Дино Буццати
Паника в «Ла Скала»

По случаю первого исполнения оперы Пьера Гроссгемюта «Избиение младенцев» (ее никогда не ставили в Италии) старый маэстро Клаудио Коттес не раздумывая надел фрак. Правда, уже близилась середина мая, сезон в «Ла Скала», по мнению завзятых театралов, шел к концу, а это значит, что публику – в основном туристов – потчуют проверенными, не очень серьезными спектаклями из надежного традиционного репертуара, дирижеров приглашают не самых лучших, да и певцьг уже не вызывают восторгов – чаще всего это второй состав. Рафинированная публика в мае позволяет себе кое-какие послабления, которые в разгар сезона могли бы вызвать целый скандал: у дам считается почти что хорошим тоном не блистать вечерними туалетами, а надевать обычные выходные платья; мужчины ограничиваются темно-синими или темно-серыми костюмами с яркими галстуками, как будто собираются нанести визит добрым знакомым. Иные обладатели абонемента из снобизма в театре и вовсе не показываются, но свою ложу или кресло ни за что никому не уступят: пускай никто не занимает их весь вечер (и если знакомые заметят это, тем лучше).

Но сегодня давалось настоящее гала-представление. Прежде всего «Избиение младенцев» на миланской сцене уже само по себе событие – ведь премьера этой оперы пять месяцев назад в Париже наделала много шума. Говорили, что в своем произведении (автор его определял даже не как оперу, а как эпическую ораторию в двенадцати частях для хора и солистов) эльзасский композитор, основоположник одной из крупнейших музыкальных школ нашего времени, работавший в самых разных манерах, несмотря на преклонный возраст, создал нечто совершенно особое. Он смелее, чем когда бы то ни было, использовал диссонанс с откровенным намерением «вызволить наконец мелодраму из ледяного плена, в который заточили ее алхимики, поддерживающие в ней жизнь с помощью сильнодействующих наркотиков, и вернуть на путь истинный». Иными словами, как уверяли поклонники Гроссгемюта, он порвал узы, соединявшие его с недавним прошлым, и вновь обратился (но как!) к славным традициям девятнадцатого века; кое-кто находил даже в его музыке ассоциации с греческой трагедией.

Но наибольший интерес вызывали пересуды, имевшие отношение к политике. Выходец из Германии, Гроссгемют и по внешности был почти настоящим пруссаком, и хотя с возрастом, возможно благодаря принадлежности к миру искусства, а также тому, что он давно уже обосновался в Гренобле, эти характерные черты у него несколько смягчились, однако, по слухам, в его биографии периода оккупации имелись темные пятна. Когда немцы предложили ему дирижировать оркестром на каком-то благотворительном вечере, он не нашел в себе силы отказаться, а с другой стороны, поговаривали, что он активно помогал местным маки. Так или иначе, Гроссгемют старался не афишировать своей политической позиции и отсиживался на роскошной вилле, откуда в самые напряженные месяцы перед освобождением перестали доноситься даже привычные тревожные звуки рояля. Но Гроссгемют был выдающимся музыкантом, и о том его кризисе никто бы не вспомнил, не напиши он «Избиения младенцев». Проще всего было трактовать его оперу (на либретто вдохновленного библейским сюжетом молодого французского поэта Филиппа Лазаля) как аллегорию на тему о зверствах нацистов, а мрачную фигуру Ирода ассоциировать с Гитлером. Однако критики, выступавшие с крайне левых позиций, обвиняли Гроссгемюта в том, что, пользуясь поверхностной и обманчивой антигитлеровской атрибутикой, в своей опере он якобы намекал и на ответные зверства победителей – от мелких расправ в каждой деревне до нюрнбергских виселиц. Кое-кто шел еще дальше, утверждая, будто «Избиение младенцев» – это своего рода прорицание, намек на грядущую революцию с ее террором, иными словами, априорное осуждение гипотетического переворота и предостережение, адресованное тем, кто может своевременно подавить его своей властью, – в общем, этакий пасквиль, отдающий средневековьем.

Как и можно было предположить, Гроссгемют опроверг все инсинуации. Его отповедь была немногословна и резка: «Избиение младенцев» следует рассматривать как свидетельство его христианской веры, и только. Но на парижской премьере вспыхнула борьба мнений, и газеты потом долго обсуждали ее, не жалея ни восторгов, ни яда.

К этому следует добавить еще и заинтересованность публики сложнейшей партитурой, декорациями (по слухам, совершенно сногсшибательными) и хореографией знаменитого Йохана Монклара, специально вызванного из Брюсселя. За неделю до премьеры Гроссгемют приехал в Милан с женой и секретаршей, чтобы наблюдать за ходом репетиций, и, естественно, не мог не присутствовать на премьере. В общем, было ясно, что спектакль станет исключительным событием. Пожалуй, за весь сезон в «Ла Скала» не было столь значительного soirйe. По этому случаю в Милан съехались крупнейшие итальянские критики и музыканты, а из Парижа прибыла даже группа фанатичных поклонников Гроссгемюта. Квестор, опасаясь возможной вспышки страстей, распорядился об усилении нарядов по охране общественного порядка.

Но многих полицейских и агентов, которых поначалу предполагали направить в театр, пришлось использовать совсем для других дел. Внезапно во второй половине дня возникла иная, куда более серьезная опасность. Из разных частей города стали поступать сигналы о готовящемся в ближайшее время – возможно, даже той же ночью – вооруженного выступления «морцистов»; лидеры этой организации никогда не скрывали, что их конечная цель – свержение существующего строя и провозглашение «новой справедливости». За последние месяцы они очень активизировались и буквально на днях выразили решительный протест против обсуждавшегося в парламенте закона о внутренней миграции. Весьма удачный предлог для перехода к радикальным действиям.

В течение дня люди с решительным и вызывающим видом собирались небольшими группками в центре города. У них не было ни особых значков, ни флагов, ни плакатов, никто не руководил их действиями и не пытался построить их в колонны. Но и без того легко было догадаться, кто они. Откровенно говоря, ничего странного в этом не было, поскольку подобные манифестации, как правило довольно безобидные, повторялись из года в год. Вот и теперь силы общественного порядка не слишком всполошились. Однако секретная информация, только что полученная префектурой, давала основания опасаться экстренной широкомасштабной акции с целью захвата власти. Об этом сразу же поставили в известность Рим, полицейские и карабинеры были приведены в боевую готовность, да и армия не дремала. Правда, тревога могла оказаться и ложной. Такое уже случалось. Сами же «морцисты» распространяли подобные слухи – это был один из их излюбленных трюков.

Естественная в таких случаях смутная, безотчетная тревога вскоре охватила весь город. Ничего такого конкретного, что могло бы ее как-то оправдать, пока не произошло, не было даже более или менее правдоподобных слухов, никто ничего не знал, и все-таки атмосфера явно сгущалась. Многие служащие, выйдя в тот вечер из своих контор, заторопились домой, с беспокойством вглядываясь в конец улицы: не покажется ли там, в глубине, перекрывающее путь темное скопище людей. Уже не раз спокойствие граждан оказывалось под угрозой, и многие даже начали к этому привыкать, чем, вероятно, и объясняется тот факт, что большинство жителей города продолжало заниматься своими делами, словно то был самый обыкновенный, ничем не примечательный вечер. Причем нельзя было не обратить внимания на одно странное обстоятельство: несмотря на то что предчувствие серьезных событий каким-то образом охватило людей, все обходили эту тему молчанием. Разве что немножко не так, как всегда, а с каким-то особым подтекстом велись по вечерам обычные разговоры: люди здоровались, прощались, назначали встречи на завтра, в общем, старались не выказывать то, что было у них на душе, словно одно упоминание о некоторых вещах могло нарушить иллюзию их неуязвимости, навлечь неприятности, обернуться бедой – так во время войны на кораблях не принято даже в шутку упоминать о вражеских торпедах или пробоинах.

В числе тех, кто и вовсе игнорировал подобные вещи, был, конечно же, маэстро Кл аудио Коттес, человек простодушный, а в определенных вопросах даже наивный, для которого, кроме музыки, в мире ничего не существовало. Румын по национальности (хотя знали об этом немногие), он переехал в Италию совсем молодым, в начале века, в ту золотую пору, когда дар пианиста-виртуоза принес ему раннюю славу. Но и потом, когда первые восторги публики улеглись, он остался блестящим музыкантом; его манера исполнения отличалась, пожалуй, не столько силой, сколько изяществом, и до войны по приглашению самых солидных и прославленных филармонических обществ он периодически выступал с концертами в крупнейших городах Европы. Так продолжалось до 1940 года. Особенно дороги были ему воспоминания об успехе, не раз выпадавшем на его долю во время симфонических циклов в «Ла Скала». Получив итальянское гражданство, он женился на уроженке Милана и по достоинству возглавил в консерватории фортепьянное отделение. Теперь Коттес стал настоящим миланцем, и, надо признать, немногие в его кругу знали миланский диалект лучше, чем он.

Даже выйдя на пенсию – в консерватории за ним осталась лишь почетная роль председателя экзаменационной комиссии, – Коттес продолжал жить только музыкой, водил знакомство исключительно с музыкантами и меломанами, не пропускал ни одного концерта и с какой-то трепетной робостью следил за успехами своего двадцатидвухлетнего сына Ардуино, многообещающего композитора. Мы говорим «с робостью», потому что Ардуино был весьма замкнутым молодым человеком, не допускавшим в отношениях с людьми никакой доверительности, откровенности, и к тому же чрезвычайно ранимым. После смерти жены старый Коттес испытывал перед сыном чувство какой-то беспомощности и растерянности. Не понимал его. Не знал его жизни. И вполне отдавал себе отчет в том, что его советы, даже касавшиеся музыки, – пустая трата слов.

В молодости Коттес не был красавцем. Теперь же, в шестьдесят семь лет, выглядел представительно или, как говорят, импозантно. С возрастом окружающие стали находить в его облике сходство с Бетховеном; ему это льстило, и, возможно даже бессознательно, он с любовью ухаживал за своими длинными пушистыми седыми волосами, придававшими ему в высшей степени «артистичный» вид. Но это был не трагический Бетховен, а скорее добродушный, улыбчивый, общительный, готовый почти во всем видеть только хорошее; «почти» – потому что, когда дело касалось пианистов, он, как правило, воротил нос. Это была единственная его слабость, которую все ему охотно прощали. «Что скажете, маэстро?» – спрашивали его друзья во время антрактов. «По мне, так все хорошо, – отвечал он. – Но при чем здесь Бетховен?» Или: «Разве вы сами не слышали? Он же заснул над роялем». А иногда отпускал еще какую-нибудь старомодную остроту, причем ему было все равно, кто сидит за инструментом – Бакхауз [1], Корто [2] или Гизекинг [3].

Благодаря доброму его нраву – кстати, Коттеса совершенно не огорчало, что из-за преклонного возраста он оказался вне активной творческой жизни, – все без исключения относились к нему с симпатией, а дирекция «Ла Скала» почитала его особо. Во время оперного сезона, то есть когда пианисты не дают концертов, сидящий в партере добряк Коттес – если спектакль выдавался не слишком удачным – являл собой этакий островок оптимизма. Во всяком случае, всегда можно было рассчитывать на его аплодисменты. Считалось также, что пример некогда знаменитого музыканта-исполнителя побуждал многих критиканов сдерживать свое неудовольствие: нерешительных – склоняться в пользу спектакля, вялых – более открыто выражать свое одобрение. Добавьте к этому вполне «ласкаловскую» внешность и прошлые артистические заслуги. Вот почему его имя неизменно фигурировало в секретном и очень ограниченном списке постоянных обладателей контрамарок. В день любой премьеры конверт с местом в партере неизменно с самого утра лежал в почтовом ящике привратницкой дома № 7 по виа делла Пассьоне. А если не предвиделось аншлага, контрамарок бывало даже две: для него и для сына. Впрочем, Ардуино это мало интересовало: он предпочитал устраиваться сам, друзья проводили его на репетиции, тем более что на них не обязательно являться во фраке.

Вот и «Избиение младенцев» Коттес-младший уже слышал накануне, на генеральной. За завтраком он даже высказал отцу некоторые, как обычно туманные, соображения по этому поводу. Отметил «любопытные тембровые решения», «весьма выразительную полифонию», сказал, что «вокализация носит скорее дедуктивный, нежели индуктивный характер» (все это с пренебрежительной гримасой) и т.д. и т.п. Простодушному отцу так и не удалось понять, удачно или неудачно это произведение, понравилось оно все-таки сыну или нет. Но он не стал добиваться вразумительного ответа. Молодежь приучила его к своему загадочному жаргону, перед которым он спасовал и на этот раз.

Сейчас Коттес был дома один: прислуга, закончив уборку, ушла. Ардуино отправился куда-то на обед, и фортепьяно, слава Богу, молчало. Это «слава Богу» старый музыкант мог произнести только мысленно: признаться в своих сомнениях вслух он бы ни за что не отважился. Когда сын сочинял музыку, Клаудио Коттес приходил в состояние крайнего душевного волнения. С какой почти неистовой надеждой ждал он, когда же из этих странных для слуха аккордов родится наконец нечто похожее на музыку! Он признавал за собой слабость человека, отставшего от жизни, понимал, что невозможно все время идти по старым, торным дорожкам, и постоянно твердил себе, что именно «приятности» в музыке следует избегать, ибо она – признак бессилия, одряхления, рутинной ностальгии. Ему было известно, что новое искусство прежде всего должно заставлять слушателя страдать: в этом – уверяли все – гарантия его жизнеспособности. Но ничего поделать с собой он не мог. Слушая из соседней комнаты, он иногда до хруста в суставах сплетал пальцы, как бы пытаясь этим усилием помочь сыну «вырваться на волю». Но тот и не стремился к освобождению: ноты мучительно и безысходно запутывались, аккорды приобретали враждебное звучание; все либо оставалось в состоянии какой-то неуравновешенности, либо выливалось в самую невероятную разноголосицу. Помоги ему Бог! Пальцы отца расплетались и слегка дрожали, когда он закуривал сигарету.

Итак, сегодня Коттес был один, чувствовал себя хорошо, через открытые окна в квартиру струился теплый воздух, и хотя было уже половина девятого, солнце еще не село. Он начал одеваться, но тут зазвонил телефон.

– Маэстро Коттес? – раздался незнакомый голос.

– Да, я, – ответил он.

– Маэстро Ардуино Коттес?

– Нет, это его отец, Клаудио Коттес.

Трубку положили. Маэстро вернулся в спальню, но телефон зазвонил снова.

– Так дома Ардуино или нет? – почти грубо спросил тот же голос.

– Нет! Его нет, – отозвался отец, стараясь вложить в свой тон побольше резкости.

– ~ Тем хуже для него! – рявкнул неизвестный и бросил трубку.

Что за манеры, подумал Коттес. И кто бы это мог быть? Кто они – нынешние друзья Ардуино? И как прикажете понимать это: «Тем хуже для него»? После разговора в душе Коттеса остался неприятный осадок. Но, к счастью, вскоре все прошло.

Старый артист разглядывал в зеркале шкафа свой вышедший из моды фрак – широкий, чуть мешковатый, соответствующий его возрасту и в то же время очень bohйmien. Вдохновленный, по-видимому, примером легендарного Иоахима [4], Коттес, стремясь чем-то отличиться от нынешних пошлых франтов, не без кокетства щеголял черным жилетом. Точь-в-точь таким, как у лакеев, но разве найдется в мире человек – будь он даже слепцом, – который принял бы его, Клаудио Коттеса, за лакея? На улице было тепло, но он, чтобы не привлекать любопытных взглядов, надел легкое пальто и, прихватив театральный бинокль, вышел из дому, чувствуя себя почти счастливым.

Стоял чудесный вечер начала лета, когда даже Милан ухитряется выглядеть романтично – так тихи и малолюдны его улицы, так благоухают цветущие липы в парках, а посреди неба сияет лунный серп. В предвкушении захватывающего зрелища, встречи с друзьями, споров, возможности полюбоваться красивыми женщинами и даже шампанского, которым наверняка будут угощать потом на приеме в фойе театра, Коттес пошел по виа Консерваторио: путь этот был немного длиннее, зато не придется глядеть на эти отвратительные крытые каналы.

По пути маэстро стал свидетелем забавной сценки. Молодой человек с длинными вьющимися волосами, стоя прямо на тротуаре и поднеся микрофон к самым губам, исполнял неаполитанскую песенку. Провод от микрофона тянулся к аккумулятору, то есть к ящику с усилителем и динамиком, отчего голос певца вызывающе громко разносился по всей улице. Было в этом голосе что-то буйное, какая-то яростная сила, и, хотя парень пел о любви, казалось, он кому-то угрожает. Вокруг никого, кроме десятка восторженных мальчишек. Окна по обеим сторонам улицы закрыты, жалюзи опущены, словно даже дома отказываются слушать певца. Неужели в квартирах нет ни души? Или жильцы, чего-то опасаясь, заперлись, притаились, делая вид, будто их нет дома? Когда Клаудио Коттес поравнялся с певцом, тот, не сдвинувшись с места, так заголосил, что даже динамик стал вибрировать: это было явное требование положить деньги в тарелочку, стоявшую на ящике усилителя. Но маэстро, испытывая смущение, почему-то ускорил шаг и прошел мимо. И потом долго еще чувствовал, как спину сверлит злобный взгляд.

«Невежа, собака!» – ругнул он про себя бродячего певца, чьи развязные манеры почему-то испортили ему настроение. Но еще большую досаду вызвала у него – уже у самой площади Сан-Баби-ла – мимолетная встреча с Бомбассеи, отличным парнем, который когда-то учился у него в консерватории, а теперь занимался журналистикой.

– Вы в «Ла Скала», маэстро? – спросил тот, заметив в вырезе пальто белый галстук-бабочку.

– Ты намекаешь на то, о неучтивый отрок, что в моем возрасте следовало бы… – сказал он, наивно напрашиваясь на комплимент.

– Вы сами прекрасно знаете, – ответил Бомбассеи, – что «Ла Скала» без маэстро Коттеса – это уже не «Ла Скала». А где же Ардуино? Почему я его не вижу?

– Ардуино был на генеральной репетиции. Сегодня вечером он занят.

– А, вот оно что, – с понимающей улыбкой кивнул Бомбассеи. – Сегодня вечером… он предпочел отсидеться дома…

– То есть? – спросил Коттес, уловив в этих словах какую-то недомолвку.

– Да слишком много на улицах приятелей шатается. – Молодой человек бросил многозначительный взгляд на прохожих. – Впрочем, на его месте я поступил бы так же… Извините, маэстро, мой трамвай… Желаю вам хорошо провести вечер!

Встревоженный старик замер в нерешительности, не понимая, что происходит. Посмотрел вокруг, но не заметил ничего подозрительного, разве что народу на площади меньше, чем обычно, и вид у прохожих какой-то неопрятный, а лица напряженные. Хотя слова Бомбассеи так и остались для него загадкой, в памяти Коттеса бессвязно замелькали обрывки фраз сына, лица новых приятелей, невесть откуда появившихся у него за последнее время, странные вечерние отлучки, которых Ардуино никак не объяснял, всячески уклоняясь от ответа на его вопросы. Неужели сын влип в какую-нибудь грязную историю? Но чем таким особенным отличается именно этот вечер? Каких таких «приятелей» шатается слишком много?

Обуреваемый странными мыслями, Коттес дошел до площади «Ла Скала». И тотчас озабоченность улетучилась от одного привычно волнующего вида оживленной публики, дам, окутанных облаками трепещущих шелков и вуалей, толпы зевак, длинной вереницы роскошных автомобилей, за стеклами которых можно было разглядеть брильянты, белые манишки, обнаженные плечи. Приближалась грозная, быть может даже трагическая, ночь, но невозмутимая «Ла Скала» демонстрировала все свое непреходящее великолепие. За последние театральные сезоны ни разу еще не было такого удачного, такого гармоничного сочетания лиц, вещей, настроения. Похоже, растекавшаяся по городу тревога лишь усиливала всеобщее возбуждение. Посвященные могли подумать, будто некий блистательный и сознающий свою исключительность мир решил укрыться в любимой цитадели – как нибелунги укрылись от Аттилы в королевском дворце, чтобы провести там последнюю безумную ночь блаженства. Но посвященных было очень мало. Большинству людей в этот чудесный теплый вечер казалось, что смутные времена миновали, истаяли вместе с последними холодами и что впереди у всех долгое спокойное лето.

Подхваченный толпой, Клаудио Коттес почти и не заметил, как оказался в залитом ослепительным светом партере. Часы показывали без десяти минут девять, театр был полон. Коттес оглядывался по сторонам, как восторженный мальчишка. Да, сколько лет уж прошло с тех пор, как он впервые вступил в этот зал, а воспоминания сохранились такими же чистыми и живыми, какие оставляют по себе исключительные явления природы. Многие из тех, с кем он сейчас мимоходом раскланивается, испытывают – он был убежден – то же самое. Вот на чем зиждится особое братство, своеобразное невинное «масонство», которое у постороннего, непосвященного, могло даже вызвать легкую насмешку.

Кто не пришел? Наметанным взглядом Коттес обшаривал одну за другой заполненные публикой ложи: да нет, все вроде на месте. Рядом с ним сидел известный педиатр Ферро, готовый скорее дать тысяче своих маленьких клиентов умереть от крупа, нежели пропустить премьеру (в голове у Коттеса родился тонкий каламбур; в нем был намек на царя Ирода и младенцев галилейских, и Коттес решил, что к случаю обязательно им блеснет). Справа сидела пара, которую он про себя окрестил «бедными родственниками», – пожилые супруги в вечерних туалетах; они не пропускали ни единой премьеры, одинаково пылко аплодировали всему, но никогда ни с кем не заговаривали, ни с кем не здоровались и даже между собой не делились впечатлениями, поэтому все считали их дорогими клакерами: сидя в самой аристократической части партера, они своим примером должны были побуждать публику к аплодисментам. Чуть подальше он увидел известного экономиста, профессора Скьясси, прославившегося тем, что на протяжении многих лет он неотступно следовал за Тосканини – куда бы тот ни ездил со своими концертами. А поскольку в те времена денег у него было не густо, Скьясси путешествовал на велосипеде, спал на садовых скамейках, а еду возил с собой в рюкзаке. Родные и друзья считали его немного помешанным, но все равно любили. Вон инженер-гидравлик Беччан, богач, возможно даже миллиардер, но весьма посредственный и незадачливый меломан: с месяц назад его приняли в общество любителей квартета (о чем он мечтал десятки лет и ради чего готов был, как влюбленный, на самые невероятные дипломатические ухищрения), и теперь он до такой степени зазнался, стал так высокомерен и дома, и на работе, что сделался просто невыносим, и, не стесняясь, рассуждал о Пёрселле [5] или д'Энди [6], хотя прежде не осмелился бы обеспокоить каким-нибудь вопросом последнего контрабасиста в оркестре. Вон со своим коротышкой мужем бывшая продавщица Мадди Канестрини, красавица, которая перед каждой премьерой консультировалась у одного доцента по истории музыки, чтобы в обществе не ударить лицом в грязь. Ее знаменитая грудь никогда еще не была выставлена напоказ с такой щедростью и, по чьему-то меткому выражению, сверкала в толпе, как маяк мыса Доброй Надежды. Вон княгиня Вюрц-Монтегю с длинным, похожим на птичий клюв носом. Она специально приехала из Египта и привезла своих четырех дочерей. Вон там, в ложе бенуара, у самого просцениума, мрачно сверкают глаза бородатого графа Ноче, посещающего театр только в те дни, когда даются спектакли с участием балерин. Свое удовольствие он выражает неизменным восклицанием: «Какая фигура! Какие икры!» В одной из лож первого яруса в полном составе многочисленный клан Сальчетти – старое миланское семейство, гордящееся тем, что с 1837 года не пропустило ни единой премьеры в «Ла Скала». Вон, тоже почти над просцениумом, но в четвертом ярусе, обедневшие маркизы Мариццони – мать, тетка и незамужняя дочь, – с горечью исподтишка поглядывающие на роскошную ложу № 14 во втором ярусе, некогда бывшую чуть ли не их собственностью, с которой в этом сезоне им пришлось расстаться из-за стесненности в средствах. Вынужденные довольствоваться восьмой частью абонемента и перебраться туда, наверх, чуть ли не в раек, нахохлившиеся, чопорные, они чем-то напоминают удодов и стараются поменьше бросаться в глаза. Вот под присмотром адъютанта в военной форме подремывает в своем кресле малознакомый публике тучный индийский принц, и aigrette [7] на тюрбане мерно покачивается в такт его дыханию: вверх-вниз, то высовываясь из ложи, то исчезая. Неподалеку в умопомрачительно-красном платье с глубоким, почти до талии, декольте, стоит, а вернее, выставляет себя напоказ потрясающая дама лет тридцати; говорят, что это одна из голливудских звезд, но какая именно – не знают. Рядом с нею неподвижно застыл в кресле удивительно красивый, но смертельно бледный ребенок: кажется, вот-вот он испустит дух. Что же до главных соперничающих групп аристократии и крупной буржуазии, – то на этот раз обе они отказались от снобистской традиции оставлять ложи полупустыми: в театре собрался весь цвет ломбардской знати, отчего ложи походили на плотные гроздья загорелых лиц, белых манишек и фраков от лучших портных. О том, что успех вечеру обеспечен, свидетельствовало вопреки обычаю и множество красивыми весьма смело декольтированных женщин. Коттес решил во время одного из антрактов вспомнить юношеские проказы и попытаться заглянуть в глубину этих вырезов сверху, а в качестве наблюдательного пункта наметил ложу четвертого яруса, где сверкали гигантские изумруды Флавии Соль – доброй его знакомой и обладательницы прекрасного контральто.

Всему этому парадному блеску противостояла только одна ложа, походившая на мрачное, неподвижное око среди трепещущих цветов. Была она в третьем ярусе, и занимали ее три господина лет тридцати пяти – сорока: один стоял в центре, двое сидели по бокам. Они выглядели как близнецы: угрюмые, худощавые, в двубортных черных пиджаках с темными галстуками. Молча, не шевелясь, чуждые всему, что творилось вокруг, они упорно глядели на занавес, словно он был единственной вещью, заслуживающей их внимания. Казалось, это не гости, пришедшие насладиться музыкой, а зловещие судьи, ожидающие исполнения вынесенного ими приговора. И в своем ожидании они не желали смотреть на приговоренных, но не из сочувствия, а просто из отвращения. Многие из собравшихся то и дело задерживали на них взгляд, испытывая какую-то неловкость. Кто эти люди? Как смеют они омрачать настроение публики своим траурным видом? Если это вызов, то кому? Маэстро Коттес, заметив их, тоже был несколько озадачен. Какой зловещий диссонанс! Он слегка поежился, однако не осмелился направить на эту троицу свой бинокль. Но тут погасили люстры. В темноте можно было различить слабое сияние над оркестровой ямой и появившуюся на его фоне сухощавую фигуру дирижера Макса Ниберля, который специализировался на современной музыке.

Если в зале в тот вечер собрались люди робкие или нервные, то музыка Гроссгемюта, неистовство тетрарха, бурные и частые вступления хора, рассевшегося, словно стая ворон, на возвышении в виде островерхой скалы (громоподобное пение лавиной обрушивалось на публику, отчего она даже вздрагивала), фантасмагорические декорации – все это, конечно, вряд ли способствовало блаженному упоению. Да, автор добивался сильных эффектов, но какой ценой! Из оркестра, хора, солистов, кордебалета (как дотошная мимическая иллюстрация он почти не сходил со сцены, тогда как солисты пребывали почти без движения), дирижера и даже зрителей выжали все, на что они были способны. В конце первого акта вспыхнули аплодисменты, выражавшие не столько всеобщее одобрение, сколько общую физическую потребность в какой-то разрядке. Стены великолепного зала дрожали. После третьего вызова среди исполнителей выросла высоченная фигура Гроссгемюта, который благодарил публику, коротко и как бы через силу улыбаясь и кланяясь. Клаудио Коттес вспомнил о трех зловещих типах и, не переставая аплодировать, поднял взгляд в сторону их ложи: все трое были на месте, недвижимые и безучастные, как прежде; они не хлопали, не разговаривали и казались неживыми. Может, это вообще манекены? Они не изменили позы, даже когда большая часть зрителей хлынула в фойе.

Именно во время первого антракта в театр проникли слухи о том, что в городе зреет какойто переворот. В фойе эти слухи распространялись исподволь, постепенно, благодаря сдержанности, присущей завсегдатаям «Ла Скала». И уж конечно, они не могли заглушить горячих споров об опере Гроссгемюта, в которых старый Коттес тоже принял участие, стараясь, однако, не давать оценок и ограничиваясь шутливыми замечаниями на миланском диалекте. Наконец раздался звонок, оповещавший о конце антракта. На лестнице, ведущей к залу со стороны театрального музея, Коттес оказался рядом с каким-то знакомым, чье имя он никак не мог вспомнить. Тот, заметив Коттеса, лукаво улыбнулся.

– Вот хорошо, дорогой маэстро, что я вас встретил, – сказал он, – мне как раз нужно кое-что вам сообщить…

Говорил он медленно, с напускной многозначительностью. Оба продолжали спускаться, но на какое-то мгновение толпа разделила их.

– Ну вот, наконец-то, – заговорил знакомый, когда их опять прижало друг к другу. – Куда это вас унесло? Мне даже показалось вдруг, что вы сквозь землю провалились!… Как Дон Жуан!

Очевидно, он счел свое сравнение таким остроумным, что от души рассмеялся и долго не мог успокоиться. Это был господин с невыразительной внешностью интеллектуала из хорошей семьи, оказавшегося в стесненных обстоятельствах, о чем можно было судить по старомодному смокингу, мятой и не первой свежести рубашке, сероватой каемке под ногтями. Испытывая неловкость, старый Коттес ждал, что он скажет еще. Они добрались почти до конца лестницы.

– Ну ладно, – понизив голос, продолжал этот знакомый незнакомец, – я вам скажу, но пусть это останется между нами. Строго между нами, вы меня понимаете?… Однако не нужно воображать то, чего нет… И не вздумайте считать меня… Как бы это сказать… лицом официозным… рупором, что ли… так, кажется, принято нынче говорить, правда?

– Да-да, – откликнулся Коттес, чувствуя, как в душе опять поднимается тревога, такая же, какую он испытал при встрече с Бомбассеи, только еще более острая. – Да… Но, уверяю вас, я совершенно ничего не могу понять…

Дали второй звонок. Они шли по коридору, который тянется вдоль левой стороны партера.

Возле лесенки, ведущей к креслам, странный господин остановился.

– Я должен вас покинуть, – сказал он. – / Мое место не в партере… Да, так вот… Думаю, достаточно будет, если я скажу, что вашему сыну, композитору… пожалуй, лучше поостеречься, да… Он уже не ребенок, не так ли, маэстро?… Но вы идите, идите, уже свет погасили… Я и так сказал лишнее, поэтому…

Он рассмеялся, кивнул и, не протянув руки, быстро, почти бегом, удалился по красной ковровой дорожке уже пустого коридора.

Старый Коттес растерянно вошел в темный зал и, на ходу извиняясь, добрался до своего кресла. Он был в полном душевном смятении. Что же задумал этот сумасшедший Ардуино? Выходит, весь Милан знает, а он, отец, даже представить себе не может, о чем идет речь. И кто этот таинственный господин? Где их познакомили? Безуспешно пытался Коттес припомнить обстоятельства их первой встречи. Похоже, к музыкальным сферам он не имеет отношения. Тогда где же? Может, за границей? В какой-нибудь гостинице во время отдыха? Нет, на ум ничего не приходило. Между тем из глубины сцены, по-змеиному извиваясь, двигалась к рампе обольстительная Марта Витт, чье варварски обнаженное тело должно было символизировать страх или что-то в этом роде, вползающий во дворец тетрарха.

С божьей помощью и второй акт подошел к концу. Как только зажгли свет, старый Коттес стал беспокойно шарить взглядом, отыскивая того господина. Сейчас он расспросит его обо всем, заставит, наконец, объясниться; никто не может отказать ему в праве… Но того что-то не было видно. Коттеса так и тянуло взглянуть на ложу с тремя мрачными типами. О, теперь их было уже не трое, а четверо. Четвертый стоял чуть позади и, хотя был в смокинге, выглядел так же убого, как остальные. Вышедший из моды смокинг (теперь уже Коттес, не колеблясь, поднес к глазам бинокль), мятая, не первой свежести рубашка. Но в отличие от первых троих, этот, новенький, хитровато усмехался. По спине маэстро побежали мурашки.

Он повернулся к профессору Ферро с видом утопающего, который хватается за соломинку.

– Простите, профессор, – сказал он порывисто, – вы не знаете, что это за три противных типа вон в той ложе третьего яруса, слева от дамы в лиловом?

– Вы имеете в виду тех некромантов? – смеясь, откликнулся педиатр. – Да это же генеральный штаб! Генеральный штаб почти в полном составе!

– Генеральный штаб? Какой генеральный штаб?

Ферро даже развеселился.

– А вы, маэстро, как всегда, витаете в облаках. Счастливчик!

– Что за генеральный штаб? – настаивал Коттес, теряя терпение.

– О господи, да генеральный штаб «морцистов»!

– «Морцистов»? – переспросил старик, обуреваемый все более мрачными мыслями.

«Морцисты»… Какое страшное слово! Он, Кот-тес, не был ни «за», ни «против» них, он вообще в таких делах не разбирался, никогда ничем таким не интересовался, знал только, что «морцисты» – люди опасные, с ними лучше не связываться. А этот паршивец Ардуино выступил против «морцистов», чем и навлек на себя их гнев. Других объяснений не было. Значит, вот чем – политикой, интригами занимается этот безмозглый мальчишка! Нет чтобы вложить в свою музыку хоть каплю здравого смысла. Конечно, он снисходительный, добрый, терпеливый отец, но всему есть предел: завтра же, черт побери, он выскажет все, что думает по этому поводу! Рисковать жизнью из-за какой-то идиотской фанаберии! Он сразу же отказался от мысли расспрашивать того человека, ибо понял, что разговор с ним будет бесполезным, если не вредным. «Морцисты» шутить не любят. Спасибо еще, что у них хватило великодушия предупредить его. Коттес обернулся. Ему казалось, что весь зал смотрит на него. Смотрит неодобрительно. Да, опасные типы эти «морцисты». У них сила. Они неуловимы. Зачем же их провоцировать?

Коттес с трудом вернулся к действительности.

– Маэстро, вам нехорошо? – спрашивал его профессор Ферро.

– Что вы сказали?… Нет, почему же… – ответил он, постепенно приходя в себя.

– Вы вдруг сильно побледнели… В такой духоте случается… Простите…

– Что вы… спасибо… – ответил Коттес. – Я и впрямь почувствовал какую-то внезапную слабость. Что поделаешь, возраст!

Он встал и направился к выходу. И как по утрам с первым солнечным лучом исчезают кошмары, всю ночь терзавшие человека, так и мрамор фойе, вид всей этой богатой, пышущей здоровьем, элегантной, надушенной и оживленной публики помогли старому музыканту вынырнуть из темного омута, куда затянуло его неожиданное открытие. Решив отвлечься, он подошел к группе споривших критиков.

– Во всяком случае, – говорил один из них, – хор прекрасен, тут ничего не скажешь.

– Хор без музыки, – заметил другой, – все равно что живопись без натуры. Эффекта можно добиться быстро, но чего не следует делать, так это гоняться за ним.

– Пусть так. Но куда же мы идем?… – простодушно удивлялся еще один критик. – В нынешней музыке не должно быть ни внешних эффектов, ни легкомыслия, ни страсти, ни мелодичности, ни непосредственности, ни простоты, ни банальности… Пусть так, прекрасно. Но тогда, скажите, что же останется?

Коттес подумал о музыке сына.


Успех оперы Гроссгемюта был велик, хотя вряд ли во всем театре нашелся хоть один человек, который хвалил бы музыку «Избиения» искренне. Большинству присутствующих просто хотелось показать, что они на высоте положения и принадлежат к авангарду. В связи с этим разгорелось своеобразное скрытое соперничество. И вообще, когда люди берутся горячо обсуждать какое-нибудь музыкальное произведение, анализируя все его достоинства, его художественное совершенство, сокровенный смысл, их самоуверенность не знает границ. И еще: разве, слушая современные произведения, можно развлечься? Всем изначально известно, что основоположники новой школы избегают развлекательности. Требовать этого от них было бы проявлением непростительной безвкусицы. Для тех, кто ищет развлечений, есть варьете, есть луна-парки у старых крепостных стен. Впрочем, нервная напряженность, которую вызвала у публики оркестровка Гроссгемюта, голоса певцов, постоянно звучащие в самом верхнем регистре, и бьющие по барабанным перепонкам хоровые сцены тоже чего-то стоили. Пусть и грубо, но публику все-таки расшевелили – этого отрицать было нельзя. Разве возбуждение, охватывавшее зал и заставлявшее его, едва смолкали последние ноты, взрываться аплодисментами и кричать «браво!», не было бесспорным триумфом музыканта?

Подлинный энтузиазм вызвала заключительная, длинная и волнующая сцена, когда воины царя Ирода врываются в Вифлеем, чтобы уничтожить там детей, а матери с порога протягивают им младенцев, когда злые силы торжествуют; в конце небо потемнело, и пронзительные звуки труб из глубины сцены возвестили о спасении Господа. Надо сказать, что художнику, декоратору и особенно Йохану Монклару – хореографу и руководителю всей постановочной части – удалось избежать двусмысленности: скандал в Париже послужил им уроком. Так что царь Ирод теперь не то чтобы походил на Гитлера, но, безусловно, обладал нордическими чертами, напоминая больше Зигфрида, чем владыку Галилеи. А вид его воинов, благодаря главным образом форме шлемов, и вовсе не оставлял никаких сомнений.

– Какое же это царство Ирода? – говорил Кот-тес. – Это же оберкомендатура.

Художественное оформление было прекрасным. И совершенно неотразимое впечатление производил последний трагический танец убийц и матерей в сопровождении хора, безумствовавшего на своей скале. Новая трактовка Монклара – если ее можно назвать новой – отличалась предельной простотой. Солдаты – даже их лица – были черными; а матери – белыми, и вместо детей в руках куклы, выточенные из дерева (по эскизам, как сообщалось в программке, скульптора Балларена), тщательно отполированные и выкрашенные в ярко-красный цвет. Этот блеск производил очень сильное впечатление. Различные комбинации трех цветов – белого, черного и красного на фоне фиолетового задника, – и группы танцующих, то соединяющиеся, то распадающиеся во все нарастающем темпе, не раз вызывали аплодисменты публики.

– Как сияет Гроссгемют! – воскликнула сидевшая позади Коттеса дама, когда автор вышел на авансцену.

– Еще бы! – ответил маэстро. – У него даже лысина блестит как зеркало!

Голова знаменитого композитора действительно была лысой (а возможно, и бритой) и походила на яйцо.

Ложа «морцистов» в третьем ярусе уже опустела.

В атмосфере всеобщей удовлетворенности основная часть публики расходилась по домам, а сливки общества заспешили в фойе на банкет. Роскошные вазы с белыми и розовыми гортензиями стояли в углах ярко освещенного помещения; во время антрактов их там еще не было. Стоя в дверях, гостей встречали художественный руководитель маэстро Росси-Дани и директор театра Гирш с некрасивой, но обаятельной женой. Чуть позади, демонстрируя свое присутствие и в то же время стараясь не афишировать власть, которая официально ей больше не принадлежала, беседовала с почтенным маэстро Коралло синьора Пассалаккуа, или попросту «донна Клара». Много лет назад она была секретаршей и правой рукой тогдашнего художественного руководителя маэстро Тарры. Эта богатая женщина, овдовевшая, когда ей не было еще и тридцати, состояла в родстве с семьями крупных миланских промышленников и сумела поставить себя так, что ее считали незаменимой даже после смерти Тарры. Конечно же, у нее были враги, считавшие ее интриганкой, но и они при встрече всячески выражали ей свое почтение. Хотя оснований для этого, по-видимому, не было, ее все же побаивались. Новые художественные руководители и директора как-то сразу догадывались, что с этой женщиной выгоднее поддерживать добрые отношения. С донной Кларой советовались при составлении афиш и распределении партий, а случись какая-нибудь стычка с властями или между артистами, всегда обращались к ней за помощью – в таких делах, надо признать, она была просто незаменима. Кроме того, для соблюдения приличий донну Клару неизменно избирали в административный совет – членство это было практически пожизненным, поскольку никому и в голову не пришло бы его оспаривать. Лишь коммендаторе Манкузо – директор, которого назначили фашисты, человек добрейший, но совершенно не умевший лавировать в житейских делах, – попытался было убрать ее с пути, но через три месяца по непонятной причине его самого убрали из театра.

Донна Клара была некрасива – маленькая, щуп-ленькая, серенькая, всегда небрежно одетая. В молодости она, упав с лошади, сломала ногу и с тех пор слегка прихрамывала (из-за чего в стане своих врагов получила кличку «хромая чертовка»). Но стоило поговорить с ней несколько минут, и сразу же можно было заметить, какой ум светится в глазах этой женщины. Как ни странно, многие в нее влюблялись. Теперь благодаря почтенному возрасту – донне Кларе уже перевалило за шестьдесят – авторитет ее еще более утвердился. В сущности, директор театра и художественный руководитель выполняли при ней почти что подчиненную роль. Но она умела управлять ими с таким тактом, что те ничего не замечали и даже тешили себя иллюзией, будто они в театре чуть ли не диктаторы.

Гостей все прибывало. Это были известные и уважаемые люди, голубая кровь; мелькали туалеты, только что доставленные из Парижа, ослепительные драгоценности, губы, плечи, бюсты, от которых не могли бы отвернуться даже святоши. Но вместе с ними в фойе входило и нечто такое, что до сих пор проскальзывало в толпе лишь мимолетно, входило, не задевая ее, словно отдаленное и смутное эхо: это был страх. То там, то здесь шепотом передавали друг другу на ушко какие-то новости, раздавались скептические смешки, недоверчивые восклицания тех, кто хотел обратить все в шутку. Наконец, сопровождаемый переводчиками, в зале появился Гроссгемют. Последовали поздравления на французском (многим дававшиеся не без труда), затем композитора деловито препроводили в буфет. Рядом с ним шла донна Клара.

Как и всегда в подобных случаях, знание иностранных языков подверглось суровому испытанию.

– Un chef-d'oeuvre, vйritablement, un vrai chef-d'oeuvre! [8] – беспрестанно повторял директор театра Гирш, несмотря на фамилию, самый настоящий неаполитанец; казалось, больше он из себя ничего не может выдавить.

Да и сам Гроссгемют, хотя уже не один десяток лет прожил в Дофине [9], держался довольно скованно, а его гортанный выговор еще больше затруднял понимание. Дирижер оркестра маэстро Ниберль, тоже немец, французский знал и вовсе плохо. Понадобилось какое-то время, чтобы направить разговор по нужному руслу. Единственным утешением и сюрпризом для галантных гостей было то, что танцовщица из Бремена Марта Витт сносно и даже с каким-то забавным болонским акцентом говорила по-итальянски.

Пока лакеи скользили в толпе с подносами, уставленными шампанским и блюдами с пирожными, гости разбились на отдельные группки.

Гроссгемют тихо говорил с секретаршей о каких-то, судя по всему, очень важных делах.

– Je parie d'avoir aper?u Lenotre, – сказал он. – ?tes-vous bien s?re qu'il n'y soit pas? [10]

Ленотр был музыкальным критиком «Монд», который после парижской премьеры разнес его в пух и прах. Окажись Ленотр в этот вечер здесь, Гроссгемюту представился бы прекрасный случай взять реванш. Но мсье Ленотра не было.

– ? quelle heure pourra-t-on lire «Коррьере делла сера»? – с бесцеремонностью, свойственной великим людям, спросил композитор донну Клару. – C'est le journal qui a le plus d'autoritй en Italie, n'est-ce pas, Madame?

– Au moins on le dit, – улыбаясь ответила донна Клара. – Mais jusqu'? demain matin…

– On le fait pendant la nuit, n'est-ce pas, Madame?

– Oui, il paraоt le matin. Mais je crois vous donner la certitude que ce sera une esp?ce de pan?gyrique. On m'a dit que le critique, le maоtre Frati, avait l'air rudement boulevers? [11].

– Oh, bien, зa serait trop, je pense, – сказал он, пытаясь в это время придумать какой-нибудь комплимент. – Madame, cette soir?e a la grandeur, et bonheur aussi, de certains r?ves… Et, ? propos, je me rappelle un autre journal… «Meccapo», si je ne me trompe pas… [12]

– «Meccapo»? – переспросила, не понимая, донна Клара.

– Peut-?tre [13], «Мессаджеро»? – подсказал Гирш.

– Oui, oui, «Мессаджеро», je voulais dire… [14]

– Mais c'est ? Rome [15], «Мессаджеро»!

– Il a envoyй tout de m?me son critique, – сообщил кто-то из гостей и затем добавил фразу, которая надолго запомнилась всем и изящество которой не оценил один лишь Гроссгемют: – Maintenant il est derri?re ? t?l?phoner son reportage! [16]

– Ah, merci bien. J'aurais envie de le voir, demain, ce «Мессаджеро», – сказал Гроссгемют и, наклонившись к секретарше, тут же ей пояснил: – Apr?s tout c'est un journal de Rome, vous comprenez? [17]

В это время к ним подошел художественный руководитель и от имени администрации преподнес Гроссгемюту в обтянутом синим муаром футляре золотую медаль с выгравированной на ней датой и названием оперы. Последовали традиционные знаки преувеличенного удивления, слова благодарности; на какое-то мгновение великан композитор показался даже растроганным. Потом футляр был передан секретарше, которая, открыв коробочку, восхищенно улыбнулась и шепнула маэстро:

– ?patant! Mais ?a, je m'y connais, c'est du vermeil! [18]

Но мысли всех остальных гостей были заняты другим. Они с тревогой думали об избиении – но только не младенцев. То, что ожидалась акция «морцистов», уже не было тайной, известной лишь немногим. Слухи, переходя из уст в уста, дошли и до тех, кто обычно витал в облаках, как, например, маэстро Клаудио Коттес. Но, по правде говоря, никому не хотелось в них верить.

– В этом месяце силы охраны порядка опять получили подкрепление. В городе сейчас больше двадцати тысяч полицейских. И еще карабинеры… И армия… – говорили одни.

– Подумаешь, армия! – возражали другие. – Кто знает, как поведут себя войска в решительный момент? Если им дадут приказ открыть огонь, выполнят ли они его, станут ли стрелять?

– Я как раз говорил позавчера с генералом Де Маттеисом. Он ручается за высокий моральный дух армии. Вот только оружие не совсем подходит…

– Не подходит? Для чего?…

– Для операций по охране общественного порядка… Тут надо бы больше гранат со слезоточивым газом… И еще он говорит, что в подобных случаях нет ничего лучше конницы… Вреда она практически не наносит, а эффект потрясающий… Но где ее теперь возьмешь, эту конницу?…

– Послушай, дорогуша, а не лучше ли разойтись по домам?

– По домам? Почему по домам? Думаешь, дома мы будем в большей безопасности?

– Ради Бога, синьора, не надо преувеличивать. Ведь пока еще ничего не случилось… А если и случится, то не раньше чем завтра-послезавтра… Когда это перевороты устраивались ночью?… Все двери заперты… на улицах никого… Да для сил общественного порядка это было бы одно удовольствие!…

– Переворот? Боже милосердный,»ты слышал, Беппе?… Синьор утверждает, что будет переворот… Беппе, скажи, что нам делать?… Ну, Беппе, очнись же наконец!… Стоит как мумия!

– Вы заметили, в третьем акте в ложе «морцис-тов» уже никого не было?

– Ложа квестуры и префектуры тоже опустела, дорогой мой… Да и ложа военных… даже дамы ушли… Словно поднялись по тревоге…

– В префектуре тоже небось не спят… Там все известно… у правительства свои люди и среди «морцистов», даже в их периферийных организациях.

И так далее. Каждый в душе был бы счастлив оказаться сейчас дома. Но и уйти никто не осмеливался. Все боялись остаться в одиночестве, боялись тишины, неизвестности, боялись лечь в постель и курить без сна, сигарету за сигаретой, ожидая первых криков в ночи. А здесь, среди знакомых людей, в кругу, далеком от политики, когда рядом столько важных персон, люди чувствовали себя почти что в безопасности, на заповедной территории, словно «Ла Скала» – не театр, а дипломатическая миссия. Да и можно ли было вообразить, что этот их устоявшийся, счастливый, аристократический, цивилизованный и такой еще прочный мир, населенный остроумными мужчинами и очаровательными, обожающими красивые вещи женщинами, вдруг, в мгновение ока будет сметен?

Чуть поодаль Теодоро Клисси, еще лет тридцать назад прозванный «итальянским Анатолем Франсом», моложавый, розовощекий, избалованный красавчик с седыми усами – непременным, хотя и давно вышедшим из моды атрибутом интеллектуала, – напустив на себя этакий светский цинизм, казавшийся ему признаком хорошего тона, со смаком описывал то, чего все так боялись.

– Первая фаза, говорил он назидательно, отгибая пальцами правой руки большой палец на левой, как делают, обучая маленьких детей счету, – первая фаза: захват так называемых жизненно важных центров города… И дай Бог, чтобы они еще не преуспели в этом. – Тут он, смеясь, взглянул на свои ручные часы. – Вторая фаза, дамы и господа, – устранение враждебно настроенных элементов.

– О Боже! – вырвалось у Мариу, жены финансиста Габриэлли. – Мои малыши дома одни!

– Малыши тут ни при чем, уважаемая, и бояться за них не надо. Идет охота на крупную дичь: никаких детей, только взрослые и вполне развитые особи! – Клисси первый засмеялся своей шутке.

– А разве у тебя нет nurse? [19] – как всегда некстати воскликнула прекрасная Кэтти Интроцци.

Раздался звонкий и довольно дерзкий голос:

– Простите, Клисси, неужто вы находите свою болтовню остроумной?

Это вмешалась в разговор Лизелора Бини – самая, пожалуй, блистательная молодая дама Милана, внушавшая симпатию и своим живым лицом, и удивительной прямотой, на которую обычно дают право либо незаурядный ум, либо очень высокое положение в обществе.

– Ну вот! – откликнулся романист несколько сконфуженно, но все в том же шутливом тоне. – Я хотел подготовить наших милых дам к неожиданности…

– Вы уж меня простите, Клисси, но любопытно бы знать, стали бы вы тут распинаться, если б не чувствовали себя застрахованным?

– Как это «застрахованным»?

– Бросьте, Клисси, не заставляйте меня повторять всем известные вещи. Впрочем, кто упрекнет человека в том, что у него есть близкие друзья и среди этих, как их, революционеров?… Наоборот, можно только похвалить его за предусмотрительность. Должно быть, скоро мы все в этом убедимся. Уж вы-то знаете, что вас не подвергнут…

– Чему не подвергнут?! Чему не подвергнут?! – воскликнул Клисси, бледнея.

– Ну, не поставят к стенке, черт побери! – И она повернулась к нему спиной под сдавленные смешки публики.

Группа разделилась. Клисси остался почти что в одиночестве. Остальные, отойдя в сторонку, окружили Лизелору. А она, словно это был какой-то странный бивак, последний отчаянный бивак в ее жизни, томно опустилась на пол среди окурков и лужиц шампанского, расправила складки своего вечернего туалета от Бальмена, стоившего, вероятно, не меньше двухсот тысяч лир, и в споре с воображаемым обвинителем стала горячо отстаивать позиции собственного класса. Но поскольку не нашлось никого, кто вздумал бы ей возражать, Лизелоре казалось, что ее недостаточно хорошо понимают, и она по-детски сердилась, глядя снизу вверх на стоявших вокруг друзей.

– Известно ли им, на какие жертвы нам сейчас приходится идти? Известно ли им, что у нас нет в банке ни сольдо?… Драгоценности?… Ах, драгоценности! – говоря это, она делала вид, будто хочет сорвать с руки золотой браслет с двухсотграммовым топазом. – Тоже мне!… Да отдай мы им все наши побрякушки, что изменится?… Нет, дело не в этом… – в голосе ее зазвучали слезы, – а в том, что им ненавистны наши физиономии… Они не могут вынести нашего вида, вида культурных людей… не могут вынести, что от нас не воняет, как от них… Вот она, «новая справедливость», которой добиваются эти свиньи!…

– Осторожнее, Лизелора, – сказал какой-то молодой человек. – И у стен есть уши.

– К черту осторожность! Думаешь, я не знаю, что мы с мужем первые в их списке? Нечего осторожничать! Мы были слишком осторожны, вот в чем беда. А сейчас… – Она запнулась. – Ладно, пожалуй, и впрямь хватит…

Единственным, кто сразу же потерял голову, оказался Клаудио Коттес. Он был похож (прибегнем к старомодному сравнению) на следопыта, который обходит сторонкой селение людоедов – как бы чего не вышло, – а потом, уже путешествуя по безопасным местам и забыв об осторожности, замечает в кустах возле своей палатки дротики дикарей племени «ням-ням» и видит среди ветвей сотни сверкающих голодных глаз. Нашего старого пианиста просто затрясло, когда он услышал, что «морцисты» переходят к действиям. За несколько часов столько на него свалилось: сначала смутная тревога после звонка неизвестного, потом намеки Бомбассеи, предостережения того странного господина и вот теперь слухи о надвигающейся катастрофе. Ну что за идиот этот Ардуино! Если начнется смута, «морцисты» разделаются с ним в первую очередь. И ничем уже не поможешь – слишком поздно! «Но разве предупреждения того малознакомого типа – не хороший признак? – успокаивал он себя. – Разве это не означает, что Ардуино пока только подозревают в чем-то?» – «Ну и что? – тут же возражал другой внутренний голос. – Мятежникам довольно любой зацепки! Не исключено, что они предупредили его только сегодня просто из коварства, ведь спастись Ардуино все равно уже не успеет!» Старик был вне себя, нервно, с озабоченным видом он переходил от группы к группе, надеясь услышать какую-нибудь утешительную новость. Но добрых новостей не было. Друзья, привыкшие видеть его всегда бодрым и острым на язык, удивлялись, как его скрутило. Но у них хватало собственных забот, чтобы заниматься еще этим простодушным стариком: вот уж у кого, по их мнению, не было никаких оснований чего-то бояться.

Слоняясь по фойе, он рассеянно опустошал один бокал за другим – лакеи на шампанское не скупились. От этого его мысли путались еще больше.

Вдруг ему в голову пришло самое простое: он даже удивился, что не подумал об этом раньше. Нужно вернуться домой, предупредить сына, уговорить у кого-нибудь спрятаться. В друзьях, готовых приютить его у себя, недостатка, конечно, нет. Коттес посмотрел на часы – десять минут второго – и направился к лестнице.

Но в нескольких шагах от двери его остановили.

– Куда это вы, дорогой маэстро, в такое время? И что с вами? Вам нездоровится?

Это была донна Клара собственной персоной. Покинув группу особо важных гостей, она стояла у самого выхода с каким-то молодым человеком.

– О, донна Клара! – откликнулся Коттес, приходя в себя. – Куда, по-вашему, можно идти в такое время? Да еще в моем возрасте? Домой, конечно.

– Дорогой маэстро, – голос Клары Пассалаккуа звучал очень доверительно. – Послушайте моего совета, подождите еще немного. Сейчас лучше не выходить… Там, на улице, не совсем спокойно, вы меня понимаете?

– Они что, уже начали?

– Не надо волноваться, прошу вас. Опасности нет никакой. Нанни, проводи, пожалуйста, маэстро! Пусть ему дадут какие-нибудь сердечные капли.

Нанни был сыном маэстро Джибелли, композитора и старого друга Коттеса. Донна Клара отошла,

чтобы задержать других гостей, тоже направлявшихся к выходу, а молодой человек повел маэстро в буфет и по пути посвятил его в курс событий. Несколько минут назад прибыл адвокат Фридже-рио, человек очень осведомленный, близкий друг брата самого префекта. Он специально прибежал в театр предупредить, чтобы никто не выходил на улицу. «Морцисты» сосредоточили свои силы на окраинах и вот-вот двинутся к центру. Префектура практически окружена. Несколько отрядов полиции оказались в изоляции и без автомобилей. В общем, положение серьезное. Выходить из «Ла Скала», да еще во фраке, было бы неблагоразумно. Лучше переждать. Театр «морцисты» занимать, конечно же, не станут.

Новое известие, с поразительной быстротой облетевшее всех, произвело на гостей ужасное впечатление. Да, оказывается, дело нешуточное. Все притихли; некоторое оживление отмечалось лишь возле Гроссгемюта, поскольку никто не знал, как теперь с ним быть. Его жена устала и еще час назад уехала на машине в отель. Как же теперь провезти его самого по улицам, очевидно охваченным смутой? Он, конечно, композитор, старик, иностранец, что могло ему угрожать? Но известный риск все же был. Отель находился далеко, напротив вокзала. Может, отправить его под эскортом полицейских? Нет, пожалуй, это будет еще хуже.

Тут Гиршу пришла в голову идея.

– Послушайте, донна Клара… Если б можно было связаться с какой-нибудь важной шишкой из «морцистов»… Вам здесь никто на глаза не попадался?… Это было бы лучше всякого пропуска.

– Пожалуй… – согласилась донна Клара, что-то прикидывая в уме. – Ну конечно же! Прекрасная мысль!… Считайте, что нам повезло: одного из них я здесь видела только что. Шишка, правда, невелика, но как-никак депутат парламента. Я имею в виду Лайянни… Ну конечно, конечно… Сейчас же пойду поищу его.

Депутат Лайянни и был тем самым неприметным человеком в старомодном смокинге, рубашке не первой свежести и с сероватой каемкой под ногтями. Занимаясь в основном аграрными вопросами, он редко бывал в Милане, и мало кто знал его в лицо. Он почему-то не поспешил, как остальные, в буфет, а направился в театральный музей. Только что вернувшись оттуда, он присел в сторонке на диванчик и закурил дешевую сигарету.

Донна Клара решительно направилась к нему. Депутат поднялся ей навстречу.

– Признайтесь, господин депутат, – спросила его Пассалаккуа без околичностей, – признайтесь: вам поручено нас здесь стеречь?

– Стеречь? Почему стеречь? И зачем?! – воскликнул депутат, удивленно подняв брови.

– Вы меня спрашиваете? Должно же быть вам что-то известно, раз вы сами из «морцистов»!

– Ах, вот вы о чем… Конечно, кое-что я знаю. И если уж быть откровенным до Конца, знал и раньше… Да, мне был известен план наступления. Увы!

Донна Клара, сделав вид, что не заметила этого «увы», решительно продолжала:

– Послушайте, господин депутат, я понимаю, вам это может показаться смешным, но мы в затруднительном положении. Гроссгемют устал, он хочет спать, а мы не знаем, как доставить его в отель. Понимаете? На улицах неспокойно… Мало ли что… Какое-нибудь недоразумение, инцидент, это же дело одной минуты… А с другой стороны, как объяснить ему ситуацию? Говорить об этом с иностранцем как-то неудобно. И потом…

Лайянни прервал ее:

– В общем, если я вас правильно понял, от меня требуется, чтобы я его проводил, пользуясь, так сказать, своим авторитетом. Ха-ха-ха!

Он так рассмеялся, что донна Клара остолбенела. А Лайянни все хохотал, отмахиваясь правой рукой, словно хотел показать, что он, конечно, понимает, да-да, так смеяться неприлично, что он просит извинить его, ему неловко, но ситуация очень уж забавна. Наконец, переведя немного дух, но все еще сотрясаясь от приступов смеха, Лайянни промолвил со свойственной ему манерностью:

– Я последний, дорогая синьора… понимаете, что я имею в виду? Так вот, я последний из всех присутствующих здесь, в «Ла Скала», включая капельдинеров и лакеев… Последний, кто может защитить великого Гроссгемюта, да, последний… Мой авторитет? Нет, это великолепно! Да знаете ли вы, кого из всех нас «морцисты» уберут сразу же, первым? Знаете? – Он ждал ответа.

– Нет, конечно, – сказала донна Клара.

– Вашего покорного слугу, уважаемая синьора! Именно со мной они сведут счеты раньше, чем с кем-либо другим.

– Вы хотите сказать, что впали в немилость? – спросила она, с трудом выдавливая из себя слова.

– Совершенно верно.

– Так вдруг? Именно сегодня вечером?

– Да. Надо же такому случиться. Как раз между вторым и третьим актом, после короткой стычки. Но, думаю, этот план созрел у них уже давно.

– Ну, во всяком случае, им не удалось испортить вам настроение…

– А что нам остается! – горько вздохнул он. – Мы всегда готовы к худшему… Привыкли… Иначе туго бы нам пришлось…

– Выходит, моя миссия не увенчалась успехом. Прошу прощения и желаю удачи, если подобное пожелание уместно в данном случае, – сказала донна Клара уже на ходу, отвернувшись от него. – Ничего не поделаешь, – сообщила она директору, – заступничество нашего депутата не стоит больше, как говорится, выеденного яйца… Но не беспокойтесь… о Гроссгемюте я позабочусь сама…

Гости, почти в полной тишине следившие издали за переговорами, сумели разобрать лишь отдельные фразы. Но никто при этом так не вытаращил глаза, как наш старый Коттес: в человеке, которого назвали депутатом Лайянни, он узнал таинственного господина, говорившего с ним об Ардуино.

Переговоры донны Клары, непринужденность, с какой она держалась во время беседы с депутатом-«морцистом», а также то, что она сама вызвалась проводить Гроссгемюта до отеля, дали повод к всевозможным толкам. Значит, есть доля правды, подумали многие, в тех упорных слухах: выходит, донна Клара действительно заигрывала с «морцистами». Делая вид, будто политика ее совершенно не интересует, она лавировала между двумя лагерями. Впрочем, зная, что это за женщина, удивляться не приходилось. Можно ли представить себе, чтобы донна Клара в своем стремлении удержаться в седле не предусмотрела все возможные варианты и не обзавелась необходимыми связями в лагере «морцистов»? Многие дамы были возмущены. Мужчины же отнеслись к ней более сочувственно.

Отъезд Гроссгемюта с синьорой Пассалаккуа, ознаменовав собой конец приема, взбудоражил всех еще больше. Никакого «светского» предлога для того, чтобы оставаться в театре, уже не было. Маски сорваны. Шелка, декольте, фраки, драгоценности – весь этот праздничный «арсенал» вдруг превратился в убогую мишуру, как бывает после карнавала: веселье кончилось, уступив место тяготам повседневности. И не просто повседневности – близящийся рассвет сулит кое-что пострашнее.

Группа гостей вышла на балкон посмотреть, что делается внизу. Площадь была пустынной, неподвижные автомобили, казалось, дремали, какие-то уж слишком черные, всеми покинутые. А где же шоферы? Тоже дремлют, свернувшись на задних сиденьях, или сбежали, чтобы принять участие в перевороте? Шары уличных фонарей светили, как всегда; город был погружен в сон. Все напрягали слух, ожидая, что вот-вот накатятся издали рев, отголоски криков, выстрелы, грохот повозок со снаряжением. Но кругом было тихо.

– Да мы с ума сошли! – воскликнул кто-то. – Представляете, что будет, если они увидят всю эту иллюминацию? Настоящая светящаяся мишень!

Все вернулись в помещение и сами опустили наружные жалюзи; кто-то пошел искать электрика. Вскоре большие люстры в фойе погасли. Капельдинеры принесли с десяток подсвечников и поставили их на пол. Это тоже омрачило души, словно дурное предзнаменование.

Поскольку диванов было мало, уставшие мужчины и женщины стали усаживаться на пол, подстелив пальто и плащи – чтобы не испачкаться. Рядом с музеем перед маленькой комнаткой, где находился телефон, выстроилась очередь. Коттес тоже стоял в ней, рассчитывая хотя бы предупредить Ардуино об опасности. Никто вокруг уже не шутил, никто не вспоминал о Гроссгемюте и его «Избиении младенцев».

Старый пианист простоял не меньше сорока пяти минут. А когда оказался один в комнатушке (поскольку окон не было, электрический свет здесь не погасили), никак не мог правильно набрать номер – до того дрожали руки. Наконец он услышал длинные гудки. В этих звуках было что-то милое сердцу – спокойный, родной голос дома. Но почему никто не берет трубку? Неужели Ардуино до сих пор не вернулся? Ведь уже третий час ночи. А что, если его схватили «морцисты»? Коттес изо всех сил пытался унять внутреннюю дрожь. Да почему же никто не отвечает? Ох, слава Богу!…

– Алло, алло, – раздался заспанный голос Ардуино. – Какого черта!…

– Алло, алло, – сказал отец.

И сразу же пожалел об этом. Уж лучше было молчать: ему вдруг пришло в голову, что линия прослушивается. Как же теперь предупредить сына? Посоветовать бежать? Объяснить, что происходит? А если «они» перехватят разговор?

Коттес попытался найти какой-нибудь пустяковый предлог. Например, необходимо, чтобы сын сейчас же пришел в «Ла Скала» на репетицию своего концерта. Нет, ему нельзя выходить из дома. Тогда что-нибудь другое, более банальное? Сказать, что он забыл дома портмоне и теперь беспокоится? Еще хуже. Сын не поймет, что делать, а «морцисты» могут насторожиться.

– Знаешь… – проговорил он медленно, чтобы выиграть время. Лучше всего, наверное, сказать, что он забыл ключ от входной двери: единственно невинный и убедительный повод для столь позднего звонка. – Знаешь, – повторил он, – я забыл ключ. Приду через двадцать минут.

Тут его охватил ужас. А вдруг Ардуино решит его встретить и выйдет на улицу? Может, кого-то уже послали, чтобы арестовать его, и они ждут там, у дверей?

– Нет, нет, – опередил он предложение сына, – не спускайся, пока я не приду. Я посвищу тебе снизу.

«Вот идиот! – снова обругал он себя. – Надо же взять и подсказать „морцистам“ способ выманить сына из дома!»

– Слушай меня внимательно, – заговорил он снова, – слушай внимательно… Не спускайся, пока я не начну насвистывать тему из «Романской симфонии»… Ты ведь знаешь ее, правда? В общем, договорились. Прошу тебя…

Он положил трубку, чтобы избежать лишних вопросов. Господи, да что же он натворил! Ардуино и не подозревает об опасности, а он уже навел «морцистов» на след. Что, если среди них есть какой-нибудь меломан, знающий названную им симфонию? Вот он подходит к дому, а они уж тут как тут. Да, ничего глупее нельзя было придумать. Может, позвонить снова и сказать все как есть? Но в этот момент дверь приоткрылась и в комнатушку боязливо заглянула какая-то девушка. Коттес вышел, утирая со лба пот.

За время его отсутствия в слабо освещенном фойе сгустилась атмосфера обреченности. Тесно сидящие рядышком на диванах оцепеневшие и зябнущие дамы вздыхали. Одни сняли с себя слишком броские украшения и попрятали их в сумочки; другие, стоя перед зеркалом, старательно трудились над своими прическами, делая их менее легкомысленными; третьи соорудили на голове такие замысловатые уборы из накидок и вуалей, что выглядели чуть ли не кающимися грешницами.

– Это ожидание невыносимо, надо положить ему конец – и будь что будет.

– Только этого нам не хватало… Я прямо как чувствовала… Мы ведь собирались сегодня в Тре-меццо, но Джорджо ни за что не хотел пропустить премьеру Гроссгемюта, а я ему говорю: нас же там ждут, а он да ладно, позвоним туда, предупредим… клянусь, у меня было какое-то предчувствие, а теперь еще эта мигрень… О, бедная моя голова!…

– Ну, знаешь, не тебе жаловаться, ты ведь ничем не рискуешь…

– Представляете, мой садовник Франческо уверяет, будто своими глазами видел их черные списки!… Он сам из этих «морцистов»… Говорит, что по одному только Милану больше сорока тысяч фамилий.

– Господи, неужели ты допустишь такое безобразие?…

– Есть какие-нибудь новости?

– Нет, ничего не слышно.

– Народ собирается?

– Да нет, я же говорю – ничего…

У одной из дам руки – вроде бы непроизвольно – сложились для молитвы, и она действительно молится; другая жарко шепчет что-то на ухо приятельнице – не умолкая, исступленно.

Мужчины расселись на полу, многие сняли туфли, расстегнули воротнички, распустили белые галстуки; курят, зевают, храпят, тихо спорят, пишут что-то золотыми карандашами на полях программок. Человек шесть дежурят, приникнув к щелям жалюзи, чтобы сразу же сообщить остальным, если снаружи что-нибудь произойдет. А в углу, один-одинешенек, сидит бледный, ссутулившийся, с вытаращенными глазами депутат Лайянни и курит свои дешевые «Национали».

Но за то время, что Коттес отсутствовал, среди осажденных произошла странная перегруппировка.

Еще перед тем, как он отправился звонить, владелец завода сантехники инженер Клементи стал в чем-то убеждать директора Гирша и отвел его в сторонку. Продолжая беседовать, они направились к театральному музею и какое-то время оставались там, в темноте. Потом Гирш снова появился в фойе, что-то шепнул – каждому в отдельности – четверым гостям и увел их с собой. Это были: писатель Клисси, певица-сопрано Барри, торговец мануфактурой Просдочими и юный граф Мартони. Все они присоединились к инженеру Клементи, остававшемуся в темном музее, и образовали своего рода тайный союз. Затем капельдинер без всяких объяснений взял один из канделябров, освещавших фойе, и унес его к тем, кто засел в музее.

Маневры, на которые поначалу никто не обратил внимания, в конце концов вызвали любопытство и даже тревогу у остальных: люди были в таком состоянии, что любой пустяк мог их насторожить. Кое-кто, будто совершенно случайно оказавшись возле музея, решил заглянуть туда и узнать, что все-таки происходит. Из этих любопытствующих в фойе возвратились не все. Оказалось, Гирш и Клементи в зависимости от того, кто именно заглядывал в музей, либо тут же обрывали разговор, либо довольно настойчиво приглашали присоединиться к ним. Очень скоро группа сепаратистов насчитывала уже человек тридцать.

Зная их, нетрудно было догадаться, в чем дело. Клементи, Гирш и остальные решили отколоться и заранее перейти на сторону «морцистов», дав понять, что у них нет ничего общего со всеми этими гнусными богатеями, оставшимися в фойе. О некоторых из этих сепаратистов уже было известно, что они в свое время – скорее из страха, нежели по убеждению – проявляли мягкость или снисходительность к могущественной секте. Что касается причастности самодура и деспота Клементи, то тут всем все было ясно, ведь один из его сыновей (вот выродок!) чем-то там командовал у «морцистов». Незадолго до этого видели, как он, то есть Клементи-старший, вошел в закуток с телефоном, и стоявшим в очереди пришлось ждать больше четверти часа. Можно было предположить, что, почуяв опасность, Клементи обратился к сыну по телефону с просьбой о помощи и тот, не желая себя компрометировать, посоветовал ему действовать самостоятельно и немедленно приступить к организации комитета солидарности, этакой мятежной хунты «Ла Скала» – ее «морцисты», придя к власти, из тактических соображений признают и наверняка не тронут. В конце концов, кровь – не вода, заметил кто-то.

Но со стороны многих других подобные действия просто озадачивали. Это были типичные представители именно тех кругов, к которым «морцисты» относились с особой ненавистью: они, или по крайней мере такие, как они, были носителями пороков и несправедливости, слишком часто служивших наиболее вескими аргументами в морцистской агитации и пропаганде. Теперь же они, видите ли, вдруг перешли на сторону противника и отреклись не только от собственного прошлого, но и от речей, произносившихся всего несколько минут назад. Очевидно, они уже давно вели закулисные переговоры, чтобы в случае переворота любой ценой обеспечить себе лазейку, но делали это тайком, через посредников, так, чтобы, не дай Бог, не запятнать себя в глазах людей одного с ними круга. И вот, когда пробил грозный час, они поспешно сбросили маску, уже не заботясь о соблюдении декорума: к черту связи, знатных друзей, положение в обществе – сама жизнь поставлена на кон.

И если поначалу эти маневры проводились втихую, то теперь пришло время действовать открыто, поставить точки над «i». В небольшом зале музея вновь включили электричество и распахнули окно, чтобы снаружи все было хорошо видно: «морцисты» войдут на площадь и сразу поймут, что у них есть здесь надежные союзники.

Вернувшийся в фойе маэстро Коттес, увидев яркие блики отраженного зеркалами света, который зажгли в музее, и услышав доносившийся оттуда шум дебатов, был ошеломлен происшедшей переменой. Почему в музее свет включили, а в фойе нет? Чем это объяснить?

– А что это они там делают? – громко спросил он наконец.

– Что делают? – раздался мелодичный голосок Лизелоры Бини: она сидела на полу, прижавшись к боку мужа. – Святая простота! Внуки Макьявелли создали свою театральную ячейку. Они не теряли времени зря. Торопитесь, маэстро, еще немного – и вас уже не примут. Молодцы, ничего не скажешь!… Они великодушно сообщили нам, что сделают все возможное для нашего спасения… Сейчас там делят пирог, устанавливают свои законы, нам даже позволено включить свет… Пойдите посмотрите на этих милашек, маэстро, право же, стоит… Жирные, грязные свиньи! – Она почти перешла на крик: – Клянусь, если только ничего не случится…

– Ну что ты, Лизелора, успокойся, – сказал Бини, который слушал жену с закрытыми глазами и улыбался, словно для него вся эта история была забавным приключением, каким-то новым видом спорта.

– А где же донна Клара? – спросил Коттес, чувствуя, что мысли у него путаются.

– О, наша хромоножка всегда на высоте! Она нашла просто гениальное решение… хотя ее задача и нелегка… Донна Клара курсирует. Курсирует, понимаете? Ходит туда-сюда… Пару слов здесь, пару слов там и так далее. Как бы ни обернулось дело, у нее-то все будет в порядке… Главное – не терять равновесия… она не присядет… слова лишнего не скажет… то здесь, то там, снует, как челнок… Несравненная наша председательница!

Так оно и было. Проводив Гроссгемюта в отель и вернувшись, Клара Пассалаккуа снова взяла бразды правления в свои руки, беспристрастно деля себя между двумя партиями. Сделав вид, будто цели тех, кто собрался в музее, ей неведомы: вроде бы это очередной каприз группы гостей. Вот почему ей приходилось безостановочно двигаться, ибо остановиться означало бы сделать к чему-то обязывающий выбор. И она курсировала по театру, стараясь приободрить особенно павших духом женщин, раздобывала дополнительные банкетки и весьма благоразумно позаботилась о том, чтобы всех снова щедро угостили напитками. Прихрамывая, Клара сама разносила подносы и бутылки, стараясь расположить к себе всех и в том, и в другом лагере.

– Эй, эй… – подал вдруг голос один из прятавшихся за жалюзи дозорных и знаком указал в сторону площади.

Человек шесть или семь поспешили к нему. Вдоль фасада Коммерческого банка со стороны виа Казе-Ротте бежала собака, судя по всему дворняга: низко опустив голову, она мелькнула у самой стены и скрылась на виа Мандзони.

– Ты зачем нас позвал? Из-за собаки?

– Ну… Я думал, что за ней…

Положение становилось уже несколько гротескным. Там, снаружи, были пустынные улицы, тишина и абсолютный покой – по крайней мере так казалось. Здесь, внутри, царили страх и паника: десятки богатых, уважаемых и могущественных людей смиренно терпели позор из-за опасности, которая пока еще ничем о себе не заявила.

Время шло, и, хотя усталость и оцепенение давали себя знать все больше, в голове у некоторых начало проясняться. Если «морцисты» действительно перешли к наступательным действиям, то почему же на площади перед театром до сих пор не появилось ни одного разведчика? Было бы ужасно обидно натерпеться такого страху зря. К группе всеми почитаемых светских дам при дрожащем свете свечей направился с бокалом шампанского в правой руке адвокат Козенц, некогда известный сердцеед, до сих пор слывущий у некоторых старушек опасным мужчиной.

– Послушайте, дорогие мои, – начал он вкрадчивым голосом, – возможно, я подчеркиваю – возможно, завтра вечером многие из нас, здесь присутствующих, окажутся – позвольте мне прибегнуть к эвфемизму – в критическом положении… – (Засим последовала пауза.) – Но очень может быть – и мы не знаем, какая из двух гипотез более вероятна, – очень даже может быть, что завтра вечером весь Милан, узнав о нас, будет покатываться со смеху. Минуточку, не перебивайте меня… Давайте рассуждать здраво. Что заставило нас поверить в надвигающуюся опасность? Перечислим тревожные приметы. Примета первая: исчезновение из лож в третьем акте «морцистов», префекта, квестора и представителей вооруженных сил. Но разве не может быть так, что им, прошу прощения за грубое слово, осточертела музыка? Примета вторая: дошедшие до нас отовсюду слухи, что вот-вот должен произойти переворот. Примета третья и самая серьезная: известия, которые, как говорят, я повторяю – как говорят, – принес мой уважаемый коллега Фриджерио. Однако он сразу же ушел, так что почти никто из нас его не видел. Но неважно. Допустим, Фриджерио сообщил, что «морцисты» захватывают город, что префектура окружена и так далее… Спрашивается: от кого Фриджерио мог получить подобные сведения в час ночи? Возможно ли, чтобы столь секретные сведения были ему переданы в такой час? И кем? И для чего? Между тем здесь поблизости не было замечено – а ведь уже четвертый час утра – ничего подозрительного. Даже шума никакого не слышно. Короче говоря, возникают кое-какие сомнения.

– Тогда отчего никому не удается узнать хоть что-то по телефону?

– Верно подмечено, – продолжал Козенц, отхлебнув шампанского. – Четвертая тревожная примета: странное онемение телефонов. Те, кто пытались связаться с префектурой или квестурой, утверждают, что это им не удалось, по крайней мере никакой информации они не добились. Что ж, окажись вы на месте какого-нибудь чиновника, которого в час ночи незнакомый и неуверенный голос спрашивает, как обстоят дела с общественным порядком, что, интересно, вы бы ответили? И это, заметьте, в тот момент, когда сложилась весьма нестабильная политическая ситуация. Газеты, надо сказать, тоже помалкивали… Некоторые наши друзья из редакций старались отделаться общими фразами. Бертини, например, из «Коррьере» заявил мне буквально следующее: «Пока ничего определенного мы не знаем». – «А неопределенного?» – спросил я. Он ответил: «Из неопределенного известно пока то, что ничего не понятно». Я не отступал: «Но основания для беспокойства есть?» А он ответил: «Не думаю. По крайней мере пока…»

Козенц перевел дух. Все слушали с огромным желанием хоть немного разделить его оптимизм. Сигаретный дым плавал в воздухе, смешиваясь с запахом пота и духов. Взволнованные голоса докатились до двери музея.

– В заключение, – снова заговорил Козенц, – замечу, что относительно сведений по телефону, а вернее, отсутствия таковых, по-моему, не стоит особо тревожиться. Газетчикам, очевидно, известно тоже не так уж много. А это означает, что переворот, которого мы все опасаемся, если и начался, то еще не приобрел четких очертаний. Можете ли вы себе представить, чтобы «морцисты», овладев городом, допустили выход очередного номера «Коррьере делла сера»?

Два-три человека рассмеялись, остальные молчали.

– Я еще не кончил. Пятым настораживающим моментом могут, пожалуй, служить сепаратистские действия вон тех. – Он кивнул в сторону музея. – Давайте разберемся. Безусловно, они не такие идиоты, чтобы столь откровенно компрометировать себя, не будучи абсолютно уверенными, что «морцисты» победят. И все же я подумал: в случае, если переворот сорвется (допустим, что он действительно имеет место), удобных предлогов, оправдывающих этот скрытый заговор, можно будет найти сколько угодно. Только выбирай: тут вам и маскировка, и тактика двойной игры, и тревога за судьбу «Ла Скала», и тому подобное… Уж вы мне поверьте, завтра эти типы…

Он на мгновение замер в нерешительности, подняв левую руку, но закончить фразу не успел: в этот краткий миг тишины откуда-то издалека – откуда именно, сказать было трудно – донесся грохот взрыва, отозвавшийся в сердцах всех присутствующих.

– Господи Иисусе! – простонала Мариу Габриэлли, падая на колени. – Мои дети!

– Началось! – истерически закричала другая женщина.

– Спокойно, спокойно, ничего не случилось! Что за бабские выходки! – воскликнула Лизелора Бини.

И тут вперед выступил маэстро Коттес. Накинув на плечи пальто и вцепившись пальцами в лацканы фрака, он посмотрел очумело на адвоката Козенца и торжественно сообщил:

– Я иду.

– Куда? Куда вы идете? – раздалось сразу несколько голосов, в которых затеплилась надежда.

– Домой иду. А куда еще я могу идти? Здесь, во всяком случае, не останусь. – С этими словами маэстро Коттес, шатаясь, направился к выходу: очевидно, он был мертвецки пьян.

– Нет-нет, подождите! Зачем такая спешка? Скоро утро! – кричали ему вслед.

Бесполезно. Два лакея проводили его со свечами в руках до нижней площадки, где заспанный швейцар беспрекословно открыл перед ним дверь.

– Звоните! – понеслось ему вдогонку последнее напутствие.

Коттес ушел, ничего не ответив.

Наверху, в фойе, люди бросились к окнам и прильнули к жалюзи. Что теперь будет? Они увидели, как старик пересек трамвайную линию и неверными шагами, спотыкаясь, направился в сторону газона в центре площади, миновал первый ряд застывших в неподвижности автомобилей, вышел на свободное пространство… И внезапно рухнул ничком, словно его кто-то толкнул в спину. Но, кроме него, на площади не было ни единой живой души. Послышался глухой удар. Коттес остался лежать на асфальте с раскинутыми руками, лицом вниз, похожий издали на гигантского расплющенного таракана.

Все, кто видели это, затаили дыхание. Они стояли, замерев от страха, и молчали. Вдруг взвился пронзительный женский крик:

– Его убили!

На площади по-прежнему царила тишина. Никто не вышел из припаркованных машин, чтобы помочь старому пианисту. Все вокруг казалось мертвым. Все придавил собой страшный призрак.

– В него стреляли. Я слышал звук выстрела.

– Да нет, это он ударился об асфальт.

– Клянусь, я слышал выстрел. Из пистолета. В этом деле я разбираюсь.

Никто больше не возразил. Присутствующие остались на местах; одни сидели и курили с безнадежным видом, другие снова опустились на пол, третьи так и остались у жалюзи. Все чувствовали приближение неумолимого рока – он надвигался концентрическими кругами, от городских окраин к центру, к ним.

Но вот блики серого предутреннего света упали на крыши спящих домов. Проехал, дребезжа цепью, одинокий велосипедист. Раздались звуки, похожие на шум проходящих вдали трамваев. Наконец на площади появился согбенный человечек, толкающий впереди себя тележку. Совершенно спокойно он стал подметать, начав с угла виа Марино. Чудо! Оказалось, всего-то и нужно было несколько взмахов метлы. Вместе с бумажками и всяким сором он сметал страх. Показался еще один велосипедист; прошел рабочий; проехал грузовичок. Милан понемногу просыпался.

Ничего не случилось. Подметальщик потормошил маэстро Коттеса, тот, сопя, встал, ошалело огляделся вокруг, поднял с земли пальто и, пошатываясь, двинулся домой.

А когда утренние лучи проникли сквозь жалюзи в вестибюль театра, туда спокойно и бесшумно вошла старая продавщица цветов. Какое странное видение! Казалось, она только что нарядилась и напудрилась по случаю торжественного вечера. Ночь пролетела, не коснувшись ее: длинное, до полу, платье из черного тюля, черная вуаль, черные тени под глазами, полная цветов корзинка. Она прошла сквозь сборище мертвенно-бледных людей и с печальной улыбкой протянула Лизелоре Бини свежайшую гардению.


ПРИМЕЧАНИЯ

Загрузка...