйство: такое маленькое хозяйство приучает в конце концов к немалой серьезности.

Личико у нее было всегда нахмуренное, а белые волосы спереди челкой, сзади — крохотным пучком.

Тремя лоснящимися крымскими яблочками круглились скулы и подбородок, а все остальное уходило внутрь.

У стариков была пожилая тоже, серая коза Шурка с одной дойкой, как пуговка, зато с другой — как четвертная бутыль. Шурка постоянно бедокурила, как все козы, и непременно лезла туда, куда ей запрещали, — лезла неотвратимо.

Чтобы наказать ее, Дарья Терентьевна подбиралась к ней, держа руки под фартуком и скромно глядя себе под ноги, но, подобравшись, стремительно хватала ее за ухо левой рукой, а правой колотила по голове.

— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!.. — так раз до шести.

Больше Шурка обыкновенно не могла вытерпеть и убегала, а когда убегала, то благодаря своей чудовищной дойке казалась пятиногой. А Дарья Терентьевна прикладывала обе руки к сердцу и говорила скорбно:

— Ах!.. Ах!.. Сердце мое как в коробочке бьется!.. Зачем я, стылая, Шурку била!

Однажды Степан Иваныч привел к себе новых дачников — небольшое французское семейство, в котором был очень красивый пятилетний мальчик Анри.

Французы поселились в самой большой комнате, и Анри занял все мысли Тани.

Она говорила Даутову сообщительно:

— Теперь Анри — мой приятель, Анри!

— А я-то как же? — изумленно спрашивал Даутов.

— Как?.. Так… Я не знаю как… — задумывалась было она, но скоро убегала к Анри, которого она понимала гораздо лучше, чем Даутова, хотя тот знал очень мало русских слов и плохо их выговаривал.

Она с восторгом отмечала в Анри и то, что он охотно играл с нею, но ни за что не хотел принимать в игру девочку соседей.

— По-че-му? — спрашивала его Таня лукаво.

— Она-а некрасивое девочко! — объяснял Анри.

Даутов, видя их вместе, говорил Тане, сам не зная почему, с неподдельным оттенком грусти:

— Так ты, Таня, значит, изменила мне, а?

Таня разводила ручонками, задумываясь, как это делают взрослые, когда чего-нибудь не понимают, но отвечала твердо:

— Да… изменила!

Серафима Петровна оставляла теперь Таню играть с Анри и уходила к морю вдвоем с Даутовым, все-таки умоляя его:

— Только не берите, пожалуйста, с собой газеты! Я вас прошу!

Таня не знала, о чем они говорили, уходя вдвоем, и не думала об этом; она замечала только, что, когда они возвращались, мать подбегала к ней, несколько даже смешно, как наседка, растопырив руки, целовала дольше и сильнее, чем обыкновенно, и бормотала не совсем внятно:

— Ну что, Танек, ничего с тобой?.. Тебе весело?.. А я так боялась!

Но Анри пробыл на их даче всего только четыре дня: отцу его, диабетику, стало почему-то хуже, и он решил перейти на другую дачу, где обещали лучшие обеды. Это было далеко где-то, и Таня не видела больше Анри. К морю снова начали ходить втроем.

Однажды Серафима Петровна увидела в руках Даутова какие-то ромбы чего-то почти прозрачного, как ей показалось — каменной соли. Так она и спросила:

— Это что у вас? Каменная соль? Откуда вы ее взяли?

— Нет, это — исландский шпат, он же известковый шпат… Откуда я его взял? Видите ли, мне сказали, что тут в одном месте на горе есть месторождение исландского шпата. Я пошел туда и вот, как видите, нашел… Минерал очень любопытный…

— Зачем он вам нужен?

— Мне лично, да еще в данное время, решительно ни за чем не нужен. А так, вообще, он любопытен… Прежде всего, он двуосный, то есть обладает двойным преломлением света… Шлифуется, как стекло, употребляется для оптических целей.

— Вы об этом так говорите, как будто вы геолог?

— Да, я в этой области кое-что знаю.

— А как же вы мне сказали, что ваша профессия — делать революцию?

Он улыбнулся:

— Одно другому не мешает… И одно дело — что-нибудь делать, другое — знать что-нибудь: например, об известковом шпате.

Когда он улыбался, то лицо его становилось очень мягким, даже будто застенчивым. Глядя внимательно на это его улыбающееся, мягкое лицо, спросила живо Серафима Петровна:

— Неужели вы кого-нибудь убили? Я не верю!

— Убил? Нет, не пришлось… Не случилось никого убивать… Да ведь я и не террорист. Члены нашей партии в губернаторов стрелять считают излишним занятием. На место одного убитого ставили другого, такого же, — так было… А делу революции от этого был явный вред.

— Ну, хорошо, допустим, вы в губернаторов не стреляли… За что же в таком случае вас отправили на каторгу?

— За антивоенную пропаганду.

— Вот как! За антивоенную?.. Как же вы ее вели… и где?

— Ну вот — «как»! Вел так, как находил возможным, а где именно? Там, где было вообще много солдат… Впрочем, делал я это везде, где мог, но недостаточно осмотрительно — потому и попался.

— Отчего у вас на голове — простите за нескромный вопрос! — какая-то плешина сбоку? Это вас били жандармы? Или вы просто упали на что-нибудь?

— Жандармы? Вот это? — дотронулся Даутов до плешины. — Нет, это не жандармы… Это было раньше. Это еще до вступления в партию меня однажды хотели убить… потом-то меня не один раз били, но уже на более законном основании, а это — простая случайность.

И Даутов опять улыбнулся скромно и добавил:

— Когда сидишь на берегу такого вот моря и всякая тут красота вокруг тебя, то даже перестаешь и верить, что с тобою что-то такое было… однако вспоминается кое-что… И больше всего почему-то ссылка — больше ссылка, чем каторга… Должно быть, потому, что она была сначала и не в привычку, а каторга уже после, и в ней мало оригинального… Главное, в первый раз — поэтому очень всякие незаконности отмечались и возмущали, конечно. Гм… даже смешно. Наказывает тебя самодержавная власть, делает она с тобой, что ей угодно, а ты все-таки требуешь, чтобы она тебя уничтожила не как-нибудь, а непременно по закону! По закону, какой она же сама и сочинила! Теперь уж это кажется смешным, а тогда возмущало очень серьезно.

— Например? Что же возмущало?

— Например?.. Гм… Что бы вам такое вспомнить? Например, хотя бы то, что от Самары до Красноярска вели меня в наручниках, а этого политическим ссыльным совсем не полагалось… И вот я протестовал всячески, подавал даже заявления по начальству, — смешно!.. Как будто это могло к чему-нибудь привести! А идти все время в наручниках — с непривычки это тяжело казалось. В Красноярске пересыльная тюрьма огромная — четыре корпуса двухэтажных… И вот вы представьте, что было: каждую неделю через эту тюрьму проходила огромная партия каторжан, человек полтораста, и больше все политические… Так боролось с нами покойное царское правительство. Нельзя отказать ему — в очень широких масштабах велась борьба… Не борьба, а война внутри страны. И все-таки мы победили!

— В каких же местах вы были в ссылке?

— Не так далеко от Енисейска… От Красноярска до Енисейска доехали водою, а в Енисейске продержали недолго, недели две… Только очень гнусная там была тюрьма и часовые какие-то свирепые: чуть подойдешь к окну, стреляли без всякого предупреждения… Для чего, спрашивается, такие строгости в отношении к ссыльным? Опять все — незаконно! Возмущались!.. Действительно, ведь через две недели нас просто сдали по списку уряднику, урядник разбил нас на партии, и вот с нами только десятский — с бляхой медной и с палочкою, — корявый мужичонка, чалдон, и мы в великом изумлении идем по лесу, точно гуляем, — птицы поют, бабочки летают… Только потом оказалось, что радости в ссылке мало, а прежде всего в деревушке этой, куда я попал, в Шадрине, есть было нечего… Шадрино, Вельской волости… деревня в шестьдесят два двора… Пришел я туда больным, в лихорадке, со стертыми ногами и без копейки денег… Страшно я там голодал, потому что денежно помочь мне было некому. Конечно, чалдоны ни куска хлеба в долг не давали, а работу у них найти тоже было трудно. Хорошо, что сенокос подошел, — нанялся я к одному сено косить, по полтиннику в день. Неделю косил сено… А мошки, или гнуса этого, как его там называют, миллиарды!.. Весь я был изъеден, распух, едва дотащился до деревни, слег… сапожонки на мне все расползлись от сырости — зачинить нельзя… Пришлось вообще их бросить. Полежал-полежал — ничего не поделаешь: есть надо — пришлось встать. А тут как раз вздумали ссыльные, какие были в этой деревне со мною, заработать что-нибудь на кедровых орехах… Да ведь вот — связно не расскажешь — слег я и лежал уж не в Шадрине, а в Ялани — это село, и больница там, — недели две я лежал в яланской больнице с ногами, потому что пришли они в сквернейшее состояние. А за кедровыми орехами пришлось идти в тайгу, рядом, конечно, — в Сибири и триста верст расстоянием не считается, — в так называемый Молчанов бор, а в Молчанов бор попасть можно было только через деревню Тархово, а Тархово от Шадрина — пятьдесят верст. Да потом спуститься вниз по течению реки Больше-Кети еще за шестьдесят верст… А я с только что подлеченными ногами пошел босиком, по корням, по кочкам, по осоке, по гнуснейшему бездорожью, какое там зовется дорогой. Ни один чалдон на это бы не решился, но что же делать, — сапог у меня не было… Была только некая туманная перспектива заработать себе на сапоги орехами… Сначала набить мы должны были шишек, потом эти шишки жарить, потом молотить, — намолотить таким образом несколько чувалов и благополучно все это доставить. А никто из нас этим делом раньше не занимался, и местности мы, конечно, не знали… нам чалдоны только две лодки доверили… да ведь какие лодки? Долбенки, душегубки… На них чуть не так повернулся — и плыви! Или тони, если плохо плаваешь… А у меня был такой товарищ, что ни грести не умел, ни плавать… Я сорок верст греб один… до кровавых мозолей руки себе набил, и в результате… товарищ мой перевернул как-то душегубку и утонул… Тем экспедиция за орехами и кончилась. Я кое-как выплыл, и вот когда я намучился вдоволь, пока нашел остальных… а они задержались — хлеб в одной деревне брали…

— Ну, хорошо, — отчего же вы не бежали, если могли уходить так далеко один, без всякой охраны? — очень удивилась Серафима Петровна.

— С чем же и как бежать? Без сапог, без денег, без поддельного паспорта? Так далеко не убежишь… А потом я бежал, конечно, когда получил деньги. Но тут началась война, и, конечно, ринулся я в антивоенную работу… А уж за это во время войны — хорошо еще, что присужден был только к каторге!.. Могли бы подарить и столыпинский галстук.

— Зато уж теперь можете вы не бояться ареста!

— И свободно вести антивоенную пропаганду? — улыбнулся Даутов.

— Но ведь революция уже совершилась!

— Однако война продолжается или нет?

— Ну, если и продолжается, то как-то уж очень вяло.

— Как бы она вяло ни продолжалась, но продолжается… Конечно, мы ведем энергичнейшую пропаганду на фронте, и фронт почти уже развалился, солдаты бегут домой, но нужно, чтобы не почти, а совсем он развалился, это раз, а во-вторых, надо, чтобы революцию…

— Углубить? — подсказала она быстро.

— Да, из буржуазной сделать социалистической… Буржуазная, такая, как теперь, нужна буржуазии, а не нам с вами!.. Да, и не вам тоже, потому что вы не владелица, скажем, пяти тысяч десятин чернозема или угольной шахты, не попадья, не купчиха, не генеральша… Зачем вам такая революция, как теперь? Вы — учительница, значит, принадлежите к трудовой интеллигенции, значит, ваши интересы и мои — одни и те же, — я тоже из трудящихся интеллигентов… Кажется, ясно, что, чего добиваюсь я, того же должны желать и вы.

Даутов смотрел на Серафиму Петровну теперь не улыбаясь. Она спросила:

— Чего же желаете вы?

— Диктатуры пролетариата!.. Диктатуры трудящихся, которым война не нужна, которых война истребляет, как теперь, миллионами… вот чего мы желаем! Мы желаем и еще очень многого, но этого, чтобы не было больше войны, — этого прежде всего!

— Я никогда не интересовалась партиями и вообще политикой, — сказала она, вдруг покраснев, — но я догадываюсь теперь, кто вы такой!.. Вы — большевик?

— А вам страшно? — улыбнулся Даутов.

— Нет… Мне что же… Хотя я и слышала, что большевики за то, чтобы отобрать всякое вообще имущество, но у меня ведь одна только Таня… Надеюсь, ее вы у меня не отберете?

— Не надейтесь: если плохо будете ее воспитывать, отберем! — с виду серьезно ответил Даутов, но добавил, улыбнувшись светло: — Однако она у вас очень славный малый — значит, вы ее воспитываете хорошо. Но на время отобрать ее у вас вы мне позволите?

— Можете, — кивнула она, и подошедшую в это время к ним, а до этого недалеко в разноцветном морском песке возившуюся Таню Даутов поднял с земли, поднявшись с нею вместе, и пошел, держа ее на руках, вдоль берега, предоставив учительнице из Кирсанова в одиночестве обдумать вторжение его в ее утлый мирок.

Таню же привлекла ярко-зеленая кудрявая купа молодой поросли около береговой дороги.

— Это что? — показала она на нее пальчиком.

— Это? Уксусные деревья… Конечно, они пока еще не деревья, они пошли от корней… Вон там, в чьем-то саду — видишь? — там большие уксусные деревья, а эти кусты пошли от корней…

Он хотел еще подробнее объяснить, что это за деревья и почему называются уксусными, но Таня уже показывала на какую-то траву с крупными желтыми цветами и спрашивала:

— А это что?

— Это?

Даутов подошел поближе к желтым цветам и рассмотрел их внимательно.

— Это… судя по тому, что венчики четырехлепестковые, и по устройству листьев, — это, конечно, мак, хотя вот плоды похожи скорее на стручки, чем на коробочку мака…

— А это?

Таня показала на крупную зеленоватую каменную глыбу, торчащую около дороги.

— Это диорит! — уже не задумываясь, определил Даутов.

— Тирири! — повторила по-своему и вздохнула по-чему-то Таня, а маленький пальчик ее с розовым ноготком тянулся уж куда-то еще, но Даутов повторил раздельно:

— Ди-о-рит!.. Изверженная глубинная порода… Это каменная бомба… Когда-то вылетела из вулкана… Вот эта гора, — указал он, — должно быть, была когда-то вулканом.

— Там есть волки? — спросила Таня.

— Нет, волков там нет… Волков вообще во всем Крыму нет.

— А мед-ве-ди?

— Медведей — тем более. А лисицы, куницы есть… И барсуки.

— Пруссаки?

— Нет. Пруссаки — это такие люди… Хотя и рыжих тараканов зовут также прусаками, но это уж, конечно, в шутку… И когда ты вырастешь большая, то так звать их, конечно, не будут, по той простой причине, что к тому времени их выведут всех, без остатка… У тебя есть альбом животных?

— Животные? Звери?.. Есть всякие… А это что?

— Это?.. Это хорошо, что у тебя всякие звери есть…

И Даутов прошел уже было мимо того, что остановило внимание девочки. Но Таня обернулась и показывала упорно назад, настойчиво требуя:

— Это! Вот это что?

Это была низенькая красноватая трава, в изобилии росшая около дороги, куда иногда, во время сильных прибоев, долетали брызги морской воды. Она стелилась по гравию пляжа, очень сочная на вид, коленчатая, с мелкими желтенькими цветочками.

— Это?

Даутов присел на колени, не выпуская из рук Тани, и начал добросовестно рассматривать траву, наконец сказал:

— Признаться, в ботанике, да еще в такой незнакомой местности, я, брат Таня, гораздо меньше силен, чем в петрографии… Но думаю я, что это… солончаковая трава, — да… солончаковая… Потому что растет она, видишь ли, только здесь, около соленой воды, а там, повыше, я ее нигде не встречал… солончаковая.

Таня беззвучно шевельнула губками, стремясь повторить длинное, трудное слово, вздохнула и вот уже указывала куда-то еще в сторону:

— А это что?

Так носил ее Даутов с четверть часа вдоль пляжа, пытаясь возможно добросовестнее и обстоятельнее отвечать на ее неистощимые вопросы, в то время как Серафима Петровна мечтательно созерцала морскую гладь и синь и думала над его недавними словами. А когда негромким голосом своим, приставив руки ко рту, позвала девочку мать и пришлось идти к ней, Даутов говорил восторженно:

— Вот из-за таких малютошных мы тоже будем вести борьбу с кем угодно! Даже с их матерями, — прошу меня извинить, я не говорю о вас лично! Мы не позволим, нет, набивать такие пытливые головенки всякой чепухой и вздором! Мы — хозяйственны, — это прежде всего. Мы учитываем в каждом человеке, даже самом маленьком, прирожденную пытливость и не будем давать вместо хлеба камень!.. Мы отлично знаем, какая это сила — воспитание молодежи!.. И здесь наша победа в первую голову обеспечена. Мы с вами тоже получили воспитание-образование, и что же в результате? В результате вы совсем не знаете, что у нас за партия, и вообще вы «не политик»; я очень поздно все-таки сбросил с себя всякий мусор, которым меня набили, а другие… пошли геройствовать на войну, получать кто крест на тужурку, кто крест на могилу… зачем им это? Это — результат воспитания, то есть пропаганды в школах… Подумать только: шли на смерть, шли на увечья, как стадо баранов, не рассуждая, не протестуя!.. До чего это позорно! До чего это совсем не похоже на человека!.. Человек еще не начинался на земле, — вот что надо сказать! Это мы, мы начнем на земле новый исторический период — период человека!.. Вы только подумайте — уж не сестер милосердия посылают на фронт, а ударные женские батальоны формируют… И идут, идут ведь, вот что главное! Вы женщина, — разве вам это не противно? Вы скажете: сумасшествие… Нет, это — воспитание!

Очень горячо говоря это, Даутов не выпускал из рук Тани, и Серафима Петровна сказала, не улыбнувшись:

— Смотрите, вы увлечетесь и мне ее задушите! Или сделаете ораторский жест, как на митинге, и полетит она, бедненькая, на песок!

Даутов сел с нею рядом, но выпустить из рук и передать матери Таню ему все-таки не хотелось, а Серафима Петровна вдруг сказала:

— У меня была нянька, простая деревенская девчонка лет пятнадцати… Не знаю, скучно, что ли, ей было со мной, — мне тогда лет пять было, — только что же она выдумала себе для забавы? Рожи мне корчить!.. Да ведь какие рожи ужасные! Самые необыкновенные… Во сне такие никогда не приснятся… Вы себе их и вообразить не в состоянии. Глаза она как-то выкатывала, рот делала косяком, — ужас!.. Да еще и пальцы скрючивала, как звериные когти или орлиные, что ли… И вот этими пальцами, скрюченными, медленно так ко мне подбирается, к самому лицу, и зубами щелкает… что это у нее за фантазия была, — не понимаю. Я ей и конфет, какие мне мать давала, и игрушки, и даже деньги мелкие, какие мне дает, бывало, отец на мороженое, когда мы с нею гулять идем, — все ей отдавала, всячески ублажала, чтобы она только рож таких страшных не делала, потому что трясусь я, конечно, от страха… Нет, ничего я с ней поделать не могла! Упрашиваю, плачу, прошу всячески: «Маша, ты не будешь?» — «Нет, говорит, пойдем». А сама, чуть только отведет меня подальше, видит, что никого нет, и начинает рожу за рожей… Да еще и запугивает: «Смотри, никому не говори, а то вот тебе за это что будет!» Да такую вдруг ужасную скорчит харю, что я ничком падаю и ногами болтаю… Так ведь перевернет же: «Не падай ничком, а смотри!» Вот инквизиторша какая была… Спасибо, мать сама заметила это и ее прогнала. И вот я теперь вспоминаю об этой няньке, и хоть бы вы мне сказали, по каким же побуждениям она это делала?

— Больная, конечно, была девчонка, — сказал Даутов, не понимая, зачем это было ему рассказано.

— По-видимому, так… Нянька может быть глупая, или очень старая, или безнравственная, или пьяница, — мало ли какая может быть нянька? Поэтому я никаким нянькам Тани своей не доверяю… Но вот вам, мало мне знакомому мужчине, я бы, пожалуй, доверила свою девочку на целый день… Потому что вы хотя и занимаетесь крутым таким делом, как революция, но душу имеете мягкую… Правда, мягкую?

— Не знаю, что такое душа… Может быть, и правда… — усмехнулся Даутов. — А что касается Тани, — я бы сказал, что готов с нею возиться все те две недели, какие мне еще здесь остались.

И Серафима Петровна, очень похорошев вдруг, заговорила оживленно:

— У меня была знакомая, она тоже сидела с маленькой девочкой где-то на пристани. У девочки было игрушечное ведерце. Катала она его по пристани, и вот скатилось ведерце в воду. Был здесь же один незнакомый ей военный. Тут же он выхватил шашку свою и поддел ведерце за дужку. На этом они и познакомились: он был холостой, она — вдова. Понравились друг другу и поженились благодаря такому глупому случаю… Но вы не думайте, пожалуйста, что я рассказываю это с какой-нибудь целью! Так просто, я это вспомнила ни к чему…

И она вся зарделась и, чтобы не то объяснить, не то попытаться скрыть неловкость, добавила:

— Я не знаю, как вы на каторге могли вытерпеть!.. Ну, ссылка еще так-сяк. Все-таки ходили вы на свободе, и если бы вам побольше присылали денег…

— Да, вот в Ялани, помню, — желая ее выручить, перебил Даутов, — ссыльные устроились не так и плохо: даже открытки цветные у всех были приколоты булавками по стенам… Книги у них были, газеты… Косить у чалдонов им не приходилось…

— Вот видите!.. А каторга — это уж я не знаю… Я бы, кажется, голову там себе о каменные стены разбила или с ума бы сошла!

— Привыкли бы! Человек ко всему привыкает. Но, конечно, было почти невыносимо гнусно.

— И вы, отлично зная, какому подвергаетесь риску, все-таки вели свою пропаганду после ссылки!

— А как — же иначе?

— Я бы, если уж удалось бы мне бежать из ссылки, сидела себе где-нибудь в самой глухой глуши, и чтобы никто меня не видел!

— Что вы! Это вы так только говорите! Вы просто никогда не видели близко ни одного партийца. А что касается каторги за антивоенную пропаганду, то это я ведь еще дешево отделался: свободно могли повесить.

— Знаете ли что? Вы — герой! — сказала она серьезно.

— Ну вот еще, какое же это геройство!

— А что же это такое, если не геройство?

— Порядочность, я думаю, — и только.

— Значит, я непорядочна?

— Нет, вы просто… не сталкивались с этими вопросами раньше, не думали над ними…

— Вы ко мне снисходите!

— Но вам ничто не мешает, ничто не препятствует заняться ими теперь.

— Теперь зачем же, когда все уже сделано и кончено без меня!

— Не кончено, — что вы! Только еще началось, а совсем не кончено!

— Ну, все равно, — вы скоро все это кончите.

— Неизвестно, скоро ли… Хотелось бы, конечно, поскорей.

— Это кто? — вдруг твердо указала на море Таня.

— Это? Вон там плывет черненькое?

— Да. Это… кто?

— Это гагарка. Она всегда плавает одна.

— Почему же она любит одиночество? — спросила Серафима Петровна.

— Да вот, почему?.. Бакланы, чайки — эти всегда стаями, а эта… совсем лишена социальных инстинктов.

Так часто говорили между собой Даутов, Серафима Петровна и Таня на берегу голубого летнего моря.

Как-то, когда день был особенно красив и задумчив, сказала учительница из Кирсанова революционеру Даутову с какою-то даже горечью в голосе:

— Ну, хорошо, а красоту, вот эту красоту кругом нас, вы ее чувствуете или нет? Что-то вы мне ничего об этом не говорили!

— Признаться, в первый день, как сюда я приехал, чувствовал, очень чувствовал… Весь день ходил один, куда только мог, и был как шальной… Даже спал потом плохо.

— Только в первый день?.. А потом?

— А потом мне досадно стало. Посмотрю и отвернусь… Серьезно, именно так со мною и было… Море разлеглось бесполезно, горы торчат бесполезно… Подумаешь, какая расточительность, когда мы так нищенски бедны! Почему же это произошло? Хозяин сюда не пришел настоящий, то есть рабочий. Разве в таких махинах-горах всего только жилка несчастная исландского шпата? Нет, тут разведки делали кое-как, шаля-валя… Только и нашли что бурый уголь не так далеко отсюда, и копи забросили… Погодите, придет сюда рабочий — он их развернет, эти горы, — они у него заговорят своими голосами!.. А здесь, на берегу, каких мы здесь дворцов понастроим со временем! И чтобы в них отдыхали шахтеры из какой-нибудь Юзовки, из Горловки, из Штеровки, потому что им отдыхать есть от чего! И когда это сбудется, вот тогда только мне будет не стыдно и не досадно сидеть здесь, на бережку, вместе с ними и закапчивать кожу на солнце!.. Нет, вы только представьте, — вдоль всего берега этого, где теперь, как видите, ничего нет, кроме каких-то виноградников и двух-трех дачек мизерных, — это на целую версту великолепного пляжа! — вы представьте, стоят пятиэтажные дворцы!.. На целую версту — один за другим… Серые, бетонные, не боящиеся землетрясений, которые здесь иногда бывают… И перед ними асфальтовое шоссе. А по шоссе этому машина за машиной подвозят шахтеров, которые и будут жить в этих дворцах и будут купаться в море!.. А то, вы знаете, как они живут — в степи, где деревца нет, где белья сушить нельзя из-за пыли, в гнуснейших лачужках, по две, по три семьи в лачужке? Нет, вы этого не знаете и представить не можете! Они в земле, на глубине пятидесяти, а то и больше сажен, целыми днями уголь отбивают кайлами… Иногда их заваливает породой, иногда газом душит… И единственная радость их всегда была — до полусмерти водки напиться… А потом, конечно, драка, поножовщина… А то, представьте, они будут люди как люди… Зверски эксплуатировать какие-нибудь бельгийцы их не будут; поработали они у себя там, сколько надо, — потом сюда отдыхать приедут… Вот когда это сбудется, тогда только мне не будет стыдно, — а сейчас стыдно!

— Гм… Если вы это серьезно говорите…

— Вполне серьезно!

— То почему вы приводите в пример одних только шахтеров?

— А не учительниц?.. Однако вы ведь приехали сюда на свой счет, а шахтеру не на что сюда ехать… Кроме того, как живут шахтеры, это я гораздо лучше знаю, чем то, как живут учительницы.

— Хорошо, допускаю… А кто это вас убить хотел, вы говорили?

— Убить?.. Вы об этом? — дотронулся он до своей плешины. — Это — один шахтер… которому я очень благодарен за это.

Серафима Петровна долго смотрела на него удивленно, не отрываясь, наконец сказала тихо:

— Я вам верю!

— Мне нет надобности говорить вам неправду… — просто отозвался Даутов.

— А если… если будет надобность вам кого-нибудь убить, — извините меня за этот вопрос, — то как все-таки, вы бы убили?

— Непременно! — ответил он без запинки.

— Будете стрелять?

— Непременно.

— А когда арестовывали вас, вы тогда стреляли?

— Нет, тогда не пришлось… Да ведь тогда, например, меня арестовали как-то совсем по-семейному. Я, признаться, и не думал, что арестуют. Подхожу как-то к дому, где комнату у одной сердечной старухи снимал, вхожу в калитку, вижу — городовой на дворе дежурит. И чуть только я во двор вошел, он — к калитке и руку на кобуру. «Чего, брат, ты тут торчишь?»— говорю как могу спокойно. «Да тут в доме пристав наш, поэтому и торчу», — говорит. Ну, ясно, что обыск. Идти мне на улицу напролом — он, конечно, стрелять будет, а у меня ничего нет с собою. И вдруг мысль мелькнула: «Почему же непременно у меня обыск? Тут в доме три квартиры, и два студента в них. Я же тут поселился недавно…» Иду к своей сердечной старушке, а сам думаю: «Хотя бы и у меня обыск: ни бомб, ни литературы — ничего такого у меня нет, бояться мне нечего…» Вхожу в свою комнату, слышу храп: хррр… хррр… «Кто же это, думаю, у меня так задумчиво храпит?» Оказалось, сам господин пристав: голову на стол положил — и хррр! Где-то он теперь, любопытно? Должно быть, на фронт погнали… Подхожу, хлоп его по голове: «Эй, дядя! Спишь?» Проснулся: слюнявый, глазищи красные… Фуражку надел, а то она у него с головы свалилась. «Это вы, говорит, такой-то?» — «Я, говорю, такой-то». — «Извините, что потревожить приказали по пустякам!.. Вот протокольчик подпишите!» Смотрю, на столе и бумажка, протокол обыска, готова уж, а в ней говорится, что при обыске ничего не обнаружено. «Как же это вы, говорю, без меня у меня рылись?» — «Да ведь это, говорит, пустяки всё, одна проформа…» — «Ну, думаю, ладно, пусть только идет к черту!» А тут старушка сердечная, моя хозяйка: «Господин пристав, чайку идите выкушайте!» — «Чай пить, говорит, не дрова рубить!» Сел и я с ним. Сидим, беседуем. Он мне рацеи разводит, что вот как, мол, эти студенты всякие и даже из окончивших молодые, вместо того, чтобы им учиться или уж служить, жалованье получать да где-нибудь у знакомых в преферансик перекинуться, а они к чему-то, видите ли, в революцию ударяются и только полицию беспокоят… Только это расфилософствовался, городовой входит: «Извозчик стоит, пожалуйте ехать!» Встает мой пристав и мне: «Поедемте, молодой человек!» — «Куда это? Зачем?» — «Да уж так надо… для проформы». Сердечная старушка умолять даже его пустилась: «Да что вы это, господин пристав! Да отпустите вы жильца моего, что вам стоит!» — «Ничего, говорит, не стоит, а только со службы тогда долой!» Поехал я с приставом, и привез он меня прямо в тюрьму… Вот какой был мой тогда арест.

— И потом вас в ссылку?

— Да, из тюрьмы в ссылку… А в другой раз — это уж было в Херсоне, на Фурштадте, — есть там такой скверик маленький, я в нем сидел на скамейке после бессонной ночи, днем… А там, на Фурштадте, казармы были артиллерийские и пехотные… Деятельность моя антивоенная в этих местах и протекала. Там, на скамеечке в скверике, не пристав уж задремал, а я сам. Тоже, должно быть, не без храпа тихого… Это осенью четырнадцатого года было… Погода стояла теплая, немудрено было задремать… И вдруг просыпаюсь от такого ощущения, как будто по лицу мне кто-то рукавом шершавым черным провел. Сейчас же я туда-сюда оглянулся — никого решительно. А подсознательное какое-то чувство говорит: «Уходи немедленно!» Встал я и пошел к выходу. Только дошел до вертушки, а из-за кустов кто-то меня дерг за плечо! Смотрю и глазам не верю: целых три офицера, а за ними какой-то тип в черном лохматом осеннем пальто: шпик. Совершенно глупо вышло. В этот раз и маленький браунинг был у меня в кармане, но окружен я был очень тесно, и сопротивляться было бы глупо.

— А вы умеете иногда хитрить?

— Вы попали в слабое мое место: я всегда был плох по части конспирации. Да ведь тогда, во время войны, трудно было это, — слишком много везде оказывалось шпиков добровольных. Буржуазия, она и сейчас яростно стоит за продолжение войны, а тогда тем более, что после успехов-то на австрийском фронте многие были вне себя… И этот, в пальто-то черном лохматом, он не профессионал оказался, а просто лавочник местный.

— Из-за него вы, значит, отсидели два с лишком года?

— Да… Из-за его усердия.

— Хорошо! Постойте! Один вопрос: если бы вот сейчас, здесь, на берегу, вы увидали бы этого своего шпика, что бы вы с ним сделали? — очень живо вдруг спросила она. — Вы бы его утопили в море?

Даутов увидел, что глаза ее, обычно усталые и лишенные блеска, теперь расширились и блестели, как будто она сама видела вот где-то близко, в трех шагах, этого херсонского лавочника-доносчика.

— Нет, — улыбнулся ее новым глазам Даутов. — Личные счеты свои я пока отложил бы…

— Почему? Почему отложили бы?

— Потому что гораздо более серьезная задача у нас — и у меня, значит, — вот-вот потребует разрешения.

— Какая?

— Гораздо более серьезная, — этого, я думаю, с вас довольно… С войною надо покончить или нет? Вы недавно согласились со мной, что надо, — не так ли? А раз с войной будет покончено, то… тогда уж можно будет начать разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще.

— Сердцем я вас понимаю, — сказала она, — а умом нет.

— Чего же вы не понимаете умом?

— Еще бы!.. Если уж даже вам предатель ваш, благодаря которому вы столько страдали на каторге, теперь совершенно почему-то неинтересен, то вы… Вы, по-видимому, фанатик какой-то!

— Да, я фанатик! И все, кто хочет того же, что я, тоже непримиримые фанатики. Тем-то мы и сильны, что у нас есть фанатизм, а у наших противников только интеллигентская муть в мозгах.

— Почему же вас боятся рабочие? Я читала об этом где-то… или слышала.

— Едва ли есть такие!.. А если есть, то по невежеству, как больные боятся операторов, которые их вылечат… Мы же собираемся не вылечить даже, а переродить людей.

— Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!

— Нет, мы прозаики. Но у нас есть не только ясный план действий, но еще и гениальное руководство.

— А если для этого плана, чтоб его выполнить, моря крови надо пролить?

— Что же делать! Прольем… И перешагнем.

— Может быть, вы и святой, но у вас очень страшная святость.

— Вас она пугает?

— Вы лично меня не пугаете, — сказала она живо.

— И за то спасибо!.. А если вам кажутся наши задачи утопиями, то ведь что же такое вообще прогресс, если не проведение утопий в жизнь? Леонардо да Винчи только мечтал летать, а мы уж летаем, да еще на аппаратах тяжелее воздуха… Если нам сопротивления не окажут…

— Ну, вот еще! Как же так не окажут?

— Вы думаете, что окажут? Пожалуй… Тогда, значит, будет гражданская война. Но зато это будет последняя война.

— Жаль людей, которые еще и еще погибнут!

— Если бы дровосек жалел деревья в лесу, то он замерз бы от холода в своей избе… А в будущем, — я уже говорил вам, — вся наша надежда на таких вот трехлетних, — кивнул Даутов на Таню, которая в это время, вонзив голые-ножки в мокрый песок, шумно работала ими и кричала:

— Мама, смотри! Я месю тесто!

В той комнате, где жили на дачке Степана Иваныча Серафима Петровна с Таней, на стене, как раз над самым изголовьем Таниной кровати, пришпилена была кнопками карта Крыма, и мать как-то от нечего делать в дождливую погоду показала Тане все крымские города, а она запомнила их названия и где находятся.

Эта памятливость трехлетней девочки очень удивила Даутова в первый же день его знакомства с Таней, и теперь, желая проверить прочность таких случайных знаний, он начертил возможно правильнее у себя в записной книжке очертания Крымского полуострова и на месте городов поставил, как и на той карте, кружочки, а когда кончил, подозвал Таню:

— А ну-ка, черноглазенькая, пронзившая мое каменное сердце, иди-ка сюда!.. Как ты думаешь, что это такое, а?.. То ты меня все пытаешь, а теперь ну-ка я тебя!.. Что это такое я начертил?

— Кошку? — спросила Таня, чуть взглянув.

— Нет, не кошку… Ты приглядись как следует… Получше смотри!

— Крым? — вопросительно сказала Таня.

— Пра-вильно, братец ты мой! — восхитился Даутов. — Молодчина!.. Крым! А какой вот здесь город?

— Севастополь, — уже уверенно ответила Таня.

— Какова, а?.. Гениально!.. А этот какой?

— Керчь?

— Я, когда поставил кружочек, думал о Феодосии, а про Керчь я, признаться, забыл… Но вот тут же рядом и Керчь… Это, значит, ты меня поправила!.. Какова ваша дочка, а?.. Я вам говорил ведь!.. Стало быть, тут Керчь, а тут рядом?

— Феодосия.

— Гм… замечательно… А это что?

— Евпатория?

Даутов вытянул губы, чмокнул девочку в пышущую щечку, сказал: «Гениально!» — и ткнул, наконец, в самый крупный кружок посредине:

— Может быть, хоть этого города ты не помнишь? Ну-ка, скажи: не помню!

— Симферополь, — очень отчетливо ответила девочка.

— На пять с плюсом! Вот так Таня!.. И чтобы такую золотую головку какими-то Иисусами Навинами и молитвами перед учением засоряли!.. Нет, этого мы не допустим!

— Она знает все буквы на пишущей машинке, — сказала Серафима Петровна, — какую ей ни покажете, она скажет, — а то всего несколько городов, и чтобы она забыла!

— И чтобы такая училась в вашей гимназии тому, как Иисус Навин останавливал луну и солнце?.. Вот чтобы ее подобной ерунде не учили, и надо углублять революцию!

Говоря это, Даутов обеими руками охватил Таню, и вид у него был такой, как будто он ее от матери защищает.

— Вы очень хороший человек, — сказала Серафима Петровна, наблюдая доверчивость к его рукам со стороны Тани.

— Благодарю вас… И вы понимаете меня сердцем, но никак не желаете понять умом? — спросил он Серафиму Петровну ее же словами.

Она развела слабыми руками и покраснела:

— Ну что же мне делать?.. Значит, чего-то многого не хватает в моем уме…

— Вот так и со всеми!.. Слова не убеждают — убедительны только факты… Если же фактов недостаточно еще, значит, волей-неволей число их придется увеличить… Повсеместно и бесконечно… Бесконечно и повсеместно!.. Так приказывает сама история!

И, говоря это, Даутов крепко держался за маленькую Таню, как за свой оплот.

Не только Таня заходила в гости к Даутову, иногда и Даутов приходил в гости к ней. Тогда она показывала ему свои игрушки, альбом зверей и… прейскуранты автомобилей. Прейскуранты эти были весьма деловые, заграничные, и трудно было зачислить их в игрушки, но у Тани они были в большом внимании, что весьма удивляло Даутова.

— Почему они тебе нравятся? — спрашивал он девочку.

— Они? Бегут!.. Так: ж-ж-ж! — показывала только ручкой от себя, не пытаясь даже показать их бег своим бегом, девочка.

— Хорошо, бегут… Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему бегут?

— Мотор работает! — отвечала Таня вздыхая.

Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить Даутова подкидывать ее к потолку.

— Смотри! Мама!.. Подъемный кран! — кричала счастливая Таня.

— Откуда ты знаешь подъемный кран? — удивлялся Даутов. — Ты только самоварный кран знаешь!

— Нет… Подъемный! — И она находила у себя вырезанный из журнала снимок подъемного крана.

Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме Петровне:

— Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер выйдет!

— Тоже радость большая: ин-же-нер! — махала тонкой рукой своей учительница из Кирсанова. — Я даже читала у какого-то философа, что самое неудачное произведение природы — это женщина-архитектор.

— Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем доме… Но Таня, Таня, ваша Таня — это сокровище!.. И что мы из нее сделаем инженера, в этом вы убедитесь!

Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала мать, и Таня слышала испуганный шепот матери:

— Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!..

Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: «Он хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!..»

Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та, проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и заплакала почему-то.

Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград углублять революцию, и Таня видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал (автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно.

Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе, как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом.

Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня..

Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.

Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо.

Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал венчиком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам.

Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове.

— Мама, — глядя на то облако, сказала Таня, — мы когда поедем в Кирсанов?

— Скоро, Танек, — ответила Серафима Петровна. — Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя… Степан Иваныч говорит, что революция везде углубляется…

И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов.

II

В памяти Тани, теперь уже шестнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым.

Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:

— Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!

Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах… Ночевали в избе на лавке; под лавкой хрюкали поросята… Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу…

Это было первое бегство Тани.

Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии — мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:

— Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! — И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем.

На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью…

Потом она помнила «Грязи» — большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово «грязи», когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется сверкающий снег…

А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было — так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было плотнее прижиматься к матери…

И еще что неизменно представлялось ей при слове «грязи», — это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.

Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:

— Ну, упал человек с крыши на ходу, — и все!.. Мало их падает?!

И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось — вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке…

Это было все, что вместилось в слово «грязи». Слово же «Лиски» — другая узловая станция — было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила — на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:

— А должно быть, кислые, а?

Мальчишка же обиделся и крикнул:

— Они уж целый месяц, как их есть, — все вам будут кислые!

Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами.

Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры, сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез; а мать куда-то умчалась искать кошелек… потом была великая радость: с найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это «Лиски».

Что мать ее именно «мчалась» в те смутные годы, а не ходила, — это прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.

Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией «Грязи», где были сверкающе-снежной зимой, и станцией «Лиски», где были кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не появлялось даже желания восстанавливать его.

Она запомнила два маленьких городка — Купянск и Старобельск, где они прожили по месяцу, а может быть, и больше. Но от Купянска уцелело в памяти только какое-то большое деревянное желтое здание со стеклами вверху под зеленой крышей. Стояло оно на середине базарной площади, и стекла в нем неистово сияли, когда садилось солнце. Странно было ей самой, что, кроме этого уездного «пассажа», она не запомнила ничего, не помнила даже того домика, в котором они жили и который, конечно, был похож на все другие домики, в которых приходилось ютиться.

Но запомнила она, как из Купянска на станцию — версты три — они бежали с матерью по желтому песку, и красный лозняк торчал по обочинам дороги.

Перед самой станцией нужно было бежать по мосту, и это оказалось опаснейшей частью пути, так как мост был дырявый. Таня упала и в большую щель видела, как внизу катится бледноватая мутная река и кружит желтые камышинки. Щель же была такая, что, упади она ближе к краю моста, она бы провалилась в реку. Ее подхватил на руки кто-то в полушубке (запах этого полушубка — несвежей рыбой — она запомнила) и протянул матери.

До Старобельска от какой-то маленькой станции они шли долго, целый день, по белым уже пескам, и, должно быть, было холодно тогда, потому что мать говорила:

— Иди сама… Иди ножками, тебе теплее будет…

А она, Таня, отвечала вдумчиво:

— Я, мама, всегда иду ножками…

Это запомнилось Тане потому, что потом довольно часто повторялось ее матерью, когда наступала радость, и радость была особенно велика. Эта великая радость была тишина, в которую она попадала: какой-нибудь маленький дворик, на дворике два-три деревца, обтертые чесавшейся коровой; серый кот, который грелся безмятежно на солнце; и какой-нибудь отживающий и потому очень благодушный старичок на дворе, вроде Степана Иваныча, поливавшего свои вербену и петунью… Главное, чтобы не слышно было свиста снарядов, свиста пуль, свиста паровозов, свиста людей, идущих в военных шинелях с песнями по улицам.

Попав в такую тишину, мать Тани мчалась искать работу, и, должно быть, крайне голодный вид ее смягчал жесткие сердца: работу она находила. Отдыхала от дороги она сама, отдыхала Таня, привыкала к серому коту, к пестрой корове, оставлявшей на коре деревьев во дворике клочки то белой, то черной шерсти… И вдруг рано утром или поздно вечером торопливое, плачущее, будоражащее до глубины:

— Та-ня, бежать!.. Бежать, бежать надо!.. — И вот прощай серый кот и пестрая корова.

На одной станции поезд оцепили люди в мохнатых шапках, и, войдя в их вагон, двое усатых и страшных крикнули:

— А ну-у!.. Попiв и жидiв немае?..

Мать сказала ей тихо: «Махновцы!» — и тут же услышала Таня, как под скамьей, на которой она сидела, кто-то ухватил ее расставленные ноги в дырявых калошах, сдвинул их и так держал. Таня привыкла к тому, что ее все дергали, толкали. Ее страшно испугали эти двое усатых. Мать обняла ее обеими руками и так застыла.

И вдруг один из этих двоих с винтовками прямо к ней, к Тане:

— Ты ково там ховаешь, га? Батьку свово?

Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади ее вытянули за ноги из-под скамейки.

Потом за окном загорланили:

— Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто!

И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать, давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была водокачка, началась стрельба.

Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри; рельсы мокро блестели… К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку и сказала: «Пойдем!» Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи.

И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул старуху, а ее отнял.

На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок какой-то медлительный долговязый парень.

— Наш это! Наш!.. Мамин! — закричала Таня.

Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи.

Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала.

Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона «второго класса», стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги, нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал:

— Какого черта! Нельзя сюда!.. Это — вагон офицерский!

Мать же храбро кричала тоже:

— А я кто же?.. Я жена полковника!

— Какого полковника? Как фамилия? — кричал офицер.

— Полковника Кирпичова! Кирпичова! — кричала мать и вскочила рядом с Таней на подножку.

— Нет у нас такого! Вы врете! — кричал офицер и сталкивал мать, но она крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к себе ее, Таню, а поезд уже двинулся.

— Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! — кричала мать, и офицер пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции.

Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона:

— Вы нагло врете! — и как она потом спрашивала шепотом:

— Мама, а что это — «нагло»?

В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким, крупным почерком учительницы.

Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и пол на вокзалах и в вагонах… Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их обеих, мать ее всегда представляла и это — сыпняк.

Она говорила часто: «Ах, только бы не свалиться!..» И все тело ее при этом вздрагивало от страха и отвращения.

Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою.

Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела около ее больной матери.

Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной; поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки — это ясно помнила Таня — были желтые.

Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с очень маленькой головкой. И Таня глядела на нее, горько плача. Чтобы ее утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь:

— Жива буде, жива буде, — то уж менi видать… Настало первое весеннее тепло; грачи везде щеголевато ходили по дорогам; ручьи бежали… Красные ушли уже из села, и было слышно, что подходили белые.

Однажды зеленоватый дед сказал матери:

— Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi!

И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать:

— Бежать! Таня, бежать надо! Бежать!

Дед сам повез их ночью на станцию, — ночью потому, что боялся везти их днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что очень ее тогда удивило и растрогало.

В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча.

Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике… Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно:

— Да, мама, я умная…

И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, что ни с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, — как будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо помнила этот сложный и необычайный момент.

Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали что-то друг другу очень оживленно… И вот к ним подошел еще один.

Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.

Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие…

Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время — Таня хорошо это помнила — мать ее вскрикнула слабо.

Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней, к «умной» теперь уже Тане, шепнула возбужденно:

— Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?

Она не помнила, но сказала тоже тихо:

— Да… Помню…

И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие глаза.

Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать, остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения негромко:

— Даутов!.. Вы?

Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:

— Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему же все-таки он вдруг стал офицером?..

Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях разведки с большим для себя риском.

Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку, и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишная нищая. Она сказала ей об этом.

— Конечно, я и есть нищая, а то кто же? — отозвалась мать.

Но Таня ответила твердо:

— Нет, мама, ты — учительница!

Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она полусонно цеплялась ногами за шпалы.

И вдруг чей-то голос, хриплый:

— Эй, баба! Ты куда?

— Здесь санитарный поезд? — спросила мать.

Хриплый голос:

— Ты видишь — обстрел? Куда лезешь?

— Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда… в поезд…

Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась стрельбы?

— Меня послали… И вот бумага…

Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.

— Спрячь, размокнет! — сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: — Иди прямо, там разберут…

В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.

Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился.

— Я тебя знаю, брат! — страшно глядя, говорил он Тане. — Ты — из Персии.

— Нет, вы не знаете, — отворачивалась она, вздохнув, — я из Кирсанова.

На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал:

— Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же — сестра!

Мать же говорила о нем: «Очень добрый».

Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала:

— Молока! Молока!.. Кому молока?

Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:

— Мама, ты слышишь? Моло-ко! — сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде.

Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.

За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо — кричали; редко кто шел медленно, не спеша — бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, — кто-то кого-то собирался бить.

Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и ожидать с замиранием сердца: сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!

Однажды Таня спросила:

— Мама, ты ведь слабая?

— Слабая… очень…

— Как же ты все еще жива?

— Не знаю… Однако я умерла бы уж, если бы не ты… Я давно бы умерла, конечно, если бы не ты!..

Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я… Нужно было бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в безопасное вывести ее, Таню.

Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты, брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время, помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала изумленно:

— А мама спит себе, спит!

Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом, проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:

— А ты себе спала, маленькая, спала!

Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков. Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, — этого не могла забыть Таня.

Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная, она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.

Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика сушились сети, а вдоль стен, высоко над крышей, чтобы не достали кошки, чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку — мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее не сажал, — выросла самосейкой.

Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее подозрительно и отрезала:

— Мы комнатей не сдаем… У нас комнаты не сдающие, а для себя.

Уходя, мать сказала Тане:

— Все теперь стали умные, — и эта баба тоже. Видит, что платить нам нечем…

— Совсем нечем?— не поверила Таня.

— Конечно, нет денег… И взять их негде…

Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком… Комнату кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке. Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.

Таня шептала матери:

— Я тут боюсь!

Лицо матери — такое маленькое — начинало морщиться в виноватую улыбку, и она отвечала тихо:

— С людьми горе, а без них вдвое… Я и сама тут боюсь…

— Уйдем отсюда! — предлагала дочь.

— Куда же идти, дурочка? — отзывалась шепотом мать.

Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме; стерегла дом. В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке. Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья. Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала: «Пусть рубят, что ж…» — пожимала плечами, вздыхала и махала рукой безнадежно.

К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался дерзким.

Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда только что тронулся лед. Она его не знала, — ей было тогда меньше года. По странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей на отца.

Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку Даутова, а однажды мать сказала дочери:

— Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то… командует целым большим отрядом красных!

— Где командует? Здесь? — живо спросила Таня.

— Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем… Переодеться военным — это он мог, разумеется, но быть военным… вот уж я от него не ожидала!

И Таня видела, что мать как-то очень оживлена; место в газете, где говорилось о Даутове, красном командире, отчеркнула синим карандашом, а газету свернула и спрятала в книгу рядом с очень знакомой карточкой.

Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к этим колючим локтям и спрашивала недовольно:

— Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!

На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:

— А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму и помру.

— Значит, ты никогда, никогда не поправишься?

— Разумеется, я какая была, такая и буду… А потом помру…

В феврале двадцатого бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор, довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно:

— Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники, на местах надзирателей!.. А вы… вы захотели места!.. Притом, если бы даже и было место, — гимназия у нас смешанного типа, — я-я-я совершенно против того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно.

Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при этом. Таня сказала потом матери:

— Ого, какой!

На что отозвалась мать:

— Он прав, конечно… И я все это знала раньше… Я даже не заикнулась о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на это место уже просятся три или четыре художницы… из них две известных…

Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже. Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами, брошками, медальонами.

— Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их продали и жили бы, жили! — мечтала мать.

— Почему же их у нас нет? — удивлялась дочь.

Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского головы, купца Сычкова, с двумя ребятами.

Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала их четверых. Мальчикам было — одному десять, другому двенадцать лет, оба они были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые. Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал:

— На-ка, пососи от горькой жизни!..

Лет ему было под пятьдесят; он часто жевал задумчиво губами, качал головой и протирал глаза.

Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа… Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык — что же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения.

Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы… Волнуемая кирсановским выговором своих учеников, Серафима Петровна часто восклицала в отчаянье:

— Но ведь так вас решительно ни один француз не поймет!..

В июне они все-таки уехали.

В июне же — это было числа двадцатого — Серафима Петровна прочитала торжествующую телеграмму Врангеля с фронта министру Кривошеину об истреблении конного корпуса красных: «Все поле боя на пространстве двадцати пяти квадратных километров сплошь покрыто трупами красных и их коней!» — радостно сообщал барон… В здешней церкви по случаю такого успеха белых служили благодарственный молебен.

Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее остановившимися глазами:

— Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!.. Представить только!..

И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это время черешни.

Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешенную спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на кровати, и всюду на полу клочки газеты…

Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, — это как ближе к осени и осенью, все кругом говорили: «Перекоп».

Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы кто спросил, что «Перекоп — это такая крепость, которую взять нельзя…». Она очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так писали о Перекопе белые газеты. В эту осень она часто видела в руках матери газеты, которых так страшилась та и не выносила прежде: дело касалось Перекопа.

И однажды в моросящем настойчиво ноябрьском дожде она увидела — шли и шли, цокая и скользя по булыжнику набережной подковами, по три в ряд, крупные усталые лошади с мокрой шерстью и лиловыми, как спелые сливы, глазами, а на них солдаты в зеленоватых английских шинелях: это уходила белая конница из Перекопа, на ходу бросая здесь все, что было ей уже не нужно теперь: кабриолеты и линейки из обоза, больных лошадей…

Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал кому-то из этих, на лошадях:

— Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? — и, чтобы лучше слышать ответ, обе руки приставил к ушам.

И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди, крикнул ему:

— Грузиться!

— И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? — старался узнать генерал.

— Во Францию!.. А может, в Англию…

Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.

— А мы-то… мы-то как же?..

— Вы-ы?..

Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил, проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно быть, кто-нибудь из начальников, — так ей тогда показалось, — одетый лучше других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках…

Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:

— Как это такая сила страшная уходит, а?

Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами, за него ответил почему-то весело другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:

— Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!

И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые кони, звякая и скользя подковами.

Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и кричал:

— Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать… А вы мне бинокль свой… а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?

Ему отвечали:

— Деньги нам тоже не нужны.

Но Никифор кричал:

— Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!

И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.

Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней газете белых принесла домой фунтов десять муки.

Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день… Они до света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:

— Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят, проезд по железной дороге для всех будет бесплатный… совсем бесплатный!

Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это именно — в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие — именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было получить теперь, если бы продать.

Но с огромным любопытством — Таня отметила — смотрела она на красных, которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны, как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках; только шинели и винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые, деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах… Огромная армия шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.

У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище Даутове; те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у них нет; может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.

В единственной здесь гостинице разместился ревком.

Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.

В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя — пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.

Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:

— Вот!

Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.

— Вот!.. — и опять только дрожала голова, и в глазах туман… — Вот… — еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, — она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, — только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:

— Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..

И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно — так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: «Что на свете самое-самое вкусное?..», она, не задумываясь, отвечала: «Вяленая чуларка».

А из несколько более позднего времени, когда все говорили: «голодный год», Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.

Он давно уже голодал, — мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.

В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.

— Мясорезку… мясорезку у вас… — забубнил он глухо. — Девочку вашу… я спрашивал…

Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например, сварить их в виде каши, — для этого-то он и пилил ветки, — Серафиме Петровне послышалось так: «Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…»

— Та-аня! — вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.

Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться — мать ринулась в дом слишком стремительно.

Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:

— Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?

Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил… И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:

— Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..

Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.

Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:

«Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом…»

Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать, зардевшись:

— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!

Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.

После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Все бросились разводить кур, свиней, кроликов — и должен же был этот всеобщий порыв привести наконец к изобилию… Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.

Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи — она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать:

— Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной! Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..

Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:

— Да, конечно… А я вот сегодня кашлянула в классе в платок — гляжу — красное… Кровь!

Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:

— Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама, ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не будешь?..

III

Было необыкновенное, как всегда переливисто-блестящее, — можно было бы сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, — в легком, еле уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и вправо, и влево, и прямо; была набережная, где нагретые ослепляющим солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу; были толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах, с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами, или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха, и была обычная туземная очередь за хлебом у кооперативной лавки, расположенной рядом с автомобильной конторой Союзтранса.

Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь, бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими, редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком. Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.

Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за сочувствием:

— Правда, а?.. Эге… Это же правда…

Тане удалось разобрать:

— Вот мать схороню, жену прогоню… ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге… а сам уеду… Эге… Они думают, что… ну их всех к чертям!..

Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что он очень недоволен семейной жизнью.

Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха; потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.

Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он протянул Тане монетку и бормотнул:

— Вот… дали… а зачем?..

Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко уснуть. Таня видела, как выпал у него из рук и хлеб. Он не поднимал его, только качнул головенкой, должно быть, бормотнув: «Эге!» — и побрел дальше, подтягивая вышедшие из повиновения ноги.

Таня знала всех в своем маленьком городишке; этот был какой-то пришлый. Она обеспокоилась:

— Куда он идет такой? Его еще машина задавит.

А сзади нее сказал спокойный и уверенный глуховатый голос:

— Машина — это дело случая, а уж в милицию обязательно попадет.

Таня оглянулась и увидела какое-то чрезвычайно ей известное и в то же время совершенно незнакомое лицо. Кто-то в полосатой рубахе, забранной в белые брюки, с выбритой синей высокой головой, широким носом и крупным подбородком, смотрел не на нее, а в сторону уходящего штукатура. Он был и не в очереди, — он просто стоял на тротуаре, где мальчишка-чистильщик, устроившись со своим ящиком около тумбы, дочищал, лихо работая щетками, его ботинки… Вот он пошел прямо к морю, через улицу, как-то необыкновенно легко и просто перемахнул через гранитную — правда, невысокую — стенку, и Таня, хотя и не видела уж этого, но очень ярко представила, как он прыгает за этой стеной к пляжу с одной каменной глыбы на другую: там лежали остатки прежней стены, уже разбитой прибоями.

Была у Тани гордость морем, к которому приезжали отовсюду и в дома отдыха, и экскурсанты, и просто дачники (уцелел еще и этот вид приезжающих, хотя был уже очень немногочислен), и ко всем этим гостям здешнего моря с детства привыкла она относиться снисходительно и даже, пожалуй, с каким-то жалеющим их выражением глядела на них, когда они садились в автомобиль, чтобы снова ехать на север. Так же снисходительно думала она и о человеке в полосатой рубахе и с синей головою.

С хлебом в руках Таня подошла к стене посмотреть, куда делся тот, в полосатой рубахе; оказалось, он стоял у самой воды, изумительно спокойный, и, изгибаясь, бросал с немалой ловкостью крупную плоскую гальку на воду так, что она подпрыгивала на поверхности несколько раз, прежде чем утонуть. Таня знала, что у мальчишек зовется это почему-то «снимать сливки», и они предаются этому с большим азартом и считают, кто больше снял, но никак не думала она, чтобы такой детской забавой мог увлечься взрослый, с такой выпуклой высокой бритой синей головою и с таким отчетливым носом.

Страннее же всего в этом для нее было то, что она будто бы видела когда-то точь-в-точь это самое: стоял у берега такой же точно человек в полосатой рубахе и белых брюках, с такою же головою и носом и подбородком, и так же точно изгибался он вправо, когда бросал плоскую крупную гальку «снимать сливки» с поверхности моря, а бросив, так же вот откидывал руку вверх, по-игрецки пристально глядя, что там такое натворил его биток.

Таким вдруг неотвязным стало это воспоминание, что Таня обошла стену, вышла к тем же глыбам — остаткам старой стены — и, легко перепрыгивая с одной на другую, остановилась как раз в нескольких шагах от самозабвенно игравшего. Он это заметил: поглядел удивленно, и в то время как Таня, оглядывая его с головы до ног, усиленно думала, кто же он и где могла она его видеть, спросил недовольно:

— Вы что это на меня глаза пялите?

Только теперь поняла Таня, что она оказалась таким же ребенком, как и он, но и вопрос и самый тон вопроса его были грубы. Она обиделась. Она повторила непроизвольно:

— Пя-ли-те!..

— Ну да, конечно пялите!.. На мне узоры, что ли? — еще более недовольно отозвался он.

— Именно узоры! — совершенно обиделась она. — Татуировка известкой… и углем!.. Выньте-ка платок да оботритесь!

И, повернувшись рассерженно, она пошла перепрыгивать с глыбы на глыбу, сознательно делая это как можно непринужденней и легче. С последней глыбы она оглянулась, и ей было приятно видеть, как он старательно вытирал лицо платком.

— Хорошенько, хорошенько трите! — крикнула она, ликуя, и тут же пошла домой, чтобы доказать ему что-то, а что именно и зачем, она не смогла бы ответить и самой себе. Но во всю дорогу к дому она не переставала думать, почему этот бритоголовый приезжий кажется ей знакомым.

Она догадалась об этом только тогда, когда взглянула на мать, отворив дверь своей комнаты. Мгновенно соединила память эту худенькую женщину с тонкой шеей и выгнутыми вперед локтями, ее мать, и того, который «снимал сливки», и она сказала, еще не совсем веря себе самой:

— Мама!., ты знаешь что? Я сейчас видела Даутова!

— Да-у-това?.. Как — Дау-това? — почти шепотом спросила мать, бледнея.

Теперь, когда и мать повторила эту фамилию, Таня окончательно поверила, что приезжий был именно Даутов. Она повторила с большим оживлением:

— Да, да, Даутов, именно!.. Конечно, я даже и на карточку его смотреть не буду: это он!.. Пари на что угодно!

Мать смотрела на нее, бледнея все больше, и часто-часто моргала. Таня знала, что это — тик. Она обняла ее, удивляясь:

— Что же ты так волнуешься, мама?.. Он — так он, что тут такого?

— Отчего же ты… не позвала его сюда? — с усилием спросила мать.

— Сюда-а?.. Я с ним не говорила даже!.. То есть я сказала ему несколько слов…

— А он?

— И он мне тоже… Только, разумеется, он меня не узнал, и я ему не сказала, что… что я его знаю…

— О чем же вы говорили?

— Ну вот… о чем!.. Мы просто стояли в очереди рядом… А там был еще один пьяный… Вот мы и поговорили на эту тему… А потом он пошел в одну сторону, я — в другую…

— Отчего же ты не спросила, в каком он доме отдыха?.. Или он только проездом здесь?

— Ах, мама!.. Ну почем я знала, что все это надо спрашивать?.. Я даже не знала, что это Даутов! Я потом только догадалась…

— Хорошо, но что же он все-таки тут делает? — смотрела на Таню мать, едва справившись со своим тиком.

— Сливки снимает, как и тогда снимал! — уже обиженно ответила Таня.

Потом ей нужно было объяснить, какие «сливки», и подробно описать, как он одет, каков он стал по наружности, какой у него голос теперь (прежде, она это отлично помнила, был низкий и глуховатый).

— Ведь можно узнать в милиции, в адресном столе, где он остановился! — радостно догадалась, что нужно сделать, мать.

— Конечно, можно, — живо согласилась Таня. — Сходить сейчас?

— Нет, я сама… я сама схожу, — заторопилась мать и начала тут же переодеваться.

Таня знала, что июльская жара всегда очень плохо действовала на мать. Она сказала:

— Вот увидишь, мама, что я пойду и сейчас же обратно… А тебе будет вредно…

— Подай мне розовую кофточку! — приказала мать.

Она была теперь очень оживлена. Она не хотела уступить дочери этой радости: точно узнать, где именно, сегодня же, может быть, через какой-нибудь час, найти Даутова. И разве не может случиться, что он сам встретится ей на улице и ей даже не нужно будет заходить в адресный стол…

Таня поняла это. Она помогала матери одеваться, скромно улыбаясь. А когда мать пошла по-прежнему летучей походкой, Таня из окна посмотрела ей вслед с улыбкой, выражающей многое: и удивление, что мать так ожила вдруг, и радость видеть мать такой оживленной, и, пожалуй, снисходительность к матери, так как причина ее оживления была ей совсем непонятна.

Она вытащила из стола запрятанную в книге старую фотографическую карточку Даутова и сказала вслух:

— Он! Конечно, он!.. — и погрозила этому, на карточке, Даутову пальцем: — Вот погоди, мама тебе покажет, как глаза пялят!.. И хотя бы был красивый какой-нибудь, а то ведь некрасивый, нет, нет, нет!..

Странно было для нее самой, что, чем больше она глядела на этого Даутова на карточке и вспоминала сегодняшнего, тем больше как-то терялось между ними сходство, и ей уже начинало казаться, что сегодняшний был совсем не Даутов; тогда она сконфуженно клала карточку в книгу и начинала глядеть виновато в окно, ожидая мать. Но потом опять открывала книгу и при первом же взгляде на карточку решала: «Он!..» Так делала она, проверяя себя, несколько раз.

Не раньше как через час вернулась Серафима Петровна. Она была разбитая, усталая, увядшая, тоскливая, прежняя. Она сказала глухо:

— Не нашли его в адресном столе… Должно быть, он был тут проездом, а ты…

— Что я, мама?.. Что я должна была сделать, наконец? — обиделась Таня.

— Ты должна была ему сказать, что я существую!.. Что я здесь! Вот что ты должна была сделать… А ты обо мне не вспомнила!..

Не переодеваясь, она легла в постель и повернулась лицом к стене.

— Может быть, это и не он, — захотела успокоить ее Таня. — Что же я с ним долго говорила, что ли? Только два слова ему сказала и пошла… И только потом уж я вспомнила…

— Если б ты знала, что он для меня значил… и сейчас значит! — так же глухо, но очень выразительно сказала мать. — Конечно, сидя здесь на месте, найти его я не могла, но все-таки я спрашивала о нем у многих приезжих… Он где-нибудь занимает теперь видный пост, его должны знать…

— Однако не знают?.. — Таня представила синеголового, снимавшего сливки, и всплеснула руками, усмехнувшись. — Он, мама? Такой — и видный пост!

— Почему это «такой»!.. Какой это «такой»? — повернула мать изумленное лицо.

— Я думаю, мама, что он совсем не поумнел за эти двенадцать лет, — врастяжку проговорила Таня. — Нет, он не из умных!

Это она вспомнила, как он обтирался после ее слов о татуировке платком: ей показалось, что умный не стал бы этого делать. Но мать рассердил такой отзыв о Даутове; она поднялась на локте.

— Я тебя прошу… — начала было она торжественно, но вдруг перебила себя запальчиво-визгливо: — Как ты смеешь говорить такие вещи?.. А?.. Как ты смеешь?

— Мама! — испугалась Таня, как бы матери не сделалось дурно. — Мама, хочешь, я тебе его сейчас приведу?

— Каким… образом? — опешила мать.

— Так, без всякого образа… Пойду, встречу его и приведу, — решительно направилась к двери Таня.

— Как же ты его встретишь?.. А если он уже уехал?

— Ладно!.. Если бы собирался ехать, не стал бы камешки в море бросать… Значит, у него много свободного времени было.

— Где же ты можешь его встретить? — оживляясь снова, села на койке мать.

— Только пусть мама не думает, что я ее возьму с собою! — выставила вперед руку Таня. — Я пойду по всему пляжу из конца в конец и буду на всех смотреть — раз!.. Потом я буду в автомобильных конторах спрашивать, не уезжал ли такой-то вот гражданин в полосатой рубахе, — два!.. Потом я буду смотреть везде по лавкам и магазинам, нет ли его там, — три!.. Вообще я буду не ходить, а летать, и мама за мной не поспеет… Я бы и в дома отдыха зашла, но уж если он не прописан, значит незачем заходить!

— А может быть, он только сегодня приехал, еще не успели прописать? — вставила мать.

— Тогда еще лучше! Тогда нечего и спешить!.. Мы его можем тогда и завтра найти и послезавтра, когда угодно!.. Одним словом, я тебе его приведу, и больше ничего! — И Таня выскочила в дверь с самым решительным видом.

Она и не думала, что не найдет Даутова: городок был очень мал, и приезжие были все или на набережной, или на пляже, — ведь не затем же приехал Даутов, чтобы сидеть где-нибудь в комнате.

И Таня действительно начала проворно ходить по наиболее людным местам и впиваться глазами во все встречные лица, но прежде она справилась в автомобильных конторах. Оказалось, что за то время, какое пробыла она дома, ни одна машина не отправлялась, и будут отправляться только через час.

Два раза пройдя из конца в конец набережную, Таня спустилась к пляжу. Тут сразу оказалось много трудностей, начиная с того, что ноги увязали в песке. Подходить к мужской половине пляжа очень близко Таня не считала удобным, так как на купальщиках не только полосатых, никаких рубах не было. Многие лежали на песке ничком, укутав головы полотенцем; многие сидели к ней спинами; бритых голов нашлось чересчур много, чтобы различить, какая из них даутовская. Иные уплыли так далеко, что еле было их видно на воде.

Вообще часовые почти поиски на пляже оказались совершенно потерянным временем. Таня наскоро искупалась и поспешила к отправке машин, но на двух отходивших автомобилях ехали только местные жители.

Очень хотелось пить, и пришлось зайти домой напиться воды. Но она вошла, как могла веселее, и таинственно сказала матери:

— На след своей дичи я уж напала, мама, остается еще чуть-чуть, и я его приведу к тебе! — и тут же выбежала снова, чтобы избавиться от расспросов.

Потом она побывала в кондитерской, где несколько человек, обливаясь потом, пили горячий чай и ели соблазнительные пирожные; заглянула в столовую, где пока никого не было; зашла в два-три магазина на берегу — и все это делала так, чтобы не пропустить в то же время никого из проходивших по тротуару. Наконец она почувствовала, что закружилась. Она села на скамейку около ванн, откуда все проходившие по набережной в тот и другой конец были отлично видны, и удивилась самой себе, как не догадалась об этом раньше: так просто и спокойно было сидеть и отбрасывать глазами всех вообще женщин, как совершенно излишнее загромождение улицы, и всех волосатых мужчин. Но бритоголовых и в полосатых рубахах попалось всего только двое за то долгое время, пока Таня терпеливо сидела, и они были совсем не похожи на Даутова.

Одна из подруг по школе, вместе с нею недавно окончившая семилетку, Маруся Аврамиди, уточкой перешла к ней улицу.

— Таня, кому свиданье назначила, говори?

— Тебе! — недовольно сказала Таня; она боялась, что вдруг сейчас именно пройдет мимо Даутов и Маруся (на это глупости у нее хватит!) увяжется за нею.

— Идем купаться!

— Я уже купалась, отстань!

Подруга была очень тупа, и от нее пахло дымом и жареным луком. Неприятно было Тане, как она обхватила ее тонкое запястье своей широкой шершавой рукой.

Хотя они были однолетки, но Маруся казалась уже теперь лет на пять старше ее.

— Говорят, ты скоро замуж выходишь! — шутя спросила ее Таня; она не слыхала этого, но подруга ее так явно созрела для замужества, что даже и щиколоток на бронзовых голых ногах ее не было заметно.

— Кто тебе сказал, а? — не удивилась Маруся. — Я выхожу только осенью, не теперь, нет!

— За кого же? — уже с любопытством спросила Таня.

— За одного нездешнего, — несколько лукаво улыбнулась зрелая Маруся и пошла, чуть перебирая крутыми бедрами, а Таня только глянула ей вслед и опять деловито начала всматриваться в головы и рубахи.

Все-таки нужно было поворачивать иногда глаза и в сторону своего переулка — почему-то страшно было увидеть идущую мать: вдруг не выдержит слишком долгого ожидания в своей комнате и выйдет на поиски Даутова сама?

Прошел мимо Павлушка Тимченко, тоже одной группы с Таней, тощий низкорослый подросток.

— Ты откуда? — крикнула Таня ему вдогонку.

— Из тира, — чуть обернул голову он.

— Народу там много?

— Хватит!

И он пошел дальше, а она поднялась в волненье: вот где теперь Даутов — в тире! Если уж мимо моря он не мог пройти, чтобы не бросать в него камешки, то тем более тир, — ого!

Однако тир был отсюда шагах в двухстах, притом в сторону. Можно было, конечно, сейчас же пойти туда, а вдруг в это время здесь появится Даутов, пройдет с полотенцем с пляжа и больше уж его не дождешься…

Но когда она вспомнила, что в Александровске, выуживая нужные сведения у белых, Даутов был в офицерской шинели, она почему-то бесповоротно решила, что он непременно в тире и стреляет там в разных львов и зайцев.

Ее уверенность в том, что она, наконец, нашла Даутова, была так велика, что она даже не слишком и спешила, когда шла к тиру, — она только досадовала на себя, что не догадалась заглянуть туда раньше.

Однако народу в тире было совсем немного, человек десять, и все мальчишки, даже местные, а не приезжие, — Даутова не было.

— Послушайте, был тут такой — в полосатой рубахе, голова бритая? — в недоумении спросила она того, кто заряжал карабины.

— Не помню… не заметил, — лениво ответил тот. — У всех теперь головы бритые…

Это был рябой, рыжий, грузный человек; ему было жарко в душном тире; во всех рябинах его пестро поблескивал пот. Он мог не заметить, конечно, кого-нибудь другого, — это понимала Таня, — но Даутова!.. Его можно было бы узнать из тысячи и непременно запомнить… Ясно стало, что он здесь и не был совсем, и еще яснее представилось, что вот теперь он с полотенцем через плечо проходит мимо той скамейки, на которой она его ждала… Прошел уже, больше не пройдет… Стало так досадно на Павлушку Тимченко, что, появись он здесь теперь, она бы бросилась на него с кулаками.

Потом Таня до обеда сидела по-прежнему на скамейке около ванн; скамейка эта хороша была тем, что стояла в тени: как раз над ней густо развила крону посаженная уже после, в додачу к скамейке, — Таня знала это, — белая акация.

Никогда раньше не приходилось Тане смотреть на людей с таким утомительно долгим, ожесточенно-сердитым вниманием, поэтому и видела она их по-иному, чем всегда. Кажутся лишними все буквы на странице, кроме одной, которую надо найти, чтобы исправить опечатку.

Вот идет кто-то длинный, с седой головой и багровым носом. Он идет уже в третий раз. Может быть, он тоже кого-нибудь ищет, потому что разглядывает встречных очень назойливо, чуть не протыкая их своим носом. По тому, что он очень щурит глаза, Таня решает, что он близорук… Неизвестно, откуда могут приехать сюда и где могут работать такие длинные, близорукие и седые, и вообще сидели бы они лучше дома, а не толкались по улице на жаре.

Об одной весьма раздавшейся вширь, с белым лопухом на голове, с висячими по-поросячьи, розовыми подбородками даме, рядом с которой Маруся Аврамиди показалась бы стройненькой девочкой, Таня тоже подумала озлобленно, что она приехала совсем не туда, куда надо; что надо ей на Кавказ, в Кисловодск, где чем-то и как-то лечат от таких явно удручающих и неизвестно на каких пайках нажитых тяжестей… Между тем довольно ретиво именно здесь показывала она свою расторопность: тоже не меньше как три раза проплыла мимо, волоча за ручку девочку лет семи, которая все оглядывалась назад и отставала.

Девица с очень пышно раскудрявленными — разумеется, завитыми у парикмахера — волосами цвета спелого абрикоса, которые свешивались с обеих сторон ей на глаза, все откидывала их рукой, взматывая головой при этом, как молодая пони. Таня видела, что в этом и должен будет проходить весь ее отдых здесь, около моря, так как мочить волосы, купаясь, она едва ли рискнет, иначе зачем же было платить парикмахеру?

До пояса голый коричневый человек, с необыкновенно развитыми мускулами рук, топорща плечи, двигался важно и медленно. Таня видела, что демонстрировать свою мускулатуру доставляло ему высшее удовольствие. Он смотрел на всех встречных исподлобья и с прищуром, как заведенный, поворачивая плоскую голову то вправо, то влево.

Прошли два щупленьких бескосых китайца в синем. Их видела Таня и раньше, дня три назад. Это были фокусники, показывали смешные фокусы и очень смешно говорили по-русски. Должно быть, они кочевали по всему побережью, потому что готовились ехать куда-то дальше: заходили в автомобильную контору за билетами.

Целая экскурсия — молодежь, человек пятнадцать, все запыленные, очень усталые на вид, с дорожными сумками и длинными горными палками, запрудили набережную. Должно быть, они делали восхождение на Яйлу. Вот они окружили киоск с фруктовыми водами и пьют: пьют стакан за стаканом так жадно, что Тане самой хочется пить неутолимо.

Загрузка...