Глава 2

Свадьбу справили в середине декабря. Справили скромно: молодые были небогаты. Северу, одетому во все новое, уже с восьми утра не терпелось отправиться за невестой и повести ее в мэрию, но час был еще слишком ранний, и парень уселся за стол на кухне в ожидании родных и приглашенных: они должны были зайти за ним.

Целую неделю шел снег; бурая земля, уже оплодотворенная озимыми, побелела и уснула под толстым ледяным покровом.

В лачугах, словно нахлобучивших на себя белые чепцы, было холодно, и только яблони, круглые кроны которых припудрил иней, казалось, цвели, как в лучшую свою пору.

Но в этот день тяжелые серые тучи, наплывающие с севера и распухшие от снежных хлопьев, неожиданно раздернулись, и над белой землей, сверкавшей в серебряных отсветах восходящего солнца, раскинулось голубое небо.

Сезер глядел в окно, ни о чем не думал и был счастлив.

Наконец дверь отворилась и появились две женщины, две по-праздничному принаряженные крестьянки — тетка и двоюродная сестра новобрачного; за ними трое мужчин — его двоюродные братья; потом соседка. Разместившись на стульях, — женщины по одну сторону кухни, мужчины по другую, они сидели неподвижно и молча, испытывая робкую щемящую неловкость, которая неожиданно сковывает людей, собравшихся для участия в церемонии. Вскоре один из двоюродных братьев спросил:

— Не пора ли? Сезер согласился:

— Впрямь пора.

— Тогда пошли, — поддержал другой.

Все поднялись. Хозяин вскарабкался на чердак проверить, готов ли отец. Парня разбирало беспокойство: обычно старик вставал ни свет ни заря, а сегодня еще не спускался вниз. Сын застал его на сеннике, под одеялом. Он лежал с открытыми глазами и злым лицом.

Сезер заорал ему в ухо:

— Вставайте, отец! На свадьбу пора! Глухой плаксиво заохал:

— Не могу. Спину ломит — должно быть, продуло. Шевельнуться — и то силы нет.

Парень подавленно смотрел на старика, догадываясь, что тот притворяется.

— А вы через силу, отец.

— Не могу.

— Дайте-ка пособлю.

Он склонился над стариком, откинул одеяло, схватил отца за руки и приподнял. Папаша Амабль заголосил :

— Ой-ой-ой! Вот горе-то! Ой-ой! Не могу! Всю спину свело. Это все ветер — так уж он через крышу проклятую свищет.

Сезер понял тщету своих усилий и, впервые в жизни осерчав на отца, крикнул:

— Вот и сидите без обеда: я ведь его в трактире Полита заказал! Будете знать, как фордыбачить!

Он скатился вниз по лесенке и, сопровождаемый родными и приглашенными, двинулся в путь.

Мужчины подсучили штаны, чтобы не обтирать края о снег; женщины высоко подобрали юбки, приоткрыв худые лодыжки и костлявые, прямые, как палка, голени в серых шерстяных чулках. Они шли гуськом, молча, покачиваясь для равновесия и осторожно переставляя ноги, чтобы не потерять дорогу под ровной, сплошной, нескончаемой пеленою снега.

У каждой фермы их поджидали один-два человека, тут же присоединявшиеся к ним, и шествие все растягивалось, извиваясь по невидимым изгибам дороги и напоминая собой на белой равнине гибкие живые четки с черными бусинами.

У дома невесты, дожидаясь жениха, топталась целая толпа. Сезера встретили криками; почти тут же вышла из своей комнаты и Селеста в голубом платье, короткой красной шали на плечах и с флердоранжем на голове.

У молодого допытывались:

— Отец-то где?

Он сконфуженно бормотал:

— Встать не может — совсем разболелся. Фермеры недоверчиво и понимающе кивали головой. Процессия направилась к мэрии. Следом за будущими супругами, словно на крестинах, одна из крестьянок несла ребенка Виктора; позади попарно вышагивали остальные, держась за руки и покачиваясь на снегу, как шлюпки на волнах.

После того как мэр связал молодых узами брака в убогом зданьице муниципалитета, кюре, в свой черед, соединил чету в скромном доме господнем. Он благословил их союз, предсказал, что он будет плодовитым, и наставил обоих в супружеских добродетелях, простых здоровых крестьянских добродетелях — трудолюбии, согласии, верности; тем временем малыш продрог и расхныкался за спиной у невесты.

Едва новобрачные показались на пороге церкви, во рву, окружавшем кладбище, загремели выстрелы. Сперва оттуда торчали только ружейные дула, из которых вылетали струйки дыма; затем высунулась голова, уставившаяся на процессию. Это Виктор Лекок, чествуя бывшую подружку и желая ей счастливого замужества, поздравлял ее грохотом пальбы. Он привел для торжественного салюта с полдюжины своих приятелей-батраков. Все нашли, что он ведет себя очень достойно.

Свадьбу праздновали в трактире Полита Кашпрюна. Стол на двадцать человек был накрыт в большом зале, где обедали в базарные дни; на вертеле жарилась здоровенная баранья нога, в собственном соку подрумянивалась птица, на ярком веселом огне потрескивала домашняя колбаса, и весь дом был пропитан густым ароматом пищи, чадом стекающего на угли жира, крепким тяжелым запахом деревенской кухни.

В полдень сели за стол и первым делом разлили по тарелкам суп. Лица оживились, с губ готовы были сорваться первые шутки, смеющиеся глаза лукаво щурились. Веселиться так веселиться, черт побери!

Внезапно дверь отворилась, и появился папаша Амабль. Вид у него был нахохленный, лицо взбешенное; он опирался на две палки и на каждом шагу охал — вот, мол, как ему худо.

При его появлении собравшиеся смолкли, но тут дядя Маливуар, сосед старика и записной шутник, знавший насквозь всех и каждого, сложил руки рупором, как делал Сезер, и заорал:

— Ну и нос у тебя, старый пройдоха! Из дому учуял, чем у Полита пахнет.

Из глоток вырвался оглушительный хохот. Маливуар, подстегнутый успехом, продолжал:

— От ломоты первое средство — колбасная припарка. К ней еще водки стаканчик, и нутро враз прогреется.

Мужчины вопили, грохали кулаками по столу и валились от смеха то в одну, то в другую сторону, словно качая воду; женщины квохтали, как курицы; служанки, стоявшие у стены, потешались до колик. Не веселился только папаша Амабль — он молча ждал, пока ему очистят место.

Его усадили посередке, напротив снохи, и, едва очутившись за столом, он тут же навалился на еду. Надо урвать свое — платит-то его сын. Ему казалось, что с каждой ложкой супа, вливавшейся ему в живот, с каждым куском хлеба или мяса, перемолотым его беззубыми деснами, с каждым стаканом сидра или вина, опрокинутым в глотку, он отбирает назад крупицу своего добра, возвращает себе часть денег, расхищаемых этими обжорами, спасает крохи своего достояния. Он ел молча, с жадностью скупца, «привыкшего откладывать каждый грош, с тем мрачным упорством, какое привносил когда-то в свой нескончаемый труд.

Вдруг он заметил в конце стола, на коленях у кого-то из женщин, ребенка Селесты и больше не отрывал от него глаз. Он ел, но взгляд его оставался прикован к малышу, жевавшему кусочки жаркого, которые женщина время от времени совала ему в рот. И малость, доставшаяся этой личинке человека, сильней выводила старика из себя, чем все, что поглощали взрослые.

Гуляли до вечера, потом разошлись по домам.

Сезер помог папаше Амаблю встать.

— Пошли, отец, спать пора, — сказал он, подавая ему палки.

Селеста взяла ребенка на руки, и они поплелись в темноте, белесой от сверкания снега. Глухой старик, сильно подвыпивший и ставший от вина еще злей, упорно старался двигаться помедленнее. Несколько раз он даже садился в надежде простудить невестку и все время хныкал, но без слов, а лишь протяжно и жалобно постанывая.

Придя домой, он тут же полез на чердак, а Сезер устроил постель для ребенка рядом с закоулком, где предстояло спать новобрачным. Они, понятное дело, заснули не сразу и долго еще слышали, как ворочается на сеннике старик; он даже бормотал вслух — не то спросонья, не то потому, что им владела навязчивая мысль и слова сами слетали с губ.

Утром, спустившись с лесенки, он увидел сноху, хозяйничавшую у очага. Она крикнула:

— Пошевеливайтесь, отец! Похлебка нынче на славу. И поставила на край стола глиняный горшок с дымящимся супом. Старик все так же молча сел, придвинул к себе горячую посудину, по обыкновению погрел об нее руки и, так как было очень холодно, даже прижал ее к груди, пытаясь вобрать в свое старое, настуженное за столько зим тело хоть каплю живительного тепла.

Потом взял свои палки и до полудня, до самого обеда, ушел бродить по замерзшим полям: он увидел ребенка Селесты, еще спавшего в большом ящике из-под мыла.

Старик не смирился. Он по-прежнему жил в своей лачуге, но вел себя так, словно он там чужой: ничем не интересовался, смотрел на всех троих — сына, женщину и ребенка — как на посторонних, незнакомых людей и никогда с ними не заговаривал.

Зима кончилась. Она была долгой и суровой. Ранней весной зазеленели всходы, крестьяне опять вышли в поле и, как трудолюбивые муравьи, работали от света до темна, на ветру и под дождем, склоняясь над бурыми бороздами, где вызревал для людей хлеб.

Год для молодой четы начался удачно. Посевы всходили дружно и густо, поздних заморозков не было, и яблони в цвету усеивали траву снежно-розовым дождем лепестков, залогом того, что осенью плоды будут сыпаться градом.

Сезер работал изо всех сил: вставал рано, возвращался поздно — не хотел тратиться на батрака. Жена остерегала его:

— Смотри, надорвешься.

Он возражал:

— Ничего, мы привычные.

Тем не менее однажды он вернулся до того усталый, что лег, не поужинав. Утром поднялся в обычное время, но есть не смог, хотя с вечера уснул натощак; домой тоже пришел засветло — ему нужен был отдых. Всю ночь кашлял, метался в жару на сеннике и просил пить; лоб у него горел, во рту пересохло.

Несмотря ни на что, с рассветом он отправился в поле, но уже на другой день пришлось позвать врача, и врач нашел у него серьезную болезнь — воспаление легких.

Из темного закоулка, служившего ему спальней, он больше не вышел. Слышно было только, как он кашляет, задыхается и ворочается в своей конуре. Чтобы взглянуть на него, дать ему лекарство или поставить банки, приходилось зажигать рядом свечу. Тогда из мрака выступало лицо больного, изможденное и заросшее неопрятной щетиной, а над ним, от каждого колебания воздуха, колыхалось кружево густой паутины. Руки Севера казались на несвежей простыне серыми, как у мертвеца.

Встревоженная Селеста днем и ночью обихаживала мужа, давала ему отвары, ставила горчичники, хлопотала по дому, а папаша Амабль, сидя у лаза на чердак, следил сверху за мрачной дырой, где угасал его сын. К Северу старик не подходил: он ненавидел невестку и злился, как ревнивый пес.

Прошло шесть дней, и утром, когда Селеста, которая спала теперь на полу, подстилая себе охапку соломы, встала и подошла к закоулку посмотреть, не полегчало ли больному, она не услышала его прерывистого дыхания. Струхнув, она окликнула:

— Ну как ты, Сезер?

Он не ответил.

Она дотронулась до него рукой, почувствовала, что лоб у него холодный, и у нее вырвался протяжный истошный крик — так всегда кричат женщины с перепугу. Муж ее был мертв.

При этом крике наверху, у лесенки, появился глухой старик. Увидев, что Селеста выскочила на улицу, чтобы позвать на помощь, он торопливо спустился, пощупал в свой черед лоб сына и, разом все поняв, заложил дверь изнутри: теперь, когда Сезера больше нет, он не даст снохе вернуться и вторично завладеть его домом.

Потом придвинул стул и сел возле покойника. Сбежались соседи, подняли шум, начали стучаться. Старик не отворял. Кто-то из мужчин разбил стекло и через окно влез в комнату. За ним последовали другие, дверь отперли, и вошла заплаканная Селеста с опухшим лицом и красными глазами. Побежденный папаша Амабль, не сказав ни слова, вернулся к себе на чердак.

Похороны состоялись на другой день; после погребения свекор, невестка и ребенок снова остались на ферме одни.

Было время обеда. Селеста развела огонь, накрошила в суп хлеба и собрала на стол; старик ждал, сидя на стуле и не глядя в ее сторону.

Приготовив все, она крикнула ему в ухо:

— Есть идите, отец!

Он поднялся, сел к столу, опорожнил горшок с похлебкой, сжевал скупо намасленный ломоть хлеба, выпил два стакана сидра и ушел.

День был теплый, благодатный, один из тех, когда всюду на земле зреет, трепещет, расцветает жизнь.

Папаша Амабль шел по полям еле заметной тропинкой. Он брел через молодые хлеба, молодые овсы и думал, что его дите, его бедный сын, лежит теперь под землей. Он плелся усталой походкой, приволакивая ногу и хромая. Он был один, совсем один на этой равнине, среди хлебов, спеющих под голубым небом, где реяли жаворонки; он видел их над самой головой, но не слышал их звонкого пения и плакал на ходу.

Потом сел у болотца и пробыл там до вечера, глядя на пичуг, прилетавших попить, а когда стемнело, вернулся, поужинал и, не произнеся ни звука, полез на чердак.

Жизнь его текла, как прежде. Ничто не переменилось, только сын его Сезер спал на кладбище.

Да и что оставалось ему, старику? Работать он больше не мог и годился только на одно — хлебать суп, сваренный снохой. Утром и вечером он молча съедал свою порцию, злобно поглядывая на ребенка, который сидел по другую сторону стола, напротив него, и тоже ел. Потом уходил из дому, шатался, как бродяга, по Округе, прятался за сараями, спал там часок-другой, словно боясь, что его увидят, и возвращался лишь в сумерках.

Между тем Селесту осаждали серьезные заботы. Земля требовала мужчины: она нуждалась в уходе и обработке, а для этого кто-то должен был постоянно находиться в поле — и не просто наемный батрак, а настоящий землепашец, хозяин, знающий свое дело и радеющий о ферме. Женщине одной не под силу управляться в поле, следить за ценами на хлеб, продавать и покупать скотину. У Селесты возникли кое-какие нехитрые соображения, и она целыми ночами обмозговывала их. Ей нельзя “нова выйти замуж раньше, чем через год, а о самом насущном и неотложном приходилось думать уже сегодня.

Выручить ее мог лишь один человек — Виктор Лекок, отец ее ребенка. Парень он старательный, в крестьянском деле толк понимает; ему бы малость денег — отличный хозяин получится. Селеста это знала: она видела, как он работал у ее родителей.

Однажды утром, когда он проезжал мимо с тележкой навоза, она вышла на дорогу. Заметив Селесту, Виктор остановил лошадей, и она заговорила с ним так, словно они виделись не далее, чем накануне.

— Здравствуй, Виктор! Как живешь? Он ответил:

— Ничего. А вы?

— Тоже ничего, только вот земля меня беспокоит — я же одна в доме.

И, прислонясь к колесу тяжелой двуколки, они обстоятельно потолковали. Мужчина, сдвинув фуражку на затылок, в раздумье почесывал лоб, а раскрасневшаяся Селеста с жаром излагала свои мысли, доводы, планы на будущее. Наконец он пробормотал:

— Что ж, это можно.

Она подставила ладонь, как делает крестьянин, когда сторгуется, и спросила:

— Уговор?

Он прихлопнул и пожал протянутую руку. — Уговор!

— Значит, в воскресенье?

— В воскресенье.

— До свидания, Виктор!

— До свидания, госпожа Ульбрек!

Загрузка...