— А ты популярна.
Рука Зарайской вскинулась за затылок. Пальцы пробежали по левому виску, по щеке, ласкающим движением охватили шею, собирая пряди, и перекинули волосы на правое плечо.
Сидя, она никогда не разводила колен. Почти всегда закидывала одну ногу на другую, стискивала их между собой и, скрестив щиколотки, заводила под стул. Напрягая бедра и голени, будто мастурбировала. Опиралась локтями на столешницу, подавалась вперед. И вот тогда плечи ее поднимались, талия прогибалась, и линия бедра выставлялась напоказ.
Волков, проходя мимо, обернулся, и шаг его замедлился.
— Популярна. — Она даже не сделала попытки взглянуть себе за спину. Будто и так чувствовала лопатками этот пронзительный взгляд.
Снова замолчала, выжидающе глядя на Дебольского. Перебрала пальцами по столешнице и сменила позу: повернувшись вполоборота, оперлась локтем о стол, — и Дебольскому из-под его края стал виден острый носок нетерпеливо покачивающейся туфли.
А он все не знал, с чего начать, рассеянно уткнувшись в тарелку. Дебольский, как все нормальные люди, купил обед: суп, салат. Перед Зарайской стояла чашка кофе и две тарелки с пирожными: приторно-сладкими, рассыпающимися сахарной крошкой, истекающими глазурью, утопающими в сливках.
Она взяла и покрутила в пальцах маленькую десертную вилку.
— Ну, как живешь? — вдруг решился Дебольский. Получилось банально. Ему показалось, что Зарайская сейчас расхохочется в лицо, и искра смеха даже промелькнула в прозрачных глазах. Но нет. Она только улыбнулась:
— Нормально. — И отщипнула краешек пирожного. С его острого среза упала крошка; Зарайская разомкнула тонкие губы — охватила вилку, облизала сладкий крем.
Колька Волков, сидевший за дальним столом, так и смотрел не отрывая глаз, даже не думая начинать есть.
— Дурачок, — коротко и неожиданно бросила Зарайская очень созвучно с его мыслями. Не поворачивая головы и продолжая смотреть Дебольскому в глаза, и ему странным образом показалось, будто говорит она и не она. — Его скоро уволят.
— Откуда ты знаешь? — Он удивленно выпрямился на стуле. Пожалуй, чуть поспешно: тот скрипнул. Но это же было между собой: просто мужики шутили, смеялись, говоря о Волкове и «директорской подстилке».
Зарайская легко пожала плечами:
— Да брось, это же видно, мертвые души в коллективе всегда сразу заметно. Он не тянет, — в голосе зазвучали стальные нотки, — от таких людей надо избавляться. Теперь пришла я — он уйдет. — И снова взялась за пирожное.
А Дебольский вдруг не сдержал непонятную, рвущуюся наружу досаду:
— Ну, у тебя такое положение, что, пожалуй.
А вот теперь она расхохоталась.
Запрокинула голову, открыв тонкую шею с проступающими жилками. И звонкий смех ее прокатился по маленькому залу кафе, заставив вздрогнуть ожидающих у кассы.
— Хочешь знать, под кем я лежу? — И насмешливо посмотрела ему в глаза.
Александр почувствовал, как впервые, бог знает за сколько лет, щеки его заливает румянец. И поспешил отнекаться, как сделал бы любой на его месте:
— Нет, что ты. Извини, это было…
Но она перебила:
— Да нет, тебе интересно. — Повертела за вилку и на мгновение опустила глаза на пирожное: — Корнеев.
Сказала это легко, запросто. Как нечто само собой разумеющееся.
Невнятная котлета с гарниром из зеленого горошка встала у Дебольского в горле:
— Генеральный? — с трудом не поперхнувшись переспросил он и не разжевывая сглотнул твердый комок.
Зарайская согласно повела плечами.
А он поймал себя на смутном чувстве уважения и разозлился. Уважения за что?!
Алексею Петровичу Корнееву было пятьдесят шесть лет. Он был стар, женат и сварлив. Никакие «Армани» не скрывали его торчащего брюха. И волосатых, со вздутыми венами рук.
Но Зарайская то ли не замечала, то ли делала вид, что не замечает его проступивших в мимике не очень и тайных мыслей. Наконец-то глянула на Волкова, улыбнулась ему уголками губ, осчастливив парня, наверное, до поллюционных снов. А потом ровным тоном, так, будто они беседовали уже много-много часов, спросила:
— А ты как? Женат?
— Женат, — машинально подтвердил Дебольский. — И сын есть, — добавил он.
— Молодец. — Зарайская на мгновение подняла глаза. И было в них что-то… но он не смог разобрать что.
— А ты?
— М-м-м, — она не сразу ответила: сжала между небом и языком сладкий кусочек пирожного, отчего губы ее вытянулись, и на щеках проявились ямочки, рассосала и только потом покачала головой: — Нет. — Отрицательно взмахнула вилкой.
— Почему?
— Не хочу, — рассмеялась, глядя в глаза, — пусть меня любят все мужчины. — Она шутила. И снова коротко улыбнулась в сторону Волкова, будто и не ему конкретно, и в то же время ему.
— Саша, — вдруг позвала она тихо и ласково. И у Дебольского по спине побежали мурашки, волосы на руках встали дыбом. А Лёля наклонилась близко к столу, оперлась на него острыми локтями и посмотрела в глаза: — Ну же, расскажи мне о себе. Как ты живешь?
Он не вспоминал о Лёле семнадцать лет — ровно половину жизни. И не мог сейчас понять почему. Приехал в Питер, и будто вся жизнь осталась где-то позади. Как отрезало, и все это было не с ним.
А ведь Лёлька Зарайская, Пашка Свиристельский — все его старшие школьные годы. Девятый — одиннадцатый классы. Все тогда делилось на троих — жизнь делилась на троих.
Они с Пашкой были из «а», Лёля из «б». Но каждый день — в дождь и снег — они вдвоем провожали Лёльку домой. В десятом по средам у «б» класса было на один урок меньше, и они каждую неделю прогуливали физкультуру (а потом копили, скидывались и покупали физруку коньяк), по четвергам наоборот: и тогда они терпеливо ждали у школьных дверей. У них даже не было других друзей, всегда только они трое: не разлей вода.
А когда Лёльку запирали на несколько дней, они тоже по очереди прогуливали школу. И дежурили под ее окнами, крича и подбадривая: покупали ей шоколадки и втягивали на второй этаж за веревку или долго не попадая кидали в окно.
Когда им было по семнадцать, они по очереди учились целоваться в подъезде. Но почему-то Лёлькино пальто с облезлым воротником запомнилось ему куда сильнее вкуса тех поцелуев.
А после настало первое лето после школы. Жаркое лето семнадцатилетия. Вслед за которым Сашку уже ждало место в питерском институте, а Пашка улетал к отцу на Сахалин: родители его были давно в разводе, и школу парень заканчивал у матери в Москве, а потом, как чемодан, передавался бывшему мужу.
И было последнее лето в Крыму. Их странный парадиз. Где они проболтались почти два месяца: втроем — на жарком пустынном пляже. Не занятые ничем, кроме друг друга.
Лёля лежала на солнце или на воде на своем надувном, желтом — надо же, Дебольский даже подивился этой остро помнимой подробности, — ярко-желтом матрасе. Они пекли в золе картошку, варили в котелке уху из купленной в деревне рыбы.
Целовались и трахались. И, что странно, не было никакой ревности. Даже мысль эта показалась бы им тогда непонятной. Зато было какое-то необъятное море любви, или как они это тогда называли. Они носили Лёльку на руках, делали для нее качели и собирали ракушки. С какой-то сумасшедшей детской восторженностью любуясь веснушками, растрепанными волосами неопределенного цвета, жидкими белесыми ресницами, выцветшими на солнце. Она любила весь мир и всем дарила эту любовь.
Там было столько света. Моря, ветра, жаркого лета. Что все вкупе казалось самым лучшим, самым желанным.
В те дни, когда Лёля отрывалась от своей бесконечной солнечной ванны, ее охватывала необъяснимая жажда деятельности. Она хватала их за руки: Сашку за левую, Пашку за правую. И тащила в горы, в лес. Втроем они излазили все побережье, приходя усталыми, вымотанными. Теряли счет часам и дням. Ночевали в старой, когда-то брошенной рыбаками, хижине. В которой не было даже стекол, смертельно пахло пылью. И из мебели валялся один только ими же притащенный матрас.
Самые томительные, сладостные мгновения жизни Сашка пережил на этом матрасе. Когда Лёля отдавалась им по очереди так долго, как только могли выдержать вчерашние мальчишки. И в этом сладостном бреду дни переходили в ночи, ночи в рассветы. А они только обнимались, целовались и совокуплялись.
И надо же, он все это будто забыл. Как вытравилось из памяти. Было — и не было.
Потом они вернулись в Москву. Парадиз остался где-то там, за спиной. Сашка через два дня уже улетел в Питер. Еще один раз он виделся с Пашкой — лучшим и единственным своим другом с первого класса, — но это было уже на вокзале, за сутки до его собственного отъезда. Тогда они обещали друг другу звонить. Клялись и божились в вечной дружбе.
И, в самом деле, Пашка еще раз звонил: уже с Сахалина. Жаловался на все и вся. Он уже, кажется, ненавидел и отца, и «чертов Сахалин», и заодно мать, которая позволила ему тогда поехать. Потому что там жизнь оказалась еще херовей, чем тут. И он уже жалел, что не поступил в институт, и боялся загреметь в армию.
Саша же только-только вливался в новую жизнь. Питер, институт, тети-дядина квартира. И начинающийся роман с девочкой с филфака (который так ни во что и не вылился, и даже толком не сложился), и он пропустил Пашкины слова мимо ушей. Пообещал позвонить через пару недель. Потом забыл. Еще месяца через три набирал его: один раз попал, когда Пашки не было дома, второй раз никто не взял трубку. В третий телефон оказался отключен, и больше Сашка не звонил.
— Да у меня ничего интересного: карьера как карьера, рассказывать нечего, — говорил Дебольский.
Кроме них двоих — его и Зарайской — на этаже никого не осталось. В кадровом было темно, в коридоре пусто. И только в малом конференце горел свет.
Дебольский сам не знал, зачем задержался. Просто зал нужно было подготовить к занятиям: невероятно — отдел тренинга занимался тренингом. И только потому, что среднестатистическому методисту — Лёле Зарайской — было скучно, и одним мановением прозрачно-бледной руки она сломала их устоявшийся мир, перекроила его под себя.
В сутки была выбрана тема и организован приезд КАМов. Первых двадцати, случайно повернувшихся ей под руку.
Потому что она успела выбить им командировки, оформить вызовы, найти гостиницу на ночевку, уломать Сигизмундыча. И рассадить остальных тренеров на обзвон.
Дебольский не знал, собиралась ли она читать что-то из старых наработок или успела вот так походя на своей острой коленке написать новый двухдневный тренинг. Во всяком случае, у них ничего не брала и даже не спрашивала. Дебольскому бы понадобились две недели, чтобы раскачаться, два месяца, чтобы организовать. И остаток жизни, чтобы убедить шефа.
Ему вдруг остро вспомнилось, как Лёля в школе вскипала энергией: загоралась, собирала всех, сплачивая три параллельных класса. Какие концерты она тогда ставила! Сама писала всем роли, руководила на репетициях. И, казалось, спасу не было от мельтешения ее блеклых хвостиков.
Только почему-то Дебольский, сколько ни напрягал память, не мог теперь воскресить на этих концертах ее саму. Репетиции отпечатались остро, а вот мероприятия совсем истерлись.
Он разогнулся и стряхнул на пол корявый стул.
Малый конференц не мог похвастаться дорогой мебелью — это же не кабинет Корнеева с итальянским дубовым гарнитуром, тут все проще. Сборно-разборные пластиковые кресла, на которых невозможно просидеть полчаса без геморроя. И накладные столешницы, предназначенные для чего угодно, только не для письма. Превращающие крупных мужчин в нелепых двоечников. Орудие унижения и подавления воли.
Дебольский один за другим брал сложенные конструкторы из металлических дуг и пластиковых сидушек, рывком раскорячивал кривые ножки и выстраивал полукруглые ряды. Вокруг пупа мира — гала-сцены Лёли Зарайской.
На каждую столешницу бросал по два бланка анкет, методичку и ручку. Конечно, с логотипом «ЛотосКосметикс» по всему корпусу. И нелепо-корявой эмблемой «Лотоса» — такой же нелепой, как само название.
— У нас все удивляются, как тебя с таким бэкграундом к нам занесло, — бросил он будто невзначай, для поддержания беседы. И поймал себя на мысли — ведь жгло. Жгло его это досадное резюме.
Зарайская стояла опершись на стол и поводила кончиком туфли. Поверх тонкого джемпера на ней был какой-то кургузый пиджачок, и она прятала кончики пальцев в его нелепых крошечных карманах.
— Для тебя же, — он разогнулся, опуская на пол очередной стул, тот неловко наклонился на неровности пола, но поправлять не хотелось, — наша контора — мышиный цирк.
— «Стандарт»? — понимающе улыбнулась Зарайская. И, легко опершись о стол, чуть подтянулась на руках, приподнялась на мыски и села на высокую столешницу. Щиколотки ее перекрестились, и острые плечи поднялись, она сделала ногами легкое движение вперед и принялась раскачиваться — юбка ее заколыхалась.
Дебольский припомнил: да, значилось в ее резюме некое ООО «Стандарт-Online». В котором у Ольги Георгиевны Зарайской, занимавшей руководящую должность, под началом было две тысячи человек.
— Я его создала, — равнодушно сказала она. И в голосе не мелькнуло даже тени гордости. Обычные слова, сказанные Лёлей Зарайской, такие же, как сотни других.
А вот Дебольский остановился, сжав в пальцах, не положив на стол требовательно-нахальные беспардонные анкеты. С молчаливым вопросом глядя на Зарайскую.
Та легко передернула плечами:
— В учредительных документах не мое имя, но создала его я. — Ноги ее качнулись вперед, расправив тяжелые складки юбки — под тканью прорисовались узкие напряженные икры. И замерли под неестественным углом.
— Почему? — Хотя, в сущности, ничего такого уж удивительного в этом не было. Мало ли какие там могли существовать внутренние договоренности и финансовые схемы.
Но Зарайская говорила не про бизнес:
— Я любила человека, — сказала она. И посмотрела ему в глаза долгим взглядом. — Очень сильно; и сделала ему бизнес. — И в ее неожиданно хриплом, низком голосе Дебольскому послышалось другое: «Сделала ему…» — отчего напряжение потянуло в солнечном сплетении. Он неожиданно почувствовал висящую на этаже тишину, и та надавила на уши. — А потом бросила, — звонко закончила Зарайская. И Дебольский вдруг осознал, что в какой-то момент она возобновила свое покачивающееся движение.
— Зачем? — Он повел плечами, сбрасывая сковавшее на мгновение оцепенение. И принялся выкладывать стопку материала, но машинально бросил две анкеты, забыв методичку. Пришлось менять. — В смысле, — сделал над собой усилие, чтобы в голосе не звучало неделикатного любопытства, — кого бросила: человека или бизнес?
— И то, и другое. — Зарайская задумалась, отвернув лицо, спрятав в тени. — Он был мне обязан. — Она, уже виденным Дебольским движением, перебирая пальцами по шее, собрала волосы на правое плечо. — Я не люблю, когда мне обязаны.
И вдруг снова внимательно посмотрела в глаза — так, будто сжала его взгляд, пригвоздила к полу, и проговорила:
— Обязанность, Саша, — у него снова екнуло, как каждый раз, когда Зарайская называла его по имени, — убивает любовь.
— А почему все-таки к нам, в Лотос?
Она склонила голову набок, позволяя волосам скрыть лицо, но он по голосу понял, что улыбнулась:
— А почему нет? — И вдруг звонко рассмеялась: — Да просто так получилось, Сашка. Первое, что предложили.
— И ты не хочешь больше делать карьеру? — недоуменно спросил он.
Да, он ведь и сам понимал, что тоже мог еще найти место получше этого, двигаться дальше. Вот только привык, освоился, не хотелось ничего менять. — Роста тут тебе не будет.
— Нет, — тряхнула волосами Зарайская. — Пока не хочу. — Она легко соскользнула с края стола, каблуки едва-едва стукнули по полу: — Я хочу другого.
Карьера Сашки Дебольского складывалась странно. Или, напротив, совершенно типично — типично для России.
По специальности он проработал ровно два месяца. Из которых не запомнил практически ничего. И на сам этот маркетинг пошел только потому, что в Питере бездетная тетка занимала высокую должность проректора. И «Сашенька» без экзаменов и вообще хоть каких-то телодвижений прошел по конкурсу. Временно переехал в Питер, поселился в старой, дорого обставленной теткиной квартире. Где получил личною — отдельную — комнату и полную свободу.
Так Саша Дебольский стал маркетологом. А мог бы и историком, и дизайнером, и гинекологом. Впрочем, последнее вряд ли — это было бы уже слишком.
Первый год в институте он проболтался бестолково, в сущности, не занимаясь вообще ничем. Встречался с какими-то девочками, но без особенных влюбленностей — так, интереса ради. На свиданки подрабатывал: хватался то за одно, то за другое. Родители в воспитательных целях присылали мало, а у тетки клянчить было стыдно. Но тоже ничего серьезного: листовки разносил, рекламу распространял. Проработал три месяца в «Макдональдсе», но платили там мало: ничего хорошего, кроме халявных гамбургеров, которые быстро встали комом в горле.
Раз — больше на спор, чем серьезно — с приятелем-сокурсником сутки простояли перед супермаркетом в костюмах пельменей. Практически ничего не заработали, но повеселились и долго потом вспоминали.
Много пили. Тогда мать и отец впервые в жизни остались где-то далеко. Тетка относилась к Саше как ко взрослому. Муж ее — серьезный чиновник по медицине — даже называл на «вы». И это здорово ударяло Сашке в голову: казалось, теперь-то можно все. И в случае если не собирался приходить ночевать, он демонстративно даже не ставил тетку в известность.
Первую пару раз та поднимала панику, не зная, что говорить его матери. Потом привыкла и только улыбалась. А дядя-чиновник сумрачно кивал и молчаливо одобрял.
Отчасти этот воздух свободы сыграл с профессором злую шутку. Сашка быстро спутал, что такое свобода личная и финансовая. Тетка с дядей жили богато и на деньги особо внимания не обращали. И отчего-то он решил, что «бабки» — так они их тогда называли — дело простое и приходящее.
Как уж они попали в ту кузню, он и тогда-то толком не мог вспомнить. Видимо, Сашку притащили уже тепленького. Дел у них там не было: ребята, собственно, и шли только для того, чтобы хорошо напиться. Что называется, дешево и со вкусом. Стильно. Кузница не гараж!
Хотя располагалась она как раз в двух соединенных гаражах. А Заправлял там всем подслеповатый бородач Юрка-трудоголик. Почему Юрка, если звали его Борька, никто не спрашивал. Почему «трудоголик» — и объяснять было не надо. Он трудился и покрывался потом даже тогда, когда в углу его святая святых за маленьким деревянным столом культурно отдыхала компания сопляков-студентов. Те хохотали, травили байки и пили. Звали к себе и Юрку, но тот только сумрачно качал крупной щекастой головой и утирал со лба пот.
Удивительно, как при такой тяжелой физической работе Юрке удавалось сохранить тучность, но факт оставался фактом: его тяжелый, черный с подпалинами фартук обтягивал небольшое, но гордо выпирающее брюхо.
Только на третьей бутылке, когда менее крепкие уже тихо дремали, положив головы на щербатый стол, ноги вдруг подняли Сашку со скрипнувшего пластикового стула и понесли в сторону рабочего стола.
Юрка-трудоголик сосредоточенно бил молотом по опасно и заманчиво налившейся лавовой краснотой заготовке.
Кузня его была маленькая, частная и невероятно грязная. Некрашеные стены, выщербленный бетонный пол. Освещалось помещение плохо, отчего квадратное окошко печи — всего-то двадцать на двадцать — за спиной Юрки, казалось, горело так, что прожигало дорогу в глубину души. Стены были покрыты свисающими незакрепленными проводами и припорошенными пылью веков самодельными полками.
Что такое «мужицкое» ремесло — Сашка знал лишь понаслышке. Отец мог разве что колесо сменить, даже масло заливал в монтажке. И Сашка рос, в глаза не видя всех этих замызганных гаражей, с запасами перемазанного черным маслом — с истертыми от частого применения ручками — инструмента.
А тут было все: и токарный станок, и очаг, и наковальня, молоты, клещи. Огромный бак с газом на полу, уже устланный слоем пыли в палец толщиной. И, конечно, сам Юрка-трудоголик. В черном халате от подмышек до колен, трудовом поту. И со вздувшимися венами на могучих руках.
Тот искоса глянул на любопытствующего, размахнулся и дважды прицельно ударил по заготовке.
— А-а чей-т…т… ты дела…лаешь? — с большим трудом нарисовал Сашка два знакомых, но отчего-то плохо складывающихся слова. И удивился: с чего бы? Ему-то казалось — он был практически уверен, — что абсолютно трезв.
Юрка-трудоголик с мрачным сожалением глянул на него из-под кустистых бровей.
В руках он держал уже остывающую заготовку в форме овала-бублика — оставалось только кунжутом посыпать — и молот. Который с солидным глухим ударом положил на стол и легко, беззлобно толкнул Сашку в грудь:
— Не лезь под руку.
Тот не обиделся. Отошел на два нетвердых шага и принялся наблюдать. Сквозь сладкую, все преображающую поволоку опьянения. Очарованный близостью к грубой стихийной брутальности настоящего ручного ремесла, он был потрясен.
Трудоголик был не мужик, но художник! Парень с упоением впервые влюбленного смотрел на наковальню, бешеный сноп искр из-под болгарки и на то, как Юрка-трудоголик, тяжело склонившись, долго и сосредоточенно бьет молотом.
Могутные руки его в белых холщовых перчатках, сжимающие щипцы, клещи и молот, заставляли Сашку восторгаться, гудящее в горне пламя — трепетать.
И то ли потому, что Сашка был безудержно пьян. То ли потому, что учился на втором курсе и еще ничего в жизни не видел. Но восхищение обуяло его с неимоверной силой. Он уже не понимал: отчего в мире есть люди, не желающие себе кованую калитку или крыльцо, или мангал, не замечающие дивной, ни с чем не сравнимой красоты туговитого, чуть кривоватого сбоку цветка. Люди — человеки — непременно должны были алкать скамейку, стул, стол, перила, вешалку, ограду на камин, спинку для кровати.
Сашка сидел на полу, скрестив ноги. За спиной его проснулись и возобновили отдых ребята. А он все еще млел.
А когда спустя пару часов слегка протрезвел — алкоголь потихоньку вышел сквозь поры нещадно потеющего Сашки, — Юрка-трудоголик, хмуро глянув, кивнул головой:
— Хочешь, что ли, попробовать?
Следом возник роскошный бизнес-план.
Точнее, первой стадией было увлечение непосредственно процессом. Это когда Сашка с пацанским энтузиазмом махал молотом. Под хмурым присмотром Юрки-трудоголика он, закатав рукава, долго бился над простейшим металлическим сердечком, недоумевая, почему у него получается то круг, то овал.
И хотя Сашка больше портил материал, чем помогал — его не гнали: Юрка-трудоголик был для этого слишком деликатен. К тому же Сашка исправно платил за каждую выбракованную болванку (Юрка только качал головой) и с энтузиазмом пробовал еще раз.
Восторг продлился две недели. В течение которых он почти жил у Юрки-трудоголика. Приходил домой только ночевать. Уставший, грязный и вонючий. Млея от изнеможения, потности и исходящего от футболки тягостно-мужицкого запаха.
Но в какой-то момент махать молотом стало скучновато, и Сашка задумался о том, как на этом деле делать деньги.
Бизнес.
Весь Питер жить не мог без изделий ООО «КовМеталл», просто пока не знал об этом. Впрочем, ООО тоже о своем существовании пока не знало, но планировалось.
На волне щенячьего энтузиазма возник Аркашка Слонов — на два года старше и на один курс ниже. С кипучей инициативностью: разговорами о бизнес-идее, клиентской базе и стартовом капитале. Аркашка выглядел очень компетентным и опытным.
Сашкина комната мгновенно оклеилась планами, списками задач, сметами. Прямо поверх дорогих виниловых обоев. Аркашка был живой динамо-машиной и двигателем. Быстро познакомился с Юркой-трудоголиком, взглянул на процесс. Тот его особо не увлек, зато финансовые перспективы расцветились яркими красками.
Не хватало одного: денег.
Но эту проблему пацаны решили быстро, как все, что делается в молодости. На тот момент Аркашка встречался с Ингой — была такая девочка у них на факультете. Дочка состоятельных родителей, умница и красавица.
Но нравилась она Аркашке не за это. Просто Инга была… «томная и романтичная», как пафосно изрекал он в подпитии. И такие слова от разбитного, всегда немного поддатого Аркашки звучали дико. Влюблен он был до крайней степени. Желал носить Ингу на руках и петь ей серенады (хотя и не умел петь).
Все удивлялись. А на Сашкин вкус, Инга не стоила такого преклонения. В мире не было второй девушки, которой бы настолько не подходило собственное имя. «Инга» ассоциировалось у Сашки с роковой таинственностью и холодностью глубоких черных глаз. Аркашкина же зазноба была обычной славянского типа девчонкой. Круглощекой, русой, чуть-чуть полноватой (что ее совсем не портило, а даже наоборот), с огромными, чуть наивными глазами.
С некоторой поспешностью решилось, что браку быть. И пьяный от водки и счастья Аркашка, наконец, закружил Ингу, утопающую в пене белого кружева, в свадебном танце. А веселые и поддатые сокурсники желали им счастья и поливали воздух шампанским. Неделю молодожены не вылезали из постели, и Аркашка не появлялся ни в институте, ни в кузне.
А потом новоиспеченный тесть, разомлевший от радости за единственную дочь, выдал Аркашке огромную по тем временам сумму на становление бизнеса.
И тот взял.
После чего ребята купили — ведь никак нельзя было просто арендовать гараж — прекрасный склад. В который, правда, пришлось проводить электричество, да и находился он у черта на рогах. Но какое это имело значение?
Перевезли туда Юрку-трудоголика со всем его скарбом. И наняли еще пару таких же сумрачных и пьющих ребят.
Оказалось, что Юрка, которого до того толком никто не знал, — человек большого сердца и трагической судьбы. Трудно было поверить, но двадцать лет назад мальчик Боря взрослел в очень богатой и интеллигентной семье — да что там! — на тот момент оба его родителя заседали в местном — питерском — правительстве! Он жил в шикарной квартире в центре города, отделанной под старину — сейчас уже доведенной до неузнаваемого состояния. Учился на юриста и наивно смущался, глядя на окружающий мир.
Боря был умен, говорил на трех языках и читал Шекспира в оригинале. Проблема была в том, что мальчик-Боря оказался патологически, клинически правилен и порядочен. Настолько, что даже не смог работать юристом. Не выносила его душа мысли о том, чтобы взять гонорар за заведомо бесперспективное дело. А бесперспективность определялась хрестоматийно: пониманием, что простой, недорогой даже телефонный аппарат в российском судопроизводстве значит куда больше всех томов Гражданского кодекса.
Но этого было мало — на личном фронте Боре тоже не везло. С первой своей девушкой — в возрасте восемнадцати лет — он провстречался полгода и решился только на поцелуй. После чего она по неизвестным причинам его бросила. Со второй — всего три месяца, и та ушла к технику с завода машиностроения. Мальчик-Боря читал Шекспира и, томимый желаниями, не понимал: что не так?
Он был готов на все. Носил на руках и пел трепетным басом, покупал цветы и одалживал деньгами без возврата. Возил на собственной — купленной родителями — машине и помогал устроиться на работу. Доходило до смешного: он помогал даже тем, к кому уходили от него все эти девушки.
Итогом Бориной порядочности стали два неудачных брака, в течение которых его использовали как могли. Дочь, которую Боря видел раз в месяц. И алкоголизм.
В конце концов Боря забросил работу, а вместе с ней и Шекспира. Оброс бородой. И, помыкавшись несколько лет, купил гараж, овладев кузнечным ремеслом. Родители его давно не работали, источник дохода пропал. А кузница приносила только на оплатить квартиру, поесть и выпить.
Но трепетности в Юрке-трудоголике это не убило. Она была частью натуры. Стоило в гараж зайти девушке, как могутный кузнец краснел, галантно ковал для нее сердечко. Старый магнитофон пел про «сердце кузнеца», а Юрка-трудоголик одаривал сударыню (все они были у него «сударыни») произведением рук своих.
А потом девица обычно уходила с Сашкой.
Но Юрка никогда не обижался. Он только тяжело вздыхал, пил пару дней, если девушка особенно нравилась. А потом выгонял алкогольную дурь с молотом в руках.
С полгода Сашке было очень интересно строить бизнес. Они набирали заказы. Делали рекламу. Сами торчали в цветастых баннерах посреди Питера.
Платили штрафы и налоги. Заполняли декларации. Бегали по инстанциям. И снова платили штрафы и налоги. Дважды за полгода судились с заказчиками.
По молодости все давалось легко и казалось, что стоит только пальцами щелкнуть — и бизнес расцветет нездешним цветом. Юрке-трудоголику и двум другим работягам зарплату пообещали на треть больше. Могли себе позволить — деньги были!
Даже купили машину: как же без машины? Конечно, с пробегом, конечно, битую. Но свою. С твердой уверенностью, что скоро поменяют. Они молодые — у них все получается!
И где-то до середины третьего курса все действительно получалось. Заводные ребята худо-бедно нашли клиентуру (хотя чего уж врать, втридорога доплачивать за неотличимую для глаза разницу между изделием, кованным вручную, и дешевым машинным литьем желающих находилось не так чтобы очень много).
Но уже спустя полгода Сашка с удивлением заметил в себе странные изменения. Ощущение новизны давно прошло, и он вдруг понял, что пыльный цех, пропахший потом и перегаром Юрки-трудоголика, больше не вызывает томления в душе. Может, поначалу его просто обаяла неожиданность нового мира не-белых-воротничков. Но теперь питерские клубы, бары, девушки восторг и буйство души вызывали. А грязный инструмент — нет. Постепенно сама мысль о цехе начала взбаламучивать в Сашке что-то вроде душевной тошноты. И он старался пореже туда наведываться.
Потом обозначились первые тревожные симптомы и в самом бизнесе. Все чаще оказывалось, что расходы феноменально превышают доходы. А деньги нужно было откуда-то брать. Занимать-перезанимать уже не получалось. Начали задерживать зарплату. Потом расстались с одним из кузнецов. Чуть позже со вторым. И остался один сумрачный работоспособный Юрка-трудоголик.
Одновременно под откос покатился и восторженный Аркашкин брак. Милая девочка Инга, которую он так трепетно обожал до окольцовки, ее добрейшей души отец, давший денег на стартовый капитал и вообще относившийся к зятю как к сыну, которого у него никогда не было, вдруг стали нестерпимо раздражать.
Аркашка по три раза в неделю ночевал в общаге и лил слезы, страдая и жалуясь. Почему-то возненавидев каждый килограмм пухленькой Инги и при любом удобном случае поебывая толстую шлюховатую Марину.
Страдал Аркашка сильно. И все парни его по-человечески жалели, игнорируя в институте отекшую от беременности Ингу-суку-жену-которую-Аркашка-ненавидит.
На четвертом курсе Сашка окончательно понял, что с бизнеса пора соскакивать. Купил бутылку коньяка и позвал Аркашку, когда тетка с дядей отбыли на дачу.
Налил и сказал:
— Все, братан. Давай закрываться. Надоело.
И, что интересно, тот не стал возражать. Видимо, бизнес давно стоял поперек горла и у него.
До утра сидели полупьяные и сводили дебет с кредитом. Вышло не так чтобы очень. Долгов накопилось до черта. Оказалось, что даже если продать цех, оборудование и машину на лом — они едва-едва покроют текучку. Деньги Ингиного папаши были промотаны безвозвратно.
Злые и разочарованные, парни толкнули все, что можно, влезли в долги, закрыли ООО. И дали пинка под жопу Юрке-трудоголику.
А дальше понеслась нескончаемая череда смены работ на оплату долгов. Сашка пошел в продажники. И опять по какой-то непонятной причине это было не осознанное решение, а естественный ход вещей. То есть не было такого, что его тянуло именно продавать. Было место — пошел. Все валили продавать, без соответствующих знаний делать было больше нечего. А у Сашки вроде как еще и образование профильное.
Хотя продажи его не увлекали. Но Сашка взрослел. А вместе со взрослостью приходило и понимание: надо сидеть там, где хорошо платят. Скучно, нудно, неинтересно — можно и потерпеть. А хорошо платили только в продажах.
Все изменилось со случайно оброненной фразы. Он, не особо даже и задумываясь, бросил менеджеру торгового зала (он тогда всего второй месяц трудился в сетевом магазине бытовой техники и уже подумывал уходить):
— Лех, а чего у нас продавцы клиентам даже не улыбаются?
Он спросил безразлично, просто забить паузу в разговоре. А Лешка — в белой рубашке и с бейджиком на кармане — назидательно сдвинул брови:
— А ты сам подумай… — И намекнул: — Может, зарабатывать не хотят?
Сашка подумал. И полез листать умные книжки, открыв для себя Америку (миллион раз открытую до него). Он сделал пометки на полях, потом написал тезисы. Потом провел свой первый не то чтобы тренинг, а какое-то кривое косое полусобеседование.
Но начальству понравилось. И следующий «тренинг» он готовил уже для менеджмента уровнем повыше.
А следом уволился и пошел на курсы профильного обучения. Всего сорок часов занятий — и он гордо именовался «тренером персонала». Пошли смены работ, короткие командировки. И кое-как — на натянутые трояки — заканчиваемый институт.
Уже с дипломом Сашка вернулся в Москву. И неожиданно обнаружил, что там за тренерскую должность платят в три раза больше, чем в Питере. А если хорошо продвинуться, можно влезть в солидную контору и зарабатывать почти так, как когда-то мечталось.
Сначала была одна фирма (с кучей командировок, озлобленным персоналом, бесконечными изматывающе тяжелыми тренингами-войнами «на выживание», где Дебольский научился ни на что не реагировать и понимать, что «и это тоже пройдет», надо только дотянуть до конца дня), потом другая, третья. Потом «Лотос». С отличной зарплатой, дерьмовым персоналом. И странноватым кругом обязанностей.
По правде говоря, тут он занимался вообще непонятно чем. Тренерский капитал быстро подрастерялся. Но Дебольский никогда не мог сказать, что обучение персонала — это прямо его, и к этому делу лежит душа. Он просто умел работать с людьми, и все сложилось само: под руку подвернулось. Скучновато, нудновато, нервновато. Но стопроцентно и с хорошей зарплатой.
В фирмах типа «Лотос-Косметикс» профессионалов тренерского отдела обычно деликатно именовали «говорящая жопа».
Фрилансеры и контрактники — это более высокий уровень. Это методисты, которые разрабатывают концепцию под конкретную задачу и коллектив. Там работа подвижная, остроумная, можно даже сказать — творческая. На бумаге сам Дебольский тоже был тренер-методист, с чего, собственно, и начинал.
Корпоративник — совсем другой коленкор. Это должность нудная, скучная до рези в глазах. И суть ее сводится по большей части к тому, что тренер, как заводной попугай, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год ведет одни и те же бесконечно чередующиеся занятия. Причем чаще всего даже не им написанные. Как заевшая пластинка. Только лица меняются.
КАМы, ЛКАМы и супервайзеры бесконечным круговоротом приезжают проходить одни и те же обучения. Выплескивая тщательно накопленный и бережно взлелеянный негатив к компании на голову одного-единственного несчастного тренера.
Работа эта требовала прежде всего специфической укладки мозгов. Особенно девушки (а подчас и здоровые мужики) поначалу заканчивали такие дни рыданиями в туалете.
До Волкова у них работала Верочка. Не так давно ушедшая в светлые декретные дали. И они с Дебольским в собственные выходные, по дурной инициативе самой же Верочки, вели тренинги для супервайзеров. Кончалось это всегда одинаково: девушка надрывно рыдала в коридоре, однообразно спрашивая Дебольского:
— Ка-ак ты можешь быть та-аким спокойным?
И клялась, что больше никогда. Но через пару месяцев пыталась снова.
Дебольский же, правда, был абсолютно спокоен. Это умение выработалось у него давным-давно, когда он еще даже не работал в «Лотосе». Пришло понимание, что он тут ни при чем, злятся не на него. И поделать он — тренер Александр Дебольский — ничего не может. А потому надо расслабиться и ждать конца рабочего дня.
Верочка же сама прошла все возможные обучения, освоила кучу методик, перечитала гору литературы. Но каждый раз продолжала рыдать:
— Ка-ак ты можешь быть та-аким спокойным?
У «Лотоса» в этом отношении репутация была одна из худших. Людей тут не ценили, не берегли: выжимали и выплевывали. Поэтому и говна, приберегаемого для них, бывало много. Когда человек приезжает с установкой: «У меня конец месяца, по продажам провал, по поставкам простой, клиенты недовольны, я премию не получу, а вы меня, суки, еще на двое суток сняли» и «Да что вы мне нового скажете? Вы ничерта не знаете про мою работу!» — будь ты супермегатренером — ничего не сделаешь. Остается терпеть и выживать, что тоже не каждому дано.
Спасало то, что тренингов в «Лотосе» давно не проводили.
Ровно до сегодняшнего дня. Сегодня концертировала Ольга Георгиевна Зарайская!
И каждый из отдела, под любым предлогом — надуманным и не очень, — не мог устоять, бегал взглянуть. Хотя бы через стекло.
Будто в самом деле можно было рассчитывать у Зарайской увидеть что-то новое. Когда каждый знал, что тренинг — штука схематичная и отлаженная. Ты собираешь людей на день или два. Прописываешь план занятия, в зависимости от того, что конкретно тебе нужно — или начальство велело — вдолбить. И делишь его на четыре законченных смысловых блока на день. Ориентируясь на самое важное: два кофе-брейка и обед.
И у нее все планировалось так же — ничего выдающегося.
Дебольский сам встречал приехавших с утра КАМов, с непривычки потерянно и сконфуженно мявшихся у входа. А, спустившись в холл, увидел, что двое из них явились с цветами. Такое могли рассказать в качестве байки, и Дебольский бы не поверил, но тут увидел собственными глазами. Один принес пять тюльпанов, другой — три хризантемы.
Сразу вспомнилось, как вчера по телефону некоторые дотошно уточняли, кто будет вести тренинг и точно ли там будет присутствовать — тут чаще всего использовали дикое совершенно словосочетание — Лёля Георгиевна.
Лёля Георгиевна присутствовала. С самого утра — еще до прихода Антон-сана кабинет уже заполнил звонкий смех и аромат ее духов. Тягучий, терпкий: горько-горько-сладкий. И от него воздух казался густым, будто с трудом проникая в легкие.
Тренинг она в самом деле писала себе сама. И когда Дебольский привел группу, Волков, смущаясь и краснея, мялся возле Зарайской — напрашивался «посмотреть и поучаствовать». Рвение, конечно, похвальное: он только числился «тренером», на деле же еще ничего не умел. Вот только к Дебольскому он что-то никогда не набивался.
Ровно в девять утра Зарайская летящей походкой убежала в малый конференц, и действо началось.
Волков, хмурясь и делано сосредоточенно сжимая в кулаке блокнот, махнул следом. А Антон-сан только усмехнулся ему в спину.
Дебольский выдержал двадцать две минуты. После чего любопытство, как и прочих, подняло его из кресла и погнало в коридор. Не ему одному — всем — было нестерпимо интересно: как там у Зарайской? Как проходит пробное занятие у тренера, которому еще перед началом двое из группы привезли цветы?
Только в отличие от Попова он не стал будто ненароком брести по стеклянному коридору, делано утыкаясь в перечень увольняющихся в раскрытой синей папке. А просто подошел и взглянул со стороны.
Пожалуй, он испытывал определенную профессиональную ревность. Нет, ему, конечно, не нужны были цветы — боже упаси. Но все же до вчерашнего дня Дебольский по праву считался, пусть и не используемым по прямому назначению, но единственным сильным тренером-методистом в команде. Зарайская же своим появлением нарушила установившийся статус-кво. И при всем равнодушии к профессии и самой фирме Дебольский не мог не почувствовать себя несколько уязвленным.
Он взглянул на малый конференц. Все-таки блестящая была идея сделать все стены в офисе из стекла. Как в трехлитровой банке.
Зарайская стояла спиной к экрану, а перед ней полукругом на им самим расставленных вчера стульях сидела группа. Почти все мужчины, три девушки. Все смеются. Ну что ж, надо было признать, что Зарайская стену отчуждения пробила легко.
И это в «Лотосе»-то. Где все супервайзеры — озлобленные питекантропы, а приезжающие LКАМы[1] — бешеные троглодиты. Лёля Зарайская без тени сомнения стояла перед аудиторией, говорила, заламывая тонкие руки, жестикулируя, сгибая пластично-ломкие кисти. И все, кто находился в коридоре, следили за этой странной «пантомимой сквозь стекло».
На ней была пышная, вздувшаяся колоколом юбка, отчего верх в тонкой, почти прозрачной белой водолазке казался надрывно хрупким. Подвижные щиколотки привычно изгибались, не давая ступням оставаться в покое. И Зарайская зависала на острых, ненадежных каблуках, поднимая носки, или на мысках, отрывая от пола пятки. Странно нескладная, угловатая и, если говорить правду, болезненно сексапильная, она смеялась, запрокидывая голову, и звук этого смеха отдаленно долетал в коридор. Она смотрела на свою аудиторию будто на всех разом. Но Дебольский готов был поклясться, что каждый чувствовал: глаза ее цвета воды смотрят только на него одного.
Скорее всего, на занятии пока ничего значимого не произошло, группа только знакомилась, может, заполнила листы ожидания. Делалась такая вещь (для этого он вчера и оставлял на стульях ручки и стикеры), чтобы преодолеть негатив. Тренер в самом начале занятия объяснял, для чего, собственно, собрал группу. А потом просил их самих написать все, что те от него ждут. Быстро пробегал глазами и сразу же, во избежание дальнейшего недовольства, отбривал все то, чему учить не планировал. Скорее всего, делала так и Зарайская.
Во всяком случае, сейчас она явно собиралась проводить айсбрейкер[2]. Привычная методика. Делал так и сам Дебольский: разрушить стену отчуждения, подтопить ледок. Все смутятся, посмеются, попихаются и, глядишь, освоились.
Но одно дело, когда разбивает лед мужик — такой, как Дебольский. И другое…
Зарайская звонко рассмеялась — ее голос было слышно в коридоре. И вслед за этим смехом люди принялись подниматься, послышался скрип отодвигаемых стульев.
Айсбрейкер.
Народ начал разбиваться на пары, Дебольскому были видны только легкие запястья Зарайской, которая руководила поверх тел и голов. Никто из приехавших, очевидно, раньше вообще не посещал никаких тренингов: люди чувствовали себя чуть скованно, но, не зная, что будет дальше, на пары разбивались легко, не очень задумываясь, с кем встают.
Грузный парень, принесший хризантемы, сделал шаг назад, и Дебольский увидел, что себе Зарайская (во всяком случае поначалу) деликатно выбрала Волкова. Что ж, правильно, хотя он бы так не сделал. Он бы предпочел какую-нибудь миловидную девушку из группы. Не самую красивую, чтобы не создавать неприятного впечатления. Но непременно девушку. В этом не было никакого флирта. Просто это тоже расслабляло аудиторию — так острее. Создает интимный флер.
— Ладошка к ладошке!
Нет, Дебольский не услышал голоса Зарайской в этой сутолоке. До него из конференца долетал только гам и мужской смех. Но она должна была это сказать — и она это сказала.
Пары подались навстречу друг другу. Девушки, как более стеснительные, жеманно и смущенно захихикали. Некоторые мужики ударили партнера по ладони со звериной серьезностью, другие сразу со смехом. Но первое движение на атмосферу не повлияло.
Сама Зарайская на пару мгновений прижала маленькую ладонь с тонкими, нервными пальцами к руке Волкова и замерла, будто застыла.
— Локоть к локтю.
Тут уже пошло бойчее. Люди запутались, закрутились, не сразу разобравшись, кто каким боком будет поворачиваться. Послышался первый естественно раскрепощенный смех, все то и дело погладывали на тренера, чтобы ничего не пропустить и не ошибиться.
— Плечо к плечу.
И в общей сутолоке тел Зарайская, на мгновение привстав на носках, оторвав каблуки от пола, подалась вперед и, искривив бедро, прогнувшись в талии, резко ударила острым плечом по плечу Волкова. Левым по правому.
— Коленка к коленке.
Пышная юбка взлетела вместе с поднятой ногой, окутав икры, на фоне ее аляповатой абстракции на мгновение прорисовалась туфля на высоком каблуке, и Зарайская невесомым, искрящимся движением коснулась Волковской штанины.
В аудитории грянул хохот. Он пробил стеклянную стену, гулким эхом разбежался в коридоре.
Вся группа видела, как от этого невинного движения Волков залился густой, горячей краской.
— Меняемся!
В зале замельтешило, потоки людей завихрились. Зарайская, меняя пару, нарочно или нет, встала напротив высокого парня, принесшего хризантемы.
Дебольский понял, что торчит в коридоре уже чересчур долго, и повернул к кабинету. В спину ему неслись звуки смеха из малого конференца.
В сущности, смотреть там было особо не на что. Стандартная методика, все так делали. Дебольский обычно еще вводил мизинцы, пятки (это всегда вызывало волну смеха), и даже задницы (если группа подбиралась достаточно молодая и подвижная). Само собой, с менеджментом высшего звена и с дирекцией такие разминки не проводились. Впрочем, от них и особое сближение не требовалось. Им по праву занимаемой должности позволялось все тренинги сидеть с каменными, предельно сосредоточенными лицами. Как на заседании горкома.
[1] Local Key Account Manager.
[2] Icebreaker — ледокол.
Зарайская вернулась в кабинет минута в минуту, точно по расписанию. Оставив группу запивать стресс макиато с печеньем на первом кофе-брейке. Она, распахнув дверь, влетела в офис, перепоручив группу Жанночке. В чьи обязанности входило: подсказать, показать, раздать салфетки и ложки, собрать чашки и усыпанные крошками блюдца.
Нудный тренинг переговоров оставил на лице Зарайской теплый румянец на щеках и блеск в глазах. Будто ее в самом деле мог увлечь неинтересный рассказ о том, как в кротчайшие сроки пропихнуть товар в сеть. С примитивным посылом: тут все средства хороши.
Коли умеешь ими пользоваться!
Скорее всего, она уже успела им объяснить, что до сегодняшнего тренинга жизнь их была пуста и безнадежна. Что не зная всего того — волшебного, — что расскажет сейчас Лёля Зарайская, им уже никогда не продать ни единой бутылки шампуня.
Это называлось «актуализировать потребность»: убедить сетевиков, что они тут не зря теряют время. А — бери выше! — получают сакральные, снизошедшие к ним от мудрости предков, знания и умения, которые позволят, щелкнув пальцами, увеличить продажи втрое.
Собственно, отчасти поэтому Сигизмундыч и разочаровался в тренинге. Потому что трем четвертям приехавших эти занятия не давали абсолютно ничего. Можно было начитать теорию, потренироваться, отработать первичное умение — упражнения поделать, посмеяться. Но навыка тренинг не давал. И все забывалось за первым поворотом.
Можно, конечно, было обеспечить постренинговое сопровождение. Держать связь с региональными руководителями, отрабатывать LКАМов, не давая им покоя. Но кому это надо?
Впрочем, с Зарайской могло и статься.
Она вбежала в кабинет, смеясь и прижимая к груди пеструю охапку папок, файлов. И два букета: тюльпанов и хризантем. Мимоходом, едва глянув на столпившихся у стола Дебольского мужчин, кивнула.
И развела руки.
Ей не нужно было поворачивать голову, чтобы знать, что их тут же подхватит образовавшийся рядом Волков. Неловко, заминая хрустнувшие фольгой цветы и будто ненароком коснувшись гладкой переливчатой ткани юбки, пышными оборками топорщившейся вокруг бедер. Почти пав перед ней на колени.
И на всегда невозмутимом лице Антона-сан заиграла едва заметная сардоническая ухмылка:
— Он от нее в штаны спускает, — тихо бросил он. Так, что и губы на самурайском лице почти не дрогнули.
А вслух прочитал:
— Дымное исчадье полнолунья,
Белый мрамор в сумраке аллей,
Роковая девочка, плясунья,
Лучшая из всех камей.
От таких и погибали люди,
За такой Чингиз послал посла,
И такая на кровавом блюде
Голову Крестителя несла[1].
Почти то же самое, но поэтично. Кто бы подумал, что Антон-сан знает наизусть стихи.
Зарайская подняла голову, и взгляд ее глаз цвета воды остановился на лице тайм-менеджера. На несколько секунд лицо ее стало внимательным и задумчивым. А потом она, откинув голову, звонко расхохоталась, и отзвук этого смеха зазвенел под потолком.
— О чем разговариваете? — Зарайская любопытно тряхнула головой, благодарно мазнула кончиками пальцев по плечу восторженно-немого Волкова, замершего в неловкой позе с прижатыми к животу папками, смятыми букетами. И повернулась к столу Дебольского — волосы ее легко скользнули по плечу Волковского пиджака.
— Ваше-то какое дело? — неожиданно громко — тонко и сварливо — бросил вдруг Попов. По правде говоря, о нем все забыли. Он стоял за спинами, его никто не замечал. А Иван зло сжал губы, и на лбу его выступила испарина: — У вас свои дела. Занимайтесь ими.
Получилось грубо — весьма.
И деликатный Антон-сан поспешил на выручку:
— О гадком, — с усмешкой перебил он.
Зарайская, сделала вид, что ничего не заметила. Улыбаясь, она танцующей походкой подбежала к столу Дебольского. Мимоходом глянула на большие бело-пластмассовые часы на узком запястье, подтянулась и села на столешницу. Мужчин обдало ароматом духов:
— А именно? — спросила она, переводя взгляд с одного на другого. И не смотря ни на кого конкретно.
— Да о деньгах. — По флегматичному лицу безэмоционального тайм-менеджера нельзя было догадаться о том, что уже само слово это вызывает острую зубную боль.
— О том, кому собирать, — пояснил Дебольский в ответ на ее недоуменный взгляд.
— А зачем их собирать? — Зарайская склонила голову набок, уперев подбородок в острое плечо, и волосы ее рассыпались по спине.
Мужчины переглянулись с тоской и пониманием.
О, эти корпоративы!
Ничего не было гаже в работе отдела тренинга персонала компании «ЛотосКосметикс», чем организация корпоративов. Со всем, в общем, можно было смириться и притерпеться. И что нет тренерской работы, и что методисты простаивают и теряют квалификацию. И к тому, что дни проходят в нудных просмотрах резюме на «ХэдХантере» и бесконечных собеседованиях. Если бы не корпоративы.
Организация мероприятий была общей душевной болью. Если что-то и сплачивало этот разнородный, безразличный друг к другу коллектив — так это ненависть к корпоративам.
И самым гадким, презираемым и нежеланным делом было — отвечать за бабки.
Тому, на кого падал этот злосчастный жребий (а каждый пытался всеми правдами и неправдами от него откреститься), перечисляли на карту деньги. На организацию мероприятия на без малого двести человек. За каждую копейку которых потом предстояло давать отчет.
И все бы ничего, если бы оплачивать приходилось только официальные затраты вроде ресторана. Но культмассовая программа, или «тусовка», как презрительно называли ее тренеры, по большей части шла «карманом». Без кассы и чека.
Чеки приходилось делать на трассе. В одной из тех неприметных будок, возле которых на куске фанеры химическим карандашом была намалевана вызывающе-завуалированная буква «Ч».
Но это бы еще полбеды. Черт с ним, кое-как сляпать авансовые отчеты мог каждый. Самая суть — изюм из булки — состояла в другом. А именно в том, что часть затрат — главную и сакральную ее фракцию: алкоголь, — фирма не оплачивала. На него деньги нужно было собирать с самого контингента. То есть де-факто компания мучила работников принудительным мероприятием, на которое еще и требовала скидываться. Плезир от «Лотос-Косметикс»: изнасилование за ваши деньги.
Хотя Дебольский знал, что где-то треть персонала с удовольствием отдала бы в два раза больше, лишь бы вообще никуда не ходить.
И вся эта почетная обязанность возлагалась на плечи одного-единственного «ответственного за бабло».
Что значило: обойти все три этажа центрального офиса, явиться поочередно к каждому начальнику отдела. Поставить в известность о крепостной повинности, составить списки. И долго, нудно и планомерно отслеживать: кто сдавал, кто не сдавал. Чувствуя себя чем-то средним между секретарем партхоза и побирушкой с городской паперти.
А ведь непременно найдется пара-тройка человек, которые категорически откажутся платить. И еще с десяток тех, кто раз шесть или восемь «не успеет» или «забудет», и их нужно беспардонно, душевынимающе теребить.
В целом занятие это считалось самым мерзким, гадким и отвратительным из всего мерзкого гадкого и отвратительного, что мог предоставить корпоратив «ЛотосКосметикс».
— «Неприятно» — не то слово. — И Дебольский уже хотел напомнить Антону-сан, что очередность — и надо и совесть иметь.
Но тут Зарайская, продолжая держать голову чуть склоненной, еще раз глянула на часы, потом с улыбкой на Дебольского, на Попова, на Антона-сан и легко передернула острыми, будто лишенными плоти, плечами:
— Ну так давайте я сделаю, если никто не хочет.
Соскользнула со столешницы и заспешила в конференц: ее уже поджимало время. Даже не дожидаясь ответа.
Откровенно говоря, Дебольский не мог себе этого представить. Чтобы Ольга Георгиевна Зарайская ходила по отделам собирать деньги. У них в трудовых была одинаковая, в сущности, запись: «тренер-методист». Но все уже знали, чувствовали: Зарайская — это уровень выше. Это не то.
А она, благоухая горько-сладкими духами, поигрывая тонкими нервными пальцами и искривляя щиколотку, крутя острый каблук, будет стоять у столов начотделов, зачитывая: с кого и сколько?
Впрочем, у нее все казалось легко. И будто играючи. Она сделала бы это так же запросто, как сейчас говорила в зале:
— И если вы боитесь кранча, — и кисти ее сгибаются, пальцы расходятся веером, — если вы ему поддаетесь, если вас сбивает фраза: «да что вы, таких цен сейчас нет», — вас продавит любой…
Да, примерно так она должна была сказать — Дебольский отчетливо себе это представил. При этом Зарайская сидит на краю стола, опираясь кончиком туфли с острым носком в пол. И вторую ногу, заведя за первую, держит на весу. Жестикулирует, высоко поднимая руки и плечи. И под ее тонкой белой водолазкой отчетливо просматриваются соски на почти плоской, совсем девичьей груди.
А Дебольский невольно подумал, сколько мужчин смотрят сейчас и мысленно представляют, как разложили бы ее на этом столе? Треть? Половина, две трети?
— Ты встречаешься с кем-нибудь?
Спросил Дебольский, когда они снова сидели вместе, спустившись на обед.
В этот раз Зарайская не подошла сама. Она торопливо спустилась одна, оставив группу на Жанночку, которая теперь суетилась, рассаживая их в обеденном зале для гостей.
Дебольский, когда вел тренинги, обычно и сам ел с группой, убегая передохнуть только на кофе-брейках. Это сближало, ставило наравне.
Зарайская так не делала. Да вряд ли в этом и нуждалась. Она спустилась в их обычное кафе. Села за столик с чашкой кофе. И Дебольский со своим подносом сам занял стул напротив.
Перед ней опять лежали два блюдца с пирожными. И их приторная сладость, казалось, растворялась в воздухе. Делая его тягучим и липким, вязким как химическая карамель, стекающая по срезанным острым ножом краям «Эстерхази». Дебольский чувствовал, что она разлилась на языке, и слюна стала сладковатой, с терпкой горьковатой отдушкой, как от ее духов.
Лёля крутила на столешнице шнурок.
— Встречаюсь. — Он обвился вокруг ее пальцев, закрутился. Обычный красный шнурок, тоньше шпагата, но толще ботиночного. Его кольца скользили по столешнице, то обвивая ее пальцы, то разворачиваясь в почти прямую линию.
— И… — Дебольский начал неловко, сам это почувствовал и несколько поспешно сглотнул: сегодня почему-то мясо было безвкусным, овощи дряблыми. И он отчетливо захотел купить такое же пирожное, — у тебя много?..
— Поклонников? — поймав неловкость, закончила за него Зарайская.
Шнурок сделал виток вокруг указательного пальца — распрямился — скрутился на безымянном.
— Много.
Дебольский отломил кусок хлеба, хотя обычно кусал, взял в рот.
— И ты с кем-нибудь из них… встречаешься?
Нетактичный вопрос. Пожалуй, едва сказав, Дебольский бы предпочел, чтобы этого не срывалось с его языка. Или чтобы она не поняла или сделала вид, будто не поняла. Но уголок губ Зарайской едва заметно дрогнул в усмешке:
— С тремя. Сейчас.
Дебольский сглотнул. Зачем-то принялся отодвигать в сторону слишком крупно нарубленную морковь. Хотя обычно был непривередлив в еде.
И, пожалуй, тут понял, что именно его смущает. Она была так естественно честна. Он сам знал кучу женщин, у которых точно — совершенно точно — были любовники. Все спали с чужими женами: это нормально, так принято.
Но смутило, заставило его занервничать, а кровь побежать жарко и возбужденно не то, что она спала с тремя. А то, что она об этом сказала.
Ведь говорить — неприлично.
— Иногда, — тихо прожурчал голос Зарайской, которая не стала дожидаться вопроса. Взяла десертную вилку, вонзила ее острые зубцы в узкий край «Эстерхази» и медленно, с оттяжкой повела вниз. Вилка входила глубже и глубже, пока не скрылась до черенка. По ней потек густой приторный сироп. — Иногда я сплю с Корнеевым. — Лёля, не поднимая глаз, поднесла отделенный кусок ко рту, разомкнула губы и облизала острые пики маленькой десертной вилочки. — Редко. — А затем и кончик пальца, на котором остался липкий потек карамели.
Сделала глоток кофе. И белая пенная капля осталась меж ее губ.
— А еще? — со странной жадностью спросил Дебольский.
Она откинулась на спинку стула. Ноги ее — он этого не видел, но знал — были заброшены одна на другую. И усмехнулась.
Забытый было шнурок снова сделал виток вокруг тонких подвижных пальцев. У Зарайской не было маникюра. И руки ее, с коротко обрезанными ногтями, оставляли ощущение чего-то мучительно открытого, почти болезненно-ранимого.
— Еще есть Павлик, — сказала она, теперь глядя Дебольскому в лицо. На губах ее играла ироничная и, пожалуй, даже чуть саркастичная улыбка. Только непонятно было, к кому относится это чувство: к неизвестному Павлику (которого она назвала так ласково, будто маленького мальчика) или к самому Дебольскому с его пошлыми вопросами. — Он иногда ко мне приезжает. Но он, — на этот раз она без сомнения в сторону Павлика насмешливо передернула острыми плечами, — наивный. Забавный. Это не то. — Дебольский не понял, что она имеет в виду, но не решился переспросить. Лёля сама добавила: — Зато очень красиво ухаживает.
И тут что-то заставило его требовательно спросить:
— А еще?
— Не скажу, — коротко рассмеялась она.
— Почему? — и сам не понял, зачем настаивает.
Лёля на секунду — или несколько секунд — замерла с неясной усмешкой на губах. А потом та медленно сошла с ее лица. Зарайская склонилась над столом, стиснув в пальцах шнурок. Оперлась на скрещенные руки, и взгляд ее глаз цвета воды остановился на лице Дебольского:
— А зачем? — испытующе посмотрела она.
— Заче-ем? — кричала Лёля, сложив рупором узкие ладошки. И волоски на ее руках, выхоложенных поднявшимся настойчивым, злым ветром, поднимались дыбом.
— Зачем нам ехать в Москву-у? — спрашивала она волны.
И горы свистели, содрогались, выли в предчувствии наступающего холода, вторя ей:
— …скву-у…у-у…у…
Налетающие вихри бились, метались, норовя сорвать маленькую бесстрашную фигурку с края утеса. Унести ее в насмешливо-чистое синее небо. Куда-то туда, где палящее солнце боролось с леденящим ветром. Будто соревнуясь: кто кого. И Лёлины руки, разогретые его лучами, пропеченные горячим летом, пылали под холодной, выстуженной кожей.
— Заче-е-ем? — кричала она.
Ветер неистово бил, трепал ее короткую юбку. Подол трепетал вокруг исцарапанных коленок, открывая родинки на бедрах. Потом взметывался — обнажал белые трусики в блеклый розовый горошек — снова скрывал. И, будто передумав, прижимался к ней, обвивая тело. Притискивал юбку, облизывал, обрисовывая колени, бедра, ягодицы. Ласкал ее, щупал.
А Лёлька щурилась от солнца, волосы падали на лицо, лезли в глаза, в губы, кричащие:
— За-че-ем?..
— Да? — телефонный звонок прервал Зарайскую на полуслове, и она потянулась ответить, не взглянув на экран. Большой квадратный — очень мужской — аппарат странно смотрела в ее тонких пальцах.
— О, привет, — бросила она, чуть усмехнувшись. И это было сказано тем тоном, по которому безошибочно можно определить: это будет не деловой разговор, звонят не по работе. Это не подруга и не родственник, с которыми неизвестно общалась ли вообще Зарайская. Это поклонник. Или, возможно, любовник.
Естественный инстинкт деликатности подсказал Дебольскому: нужно отойти.
Но он остался на месте. Томительное, нездорово-возбуждающее любопытство заставляло его сидеть и слушать.
Зарайской же, казалось, было совершенно все равно, здесь он или нет. Она крутила вокруг пальцев шнурок, улыбалась самым краешком губ. Чуть насмешливо и чуть скучливо.
— Понравились, — глуховатым голосом сказала она в трубку; шнурок сделал виток вокруг пальцев и замер. Она сидела расслабленно, откинувшись на спинку стула, острые плечи были отведены назад, и согнутый локоть руки, в которой она держала телефон, то прикрывал, то открывал абрис правого соска, просматривавшегося сквозь водолазку.
— Красивые цветы, — голос ее стал чуть насмешливым. В нем засквозила нотка жалости: — Это была вся твоя зарплата?
И Дебольский подумал: о каком букете речь? Том, что был в первый день? Тогда про зарплату можно поверить. Или это про появившийся после приезда из командировки? А может, про какие-то совсем другие цветы, о которых он не имеет понятия. Которые дарили ей дома, в ресторане, которые чахли на заднем сиденье чьей-то машины.
И перед глазами встала Лёля Зарайская, сминая локтем хрустящую фольгу, сбрасывающая букет на пол, покрытый резиновым ковриком. Откидывающаяся на спину, беззащитно заводящая за голову руки. Колени ее согнуты и разведены, безобразно-цветастая юбка разметана по кожаному сиденью чьей-то машины.
— Ты в самом деле хочешь спросить меня об этом? — Зарайская подалась вперед и оперлась на локоть. Глаза ее скользили по Дебольскому, не видя его. — Хочешь спросить, как у меня дела? И мне в самом деле нужно ответить?
На мгновение она замолчала, тонкие нервные пальцы перебрали по воздуху, и шнурок закрутился вокруг костяшек.
— Нет, — покачала она головой, — я думаю, ты скучаешь. И хочешь меня увидеть, только не знаешь, как это сказать.
Тонкие губы сложились в узкую полоску, края их чуть приподнялись в ожидании. Зарайская несколько секунд слушала, прежде чем сказать:
— Пожалуй, не занята. — Перед тем как ответить, ей пришлось на мгновение задуматься.
Дебольскому снова отчетливо представился кожаный автомобильный салон.
— Да, — на этот раз сомнение заняло у нее чуть больше времени, — ты можешь довезти меня до дома.
И мысль эта показалась неожиданно странной. Сама идея, что у Зарайской где-то есть дом. Дебольский поймал себя на том, что даже не думал о том, что она тоже где-то живет.
Или дома нет? И она только появляется по утрам на пороге конторы, источая горько-сладкий запах духов, раскачиваясь на острых каблуках, заставляя приглядываться к темной отметине ее пупка под водолазкой.
Зарайская неожиданно резко рассмеялась, и он вздрогнул, вырванный из своих мыслей. Она теперь сидела, откинувшись на спинку стула, и по легкому покачиванию плеча можно было почувствовать, как поводит вперед-назад ногой. Наверняка, играя полуснятой туфлей.
В лице Лёли и глазах цвета воды теперь плескался смех. И, казалось, неизвестному собеседнику, наконец, удалось сказать что-то такое, что взбудоражило ее.
Зарайская ушла, оставив на столе вилку в липких потеках карамели.
А Дебольский остаток дня думал о любопытстве. О мелочном человеческом желании заглянуть в замочную скважину чужой жизни, чтобы узнать: а как там? А как ведет себя женщина, которой вечером предстоит свидание. Или постель? Можно ли различить это со стороны?
Вечером за Зарайской приехало обычное белое такси. С грязными потеками по бокам и световым коробом на крыше. У передней его двери мялся в ожидании высокий широкоплечий парень в приталенной короткой дубленке. Которая делала его фигуру почти античной, а осанку как раз на грани между вызывающей восторг и смешной. Волосы парня — густые черные кудри — спускались почти до плеч и придавали всему облику нечто мефистофельское.
Парень взволнованно и нетерпеливо поглядывал на вращающиеся двери. Пока на ступенях, застегивая короткое пальто, не показалась Зарайская. Мефистофель засуетился. Вытащил с заднего сиденья такси букет.
Простой букет алых роз. Пятидесяти или шестидесяти. Или ста.
Огромный парень, краснея щеками, протянул их легкой, летящей Зарайской. И только на мгновение прижал руку к ее спине. Поцеловал в щеку, для чего ему пришлось наклониться.
И галантно открыл заднюю дверь, подержав исполинский букет.
[1] Анна Ахматова.
Дома у Дебольского стояла ровная, уютная тишина. Наташка, закинув на кухонный диван ноги в хлопковых шароварах, уткнулась в компьютер. И почти наверняка работала.
На столе перед ней стояла огромная, с Наташкину голову, кружка кофе.
— Привет, Изнуренков, — бросила жена и улыбнулась. На голове у нее торчал неровный пучок, собранный нелепо и забавно, только для того, чтобы волосы не лезли в глаза. Майку, которая обтягивала слишком большую Наташкину грудь, Дебольский видел на ней уже тысячу раз. И, кажется, даже сам дарил.
— Есть будешь? — спросила в ответ на его дежурный поцелуй, попавший куда-то в макушку.
Дебольский промычал что-то невразумительное.
— А Славка где?
— Уроки делает, — пожала плечами жена и, оторвавшись от компьютера, принялась разогревать давно остывший ужин. По полу уютно зашелестели длинные штанины. — Ты знаешь, — заговорила она и сосредоточенно свела брови к переносице, как делала всегда, когда считала тему серьезной, — к нам сегодня Евгений Макарыч заходил. — Бросила через плечо взгляд на Дебольского. И он кивнул, подтверждая, что слушает.
Слушает очень внимательно.
— Он же офтальмолог, — она положила крышку кастрюли — на специальное полотенце, чтобы на столешницу не капал конденсат, — дернула дверцу микроволновки, — ну, я ему еще раньше рассказывала. Про Славку. Так он сегодня сам подошел, спросил: что и как. Он советует…
Дебольский почувствовал, что мысли его расползаются. Он тяжело откинулся на спинку теплого дивана. Навалилась вдруг вся дневная усталость. Слушать стало тяжеловато. И все это обговаривали уже сто раз. А сейчас он с некоторым удивлением поймал себя на мысли, что ему совершенно не хочется заниматься этой операцией. И не потому, что страшно класть Славку под нож. А просто не видел в этом смысла. Какие-то больницы, какие-то операции. Сейчас сама идея показалась ему абсурдной.
Ну ходит парень в очках, ну и что? И миллионы людей ходят. И он сам — Дебольский — скорее всего через пару лет тоже будет вынужден заказывать себе линзы. А то, что Славка вырастет, и будут какие-то проблемы с коммуникабельностью, комплексы — это показалось еще бесконечно далеким. Да и тоже не таким уж важным. Справится. Сколько проблем мы сами выдумываем себе на пустом месте.
— …он говорит, что может даже клинику посоветовать, — услышал он голос жены и понял, что давно уже не вникает в смысл говоримого. — И даже если мы Славку привезем утром, то вечером можно будет забрать. И…
— Погоди, я умоюсь, — перебил он на полуслове и поднялся.
Ванная в доме Дебольских была его гордостью. В свое время он угрохал чертову кучу денег, чтобы поменять стояк и трубы, установить самую лучшую итальянскую сантехнику — Славка уже успел оторвать шланг душа, и тот пришлось заменить, — сделать сложную систему многоуровневого освещения, которой никто никогда не пользовался. Только они с Наташкой пару раз в самом начале, когда ванная еще пахла клеем и затиркой, включали его вкупе со свечами, чтобы романтически потрахаться в ванне. Потом стало казаться, что в этом слишком много лишних телодвижений.
Да и переключатель барахлил.
Дебольский включил подсветку бритвенного зеркала и пустил воду. Лицо его в искривленной линзе, выпячивающей малейшие недостатки, казалось нездоровым и одутловатым. Он отщелкнул колпачок баллона с пеной, намазал одну щеку, ощутив неприятное холодное покалывание.
Вода в кране журчала, исчезая в узком сливе, а Дебольский все не брался за станок.
Лёлька надрывно дышала, прижатая Сашкиным телом. И билась-билась острыми худенькими лопатками о щербатые иссушенные доски. Тонкие губы ее подрагивали, трепетали, блестели капельками пота. Золотистые веснушки млели от тлеющего в ней тепла.
Сашка задыхался. Судорожно толкаясь между доверчиво разведенных Лёлькиных колен. Сжимая вспотевшими руками взволнованные бедра, разводя их в стороны. Задирая согнутую коленку себе подмышку, перехватывая скользящими пальцами, утопая в Лёлькином запахе моря и солнца, притискивая ее к себе.
А Лёлька, балансируя на одной ноге, вскинув руки над головой, прижав кисти к стене, дрожно, томно жмурила глаза. И то задыхалась, подергивая губами, стискивая зубы, то почти не дышала, мерцая кончиком розового языка меж зубов. С приоткрытых губ ее не срывалось ни звука, ни стона. Ребра терлись о хлипкую деревянную стену сарая. Елозили по ней, оставляя царапины на тонкой коже, но Лёля только поводила подбородком из стороны в сторону, кривила губы в гримасе удовольствия.
— А сколько стоит-то? — послышался за стенкой сосредоточенный голос Пашки.
Сашка вздрогнул и замер на секунду, прислушался. Лёля трепетала в его руках: пальцы, губы ее подрагивали — ждали.
А он струсил — отвлекся на голоса.
Но ничего страшного там не было. Просто Пашка и рыбаки.
Два тяжелых мужика в брезентовых плащах за тонкой перегородкой торговались, сговариваясь, за сколько продадут скудный улов. Пропитанные солью, рыбной вонью и перегаром. Продубленные ветром и горячим солнцем.
— Да не надо мне столько, нам хранить негде.
Блеклые Лёлины волосы опустились ему на плечо, подбородок с капельками пота дрогнул, трепетно и беззвучно шевельнулись губы. Она повела плечами, потянулась, не выпуская его из себя.
И Сашка забыл про рыбаков. Толкнулся в нее, захрипел. Лёля, нервно сжимая подрагивающие плечи, нетерпеливо капризно запрокинула голову. И Сашка услышал ее протяжный, едва уловимый, пахнущий мятой и лавандой стон:
— А-а-а…
Задвигался в ней жадно, поспешно. Задыхаясь от Лёлькиного удовольствия. Жмурясь от нетерпения, обдавая ее шею и щеки разгоряченным дыханием.
И домик вместе с ним заходил ходуном. Задрожали ее ресницы, горячие, блажные пальцы.
— Давай… — слышался грубый испитой голос дядьки-рыбака, — три штуки бери, пока даю. — Они приходили к ним рано утром, и ребята по очереди торговались, покупали рыбную мелочь. Или с десяток раков. Или одну большую ставриду.
И варили потом днем на костре или вечером на горелке. Втроем, сидя вокруг котелка, ели — обжигались.
Лёля опустила руку, искривила тонкое запястье, будто сломала, и запустила в рот кончики маленьких пальцев. Не то пробуя их вкус, не то пытаясь сдержать просящийся наружу стон.
Задранная юбка ее скомканными складками смялась между ними. Белые трусики в блеклый розовый горошек валялись на дощатом, пыльном, пропитанном запахом рыбы полу.
— Это до-орого, — протянул снаружи Пашка.
Саша дрогнул и, с хрипом выдохнув у ее бледной, с алым всполохом румянца щеки, толкнулся в самую глубину. И по бедрам его, по ягодицам прошла искомая, нетерпеливо ожидаемая судорога. Горячей пенной струей выливаясь внутрь.
Лёля замерла в его руках, распахнув невидящие истомные глаза цвета воды.
— Саш!
Дебольский стоял, глядя в раковину.
Вода продолжала течь и течь уже бог знает сколько времени. Пушистая пена на щеке подсыхала и неприятно стягивала кожу, но он так и не начал бриться. И уже не хотелось. Скрестись набившим оскомину лезвием, вызывать раздражение.
К черту. Он мазнул мокрой рукой, стирая белую патину. И выключил воду.
— Саш, у тебя все нормально? — раздался чуть беспокойный голос жены. — Тут Славка мыться пришел. Ты ско…
— Да иду! — нетерпеливо рявкнул Дебольский.
И вышел, вытирая лицо полотенцем.
Славка вякнул что-то здороваясь, Дебольский так же буркнул что-то в ответ. Но на недоуменное Наташкино:
— Ты чего как долго?
Раздраженно огрызнулся:
— Ты за мной в сортир будешь ходить?!
Увидел, что лицо жены приняло обиженное выражение. За прожитые годы он наблюдал такое десятки — сотни — раз, и это уже настолько приелось, что не вызывало никаких эмоций.
Наташка скривила губы, недовольно протянула:
— Опя-ять, — как бывало всегда, когда на Дебольского нападало необъяснимое для нее раздражение, и хлопнула дверью кухни.
Но сегодня его это не огорчило, и он, против обыкновения, не испытал раскаяния. Устало вытянулся на диване, чувствуя себя неожиданно разбитым. Хотелось побыть одному.
На следующий день Дебольский приехал на работу усталый и раздраженный. Будто ночью не отдыхал, а безудержно пил. По правде говоря, он плохо спал. Ворочался, то и дело выныривая из зыбкой дремы. Снилась какая-то невнятная ерунда. Было то холодно, то жарко — и приходилось сбрасывать одеяло. Воздух в квартире казался странно спертым. И обоняние неожиданно раздражал запах Наташкиного крема.
Сколько уже она им пользовалась? Он не обращал внимания на такие мелочи, по ощущениям, уже много лет. Но раньше никогда не замечал, какой у того скучный, утомительный запах.
Машина снова завелась не с первого раза, Дебольский едва-едва не опоздал на работу. Но вошел в здание с какой-то мстительной медлительностью, будто в отместку Сигизмундычу за глупую детскую замороченность этими «прогулянными» минутами.
По дороге машинально поздоровался с Климчуком: почему-то тот каждый раз встречался именно на лестнице. Будто никогда и не бывал в собственном кабинете. Но сегодня тот тоже был хмур и задумчив, едва буркнул что-то неразборчивое.
И даже не пел на ходу.
А в кабинете стояла сутолока. Так всегда бывало перед большим корпоративом. И в этот раз особенно. Праздновали не Новый год и не Восьмое марта. Бесподобной, солнцеликой фирме «ЛотосКосметикс» исполнялось двадцать лет.
Строго говоря, по учредительным документам ей было только пять. А до того была «Косметикс-плюс», а еще раньше просто «Плюс» и просто «Косметикс», и черт знает что еще. Но это было не важно: начальство решило — корпоративу быть. И праздновали со всей полагающейся пышностью. Отдельно директорат с бизнес-партнерами. Отдельно смерды: естественно, тоже только из центрального офиса.
Деньги со всеми связанными с ними заморочками, по счастью, уже сбросили на Зарайскую. Всем было немного стыдно: она еще не представляла, во что ввязалась, — но это смутное чувство с лихвой компенсировалось облегчением.
Рестораном — будь он неладен — занимался Антон-сан. И Дебольский только поражался его маниакальному целеустремленному терпению.
Антон-сан сделал сводную таблицу по шести пунктам, начиная от меню и цены, кончая привлекательностью и объемом залов. Разнес по таблице сто тридцать ресторанов, оценивая каждый пункт по шестибалльной шкале. Потратил неделю.
И при этом пребывал в отвратительно приподнятом состоянии духа. Весело улыбнулся, подняв голову и на мгновение мелькнув за монитором компьютера. И ничто его не раздражало и не нервировало.
В отличие от Дебольского. Который бросил на стол сумку, пинком ноги отодвинул кресло. И машинально отметил, что Зарайской нет: видимо, она с утра пораньше уже дрючила своих подопытных LКАМов, рассказывая им семнадцать волшебных способов заработать для фирмы бабки.
— Ты чего какой хмурый? — Дебольский и не заметил, как возле его стула образовался Антон-сан, и безэмоциональное круглое лицо его с блестящей луковицей, как всегда, выражало непробиваемое спокойное дружелюбие.
В руках тайм-менеджер сжимал солидную кипу ресторанных списков:
— Слушай, надо бы, — начал он, не особо вслушиваясь в дежурно хмурое приветствие Дебольского, — в пять мест съездить. Я уже договорился — нам сделают дегустацию. Посмотрим зал, сцену, попросим скидки. — Дебольский почувствовал, что его охватывает нестерпимая скука. — Только смотри, — Антон-сан сунул ему под нос цветной, весьма и весьма привлекательный буклет, — «Стокгольм» бесплатно нам дегустировать не хочет. У них и так на неделю вперед все расписано, мы им особо не нужны. — Он наклонился над столом, опершись на ладонь и задумчиво теребя страницы. Рубашка на широких мясистых плечах натянулась: — А место хорошее. — И безо всякого перехода вдруг добавил: — А что у тебя с Зарайской?
Дебольский вздрогнул от неожиданности.
— А что у меня с Зарайской? — поднял он на Антона-сан холодный немигающий взгляд.
Тот не то чтобы смутился, но отвел глаза, неопределенно передернул плечами:
— Ну, просто обедаете все время вместе. Шушукаетесь о чем-то.
Это слово Дебольскому не понравилось. Странное слово — глупое. И снова начало закипать раздражение.
— И что? Я и с тобой обедаю. Просто разговариваем. — Настолько, что он не смог сдержать каких-то неоправданно жестких вызывающих ноток в тоне.
Но Антон-сан будто ничего не заметил. Задумчиво глядя поверх головы Дебольского на пустующее кресло Зарайской. Пару секунд он молчал, размышляя о чем-то, а потом протянул:
— Странная девица. — Густо-черные брови его нахмурились и сошлись на переносице. Скорее с какой-то жалостью в лице, нежели с недовольством: — Нервная. Будь с ней поосторожнее. — Он резко выпрямился, сбрасывая оцепенение. Круглое лицо его разгладилось. — А по ресторанам надо бы проехаться. Я на днях созвонюсь и машину закажу. Ты со мной? — И, не дожидаясь ответа, чуть-чуть улыбнулся, что было редким явлением для Антона-сан: — Поймаем маленькую халяву.
И отошел, оставив на столе Дебольского распечатку и пять буклетов: тех ресторанов, в которые надо было ехать. Дегустировать. И хотя Дебольский не ел с утра — к горлу его подкатила тошнота.
А в голове крутился странный вопрос: а что у него с Зарайской?
В маленьком котелке на старенькой газовой горелке почти кипела вода. На серых алюминиевых боках подрагивали прозрачные пузырьки воздуха, будто нервничали, готовясь оторваться и брызнуть на поверхность. Взбаламутить ее и дать знак, что пора забрасывать сухие желтоватые палки макарон.
Сашка потянулся, достал из мятого рюкзака открывалку и банку тушенки.
В хижине было темно, томно. Дневной жар, скопившийся в ее пыльных углах, затаившийся на долгие часы дневного солнца, теперь выбрался и сделал воздух удушливым и спертым. Пахло кипящей водой, огнем, морской солью, рыбой и теплом.
Мутный полумрак освещала одинокая свечка, плавающая в потеках воска на дне щербатого белого с голубым цветочком блюдца.
Сашка, по-турецки скрестив ноги, сидел у горелки, нетерпеливо поглядывая на воду: хотелось есть.
Лёля лежала на матрасе — горячем и пыльном, покрытом пятнами и топорщащемся оборванными нитками. И ее острые коленки были широко разведены. Откинув голову, она рассыпала сень волос по дощатому полу. Окутав ею выщерблены и путаную паутину трещин.
Пашка лежал сверху и мерно толкался в нее, сжимая худенькие бедра. Надсадно больно дергая спутанную вязь тесемок купальника.
толчок-толчок…
Лёля повернула голову, смежила усталые веки. На мгновение сомкнулись и перемешались острые пики слипшихся ресниц. Открылись-закрылись заспанные глаза. Она смотрела невидящим, затянутым поволокой взглядом и подавалась вверх бедрами, подставляла ключицы, которые Пашка целовал.
толчок-толчок-толчок…
Худенькие пальцы дрогнули, и Лёля протянула руку навстречу Сашке, будто хотела, чтобы он сжал ее ладонь. С тихим шелестом заскользила млечная кожа по тертому, скрипучему телу матраса. Затрепетали сведенные пальцы — забились голубые жилки на прозрачном запястье.
толчок… толчок…
Бледные губы ее приоткрылись. На щеках полыхнул, зардел жаркими солнечными пятнами летний румянец, расцветивший ее кожу от переизбытка солнца и ветра.
толчок-быстрее-быстрее…
Пашка подался назад, жадно и нетерпеливо принялся стягивать с нее платье.
И она доверчиво подставилась, подалась: потянулась, отрывая мокрую поясницу от тела матраса. Вскинула бледные руки, стряхивая каплями морской пены легкий сарафан. Позволяя целовать бледно-матовые, терпко-пряные, туманно-тусклые в неясных отблесках свечи соски. Застучали о матрас колени, судорожно подтянулись узкие ломаные ступни, подтягиваясь, разводя ноги еще шире. Дрогнул подбородок и ресницы. Пальцы откинутой в сторону руки.
Ели потом жадно, голодно. Изморенные солнцем и морем, жаром, загаром, плаваньем и ветром. Уставшие, утомленные. Сидя вокруг маленькой горелки с походным котелком.
Лёля в светлом платье с босыми ногами, покрытыми морской солью, выбелившей пятки, оставившей иссушающий налет на пальцах, сидела у Сашки на коленях. Опустив отяжелевшую голову ему на плечо, засыпав паутиной блеклых волос. Жадно дуя, торопясь, они ели из одного котелка, облизывая губы, перепачканные ароматным маслом пальцы. Лёля брала с распластанного на полу пакета белые, волокнистые, густо пахнущие куски мяса, прямо с растерзанной, призывно, манко поблескивающей жиром копченой рыбины. Чье сочное тело было выращено для того, чтобы накормить Лёлю.
Смеялась и возила босой ногой по пыльному полу, рисовала узоры, кривила тонкую, ломкую щиколотку. Облизывала пальцы.
Прижималась горячей, истекающей дневным жаром спиной к Сашкиному плечу, осеняя томным запахом моря.
Зарайская появилась в общем кабинете только к вечеру. После торжественного расставания со своими КАМами. На прощание ей снова вручили цветы: на этот раз большой букет, на который, видимо, скидывались группой. Дебольский такого не видел никогда, но у Зарайской все не как у людей.
Ему-то самому временами приходилось даже идти на шантаж, чтобы расстаться в более или менее приемлемых отношениях. С каменным лицом говорить, что не отработавшие, по его мнению, тренинг не получат и сертификат. Его право: не поощрять людей, два дня трепавших ему нервы. И пусть пишут в анкете что хотят, пусть хоть шефу жалуются.
Впрочем, с такими заявлениями он ничем не рисковал. В «Лотосе» была своя система. Анкеты после тренинга раздавали: «студенты» оценивали работавшего с ними специалиста, отвечали на двадцать вопросов на двух страницах.
А потом Жанночка подшивала анкеты в зеленую папку. Бросала ее в лоно кабинетного архива. И забывала о ней раз и навсегда. В «Лотосе» они на премии не влияли.
Вот до этого — еще в молодости — Дебольский работал в конторе (которая, собственно, на тренинге специализировалась), где за одну-единственную «негативку» без разговоров срезали премию. Девчонки там рыдали и чего только не делали. Разве что танец живота перед группами не танцевали и не отсасывали в коридоре. Сигизмундыча же напрочь не интересовало, что там будет написано. Поэтому и тренерам тоже было наплевать.
Впрочем, он не сомневался, что Зарайскую все воспоют.
Она прибежала в кабинет, прижимая к себе ворох истрепанных листков и букет авторучек. Глаза ее смеялись, щеки раскраснелись. Казалось, на лице ее не было ни тени усталости, будто она два дня и не выплясывала ритуальный танец, не закрывая рта и ни разу не присев.
— Что у нас слышно? — с порога спросила она.
И ненароком получилось так, что у одного Дебольского. Жанночка провожала ее группу, Сигизмундыч сидел в своем стеклянном колпаке, Антон-сан о чем-то сосредоточенно говорил по телефону, а Попов ее демонстративно игнорировал.
— Завтра начинаем готовить шоу абсурда, — Дебольский откинулся на стуле и повел затекшей шеей. Мысль эта его не радовала. Она никого не радовала: никто не любил корпоративов. Особенно те, кому предстояло их устраивать.
— Да? — в глазах цвета воды вспыхнуло искреннее веселье. — Отлично, я хочу поучаствовать! Когда начинаем?
Она и в самом деле была какой-то странной. И, как ребенок, с противоестественной восторженной непосредственностью радовалась самым неприятным вещам. Дебольский посмотрел, как Зарайская легко — одним движением — сбросила свои папки на стол. И снова они рассыпались идеально ровным веером, будто их долго и трепетно раскладывали.
— Как прошел вчерашний вечер? — неожиданно для себя спросил он.
Попов удивленно поднял голову. И сразу же опустил, заалев ушами.
Зарайская, оборачиваясь, крутанулась на каблуках. Любопытно склонила голову набок, и на лице ее застыло чуть насмешливое удивленное выражение.
Неторопливо заступая ногой за ногу подошла к столу Дебольского. И села на край так, что их разделял стоящий посередине ноутбук.
— Ты хочешь спросить, спала ли я с Аликом? — вкрадчиво проговорила она. И рассмеялась: — Нет, не спала. Мы просто разговаривали.
— О чем? — Дебольский попытался, конечно, сделать вид, что ему неинтересно, и вопрос он задал для поддержания разговора. Но получалось глупо. Нелепо.
О чем можно разговаривать с двухметровым парнем с ниспадающими до плеч черными кудрями и крупным греческим ртом.
Зарайская посмотрела ему в лицо. И на губах ее заиграла сочувствующая улыбка — обращенная не к нему.
— О жизни. У него проблемы. — Чуть передернула острыми плечами: — Он пьет и уволился с работы.
Дебольский вспомнил вчерашний букет. Вряд ли у него самого хватило бы широты, чтобы не имея работы принести женщине цветов на несколько тысяч.
— Он тебя любит? — непонятно зачем спросил он.
— Алик? — Зарайская отвернулась на мгновение. А потом чуть улыбнулась, и в уголках ее глаз мелькнуло что-то грустное: — Да. По-своему, — ответила она.
— Это как?
Дебольский остро почувствовал, что лезет не в свое дело. Что это сугубо личное.
Но Зарайская неожиданно весело рассмеялась:
— Ну, когда мужчина в тридцать лет продолжает говорить, что ищет «ту самую единственную» — это симптоматично.
— А он ищет?
Лёля выпрямилась, острые плечи ее расправились, и чем-то она стала напоминать экзотический цветок, стоящий на столе. Зарайская посмотрела ему в лицо,
но в глубине ее глаз залегла не пропускающая внутрь хмарь. На лице блуждала рассеянная улыбка.
— Он верит в это, — сказала она непонятно кому. Дебольскому. Или себе. — И никогда не найдет: так не бывает.
— А ты? — тихо спросил он.
— А меня он любит. — И тут глаза ее стали уверенными и чуть усталыми: — Во всяком случае, любит настолько, насколько вообще способен. Просто не понимает этого. Ему не многое дано. — И тут же иронично усмехнулась: — Зато он способен на поступок.
«Это точно», — подумалось Дебольскому и снова вспомнились вчерашние цветы.
Следующий день предварял собой ад.
Дебольский работал с персоналом пятнадцать лет, прошел уйму тренингов и имел красивое резюме со списком сертификатов и дипломов, но если что и усвоил за эти годы — так только то, что людей надо периодически поить.
И где бы ни проходил корпоратив, при какой программе и звуковом сопровождении, самым первым пунктом в чек-листе всегда идет одно: закупка алкоголя. В «Лотосе» этим обычно занимался сам Дебольский: такую трепетную задачу нельзя было поручить увлекающемуся Волкову или чрезмерному формалисту Антону-сан. Заказ алкоголя — интимное священнодейство, не терпящее суеты и лишних рук.
В отличие от самого мерзкого, тошнотворного и вызывающего отвращение поголовно у всех, начиная с организаторов, кончая организуемыми: программы.
Наибольшей проблемой было то, что невозможно скрестить ежа и ужа. Такие корпоративы на двести человек, на которые приперались все: и конь с копытом, и рак с клешней, в конечном счете, всегда выливались в шоу стыда.
— Ну че, ребят, что делать-то будем? — подал веселый голос дурачок-Волков. И тренеры посмотрели на него с дружной ненавистью. Мало что сплачивало их так, как общее раздражение.
— Цыган позовем, — мрачно буркнул Антон-сан, — с медведями.
Рассмеялся один Волков.
Все собрались в большом конференце. Отправившись туда под взглядом Сигизмундыча с таким серьезным видом, будто уже собирались что-то репетировать. Хотя на поверку их было всего четверо мужиков и прекрасная Лёля Зарайская.
Которая в общем-то почти не присутствовала. В то время как мужики сгрудились у стола в своих мрачных рассуждениях. Она бродила по большому кругу зала, не находя в беседе ничего интересного. С удивительной гибкостью закинула одну руку за спину, обхватив пальцами локоть другой. И в этой противоестественной позе ей, казалось, было совершенно удобно. Только плечи неловко изогнулись, явственней проступили ключицы и тонкие отсветы ребер в глубоком декольте.
И ноги ее будто двигались сами, не давая застыть в покое. Она отбивала бодрую дробь, щелчком ставя сначала каблук, потом носок.
Цок-пам, цок-пам, цок-пам…
— Гуляй душа, побольше бухляша, — мрачно констатировал Антон-сан.
Интеллект тут не проходил.
В памяти всех тренеров до сих пор конфузным пятном маячил новогодний корпоратив двухлетней давности. Тогда программу готовила Верочка. Умная, интеллигентная девушка с двумя высшими образованиями. Очень-очень вдумчивая и серьезная.
Она привлекла режиссера, написала сценарий. И устроила детектив-игру, уверенно утверждая, что на ее предыдущем месте работы это произвело фурор. Масштабно, ярко, захватывающе! В антураже тридцатых: платьях с боа и черно-белых штиблетах. Зал переливался белыми вспышками софитов и бликами сторобскопов.
Певица, облизывая алыми губами микрофон, извивалась на сцене, и ее чешуйчато-серебристое платье загадочно искрилось в клубах дыма.
— …m-а-аy lo-ove… — томно простонала она, закатывая глаза и наматывая на пальчик длинную нитку поддельного жемчуга.
И в зале погас свет.
После чего должен был последовать эффект неожиданного испуга. Тщательно отрепетированные дамские крики, звук выстрела и громовой финал: во всполохе прожектора лежащая на полу певица. А потом захватывающее расследование с завуалированными подсказками, интеллектуальными шарадами, сложными ситуативными комбинациями с вариативностью решений. Так планировала интеллектуальная Верочка.
Фурор и в самом деле имел место быть.
Для начала свет погас не везде. Кто-то что-то перепутал, и сцена осталась освещена. Певица, застигнутая врасплох таким неожиданным эффектом, растерянно оглянулась на оркестр, потом на равнодушно продолжавший пить зал, помяла в пальчиках микрофон. И начала ложиться: очень аккуратно, чтобы не помять дорогое арендованное платье.
Раздались первые недоуменные смешки.
После чего свет замигал и наконец погас. Хотя на этом месте ему, напротив, полагалось включиться. Дамы отрепетированно закричали.
Грянул хохот.
Никакие шарады разгадывать никто не пожелал. Искать подсказки и не подумал. Ситуативные комбинации разыгрывали две девочки-помощницы из одного сочувствия.
Спустя два часа Верочка, покраснев и прижав к лицу кулаки, рыдала в подсобке. Певица, кое-как встав, продолжала петь что-то со сцены — уже поперек регламента и потому не очень уверенно, и то и дело поглядывая на оркестр.
Коллектив продолжил мирно бухать под полуматерные анекдоты; дамы, сидя за столиками, горячо обсуждали мужиков и жеманно хихикали.
И только потный усталый ведущий с жалостью утешал Верочку.
Дебольский, отсмеявшись и наплевав на всех, последние часы мирно проспал в кабинетах на втором этаже.
С тех пор было решено: что угодно, лишь бы без интеллектуальных шоу. Попроще, полегче и ближе к народу. Вот и приходилось выпрыгивать из штанов и изобретать хоть что-то, чтобы как-то сплотить эту разношерстную компанию, не давая разбрестись хотя бы до отбытия дирекции.
Что было не так-то просто.
Потому что для тихих айтишников достаточно было бы заказать кальянную или бильярд, купить коньяку и оставить в покое. Под неторопливые задушевные разговоры в вонючем дыму они просидели бы часов пять или шесть. И к одиннадцати почти трезвыми разошлись.
Дамы из бухгалтерии охотно позажигали бы под мужской стриптиз, мимо нот погорланили в караоке и, пьяненькие и счастливые, целуя друг дуга алонапомаженными губами, нетвердо разлетелись по гнездам ближе к полуночи.
КАМы и баеры — как раз тот контингент, которому хорошо заходят шоу не на самом пике интеллектуализма. Вроде грузной девицы в кокошнике. Которая в нелепом танце разоблачается сначала до восточного наряда, а потом через семь покрывал заканчивает бразильскими трусами.
В прошлом году Дебольский, увидев ее тучные колышущиеся телеса, передернулся и дал отбой: на его вкус это было уже чересчур. А сейчас жалел. Самое то, как оказалось.
И единственное, что, как показала практика, воспринималось на ура всеми — это бармен-шоу да концерт местной самодеятельности. Кому же не интересно посмеяться над коллегами?
В блеске этой неглубокой идеи было только одно «но». В ней никто не желал участвовать. Потому что не хотел, чтобы смеялись конкретно надо ним.
Приходилось загонять силком, ловя в коридорах и униженно уговаривая.
Пока каждый из тренеров уныло перебирал все это в мозгу, с отвращением и превентивной неприязнью обдумывая, с чего начать, о Зарайской как-то забыли.
А она вдруг развернулась и вышла на середину зала.
— У вас все просто, — отчеканила она. — Для начала: больше выпивки. — Похоже, Лёля Зарайская, даже не слушая разговора, за неделю до тонкостей разобралась в менталитете местного коллектива. Она легко тряхнула головой, убирая за спину рассыпавшиеся по плечам пряди.
— Надо найти ведущего. — И каблуки ее отстучали.
Цок-пам, цок-пам, цок-пам…
— Чуть-чуть не доходящего до грани пошлости, но так, чтобы всем было весело, — развернулась к коллегам, — я сделаю. — И остановилась на месте.
Цок-цок.
Остановились и каблуки, замерев пятка к пятке.
Рука ее скользнула по предплечью другой, пропустив его меж пальцами, легко сжимавшимися в кольцо. Зарайская сцепила за спиной замок, перекрутив ломкие запястья. И едва заметно качнулась вперед-назад.
— КВНщиков вы уже приглашали, — не спросила, а констатировала она. — И певички тоже были. — Звонко щелкнули каблуки. — Надо придумать что-нибудь посвежее. Ваня, позовите Жанну, принесите ручки и бумагу! — бросила, не оборачиваясь на лысую голову Попова. — Сколько у нас активных девушек в кадровом? До тридцати лет, приятной внешности. — И вот интересно: Попов даже не подумал возразить. — Проведем мозговой штурм. И до обеда все решим. — Легко — одной рукой — развернула невесомый пластиковый стул к столу.
Обедали между делом, не удосужившись пойти в кафе. Никто и не подумал спускаться вниз: пиццу заказали прямо в зал.
В большом конференце стаей пестрых кур вертелись девочки из кадрового и отчасти из секретариата.
Зарайская верно рассчитала, кому на работе скучнее всего. И кто всегда готов повеселиться на культмассовом мероприятии. Правда, теперь придется каждый вечер задерживаться на репетиции. Но что с того, если Зарайская пообещала им повод повертеться на сцене в красивых платьях. Где ими будут любоваться, осыпая комплиментами, мужчины. От восемнадцати до восьмидесяти.
Дурочек в конторе оказалось немало. Даже больше, чем предполагал Дебольский.
Перед Новым годом всех тех же уговаривали, и каждая упорно отнекивалась, зайцем бегая от преследующих ее тренеров. Но за Зарайской, хладнокровно совравшей, что их выступление призвано вызвать мужское восхищение, а не пьяный смех, девочки прибежали сами.
Не пикнув и даже оплатив из своего кармана ресторанную пиццу.
Ели стоя, столпившись кучками, пристраивая раскрытые, прозрачные от жира картонные коробки на подвернувшихся плоских поверхностях. Единственный стол был забросан ворохом черновиков, оставшихся от мозгового штурма. На котором, по правде говоря, все просто сидели, не мешая фонтанировать Зарайской.
А всю остальную мебель, как то: столы, стулья и даже вешалки, — мужчины оттащили в угол. Сдвинув и подняв друг на друга, расчищая большую репетиционную арену.
Дебольский стоял рядом с Зарайской. У окна, рядом с нелепо затесавшимся в пафосный большой конференц фикусом. Его взлелеяли дамы из бухгалтерии, и, когда куст разросся до безобразия, заставили мужиков притащить сюда, где якобы больше света. От дирекции спрятали за жалюзи. Но сейчас те были подняты, и фикус вызывающе зеленел посреди подоконника.
Зарайская стоя раскачивалась на каблуке одной ноги, вторую поджимала, опираясь на носок. И чуть на отлете, небрежно отставив острый локоть, держала кусок пиццы.
Самой простецкой: с грибами и ветчиной. Дебольскому было все равно, он их вкуса вообще не различал. А Зарайской, кажется, не нравилось. Она больше облизывала тонкие, нервные пальцы, чем ела.
Жанночка и Волков с другого конца зала — где толпились и шумели девочки — поглядывали в их сторону, но помешать не смели. Зарайская теперь вызывала то стойкое чувство робкого почтения, которое не давало запросто подбежать, толкнув локтем в бок:
ну ты чего, мать, в углу мнешься? Идем к людям!
— Как родители? — почему-то пришло в голову Дебольскому. Он неловко поймал зубами загибающийся под собственным весом край сухо пропеченного треугольника, с которого тянулась сытно-желтая сырная нитка. А на поверхности уютно поблескивали вытопившиеся капельки масла.
Тогда, в школе, они что-то знали о ее родителях. Но это все давно забылось.
Ребята вдвоем встречали Лёльку за углом дома и провожали до школы, вместе приходили обратно: опять до угла, — но никогда не встречались с ее отцом. Странно, но о матери, хотя та и была, почти никогда не упоминалось. Какой-то смутной тенью та маячила на периферии существования девочки Лёли, и ее полностью заслонял собой отец.
У Лёли был очень строгий папа-полковник. Несколько раз они с Пашкой — пацанами еще — видели его издали. Прячась в кустах. И Лёлька, почему-то подрагивая в своем пальто с облезлым воротником — том самом, которое так запомнилось Сашке в связи с подъездными поцелуями (впрочем, те были значительно позже), — отводила ветку, вытягивая тонкую шею и показывала:
— Вон.
Отец — огромного роста человек с величавой осанкой и круглым выступающим животом, — чеканя тяжелый шаг, шел к подъезду. И лицо его со сведенными бровями всегда сохраняло выражение, свойственное человеку, несшему на себе печать непререкаемого авторитета.
А Лёлька в тот момент, когда он проходил мимо, задерживала вдох и, казалось, вовсе переставала дышать. Глаза ее с белесыми ресницами расширялись, ноздри начинали дрожать. Она зачем-то продолжала указывать на отца худым пальцем с покрасневшими от холода костяшками, пока тот не скрывался в подъезде. А потом разворачивалась и, растолкав их плечами, бросалась бежать.
Уже чуть позже, классу к десятому, Сашка начал догадываться, что на него вообще не стоило смотреть из кустов. А к одиннадцатому понимать, что узнай папа-полковник о тех поцелуях в подъезде — убил бы всех троих.
Зарайская легко усмехнулась, передернула плечами:
— Нормально. Живут на даче — огурцы выращивают. — Переложила треугольник пиццы из одной руки в другую и облизала самые кончики пальцев, на которых остались капельки ароматного масла.
— Постарели, — улыбнулась она уголками губ.
Если бы не строгий папа-полковник, наверное, тогда ничего бы и не было…
Это он не пустил Лёльку на выпускной — сейчас Дебольский вдруг вспомнил, почему никогда не видел ее ни на одном концерте. Это Лёлечка Зарайская с растрепанными светло-русыми волосами и веселыми глазами организовывала каждое школьное мероприятие. Такая живая, эмоциональная девочка, она всегда бурлила кипучей энергией. И удивительно умела руководить людьми. Ее слушались все: даже мальчишки-старшеклассники, — когда она в пятнадцать лет собирала концерт для юбилея директрисы. Она устраивала спектакли, выставки, игры КВН. Вечно что-то выдумывала, организовывала, писала сценарии и собирала учеников. Повсюду мелькала ее невзрачная русая макушка.
Но весь этот кипучий энтузиазм был ровно до шести часов вечера: времени, когда папа-полковник возвращался с работы.
А мероприятия тогда только начинались. И ни разу Лёлю на них не пустили. Да вряд ли она даже заикалась о том, чтобы выйти из дома. Тогда — в юношестве — к этому все привыкли. И даже не считали странным. Было в порядке вещей. Над ней шутили, посмеивались, подначивали.
А потом был выпускной. И девочки-ровесницы в длинных платьях, с высокими прическами красовались на шпильках. Танцевали на палубе ночного парома, целовались с мальчиками, пили шампанское. А Сашка с Пашкой скучали по Лёльке, которая сидела запертая дома.
На рассвете она вылезла к ним в окно. Со второго этажа.
Дебольский вдруг удивительно ясно увидел, как короткая юбка бьет по худеньким девичьим ногами, и абрис тонких напряженных икр на фоне карниза. Тонкие, легкие волосы, плещущие по щекам на утреннем прохладном ветру.
Она ничего не побоялась. Ни битого кирпича под окнами, ни отца.
О том, что было бы, поймай их папа-полковник, знала одна Лёля.
Они не задавались этим вопросом. Тогда о таком не думалось. Тогда они по очереди сжимая худо обвисший школьный Лёлькин рюкзак, бежали по рассветным улицам Москвы. Почему-то — уже не припомнить почему — они не спустились в метро и не стали дожидаться маршрутку. А с эйфорическим восторгом и тихим ужасом, от которого сладко сжималось сердце, бежали через город к вокзалу. Трепетно лелея в карманах паспорта. Юные, счастливые.
Зарайская переступила с ноги на ногу, покрутила острыми носками туфель. Снова переложила кусок пиццы из одной руки в другую и едва заметным движением слизала потек остывающего сыра с большого пальца. Но не успела откусить — привлеченная звуком открываемой двери, повернула голову.
Входил Сигизмундыч.
— Ничто так не сближает коллектив как тимбидлинг, — с легкой визгливостью в голосе кричал шеф, стоя посреди зала. — Тимбилдинг! — и голос его пересек границу пафосного фальцета взлетев к небесам. — Есть основа основ нашей работы!
Зарайская, которая первой услышала звук открывающейся двери, так и стояла с куском остывшей пиццы в руках, развернувшись в корпусе, замерев в искривленной позе. И чуть склонив голову набок. На лице ее с приоткрытым ртом застыло выражение недоверчивого восторга.
Да, такое она вряд ли где уже видела.
Сигизмундыч воздел руки к небесам:
— Мы должны раскрыть человеческие черты в наших коллегах! Увидеть в них, — маленькая фигурка его была упакована в черный в стрелку костюм, как новый сотовый телефон в фирменную упаковку. На лацкане горел пламенем энтузиазма значок «ЛотосКосметикс», — людей! — выкрикнул в потолок шеф отдела тренинга. И одним чудом присутствующие подавили нервный смех. — Тимбилдинг сближает, — глаза шефа маниакально горели, лицо Зарайской все больше озарялось завороженным умилением, уголки ее губ уже очевидно начали подрагивать. Хотя смеяться она и не думала — ее терпению можно было только позавидовать. Восхищенно-удивленно не отводя взгляда от его строгого, чересчур правильного, как у мальчика-подростка-отличника лица, Зарайская только едва-едва улыбалась. — Мы должны показать нашим сотрудникам их коллег вне профессионального общения. Мы должны объединить людей! Именно для этого все мы здесь!
Дебольский, развернувшись вполоборота, глянул в коробку с остывающей пиццей. Хотелось доесть. И больше не смотреть на эту фантасмагорию абсурда.
— Проведение коллективных мероприятий заменяет людям все. — Шеф начал загибать пальцы — верный признак, что речь продлится еще минимум минут пять. — Люди, объединенные внутренними связями, не нуждаются в повышении зарплаты. Чувство конкуренции — разлагающее, вносящее в коллектив дистриктов — заменяется желанием сотрудничества! Повышает командный дух, мотивацию! Мотивированный человек идет на работу с радостью! Он не нуждается в поощрении начальства. Главной ценностью для него становится возможность работать в коллективе — в этом самом коллективе!
Дебольский потер кончик носа, воспользовавшись возможностью опустить голову. В такие минуты никогда не находилось человека, который бы деликатно уточнил у шефа: какого же черта в «Лотосе» такая бешеная текучка кадров? И каждый второй придурок, едва устроившись или отойдя от очередного системообразующего тимбилдинга, бежит просить повысить ставку.
Сигизмундыч заявился в большой конференц, когда его не ждали — да его, собственно, и вообще никогда не ждали. Кому он тут к черту нужен? Тренеры предпочитали, чтобы их хотя бы не насиловали в процессе. Но Сигизмундыч почитал священным долгом собственным примером поддержать персонал в неравной борьбе на плодородной почве тимбилдинга.
Все, не успев доесть, смотрели на шефа с тоской и отвращением.
— Почему вы обедаете в такое время? — неожиданно отвлекся тот, будто в ответ на мысли Дебольского. Замолчал на полуслове, что само по себе было хорошо. Без остановки шеф мог разливаться долго, заводя и заводя себя до стадии легкого экстатического безумия. Такое уже видели.
А тут вдруг отвлекся, уставился на бардак: разложенные коробки в масляных пятнах, салфетки, бутылки. И на подчиненных, застывших в экзотических позах с кусками в руках.
— Не успели, Михаил Сигизмундович, — робко встряла Жанночка. И вызвала шквальный огонь на себя.
— Кто не успевает — тот не умеет планировать свое время! — закричал шеф, воздевая маленькие волосатые кулаки. — Почему я везде успеваю?!
Дебольского так и подмывало ответить: потому что ничего не делаешь, — но он, естественно, промолчал.
— Сколько можно есть? — вскрикнул он, глядя на подчиненных, — весь этот жир оседает в ваших сосудах! Когда вместо того чтобы работать, сотрудники целыми днями едят…
— Михаил Сигизмундович, мы репетировали, — Жанночка сегодня была необычайно смела. — Мы только пять минут как обед начали. — Впрочем, возможно, она просто защищала своего восхитительного кумира, опасаясь, как бы первой не полетела ее голова.
Напрасно: Сигизмундыч, похоже, уже и сам выдохся:
— Ну так и заканчивайте! Надо планировать время! — развернулся он на каблуках. На ногах у него были до смешного лаковые блестящие туфли. Такие на работу носить мог только Сигизмундыч. — Чтобы все успевать! У вас пять минут! — взвизгнул он напоследок, скрываясь за дверью. Тем же стремительным семенящим шагом, каким и влетел пятью минутами раньше.
Стеклянная створка хлопнула. И вслед полетела пара нервных истерических смешков.
Дебольский посмотрел на остатки банкета и почувствовал, что пицца комом встала в глотке — даже доедать расхотелось. Шеф поразительно умел испортить и аппетит, и настроение.
— Сигизмундыч жжет, — мрачно бросил он одновременно фразу и оставшийся в руках застывший под жирной пленкой кусок.
И взялся за салфетки, оставляя на них прозрачные желтовато-масляные пятна.
Зарайская тоже опустила обратно в коробку так и не доеденный треугольник. За все время она успела откусить раз или два — только самый кончик. И сырная корка давно приобрела неаппетитный пластмассовый вид.
Она тоже принялась вытирать кончики пальцев, по очереди вытягивая каждый и с силой проводя по нему пористым салфеточным телом. Губы ее наконец дрогнули от смеха:
— Знойный мужик.
Во всей красе она Сигизмундыча еще не видела, и для Зарайской такое выступление было откровением.
— Хотя, — она скатала салфетку в шарик и щелчком отбросила его в коробку, — такие хорошо любят. В постели.
Губы и ноздри ее чуть подрагивали.
Не похоже было, чтобы она шутила, и Дебольский невольно с удивлением посмотрел на закрывшуюся дверь. Словно еще пытался разглядеть за ней щуплую фигуру шефа:
— Сигизмундыч? — с некоторой долей брезгливости скривился он.
Странно прямой, вечно напряженный, до смешного серьезный шеф, лишенный чувства юмора и мало-мальского мужского обаяния, вызывал чувство, близкое к презрению. Чисто мужскому. Это был такой подсознательный инстинкт: почувствовать свое превосходство, глядя на снулые бицепсы как отражение мелкого желчного характера.
Дебольский отвел глаза от двери и столкнулся с насмешливым взглядом Зарайской. Непонятно было, над кем она смеется: над шефом. Или над ним.
— Он компенсирует, — передернула она острыми плечами. И провела пальцами по выступающим ключицам. — Хочет нравиться женщине в постели. — Задумчиво, с легкой играющей улыбкой склонила голову. В глубине ее зрачков плескалось что-то неопределенное: то ли жалость, то ли насмешка: — Он на самом деле знает, что смешон. Стесняется женщин, не умеет делать широких жестов, даже когда хочет. И только в постели может это компенсировать. — Она тряхнула головой, ссыпая мешающие волосы за спину. — Поэтому очень старается для женщины, умело и внимательно. Для него это искусство. Он делает это не для себя — с такими хорошо.
Зарайская неожиданно выпрямилась. Щелкнули каблуки.
— Все. Пойдем работать — порадуем шефа.
Шефа радовали до девяти вечера.
Пока девочки не одурели от смеха и бесконечных повторений одного и того же. Под конец все безнадежно запутались, слова и сценки слиплись в какое-то маловразумительное месиво.
Казалось, одна Зарайская продолжала держать все в голове, четко зная что и зачем делает. И, провожая девочек, она непререкаемым тоном огласила: кому в какой день оставаться на вечернюю репетицию.
Никто и не подумал возражать.
Выходили поздно. Когда офис погрузился в вязкую полудрему. Свет на этажах был уже выключен. Одинокая подсветка тускло и как-то безнадежно отражалась в мутно-темных стеклах перегородок.
Шаги задержавшегося Дебольского гулко до неприличия отдавались в пустом коридоре. Темнота наводила ощущение какой-то потусторонности. Лишала привычности очертания офиса. А Дебольского — очертаний собственного существования.
Внизу — в центральном холле — по лестнице спускалась Лёля Зарайская. Каблуки ее отщелкивали по лестнице тихо отдающийся в пустоте речитатив: цок-цок-цок-цок…
На ходу она надевала полупальто-полупиджак, и полы его одна за другой взметывались, когда она протягивала руки в рукава. Сумка на плече билась о бедро.
Сзади со спины он видел, как задвигались остро отставленные в стороны локти, когда она застегивала пуговицы. И каблуки застучали быстрее и громче, когда лестницу перетянул вдоль удлиненный переход.
Цок-цок — цок-цок-цок — цок-цок…
Дебольский ускорил шаг. В голове его загудела пустота. Мысли заволокло томительными нервным возбуждением. Он понял, что ускоряется и ускоряется. По коридору, по лестнице и где-то на середине ее — на длинном переходе — уже почти бежит.
Пятью быстрыми шагами проскочил он темный мраморный холл. И пять шагов гулким эхом отдались под потолком и какофонически слились с шумом крови в ушах.
Он выскочил на улицу и застыл на месте, оглушенный шумом дождя.
Зарайская стояла прямо перед ним. Тоже испугавшись холодной мороси, она, встряхивая волосами, поправляла воротник. Тонкие пальцы нервным ласкающим движением пробежались по лацканам — сумка качнулась на плече
— Тебя подвезти? — глухо, едва сдерживая рвущееся судорожное дыхание, спросил он.
И заиндевел.
Она повернулась, и взгляд ее полупрозрачных туманных глаз тяжелым грузом осел на Дебольском.
Дождь чаще и настойчивее застучал по крыше козырька, по ступеням лестницы.
Цок-цок-цок…
Первый дождь этой весной. Бьющий по еще не растаявшим грязным, опутанным пористой чернотой сугробам. И блестящему мокрому асфальту.
— Зачем тебе это? — тихим хриплым голосом спросила она, и губы шевелились с какой-то беспощадной отчетливостью.
Он не знал что сказать и потому молчал.
Зарайская не спускала с него тяжелого, мрачного взгляда, в глубине которого Дебольский вдруг ощутил странное чувство — оно окатило его с ног до головы, — и это было что-то плохое, неприятное.
— Езжай домой, — холодно и отчужденно проговорила она. — У тебя очень милая жена.
Губы ее сложились в тонкую неприязненную полоску. Брови будто насупились.
Но все это заняло долю секунды. Почти мгновенно лицо Зарайской снова очистилось, и она рассмеялась звонким, лучезарным смехом:
— Да не смотри ты на меня так испуганно. — Глаза цвета дождя заблестели. — Не видела я твою жену. Я за тобой не слежу. Просто, — она поправила сползающую сумку и бросила через плечо короткий взгляд. У подъезда — Дебольский не заметил его сразу — стоял премиальный гендиректорский внедорожник. Который обычно парковался в закрытом боксе только для членов дирекции, — у таких, как ты, всегда очень милые жены. Ты типичный, — закончила Зарайская. Подняла воротник пальто и на прощание легко мазнула ладонью по его локтю: — До завтра, Сашка.
Речитатив легких шагов застучал по лестнице. Брызги стоявшей на ступенях воды, растревоженные легкой поступью, окатывали ее короткие сапоги. Лёля опускала голову, прячась от струй дождя, белые волосы быстро намокали и темнели. Одной рукой она сжимала у горла края распахивающегося ворота, другой придерживала сползающую сумку.
Навстречу ей открылась передняя дверь внедорожника. И из нее вышел не шофер, а сам Корнеев. Крупный, импозантный и очень немолодой. Грузной и поспешной походкой, поднимая брызги, сделал два шага, чтобы самому распахнуть перед ней заднюю дверь. Седые волосы его вымокли, плечи дорогой куртки-дубленки потемнели от влаги.
На мгновение маленькая рука Зарайской прижалась к тяжелой, с выступающими венами ладони генерального директора. Он поддержал, помогая той забраться в высокий кузов машины. Напоследок мелькнула куртка, юбка и пряди намокших волос.
Корнеев закрыл за ней дверцу машины, сел на переднее пассажирское, и внедорожник, высветив мощными фарами пустую парковку с сиротливо мокнущей под дождем «Тойотой», глухо зарычав двигателем, вырулил с территории.
У него была очень милая жена.
Встречаться они начали на пятом курсе. Хотя до того четыре года проучились в одной группе, вовсе друг друга не замечая.
Нет, Сашка, конечно, поглядывал на красивую Наташу Филимонову. Со вкусом одетая, привлекательная, с томными глазами и большой грудью — она была приметной. Может, даже самой красивой на потоке — это дело вкуса. Но он все никак не решался подойти.
Вероятно, потому, что та была даже слишком красивой. Когда у девчонки такая внешность, у нее соответствующие запросы. Сама Наташа знаков ему не подавала. А Сашка Дебольский — тоже избалованный вниманием — любил, чтобы все получалось наверняка. Без особых усилий.
На факультете маркетинга девчонок было много, парней в разы меньше. И Сашке — высокому, фигуристому, с бойко подвешенным языком — было где развернуться.
Тем более что таких симпатичных парней на потоке училось всего двое: он да Толик Смирницкий. Но тот как начал на первом курсе встречаться с Янкой из соседней группы, так и прообжимался с ней два года. А на третьем уже спал на парах, потому что та залетела — пришлось жениться, — и дома орал ребенок. Правда, к пятому курсу они все равно разбежались, и Толик освободился.
Но до того Сашка с полным на то основанием мог перебирать: с кем встречаться, а с кем нет (в пределах институтского потока, снаружи он в общем был обычным парнем, каких много).
К тому же тогда у них был бизнес: Юрка-трудоголик, цех, — забот хватало. Девчонки же шли по остаточному принципу. А Наташка еще и не входила в его тусовку. Собственно, она, кажется, вообще не была особенно компанейской.
Но потом случился пятый курс. Сентябрь, золотая осень. И преподаватель по статистике, опоздавший на двадцать минут.
Группа толпилась у входа в аудиторию, не зная, чем себя занять. Смеясь, болтая и поглядывая на часы.
— Ну что, народ, сколько времени прошло? — спрашивали беспокойные голоса.
— Да уже пятнадцать! — кричали самые нетерпеливые.
Ничего особо важного на паре не предвиделось: никаких контрольных, тестов или тому подобного. Но сама мысль о прогуле наполняла души студентов трепетным волнением. Ничто не красит учебу так, как возможность прогулять.
— Всего семь! — возражали осторожные.
Те, кому не терпелось сбежать и пойти пить пиво в парке, утверждали, что негласный студенческий закон — столп мироздания. Те, которые в тайне хотели того же, но опасались схлопотать «неуд» на зачете, предпочитали отнекаться, что, мол, в Уставе ничего подобного нет.
Но испокон веков считалось, что препод, опоздавший на пятнадцать минут, освобождает группу от посещения занятия. Самые отчаянные утверждали даже, что бывали прецеденты, когда вся группа демонстративно уходила прямо перед лицом поднимающегося по лестнице лектора.
А так как уровень веры в святой закон был прямо пропорционален лени и наглости студентов, то всегда находились отщепенцы (а точнее отщепенки), которые ни в какую не желали уходить. И демонстративно втроем-вчетвером оставались стоять у дверей. Даже когда вся группа разворачивалась в сторону выхода. Внося позорный разлад в коллектив и сея смятение в умы и души.
Такие «приличные девочки», которых все тихо ненавидели, ожидали обычно ближе всех к аудитории. У первого окна по левую руку. Сложив сумки на подоконник и с недоверчивым опасением поглядывая на остальных.
Шла молчаливая война.
Солнечный блик играл на лице Наташки Филимоновой, прыгая зайчиком с носа на подбородок. Мягкие завитки на ее висках бросали на щеки пушистую тень. Длинные ресницы загибались кверху.
И были так невероятно длинны, что их хотелось потрогать. Даже не верилось, что они настоящие. Они и полные, четко очерченные губы, которые она не красила.
Не могла настоящая, живая девушка быть настолько красивой.
И ног таких — идеальных, стройных и прямых до умопомрачения — у живых девушек тоже не бывало. Особенно когда они, как сегодня, туго обтягивались ярко-голубыми джинсами, и между бедрами спичку невозможно было просунуть.
Из-за до чрезмерности тонкой талии грудь Наташки — и без того самая большая на потоке — казалась еще эффектнее и выше.
Парни исходили на нее слюной. Мужики-преподы очень любили подолгу опрашивать Филимонову на экзаменах.
И всегда ставили пять. То ли за грудь. То ли за особенный, ни на кого не похожий взгляд карих глаз, которые всегда, даже когда Наташка смеялась, оставались глубокими и загадочными…
— Эй, братан, время. Айда домой! — Сашка почувствовал резкий тычок под ребра и с удивлением оторвал взгляд от Наташкиных ног. Надо же, четыре года вместе проучились, а он почему-то никогда не замечал, насколько она красивая.
Группа гудела, парни уже забрасывали на плечи сумки. Но еще мялись, не решаясь на окончательный разрыв отношений с учебным заведением. Девчонки громко нервно смеялись, то с вожделением поглядывали на лестницу, то с тоской в глазах на запертую дверь кабинета.
И в этой нервной возбужденной атмосфере первым подал голос самый дурной:
— Все, ребят, сваливаем! — скомандовал Горыныч.
Егор — самый бестолковый, нервозный и шебутной парень в группе. К пятому курсу никто так и не понял, как ему удавалось переползать из сессии в сессию. Хвосты за Горынычем тянулись через все пять этажей института.
У него была глумливая, с выражением легкого идиотизма физиономия, щербина между зубов, залетный ребенок, которого он не признавал, и вечный нездоровый азарт в глазах.
Сашка частенько пил пиво в Горынычевой компании в ближайшей палатке за поворотом.
— Рано, десять минут всего прошло, — беспощадно отчеканила Наташа Филимонова.
Горыныч, оскорбленный в лучших чувствах, вознегодовал. Очень-правильные-девочки, типа Филимоновой, таких раздражали.
— Да ты че, считать не умеешь? — Вообще, с девушками так не разговаривали, но Горыныч не особенно чувствовал берега. Иногда его несло так, что он, казалось, мог и драться полезть, для него такие вещи, как парень-девка, особо значения не играли. — На часы-то посмотри, на пальцах посчитай, слепошарая.
Наташка поджала губы и, сведя к переносице густые брови, которые были, пожалуй, единственным явным недостатком в ее наружности, упрямо вздернула подбородок:
— А кто тебя держит? Тебе надо, ты и иди. А мы будем препода ждать, — и демонстративно развернулась к окну, скрестив руки на груди. Невольно (а, может, и намеренно) привлекая к ней внимание.
Это было уже не по правилам — нечестно. Уходить — так вместе.
Когда вся группа свалила, а трое остались — это худшие из людей — это подхалимы. И студенческого братства и святого права прогула такие несознательные люди не уважают.
Глаза Горыныча нездорово загорелись:
— Да ты че, телка, попутала? — он с присвистом повертел пальцем у виска. — Все дураки, одна ты в белой пальте? Не ссы, тебе все равно за сиськи поставят, можешь вообще на пары не ходить!
— Эй, — неожиданно для самого себя бросил Сашка, — ты за базаром-то следи. — И невольно сам перешел на Горынычевский лексикон.
А тот, не подумав разобраться, кто на чьей стороне, обрадованно повернулся к Сашке за поддержкой.
Надо признать, обычно он ее там находил. Конечно, сам Сашка девушке бы хамить не стал — мама не так воспитала. Но раньше тоже бы поддержал. И из солидарности. И потому что тоже уйти хотелось, а если уж сваливать — так всем. Не оставляя любимчиков.
А тут вдруг возмутился до глубины души. В нем вскипел тестостерон. Ну мужик он или кто, чтобы при нем это чмо так разговаривало с красавицей Филимоновой?
Внутри засвербело. Захотелось показать себя, да так, чтобы все видели.
Горыныч этого не понял и нечаянно дал повод:
— Бля, да мы щас из-за этой дуры приебнутой тут до вечера проси…
И в этом была его ошибка. С чего вдруг так захотелось, Сашка сам бы не мог объяснить.
Но неожиданно для противника со всей силы да еще с раскачки (не очень-то целясь) врезал в глаз. Под костяшками на мгновение разлилось то приятное, удовлетворяющее тепло, которое только и чувствуешь, когда твой кулак впечатывается в чей-то мягкий, уступчивый глаз.
Горыныч едва успел брызнуть слюной и отвалился на руки стоящим за его спиной приятелям.
— Эй! — возмутился кто-то у него за спиной, не разобравшись. Но Горыныч, всегда вообще-то готовый к радостной потасовке, уже оттолкнулся от чьих-то спин и кинулся на Сашку.
Завязалась свара. За спиной раздался сдержанно-ненатуральный девчоночий визг. Шум, гам, смех, окрики — все слилось в какофонию звуков. Перед глазами у Сашки стояла только глумливая, смеющаяся рожа Горыныча, с которым он бился насмерть, как в детской потасовке в песочнице.
— Да вы что, охренели? — откуда-то из гула коридора несся негодующий вопль Лены-старосты. Она очень переживала, как бы о неладах в группе не узнали в деканате и не наказали ее — умницу и отличницу.
— Ребят, хорош! — увещевали растерянные близстоящие.
— Эй, да вы чего?! — не понимали остальные.
А Сашка и сам не очень понимал.
Удар справа — удар слева. Сашкины ноги, обутые в кеды, скользили на паркете и норовили опрокинуть его по вине собственной слепой и нелепой ярости. А ему еще и удавалось достать кулаками — очень хотелось надеяться, что Горыныча.
Бам!
Тот тоже попал в ответку. И скула Сашки вспыхнула болью. Правда, как настоящий боец, в запале он этого почти не почувствовал. И только на границе сознания подумал, что хорошо бы не сломать нос, а то…
— Да разнимайте-разнимайте их, чего вы смотрите?!
Сашка почувствовал, как чьи-то руки оттягивают его за майку и за ремень на джинсах. Ноги еще сильнее заскользили. А он еще по инерции пытался достать злейшего противника кулаками. Бестолково взмахивая и нанося удары по воздуху.
Когда всех перебаламутил заполошный крик:
— Ребята, атас, препод идет! — и разделил драку на «до» и «после».
По лестнице, тяжело и одышливо ступая, грузно опираясь на перила, поднимался Илья Яковлевич, преподававший статистику. Его опушенная седым мхом лысина уже восходила подобно солнцу над серыми плитами пола.
— Тихо!
— Ш-ш-ш…
— Уймитесь!
В долю секунды в коридоре повисла гулкая услужливо-выжидательная тишина. Студенты — кто где стоял — вытянулись по стойке смирно, будто невзначай спрятав за спинами приготовленные к бегству сумки.
Сашка и Егор, тяжело отдуваясь и синхронно забыв друг о друге, принялись заправлять в джинсы выпростанные мятые футболки.
Пожилой преподаватель тяжело переступил последнюю ступень, придирчиво и недоуменно окинув студентов взглядом. И, сурово поджав сухонькие губы, медленно потянулся к двери в аудиторию. Все поняли, что, компенсируя опоздание, он теперь задержит их на полчаса после занятия.
Но безропотно потянулись следом.
Сашка с Горынычем, не глядя друг на друга, подняли с пола помятые и затоптанные в потасовке сумки и зашли последними.
У Сашки ныла скула. У его противника под глазом уже прорисовывалась тень будущего синяка. Впрочем, Егор на такие мелочи обычно внимания не обращал. За четыре года учебы его с какими только поранениями не видели.
Пара потянулась сухо и скучно. Одногруппники, взбудораженные потасовкой, то и дело любопытно оборачивались на Сашку. Но тот пока в обсуждения не вступал. Ничего не ответил даже сидящему рядом Лехе Панфилову, с которым краткое время дружил.
Наташка Филимонова сидела от него впереди и чуть наискосок. Два человека вниз и три вправо. И Сашка видел ее склоненную над толстой тетрадью голову. Пышная копна каштановых, стриженных в каре волос то опускалась, то поднималась, отливая рыжиной под светом ламп. Девушка — находились еще такие дурочки на пятом курсе — прилежно конспектировала. И каждый раз, когда выпрямлялась, сверху был виден контур ее большой груди. И под модной футболкой с квадратным вырезом можно было при желании разглядеть швы белья.
Отчего как-то сразу ударяла в голову кровь.
Когда в конце занятия студенты начали подниматься, шуметь и собирать сумки, Сашка, глянув в свой конспект, увидел только криво записанную тему лекции и больше ничего.
Он еще задержался минут на десять: все никак не мог решиться, — а потом выбежал из института, расталкивая толпящийся в фойе народ. Прыжком, опершись на перила, слетел с широкой центральной лестницы, не обращая внимания на несущиеся ему в спину крики:
— Эй, ты че?!
— Смотри куда прешься!
И кинулся через тополиную аллею, в конце которой виднелась фигуристая Наташка Филимонова в ярко-голубых джинсах и белой футболке. С ней шли еще какие-то девчонки, и, кажется, с одной из них Сашка уже встречался пару лет назад. Но сейчас позабыл.
Он, задыхаясь на ходу, окрикнул:
— Эй, Филимонова! — не слишком-то вежливо.
Девушка недоуменно обернулась, резко замедлив шаг, и Сашка на бегу чуть было не снес ее с дороги. Еле затормозил, тяжело дыша и уперев руки в колени.
А Наташа выжидательно замерла. Густые брови ее сосредоточенно сошлись на переносице. Девчонки, бывшие с ней, продолжили неторопливо идти к станции метро, только бросив за спину недоуменные взгляды. И Сашка припомнил, что да, вроде бы с Леной они встречались.
Он посмотрел им вслед и только после этого запыхавшись выпалил:
— Пошли погуляем.
Как делал это, наверное, с сотней девчонок до нее. И кто-то отказывал, но большинство соглашались. С кем-то, таких девушек обычно узнаешь сразу, «гуляли» сразу в постель. Но это совсем другое — это не Наташа Филимонова.
Губы которой чуть дрогнули в улыбке. Она подняла свои огромные глаза, видимо, собираясь что-то сказать, а, скорее всего, сразу отшить. Нужен он ей — какой-то Сашка — красавице-моднице Наташе.
Но вместо ответа вдруг начала заливаться румянцем.
Сашка посмотрел на ее длинные пушистые ресницы.
И понял, что влюбился.
Влюбился он как-то сразу и бесповоротно. И даже сам это понял.
Удивительно, как он мог не замечать раньше такую потрясающую — совершенно уникальную девушку?
А Наташка Филимонова была особенной — в этом он уже не сомневался. Правда, в чем именно заключалась эта особенность, и сам не смог бы сказать. Но вспомнил Аркашку с его Ингой и даже немного его понял. Бывают-бывают, оказывается, совершенно исключительные девушки. Такие, как Наташа…
Бойкий Сашка даже как-то смущался в ее присутствии. Шел по берегу канала и молчал, не зная о чем говорить. Хотя обычно за ним подобного не замечалось.
И не только Наташка Филимонова, даже ненавистный Питер был в этот день сказочно хорош. Непонятно, почему он так недолюбливал этот город?
В шуме и гаме машин, толкотне туристических автобусов воздух наполнялся бесконечным гулом: музыкой, говором, клаксонами; оставляя бродящих студентов, которых никто не слышал и не замечал, будто в замкнутом мире лишь для них двоих. Садящееся солнце красило серые стены старых особняков и жестяные крыши в ярко-рыжий цвет, разжигало макушки соборов и бликовало в стеклах туристических автобусов. Шпиль дома Зингера светящимся пульсаром отправлял послания в космос.
Сашка Дебольский был влюблен.
И томился, не смея поднять глаза.
Уже давно было пора о чем-то заговорить — куда-то повести, — не век же слоняться по тротуарам, а в голове было пусто и звонко.
Наташа с факультета менеджмента шла вдоль ограждения канала Грибоедова, подталкивая носками синих кед камешек, и время от времени поднимала навстречу солнцу стриженную макушку. В глаза ей бил яркий свет, она щурилась, смеялась и уворачивалась. Бледные питерские девушки вообще не очень-то привычны к солнцу.
— А чего вы сцепились? — так и не дождавшись от него, первой заговорила она. — Ну, в институте, — и выжидательно подняла голову. Тут только Сашка заметил, что красавица Наташа едва доходила ему до плеча.
Был у него приятель — Марат, — так тот при двухметровом росте всегда ходил с девушками не выше ста пятидесяти. И раньше Сашка этого фетишизма не понимал, ему казалось: чем длиннее ноги — тем больше удовольствия. А сейчас вдруг ощутил, что рядом с миниатюрной девушкой как-то больше чувствуешь себя мужчиной. Все-таки приятно, когда она маленькая, хрупкая, и ты на ее фоне настоящий мужик.
Такую девушку можно защитить, такую девушку хочется оберегать.
С некоторым расчетом на благодарность. Впрочем, с Филимоновой все было иначе, он об этом даже не думал. Он млел.
Сашка замешкался, выдумывая остроумный ответ. Но Наташа опять не дождалась и звонко рассмеялась:
— Передо мной выделывался? — повернулась. И фигурка ее в свете заходящего солнца стала чудо как хороша.
— Да вот еще, — скривился задетый за живое Сашка.
Только она не слушала:
— Напрасно! — И повела покатыми плечами, сбрасывая в ладонь сумку: — Я и сама могу драться, я с пяти лет каратэ занимаюсь. И дайвингом. — Свернула к ограждению канала и прислонилась так, чтобы всем было видно, как красиво ее облегают джинсы. И почти наверняка нечаянно.
Проходящий мимо мужик свернул шею, и Сашка почувствовал какую-то собственническую неприязнь. Шагнул к парапету и демонстративно встал рядом с девушкой.
— И курю, — продолжала она, кажется, ничего не заметив. — Когда мама не видит, — закончила, выуживая из сумки пачку сигарет.
И Сашке показалось, что это очень смешно. Филимонова Наташка — кареглазая, пышногрудая, в модных кедах — боялась, что скажет мать.
По тротуару двигалась шумная пестрая толпа туристов, кто-то постоянно мешался под ногами, то и дело их огибали дети. По-дурному, истерично орали мегафоны, зазывая туристов в душные автобусы.
Только Сашка ничего этого не замечал.
Курить Наташа не умела. Прежде чем кончик сигареты тепло забурел, ей пришлось три раза щелкнуть зажигалкой. А когда затянулась, то только подержала дым во рту и сразу выпустила.
Она очень мило, наивно кокетничала. А Сашка и не знал, что в их возрасте бывают такие девушки.
А потому, не подумав, наклонился и поцеловал.
Хотя целовать девушку после первого часа свидания ему еще не приходилось. Во всяком случае не такую.
Наташа замерла от неожиданности. И скорее удивленно, чем негодующе уставилась ему в глаза. Да и он тоже забыл зажмуриться. Так они и стояли, прижавшись друг к другу неразомкнутыми губами, удивленно глядя глаза в глаза. И в две руки сжимая тлеющую сигарету.
Сашка ощутил слабый запах и вкус табака.
И в голове промелькнула глупая мысль: я на ней женюсь.
Сашка поплыл. Никогда еще с ним такого не бывало.
Правда, о женитьбе он всерьез не думал: какая женитьба, молодые еще!
Но это простительно, он вообще ни о чем не думал. Сидел на парах, глядя, как солнечные зайчики скачут в каштановых волосах, как Наташа встает отвечать, и становится видно ее тонкую талию. Выступая перед группой, она каждый раз волновалась как первокурсница, сжимала кулаки, а Сашка улыбался как дурак.
Едва только поцеловав ее у канала Грибоедова, он сразу решил: Наташа Филимонова теперь его девушка. Даже не поинтересовавшись, есть ли у нее парень. Почему-то Сашка был уверен, что Наташа ждала именно его — лучшего и замечательного. И вот он явился.
Каждый день после института они подолгу бродили по центру города. Питер в конце сентября вдруг стал удивительно хорош. Окрасившиеся в желто-рыжий деревья пламенели под непостоянным солнечным небом. Отражались в густой серости каналов. Осыпаясь и оставляя хрустящую листву под ногами. Купола переливались на солнце. Погода для Питера стояла удивительная — теплая, солнечная. Почти безветренная.
И они ходили, ходили, взявшись за руки. Сашка сжимал ее маленькие пальцы и млел от восторга.
Наташа о чем-то рассказывала, а он почти ничего не слышал. Гудели клаксоны, сновали люди, а у него в голове звучал только мягкий Наташин голос.
Они шептались, обнимались. И целовались. Подолгу, трепетно, закрыв глаза. Прямо посреди улицы.
Наташа — интеллигентная девушка с мамой-культурологом водила Сашку — по музеям (до того ему за четыре с лишним года в Питере побывать в них было как-то недосуг). И сама что-то рассказывала, делала вид, что разглядывает экспонаты. А Сашка, не стесняясь, разглядывал ее. И из всех музеев больше всего полюбил Этнографический. С его узкими коридорами и большими стеклянными стендами. Между которых, затерявшись среди костюмов нанайцев и тканых гобеленов, искоса глянув на распахнутые двери, за которыми маячили смотрители, можно было взять Наташу за руку, прижать девушку к себе и целовать, целовать, целовать…
Сашка впервые в жизни читал стихи (читал бы, если бы знал), провожал до дома — далеко, чуть не через весь город. И переносил через лужи на руках. Однажды, на спор, подхватил ее — легкая Наташа Филимонова, доходящая ему до плеча, будто ничего не весила (так ему тогда казалось) — и перенес через всю Дворцовую под удивленными взглядами туристов, которые спешили сфотографировать их на телефон.
Как-то незаметно наступил октябрь, а потом и ноябрь, задули знаменитые питерские ветры. Сашка, обнимая девушку на площадях, чувствовал, как из-под пальцев рвутся, выдираются полы ее пальто. Становилось холодно и промозгло, накрапывал, моросил и лил как из ведра дождь, а они продолжали гулять. И Сашка был абсолютно, невероятно счастлив. Даже когда просто для того чтобы выйти из института, приходилось плечом открывать дверь, препираясь с ураганными порывами, даже когда они вымокали насквозь или промерзали в нестерпимой колкой промозглости, он любил Питер.
Потому что любил Наташу.
И однажды, проводив ее до дома (а жила она у черта на рогах — в Купчино, — куда, по мнению Сашки, до того вообще не ступала нога разумного человека), он, сам того не замечая, пошел домой пешком. Стояла густая, колко холодная питерская ночь. А он шел в свете фонарей, глядя в сумрачное небо. Шел через Обводный канал по Ново-Каменному мосту, потом по Витебскому проспекту через пустынные сырые улицы мимо психбольницы и мрачных спящих парковок, почти через всю Лиговку. Шел и думал о Наташе Филимоновой.
Пока с удивлением не уперся в родную станцию метро «Владимирская». Когда на горизонте уже посерело небо и забрезжил рассвет.
И единственным темным пятном — незаживающей раной на исстрадавшемся сердце Сашки — была Наташина мама — Роза Павловна.
Очень интеллигентная серьезная тетенька с вечно поджатыми губами и недоверчивым взглядом. Трепетно оберегавшая Наташку и требовавшая непременно, во что бы то ни стало возвращаться домой к десяти часам. В двадцать один-то год.
Сашка изнывал.
Наташа — томная и притягательная, волоокая Наташа — в бледно-сизом свитере, сквозь который просматривались бретельки бюстгальтера, лишала его ночного сна. И будто нарочно приходила на занятия то в безудержно (так ему сгоряча казалось) короткой юбке, то в обтягивающих голубых джинсах, то с вырезом таким глубоким, что вынуть взгляд из ложбинки между ее грудей было невозможно никакими силами.
И ведь, что обидно, многое из этого он уже успел ощупать в полутемных коридорах музеев или в толкучке забитого под завязку метро. Он целовал Наташкину шею в сумрачных аллеях парка и шел потом, мучительно преодолевая боль в паху. Вдыхал запах ее волос, обнимая девушку на набережной, часами стоя и глядя на катера. Мечтал заснуть, прижимаясь к теплой, сонной Наташе.
Если бы не мама-культуролог.
Даже фонари в сквере, казалось, были против него. Стоило темным вечером сесть на скамейку под единственным негорящим фонарем, пристроив Наташу в расстегнутой куртке у себя на коленях, и начать целовать, потихоньку просовывая руку ей под свитер в алчной попытке дотянуться до груди — как включался свет. Наташка испуганно вздрагивала и выпрямлялась, руку приходилось вынуть (хотя Сашке, по правде говоря, было совершенно все равно), и свет покладисто тух.
Они смеялись, Сашка будто ненароком обнимал девушку, сладко прижимал к себе, снова находил ее губы, запускал руку… И свет зажигался снова.
Уже незаметно наступила зима, а дело ограничивалось петтингом в полулюдных местах и бесконечными лобзаниями. В пустом вагоне метро, под постоянной опаской, что войдет еще пассажир. В тенистом углу парка — неудобно стоя, прислонившись к дереву. На заднем диване кинотеатра — в VIP-зале, который так назывался, потому что туда сволокли старые облезшие кушетки из фойе и, накрыв их дешевыми пледами, выделяли по одной трехместной на двоих.
Наташа дрожа лежала в его руках, а он целовал и, расстегнув тонкие голубые джинсы, гладил ее одним пальцем (больше не пролезало). Девушка таяла.
Сашка страдал.
Можно было бы пойти к нему домой: выкроить пару часов, пока не придет тетка. Да, в конце концов, просто прогулять занятия. Не впервой. Кому они к черту нужны? С пятого курса не отчисляют.
Но похоже было, что Наташа Филимонова как-то умудрилась обойтись петтингом и с предыдущими своими немногочисленными парнями (если таковые вообще были) и в затянувшейся девственности своей отчаянно трусила.
Впрочем, говорить на эту тему Наташка не желала, стесняясь разговоров больше петтинга. Так что это все были только Сашкины предположения. И потому он молчал и мучился, мучился и молчал почти полгода.
Пока не наступила зима. Питер окончательно не заволокло тучами и не засыпало снегом. И Роза Павловна-культуролог наконец не сдалась, уступив перед трагическим фактом: у дочери есть постоянный парень, и маме она больше не принадлежит. Сашка уже давно был торжественно представлен родителям и время от времени обречен на томительно непереносимые вечера в их доме, по правде, он предпочитал в лютый мороз бродить по улицам.
Но все когда-то случается, случилось и это.
Посреди зимы, после Нового года в ожидании предпоследней сессии, они собрались за город. Питер завалило снегом, каналы покрылись толстым слоем льда, по которым самые отчаянные и нетерпеливые натоптали тропинок. Дороги превратились в сплошной гололед.
И старая «Шевроле» нового ухажера Наташкиной сестры грозила стащить в кювет при первом же порыве ветра сразу по выезде из города. Роза Павловна, не понимавшая ничего ни в чем, кроме культурологии, даже не взглянула на опасную машину, ее больше раздражал факт, что Наташка едет куда-то на трое суток. Но истеричную маму уже по сути больше никто и не спрашивал.
У Заринки — красивой и стройной как веточка девчонки, на пару лет старше Наташи — был новый ухажер: какой-то Вадик или Толик, у того старая «Шевроле» и «очень хороший друг, который всю зиму снимает домик в летнем лагере». На логичный вопрос: кому и зачем нужен зимой летний домик в лагере, — Вадик-Толик негодующе развел руками: как же?! А лыжи, а лесные походы, а кататься с горы, а зимние шашлыки (под водку) на морозе?
Домик, по словам Вадика-Толика, «прекрасно грелся тепловой пушкой», «да там жара, хоть веники вешай!» — и они поехали.
На всякий случай взяли с собой даже спальники и подушки, набросав на заднее сиденье машины. Тачка, как оказалось, Вадику-Толику не принадлежала, ездил он по доверенности, и в багажнике лежали хозяйские вещи.
Но это было ничего — даже лучше. И Сашка, уместившись в свободном углу, посадил Наташку на колени. От нее сладко пахло, она ежилась и в коротком своем белом полушубке немного походила на зайца. Всю дорогу Сашка, дурея от счастья обладания, бережно прижимал девушку к груди. И они безудержно целовались.
Так, что даже не замечали, как «Шевроле» болтало по дороге. В магнитоле хрипела и на всю улицу орала дешевая попса. А за окнами мелькали бескрайние снежные поля, острые пики зимних деревьев, под белыми колючими шапками, холодное изжелта-рыжее солнце больно резало чистое синее небо на горизонте.
Январский лес встретил роскошью сугробов и мороза. Воздух, после душно натопленной машины, едва попав в легкие, выстужал все тело и до онемелости спирал ноздри на выдохе. Разошедшееся солнце слепило глаза, так что при взгляде на искристый снег приходилось щуриться и козырьком прикрывать глаза рукой в вязаной варежке. Острые пики сосен обступали деревянные постройки мрачно и торжественно.
В домике и в самом деле было тепло. Тем особенным ни с чем не сравнимым теплом, свойственным помещению, которое днем и ночью греется от тепловой пушки, никогда не проветривается и при небольшой своей квадратуре служит прибежищем восьмерым молодым, увлекающимся спортом людям, лишенным душа.
Девушки застыли в дверях, и на лицах переглянувшихся Наташи и Зарины появилось выражение недоуменной брезгливости.
Встретил их однако борзый, веселый парень. Тут же объяснил, что «народ!» ушел кататься на лыжах. Двадцать километров туда — двадцать три обратно. И вернется только к вечеру. А пока — он широко обвел рукой — можно располагаться. Если найдут нужное количество свободных коек.
Свободной считалась не прикрытая серым войлочным одеялом. На неделикатный вопрос: можно ли тут хоть что-нибудь, хоть где-нибудь поесть, — парень негодующе развел руками: а как же?! На дороге — пятьсот метров по снегу — автобусная остановка, там киоск. Чипсы, сухарики и пиво.
Спустя полчаса, когда девчонки, боязливо присев на край одной из кроватей, поели собственной, привезенной сгущенки прямо из банки, они, сдвинув брови, решительно подошли к парням и заявили, что им тут как-то не очень нравится.
Сашка понял, что настал его звездный час.
— Все, девчат, пошли в машину, — скомандовал он. И решил, что поедут они к его тетке. А так как сказано это было довольно-таки решительно, никто и не подумал возразить. Да и мама-культуролог не знала.
По правде говоря, Сашка не очень-то хорошо помнил, где находится теткина дача. И за рулем не сидел уже давно — свою развалюху, оставшуюся от времен Юрки-трудоголика, они продали за долги еще год назад. Поэтому проплутали по каким-то заснеженным грунтовкам почти полтора часа.
Прежде чем прибыли в заснеженный, забытый богом и людьми дачный поселок.
Солнце уже ощутимо клонилось к раннему зимнему закату. Окрашивая багрянцем густой холодный лес. Снежные шапки укрывали маленькие уютные дачки, по большей части зимой пустующие.
Теткин дом топился круглогодично, имел нормальный душ, туалет, спутниковую тарелку. И все те удобства, которые позволяли жить в нем зимой с тем же комфортом, что и летом.
Выходные Сашкины родственники всегда проводили по отдельности: тетя тут — в соснах, дядя дома, перед телевизором. Считалось, что в этом залог гармонии и семейного счастья.
Неожиданно нагрянувшую молодежь она встретила удивленно. Но радостно.
Тут всем, конечно, понравилось намного больше. А Сашка представлял тетке красавицу Наташу с удушающим чувством гордости, от которого, он сам это понимал, щеки его горели багрянцем.
Тетка снисходительно смотрела на него и улыбалась с ностальгической тоской в глазах.
Сашка горел. Он впервые на полном уже основании, сжав ледяные Наташины пальцы, повел ее в свою комнату
Своей она, правда, была условно. Когда Сашка переехал в Питер, тетка все порывалась таскать его на дачу. Выделила комнату, пафосно назвав «Сашиной», но он особо не поддержал эту инициативу. Одному в деревне, пусть даже окна мансарды тут выходили на лес и дышалось легко и сосново, не в пример туманном городу, было скучно. Ну что тут было делать, кроме как в одиночку бродить по садовым аллеям? А приятелей и девушек он сюда возить остерегался: было неловко перед теткой.
Один раз всего он попросил разрешения справить на отапливаемой даче Новый год, получил мгновенное, будто давно готовое, согласие. Но потом увидел, как тетка долго ходила по комнатам и брезгливо принюхивалась, и решил, что больше просить не будет.
Наташа же — это совсем другое дело, ведь она его девушка.
И его девушка сегодня отчаянно трусила. Причем на улицах: в парках, на скамейках — там, где она точно знала, что ничего не будет, Наташка становилась раскованной до развязности. Сама садилась к нему на колени и терла по ноге носком кроссовки. Или вдруг сжимала его руку, просовывала в кулак палец и начинала водить туда-сюда-туда-сюда. Сашка от этой незамысловатой игры чуть в штаны не спускал, а Наташка только млела и алела. Так что очень даже верилось, что ей хочется невмоготу и давно уже приперло.
Но тут, когда все было уже решено и даже, видимо, молчаливо оговорено с мамой-культурологом, она вдруг испугалась. И бледное лицо с огромными, расширенными от страха глазами маячило в полумраке молчаливым укором.
В комнате было темно: Наташка с самого начала запретила включать свет. Так что он почти и не видел, только щупал, дорвавшись наконец до того, о чем грезил почти полгода. Громко надрывно дыша от жадного нетерпения. Наташка же сжалась под ним, молчаливо стиснув кулаки и глядя в потолок. За все время поспешной и несколько скомканной прелюдии не издав ни звука.
И Сашка без конца боязливо переспрашивал:
— Ага?
— Ага?
Каждый раз с ужасом замирая, а вдруг правда скажет: передумала, слезай.
Но Наташка только мотала головой и что-то невнятно, но утвердительно мычала.
Вынесла она все стоически. Даже несмотря на то, что у Сашки не получилось протолкнуться с первого раза: то ли размеры не совпали, то ли потому, что Наташка от наивного своего испуга не смогла толком расслабиться. И дело-то в общем было плевое, даже без крови обошлось, но Наташка это переживала как событие невыразимой важности. Даже поплакала потом в туалете.
Впрочем, вышла уже спокойная. Красная от смущения, с нервным неугомонным смехом.
В эту ночь они не спали до утра. Сашка положил ее перед собой, обняв со спины и зарывшись носом в волосы, сладко пахнущие кремом и шампунем. И до утра они смотрели в окно. Как луна медленно ползла над макушками сосен. Рваные маленькие облака ползли по черному небосводу.
Разглядывали темные шипастые вершины деревьев на фоне неба. Слушали ночные звуки, шелесты, скрипы деревянного дома, покашливание где-то далеко на первом этаже, будто из другого мира. И уханье совы.
И, несмотря на все нелепости и несуразности этой ночи, Сашка был до безумия, до вязкого одурения счастлив.
Дебольский вошел с утра в офис в каком-то странном, вяло скучливом состоянии духа. Вчера он не находил себе места: его все раздражало, терзало муторное недовольство и пытка раненого самолюбия. Сейчас уже отлегло. Эпизод с Зарайской оставил лишь неприятный сгусток в душе.
Не то чтобы в первый раз ему отказывала женщина — такое, конечно, случалось в жизни каждого мужчины. Но при этом он неизменно испытывал острое, мучительное унижение, растравляющее нервы. К такому невозможно было привыкнуть.
Хотя сейчас уже не понимал, зачем это сделал, что вдруг на него нашло и дернуло побежать за Зарайской. Он был не из тех, кто крутит романы на работе.
Дебольский всегда презрительно насмехался над мужиками, завязывающимися в служебные амуры. Для этого нужно было совсем не иметь мозгов. Такие вещи никогда не заканчиваются ничем хорошим: слишком много наблюдающих глаз. И рано или поздно все всплывает — начинаются склоки, разборки, проблемы. А Дебольский не любил сам себе усложнять жизнь.
— Эй, Палыч! — вырвал его из размышлений Лешка Климчук.
Почему-то они всегда встречались именно на большой центральной лестнице. Когда Дебольский утром еще только шел наверх, а Климчук — вечно радостный и напевающий — уже сбегал вниз в поисках «пяти рублей».
Дебольский даже чуть было не сделал инстинктивное движение рукой к карману — достать бумажник.
И почти не ошибся:
— Слушай, просьба есть, — суетливо заговорил Климчук, зачем-то оглядываясь по сторонам. Разумеется, вокруг было полно народу. Без пяти девять: большинство спешат в кабинеты, а кто-то, отметившись на месте, уже вышел размяться или покурить.
Дебольский несдержанно рассмеялся: сегодня не хотелось быть деликатным.
— И сколько тебе надо? Отдашь-то когда? — И на этот раз действительно потянулся ко внутреннему карману пиджака.
На лице Климчука появилось тревожное выражение. Глаза при этом остались нервными и будто пустыми. Зрачки суетливо сновали туда-сюда; и взгляд его, и — Дебольский только сейчас это отметил — весь облик были какими-то потерянными.
Он даже не пел. Хотя уже пора было:
— …but it’s going through my mind…
Но нет, Лешка торопливо покачал головой и, подавшись навстречу так сильно, будто собирался приникать в объятиях, перешел на озабоченный шепот:
— Да нет, не то, — щека его дернулась в нервном тике, — ты не это… деньги я отдам. Вот только до получки… — Он снова оглянулся за спину, заставляя тоже забеспокоиться. — Слушай, Палыч, — с затравленной надеждой уставился Дебольскому в глаза. Так, что тому даже стало не по себе: это было что-то новенькое. И неприятное. — Мне надо, — он сглотнул, — женщину одну устроить.
— Куда устроить? — не понял Дебольский. И посторонился к перилам, чтобы не мешать снующим людям, а заодно отодвинуться от такого странно нервозного Климчука.
— Ну… — Глаза у того забегали. — Куда-нибудь сюда. К нам.
— Родственницу, что ли? — Дебольский нахмурился. Вот чего он не терпел — так это протекций. Да и к чему? Никто по доброй воле особо в «Лотос»-то не стремился. И уж точно никто, уже здесь работающий, своих не тащил. — А она кто по профессии? — Тем более через отдел тренинга. Ладно бы еще через кадровиков — там можно понять. Они набирают мелкий персонал — общую массу. Кто там куда проскальзывает, никто особо не следил. Но тренеры: они же отвечали за ТОП-состав. Даже КАМов подбирали редко, по большей части снаряжали руководящие должности.
И ведь за промахи отвечали сами. Подобрал? Решил? Одобрил? Ну так будь добр, отчитайся потом, какого черта твой человек не оправдал ожиданий.
— Типа того… — сказал Климчук так, будто у него свело желудок. — По… — и, не глядя Дебольскому в глаза, выдавил, — подругу жены. — Губы его скривились в неприязненной гримасе.
Еще краше. Дебольскому отчетливо захотелось поинтересоваться: а не сошел ли тот с ума?
Всякое ведь бывает: уснул нормальным, проснулся — а тут вот это.
— Трепетные у тебя отношения с подругой жены, — усмехнулся он и не смог сдержать некоторой желчности. — Ты с ней спишь, что ли?
Климчук передернулся, а потом тяжело вздохнул:
— Не… не с ней. — И вдруг в нервном раздражении повысил голос: — Так ты поможешь или нет?
— Ты мне скажи, она вообще кто? Сам же знаешь, у меня не все вакансии. — В общем-то вопрос был решаемый. Уж с девочками-то кадровичками всегда можно договориться, они для «Сашеньки» все сделают: только намекни. — Ну ладно, я могу у наших попросить, чтобы девчонки подобрали…
Но Климчук решительно покачал головой. Нервно глянул наверх — на стеклянную стену отдела — и схватил Дебольского за рукав пиджака:
— Да нет, Палыч, ты не понял. Мне сюда надо. — Сглотнул, и на тощем горле озабоченно дернулся кадык: — Лучше в бухгалтерию к девочкам, — и обреченно добавил: — Или к нам секретаршей.
Просьба его становилась все страннее и страннее. Дебольский, которого поначалу разговор забавлял, начал закипать:
— Так, погоди. По профессии-то она кто? Ты чего темнишь?
— Соглядатай, — с неожиданной злостью бросил Климчук. И решительно выдохнул: — Короче. У меня тут проблема нарисовалась. Жена ультиматум выкатила: или я эту, мать ее, Эльзу к нам устраиваю — поближе ко мне. Или она собирает вещички, пацанов и… того.
— С чего вдруг? — ничего не понял и удивился Дебольский.
Но Климчук не захотел углубляться:
— Ну ты поможешь, нет?
— Сделаю, конечно, что смогу, — пожал плечами Дебольский. — Резюме хоть пусть принесет — гляну.
Он еще хотел добавить, что там видно будет. Кто ее знает, что вообще умеет эта дамочка, и имеет ли смысл связываться.
Но Лешка понял по-своему:
— Спасибо, — горячо пожал он вялую руку Дебольского. — Я твой должник.
И тому вдруг в остром раздражении захотелось напомнить, что он и так должник. Уже то ли двадцать, то ли тридцать тысяч — и не упомнить.
— Только мне быстрее надо, — с наглостью внезапного облегчения поторопил Климчук, уже сбегая на пару ступеней ниже.
Дебольский зло стиснул зубы и не ответил, в немом раздражении посмотрев ему вслед.
Впрочем, в отделе все быстро разъяснилось.
Ситуация оказалась смешной и пикантной.
В дверях Дебольского встретил Антон-сан с кипой папок в руках:
— К тебе Климчук сейчас заходил, — оповестил он, на ходу забрасывая свои папки в высокий стеллаж и вынимая другие.
Дебольский пожал плечами:
— В курсе. На лестнице его встретил.
— Резюме вот оставил, — тайм-менеджер не глядя сунул за спину изжеванный принтером лист.
Дебольский машинально взял.
— Девица та еще, — усмехнулся Антон-сан, — я там глянул мельком. А ведь придется взять. — И не дал времени переспросить почему, и кто их к чему обязывает — непонятно пояснил: — Из мужской солидарности.
Дебольский тоже глянул в мятое резюме. Глянул и ужаснулся. Бабе было тридцать четыре года, и из них она проработала всего два. Все остальное время просидела в декрете. По правде говоря, обычно он бы над такой уникальной квалификацией просто посмеялся. Не взял бы даже полы мыть.
Да и возраст. Возраст был уже не отборный. В «Лотосе», как и во многих других компаниях, существовала негласная директива: не рассматривать претендентов старше тридцати шести. Эта цифра считалась пограничной. То есть до: человек еще способен расти, в нем не угас запал, азарт, умение гибко мыслить и работать творчески. После: он уже отсиживает свое до пенсии. Такие работники балласт — они не нужны. Сам Дебольский обычно не рассматривал кандидатуры уже старше тридцати четырех — с запасом.
Да, разумеется, ТОПов это не касалось. Там уже сначала ты работаешь на репутацию, потом она на тебя. И такие, как Зарайская, устроятся в любом случае — это ценный кадр, с руками оторвут, еще и передерутся. Сам Дебольский — серединка на половинку — где-то возьмут, а где-то уже и нет. Он доживал свои последние золотые профессиональные годы, и это было грустно.
Но вот такую. В тридцать четыре и без опыта работы — такой только кассиршей в «Ашан». Дебольский же не принял бы ее ни в коем случае.
— А придется, — понял его с полувзгляда Антон-сан, — попался твой приятель. Жена его, — брови на самурайском лице встали двусмысленным домиком, — на горячем поймала. У него — у друга нашего, — оказывается, их две. Жены. Два дома, два комплекта детей. И нашим и вашим. Двоеженец он у нас.
— Не двоеженец, — ввернул проходящий мимо и задержавшийся на секунду Попов: — Он на ней не женат. — Серьезное лицо его выражало презрение и легкое замешательство: — Это банальный адюльтер.
Только Попов мог изъясняться подобными словами. Разговоры о личном, чьи-то бурные интимные жизни повергали его в смущение и растерянность, делали едким и сварливым.
Мужчины рассмеялись.
— Ну, как бы там ни было, — бросил Антон-сан, сгружая в руки новый ворох папок, — она его, считай, с голой жопой подловила. Теперь, говорит, или буду за тобой следить, или давай делить квартиру.
Это многое объясняло. Правда, Дебольский не думал, что приятель его может оказаться таким дураком. Две бабы, две квартиры, двойные расходы. Да еще и дети. У того и в официальной семье были пацаны-погодки. Неудивительно, что он вечно бегал в поисках у кого бы одолжиться.
— А ты-то откуда знаешь? — спросил он, включая компьютер.
Антон-сан едва приметно усмехнулся:
— А он мне тут, пока тебя не было, минут сорок уже изливался. Видимо, дома сидеть сил нет, а, может, не пускают особо — на работу еще раньше меня явился.
Да уж, раз Климчук принялся изливаться безэмоциональному Антону-сан, значит, в самом деле припекло. Дебольскому стало жалко дурака-Лешку.
Но тут опять встрял очень правильный Попов:
— На весь кабинет. И так все в курсе. — И громко захлопнул дверцу шкафа. Он бы предпочел, чтобы таких вещей, как адюльтер, женщины и секс, вообще не существовало. Чтобы не вносить смятение в его робкую душу.
— Как он умудрился-то? — усмехнулся Дебольский, забрасывая ноги на стол.
— Говорит, врал, что в командировку уезжал, а пока у другой шарился. Ну, а потом менялся.
Дебольский расхохотался:
— И проходило? — Антон-сан неопределенно повел плечами. — Какие командировки могут быть у айтишника?
— Ну, — тайм-менеджер взялся за телефон, но звонить не спешил, — говорит, что верила. Даже жалела очень, что он, такой бедняга, на работе устает. Теперь вот озлилась, и будет ее подруженька следить за нашим бойким господином Климчуком прям на рабочем месте. Стеречь ширинку. — И принялся набирать чей-то номер. — Так что крепко она его ухватила за яйца. Здравствуйте, — безо всякого перехода сказал Антон-сан в трубку, и голос его изменился, приняв сухие, сходные с автоответчиком интонации: — вас беспокоят из компании «ЛотосКосметикс», мы изучили ваше резюме и…
Дебольский потерял к нему интерес. Откинувшись на спинку, он медленно крутил кресло из стороны в сторону. Лешку было жалко и одновременно немного брезгливо. Не потому даже, что тот вообще затеял интрижку, — это дело обычное, с кем не бывает. Но вот так глупо встрять, попасться — это было глупо. Бедолаге Лешке не хватало характера, и бабы — сволочные бабы — этим пользовались.
Дебольский решил, что надо бы ему помочь. А то правда жена-истеричка сейчас чего доброго развод затеет, детей заберет — все нервы вытреплет.
— Кстати, — неожиданно вырвал его из размышлений Антон-сан. Оказывается, он уже успел закончить разговор и повесить трубку: — Зарайская уже нашла ведущего.
— Когда? — изумился Дебольский. При звуке имени Зарайской его кольнуло неприятное воспоминание о вчерашнем, и он будто почувствовал горький запах ее духов.
Хотя в кабинете ее не было.
— Ага, — подтвердил Антон-сан, углубляясь в графики собеседований. — Говорит, что веселый и, — он поднял голову, и уголок губ его иронически скривился: — полупошлый — нам в самый раз. Сейчас уехала цену обговаривать. — И со значением добавил: — Говорит, кто-то из нас должен взглянуть. А то, говорит, будет некрасиво не посоветоваться. — И как всегда у него непонятно было: одобряет тайм-менеджер такую щепетильность или раздражается ею.
А Дебольскому почему-то захотелось сказать, что от них все равно ничего не зависит. Потому что есть какое-то ощущение, что Зарайская и без них не ошибется.
Что она всегда права.
До обеда тренерский отдел соображал, куда бы пристроить неожиданную единицу.
Смешливые девочки из кадрового помочь в принципе были не против, только, жеманно хихикая, выуживали во всех отношениях любопытные подробности. Очень сочувствовали Климчуку, который, настраивая им оборудование, частенько забегал пофлиртовать и умел делать комплименты. Вроде бы даже подобрали два полутоскливых варианта: то ли засунуть в бухгалтерию — там как раз требовался человек на оформление авансовых, то ли в канцелярию.
Но оба уперлись в Изабеллу Владимировну. Немолодая начальница кадрового — полная женщина с ногами-тумбами, в сизом пуловере, поверх которого лежали бусы крупного камня, — сказала категорическое нет. Она в одиночку подняла троих детей, обобрав и выбросив за дверь попивающего мужа. Работала как вол, по головам пролезла на руководящую должность. И с годами воспитала в себе лютую нечеловеческую непреклонность.
Так что если Изабелла Владимировна говорила: нет, — это значило «нет» и никак иначе.
Все решилось по-другому.
— Я помогу ее взять, — сказала Зарайская, сидя на обеде напротив него.
Откуда она успела услышать эту историю, Дебольский не знал. Но, скорее всего, разболтала Жанночка.
Впрочем, в отличие от всех остальных, Зарайская ничего не спрашивала. Ее, казалось, вообще не интересовала чужая история. Она только безмятежно улыбалась, и уголок ее тонких губ подрагивал в неясной гримасе. Глаза Зарайской смотрели куда-то поверх его головы.
Перед ней стояла большая кружка кофе с пышной шапочкой пены. И пирожное.
Острое колено, видневшееся над столешницей, то приподнималось, то опускалось, когда она играла, раскачивая полуснятую туфлю.
Грудь и плечи облегал дымчато-бледный пуловер. Такой тонкий, что можно было, надолго остановившись взглядом, рассмотреть абрис выступающих ребер и едва уловимый, почти несуществующий подъем груди.
— Куда? — спросил Дебольский и придвинул к себе тарелку. Сегодня он не брал ни мяса, ни супа. Только приторное, залитое шоколадом и противоестественного желтого цвета сиропом, пирожное.
Он поставил плашмя десертную вилку и с оттяжкой провел вниз. Во рту выступила слюна. И ему почему-то остро захотелось секса.
— К нам, — равнодушно ответила Зарайская. Есть она не спешила. Сидела, откинувшись на стуле, поигрывала тем же красным шнурком и туфлей. — Ко мне.
Мысль была несколько абсурдная, и Дебольский, не успев поднести вилку ко рту, рассмеялся. Помощник тренера — это звучало сильно.
— Сигизмундыч будет в восторге, — иронично заметил он и взял пирожное в рот. Оно оказалось приторно, сладко, кисло и горько.
— А я не у него буду спрашивать, — отчеканила Зарайская. Плечи ее расправились — болезненно остро выступили ключицы. Шнурок раскрутился и замер. — Я все равно отобью фирме ее зарплату. Это несложно. Просто бессмысленно. — Под тонким пуловером обрисовались тени сосков.
— Что бессмысленно? — не понял Дебольский.
Она повела плечами:
— Все. — Шнурок сделал тугой виток вокруг пальцев. — Это всем безразлично.
— Ну знаешь, — он снова взялся за пирожное. Пожалуй, что-то в этом было. Сладко, много сахара — быстрые углеводы. Кровь жарко побежала по венам. — Если жена уйдет — Лешка очень даже заметит.
Зарайская хмыкнула:
— А она не уйдет.
— Почему?
Она усмехнулась, чуть вытянув вперед тонкие губы в иронической гримасе. И непонятно пояснила:
— Не уйдет. — Взялась за кружку. Остро ломкие пальцы сжались на ручке. — Никогда не уйдет, Саша, — уголок губ поджался. Глаза цвета воды заискрили. Вспомнилось, как когда-то давно он видел, как под волной ходила рыба, и чешуя блестела под солнечными лучами.
— Это все, — Зарайская наклонилась к столу, и над ним тихим шлейфом расплылся легкий аромат горько-сладких духов, — напрасно.
— Почему? — спросил он на автомате. Ни о чем не думая.
И снова она легко откинулась на спинку, вся фигура ее почти расслабилась: насколько это можно было представить у Зарайской.
Дебольский вдруг отчетливо понял, что ни разу не видел ее не напряженной. И звон натянутой Зарайской будто наполнял собой все вокруг.
Прошедший сзади мужчина — Александр смутно его помнил: откуда-то с первого этажа, кажется, баер, — повернул голову, глядя на ее длинные белые волосы. И почти наверняка он среагировал на этот звон.
— Почему? — переспросил он.
— Потому что она уже смирилась, — глядя в глаза ответила Зарайская.
— И что ей остается?
— Ничего, — пальцы легкими касаниями собрали с затылка волосы, перекинули на плечо. Зарайская протянула руку, и на сгибе локтя выступили синеватые венки. Взяла кружку — сделала глоток. — И она это знает.
Меж губ ее — в самой сердцевине, в ложбинке — осталась капля чистой белой пены.
И Дебольский не сразу понял, что она сказала.
А Зарайская снова оперлась локтями на стол, наклонившись к нему:
— Думаешь, она правда не знала? — испытующе заглянула в лицо.
— Нет, — поспешил он с ответом, — она позавчера пришла и…
Но Зарайская не стала это слушать. Подробности — чужие подробности чужих жизней. И покачала головой:
— Она все знала. Просто не хотела знать.
— Ты думаешь? — неуверенно протянул он, задумавшись.
— Саша, — посмотрела она в глаза, — этого невозможно не чувствовать. — И тут же, будто потеряв интерес к разговору, снова откинулась на стуле. Взяла до того нетронутую вилку: — Она знает, что он не бросит вторую. Человек никогда не откажется от того, чего хочет. Пока может. — Медленно, с оттяжкой — так же, как и он минуту назад, — отрезала кусочек приторно-сладкого пирожного. Положила на язык. И рассосала, стиснув губы.
Острое колено заходило вверх-вниз, когда она принялась раскачивать туфлю.
— Это всегда комедия, — усмехнулась она уголком губ. — Или трагедия. А чаще, — глаза ее сузились, — и то, и другое. — Шнурок заиграл вокруг тонких пальцев. И Дебольский увидел, что на этот раз на самом его кончике завязан узел.
К вечеру Зарайская, пропав куда-то на полчаса, а потом переговорив с Сигизмундычем, все решила. Ненужному тренеру взяли ненужного помощника.
Новая единица с томным именем Эльза Анатольевна явилась уже назавтра. И никакого впечатления не произвела. Точнее, произвела именно такое, какого от нее ожидали.
Для начала она просто плохо выглядела. Не так, как приятно мужскому глазу: обычная женщина — это не интересно. Полноватая, без лоска. Из тех, которые считают, что сделали в жизни главное: родили сына, — а дальше муж должен любить и хотеть только за это.
Высшее экономическое образование и кругозор ее остались в студенческом прошлом. В коллективе женщина чувствовала себя неуверенно и нервно. Сидела на самом краю стула, на вопросы отвечая боязливо и с сомнением. Сжимая-разжимая сцепку полных рук на коленях. К слову, и одета была скучно и неинтересно.
В пригламуренную атмосферу «Лотоса» она не вписывалась.
Тон здесь задавала блистательная Зарайская.
Та, выкроив на пришедшую десять минут, легким ветром вбежала в конференц. Откинувшись на спинку кресла, отсобеседовала соискательницу и выпроводила. Все это время смотрела по сторонам, явно скучала. И о чем на самом деле думала — по лицу ее понять было невозможно.
По кабинету расплывался едва уловимый горько-сладкий аромат духов.
Сегодня Зарайская впервые была в платье. Темно-зеленом, слегка переливающемся под светом ламп. Пожалуй, чуть более эффектном, чем положено для обычного рабочего дня.
Платье облегало руки, обтягивало плечи, треугольным вырезом открывало грудь, прорисовывало живот, бедра, сжимало ноги.
И узость его юбки, туго притиснутые колени, игра света при каждом едва приметном глазу движении создавали ощущение какого-то нетерпения, звенящего нерва и неудовлетворенности. Когда Зарайская бегала по офису, невольно чуть семеня, то и дело будто одергивая себя, сковывая в движениях, Дебольский чувствовал неясное мучительное сосущее натяжение. Неловкость, неудобство и алчность. Будто это его колени оказались нестерпимо плотно сжаты вместе.
С самого утра Зарайская была как-то особенно отчетливо энергична и возбуждена. Все вокруг нее кипело и бурлило.
В конференце шла репетиция, стоял шум, гомон, хохот. Девочки, сдернутые с работы, вертелись, спорили, кричали, что-то предлагали, перебирали звуковые сочетания. Мальчики-оркестранты, задействованные в программе, разыгрывались в углу, и верхние этажи офиса оглашались нарушавшими рабочую тишину грудными стонами трубы и режущими визгами скрипки. Все кричали, кто во что горазд. Зарайская то и дело поглядывала на дверь: должен был еще подойти ведущий, которого она собиралась показать коллегам. Несмотря на то, что контракт был уже заключен и подписан.
И Дебольский смог поймать ее, только когда та на минуту отбежала к автомату. Казалось, дрожа от нетерпения те несколько секунд, что он варил свой горьковатый пережженный кофе.
От духоты, образовывающейся в каждом зале, в который сгоняют двадцать возбужденных человек, щеки ее порозовели. Аромат духов, источаемый платьем, усилился.
Зарайская повела плечом, и волна пошла по телу: двинулось бедро, поджалось колено, и острый каблук нетерпеливо скребнул по полу. В полумраке прохладного коридора мутно-зеленое платье поймало всполох света и молочно-травянистой рябью прошло по животу. В глубоком вырезе грудь ее блестела от испарины.
Дебольский перебрал пальцами, и монеты для автомата тихо брякнули в кулаке.
— До свидания.
И вздрогнул от прозвучавшего совсем рядом голоса. Тот был вызывающе неуместен. Грубо натуралистичен. В темном коридоре, с шипящим автоматом, в облаке горько-сладких духов молчавшей Зарайской.
Та обернулась и машинально кивнула:
— До свидания, — и бархатистый голос ее терпким тремором влился в жужжание автомата, отдался в солнечном сплетении. Губы Зарайской растянулись в вежливой, безучастной улыбке.
Но Эльза Анатольевна в ее присутствии, казалось, еще больше сконфузилась, явно почувствовала себя неловко. Бросила короткий взгляд-кивок в сторону Дебольского. И с видимым облегчением заспешила к выходу.
— Долго она не продержится, — бросил он, глянув ей в спину.
Зарайская наклонилась к окошку, платье тугой перчаткой обтянуло ее тело. На спине прорисовалась острая цепочка позвонков, ямка копчика.
Она неловко, боясь обжечься, выпростала из зажима картонный стаканчик с теплым коричневым логотипом. Пригубила, пробуя на вкус. Казалось, мысли ее заняты чем-то другим, и ей не сразу удалось сосредоточиться на разговоре.
Потом губы чуть дрогнули, глаза стали теплее, и Зарайская вернулась в сумрачный коридор.
— Нет, — согласилась она, — пару месяцев от силы. — И заспешила к конференцу, чуть семенящий шаг ее отдался коротким речитативом стука каблуков. — Но больше и не потребуется.
— А потом? — с невольным любопытством спросил Дебольский. Оставив автомат, не выпив кофе.
Она сделала еще глоток, повела плечами:
— А потом все станет как раньше. — Остановилась в дверях конференца, чтобы допить прежде, чем зайдет внутрь.
— Направо, направо! — раздавался оттуда низкий, жаркий с хрипотцой женский голос: — Ну, девочки! Девочки, направо-направо, туда, где свет!
Там сейчас командовала жена Сигизмундыча.
— А жена? — тихо проговорил он.
Зарайская облокотилась о дверной косяк, и узкая фигура ее скривилась, изломалась. Острый каблук принялся крутиться на одном месте, мысок туфли поднялся.
— Ей хватит этого времени, чтобы убедить себя, что она терпит ради детей. — Зарайская сделала глоток, глядя не на Дебольского, а в зал.
Жена Сигизмундыча командовала громким, безапелляционно властным тоном. Не терпя возражений. И бегала вокруг стайки запутавшихся пестрых девушек. Собирая их в светлом углу, будто кур.
В худых до костлявости руках ее был огромный фотоаппарат с большим тяжеловесным зумом и кубом мощной вспышки.
К девушкам она относилась с каким-то надменным пренебрежением. И, пожалуй, имела на это право.
Жена Сигизмундыча была весьма-весьма хороша. Острая, колкая женщина несомненного типажа вамп. Белые волосы, черные брови. Рваные джинсы и мужской пиджак она сочетала с алчно-алой помадой. И для тех немногих, кто не побоится такую женщину, безусловно представляла непреодолимый соблазн.
И внешний вид в данном случае полностью отвечал внутреннему содержанию. Бескомпромиссная, решительная, напористая. Она по жизни шла асфальтовым катком. Сохраняя единственную трепетную слабость — супруга Сигизмундыча.
У нее в свое время развалился магазинный бизнес — брендовая обувь или что-то в этом роде. Но деятельная сигизмундычевская жена не моргнув глазом отряхнулась. И подняла совершенно бредовую идею: какие-то прогулки по закоулкам Москвы и фотографии в «незнакомом городе». И вот это она умудрилась раскрутить и, судя по всему, получить хороший доход. У этой красивой бабы были совершенно стальные яйца.
Сыграло тут все: и муж — теперь все корпоративы «Лотоса» не обходились без нее и ее фотографов, во всем тренерском отделе и на всем этаже считалось хорошим тоном подписываться на ее инстаграм. И умение брать напором. И яркое женское обаяние, которым она пробивала те двери, которые не брались с пинка.
Впрочем, сам Дебольский дышал к ней ровно. И дело было даже не в шефе. А просто он никогда не любил женщин старше себя. Даже один год разницы уже вызывал у него брезгливость, сразу убивая любой интерес. А при всей ухоженности жена Сигизмундыча выглядела ровно на свои сорок, никак не меньше.
Впрочем, кокетство ее было просчитано до миллиметра. Едва она добивалась своего, огонек в глазах тух, и она теряла интерес. С любого мероприятия уходя под руку с мужем. И, надо признать, в отблеске ее эффектности мелочный зануда начальник-отдела-подбора Сигизмундыч преобразовывался. И когда жена висла на его руке, значок «Лотоса» придавал ему импозантности. А девочки считали, что и сексапильности.
Впрочем, если то, что говорила о нем Зарайская в самом деле было так — вполне можно было понять трепетную страсть его жены.
— А на самом деле? — спросил Дебольский про Климчука.
Но Зарайская будто забыла, о чем они говорили. На губах ее заиграла усмешка:
— Интересная женщина, — она с ироническим любопытством склонила голову набок, и длинные пряди волос рассыпались по острому плечу, обтянутому зеленым платьем. Глядя на жену Сигизмундыча. — Ей нравится, когда ей восхищаются, — протянула она. Резко разогнулась, и пустой пластиковый стаканчик хрустнул, сминаясь горлышком в ее пальцах. — И любит жесткий секс, — будто ненароком выбрасывая стаканчик в урну, повернулась к Дебольскому. И на губах ее заиграла веселая усмешка. Глаза цвета воды заискрились: — И сладкие слова, — добавила она полушепотом, — много-много сладких слов.
Рассмеялась. Но смотрела уже куда-то через его плечо:
— О, мальчик мой пришел!
«Мальчик» оказался действительно молодым парнем: лет двадцати шести-двадцати семи. Низкорослым, большеротым, с очень добродушным, обаятельным лицом. Обычно обслуживал он свадьбы, но недавно сам женился, завел ребенка и, что называется, пошел по рукам. Вел все: корпоративы, дни рождения, Новый год, Восьмое марта — разве что не похороны.
Парень был подвижный, веселый, коммуникабельный. Очень работоспособный и невероятно харизматичный. Сразу притащил с собой целую папку каких-то наработок на согласование. Предложил пару подходящих околоджазовых певиц, поинтересовался какой будет зал, свет, контингент и сколько планируется собирать народа.
В общем, мальчик понравился. Понравился даже Сигизмундычу — тот удостоил Зарайскую милостивого кивка. Судя по всему, все, к чему прикасалась эта женщина, удавалось само по себе.
Большой конференц кипел, и девочки громогласно репетировали под скрипучий визг скрипки. «Мальчик» крутился волчком, знакомясь со всеми подряд. Его теплые, вяловатые в пожатии руки без остановки сновали из ладони в ладонь. Воздух туманился от испарений десятков тел.
Кто-то мерил шагами вариативную сцену. Кто-то бежал за рулеткой. Антон-сан спешно обзванивал оставшиеся варианты ресторанных залов, сравнивая по седьмому пункту: наличию и размеру сцены, возможности подключить звуковую аппаратуру, качеству акустики…
— Нет, надо съездить и самим все посмотреть!
— Да-да, мне надо «послушать» зал!
— Сегодня уже поздно!
— Почему никто еще не договорился насчет зала?
— А куда девать оркестр?
— А если слева?
— Справа?
— Нет, нам будет мешать!
Тонкая фигура Зарайской в зеленом переливчатом платье мелькала сразу везде. Она рассаживала музыкантов и успокаивала встревоженного «мальчика»:
— Мы все успеем. Я тебе завтра все распишу. — Тут же отвлекаясь: — Маша-Маша, ты не вторая, ты третья! Запомни уже!
И одновременно, кажется, была в кабинете Сигизмундыча, утверждая смету.
И говорила по телефону у окна. Чуть задыхалась, убирая волосы с лица. Виски ее покрылись испариной. Дебольский смотрел из дальнего конца зала.
Как Зарайская отделилась от суматошной толпы, скучковавшейся в центре конференца. Как в спину ей неслись окрики и скрипы оркестра. И быстрый взмах руки, обтянутой темно-зеленым:
— Я сейчас-сейчас, минуту! — оставлял всех за спиной. И по рукаву пролетал короткий всполох травянистой искры.
Улыбка ее — неестественная, будто приклеенная — сошла с лица, как только она взяла трубку. Нервным движением провела по вспотевшим ключицам. И перебором пальцев убрала волосы на плечо.
Зеленое платье зыбью облекало ее нервно-натянутую фигуру. И острые каблуки крутились, ввинчиваясь в пол. Тонкие подрагивающие пальцы сжимали несоразмерно большой телефон.
Брови Зарайской встали домиком. Она говорила что-то в трубку и улыбалась так, как обычно улыбаются люди, забыв, что собеседник их не видит. Очень рассчитывая на убеждающую, успокаивающую силу этой нервной улыбки.
Она крутилась на месте и будто инстинктивно прятала от толпы телефон. Наверняка понижала голос, хотя в таком гомоне никто не мог ее расслышать.
И вдруг там — в трубке — ей что-то сказали, и растерянный, почти испуганный взгляд Зарайской метнулся к окну. Потом к двери.
Она опустила аппарат и на мгновение пальцы нервным движением прижались к губам. И на лице ее с подрагивающей улыбкой застыло выражение какой-то мутной растерянности, трепета, взгляд ее заметался по залу. Пока случайно не остановился на стоящем в углу Дебольском.
Она дрогнула — блеснула зыбь на платье — и принялась протискиваться ему навстречу. Тесно сжатые юбкой ноги чуть семенили, и брови ее все еще беспокойно кривились.
— Сашка! — тихим, горячим шепотом позвала она. И глаза ее смотрели одновременно смеясь и умоляя. Тонкие, подвижные губы подрагивали от какого-то странного нервного возбуждения. — Сходи со мной! — она схватила его за рукав.
И тут же с нее будто слетела растерянность, Зарайская оживилась, преисполнилась решимости и потащила его за собой к двери. Побежала так быстро, как позволяла узкая юбка. Пальцы хрупкой Зарайской оказались почти обжигающе горячими.
В коридоре, стоило за спиной захлопнуться стеклянной двери большого конференца, сразу стало холодно и сумрачно.
— Куда? — только тут, в звенящей тишине, спросил Дебольский.
Она распахнула дверь кабинета, сдернув с вешалки пальто. И принялась кутаться в него на бегу, прямо в коридоре:
— Да так, — и улыбнулась, легко передернула плечами. Странным движением, будто сдобренным нервным напряжением: — Нужно.
И уже на лестнице, торопливым речитативом перестука каблуков считая ступени и цепко продолжая держать и тянуть за собой Дебольского, рассмеялась. Звонким судорожным смехом. Принялась что-то сбивчиво объяснять:
— Ты понимаешь… он просто из Самары. Сейчас вот приехал. Просто так. Только с днем рождения меня поздравить. И сразу уедет… ты понимаешь…
Дебольский затормозил в самом низу лестницы — удивленный несоответствием:
— У тебя день рождения в августе.
Зарайская тоже замерла: внезапно стих перестук каблуков. Обернулась. И на лице ее появилось странное отстраненное выражение. Глаза будто подернулись поволокой, и улыбка стала задумчивой и ироничной:
— В августе, — кивнула она. А потом ресницы ее сомкнулись: — И в марте.
— Лё-оля родилась! Лё-оля родилась! — шумели сосны. И тихий шепот разносился над пустынным пляжем. Где шумел, перекатывая ракушки на темной, влажной гальке, и вторил прилив:
— Лё-оля родилась!
На цыпочках, поджимая подолы пышных юбок, из глубины моря медленно набегали маленькие еще волны, тоже вторя, шепча:
— Лё-оля ро-ди-ла-ась… ш-ш-ш…
Ярко-желтый матрас раскачивался на волнах у берега, тяжело бил краем, опадал в приглубь волн, поднимался на невысокие гребни.
На матрасе, греясь в солнечных лучах, лежала девчонка в темных очках. И сладко жмурилась, не в силах открыть глаза. Водила истомной, ласковой рукой по горячему боку желтого гиганта, сжимая борта худенькими, нескладными пальцами. Слушала тихий шелест ветра:
— …родила-ась… родила-ась…
Перекличку птиц, мерное жужжание ленивых южных мух, треск сучьев в лесу, шепот крон, шелест гальки. Упивалась солнцем, рдеющем веснушками на голом теле. Раскрашивающим его золотыми точками, теплыми, марными, томными каплями лета. И пятнышками ожогов, розовыми отметинами неприживающегося загара.
— Лёлька-а! — раздался громкий мальчишечий окрик. — Сла-азь с матраса!
И звонкий девичий смех разнесся над волнами:
— Зачем? — прокричала она. Вскинула острые, покрытые вязью веснушек плечи и, перегнувшись, запрокинула голову назад, свешиваясь с края желтого-солнечного-горячего матраса. Тенета блеклых, неясного цвета волос окунулась в воду, рассыпалась веселой сетью, ловя золотых рыбок. — Зачем мне слеза-ать? — глаза под темными очками засмеялись, и девчонка подтянула острое колено, поджала худощавую ногу, скрывая сонную падь под лобком. — Мне лень!
— Слезай! — вспыхнул другой мальчишка. — Иди к нам!
Она расхохоталась, передернула плечами, и сеть волос затрепетала в воде, распугивая свой искрящийся улов. Темные очки оказались в ладони девушки, и глаза ее засмеялись, заискрились, отразили солнце, море, пляж, ветер, лето…
— Ну ла-адно… — изнехотя протянула она.
И одним рывком перевернулась в студеную с жары воду. Окунулась с головой, подхватилась, завизжала, выпрыгнула, взметнув над головой зажатые в пальцах мокрые очки. Матовая кожа ее заискрила каплями воды. Нескладное, худое тело заблестело в жарких лучах.
А она расхохоталась звонким, дребезжащим, волнующим небосвод смехом и побежала к кромке моря.
Высоко задирая покрасневшие коленки. Размахивая руками, ломкие кисти которых, казалось, совсем истончились в солнечных лучах, ласкающих угловатое девчоночье тело.
Волны кинулись вслед за ней, лазоревые бегуньи подхватили юбки, широко взметнули их, поднялись, вздыбились, нагоняя. И объяли, охватили у самого берега пышным кружевом белой пены.
Поцелуем окружили покрытые веснушками девчоночьи ноги с острыми, ломкими коленками, красноватыми щиколотками, голубыми венками, сенью веснушек. Взметнулись вверх по бедрам — облизали их, обласкали — и отлегли…
… выпуская ее на берег из колыбели белой пены…
Девчонка с визгом выскочила из всполоха волн:
— Ну чего вам? — вскрикнула она.
И упала в ворох душного, алчущего, жаркого, пыльного полевого разнотравья, гекатомбой брошенного ей в руки. Обхватила охапку полевых цветов, окунулась в душистую сенную зелень, вдохнула удушливый запах травы и счастья. Обнимая неловкий, колющий голое тело, сноп открытосердечного, искреннелюбящего, светлосолнечного создания лета.
На улице ее ждал мужчина.
Очень высокий, чуть за тридцать — он стоял на мокрой парковке в темно-коричневой осенней куртке и тонкой, продуваемой всеми ветрами, шапке.
Зарайская на секунду замерла на верхней ступени лестницы. Переступила с ноги на ногу. Но Дебольский не мог видеть выражения ее лица.
А потом побежала к мужчине, зябко кутаясь в незастегнутое пальто. Прямо в легких офисных туфлях на огромных каблуках по весенней слякоти. Брызги луж отскакивали из-под ее подошв и попадали на чулки.
Напротив мужчины она на мгновение замерла, будто в нерешительности. Дебольскому показалось, что тонкие лодыжки ее дрожат от непривычности статичного состояния.
А потом тот вынул из-за пазухи, из-под коричневой крутки, бережно согретый букет из трех, а может, пяти роз. И по пустой парковке разнесся звенящий смех Зарайской.
Дебольский деликатно отвел глаза. И почувствовал всю неловкость и неуместность своего положения. Подумал о том, что стоило уйти, но и это сделать было как-то нечестно. Раз уж она просила выйти вместе с ней.
Краем глаза он видел, как мужчина обнимает Зарайскую. И целует в висок, потом в щеку. Звонкий, переливчатый и будто бы чуть-чуть наигранный смех ее дрожал в воздухе. Дебольский из деликатности отошел еще на несколько шагов.
Они разомкнули объятия, но, продолжая стоять все так же близко, почти касаясь лицами друг друга, быстро и горячо о чем-то заговорили. Но этот разговор перебивался гудками клаксонов, свистом и шумом проезжей части.
Обернулись к Дебольскому. И тот почувствовал, как от неловкости в нем начало грязной пеной подниматься раздражение. Лёля повернулась только на мгновение. Лицо ее сияло, глаза искрились. Она смеялась и говорила что-то торопливым речитативом. Но почти сразу отвернулась. А вот мужчина еще продолжал смотреть на него через ее плечо. Ветер трепал короткое расстегнутое пальто Зарайской, и бледно-сиреневые полы его хлестали по ногам. Ноги ее в легких туфлях мокли в луже.
Дебольский, все острее чувствуя неловкость, тяготился собственным положением. И ждал, когда же она закончит разговор, и вся эта нелепая, странная мизансцена прервется сама собой.
Но мужчина обнял Зарайскую за плечи — Дебольскому даже показалось, будто она чуть склонила голову ему на плечо, отчего белые волосы натянулись под рукой в коричневой куртке. И они вместе пошли: но не к дверям «Лотоса», а от них.
В мглистой неге полусна Сашка то ли дремал, то ли не дремал. Целовал Лёльку, трогал ее, всовывал пальцы и тут же снова засыпал, сопя, утыкаясь в душную серость матраса, задыхаясь от пыльного зарева аромата Лёлькиных цветов. Переговаривавшегося в черной, жаркой ночи с тихим шепотом болтливых волн.
Длинный золотистый лунный луч теребил мохристый угол их полосатого ложа. Пробежав от бесстекольного зевно разинутого окна по пыльной выщербленности дощатого пола, по оставленным следам босых мальчишеских ног, по теплым отпечаткам Лёлькиных ступней, чиркнув по Сашкиным голым щиколоткам, добрался до матово рдеющих в темноте пальцев ее ног. Вызолотил их, выкрасил лунными веснушками, смеясь перебрал.
Девчонка ежилась на пыльном матрасе, поводила ключицами, рассыпав по царапающей обивке душистость полевых цветов и вместе с ней легкие складки коротенького летнего платья. Тяжело истомно вздыхала — поднимались-опускались покрытые веснушками ключицы, — на мгновение смежала недреманные глаза и тут же распахивала, глядя в ночь.
Сашка лежал слева — гладя ее в горячем мареве южной ночи. Глядя невидящими глазами сквозь топкую сладость букета. Забираясь пальцами меж томных складок юбки, трогая влажный треугольник красного купальника.
Пашка справа — не открывая глаз, сонно бормоча несвязное. Не отнимая руки от ее подрагивающего горячего живота и теплой пади лобка.
А Лёлька, укрытая душно пахнущим полевым разнотравьем, жмурилась в неге бесконечного, доверчивого счастья. В зыбкой полутьме благодарно целовала сонные, увядающие головки.
В окно залетал легкий ветер, холодящий нагретую за день, расцарапанную колючками кожу, но она не выпускала охапку из рук. Зарывалась пальцами в его душное благоухание, окунала в него лицо, в нежной признательности целовала поникшие головки. Тонкими бесцветными губами прижималась к лепесткам ромашек, колючим сизым шарикам, трепетным лиловым колокольчикам.
В миске дрожал дробный неясный огонек свечи. Целовались в темноте теплые губы, ловя сон-не сон, дыхание-не дыхание. В полусне, в вязкой зыби южного тепла обнимались, ласкались руки, ноги, раздвигая бесприкрытые коленки, нависая, задирая легкие, млеющие от жары юбочные складки.
Запах цветов и сена смешивался с терпким, приторным душком мальчишеского пота, моря, рыбы и ее — острого Лёлиного аромата.
Которая не спала и все обнимала, ласкала поникающие уже головки, улыбалась колокольчикам и щурилась. Перебирала пальцами, зарываясь в пахучее разнотравье, любя весь мир.
Свеча давно потухла. И длинный луч сбежал от матраса, истускнел, спрятался в другом конце комнаты.
А Лёля не спала и целовала, целовала, целовала лепестки.
— Саша! — Зарайская окликнула его уже вечером. Дебольский с курткой в руках последним выходил из стеклянной двери отдела.
Ему до сих пор было слегка зябко: успел замерзнуть, пока как дурак ждал Зарайскую на лестнице. Не зная, можно ли уйти или стоит остаться. Так и топтался минут десять, чувствуя, что на него бросают удивленные взгляды люди, выходящие из конторы. А в нем медленно закипает злость.
Ее не было почти два часа.
Зарайская ушла, бросив вместе с ним и своих репетирующих девочек. И те, как потерянные птенцы в большом птичнике, одиноко и бестолково метались в конференц-зале до конца рабочего дня, не в силах без нее собраться и сделать что-то путное.
И все это время Дебольского снедало острое чувство стыда и унижения. Причем, чем чаще у него — не имея никакой задней мысли — спрашивали: а куда подевалась Зарайская? — тем сильнее он раздражался.
В самом деле, получилось отвратительно глупо и неловко. Если бы Зарайская хоть на минуту дала себе труд подумать о…
На этой мысли его и прервал остро звонкий, смеющийся голос:
— Саша! Погоди, — она в своем зеленом платье, стягивавшем ноги, стояла в коридоре, опираясь о косяк. Глаза смеялись: — Извини, — передернула она колкими плечами.
Дебольский нехотя остановился, с невольно выданным недовольством поджал губы:
— Я не обиделся, — и получилось еще глупее. Не дети ведь, чтобы обижаться.
Но сам почему-то не прошел мимо — встал рядом. В полутемном коридоре по платью ее пробегала светлая зыбь. Маячили темными силуэтами промокшие туфли. Поникшее пальто она держала в руках, и полы его свисали почти до пола.
— Обиделся, — уверенно посмотрела она в глаза. И вдруг легко тронула, будто мазнула по его рукаву: — Это не то. — Лицо ее побледнело и посерьезнело: — Он мой друг, понимаешь? Мой друг, — тихо и со значением добавила она. — Мне это было важно.
И голос — серебристый голос Зарайской — перешел почти на шепот. Тихо колющий нервы. На дне которого, в самом скрытом тоне, слышалась дрожь.
— Понимаешь? — и подняла на него мутные, без дна и искры глаза. Побелевшие, со стершейся помадой губы ее обветрились на весеннем холоде.
— Понимаю, — зачем-то кивнул Дебольский.
Надолго, на несколько звенящих секунд повисла пауза. А потом Зарайская вдруг расхохоталась, откинула голову, тряхнув волосами, и на шее ее обозначились напряженные жилки:
— Не понимаешь!
Раздражение мутной волной начало подниматься откуда-то из солнечного сплетения:
— Я-то тебе зачем был нужен? — со сварливой грубостью бросил Дебольский.
Она отвернулась, на фоне полутемного стекла кабинетной двери чётко прорисовался абрис ее профиля. Острый нос, подбородок и тонкие, будто даже чуть поджатые, губы. Она смотрела не на него, а в стену, на темнеющий за ней офис с пустыми столами, креслами, черными выключенными мониторами:
— Чтобы он подумал, что у меня все хорошо, — тихо, вымученно произнесла она.
Медленно подняла лицо — слипшиеся пряди упали на лоб — и посмотрела в глаза долгим внимательным взглядом. Склонив голову набок, чуть сузив веки, причудливо изогнув плотно сжатые губы.
— Ты изменяешь жене, Саша? — неожиданно тихим, вкрадчивым голосом спросила она.
— Нет, — ответил он раньше, чем понял, о чем говорит.
А она едва заметно кивнула:
— Да. — Кажется, Зарайская впервые замерла так надолго. Будто перестала дышать и засмотрелась на него протяжным, отчего-то недобрым взглядом: — Да, — подтвердила она. — С первого дня.
— А мы в прошлом году в Дубровник ездили, — перекрикивая орущую на палубе музыку, говорила худая невыразительная девица с бесцветными, но очень длинными волосами. На ней был ярко-желтый купальник, который немного сглаживал бледность кожи. — Там было классно, — она неловко отдернулась от танцующих, норовящих задеть локтями сидящих за столиками, и бросила за спину недовольный взгляд.
Жизнь на круизном лайнере начиналась к ночи: во всяком случае, молодежи так казалось. С утра они в еще полусне ехали на экскурсии — Сашка с женой больше фотографируясь и целуясь, чем слушая гида, — потом возвращались и отсыпались. Только ближе к ночи, пропустив ужин, продирали глаза. И шли на верхнюю палубу: пить, слушать музыку, танцевать. Купаться в бассейне, несмотря на очевидную прохладу.
Девчонки-жены даже ночью продолжали сидеть в купальниках, и кожа у обеих покрылась пупырышками.
— Мы, правда, там весной еще были, — передернула плечами Лена — так звали девушку из той единственной пары, с которой они сошлись на дружеской ноге, — ей очевидно тоже было холодно: — Замерзли. А вот на Ибице было классно, да? — она, смеясь, повернулась за подтверждением к мужу. И тот едва успел вынуть взгляд из Наташкиного купальника.
Это Сашке было приятно — собственнической приятностью. По сравнению с невзрачной Леной его Наташка казалась до одурения красивой, и Сашка гордился тем, что у него такая жена. Это слегка компенсировало чувство неполноценности от осознания того, что сам он пока не может заработать вот на такое: в мае в Ниццу, в августе на Ибицу, а в декабре в Норвегию.
Они даже в свадебное путешествие поехали вот только сейчас: через полгода после загса. А до того обустраивались и копили. Наташка только-только начала работать, даже формального права на отпуск не имела: хозяин фирмы отпустил по доброте душевной — с последующей отработкой. Сашка на своем тренингово-фрилансерском метании зарабатывал неплохо. Но, прямо скажем, не настолько, чтобы кататься по заграницам шесть раз в год.
Он вообще впервые в жизни выехал куда-то за пределы родимого отечества.
Круиз, из Москвы представлявшийся шикарным вариантом (на излете сезона посмотреть сразу половину Европы), на самом деле оказался отдыхом для пенсионеров. На судне пассажиров, переваливших отметку в пятьдесят лет, было едва ли не восемьдесят процентов. Встречались даже древние старики в инвалидных колясках. Что Сашку несколько удивило: на родине он привык, что пожилые люди не так часто выбираются из дома во двор — не то что в круиз.
Впрочем, по ночам-то на верхней палубе, где горели огни, орала музыка и открывался вечерний бар, собиралась только молодежь. Девушки плескались в бассейне, танцевали, фотографировались и пили разноцветные химически-яркие коктейли. Которые быстро давали по мозгам и оставляли наутро смутную головную боль и гадкий привкус во рту.
— Вы завтра в город-то едете? — Лена наклонилась ближе к столу, припав губами к двум толстым соломинкам, торчавшим из пены взбитых сливок.
— Да не знаю пока, — Наташка тряхнула пышной шапочкой волос, — если проснемся. — И, склонив голову набок, глянула на Сашку: — Проснемся?
Он этого ждал. Ему не терпелось уйти в каюту.
— Слушайте, ребят, в самом деле, пошли спать — не встанем же завтра, — заторопил он всех.
Время было еще детское: едва за двенадцать. И на него глянули удивленно. Но потом каждому подумалось, что в самом деле хочется спать и завтра рано вставать, а однообразная программа уже надоела. Девушки быстро допили свои приторные коктейли, собирая остатки сливок с ободков высоких узкобедрых бокалов.
Ветреную палубу в огнях и сполохах света, с громко бьющей музыкой, криками и смехом не хотелось бросать. И первые дни они уходили часам к пяти-шести, когда ноги уже не держали и от веселья и алкоголя вязко плыло перед глазами. Сейчас уже приелось.
Наташка до этого ездила куда-то только очень цивильно с папой и мамой. И признавалась Сашке, что до смерти рада, что мама-культуролог теперь в Питере, а она — Наташка — с мужем и в Москве. Спиртного она почти совсем не пила. Но любила танцевать до самого утра. Или наоборот, уйти ото всех, взяться за руки и бродить по палубам, встречая рассвет. Наташкины волосы раздувал ветер, от них исходил ее легкий цветочный запах. И Сашка был счастлив.
— Да, все, расходимся-расходимся, — командовала чуть пьяненькая Лена, а, может, шатало ее просто от усталости и чрезмерного обилия свежего воздуха: — Но завтра с утра созваниваемся. Если едем на экскурсию — то вместе. Хорошо?
— Хорошо-хорошо, — полусонно отмахивалась Наташка. Они всей гурьбой протолкались ко входу, окунулись в безмолвие фойе, а потом в тесноту лифта.
В зеркалах отразились раскрасневшиеся, усталые и веселые лица.
Лена тут же принялась поправлять взлохмаченные волосы и пальцем стирать незаметную пыльцу осыпавшейся с ресниц туши. Увлеклась, и они пропустили свой этаж: забыли нажать кнопку.
С веселым гомоном спустились на самое дно трюма вместе с Дебольскими.
Те вывалились, и Леночка пьяно помахала рукой:
— Пока-пока, — двери чмокнули, ночной коридор встретил чуть притушенным светом — отключили боковые лампы — и тишиной. Бесконечные коридоры и двери кают деликатно мутнели в ночном полумраке.
— Спать хочу, — вяло засмеялась Наташка, едва передвигая ноги. И легкие сланцы ее шаркали по полу. Мягкий полосатый ковролин гасил звуки шагов, и молодые люди инстинктивно понижали голос.
Леночка с мужем на родительские деньги отдыхали где-то в районе десятой палубы: в номере с балконом. А у них была самая обычная, дешевая — таких большинство — каюта внизу. Правда, с иллюминатором. В Москве казалось, что глухая комната — это уже совсем днище. Такие бывали: на двести долларов дешевле. На деле оказалось, что хваленый иллюминатор — просто крошечная дырка в стене. В первый день от нее отдернули занавеску, интереса ради по очереди заглянули в мутное, света дневного не пропускающее стекло, поцеловались на его фоне. Задернули и забыли.
А в целом каюта от гостиницы ничем и не отличалась. Если не знаешь, что плывешь по морю, то и не догадаешься. Наташка открыла дверь в каюту, включила свет:
— Спать-спать-спать… хочу спать, — пробормотала она, как была в купальнике растягиваясь на кровати.
Ну и зря: со стороны она не видела, но в мягком верхе без косточек грудь ее при этом как-то размазывалась и теряла форму. Становилось некрасиво.
Сашка бросил на стул полотенца и потянулся к ноутбуку.
— А ты чего? — едва внятно, уже засыпая, спросила жена со своего места.
В каюте были две узкие кровати. Одна — та, что под знаменитым иллюминатором. Но на ней были разбросаны вещи, валялись распахнутые сумки и ноутбук. Спали на той, что стояла у стены рядом. И когда Сашка по-турецки сел на одну, Наташа уже почти задремала на другой.
У нее так и не хватило сил переодеться, видимо, она отложила это на потом. Но бледно-голубой, в общем-то очень шедший ей купальник уже начал надоедать — Сашке казалось, что он видел его миллион раз.
— Да так, штуку одну сделать надо, — пробормотал он, нажимая «пуск».
— Я завтра не хочу на экскурсию.
— Да, я тоже, — чуть понизив голос, сказал Сашка. — Сейчас вот скопирую только и спать.
Сунул в дисковод пустую болванку. Медленно поползла зеленая шкала «копирование».
— Я ужас как устала, — вяло бормотала жена, но язык у нее уже слегка заплетался. Упавшая на лицо прядь мягко колыхалась от дыхания.
Загорелся «прожиг», ноутбук заскрипел как допотопный принтер.
Наташа уже спала, дыхание ее было ровно и спокойно. На лицо от волос падала тень, делая его совсем усталым.
«Обжиг успешно завершен».
Дисковод, недовольно кряхтя и поскрипывая, выплюнул болванку. Сашка захлопнул крышку и как был — босиком — вышел за дверь. Всего на минутку.
— Давно ждешь?
Кроме него в пустом ночном коридоре была только пацанистого вида девчонка лет двадцати двух. Она сидела на корточках через пару дверей от их каюты. У них «214». Возле нее «237».
Девчонка оперлась лопатками о стену и крутила в пальцах ключ с красной плашкой технического персонала.
При виде Сашки она подорвалась и вскочила на ноги:
— Нет, только пришла. — Девушка была одета в стандартную форменную футболку с логотипом, спортивные штаны и белые кеды — все со значками лайнера. Бедра у нее были узкие, как у мальчишки, русые волосы забраны в жидкий хвост. — Мы как раз концертный зал отпылесосили.
На лице ее появилось забавное брезгливое выражение.
Яркая мимика девчонки сразу приковывала взгляд. Она была некрасивая, зато забавная, смешливая: глаза-щелки, щербинка между передних зубов. И подвижные веселые губы.
— Вот, — Сашка протянул болванку, — я тебе записал там пару фильмов. Правда, качество — говно.
— Да плевать! — девчонка алчно схватила диск шершавыми, неманикюренными пальцами, — спасибо. А то тут скучно, ты даже не представляешь, — скривилась она. И помахала диском в воздухе. — Теперь будет чем заняться.
Оперлась о стену и улыбнулась — мелькнула щербинка, а заодно кончик розового языка, — девчонка была не из застенчивых.
— Надоело, наверное, тут работать? — засмеялся Сашка. Сам не зная зачем задерживаясь в коридоре и затевая разговор.
А девчонка, будто того и ждала, охотно подтвердила:
— Ужас-с, — протянула она, повернулась спиной к стене и оперлась на руки, выставив живот. Потерлась лопатками о косяк: — Всех уже ненавижу. — Принялась по-мальчишечьи раскачиваться, отпихивая зад от сжатых кулаков.
— Ты тут давно? — Сашка сделал шаг и встал ближе, прямо над ней (будучи на полголовы выше).
И той, чтобы смотреть ему в лицо, пришлось чуть поднять голову.
— Три месяца уже, — она ненароком сделала шаг вбок. Провезла плечами по стене.
Сашка следом.
Она стояла в центре коридора: справа еще дверь, а слева уже лестничный пролет — прячущийся в нишевом полумраке пожарный выход.
Сашка оперся плечом о стену рядом с девушкой.
— А тут даже мальчиков нет, — хмыкнула она и искривила тонкие, подвижные губы.
— Это как?
Она снова сделала шаг, так незаметно, что он и сам не понял, как следом подвинулся к углу.
— Да тут же русских всего пятеро, — она поджала подбородок, будто объясняла ему какие-то элементарные, всем понятные вещи. — Остальные — эти чурки. Они странноватые, — и потерлась о скрещенные за тазом ладони. — Тоска, — скривила губы, закусила нижнюю. Маленькие белые зубы подцепили и медленно выпустили розовую кожу.
— …and the room service is much better than I expected[1].
Сашка вздрогнул и прижался к стене, освобождая дорогу. Со стороны лифта шли двое парней, смеясь и громко переговариваясь по-английски. И молодые люди, будто оба почувствовали неудобство, — подались к стене. Они отличались от иностранцев, те вели себя иначе: очень раскованно, громко, разговорчиво. Русские чувствовали себя неловко.
Один из парней, в футболке поло, смеялся, оживленно жестикулировал:
— Yeah, but let's see about the onboard entertainment programme…[2]
Оба не обратили на разговаривающих в коридоре никакого внимания, прошли мимо так, будто и не заметили. Но Сашка с девчонкой из персонала разом замолчали, выжидая. Проводили парней глазами, пока те не скрылись в противоположных номерах.
А как только за ними захлопнулись двери, встретились глазами. И, молчаливо сговорившись, вжались в темный угол за лестницей.
Девчонка бросила диск на пол, и тот, мягко скакнув по ковролину, закрутился волчком и осел на месте.
А Сашка уже вдавливал ее в стену.
Лестницы тут были большие, широкие. И в темном углу их никто не видел.
Губы у девчонки оказались жесткие и на вкус отдавали мятной жвачкой. Так же, как майка, которую он торопливо задирал, дотягиваясь до завязок спортивных штанов. А еще она остро пахла кораблем: тем особенным, необъяснимым запахом, который пропитывал такие помещения раз и навсегда.
Он жадно залез под майку, нащупывая грудь, стискивая в пальцах такой приятно маленький сосок на плотной, торчащей кверху груди. Другой рукой шаря у нее между ног, елозя пальцами во влажном и горячем, проталкиваясь внутрь.
Сашку возбуждало все. И то, что у нее такие узкие бедра, и то, что смешливое лицо. Что под майкой нет лифчика, а за их спинами открытый коридор. И по нему в любой момент может кто-то пройти и застукать их.
Он поспешно дернул вниз резинку, спуская штаны. И то, что их могли поймать с голым задом, возбуждало сильнее всего.
Девчонку, наверное, тоже, потому что она жадно сипела и все поглядывала через его плечо: не то в страхе, не то в надежде, что кто-нибудь пройдет. И пальцами сжимала его член, притираясь животом и костлявыми бедрами.
Сашка вставил и заходил ходуном, ерзая вместе с ней у стены, жарко дыша ей в макушку, а пальцы с восторгом новизны ощупывали голые девчоночьи ягодицы.
На все про все ушло всего-то десять минут. К слову, никто так и не прошел. Зато кончил Сашка как любил — внутрь — очень глубоко.
Он в последний раз судорожно выдохнул и отлепился от девчонки. Попутно натягивая штаны и глядя в темные дали бесконечного коридора: вправо-влево.
— Ладно, пока, — уже подхватила она с пола брошенный диск. И побежала в сторону технических помещений.
— Пока! — махнул рукой Сашка.
Глянул ей вслед: она уже успела преодолеть почти половину бесконечного коридора. И тихо открыл дверь в свою каюту.
Вздрогнул и замер в дверях.
— Ты где был? — растерянно спросила Наташка, так и не переодевшаяся, растрепанная и встревоженная. Лицо ее было напряжено, и глаза расширены.
Сашка только тут заметил, что выходил босиком. Легко, почти не задумываясь, сбросил мгновенное оцепенение и беспечно, как о незначительном, пожал плечами:
— Да, — пренебрежительно махнул он рукой, — девчонка, помнишь, с утра привязалась — пару фильмов для них записал.
— Это светленькая такая? — растерянно и беспокойно спросила жена. А он только хмыкнул:
— Да что я их, запоминаю, что ли? Я и не приглядывался.
Отпихнув с дороги брошенный с утра пакет, щелкнул выключателем, гася свет. И, подминая под себя жену, заставляя ее тоже лечь, растянулся на кровати. Привычно повернул к себе спиной и уткнулся в сладко пахнущую макушку. Пальцами ощущая теплое со сна Наташкино тело, знакомые очертания завязок купальника.
Стало как-то очень легко и хорошо, он почувствовал, что засыпает, и его жена лучше всех. Самая красивая, самая нежная, самая любимая. Лучше никого не могло быть.
— Я тебя очень люблю, — прошептал он ей в самое ухо, задыхаясь от нежности. — Люблю-люблю.
И заснул.
Ведь это же не было изменой. Он жене не изменял никогда. Если только мысленно. Это просто мелочь, эпизод — так получилось.
Пока они встречались — еще там, в Питере, — он тоже целовался в клубах с другими девчонками. И это тоже была не измена.
Ведь Наташку он любил.
— У тебя было много женщин? — тихий голос Зарайской вдруг отдал какой-то бархатистой хрипотцой. И Дебольскому показалось, что в пустынном полумраке коридора в ответ на него прошла легкая зыбь.
И отдалась светло-зеленой рябью на ее платье: Зарайская переступила ногами, выдвинула одно колено, убрала назад другое.
Внизу раздался смех, громко хлопнула входная дверь, а это значило, что вращающиеся ворота уже отключила охрана. В большом холле с громким щелчком погас свет, и здесь — на втором этаже — стало сумрачнее. Офис опустел.
— Давай выпьем вина, — предложила Зарайская. И, не опуская головы, повела рукой. Меж пол пальто матово блеснул бок бутылки. Чье горлышко она сжимала пальцами. — У меня все-таки день рождения.
В сумеречном конференце стоял бедлам. Дебольский включил слабое боковое освещение только у самой двери. Почему-то не хотелось яркого света. И, не церемонясь, сбросил с единственного не сдвинутого в угол стола горы оставленных на нем черновиков и маркеров.
В закрытом шкафу, в углу, стояла, наверное, сотня выстроенных в колонну чашек и блюдец для кофе-брейков. Но что-то в этом показалось Дебольскому неуместным. Он вытащил из тумбы ключ, открыл нижнее отделение. Достал два высоких пузатых бокала. Дешево стеклянных и не совсем подходящих для сухого белого.
Зарайская, не оборачиваясь, будто занятая какими-то своими мыслями, бросила пальто на подоконник и села спиной к Дебольскому. Легко, несмотря на тесноту невероятно узкого платья, забросила на столешницу ноги, и щиколотки ее, а затем и колени, зашли одно за другое. В неясном полузыбком свете мглистая зелень платья обострила острые изгибы ее тела: плеч, локтей, колен. Носки и ступни туфель потемнели, впитав уличную грязь, наверное, они до сих пор оставались мокрыми внутри. И острые шипы каблуков потеряли свой лаковый блеск.
Дебольский неторопливо подошел, принялся открывать бутылку. И пока делал это привычное, ничем не примечательное движение, с трудом удержал себя от странного желания: протянуть руку, провести пальцами по ее щиколотке — вверх к острым коленям. Чтобы просто удостовериться, что она есть — существует.
— Я уже много лет женат, — запоздало ответил он на заданный в коридоре вопрос. Разливая по бокалам прозрачное, чуть тепловатое вино. В воздухе повис кислый цветочный запах. Смешался с горько-сладким ароматом ее духов.
Он врал.
Врал дважды. Когда имел в виду, что не изменяет жене — потому что изменял. И когда делал это так, чтобы ей послышалось: «Я вру, я вру, у меня было очень много женщин», — потому что не хотелось показать, что он не так опытен, как мог бы.
Никто никогда не захочет признать, что прожил скучную жизнь.
Зарайская промолчала.
— А у тебя? — спросил он.
Только тут она рассмеялась, будто очнувшись от своих размышлений. Тряхнула волосами и повернулась. Одной рукой взяла бокал, и ему показалось, что узкая кисть Зарайской почти такая же эфемерно тонкая, как его ножка.
На другую руку оперла подбородок.
— Не знаю. — Зарайская посмотрела ему в глаза смеющимся взглядом. И, очевидно, честно признала: — Наверное, пятьдесят. За всю жизнь.
Он невольно сжал бокал чуть крепче, чем стоило. Впрочем, можно было поверить.
— И каково это? — спросил Дебольский, опускаясь на стул.
Зарайская отвернулась и звонко расхохоталась. Казалось, к ней вернулось обычное искрометное веселье, но Дебольский пока не понял: хорошо это или плохо.
— Скучно, — передернула плечами она. Откинула голову назад, чтобы убрать мешающие пряди волос, — от этого движения чуть дернулось острое колено. Дебольский все никак не мог пригубить вино. А она сделала глоток: — Ну нет, — и еще один, очень маленький, — иногда хорошо. Иногда романтично. Знаешь, — повернулась к Дебольскому, и глаза ее подернулись мутной марью. Но только на поверхности. — Один парень возил меня в Тибет. На выходные. Это было красиво. — И равнодушно, совсем безлико хмыкнула: — У него свой самолет.
— И? — это звучало так чрезмерно, так нереалистично, что Дебольский даже не почувствовал себя уязвленным. Будто речь шла о другом мире.
По правде, он не был особенным романтиком. Он носил Наташку на руках через Дворцовую площадь и возил в ресторан на телебашню. Хотя, наверное, романтикой можно считать ту поездку: лайнер, прогулки по палубам, встречи рассветов. Но на этом все.
— Что «и»? — вкрадчиво спросила Зарайская, подобравшись на стуле и подавшись навстречу. Глаза ее смеялись. Острые колени от этого движения напряглись, платье натянулось и оголило их.
— Почему не вышла за него? — не удержался от колкости Дебольский. — Не предлагал?
— Предлагал, — улыбнулась она со странной задумчивостью. Откинулась обратно на спинку стула. И снова расслабилась. — Не пошла, — коротко передернула она плечами.
— Почему? — теперь уже вполне искренне спросил он. Даже раньше, чем успел подумать.
— Потому что он возил меня на Тибет.
— Не улавливаю связи.
Зарайская, сидя боком к нему, скосила глаза, чуть наклонив голову. Повела ногами — одна проскользила по другой.
— Потому что завтра он поведет меня в ресторан на телебашню. — Дебольский невольно вздрогнул. — А послезавтра закажет на дом пиццу. — Она отвернулась и сделала глоток вина. В слабом свете, идущем от двери, четко обрисовался абрис ее лица, приоткрытых губ, сжавшихся на узком горлышке. Блик света проскочил сквозь прозрачную бледно-желтую толщу вина и бросил зайчика на ее щеку.
— Или будет пить с тобой вино в офисе, — не спуская с нее глаз, сказал Дебольский.
— Или, — согласилась она. Сделала глоток и тихо рассмеялась: — Поэтому женщины заводят любовников.
А Дебольский вздрогнул: к чему это она? Странно, в последнее время у него возникло ощущение, что Зарайская всегда говорит правду. Будто не видит смысла врать. Не как все люди.
И ничего не говорит просто так. В ответ на ее слова внутри поднялся какой-то смутный испуг: о ком же она сейчас? Может, о Наташке? О его жене?
Но Зарайская на него не смотрела, легко повела подбородком:
— Как жена шефа, — любуясь на просвет, повернула ножку бокала, — например.
Перед глазами Дебольского встала платиновая блондинка с торчащими дыбом волосами, черными бровями и алыми губами. Маскулинно хваткая, в пиджаке с мужского плеча. Резкая и женственная. В рваных джинсах, сквозь которые проглядывают ноги.
Так расчетливо использовавшая восхищение мужчин, равнодушно и цинично. Трепетно обнимавшая только шею мужа и прижимавшаяся к его руке, каждый раз когда они выходили из офиса. Вдвоем. Заезжавшая к нему на работу только для того, чтобы пообедать вместе.
— Не может быть, — невольно возразил он.
Зарайская чуть улыбнулась и протянула руку — Дебольский долил вина в почти опустевший бокал:
— Кто тебе сказал?
Но пить она не спешила. Поднесла к лицу, уткнувшись в обод носом, вдыхая кисловатый цветочный запах. И поводя тонкими обветренными губами по выпуклому стеклянному боку:
— Никто. — И, наконец, сделала глоток. Слишком жесткий, было видно, как короткая судорога прошла по горлу. — Но это видно, — передернула острыми плечами и безапелляционно отрезала: — У нее молодой любовник. Женщины в этом возрасте любят незрелых мальчиков. И она, — тут Зарайская на секунду задумалась, снова поднесла бокал к губам, но глотка не сделала, тихо чмокнула губами вхолостую: — Она в него влюблена. И, возможно, уйдет. Но это будет ошибка.
— А Сигизмундыч? — спросил Дебольский, пристально глядя в ее лицо. И как-то судорожно сжав ножку бокала, отчего та нагрелась под его пальцами.
— А ты не заметил, что он иногда бывает не в себе? — отрезала она. — Он знает. — И глотнула: — Но старается не знать.
Дебольский хотел спросить, что она имеет в виду, но поймал себя на мысли, что не хочет этого делать. Может, потому, что тоже не хочет знать?
Вместо этого он снова принялся крутить и крутить бокал на столе. Прикипев взглядом к смутным бликам в толще вина.
— А что вы ищете? Зачем женщины изменяют? — спросил он.
Зарайская скосила на него глаза, в них зажегся насмешливый огонек:
— Затем же, зачем и мужчины. — Она отставила бокал, продолжая стискивать пальцами его ножку. Придирчиво посмотрела на темные носки своих испачканных туфель. Повела ногами, меняя их положение, перекидывая нижнюю наверх. И мягкий свет обрисовал узкие щиколотки, высокие икры, острые колени, уходящие за грань видимости — за столешницу, — напряженные противоестественной позой бедра. На губах ее заиграла легкая, чуть злая, чуть насмешливая улыбка. — Испытать что-то новое. Почувствовать, что живут. Кончить.
— Это можно и с мужем, — резко бросил Дебольский, ощутив внезапное раздражение.
Зарайская рассмеялась:
— Не всегда. — Повернулась к нему и оперла подбородок на руку: — У женщин все по-другому, — задумчиво повела бровями, — иногда женщина идет налево только для того, чтобы удостовериться в том, что не фригидна.
И почему-то слова ее, в общем ни к кому конкретному не относящиеся, задели его за живое.
— Значит, трахать не умеет, — грубовато отрезал он.
А Зарайская только глухо посмеялась:
— Не скажи. — Задумчиво посмотрела в его лицо, наверняка видя раздражение, отразившееся на нем. — Иногда просто не совпадает. Бывает и так. Вроде все правильно. И любовь. А… не то. — И усталым жестом отодвинула от себя бокал.
— Размер не подходит?
Она заливисто расхохоталась, и длинные волосы рассыпались по плечам, по спинке стула.
— А знаешь, — коротко глянула, и глаза ее теперь смеялись весело: — Иногда да! — она наклонилась над столом, будто придвинулась ближе к Дебольскому: — У меня был парень… — и показала на собственной тонкой руке, отмерив ладонью от локтя размер до сжатого кулака.
Дебольский снова почувствовал некую подспудную уязвленность. Но скривил губы в насмешке, потянулся за бутылкой:
— И как?
— Трудно, не лезет, — просто ответила она. Сделала последний глоток, запрокинув голову, открыв тонкую шею, на которой прорисовался рисунок косточек, и осушила бокал. — Но потом все было хорошо.
И легко, одним движением сбросила ноги со стола. О пол звякнули шипы острых каблуков.
— Ну все, — она поднялась и кончиками пальцев расправила пошедшее складками платье, повела плечами, одергивая вырез. — У меня свидание вечером.
На дворе уже стояла непроглядная темень. Наверное, было больше девяти. Дебольский поспешно глянул на часы и понял, что забыл позвонить домой.
— Вечером? — удивленно спросил он. После такого долгого дня. Когда сам он уже хотел только домой и спать. Зарайская, казалось, не спала вовсе. Будто не могла.
— Вечером.
[1] …и обслуживание номеров тут куда лучше, чем я предполагал (англ.).
[2] Ага, посмотрим ещё, какая у них развлекательная программа (англ.).
И снова их разговор как-то странно отразился на Дебольском. Погрузил в вязкую, серую муть. Спутанность сознания, в которой не до конца понимаешь: спишь ты еще или уже проснулся. Таким он приехал домой ночью. Когда Наташка успела уже трижды позвонить, а он лениво, изнехотя отнекаться работой. Поел и не ощутил вкуса еды. А лежа в постели — желания спать.
И не то чтобы голова его была занята какими-то особенными мыслями. Скорее, напротив. Та серая хмарь, которая крутилась в сознании, обволакивая душным облаком неестественности бытия, не облекалась в слова и не имела четкого названия.
Дебольскому просто было не по себе.
Так человека иногда охватывает неясный испуг. Страх чего-то неосязаемого, рационально необъяснимого, но несомненно существующего.
В том же состоянии он пришел наутро на работу. И привычный офис виделся ему сквозь мутную поволоку.
Дебольский бессмысленно и бесполезно листал резюме на «Hh», без особой цели и желания. Читал и не вникал в смысл читаемого. Хотя на столе грудились папки недоработанных методичек. Лежал список ненабранного персонала. Нетерпеливо ждал макет большого аналитического отчета.
Но не покидало ощущение, что все это он уже видел и делал раньше, все происходящее когда-то с ним уже бывало. А может, и не раз. Будто жизнь шла по кругу, и ничего нового в ней не происходило.
Исполнительная Жанночка мелькала перед глазами, крутясь вокруг Зарайской, записывала в блокнот какие-то ее распоряжения или просто капризы. На ее чуть широковатых для таких худых ног коленях натягивались и осветлялись черные колготки. Юбка при Жанночкином росте казалась чрезмерно короткой, открывая бесконечные неинтересные бедра. И почему-то смотрелась она рутинно, естественно и совсем не сексуально.
Зарайская же смеялась, раскладывая папки на столе, что-то показывала одновременно Жанночке и скупо напряженной, сконфуженной Эльзе Анатольевне. Та стеснительно жалась, обхватывая руками собственные локти, и без конца угодливо и поспешно кивала. Жанночка бросала на нее болезненно ревнивые, неприязненные взгляды. Высоким раздраженным голосом делала въедливые замечания. И та конфузилась еще больше.
Дебольский надолго прикипал к ним взглядом, занятый своими мыслями, не отличая одну от другой и видя только Зарайскую с ее странными разговорами.
Попов ее, кажется, совсем невзлюбил. При каждом удобном случае он бросал короткие, колкие замечания. Почти граничащие с грубостью. Не вязавшиеся с тихим интеллигентным Ваней.
Но та только улыбалась. Будто ей все равно. Будто безумное обожание в глазах Волкова, который бесконечно долго молча смотрел на нее со своего места, и почти неприкрытое хамство Попова равно не огорчали ее и не радовали, не вызывали обиды, негодования, злости, ответного восторга. Она все принимала как должное, и ничто не оставляло заметного следа в ее сознании.
Как не оставляло сейчас никакого следа в мыслях самого Дебольского.
— Эй, Палыч, ты чего? — Он вздрогнул от неожиданности, когда над самым ухом раздался голос Антона-сан. Поднял голову и вопросительно взглянул на круглое безэмоциональное лицо самурая-тайм-менеджера. — Тебе с охраны третий раз звонят, — пояснил тот, кивнув на рабочий телефон. — Машина внизу ждет.
Последние дни прошли незаметно, будто в воду ухнули — и не было. Дебольский даже не почувствовал их течения. А корпоратив уже приближался; Антон-сан успел выбрать и заказать ресторан. И так получилось, что никто из своих не поехал с ним на дегустацию (обычно это любили: халява все-таки), но Попов ходил какой-то сумрачный и раздраженный, да и толку от него было немного, Волков влюбленными глазами смотрел на Зарайскую и не мог оторваться от этого молчаливого созерцания. А Дебольскому… почему-то на все было наплевать.
Даже сейчас он силой заставил себя подняться.
— Ладно, иду.
И спуститься вниз, где ждала конторская машина-пикап с обстоятельным татарином Рашитом за рулем. Нужно было наконец-то купить самое главное — алкоголь. Потому что, по сути, никому из собирающихся не сдался ни ресторан, ни ведущий, ни вся эта программа, отнимавшая столько времени и сил. Если не будет алкоголя.
Машина тянулась по слякотным улицам Москвы, и мысли Дебольского вяло и так же нервно волоклись в голове. Наконец-то наступила весна. Очень резко начало таять: от сугробов почти ничего не осталось, только черные брустверы грязных кораллов вдоль тротуаров и весело журчащие потоки воды, в которых мгновенно промокали и пачкались ботинки.
— …ох люблю ее, девочку мою! — говорил шофер, с профессиональным безразличием к тому, слушают его или нет: — Она же у меня женщина! Машина… — и сладострастно причмокнул маленьким, вечно мокрым ртом: — Машина — это же же-енщина! Ей ласка нужна! Погладь ее, оботри, понежь. Она ж тоже баба, ей ж тоже внимание надо. — Деревенский, что с него возьмешь, равнодушно, брезгливо думалось Дебольскому. — А я ее больше всех баб люблю! Больше жены! А я так всем и говорю… мужик машину должен любить!..
Ему даже не хватало мозгов промолчать, Дебольский скупо усмехнулся, откинувшись на жесткий подголовник, пахнущий смесью парфюмов всей той бесконечной череды людей, которая прошла через эту машину.
Он смотрел на привычный город, в котором прожил почти всю жизнь. Набившие оскомину улицы, однотипные коробки зданий, въевшиеся, впитавшиеся в оболочку глаза виды, отпечатавшиеся на ней еще до его рождения. Будто они с самого начала его существования были заложены в глубине хрусталика.
Дебольского охватила нестерпимая душевная тошнота. То жалкое, непонятное, изматывающее чувство, которое посещало его всего однажды. Пагубное ощущение, захватывающее сознание, когда с испугом понимаешь, что не можешь больше контролировать собственную жизнь.
В тот раз ничего не предвещало. Жизнь была прекрасна, стабильна и размерена. Славке уже исполнилось два года, и он перестал так выматывающе орать по ночам. Все только-только устаканилось, и сам Дебольский, казалось, привык, осознал, что теперь у него есть не только жена, но и сын. И как-то совсем уже смирился и начал наслаждаться этим состоянием. Гордым осознанием: он теперь отец. С которым он жил, общался с людьми и ходил на работу.
Тем вечером тоже не произошло ничего особенного. Наташка была обычной, ровной: такой же, как всегда. Он дежурно пятнадцать минут поиграл со Славкой, потом посмотрел какой-то фильм. Кажется, в ту ночь они с женой занимались сексом, но тут Дебольский не смог бы поручиться: память человека несовершенна. Выспался и ушел на работу.
А днем от Наташки пришло трусливое сообщение. Ей даже не хватило смелости позвонить. Она не решилась набрать его или, что было бы еще лучше, сказать в лицо. Тогда бы он пережал или даже слушать не стал: закрыл бы проблему на корню. Но она просто прислала куцее, невнятное сообщение, смысла которого Дебольский даже поначалу не понял. Попытался сделать дозвон: раз, другой. Но жена не брала трубку.
Когда вечером он приехал домой, в квартире было уже пусто. Ни вещей, ни жены, ни Славки.
«Саша, я уехала к маме. Славу забрала. Не звони нам пока».
Глупость, нелепость, блажь, ударившая ей в голову, перевернула жизнь Дебольскому. И первой его реакцией, конечно, была растерянность. Он принялся распахивать шкафы — убедился, что Наташка взяла только пару сумок: самые необходимые вещи на первое время. Зато забрала все документы и часть отложенных на жизнь денег.
Начал снова звонить, но ответом ему были только долгие, выматывающие нервы гудки. Набирал и слал бесконечные сообщения, а сам метался по квартире, даже не сняв грязной уличной обуви, и ломал голову: да что не так?
Дозвонился только ночью. Когда, очевидно, рейсовый автобус добрался до Питера. И Наташка заперлась одна в материной спальне.
Долгие гудки неожиданно сменились тишиной. А потом тихим и боязливым:
— Да…
Дебольский даже растерялся. И выдавил на автомате, слыша фальшь в собственном голосе:
— Что случилось?
Голос Наташки был какой-то потерянный:
— Саша… — сказала она просительно и боязливо. Но в то же время очень настойчиво. Так, будто сама больше всего боялась собственной решимости: — Мне нужно подумать. Я пока… — и замялась, — не знаю, что делать.
— В каком смысле не знаешь, что делать?! — разом испугался и обозлился Дебольский.
А в голове закрутилось: что, кто? И он мысленно уже начал гадать: могла ли она узнать про какую-то бабу? — перебирать: с кем, чего и когда — и даже вспоминать какой-то совсем незначительный флирт. Но он тут же отбросил эту мысль. Этого не могло быть — чушь, — последнюю пару месяцев он и не путался ни с кем. Ну не пару, но месяц точно.
Тогда на смену испугу пришла злость. И рука, сжимавшая телефонный аппарат, сдавила с такой силой, что в пальцах слабо хрустнул чехол:
— Ты чего выдумываешь? Что случилось-то? — выдавил он сквозь плотно сжатые зубы.
— Ничего. Саша… мне просто нужно время… — и прозвучало это нестерпимо глупо, банально. Будто она не сказала эту фразу сама, а услышала в каком-то фильме и решила, что именно так нужно говорить в подобных ситуациях.
Дебольский закипел:
— Ты мне скажи, чего тебе не хватает?! — начиная еще спокойно, а в конце перейдя на дрожащий с присвистом шепот.
И в голове промелькнуло то, что не было произнесено вслух: сучка избалованная, чего тебе еще?! ну чего?! С какой стати, по какому праву она думала, что могла вот так походя исковеркать его — Александра Дебольского — жизнь?!
— Саша, я просто. Мне кажется, что-то не так…
Дебольский даже не смог ответить. Такое бешенство его обуяло. И столько слов теснилось в голове, что они будто спутались, стеснились на языке, и ни одно не успело вырваться первым.
Он бы, конечно, сорвался, но просто не успел. Наташка вдруг озабоченно пробормотала:
— Погоди. Слава плачет. Не звони нам пока.
И отключилась.
А Дебольский не успел крикнуть: стой, сука, не клади трубку!
Он смотрел на этот телефон так, будто впервые видел. В висках его пульсировала кровь. И столько всего хотелось еще сказать:
— Тебе кажется?! И поэтому ты — тварь — утащила ребенка?! Ты о нем подумала?! Да какая ты мать!
Еще хотелось сказать, что она просто не знает, чего хочет. Столько лет жила у него под мышкой. А ведь он работал, выплачивал кредит за эту чертову квартиру, кормил, одевал и баловал. Она в это время сидела дома. А теперь не знает, «что делать»?!
Да, на границе сознания он понимал, что Наташка даже года не пробыла в декрете, что уже давно вышла на работу, а по утрам они по очереди таскали Славку в ясли. Но все равно сейчас чувствовал себя болезненно обделенным, униженным. Как маленький мальчик, ни за что лишенный игр в песочнице.
И от обиды своей, досады очень хотелось обидеть так же и ее. Забрать Славку. Жениться на другой. А она пусть сама разбирается, как хочет. Ведь бабу найти точно не проблема — только свистни.
Три дня он приходил по вечерам в пустую квартиру. И в одиночестве пил коньяк. Сначала хотелось позвать приятелей или привести в конце концов красивую, молоденькую, умелую девчонку, и пусть Наташка катится ко всем чертям.
Но передумал. Подспудно, в глубине души он и мысли не допускал, что жена действительно может уйти. Так просто не могло быть — не в его жизни. А потому пил коньяк, заедал колбасой и не оставлял в квартире улик.
На третий день у него разболелась печень. А заодно впервые по-настоящему пришла мысль: а вдруг правда? Что, если не вернется?
И вот тогда пришел настоящий страх.
Дебольский, уже успевший опрокинуть сто — сто пятьдесят грамм, с вязкой мутью в голове прыгнул в машину. И в семь часов вечера помчался в Питер.
Он гнал так, что не мог потом внятно объяснить даже по какой дороге ехал. Не запомнил мелькавших вдоль обочин полей. Он гнал под двести, ночью, в дождь.
Ливень хлестал в лобовое стекло, заливая бесполезно мечущиеся дворники, дорога расплывалась мутной серостью перед глазами: где полосы, где обочины, где встречка — ничего было не разобрать. Слепили белые огни ближнего света, справа и слева мелькали лучистые звезды красных габаритов машин, которые он обгонял. А Дебольскому очень хотелось заплакать. Казалось, сердце разорвется, если он не увидит Наташку. Что в ней и в Славке сейчас единственное средоточие его жизни, и вот кроме них двоих ему вообще ничего не надо. А все остальное — пыль, муть, ничего не стоящая ерунда.
Примчался в три часа ночи. Бросил машину посреди двора, не думая ее парковать. Бегом поднялся на этаж, забыв про лифт. И начал колотить в дверь. Причем, почему-то именно стучать руками — по створке и косяку, — а не нажимать на звонок.
Поднял такой шум, что из соседней квартиры на мгновение высунулась сутулая старушка. Глянула на его недоброе, наверное, с диким выражением лицо. И поспешно заперлась.
Наташа открыла только через несколько минут, когда Дебольский уже готов был в изнеможении прижаться лбом к створке, упереться кулаками в ее металлический фасад и заплакать.
Тихо щелкнул замок — и таким же звуком отдалось внутри замершее сердце Дебольского. Он почувствовал робкое движение створки и поспешно сделал шаг назад.
Та приоткрылась, и Наташка — странно привычная Наташка, которую он видел будто впервые в жизни, успев отвыкнуть за три дня, — боязливо замерла на пороге.
Очевидно, она уже спала — или не спала, а маялась бессонницей. Лежа и глядя в потолок рядом с укутанным в теплое одеяло Славкой. На ней была пижама, которую он видел до того тысячу раз — бледно-розовая: шорты и майка с невнятным серым рисунком то ли из бантиков, то ли из коробочек. И при мысли, что вот сейчас он видит эту пижаму в последний раз в жизни, у Дебольского холодом скрутило желудок.
— Ну что ты делаешь? — только и смог, едва шевеля губами, выдавить он. И сам удивился: сколько отчаяния прозвучало в голосе. Его охватила такая острая пронзительная жалость к себе, что снова стало страшно.
И Дебольский маловнятно и едва шевеля языком, сам себе не очень отдавая отчет в произносимом, часто-часто заговорил. Без пауз и междометий:
— Наташа, ну ты что, ты что, так же нельзя, Наташа, я же без вас не могу, Наташа, я же тебя люблю, ты что, зачем… — И вдруг с каким-то отчаянным всхлипом вырвалось: — Я же тебя люблю. Наташка, я же не смогу без вас жить! Что ты делаешь?! — на глазах вскипели слезы.
Но первой шагнула навстречу она: оторвавшись, наконец, от дверного косяка. И кинулась обнимать как ребенка. И плакать.
Они стояли и прижимались друг к другу в ночном коридоре. И никого никогда не было роднее для Дебольского, чем Наташка. С запахом ее крема, с этой пижамой то ли в бантиках, то ли в коробочках.
Дебольский не мог жить без нее. Даже представить квартиру без ее запаха не мог. Без ее рук, без Славки, без теплого дыхания в ночной постели.
Бог знает сколько они так простояли. Дебольскому казалось, что много-много часов. Так, что он уже начал ощущать на границе сознания странное чувство скуки, которое рано или поздно появляется в самые драматические периоды жизни. И человек невольно думает: откуда оно? Разве так бывает? Происходит нечто, от чего зависит твоя жизнь, а ты стоишь, скучаешь и думаешь о другом.
Но тем не менее все наладилось.
Еще полдня Наташка ходила задумчивой и сосредоточенной. Она хмурилась и будто что-то взвешивала в голове. Потом принялась собирать Славку.
И все. Будто ничего и не было.
Они вернулись в Москву, жизнь потекла в привычном русле. И этот случай, о котором никогда не говорили, не вспоминали, по молчаливому уговору сделав вид, что ничего не произошло, оставил в глубине души Дебольского страх неизвестности. Мутный, вязкий страх перед тем, чего он не может объяснить.
Покупая алкоголь, Дебольский скучал и томился. Подразумевалось, что весело должно быть тем, кто будет его пить. Дебольский же равнодушно и быстро подбирал бутылки по списку, коротко бросая Рашиту и кислому мальчику в магазинной униформе, что упаковывать. Даже особо не выбирал, бросая короткий взгляд на ближайшие три варианта и больше ориентируясь на цену. Практика показывала: все равно всем плевать. Выпьют.
Думал о чем-то своем — смутном и несвязном — и не мог отделаться от неясного, но навязчивого предчувствия, засевшего глубоко в сознании. Которое томило и терло нервы.
Управились к вечеру. Три раза застряв в пробке, где Дебольский курил, открыв окно, впуская в салон весенний холод. Он вдруг задался вопросом: а давно ли начал так дымить? Получалось, что уже недели три. Но не стал переживать по этому поводу. Сделал вид, что не заметил недовольного выражения лица шофера, и пропустил в одном из сетевых магазинов отдельным чеком блок сигарет.
К тому времени, когда они уже в сумерках подъехали к до тошноты знакомому офисному зданию, он успел скурить полпачки.
Вернулись они поздно, рабочий день закончился даже у самых ненормированных отделов. В здании висела темнота. Светились только дуги фасада с фирменным логотипом. И кое-где стеклянные квадраты: задерживались самые трудолюбивые. Или ленивые, кто днем не успел закончить. В холле горел неясный свет, на этажах стояла непроглядная темнота, и давно опустевшие кабинеты маячили запертыми дверями.
Дебольский неторопливо ступил на центральную лестницу. Ночью в темном холле шаги гулко отдавались под потолком. Спешить ему было некуда. Он опять не позвонил Наташке. И не торопился домой. Почему-то на все было наплевать.
Перешел один пролет, переход, второй. И ступил на третий.
Хотя нужно ему было на второй: захватить из стола сумку и ключи от машины, одиноко стоящей под мелкой моросью на парковке. Но он зачем-то шел на третий.
Где тянулся длинный коридор кабинетов директоров, замов, замов замов. И в самом конце за такой же стеклянной стеной, почти никогда не перетягиваемой жалюзи, личный офис генерального директора ООО «ЛотосКосметикс» Корнеева Д.К.
Пол в коридоре третьего этажа не был покрыт практичной матовой плиткой, как везде, где бегал по рутинным делам персонал, — здесь под ногами стелилась густая щетина дорогого ковролина. И нога, ступая по нему, мягко утопала в гостеприимном ворсе.
Почти бесшумно.
Дебольский медленно, сам не понимая зачем, шел по длинному коридору. В полной темноте, в конце которой зыбкой желтизной маячил свет за стеклянной перегородкой. В кабинете генерального были зажжены лампы, и их свет острым прямоугольником падал на противоположную коридорную стену.
Дебольский приблизился, оставаясь в темноте, которую на расстоянии вытянутой руки разрезала линия света. Деля коридор на «здесь» и «там».
Здесь — где в сумрачном беззвучно-ватном ночном коридоре стоял Александр Дебольский.
Там — где за стеклом в кабинете с итальянской дубовой мебелью генеральный директор ООО «ЛотосКосметик» совокуплялся с тренером-методистом Лёлей Георгиевной Зарайской.
Дыхание скрутило в глотке в тугой узел. Зачем-то невольно сжался кулак в кармане брюк. Будто в попытке усилием воли придержать скакнувший пульс.
Она стояла лицом к коридору и вытянутыми руками опиралась о стол. Юбка ее была сзади задрана до пояса. А там со спущенными штанами стоял генеральный директор Корнеев Давид Константинович.
Которого Дебольский почти не видел — только седые волосы над ее головой. Мужчину закрывали острые плечи и взбитая, встрепанная складками юбка Зарайской. Светлые волосы, перекинутые на одну сторону, рассыпались по плечу. И пенные локоны то распадались, то снова сбивались в кучу в том же ритме, в котором мужчина толкался в нее сзади.
Их бедра жарко, нетерпеливо прижимались друг к другу.
Дебольский хотел уйти и не мог. А возможно, он и пришел сюда, чтобы посмотреть. Чтобы увидеть именно это.
То, как в темноте белеют ее обнаженные ноги. И жадно вглядеться в то, что выше.
Сейчас колени ее были разведены. Широко расставлены. И острые каблуки туфель под резкими толчками скользили по паркетному полу. Упирались, напрягаясь, икры. Скованные белой полоской белья, растянутой между разведенных щиколоток.
Мужчина толкал ее вперед, нависая и придавливая своим телом. Ненасытно, тяжело бился в нее, и худые острые плечи Зарайской дергались в такт этим толчкам. Судорожно сведенные руки с растопыренными, упирающимися в стол пальцами дрожали от напряжения, когда она наклонялась.
А Дебольский, не слыша сквозь толстое стекло дыхания мужчины, все же слышал его. Хриплое, жадно, надрывное.
Такое же, как у него самого. И сжимал зубы, чтобы сдержать компрометирующий звук.
Вдох… вдох… вдох…
Толчок… еще-еще-еще… Все быстрее и быстрее.
Зарайская сжалась, плечи напряглись, будто судорога прошла по ее телу. И мужская рука поползла вниз, зарываясь в складки юбки. Тело генерального надавило сверху, подминая ее под себя, и тонкая шея Зарайской напряглась — обозначились жилы, — когда она откинула голову назад. Пальцы его заходили резкими движениями, открывая для жадного взгляда сумрак в складках цветастой ткани. С лихорадочной алчностью потирая ее между ног.
Губы Зарайской разомкнулись, и уши Дебольского разорвал ее судорожный стон:
— А-а-а…
Которого он не мог слышать из коридора.
Дебольский невольно сделал еще шаг вперед. Почти соприкоснувшись с линией света, делящей коридор на два.
Он хотел это видеть.
Как мужские ладони жгуче сминают ее тело. Как рука с дорогими часами выскальзывает у нее между ног, дав складкам юбки снова осыпаться, скрывая мутный отблеск затененного лобка. Сжимают, стискивая ребра.
Пальцы зашарили по ее животу, груди, плечами, нащупывая сквозь ткань острые бусинки сосков на худой, девичье-плоской груди, охватывая их и лаская.
Дебольский, держащий руку в кармане брюк, сжав зубы, потянулся сквозь тонкую подкладочную ткань к паху.
И встретился глазами с Зарайской.
Она не могла видеть его, стоящего в темном коридоре, из ярко освещенного кабинета генерального.
Но она знала, что он тут. Дебольский вздрогнул и интуитивно сделал шаг назад. А взгляд продолжал тяжело придавливать его к полу. Плечи ее снова дернулись в такт ритму толчков мужчины, волосы рассыпались и собрались, складки юбки завозили по столешнице. А она, чуть опустив голову и разомкнув губы, продолжала смотреть на него сквозь стекло дымным, затуманенным взглядом.
А дома у Дебольского все было как обычно.
Настолько «как обычно», что стало тошно. На вешалке болтался длинный, шипастый зонт, которым никогда — абсолютно никогда — не пользовалась Наташка. Но тот висел здесь уже бог знает сколько лет. И запах у этой квартиры был одним и тем же, и разбросанные Славкины кеды, которые он не убирал, сколько ни ругайся. Батарея Наташкиной обуви: на все случаи жизни и на каждый цвет пальто. Все на своих привычных местах.
Жена не то чтобы была идеальной хозяйкой. У нее не водилось того тошнотворного порядка и стерильной больничной чистоты, как у ее матери. Но и особо бардачной квартира тоже не казалась. Как раз в меру, и Дебольскому это всегда нравилось.
А сегодня почему-то вызвало раздражение. Захотелось, чтобы пол блестел блеском, чтобы половик у входа прилегал к стене сантиметр к сантиметру.
Или наоборот, чтобы все было разбросано, скомканные женские вещи валялись на полу, музыка орала и висел запах дыма — у Наташки всегда стоял едва уловимый, теплый аромат нормальной домашней еды. От которого сегодня воротило.
А впрочем, Дебольский сам не знал, чего хотел. Сбросил обувь, прошел в комнату.
Наташка делала со Славкой уроки. Низко наклонившись над детской тетрадкой и машинально накручивая на палец, и снова распуская блестящую лаковую прядь каштановых волос.
— Нет, читай внимательно, — без конца повторяла она.
Раньше Дебольский и сам любил посидеть со Славкой. Особенно когда тот делал математику: Дебольский гордился его успехами. В счете тот соображал хорошо, разбирался с первого раза и почти никогда не ошибался. Вот с английским было туже, и тут обычно помогала Наташка. Кажется, у Славки не было способностей к языкам.
— Давай сходим куда-нибудь? — неожиданно предложил Дебольский, стоя в дверях.
Ему физически противно, тошно было сегодня смотреть, как страдает Славка, мучительно складывая в слоги: «Mos-cow is the ca-pi-tal of»…
— Куда? — растерянно подняла голову жена. И ее маленькая ладонь упустила завившуюся прядь, та выскользнула из пальцев, упав на ровную шапочку каре, лаково заблестела в отблеске лампы. — Ты чего? — уголки губ Наташки удивленно и сконфуженно поджались, она глянула на часы: — Изнуренков, десятый час. Завтра на работу вставать.
И приятная улыбка жены — он же всегда любил, когда та смеялась, — сейчас сама по себе подняла откуда-то изнутри мутный осадок раздражения:
— Ничего. Встанем как-нибудь, — бросил он. И, наверное, вышло грубовато.
Славка удивленно поднял голову, и глаза его за толстыми стеклами любопытно уставились на отца. В очках мальчик выглядел нелепо и жалко. И Дебольский вдруг снова передумал: надо оперировать. И чем раньше — тем лучше. Прямо сейчас: в этом месяце, а лучше на этой неделе.
— А Славка? — еще больше растерялась жена. Но, кажется, ей мысль понравилась, она, может, и не сознавая того, выдвинула стул, будто собралась вставать.
— Он уже взрослый, — сказал Дебольский, не глядя на сына. И ослабил душащий галстук. — Посидит один. Если хочешь, — и сам он передернулся от этой мысли, такой тошной, такой унизительно скучной она ему показалась: — Можешь соседке сказать: пусть зайдет к нему потом.
— Ну, — Наташка еще раз неуверенно глянула на Славкину макушку — тот тут же поднял на мать очкастое лицо. Дебольский отвернулся. — Ну ладно, — поспешно решилась жена, уже выбираясь из-за детского письменного стола: — А куда?
Дебольский почувствовал облегчение, ему будто сразу легче задышалось.
— Да какая разница, — даже рассмеялся он и на минуту повеселел: — Придумаем что-нибудь.
Пока Наташка собиралась, быстро и трепетно накладывая в ванной макияж, с какой-то суетливой поспешностью роясь в шкафу, Дебольский вышел на балкон покурить. И белесый дым полз от кончика его сигареты в ночную темноту. Внутри у него кипело желание чего-то, чего он еще сам не знал. И желание это только усиливалось, зудело и не давало покоя. Странное настроение его, качелями раскачивающее жизнь, поминутно меняющееся от веселья до муторной апатии, снова приобрело угнетающий оттенок. Начало подниматься раздражение.
Дебольский медленно, сумрачно поджав губы, выпускал тонкие завихрения сизого дыма. Которые в квелом ночном сумраке почему-то вызывали у него ассоциации со спермой.
— Ну что, идем? — рывком распахнул он дверь балкона.
Наташка как раз поспешно мазнула по волосам расческой и бросила ее на стол перед зеркалом.
Выглядела она хорошо. Дебольский невольно почувствовал собственническую гордость. Наташка умела одеваться правильно. Даже позорные лишние килограммы она запросто скрывала платьем. Фиолетовым, глубокого сонливого оттенка, который беспроигрышно выделял ее блестящие волосы и полные, накрашенные привлекательно-темной помадой, губы. Стройные ноги в короткой юбке выглядели так же идеально, как в двадцать два. И приоткрытое плечо — с небрежно выставленной бретелькой лифчика (заботливо подобранного в тон) — оставляло простор для больной фантазии.
У Дебольского были все основания гордиться женой.
— Не включай плиту, — озабоченно проговаривала она Славке, набрасывая легкое пальто. — И доделай уроки, — застегивая длинные до колен сапоги, как перчатка охватывающие стройные икры: — Не смей подходить к телевизору, там стоит датчик — если включишь, мне сразу придет смс. Понял?
Такой примитивный развод мог подействовать на него разве что в пять лет. Но Славка очень серьезно и сосредоточенно кивал.
Иногда Дебольскому хотелось, чтобы его сын не был таким послушным и тихим. И почти всегда — чтобы не носил очков.
— Ну давай уже, — в раздражении поторопил он жену.
И конечно же знал: она чувствует, что что-то не так. Но не хочет его раздражать и потому в кишки не лезет. А он и сам не знал, что мог бы ей сказать.
Наташка вышла, оставив все еще озадаченного Славку в коридоре. И Дебольский с громким хлопком закрыл за спиной дверь.
В машине Наташка положила на ноги сумку, и в распахнутых полах пальто Дебольский с удовольствием отметил ее колени и бедра, плотно прижатые друг к другу. Он был уверен, что ноги ее обтягивали не колготки, а именно чулки. И когда жена потянулась застегнуть ремень безопасности, Дебольского обдало приторным ароматом духов.
— И куда едем? — спросила она.
Дебольский ничего не ответил и не стал пристегиваться. Тачка, в первый момент попытавшись предупредительно пищать, сдалась. И звуковой сигнал отключился.
— Можем в кино сходить, — неуверенно предложила Наташка, задумчиво глядя в лобовое стекло.
Он молча вырулил с парковки, прибавил скорость и вылетел на Каширку. Дебольский и сам не знал, куда едет. Его несло в темноту, и, может, на самом деле ему хотелось просто, глядя вперед, лететь по ночным улицам.
Пробки давно рассосались, и километры мелькали перед глазами, сливаясь в сплошное месиво огней и мокрых тротуаров.
Ночная Москва кипела, пенилась, выливаясь через край мутной белой пеной. Той жизнью, которой не существует для тихого обывателя, коротающего ночные часы в уютной, крепко запертой квартире. За плотными шторами, под светом робкой лампы.
Дебольский прибавлял скорости.
Красные и белые габариты сливались в сплошной поток. Мелькали огни рекламных баннеров, в бешеной своей гонке за прибылью сменяя цвета: желтый, синий, красный. Красный, красный…
Дебольский пролетел на красный, и в спину раздались возбужденные гудки.
Ресторан, казино, распродажа, Sale, Mango, D&G…
Он раскрыл окно, и в салон хлынул ледяной ночной ветер. Воздух обжег легкие, перехватило дыхание. И в голове стало пусто, свежо и зло.
— Саш, светофор, — резко предупредила Наташка.
Дебольский дал по тормозам и со свистом остановился.
Внутри у него бурлило и клокотало, подталкивая торопиться. В снедающем нетерпении он откинулся на спинку кресла и бросил взгляд в раскрытое боковое окно.
Ночные жители мегаполиса сновали по улицам. Будто это не те же люди, что жили здесь днем. Ночью выходило новое племя: молодое и борзое. Которое пило пиво и бурлило. Гоняло на ревущих блестящих байках, щетинящихся выхлопными трубами.
На похожих на гинекологические кресла «Харлеях». Которыми управляли большие мужики с бородами и кожаными куртками. Пропахшие бензином, пивом и застарелым куревом. Впитавшимся в дубленую кожу, разъедающим ноздри.
Который нравится женщинам, сидящим на их байках.
На ближайшем к тротуару сером, лоснящемся агрегате, запрокинув голову, хохотала беленая блондинка с красными губами. В рваных штанах и мужском пиджаке. Черные брови ее изогнулись, худощавые пальцы сжимали горло стеклянной пивной бутылки. Ее длинные похабно раскинутые ноги обхватывали «Харлей» как мужика.
стоял парень с брутальностью V-12, с тяжелой, плохо выбритой челюстью. В кожаной куртке, будто сально пропитанной машинным маслом. И рука его по-хозяйски лежала на плече женщины, пьющей пиво.
Жена шефа, очевидно, предпочитала темный портер. Тот самый: горький, ядреный, — от которого остро жжет горло и кровь вскипает в венах.
— Саш, зеленый.
Он только тут заметил, что давно загорелся разрешающий, и парень на «двенашке», подперший его сзади, нетерпеливо обогнул справа.
Дебольский выжал газ и резко стронулся с места.
Пролетел еще два квартала, вильнул на эстакаду, так что инерция выдавила из кресла, прижала к двери. Выкрутил на прилегающую и резко затормозил.
Днем тут толклись робкие прилежные клерки: рабочий день с девяти до шести, обед с двенадцати до часа, ненормированные задержки по двойному тарифу.
Ночью у дверей ночного клуба курилась дымная толпа. Человек двадцать-тридцать, как всегда бывает у подобных заведений. Вывеска истошно била по глазам, гудел рокот голосов с редкими всполохами смеха, висел запах сигарет, и тянуло изнутри кальяном.
Днем скромный вход даже не привлекал внимания обывателей. Спуск в подвал, истертые ступени, блестящие перила. Маленькая вывеска. Пройдешь и не заметишь.
— В клуб? — Наташка, вытянув шею, выглянула в окно и рассмеялась. Удивленно глянула на Дебольского: брови ее вопросительно изогнулись.
— А что? — хмуро, с вызовом бросил он, глуша машину.
— Ну, не знаю, — жена усмехнулась и потянулась отстегивать ремень безопасности. — А мы для этого не староваты?
Она шутила, но Дебольскому почему-то захотелось озлиться:
— Ты что, нас уже хоронить собралась? — желчно бросил он.
Наташка промолчала, только укоризненно покачала головой. Она умела так: в случае необходимости сгладить острые углы. И вроде бы отшутиться, а сделать так, чтобы ему стало стыдно.
Но в этот раз он бросил на нее раздраженный взгляд. И Наташка вздохнула:
— Ну ладно, пошли, если хочешь.
Распахнула дверь. И, вылезая, так широко развела ноги, что Дебольский убедился: под юбкой действительно мелькнул кружевной верх черного чулка. Его посетило приятное возбуждение.
Когда он в последний раз ходил в клуб с женой? Кажется, это было лет восемь назад. А может, и больше. Уж точно до рождения Славки.
Хотя иногда они с мужиками навещали «Эгоист», но это другое. В таких случаях он деликатно говорил жене, что они посидят в бильярдной или выпьют пива в спортивном баре. Просто потому, что женщины не понимают таких простых вещей.
Что мужику иногда нужно расслабиться: посмотреть на красивые тела — на девчонок, — почувствовать себя человеком. Да просто от всего отдохнуть.
Возле двери толпились малолетки — во всяком случае, так ему показалось, — и дымили мужики из таких, которые из-за пуза еле влезают в «Ладу-Приору» и уже никогда не заработают на «Порше». Но все еще хотят нравиться худеньким девочкам в мини-юбках.
Которые приходят, чтобы нравиться мужикам побогаче.
Впрочем, обманывались и те, и эти.
Дебольский пропустил вперед жену и сам окунулся в душную, смрадную тесноту клуба.
Ему сейчас хотелось этой давящей темноты, которая всегда ощущалась в затененном, испещренном всполохами огня помещении. Хотелось запаха алкоголя, травы, кальяна. Женских тел, пота, тестостероновой взвеси в воздухе.
Напиться и почувствовать пульс толпы, дергающейся на танцполе. Похожий на ритм совокупления. Много огней, красок. Ора музыки, разрывающего сосуды в мозгу. В тесном давящем дыму почувствовать трущееся о тебя женское тело.
Гвалт музыки оглушил, как ему и полагалось. Сразу перехватило горло, и пульс забился в висках вместе с ритмичным, бессюжетным «дэн-дэн-дэн» — дивным произведением, выстраданным местным гениальным ди-джеем.
Большой зал пестрел огнями, и в глаза тут же забили софиты. Красный, желтый, истошно-белый. Едва выйдя на широкую лестницу, они попали в толкущийся человеческий водоворот. От запаха дыма и приторной кальянной вони стало трудно дышать.
— Выпить хочешь? — он стоял вплотную к жене, но чтобы докричаться, пришлось нагнуться и повысить голос. Казалось, что от чрезмерного звука сейчас лопнут глазные яблоки.
— Давай, — больше прочитал он по губам, чем услышал.
Они начали пробиваться с одной лестницы на другую: в верхний бар. И стоило вырваться из круговерти входа, как народу сразу стало меньше, и задышалось свободнее. У Дебольского появилось подозрение, что владельцы искусственно создавали сутолоку у входа, чтобы имитировать видимость забитости клуба. Внутри все было гораздо спокойнее.
Он взял жену за руку и пошел вперед, плечом расчищая дорогу. На верхней площадке, огороженной стеклянным парапетом, стояли столики и было видно весь — в общем-то небольшой — зал. Что называется, прямо под ногами.
Свободных мест оказалось полно. И музыка уже не гвоздила так по ушам.
Огни бесновались внизу: над танцполом. Там гудела толпа, били в воздух струи фонтана, и полуголые девицы прыгали в белых — в темноте не разобрать, но наверняка с желтоватым налетом — посудинах с водой. На них были белые, яростно горящие в темноте, купальники и куча нелепых а-ля жемчужных бус. Фальшивые Афродиты в фальшивых раковинах.
Дебольский опустился на мягкий, когда-то тускло-сиреневого, а теперь выцветшего цвета диван и попытался разобраться в причудливой какофонии запахов, окружавших бар. Кальян, дым, дикая смесь одеколонов, духов и моющего средства, которым, наверное, не так давно проходились по полу.
Дебольский машинально, даже не глядя в карту, заказал сладкие коктейли.
— Господи, — Наташка, раскрасневшаяся и взбудораженная, рассмеялась, но в этом смехе не было недовольства, одно возбуждение: — Ты помнишь, как от них болит голова?
— Плевать, — раздраженно бросил он и сделал глоток.
Коктейль оказался средней паршивости. Совсем не таким, каким ему положено было быть: сильно разбавленным и с каким-то поддельно химическим душком. Но терпимым.
А Наташка пила с удовольствием. Обхватывая полными, ярко накрашенными губами соломинку так, что по временам меж ними мелькал язык.
А в вырезе платья грудь. В бюстгальтере на косточках выглядевшая даже чересчур эффектно.
— Так что на тебя нашло? — с насмешливым любопытством спросила она, глядя поверх соломинки. И почему-то в неясном, бликующем свете лицо жены показалось Дебольскому особенно немолодым.
— А почему нет? — вопросом ответил он, делая большой глоток. В слоистом коктейле он уже дошел до крепкого алкоголя, и тот приятно обжег горло. Кровь побежала быстрее.
— Да я не против, — усмехнулась жена. И лицо ее стало снисходительным, будто ей казалось, что она все понимает. Что вызвало в Дебольском чувство досады. — Просто неожиданно, — она повела плечом, и широкий вырез платья раскрылся чуть больше, чем положено.
Но Дебольский не смог бы сказать, нравится ему это или нет. Он отвел взгляд, смотря по сторонам.
По работе он пересмотрел кучу ресторанных залов и по опыту знал, что тут пледами прикрыли облезлую, прожженную сигаретами драпировку. А свет в углу так сильно притушен для двух целей: чтобы дать тем, кому неймется, без лишней публичности заняться петтингом. А заодно скрыть облезлую, некрашеную стену и узкую дверь в туалеты, за которой, скорее всего, скрывался длинный, пропахший куревом и хлоркой коридор.
Он перевел взгляд вниз. Туда, где на танцполе происходило главное: то, ради чего, собственно, стекался сюда ночной народ. Адреналин, кипящая кровь, ритм музыки и секса.
За пультом орудовал толстый ди-джей в белой майке. Размахивал головой и почему-то в искренность его отдачи не верилось. Каждый раз, когда он принимался с фальшивым остервенением скакать и размахивать единственной свободной от аппаратуры рукой, футболка открывала рыхлое, белое брюхо. Надо полагать, с него градом тек пот.
Мочалки искусственных пальм вокруг девиц-купальщиц были сделаны из дешевейшего пластика, и спасала их только дымная завеса, которая хоть как-то прикрывала облезлые стволы.
Ресторанные столы протерлись, листы меню истрепались, а на эти диваны, очевидно, кого только не выташнивало.
Дебольский разом опрокинул остаток коктейля и подумал, что надо заказать еще.
За длинной барной стойкой парень в белой, светящейся в темноте футболке в такт музыке расстреливал потолок бутылками, и под руками его вспыхивало пламя, отзываясь криком в толпе. И бармен-шоу было бы очень даже ничего, если бы Дебольский не вспомнил вдруг, откуда ему так знакомо лицо парня.
Надо же, из всей Москвы они выбрали именно этого красавца. Так что шоу алкогольного огня Дебольскому предстояло посмотреть еще раз, но только в кулуарной атмосфере корпоратива «ЛотосКосметикс».
Танцовщицы старались вовсю, хотя в барном зале их расставили ненавязчиво: еле разглядишь. Потому что стоило обратить взгляд, как на лицах их очевидно проступила усталость. Они широко улыбались, извиваясь в блестящих лифчиках, но движения были вялыми и скучными. По сути это было не важно: девочки создавали красивую картинку, поддерживали нужный уровень тестостерона в организмах. Большего от них и не требовалось. Но Дебольскому стало тошно. Все тут было дешево, скучно и фальшиво. К тому же он перехватил устремленный на него придирчивый взгляд жены и отвернулся от девиц. Дебольскому подумалось: какое убожество.
Все было не то и не так. Его снова охватило то раздражение нервов, в котором он приехал сегодня с работы. Наверное, нужно было быть вот таким двадцатилетним, чтобы не замечать всей этой унылой, безвкусной посредственности.
— Не-ет, я не уйду! Я-а-а хо-чу еще! — негодующий вскрик за соседним столом заставил вздрогнуть и обернуться. Там сидела удивительная баба лет, наверное, шестидесяти. В короткой юбке, открывающей морщинистые ноги. В дымину пьяная, отмахивающаяся от охранников. Очевидно, пытавшихся вывести нетрезвую посетительницу на воздух. Губы ее были накрашены ярко-красной в блеск помадой. Мужики в сковывавших движения дешевых черных костюмах пытались деликатно вытащить ее из-за стола, но та упиралась и пыталась с ними заигрывать.
— Господи, — Наташка, смеясь и прикрывая глаза рукой, отвернулась от душераздирающей картины. Снова пригубила коктейль, охватив толстую соломинку вызывающе чувственными губами. И платье на ее плечах зазывно колыхнулось.
— Пошли потанцуем, — резко поднялся Дебольский.
Кто сказал, что в клубе должна быть хорошая музыка? Чушь. Музыка имеет значение, пока ты сидишь в баре, где еще способен ее слышать.
Когда ты на танцполе, уже все равно. Бьет ритм — и этого достаточно. Главное, чтобы он отдавался в глотке и дергал за инстинктивные нервы подсознания, заставляя тело конвульсивно содрогаться. Пока держат ноги и разжижившаяся кровь толчками несется по венам.
Там уже становится все равно, что за люди вокруг и хотел ли ты женщину, которая смотрит тебе в глаза, до того, как пришел в клуб. Мелькающий неровный свет софитов бил по зрачкам. Высвечивая, выдергивая из месива тел чьи-то руки, ноги, бедра. Извивающиеся плечи.
Виски и верхняя губа Дебольского покрылись испариной. Ноздри раздражал и возбуждал терпкий, неприятно острый запах пота.
В крови зудело и разрасталось напряжение. Граничащее с возбуждением, распаляющее мрачное, гнетущее раздражение. Настоятельно требующее выхода, будоражащее нервы.
— Пошли…
— Что?
Пришлось, не прерывая движения, наклониться к Наташке. Свет софитов метался по ее лицу, высвечивая глаза, губы и извивающиеся части тела. Руки, плечи. И по временам падал так, что она казалась почти голой.
Наташка приподнялась на цыпочки, прижавшись к мужу грудью, и он ощутил ее возбуждающую мягкость. Губы — влажные и горячие, он это явственно почувствовал, — коснулись его уха:
— Мне нужно в туалет!
Руки жены скользнули по его плечам, и Дебольский почувствовал мгновенное острое возбуждение.
Сквозь плотную, разгоряченную толпу они снова пробрались к ведущей наверх лестнице. Раздвигая локтями чужие тела, когда каждое прикосновение раззадоривало, струной натягивало нервы Дебольского.
В темном углу мироздания в самом деле был вход в коридор с уборными. Дебольский открыл едва скрипнувшую дверь и окунулся в соединение вселенных, где сзади ему в спину била волна музыки и расстреливали блики софитов, а впереди встречал матово освещенный, дымно тихий коридор. Такой длинный, что казалось, он вовсе нигде не заканчивался. И холодный ветер из раскрытого настежь окна мгновенно выстудил загривок, и заставил все тело покрыться холодно жгучими мурашками.
У двери в мужской зал переговаривались несколько парней, из женского раздавался высокий смех, хотя никого не было видно. До мужского оставалось десять шагов. До женского — двадцать. Звук каблуков по блестящему плиточному полу раскатывался по всей длине коридора, эхом возвращался и настойчиво ввинчивался в уши.
В руке его горячо скользила потная женская рука. Она попыталась было отстраниться, но он не дал. Ни на кого не обращая внимания, оттеснив жену плечом так, чтобы разделить ее и стоящих в дверях туалета парней, он втолкнул ее в двери мужского туалета.
Наташка ничего не успела сообразить, а он уже захлопнул за ними кабинку. Краем безразличного ко всему сознания ловя понимающие смешки снаружи и что-то короткое испуганно сконфуженное от жены. Чего он не дал проговорить, придавив ее к тонкой фанерной перегородке из дешевого белого пластика — скрипящей и ненадежной, — и вжался ртом в ее горячие губы.
Наташкин рот был сладким, горячим, с острым вкусом темной помады. И Дебольский почувствовал, как бешеное возбуждение поднимается изнутри, нетерпеливой требовательной рукой сжимая горло.
И дальше двигался уже с той поспешной суетливостью, которая обычно и сопровождает короткий грязный перетрах в общественном туалете.
Он развернул жену спиной, рывком задрал юбку и — с той же торопливостью расстегнув ширинку — вставил. Даже не вставил — вколотил, сразу на всю длину, толком не заметив, готова она или нет. Парни за тонкой перегородкой дымили и смеялись, продолжая свой неторопливый разговор. Какие-то девицы, звонко стуча каблуками, прошли мимо настежь раскрытой двери мужского туалета. Снова послышался смех.
И Дебольский с бешеной силой начал трахать жену, вбивая ее в стену общественного туалета. В лицо ему душно лезли волосы, густо пропахшие дымом и духами. Они щекотали ноздри, попадали в открытый мокрый и хрипящий рот, липли к губам. Нос щекотал запах хлорки, сигаретного дыма и женщины.
Ногой он бился об узкий ободок унитаза.
А перед глазами стояли ходящие ходуном плечи Зарайской. Задранная юбка, расставленные ноги, растянутая между щиколоток резинка белья. И ее глаза, смотрящие на него. Будто она продолжала видеть его и сейчас. И губы ее дрожали в преддверии оргазма. Худые пальцы судорожно скользили по поверхности стола.
Он с хрипом кончил, втискивая тело в стену. И услышал надрывный оргазменный стон Зарайской. Дыхание перехватило, Дебольский судорожно выпустил воздух.
И в голове его прояснилось. Он попытался продышаться и проморгаться. В нос ударил неприятный запах туалета.
Плечи Наташки покрылись потом, и Дебольский, дрожащими пальцами нащупав руку жены, стиснул ее пальцы.
— Извини, — голос его прозвучал хрипло, и Дебольский уткнулся лицом в ее растрепанную макушку.
Дебольский плохо спал. Казалось, один-единственный выпитый вчера коктейль оставил тяжкое, мучительное похмелье. И какое-то странное, сосущее чувство: нетерпение, ожидание, которое не снял, а только усилил секс в туалете.
Жизнь Дебольского закрутилась лентой Мебиуса и застыла на месте. Ему остро, почти осязаемо захотелось увидеть Зарайскую. Чтобы она села за столик в кафе и положила перед собой два приторных, истекающих карамелью пирожных. Ее острые плечи откинулись на спинку стула, и на губах заиграла ни к кому не обращенная, задумчивая полуулыбка. Острая вилка плашмя легла на узкий срез пирожного, и Зарайская нестерпимо медленно прорезала его желейную мягкость.
— Ты сказала, что Сигизмундыч хорош в постели. Ошиблась? — спросил Дебольский, сидя за обедом напротив нее и без интереса ковыряясь в тарелке.
Улыбка ее стала чуть шире и капельку ироничнее:
— Нет. Так и есть.
— Тогда зачем? — хмуро спросил он.
— Что «зачем»? — она взяла в рот сахарный бисквит, вытянула губы трубочкой, начала медленно рассасывать, впитывая его удушающую сладость.
— Зачем ей этот? — а Дебольскому почему-то кусок в горло не лез. — Я ее видел вчера на улице.
Зарайская поняла и тоже задумчиво положила вилку. В пальцах ее будто из ниоткуда возник красный шнурок. Закрутился вокруг острых костяшек.
— А какой он, этот ее мальчик? — спросила она, глядя в стену.
Дебольский желчно усмехнулся:
— Ты прямо так уверена, что мальчик?
— Я не права? — казалось, она впервые оживилась, в лице ее появилось любопытство.
— Права, — нехотя признал Дебольский — и ее интерес померк. — Ну не знаю, — протянул он. И почувствовал, как трудно описывать, подбирать слова. — Он молодой. Лет… двадцать пять, наверное. — И с легким презрением в голосе бросил: — В кожаной куртке. На байке.
Зарайская улыбнулась. Но почему-то Дебольскому не увиделось в этой улыбке веселья.
— Так зачем? — поторопил он. Почему-то казалось, что она должна знать.
— Он говорит, что любит ее, — тихо сказала Зарайская.
— И все? — изумился он.
— И все, — она понимающе и как-то сочувственно улыбнулась. Но вдруг рассмеялась, откинула голову — волосы забились, заиграли на спине. — Ну, не совсем все, конечно. — Она повеселела, наклонилась к столу, опершись на локти, и глаза ее цвета воды заискрили. — Еще он говорит, что всегда любил. Что она женщина его жизни. Что он мечтал о ней… сколько ему? Двадцать пять? Ну, скажем… — на секунду она задумалась, открыв рот, но не выговаривая слов, поиграла губами, а потом предположила: — С пятнадцати. Скорее всего, знакомы они давно. Раньше ничего не было, а теперь… Теперь он катает ее на мотоцикле и трахает в гараже. Грязными руками в масле, под запах бензина.
— И ей это и нужно?
Зарайская с усмешкой откинулась на спинку стула, под джемпером прорисовались контуры ее тела.
— Все люди одинаковы.
— Не все, — резко возразил Дебольский.
Но она будто и не заметила. Едва уловимо дрогнули уголки губ.
— Все, — твердо и убежденно сказала Зарайская. Подалась навстречу, и по Дебольскому медленно потек марный взгляд цвета воды. — Женщины любят не мужчин, — с бархатистой, проникающей под кожу вкрадчивостью сказала она. — Они любят свою фантазию. — И нестерпимый ее взгляд надолго остановился, замер, будто смотрела Зарайская не на него, а сквозь.
А потом резко повела плечом, и тон ее неожиданно стал звонко ироничным:
— Женщины, Саша, — она снова взялась за вилку. И в алчной голодности разомкнула губы до того, как ее острые пики отсекли лаковый кончик приторного пирожного. — Очень любят выдумывать. И очень… — поднесла к губам вилку, мелькнул нетерпеливый кончик языка: — Очень любят слово «любовь».
Собрала с наверший сладкий, лоснящийся на свету, ядрено-карамельный крем и растворила между горчим небом и языком.
— И называют им все подряд. Женщине на самом деле почти неважно, что есть на самом деле. Важнее то, как она это назовет. — Глаза ее сузились в туманной, пристальной задумчивости: — Верить всегда проще.
И замолчала, снова шнурок обвился вокруг тонких пальцев. Боязливо, трепетно теплой, ласковой надеждой прижался к костяшкам.
— Ты считаешь ее сукой, — резко и уверенно бросила она ему в лицо. И Дебольский почувствовал острый укол. Или, может, насмешку. Но она уже отвела взгляд, посмотрела в сторону, и длинная сень волос осыпалась на плечо. — Напрасно, — тихо, чуть хрипло произнесла она, — мы все люди. — И медленно протянула, разлив взгляд цвета воды по дальней пустой, одинокой стене: — Нам всем чего-то не хватает.
И Дебольский почему-то разозлился:
— Всем? Мне всего хватает. — Решительно принялся за еду, даже занес вилку над тарелкой. Но не опустил. — Или, например, Попов, — бросил он, с какой-то презрительностью глянув ей через плечо. Там Ванька, поправляя очки и блестя лысиной, брал со стола раздачи очень правильный, очень здоровый салат и жирный, вредный для печени суп. Почему-то Дебольскому отчаянно захотелось ее поймать, доказать, что Зарайская не права. — Ему-то чего не хватает?
— Того же, чего и всем, — она склонила голову набок.
— А именно?
Она отвернулась, задумалась. Посерьезнела:
— У них ведь нет детей? — и снова шнурок боязливо заиграл между пальцев.
— Нет, — подтвердил Дебольский.
— Они живут как друзья, — мягко проговорила она. — Тихо, мирно. Потому что боятся одиночества. Давно не спят вместе. Он иногда втихую смотрит порно и делает себе приятно, — на губах появилась чуть заметная улыбка, — но редко. Они создали свой маленький мирок, в котором коротают жизнь. И делают вид, что им достаточно, что им хорошо…
— А Сигизмундыч? — Мысль о шефе и платиновой блондинке с красными губами на масляно-блестящем байке не давала ему покоя.
— Я уже говорила, он любит жену, — она покрутила пальцем шнурок, концы его завились, потом резко разметались в стороны. И снова свернулись вокруг руки. — Только не знает, как ей показать, — резко подняла голову. И губы ее — тонкие, подвижные — сложились в жесткую полоску: — А она устала додумывать сама. Она хочет слышать.
— А Антон-сан? — он уже не хотел спрашивать, но не мог остановиться.
Зарайская посмотрела на него долгим испытующим взглядом. И брови ее сначала удивленно, а потом недоверчиво встали домиком.
И вдруг она, откинувшись на спинку стула, расхохоталась — женщина за соседним столиком вздрогнула.
Шнурок между пальцев пропал.
— Он же гей, — оставила лишь тонкую улыбку в уголках губ и снова потянулась за вилкой.
А у Дебольского отвратительный, как тошнота, ком встал в горле. Брови его сами собой свелись к носу, лицо исказилось в какой-то удивленной, брезгливой гримасе. Он сам это знал, и Зарайская это увидела. Увидела, но ничего не сказала.
— Да, — кивнула она то ли ему, то ли себе. — И сейчас в отношениях, — взяла в рот кусок своего бисквита, поймала нижней губой каплю стекающей карамели — рассосала. Только потом заключила: — У него все хорошо.
Мысль об Антоне-сан неприятной занозой воткнулась в сознание Дебольского. Они работали вместе уже больше пяти лет, и никогда — даже в бреду — подобная мысль не возникала в его голове. И даже сейчас казалась чужеродной, привнесенной извне. Неприятно нарушающей привычную фабулу мироустройства. В нее не верилось.
— Он тебе сам сказал? — подозрительно нахмурился он.
Зарайская снисходительно усмехнулась:
— Нет. — И отрицательно покачала головой: — Нет, он не скажет. — Оторвала от губ маленькую вилку с тонкими остриями, помахала ей в воздухе, а тонкие губы ее сложились в трубочку, рассасывая карамель, на щеках образовались ямочки. — У него две жизни. Одна там, другая здесь. — И снова принялась за свое приторное пирожное. — Он их не смешивает. Боится вас. — Но, не донеся до рта, вдруг очень внимательно посмотрела Дебольскому в глаза — уголки ее век сузились: — В каком-то смысле ты его враг, — сказала она тихо, не отрывая взгляда, — он даже ненавидит тебя. — Откинулась на спинку стула и взялась за вилку. — Часть его, в глубине души. Он никогда не скажет, — покачала она головой. И Дебольский поймал себя на мысли: и правильно сделает. Он бы начал относиться по-другому. Возможно, на людях — напоказ — слишком безупречно, чтобы это могло показаться правдивым, демонстрировал бы дружелюбие. Но в душе нет. Никогда бы не относился как прежде.
— Но это видно, — безапелляционно констатировала Зарайская. И легко передернула острыми плечами: — Несложно догадаться. У меня были отношения с девушкой.
И снова Дебольский почувствовал укол. На этот раз болезненную ссадину на самолюбии. Женщина не должна была идти к другой женщине, предпочитать ее мужчине. Пусть речь и не шла конкретно о нем, но важен сам факт: любому мужчине.
Он несколько фальшиво, а потому отчетливо неприязненно, сделал вид, что переспросил в праздном любопытстве:
— И?
Зарайская беспечно повела плечом:
— И все кончилось.
— Как?
Она посмотрела Дебольскому в глаза. Настолько понимающе, что он почувствовал себя неуютно, шевельнулось смутное раздражение.
— Плохо.
— Почему?
Зарайская подалась к столу, скрестив обтянутые джемпером руки и обхватив худыми пальцами острые локти:
— У нас были проблемы, — сказала, сумрачно блеснув глазами. — Она хотела, чтобы я любила ее.
— А ты?
Лёля улыбнулась, и в этой улыбке Дебольскому почудилось что-то болезненное.
— А я хотела, чтобы она любила меня.
И он отчетливо услышал за ее словами: каждая искала в отношениях более сильного партнера. И не нашла.
Она на секунду замолчала, потом будто сбросила с себя липкую паутину, заговорила легко, даже почти насмешливо:
— Это было предопределено. Такие отношения всегда не надолго.
— Почему? — снова спросил Дебольский.
Она рассмеялась:
— Ну, их же не держат дети и ипотека. Такие союзы быстрее распадаются. Там все сложнее. Или проще, как посмотреть.
— А Жанночка? — не выдержал он в неприятном потоке откровений.
Зарайская, впрочем, не была против.
— Она в меня немножко влюблена, — улыбнулась она.
И Дебольский со смешанным чувством неприязни и какого-то странного облегчения — чрезмерного недоверия — передернулся:
— Так она что, тоже?..
Но вместо ответа та звонко расхохоталась. И покачала головой — длинные волосы разметались по плечам, заиграли в нечестном свете искусственных ламп:
— Нет. Просто, — Зарайская в какой-то легкой задумчивости повозила пальцем по столу, так, будто мыслями она была не здесь, а в чем-то постороннем: личном, его некасаемом. — Она ощущает свою безнадежность. Ей просто нужно внимание. — И с неожиданной резкостью, будто насильно вырываясь из задумчивости, отрезала: — Все равно чье.
— И поэтому она хочет тебя?
— Нет, — покачала головой, — ей это не надо. Понимаешь, — облокотилась на стол в своем привычном жесте, глядя в лицо Дебольского прозрачными глазами. — Она мной восхищается. Во мне есть все то, чего никогда не будет в ней. И ей кажется, что это ценно.
И впервые Дебольский подумал о Жанночке. По-настоящему подумал, а не заметил ее присутствие краем сознания. Как сознают предмет интерьера: стоящий в углу сейф, громоздкий, надоевший шкаф.
Жанночка — высоченная девица, едва ли не выше самого Дебольского. Сухопарая и красивая — по-настоящему красивая. С длинными модельными ногами. Пышными черными волосами, ненатуральными кудрями лежащими вокруг вытянутого лица.
— Она очень хочет, чтобы ее полюбили, — тихо сказала Зарайская. — Хоть кто-нибудь.
Ему в голову пришла мысль: а были ли у Жанночки хоть какие-нибудь отношения? Не только он — все воспринимали ее как что-то само собой разумеющееся. И вот что странно: на куда менее красивых женщин Дебольский обращал внимание. Мысленно раздевал, оценивал. Разыгрывал варианты: а что если? Как она отреагирует, что будет, какая она в постели?
Но насчет Жанночки идея секса была неожиданна. Ненатуральна, противоестественна. И в этом заключалась странность, которую Дебольский не сразу смог себе объяснить.
Но, пожалуй, дело в том, что Жанна была серьезной. И все в ней, начиная от сосредоточенного взгляда, заканчивая скованными манерами, кричало: я серьезна, со мной нельзя иначе.
Она напрочь была лишена легкости и кокетства. Того милого флера идиотизма, который так привлекает, будто окутывает девушку манящим облаком. При виде Жанночки любому мужчине хотелось сбежать. Даже не пытаясь ей соответствовать.
И в этом была несправедливость. Потому что он лично, как и большинство мужчин, выбрал бы кого угодно: дурочку, уродину, шлюху. Но никогда не посмотрел бы на слишком серьезную умницу-красавицу Жанну.
— У тебя все? — внимательно и насмешливо посмотрела ему в глаза Зарайская.
Он вздрогнул, вырываясь из задумчивости, и почувствовал, что краска смеси стыда и раздражения заливает щеки. Как бывает у мальчишки, которого поймали за подглядыванием.
Дебольский резко поднялся и бросил в почти нетронутую тарелку скомканную салфетку.
— Перерыв закончился. У тебя, кстати, — намеренно подпустил он шпильку в отместку за неприятность, за душевное неспокойствие, за мир, который оказался чуть более неприязненно сложен, чем хотелось: — Вроде бы тренинг намечается.
Зарайской предстояло самое худшее. Сам Дебольский ненавидел такие мероприятия. Как ненавидел их каждый, кому доводилось такое испытать. Когда на двухдневку собирают директорат. И сидят двадцать сорокапятилетних мужиков. Которые уже директора, которые уверены, что все знают. Которые тебя презирают и ни в грош не ставят.
Да, они безбожно лажают в продвижении, но никто и никогда им об этом не говорит. А перед ними ты. Или «девчонка». Которая сейчас будет рассказывать, как плохо они делают свою работу. И переживет при этом два самых мучительных, унизительных дня в своей жизни.
Но Зарайская светло улыбнулась:
— Намечается.
Будто и тут заранее знала, что справится. Потому что все знает.
Дебольский скрипнул стулом, задвинув его под стол, быстрым шагом пошел к дверям.
А спиной чувствовал, что она смотрит ему вслед.
С любопытством наклоняет голову набок, продолжая сидеть, облокотившись о стол, и длинные волосы падают на плечо, рассыпаются, бликуют в свете ламп. Острый подбородок почти касается плеча, сильно и несимметрично проступают лопатки. И на губах ее полуулыбка.
А перед ней два блюдца, оставшиеся от пирожных. На которых не осталось даже потека карамели. Будто она собирала ее, облизывала, брала в рот кончик сладкого пальца. И прижимала мокрым языком к небу.
Последняя неделя перед трагическим священнодейством корпоратива всегда превращалась в аврал и нервотрепку. Шеф орал, девочки метались как куры, бесконечно звонили то из ресторана, то от ведущих и концертирующих, то из компаний по прокату оборудования. Тренерам каждодневно приходилось пользоваться своими машинами, потому что постоянно требовалось «вот сейчас-немедленно» что-то куда-то отвезти, а рабочие машины «как назло» всегда были заняты в самый нужный момент.
Именно из-за корпоративов Дебольский ненавидел праздники. Среди людей-человеков существует гораздо меньше того, что их объединяет, нежели наоборот. Живые люди, как правило, вообще не походят друг на друга ни в чем.
Но для Александра Дебольского существовал один-единственный пункт, по которому он сразу безошибочно делил человечество на всех прочих и коллег. Эти люди, так же как и он, остро, до зудящей боли в сердце, ненавидели красные дни календаря. И не потому, что старели, чувствовали течение времени или терзались одиночеством. А потому, что им приходилось организовывать корпоративы.
И после каждого подобного мероприятия Дебольскому нужно было три дня на то, чтобы отоспаться. Хотя он, как и полагалось, в процессе не пил ни капли. А чувствовал себя наутро так, будто принял два литра под траву. Голова раскалывалась, во рту тлел смрад разложения, под глазами залегали синяки.
Новый год Дебольский всегда встречал в вялом полусне. Наташка с трудом поднимала его с дивана, чтобы он хотя бы поставил Славке елку. На Восьмое марта он забывал поздравить жену, а на Двадцать третье не принимал поздравлений сам.
Как самый подвижный, коммуникабельный, опытный и, что немаловажно, обаятельный, он всегда назначался ответственным. И вот странное дело: никогда не мог отказаться и потребовать перекинуть главенство хотя бы на Антона-сан. Дебольский не выносил корпоративов, не любил нервотрепки, ему было лень. Но все перевешивало оно — тщеславие. И когда Сигизмундыч проникновенно смотрел в глаза и говорил:
— Александр Павлович, ну вы же сами понимаете…
Он не мог послать того к чертям. Где-то внутри, на уровне подсознания, млела капля самолюбования. И он снова и снова взваливал неблагодарный труд на себя.
Но не в этот раз.
В эту неделю все как-то подспудно осело на острых плечах Зарайской. Которые, казалось, совершенно невозможно было переломить. Хрупкая, летящая в ворохе юбок, звенящая от смеха, она, кружась и сверкая, будто ненароком, с пробивной силой тарана добивалась своего. И даже непонятно было, невозможно уловить, в какой же момент это происходило. Но она так легко ставила ультиматумы, не переставая смеяться, смыкая и размыкая длинные ресницы, кривя в усмешке тонкие губы, вдруг говорила: «Не дадите скидку — мы отзовем заказ», — и клала трубку. И, что интересно, ей всегда шли навстречу.
Никого другого не стали бы слушать: Дебольскому бы отказали, Попову или Волкову рассмеялись в лицо. Это было невыгодно. А жмотливый, капризный «Лотос» никогда не слыл завидным клиентом. Но под нее прогибались.
Причем внутри отдела она совершенно не претендовала на право первенства. Формально ответственным оставался Дебольский. И она со всей деликатностью озвучивала для него каждое решение, будто бы в самом деле допускала мысль о его отказе.
Что, по сути, звучало просто лирикой. Дебольский не был дураком и отлично видел, что отчитываются-то перед ним, а с каким-то щекотливым вопросом, внезапной сложностью, неувязкой бегут к Зарайской. И она все решала. Оставалась на ночь, по вечерам ездила в ресторан и до полуночи обсуждала с ведущим расплановку мероприятия. Все выходные просидела за подбором музыки, зачем-то по пять-шесть раз прослушивая, прежде чем одобрить каждую композицию. Казалось, растрачивая какой-то неиссякаемый энергетический источник.
И, с одной стороны, казалось, это очень удачно. Плохо ли: работает другой, а премию начисляют тебе. С другой — Дебольского все надсаднее терзало подспудное унизительное раздражение.
В то время как подбор свалили на Попова (который отдувался за все кадры, целыми днями корпел с телефоном, не поднимая головы; или с утра до ночи собеседовал, выпроваживая одного и тут же впуская следующего), Дебольский, по сути, оказался не у дел. Он с полным правом мог просто плевать в потолок. Зарайская то ли от переизбытка энергии, то ли по какой-то детской наивности взвалила все на себя. Между делом успевая щебетать с коллегами, будто невзначай давить на начотделов по сбору денег и решительной рукой распределять обязанности (что, кстати, никогда не удавалось самому Дебольскому).
Сигизмундыч, как обычно, орал. Но делал это как-то без огонька и даже несколько снизив долю пафоса. Он по-прежнему боялся не угодить дирекции. Но уже как-то остерегался и саму Зарайскую: то ли из-за ее неофициального, но всем известного аморально высокого положения, то ли из-за кипучей энергии, превосходящей даже его собственную.
Впрочем, Дебольский поймал себя на мысли, что в последнее время начал относиться к шефу спокойнее. И даже во время устраиваемых им выволочек слушал как-то отстраненно. Больше вглядываясь в его сморщенное, насупленное лицо, толстые, ходящие ходуном, брови, щуплую, до смешного импозантную фигуру. И испытывал к нему какую-то подсознательную жалость. Больше не позволяя себе так уж откровенно глумиться над Сигизмундычем за глаза.
Да и на прочих коллег он теперь посмотрел с каким-то новым интересом, подспудным любопытством. А ведь они, оказывается, люди. Со своими жизнями, даже тайнами, проблемами, обреченностями. Раньше ему такая мысль в голову не приходила.
Он впервые обратил внимание, что дважды в день — в строго определенное время — Антон-сан выходит с телефоном в коридор. Все прочие звонки он совершал исключительно на рабочем месте. Уставившись невидящим взглядом в мерцающий монитор компьютера. А для этих разговоров выходил. Что могло означать только одно: звонит он (на этой мысли Дебольский неприязненно поеживался, в неполной уверенности формулируя для себя непривычное слово) партнеру. Или, судя по словам Зарайской, сожителю.
И не то чтобы лицо тайм-менеджера при этом как-то менялось, или выражение его становилось мягче или интимнее. Но Дебольский теперь точно знал, что происходит. И ощущал в себе два противоположных чувства: понимание и болезненное отвращение. Он пока не знал, как к этому относится, и сомневался: а хорошо ли, что Зарайская ему рассказала?
Раньше ему казалось, что они с Антоном-сан если не друзья, то, во всяком случае, хорошие приятели. И он даже подумать не мог, что тот испытывает по отношению к нему чувство, чем-то близкое к страху.
Но если с Антоном-сан все было неоднозначно, то с Жанночкой он теперь стал деликатнее. Пусть она квелая, неприметная, даже нудная. Но все же девчонка — тоже человек, и иногда можно было отцедить ей мимолетный комплимент. Не такой, чтобы он прозвучал как подачка, но и не из тех, которые могут заронить мысль об интересе. А просто так: дежурный реверанс, чтобы последняя замухрышка почувствовала прелесть жизни.
В этих размышлениях неделя перед корпоративом пронеслась удивительно быстро: казалось, он едва прикрыл глаза во вторник — и вот уже понедельник. И (по странной придури дирекции) — день икс. Будь Дебольский вправе решать, он бы назначил корпоратив на пятницу. Но в том, чтобы не дать персоналу проспаться и очухаться, был какой-то тонкий, извращенный садизм, очень свойственный дирекции ООО «ЛотосКосметикс».
Дебольский, проведший весь день в роли шофера, возящего собранную, деловитую Жанночку и какую-то остро оживленную, возбужденную Зарайскую по последним неотложным делам, должен был приехать в ресторан за два часа до начала.
Разоделся как жених. Для подобных мероприятий он специально держал два приличных — нет, лучше не так, — весьма-весьма приличных костюма. Чей черный итальянский шелк был призван кричать: я не заведующий партхозактива, я очень-очень успешный современный человек. Хотя и придавал мужчине, не носящему таких вещей каждый день, легкое сходство с гробовщиком.
Дебольский разбавил эту похабень чрезмерно ярким галстуком. И в меру матовыми туфлями. Не тем дешевым, лаковым блеском, который наверняка принесет на себе дурачок Волков. Дебольский умел выглядеть правильно и солидно. И привлекательно для женщин. Так, чтобы на него бросали взгляды.
Он, конечно, опоздал, причем на час. Но когда приехал, на месте были только: озабоченный Антон-сан, вызванивающий застрявшего в пробке ведущего, сосредоточенная Жанночка и суматошно взвинченный Волков, — остальные еще не прибыли.
Впрочем, так бывало почти всегда. Все вечно опаздывали и вместо семи собирались в лучшем случае в восемь — об этом знали даже сами рестораторы. Невозможно четко и в срок собрать такую толпу. Дирекция вообще почти всегда прибывала с опозданием. И их отдельный — с марочными коньяками — стол пустовал еще как минимум полчаса после начала мероприятия. Но и без них было не обойтись.
Дирекция почитала за хороший тон непременно присутствовать на подобных сборищах. Говорили, это идет от самого Корнеева. Никто: ни сами ведущие менеджеры, ни персонал, — от подобного соседства удовольствия не испытывал. Но этикет есть этикет. А вот сидеть те предпочитали отдельно и подальше.
Кроме дирекции, пожалуй, один Дебольский обладал привилегией поесть как ему удобно, а именно: стоя, в режиме шведского стола. Все эти дежурные сидения напротив друг друга вызывали в нем нестерпимое чувство моральной тошноты, остро отдавая деревней. Колхозным застольем.
В организации которого никогда ничего не менялось.
А началось все, как обычно, с неработающего микрофона. Хотя фирма, у которой арендовали звуковую аппаратуру, клялась и божилась, что все в рабочем состоянии, и сами они проверяли раз двадцать.
Только через пять минут суматошных метаний выяснилось, что какой-то идиот переключил тумблер питания. И процесс пошел.
Мальчик-ведущий работал на ура — с ним не ошиблись. В меру развязный и самую толику пошлый, он пришелся в самый раз, чтобы развеселить непритязательную публику, не уходя в похабный водевиль.
Зал гудел, музыка гремела, пошел самодеятельный концерт, а это любили. Заиграл приглашенный мини-оркестр, который был, пожалуй, чуть сложноват для общего уровня, но тоже вполне вписался. Директорский стол тоже потихоньку заполнился. Зазвенели приборы.
Сам Дебольский еще не успел присесть ни на минуту: на таких мероприятиях, особенно поначалу, всегда всплывала куча каких-то неожиданных мелочей, которые непременно нужно было утрясти, разрешить, организовать, причем сию секунду. И все это свалилось на него одного.
Потому что Зарайской все еще не было.
— Нет, Жанна, — отрезал он, глядя в вопросительно страждущие глаза. — Пошел к черту. Мы на пять договорились, он пять и получит. Не хочет — пусть проваливает. Но можешь сказать, что больше пусть даже не рассчитывает, и я еще всех предупрежу, чтобы его никуда не брали, ясно?
Та поспешно закивала, скрываясь за дверью холла — оттуда приятно потянуло свежим, кондиционированным воздухом. В обеденном зале на двести человек уже повисла тяжелая взвесь одеколонов-духов-еды. И алкоголя.
Дебольский перевел дух и почувствовал, что у него вспотел загривок. Было неприятно так думать, но, пожалуй, Зарайская бы так не напрягалась. Почти наверняка она решила бы все вопросы играючи, даже не замечая того.
Он попытался представить, как бы она стояла на его месте: между концертным помостом и входными дверями. Опираясь на сжатые за спиной кулаки, сломав, искривив тело, остро выставив одно плечо и поджав другое. В надрывно обтягивающем платье — наверное, черном — с глубоким вырезом, таким, чтобы почти открывались плечи, грудь, ребра, ключицы и даже сумрачные ложбинки подмышек, от которых невозможно оторвать взгляд. Она бы, наверное, раскачивалась на каблуке.
Но фантазия эта была недолговечна и как-то неестественна. Исчезнув почти сразу по своем появлении. Дебольский попробовал снова вызвать ее перед глазами, но не смог. И ему понадобилась пара минут, чтобы понять почему.
Пожалуй, потому, что ей не на что было опереться.
Сразу вспомнился выпускной. Тогда — еще за два месяца до экзаменов — Лёлька начала готовить концерт. Ах, как она горела! Вместо того чтобы учиться (уж за экзамены Зарайской никто не беспокоился, все знали, что Лёля сдаст), она на переменах бегала между классами. Собирала и организовывала. Сама писала тексты, выбирала костюмы. Она заставляла репетировать даже тех, кто никогда бы добровольно на это не пошел. Но Лёля так хотела — и Лёля добивалась. Все разговоры звенящей, оживленной Лёльки Зарайской были про этот концерт.
На который она не пришла.
Ее не было ни на вручении дипломов, ни на торжественной линейке. Ни на самом концерте.
Надо же, а он и забыл, как они с Пашкой прождали ее всю ночь. Хотя уже точно знали, что Лёльки не будет, но без нее все казалось скучным. Девчонки их впервые явились в длинных, в пол, платьях и выглядели мило и до глупости нелепо (это Дебольский понял только сейчас — в тридцать пять). Чересчур накрашенные, со старушечьими кудрявыми прическами, на огромных каблуках, они очень старались быть сексапильными. И потому не нравились. Просто оказались еще слишком непривычны. В отличие от Лёльки, бывшей всегда рядом.
И Сашка с Пашкой промаялись весь вечер. Без интереса проплавали на катере и почти встретили рассвет. Почти, потому что, когда одиннадцатые классы, уже несколько поддатые, потрепанные и одурело счастливые, отчасти даже разбившиеся на парочки, встречали первый рассвет взрослой жизни и целовались в кустах сирени, они уже бежали домой за рюкзаками.
— И запомни. Звони мне каждый день, понял? — мать, напряженно хмуря брови, расправила ворот на Сашкиной футболке. При этом так дернув за красные на белом края, что качнула взрослого парня. — Будешь звонить? — требовательно спросила она еще раз.
Мать страшно переживала: Сашка — единственный, любимый и ненаглядный Сашка — впервые в жизни ехал куда-то один. В какой-то чертов Крым. На какую-то непонятную турбазу. С одним только одноклассником Пашкой и сразу на два месяца.
Будь ее воля, она бы никуда не отпустила. Но отец вступился непреклонно: взрослые мужики уже. Обещали, что если не будет троек — поедет. Значит, поедет.
— Будешь, будешь, — буркнул Сашка только чтобы отвязаться, не отрывая глаз от потертой «Нокии».
— Не смей ерничать! — прикрикнула мать. — А то вообще никуда не пущу!
Сашка недовольно отмахнулся:
— Мам, да нормально все! — засунул телефон в задний карман старых джинсов. Нашла тоже время шантажировать: пущу — не пущу. — В прошлом году там были! — на повышенных тонах напомнил он.
— В прошлом году вы там с нами были! — неожиданно вспомнила мать о том, что Крым не «какой-то там», а привычный, давно набивший оскомину. В котором знаком каждый камень, потому что по семейной традиции отдыхали в нем уже десять лет.
Просто раньше всегда с родителями. Ну или, на худой конец, почти целым классом.
— Ну и что? — нетерпеливо отмахнулся от нее Сашка.
— Да как вас двоих дураков одних отпускать? — не могла унять беспокойства мать.
— Так мы же на базу! — и Сашка понял, что пора бежать. — Мы там не одни будем. Все, мне пора, — подхватил он с пола набитый рюкзак.
— Деньги не забыл? Спрятал? — засуетилась вдруг она. — Телефон в джинсы не клади.
— Да не кладу я, не кладу, — недовольно цедил Сашка, у которого «Нокия» болталась в заднем кармане.
— Погоди, давай провожу, — мать потянулась к оставленному на вешалке пиджаку.
— Да не надо меня провожать. Что я, заблужусь, что ли? Все, меня Пашка ждет. — И хотел было выскочить за дверь.
Но тут мать подхватилась:
— Погоди, иди сюда, — схватив уже в дверях, крепко сжала, обнимая почти взрослого сына. Он почувствовал на щеках тепло маминых поцелуев и ласковые руки на щеках. Сашку на секунду охватила нежность:
— Ладно, мам, пока, — тоже почти ласково, насколько мог он в семнадцать лет, сказал парень. — Я правда завтра позвоню.
И тут уже решительно выскочил за дверь. На этот раз потому, что действительно спешил.
У подъезда нетерпеливо переминался с ноги на ногу Пашка. Пять утра; горячее июльское солнце уже вызолачивало заросший старомосковский двор. Хотя утренний свежий ветерок еще приятно освежал лицо. Птички — под стать Сашкиному настроению — весело трещали на старых тополях.
На душе было восторженно, радостно и волнительно.
— Ну что, ты ей звонил? — сходу взволнованно бросил дожидавшийся его приятель. И Сашка быстро и воровато глянул за спину. Не оставила ли мать дверь открытой, не услышит ли из подъезда.
У ног Пашки валялся такой же набитый рюкзак, какой висел за спиной у него самого. В кармане джинсов топорщился паспорт и билеты. Сотового у него не было.
— Ты что, дурак? — одернул его Сашка. — Ее ебнутый папаша дома.
У нее тоже не было сотового, только домашний. А туда звонить было нельзя. Никогда. Ни под каким видом.
— А, да, — опомнился Пашка, — ну давай тогда быстрее: на поезд опоздаем.
До отправления оставалось еще два часа. Но родителям соврали, что час. Чтобы выгадать время.
Парни, последний раз глянув на окна — в одно из которых беспокойно провожала их взглядом Сашкина мать, — махнули руками и неторопливо двинулись направо.
Обогнули дом и там уже бегом свернули в обход, через школьный двор, в противоположную от вокзала сторону.
К старой хрущевке, в которой жила семья Лёли Зарайской.
У них у всех были квартиры в пяти минутах хода от школы, только в разных сторонах. Ветер приятно выхолодил спины под тонкими футболками. Хотя лица покрылись испариной не столько от бега, сколько от волнения.
К пятиэтажке подбежали не с переднего фасада, а с торца. Пробравшись по истоптанной тропинке в зарослях сирени, где по ногам стрекала крапива. Запинаясь о валявшийся тут с незапамятных времен битый кирпич.
Сашка первым бросил на землю рюкзак и поднял пару мелких камушков.
Прицелился и ловко бросил в окно второго этажа один, сразу за ним второй. Те мягко — так натренирована была метавшая их рука, — едва слышно ударили: первый в стекло, второй в створку.
Бам, бам.
Парни замерли и выжидательно уставились в окно. В котором почти мгновенно появилась худенькая, угловатая фигурка. Руки на секунду замешкались, выдирая штырь старой присохшей щеколды в сто лет не менявшейся деревянной раме. А потом она распахнулась, и наружу по пояс высунулась семнадцатилетняя девчонка в блеклом зеленом платье — Лёля.
Высунулась и снова на мгновение боязливо посмотрела за спину — туда, где маячила запертая дверь в комнату.
— Тихо! — шикнула она. И низко свесилась из раскрытого окна. Непримечательного, русого цвета волосы рассыпались легким, полупрозрачным облаком, мазнув по плечу. Беспокойное, напряженное лицо ее покрывали веснушки.
— Ну что, мы поехали, — свистящим шепотом сообщил Сашка.
Девушка снова нервно глянула за спину, нахмурила едва видимые брови. Секунду — долю секунды — она молчала, сомневалась, потом резко, будто прыгала в омут, кивнула.
— Я с вами, — тонкие губы сжались в ниточку.
Сашкино, а наверняка и Пашкино, сердце радостно забилось.
— Ты выйдешь? — прошипел один из них.
— Как?! — тем же свистящим, нервным шепотом огрызнулась она. И снова боязливо, с побледневшим лицом, глянула назад. Худенькие пальцы ее мучительно крепко сжимали оконную раму. Так, что даже снизу было видно, как побелели костяшки, голубизна пошла по ногтям. — Я заперта. — Она замерла, не дыша. Губы приоткрылись, искривились, и Сашка увидел, как задрожали. Лёля прислушалась, глядя за спину, но почти тут же успокоилась. — Ловите, — свистнул ее шепот.
И сама она скрылась из окна, чтобы тут же появиться снова.
Сашка не успел понять, о чем она: им на головы упал сплющенный, почти пустой Лёлькин рюкзак — тот самый, с которым она ходила в школу в пятом классе. А следом за ним легкие девчачьи сандалии из одних только хлястиков и тонких подошв.
Пашка тут же кинулся подбирать. А он удивленно поднял голову. Будто для того как раз, чтобы увидеть, как Лёлька перекинула одну ногу через подоконник.
На мгновение Сашке стало жутко: не так высоко, конечно, убиться не убьется, но ноги тут переломать запросто. Битый камень под окнами. Но тут же сердце радостно, возбужденно зашлось, кровь забила в горле.
— Давай! — прежде чем успел подумать, нетерпеливо подначил он.
Лёля, уже ногами на улице сидящая на самом краю подоконника, замерла на мгновение: испугалась, глянув вниз. Но мгновение прошло, и она, боязливо, медленно поворачиваясь, соскользнула наружу, целясь ногами, нащупывая босыми пальцами край жестяной трубы. Юбка ее замялась под животом, будто тоже боялась, не хотела покидать безопасной квартиры, задралась, обнажая ноги и белые трусики. Напряженные руки подрагивали, удерживая на весу девичье тело.
Но вот она нащупала трубу — встала, боязливо, на пробу, утвердившись, — та прогнулась под ее телом, надрывно скрипнула, но выдержала. Девушка замерла на секунду, потом медленно оторвала одну ногу — переставила чуть дальше. Взведенные икры ее резко обозначились в утреннем свете.
— Давай-давай! Не бойся! Мы тебя поймаем! — не помня себя, нес ерунду Пашка. Никак они не могли бы ее поймать, ведь даже стояли не вплотную к стене. Но Лёля же этого не видела. Обнадеженная, она переставила вторую ногу к первой — сдвинулась к краю окна. А потом сделала еще шаг, отрываясь от его спасительной надежности. Уцепилась за выступ между двумя плитами и скользнула по скрипящей трубе.
Сердце Сашки нетерпеливо замерло. Легкая девичья юбка забилась, затрепетала вокруг напряженных от страха бедер. Пальцы с коротко обрезанными ногтями судорожно цеплялись за кирпичи. Еще шаг, еще…
И вот она, дрожа, выдохнув, потянула ногу назад, почувствовав, что добралась до подъездного козырька, на крышу неиспользовавшегося черного хода. Серые бетонные плиты которого десятилетиями зарастали крапивой и мелким кустарником.
Сашка кинулся подхватывать.
— Давай-давай! — торопили они. — Прыгай, не бойся! Тут невысоко!
Она утвердилась на крошащейся бетонной плите. Подобралась к краю, свесилась. И вот уже, цепляясь за крошащиеся перекрытия, сползла в их руки.
Чтобы через пять минут они втроем могли бежать по млечным, залитым лучами утреннего солнца улицам Москвы на вокзал. А Сашка в волнении и восторженном предвкушении сжимал в руке почти пустой Лёлькин рюкзак.
К пятому часу корпоратива гуляющий персонал начал приближаться к той грани, которую безошибочно можно определить как «зачинающееся свинство».
Мальчик-ведущий, уже в мятой рубашке, покрытый бисеринами пота, отчего волосы на его затылке топорщились слипшимися клочками, а виски лаково блестели на свету, ел микрофон и уже с легкой хрипотцой веселил зал. Самодеятельный концерт — главный позор — давно закончился. Девочки-струны — бухгалтерши и кадровички, которые под скрипичные визги изображали настройку гитары — давно уже в легкой неформальности, чуть пьяненькие и капельку потрепанные, строили глазки поддатым парням-баерам.
Бармен-шоу периодически возникало на горизонте, но на него уже никто не обращал внимания. Толпа весело пила.
Те, что пить не собирались, давно разошлись.
Потому что в любой фирме среднего уровня интеллигентности во время подобного мероприятия контингент всегда делится на три части. Первая — и самая нелюбимая Дебольским (на фоне таких людей он чувствовал себя как-то неуютно) — это те, кто приходил на три часа. Они всегда выглядели прилично, держались скованно. Быстро, с аппетитом ели, почти не пили и разлетались сразу после подачи горячего. То есть не дожидаясь всего самого интересного.
Как когда-то говорила Дебольскому одна закодированная дама: смотреть на то, как люди пьют, — значит проходить несколько стадий. Сначала тебе весело, потом забавно, потом очень забавно, а дальше слегка недоуменно. А вот когда наступает острое чувство брезгливости и ощущение собственного диссонанса с миром — пора уходить.
Вот они и уходили. На счастье. Чем меньше трезвых глаз видело то, как ведут себя коллеги в подпитии, тем лучше.
Девочки становились развязней, чем следует. Мужики, как правило, дурнее и еще глупее, чем в обычной жизни. Таких было большинство. И гранью пития у них обычно служил момент, когда кто-то из семейных баеров начинал танцевать стриптиз, а девочки торопились сфоткаться на фоне нетвердого, бело-синего живота, торчащего в расстегнутой рубашке. На этом моменте большинство уже понимало, что пора покидать оплот корпоративного веселья.
Но непременно находились и двое-трое таких, которые напивались до свинства и теряли человеческий облик. Падали лицом в закуски или завязывали легкую, будоражащую нервы и приводящую публику в состояние легкого эротического экстаза, потасовку.
С одной стороны, Дебольский относился к ним с пониманием и даже сочувствием. С другой — его, уставшего и стеклянно трезвого организатора, чужое веселье нестерпимо раздражало.
— Палыч, там Ванька надрался.
Дебольский повернулся к Антону-сан. И с каким-то тайным злорадством отметил, что тот тоже никогда не пил. Он, кажется, вообще никогда не видел Антона-сан поддатым, хотя бывал с ним уже на десятках подобных мероприятий. Дебольскому почему-то пришла в голову довольно глупая мысль, что тайм-менеджер всегда остается трезвым, чтобы в подпитии не начать приставать к тем, от кого возможно получить по морде. Мысль была глупая, но Дебольский не удержался от ухмылки, а потому не сразу проникся тем, что ему говорят.
— Кто? — на автомате переспросил он. И нехотя начал перебирать по памяти тех, кто мог устроить дебош.
— Да наш Попов, — озабоченно пояснил Антон-сан, и между его бровями залегла тяжелая складка.
— Шутишь, — даже как-то опешил Дебольский.
Попов не напивался никогда. Он вообще твердо относился к первой категории. И обычно успевал по-тихому слиться с мероприятия, отсидев только самое положенное: до конца главной программы.
Антон-сан недоуменно пожал плечами, и лицо его выразило некоторую озабоченность.
— Ну пошли, глянем, — хмыкнул Дебольский. Уже машинально приготовившись искать в пиджаке телефон для вызова такси и бумажник для оплаты на месте.
Попов был в общем зале, как всегда, за самым дальним, самым неприметным столом. Где обычно тихо «кушал» и откуда тихо сваливал. Дебольский, только глянув, почувствовал, как уголки его собственных губ недоуменно ползут вниз.
Непонятно было даже, когда тот успел так надраться. Собственно, больше за столом никого и не было: публика «культурно отдыхала», то ли танцуя, то ли ведя в холле умные нетрезвые разговоры.
Попов сидел на своем месте один. На широко выдвинутом стуле. Прямой как палка, и плечи его выглядели так, будто под рубашку (пиджак его давно был снят и почему-то валялся на полу) засунули вешалку. Только лысая блестящая голова как-то тупо и бездарно клонилась вперед. Отчего очки скособочились и висели на одном ухе.
На столе стояла куча пустых и початых бутылок, хотя, скорее всего, Ваньке для такого состояния не понадобилось слишком много.
— Слушай, ему, похоже, сейчас плохо станет, — предупредил Антон-сан.
И Дебольский был склонен с ним согласиться.
— Вань, — подходя, позвал он.
Музыка в зале грохотала, народ шумел и переговаривался. Звенели бокалы. Бренчали вилки, хохотали дамы.
Попов услышал и с явным усилием приподнял голову. Которая тут же снова упала на грудь. Лицо его побледнело белизной, знакомой каждому, кому приходилось хоть раз наблюдать за сильно перебравшими людьми.
— Давай на выход, — поспешно бросил Дебольский, сноровисто подхватывая Попова под плечо.
Антон-сан тут же подхватил с другой стороны. И тело маленького, сухого Ваньки оказалось неожиданно тяжелым и неподатливым. Два здоровых мужика, поднимая его со стула, едва не упустили мешком валящегося коллегу на пол. С большим трудом утвердили на ногах.
Впрочем, это тоже можно было сказать весьма условно. Попов невнятно мычал что-то маловразумительное:
— Ну… о-у… у-у-у… — и, — осты-а-о-а-те…
И обвисал на их руках. Пока они, тяжело кряхтя и начиная потихоньку неуверенно пересмеиваться, волокли его по коридору. От Ваньки в лицо шел острый, неприятный запах перегара.
В холодном, накуренном и заполненном ледяным оконным ветром туалете Попова немедленно стошнило. Он выблевывал все накопленное за вечер, тяжело, всем телом обвиснув на белом фаянсе. Забрызгав раковину грязными, черно-коричневыми потеками. В которых очень странно не угадывалось даже тени закуски. Похоже, он и не пытался заедать.
— Вань, — дернул его за плечо Дебольский, — ты как?
Ему самому подобное состояние было знакомо. У каждого в жизни случаются конфузные эпизоды, когда «было весело» нечувствительным образом переходит в «сильно перебрал». И тоже приходилось блевать в туалете, поэтому мироощущение Попова, снятые очки которого он сейчас заботливо держал в руках, Дебольский представлял себе очень хорошо.
Это состояние можно было охарактеризовать словами «мука-мученическая».
Попов вяло махнул рукой и, без сил упав вперед, гулко ударился лбом о кафельную столешницу широкой туалетной раковины.
Затылок его был бел и влажен от пота.
Такой пьяный контингент обычно приходилось выводить силой, увозить на такси. А потом еще месяц добиваться, чтобы те хотя бы вернули деньги за комфортное катание среди ночи.
Нет лучше способа заставить человека почувствовать себя глупцом, нежели запустить его кристально трезвым в хорошо пьяную компанию. Где он испытает нестерпимую муку смешанных чувств, начиная от фальшивого самоуважения и смрадного презрения ко всем прочим, заканчивая раздражением, завистью и мрачной усталостью.
Он снова нетерпеливо потрепал Попова за плечо, дав ему пару минут очухаться:
— Ва-ань, ты в порядке? — Но тот, не отрывая лица от кафеля, заломил назад руку и тем самым нелепо резким движением, которое обычно характерно именно для пьяных, махнул по воздуху, посылая всех к известной матери.
— Его шеф-то видел? — мрачно спросил Дебольский.
Всем остальным напиваться было можно. И это даже поощрялось. Сильнее надерутся, расслабятся — потом лучше работать будут.
Но только не тренерам. Тренеры, как пионеры, должны были всегда быть трезвы как стекло и готовы к подвигам. В этом крылась несправедливость.
— Да нет, — хмыкнул Антон-сан, и на безэмоциональном лице скользнула тень улыбки. — Он перед дирекцией распинается. — «Жопу лижет», — невысказанно досказалось им. — Ты, кстати, заметил? — бросил он ненароком, глядя на затылок Попова и поддерживая того, чтобы он не сполз с раковины: — Корнеева сегодня не было.
Что-то глухое и мрачное тяжелым кулем упало на плечи Дебольского. Не в привычках генерального было пропускать подобного рода мероприятия. И, хотя само по себе его отсутствие для персонала ничего не значило, Дебольский почувствовал какое-то смутное разочарование неизвестно в чем.
И на лице тайм-менеджера он прочитал ту же мысль, которая сейчас мелькнула и в его голове. Не пришла и Зарайская.
Но тут невнятно замычал Попов, и просящаяся на язык грязная сплетня высказана не была — не судьба. Антон-сан полез в карман за телефоном.
— Вызывай, — согласился Дебольский. — Надо его домой.
До такси неожиданно разбушевавшегося Ваньку тащили в том же порядке. Держа под мышки. Тот как раз перешел в стадию буйства: значит, тошнота временно попустила, — и на ходу пытался мычать (скорее всего, посылая всех матом) и махать руками.
Опьянение Попова носило не веселый, а злой характер. И в почти мгновенно подъехавшее такси его едва затолкали.
— Езжай с ним, — решил Дебольский. Антон-сан согласно кивнул. — Только, — Попов завалился на заднем сиденье и, рыча, пытался приподняться на локтях, но все время соскальзывал лицом в обивку, дужки очков били по оттопыренным ушам. Водитель на переднем сиденье уже, видимо, был недоволен. — Проводи до квартиры, — попросил Дебольский. — Жене на руки сдай.
Он сам захлопнул дверцу такси и почему-то еще долго стоял на ледяном ветру, глядя вслед отъезжающим красным габаритам. Ему не было холодно: у Дебольского горел лоб и виски. Над губами выступала соленая испарина.
Он стянул с усталых плеч пиджак и медленно пошел в опостылевший уже зал опостылевшего, безынтересно тошнотворного ресторана.
В предваряющем огромном холле теперь было пусто и душно. Из зала слышно, как надрывался в последнем отчаянном усилии мальчик-ведущий, собирая отару на торжественное разрезание праздничного торта. С горящими на нем цифирными детскими свечами. В то время как сам родитель день рождения детутусеньки манкировал, оставив празднование тусклому сонму деревенских родственников.
Дебольский почувствовал острое нежелание заходить. Стук каблуков его дорогих до шикарности туфель мрачным колокольным звоном дребезжал под потолком и зависал там нервным, зудящим эхом.
Которое прерывали только неясные звуки из самого дальнего, самого темного угла. То ли всхлипы, то ли шелест. И Дебольский снизошел: позволил себе бросить туда пустой, равнодушный взгляд.
Платье на Эльзе Анатольевне было безвкусно. Оно ей не шло и подчеркивало неэстетичную жирноватость тела. Каблуки на ногах смотрелись чужеродно. И пальцы с нелепым красным маникюром, какого не делала уже ни одна уважающая себя современная женщина, смотрелись смешно.
Помощница тренера-лежащего-под-гендиректором стояла в углу зала: смешная и нелепая. Конфузливо жалась к занавескам и не знала, куда себя деть. Наверное, часы эти обернулись для нее нестерпимым стыдом и неудобством. Может, когда-то в молодости они и вписывалась. Но сейчас среди кучи пьяных мужиков и накрашенных молодых женщин она чувствовала себя чужой и неловкой.
Дебольскому безжалостно подумалось, что лучше бы она шла обратно к своим ребятишкам. В тихий, искусственный мирок, где она могла продолжать делать вид, что жизни не существует.
Он сунул руку в карман брюк и, забросив на плечо пиджак, равнодушно отвел взгляд. Свернул к лестнице, ведущей наверх, и в сумрачном, неосвещенном коридоре гулко рокотали его шаги. Каждый из которых давался тяжело, будто он волок на себе что-то нестерпимо тяжелое. Может, потому, что он тоже не чувствовал в себе особого счастья?
На втором этаже тянулся длинный ряд кабинетов, которые днем сдавали под конференции и тренинги. А сейчас тут стояла тишина и темнота. Жесткий, почти лысый ковролин под ногами гасил все звуки. Кроме доносящегося снизу, как сквозь вату, душного гвалта корпоратива. Народ послушно, как дрессированные обезьяны, хохотал по команде ведущего. Взвывал оркестр. И снова раздавался послушный гогот.
А Дебольский опустился на стоящий у стены стул и, забросив щиколотку правой ноги на колено левой, откинулся на спинку. Почувствовав снулую тяжесть в плечах.
Внутри стояла пустота.
А на противоположной стене тускло мерцало темное, мрачное зеркало. И отражало его — Александра Дебольского. Худого и поджарого, как молоденький мальчик. С лицом сорокапятилетнего усталого, злого мужика.
В шесть утра Дебольский сидел в машине перед офисом. А перед этим почти не спал ночь.
Приехал так рано, потому что просто не мог оставаться дома, его грызло, разъедало что-то смутное, нехорошее. И он этого не подавлял, а только растравливал, получая какое-то неясное, извращенное удовольствие от того мутного раздражения и ожидания чего-то, которое разрасталось внутри.
Александр склонился к рулю, забросил руки на его круглое, кожаное тело, уперся подбородком в скрещенные пальцы. Парковка перед его глазами встречала остро пробивающиеся сквозь темные, набрякшие тучи лучи утреннего солнца. Дорога вокруг уже вскипала машинами. А он доехал за пятнадцать минут вместо сорока. Минуты медленно тянулись одна за другой, а он в каком-то пустом отупении смотрел на мутно грязные лужи. Над ухом надсадно кричало радио, ненатурально веселились ди-джеи, неся чепуху, рассыпая глупости и пошлости.
А Дебольский смотрел, как медленно заполняется парковка «ЛотосКосметикс». Как прибывают те, кто напивался вчера на корпоративе. И на лицах людей отражаются муки похмелья, усталость и предсмертный стыд.
В половине девятого под распахнутым красным шлагбаумом медленно прополз внедорожник гендиректора. Протянул свое мощное, длинное тело вдоль послушных, ровных рядов трудолюбивых работников, брызнул грязной лужевой водой на ступени главного входа, плюнул ей на тротуар. И втянулся тяжелой громоздкостью в директорский гараж. А следом с мерным журчанием тягостно и безапелляционно опустились ворота.
Без пятнадцати ко входу бабочкой подлетела маленькая белая таксишная «Киа». Игриво звеня, взвизгнула тормозами, брызнув переливающейся весенней капелью из лужи, остановилась перед ступенями. И раскрыла счастливящую мир заднюю дверь.
Зарайская была на каблуках. В широкой кружащейся юбке и тяжелом коротком пиджаке, делавшем ее хрупкую фигуру еще ломче и игривей.
Дебольский выскочил, чрезмерно громко, потеряв обычную трепетную бережность, хлопнув дверцей машины. «Тойота» содрогнулась и надрывно взвизгнула сигнализацией.
Он догнал Зарайскую у самого крыльца: она только расплатилась, всего два танцующих шага успела сделать по широкой лестнице. Когда Дебольский, хмыкнув, забросил на плечо тяжелую сумку с ноутбуком:
— Даешь поводы для сплетен, — без приветствия бросил он. И в голосе его, по воле или против нее, послышалась нотка ерничанья.
Она даже не вздрогнула и, будто ожидала его, не повернула головы, а только пожала плечами:
— Каких именно?
Дебольский заметил, что походка ее сегодня какая-то остро танцующая, звонко летящая, будто Зарайская и не шла даже — порхала над лестницей. И прорвавшийся сквозь тучи луч солнца скакал, прыгая зайчиками по складкам ее юбки.
— А ты не знаешь? — едко унижающе бросил он.
Зарайская, исполненная какого-то детского любопытства, резко развернулась: так, что подол взметнулся, закрутился вокруг острых колен, обнял их на мгновение, прежде чем расслабиться и обвиснуть в ожидании.
— Нет, — в уголках ее губ заиграла веселость. А глаза цвета воды внимательно и смешливо посмотрели на Дебольского, который естественным образом замер рядом с ней на верхней ступени лестницы, и поднимающимся сотрудникам «ЛотосКосметикс» приходилось их огибать, чтобы закрутиться в медленном водовороте вращающейся крестовины дверей. Взгляд Зарайской, до того будто рассеянный, стал острым: — Почему ты не спросишь прямо?
— Ты была с Корнеевым? — спросилось неожиданно легко. Так просто оказалось миновать привычные, вжившиеся в мысли и сознание, обиняки.
Длинные ресницы на мгновение сомкнулись:
— С Корнеевым, — тихо, медленно, словно произнося впервые и как-то удивленно прислушиваясь к звучанию имени, пробуя его на вкус, проговорила она. И глаза ее заволокло: — Ты же видел, — Зарайская поднялась на цыпочки на своих чрезмерно острых, высоких каблуках и, подавшись вперед, ближе к Дебольскому, посмотрела ему в глаза: — Меня с ним, — шепотом пояснила она. И Дебольского окатило запахом духов, от которого по спине пробежал жар и горечь встала в горле. Унизительный стыд и страх подглядывателя смешались и поднялись из глубины его сознания. Его поймали — и ладони покрылись неприятным, холодным потом.
Но он не дал ни мускулу дрогнуть на лице. Собрав всю непробиваемую наглость, беспринципность, которые обязаны быть в современном, успешном человеке (если он желает быть современным и успешным), бросил в лицо:
— Я имею в виду: вчера, — сказал очень спокойно, равнодушно насмешливо, будто и не его поймали на низости, а он.
На губах ее взыграла легкая, ничего не весящая улыбка. Казалось, Зарайская сейчас расхохочется в лицо:
— Нет.
И Дебольский почувствовал острое, злое раздражение.
Зарайская с ее честностью мешала ему дышать. От ее мучительной, безжалостной правды жизнь становилась почти непереносимой.
— Так он не пришел на корпоратив? — вдруг со своей привычной невесомостью спросила Зарайская. Снова крутанувшись на месте — на этот раз в другую сторону, — двинулась к дверям, на каждом шаге подталкивая коленями зажатую в руках сумочку.
Дебольскому ничего не оставалось, кроме как машинально, уже без интереса, признать:
— Нет. — Откровения о жизни Корнеева перестали иметь для него какое-либо значение.
Легкая улыбка тронула ее губы. И она с каким-то непонятным удовлетворением кивнула:
— Это хорошо. — И уверенно добавила: — Он был с женой.
— А может, с кем-то другим? — мстительно предположил Дебольский. Вслед за ней окунаясь в душное тепло стеклянного дверного креста, на мгновение оказываясь наедине в медленно вращающемся интиме.
Но Зарайская решительно бросила:
— Нет, — сделала шаг наружу, обернулась, и белые волосы мазнули по пиджачному плечу. — Я бы знала, — тихо добавила она.
— Он хочет, чтобы с ним была ты?
Блестящие глаза подернулись хмарью, лицо стало серьезным. И в серьезности этой Дебольскому почудился отголосок какой-то муки.
— Хочет, — кивнула она.
— А ты?
Зарайская покачала головой.
— Почему? — резковато, будто пытая, бросил Дебольский. И подумал о том, что почти любая женщина, если только она не конченная идиотка и не клинически наивна, будет хвататься за такой шанс. — Старик в тебя влюблен.
От Корнеевских костюмов «Armani», от его часов «Vacheron Constantin», от громоздкого «Land Cruiser» исходил запах благополучия и надежности, ощущения, что жизнь защищена и устроена. Гендиректор ООО «ЛотосКосметикс» — при смешном названии этой фирмы и нелепых корпоративах, при том, что изготавливала она, по правде говоря, ширпотребное, дешевое дерьмо — был очень-очень богатым человеком. И пусть еще пять лет назад вся контора смеялась над тем, что гендир по какой-то совковой привычке продолжал ездить на семилетнем «Паджеро», восстановленном после аварии, и жить в обычной трешке — правда, отделанной и в центре, но трешке, — в последнее время вдруг круто изменился. Новая машина (машины), коттедж, двухуровневая квартира, выходные в Мюнхене на футбольном матче. Это то, о чем знал даже рядовой планктон.
И почему-то интуитивно Дебольский почувствовал, что Корнеев сейчас готов на все. Ей достаточно позвать.
— А зачем? — тихим, чуть скрипучим голосом спросила Лёля, глядя ему в глаза. — И если ты хочешь спросить о вчерашней ночи — я была с человеком. Но не с ним.
— И Корнеев не возражает?
Ее губы тронула улыбка:
— Он прожил с женой тридцать шесть лет. Из них двадцать он с ней не спал. И она молчала и ничего не спрашивала. А теперь, — по лицу ее пробежала усмешка, как показалось Дебольскому, злая и одновременно сочувствующая, — он хочет все поменять. Пока еще может поднять свой член. И взять молодую и красивую. Например, меня. — Глаза ее потемнели. Совсем как воды, сопровождавшие его молодость: свинцовые воды Финского залива.
— Ты категорична, — почему-то поежился Дебольский, хотя речь шла не о нем.
Но она только повела плечами в теплом коротком пиджаке.
— Тогда зачем ты с ним?
— А я, — и на этом длинном, томительном «я» она задержалась, губы ее приоткрылись, и Дебольскому явственно почудился вкус ее рта, влажная острота языка: — Я — самое сладкое, что он пробовал в своей пустой жизни. — Губы сжались, разом отобрав и это нестерпимое, тянущее чувство. Глаза ее стали холодными. И, как обычно, веселыми. — Только это не любовь, Саша. Он меня не любит.
Она развернулась — юбка блеснула искрой перед его глазами — и летящей походкой направилась к стеклянным автоматам в углу: кола, фанта, печенье, кофе. Весь тот мусор, который обычно покупают вечно худеющие девочки-кадровички.
А Дебольского посетила странная мысль. Что если приход Зарайской в фирму и был подачкой, то скорее ее Корнееву. А не наоборот.
В стеклянной витрине на фоне «Сникерсов» и крекеров «Тук» отразился острый профиль Зарайской. Губы. Бледные, неживо гладкие щеки. Длинные белые волосы. И острые плечи кургузого пиджака.
Которые подергивались, когда она принялась поспешно, с какой-то алчной торопливостью, рыться в сумке. Будто ей вдруг стало невмоготу от нетерпения.
— Тяжелая ночь, — рассмеялась она и, отсчитав несколько монет, принялась одну за другой проталкивать в черное нутро автомата. Дебольский заметил, что ее худые, нервные пальцы подрагивают, играют едва уловимым тремором.
Автомат проглотил свое, задумался — зажужжал, — и в зияющую пасть с грохотом провалилась бутылка минералки. В ладони Зарайской как-то неожиданно появился блистер с таблетками, и дрожащие пальцы принялись с нервной поспешностью выламывать из фольги белые, лаково блестящие сферы обезболивающего. Одну, две, три. Четыре.
— Голова болит, — Зарайская мазнула по нему взглядом, подернутым хмарью. И Дебольский вдруг почувствовал острое возбуждение. Именно то сексуальное возбуждение, которое охватывает при мысли о чужом совокуплении. При мгновенно простреливающей фантазии, которую невозможно перехватить, удержать или подавить: где она была в эту ночь, с кем, как, в каких позах?
Зарайская подхватила бутылку минералки, сжимая в кулаке таблетки, резким движением провернула колпачок. И, запрокинув голову — оголив шею, — горстью всыпала таблетки в приоткрытый рот. Подхватывая последнюю, мазнув бледными губами по ладони. Жадно обхватила горлышко бутылки, сглотнула раз, другой. И по уголку рта, по шее, облизывая кожу, стремительно потекла переливающаяся на свету капля.
Дебольский поймал ее взглядом и почувствовал, как изнутри поднимается серая, мрачная алчность.
— Так как прошел корпоратив? — неожиданно спросила Зарайская. Выдергивая его из размышлений. С такой спокойной веселостью, будто и не было секунду назад этого жадного тремора.
Взяв бутылку кончиками пальцев, дав ей на мгновение заблудиться в дурманяще пахнущих духами складках юбки, ступила на широкую лестницу фойе.
И легко, почти вприпрыжку, побежала на второй этаж.
— Боишься, что упустила что-то интересное? — мстительно бросил Дебольский в спину.
Она, замерев на переходе, зависнув на мыске на верхней ступени, в ломкой неустойчивости обернулась, и на губах ее заиграла усмешка:
— А я упустила? — глаза ее лукаво блестели.
И Дебольскому почудилась в этом блеске насмешка. В этот момент он почти захотел, чтобы все не прошло так мучительно штатно и прилично. Чтобы концерт, который готовила Зарайская, вызвал раздражение у начальства. Чтобы случилось хоть что-то, что можно было вывести за рамки обыденности.
И одновременно снова подумал о том: чем и с кем вчера занималась сама Лёля Зарайская, у которой сегодня болит голова? И ощутил какую-то злую зависть неудовлетворенности.
— Ничего особенного, пили, — сказал он не без едкого намека на то, что тщательно подготовленная программа была, как и ожидалось, никому не нужна. И почти переступая через себя, вынуждаясь, добавил: — У тебя получилась хорошая программа.
И поймал себя на мысли: давай, соври. Ей сейчас полагалось сказать, что работали все. И он. Если женщина хочет обратить на себя внимание мужчины, она в этом случае соврет. «Сделает лестно».
Зарайская же звонко рассмеялась.
Ступая по коридору второго этажа. И ее острые каблуки отбивали неровный речитатив.
Клац — клац-клац — клац…
— И что, сильно пили? — спросила она, неловко, с зажатой между пальцами бутылкой минералки, открывая офисную дверь.
Дебольский почувствовал острую, надсадную досаду. Изнутри поднялось желчное раздражение. И он громко бросил:
— А ты как думаешь? — входя следом.
В кабинете ранним утром еще стояла благостная тишина. Антон-сан уже, видимо, загруженный работой, раскладывал по стопкам какие-то, ему одному ведомые и нужные, документы, Волков — от дальнего своего стола — с трепетным волнением смотрел на вошедшую Зарайскую. Вчерашний корпоратив прошел для него почти скучно, наверное, он тоже жаждал увидеть Зарайскую в черном, полупрозрачном платье, охватившем колени, томно и сладостно обтянувшем ее остро ломкую, состоящую из переливчатых углов фигуру. Беззащитно большим вырезом оголившим белую кожу ее груди и смутную падь подмышек.
Жанночка что-то озабоченно разбирала на столе Зарайской. А Ванька Попов после вчерашнего уже корпел с документами: из-за монитора со стыдливой конфузливостью торчала только его лысая макушка.
— Даже наши повеселились, — с каким-то неожиданным сарказмом бросил Дебольский, одновременно кинув на стол наплечную сумку. И от того, насколько громко и вызывающе прозвучал его голос, почувствовал, как еще сильнее вскипело сардоническое веселье. — У нас такие люди вчера напились, никогда бы не подумал! А вот тоже не устояли перед искушением. Ванька, — и безжалостно сделал выпад туда — на задний стол за стеллаж, — нестоячий был. Чуть дебош не устроил, еле увезли.
Дурачок Волков рассмеялся.
Вроде ничего такого уж не прозвучало. И все правда. А неловкость повисла в воздухе, Антон-сан и Жанночка подняли и тут же опустили головы. Потому что так не принято — некрасиво. Среди коллег.
Ванька Попов был свой — с ним проработали много лет. Но если он раньше и насмешничал над робким лысым очкастым Поповым, то беззлобно, а главное, за глаза. Никто не хотел унижать Ваньку. К чему?
Безобидного, безответного Ваньку.
Но сейчас перед глазами Дебольского вдруг встала белая, покрытая потом лысина и сбившиеся дужки, сползшие на лоб и щеку. То, как нелепо пьяный Попов размахивал руками. И ничего не мог выговорить.
— Ты как после вчерашнего-то? — будто забавляясь, играя в заботу, спросил он. — Живой?
И, спроси он такое у Волкова или Климчука, прозвучало бы шуткой.
А Попов молчал, как старшеклассник на первом свидании. И это было глупо. Да любой мужик на его месте будет сам же первым смеяться над тем, что «вытворяли вчера, по пьяни», с Дебольским это случалось десятки раз. Истории про студенческие пьянки есть в арсенале у каждого нормального мужика. И только Попов стеснялся и молчал.
— Вань, — позвал он с теплой, милой деликатностью, — ты чего молчишь?
На долгую минуту в кабинете повисла тишина. Она даже зазвенела в воздухе и ушах. Надавила на макушки. Дебольский успел перегнуться через стол — нажать кнопку компьютера, а Жанночка опустить голову в бумаги Зарайской.
Как вдруг Попов вскочил с места. В тот момент, когда о нем все готовы были снова забыть. И нелепая маленькая фигура его встопорщилась над столом, ненавистью очков звеня в кабинет:
— Сволочи! — взвизгнул не он, Ванька Попов, а его острый надрывный голос. — Сволочи! — сорвался он и истончился. Бледная лысина его ярко блестела. Покрывшись потом и оттеняя красные щеки. — Ненавижу! Ненавижу вас всех! — И он кинулся к дверям.
Бам-бам-бам.
Тремя короткими ударами прогрохотали по полу немодные, нелепо-бежевые ботинки, разорвав этим звуком всеобщее молчание.
А у дверей все еще стояла Зарайская — на острых высоких каблуках, — сжимавшая в пальцах сумку и бутылку минералки.
Щуплый Попов с гневом, с какой-то яростью, оттолкнул ее с дороги. Та оступилась, хватаясь за косяк, и все услышали, как громко и, видимо, больно стукнулась ногой о самый угол ближайшего стола. Взгляды всех приковались к ней, а Попов выскочил за дверь.
На мгновение всех охватило оцепенение. Мужчин на своих местах, растерянную испуганною Жанночку, готовую сорваться к Зарайской, неловко прижавшейся к косяку, чтобы не упасть.
А та тоже замерла на мгновение, глядя на стеклянную дверь. Но потом вдруг, ни на кого не глядя, бросила на стол свою бутылку и с напряженным, взволнованным лицом кинулась вслед за Поповым.
Ни Зарайской, ни Попова последующие два часа в офисе не было. В кабинете тренеров повисла напряженная неловкость. Никто, по сути, ничего не понял. Все знали, что Попов не выносит Зарайскую, но подначивал его Дебольский — не она. Да и на что было негодовать? Ничего особо страшного он не сказал, и разве не он вчера ночью держал Ваньку над раковиной, пока тот блевал, а потом умывал, волок на себе на улицу, отправлял домой, платил за такси? Дебольский даже подумал: начерта возился? Надо было бросить его там.
Да и не в привычках Ваньки было так бурно реагировать. За уравновешенным Поповым склонности к истерикам никогда не замечали.
А на улице пошел дождь — холодный апрельский ливень, — и он надсадно застучал по стеклам. Даже в кабинете стало зябко и сумрачно — пришлось включать свет.
Зарайская вернулась к обеду. Одна, совершенно вымокшая. Плечи ее кургузого пиджачка стали почти черными, юбка, впитавшая воду, обвисла тяжелыми складками.
Сама она искристо смеялась, вздергивая головой, отбрасывая за спину пряди мокрых волос. И держала в руках, как большой букет, веер эскимо в хрустящих фиолетовых упаковках.
— Это на всех! — весело воскликнула она, и глаза ее, в лучиках мокрых ресниц, блеснули. Качнула головой, не дав вечно сидящей на диете Жанночке возразить: — На всех! — И принялась раздавать.
Из своих рук, дотрагиваясь до чужих ладоней холодными, бледными пальцами: Жанночке, Антону-сан, Волкову.
Дебольскому.
— Что случилось? — вполголоса спросил он.
Зарайская легко и светло улыбалась, глядя ему в глаза, и протягивала эскимо.
— Ничего, — едва качнула головой.
И ему пришлось взять — коснувшись на мгновение ее ледяных, все еще мокрых, пальцев.
Она тут же отвернулась и с поспешным, жадным хрустом дернула упаковку, обхватила губами остро выступающий матово блестящий пик с капелькой конденсатной влаги на вершине.
И вкус этого привычного мороженого показался Дебольскому не таким, как всегда — острее, будто в него переложили ванилина и покрыли слишком толстым слоем шоколада. Его белая, приторная сливочная сладость слишком быстро таяла на языке. И оставляла только терпкую горечь ломкого, крошащегося шоколада. Которая смешивалась с оседающим на языке привкусом запаха, повисшего в воздухе: горько-сладких духов и мокрой одежды. И во вкусе его Дебольскому почудился вкус женщины: который чувствуешь, когда занимаешься с ней оральным сексом, уткнувшись лицом между ног. Вкус женщины в пряной отдушке приторных духов.
Свое эскимо она съела быстро, с поспешной жадностью, будто ей отчаянно не хватало чего-то сладкого. А потом как была: мокрая, с обвисшими волосами, — постучала в кабинет шефа.
Сигизмундыч к тому времени рвал и метал. Ему непривычной и неподвластной была мысль о том, что подчиненные гуляют посреди рабочего дня. И он в тихом бешенстве со скрежетом зубовным кощеем в логове ожидал в своей стеклянной банке.
А Зарайская улыбнулась, постучала и, выставив вперед последнее эскимо в блестящей фиолетовой обертке, будто одинокий цветок, беззастенчиво вошла в его кабинет. Даже не дождавшись разрешения.
Дебольский через стекло увидел, как лицо шефа наливается густой, яростной краснотой. Он что-то сказал, наверное, на повышенных тонах. А Зарайская неторопливо, на каждом шагу раскачиваясь на каблуках, переступила трижды, оказавшись у кромки его стола. И протянула шефу мороженое.
Наверное, что-то сказала, но стояла спиной, и Дебольский видел только длинные пряди мокрых волос на мокром пиджаке.
Сигизмундыч ничего не ответил. Как-то тяжело нахмурился.
И взял подношение в блестящей фиолетовой обертке.
Но есть не стал: положил на стол. И пока Зарайская почти час сидела у него в кабинете, эскимо таяло и таяло в обертке, теряя форму, расплываясь.
Сигизмундыч вдруг стал хмур и будто растерян. Сдвигал к переносице широкие мохнатые брови, то и дело потирал шею и передвигал папки на столе. Очевидно, не гневался.
А лицо Зарайской было спокойно. И даже умиротворено. Она сидела, откинувшись на спинку кресла для посетителей. И вытирала мокрые волосы где-то найденным и принесенным Жанночкой вафельным полотенцем, уже насквозь мокрым. Закинув ногу на ногу, поигрывала полуснятой туфлей.
Все ушли на обед — вернулись, — а Зарайская еще не вышла. Только часам к двум она оставила шефский кабинет и его самого — озабоченно хмурящегося, барабанящего пальцами по столу.
И опять никому ничего не сказала. Принялась обзванивать баеров, составлять списки, гонять по делу и без Жанночку. Будто нарочно не дав никому с собой заговорить.
Только вечером, выходя из конторы, Дебольский увидел ее незанятой — у продажных автоматов.
Зарайская снова с нервной поспешностью бросала в щель монеты. Но была не одна.
С ней стоял Азамат — Дебольский покопался в памяти и припомнил имя этого парня. Баер с первого этажа. Кажется, он даже проходил по спискам на один из тренингов Зарайской. Впрочем, о работе говорили вряд ли.
Это всегда видно.
Когда зачинается служебный роман, его участники всегда делают это в секрете. Иногда в секрете от себя. Но коллеги видят сразу. Этого невозможно не заметить. Стоит людям начать флиртовать на работе, и их поведение сразу меняется. Дебольский много раз видел, как ведет себя женщина, когда ей нравится мужчина. Когда это не разговор, а флирт, она сразу подбирается, расправляет плечи, втягивает живот. И начинает громко, нарочито смеяться. На что сразу обращают все. Со стороны выглядит фальшиво и комично.
Изнутри — нет.
Такая пара много спорит, а потом и скандалит. По любому рабочему поводу они будут цеплять друг друга. Зато неизменно вместе выходить из кабинета — даже просто за водой к кулеру.
До тех пор, пока — к облегчению и смутной, неприятно грызущей зависти коллег — не трахнутся.
Когда работники видят, как их коллеги танцуют этот брачный танец, они негодуют. Потому что каждому — подсознательно — тоже хочется. И эта мелочная зависть нашептывает: они развлекаются, а ты делаешь их работу (даже если занят чтением дешевых романов в ноутбуке), там не кончится ничем хорошим (хотя какая тебе в сущности разница?)
Азамат — высокий татарин, с зачесанной наверх челкой — низко наклонялся к Зарайской, говорил что-то и смеялся. И Дебольский с тем же неудовольствием, которое испытывают все при виде флирта на работе, отметил, что мужик привлекателен для женщины.
Щеки Зарайской — всегда бледные, почти бесцветные — покрылись легким румянцем. Она едва слышно смеялась, скрестив ноги в щиколотках и раскачиваясь на каблуках. И видимо машинально разбивала пальцами высохшие и слипшиеся пряди длинных волос. Они проскальзывали в ее тонких ладонях, свет преломлялся и искрил. А щеки ее теплели.
Дебольскому подумалось: почему? Что она находит в этом?
И он с безжалостной беспардонностью разбил пару.
Подошел громко, не таясь, но они, увлеченные друг другом, этого не заметили. А может, не заметил один Азамат.
— Извините, — сухо бросил Дебольский, указывая на автомат, а мужчина вздрогнул от неожиданности.
— Да-да, конечно, — стушевался он. Тоже покраснел — и это было смешно. — По… до завтра, — еще забавнее сбился, не решив, как попрощаться с Зарайской, и передумав на полуслове.
А она, будто уже забыв о его существовании, легко мазнула по воздуху узкой, будто прозрачной, ладонью:
— Пока.
Она смотрела на Дебольского. Уголки ее губ чуть приподнимались, но выражения равнодушных и вместе с тем выжидательно любопытных глаз было не разобрать.
Натянулась пауза, которую сбил пискнувший автомат — Зарайская вспомнила о нем, обернулась нажать кнопку. И в ответ тот с грохотом выплюнул еще одну бутылку минералки.
— Так что там, у Попова? — спросил Дебольский.
Она еще в полунаклоне, с пластиковым бутылочным телом в руках, подняла голову:
— Ничего, — и глаза ее стали туманно беспросветны.
Похоже, она не понимала, что Сигизмундыч под горячую руку вполне мог и уволить Ваньку, такие случаи самодурства у них уже были. А Зарайскую это, казалось, совсем не беспокоило — она чуть улыбнулась и снова повторила:
— Ничего, — мимоходом глянув на Азамата, выходящего в крестовину дверей и тоже обернувшегося — взглянуть на нее.
Дебольский поймал этот взгляд:
— Он с тобой заигрывает?
Зарайская задумалась на мгновение, оценивая, потом утвердительно кивнула:
— Я ему нравлюсь.
— И что будет? — спросил Дебольский, пропуская ее вперед, в крестовину дверей. На мгновение они снова, как утром, окунулись в молчаливый тет-а-тет.
— Будет роман.
— А потом?
Зарайская вышла, оказавшись на улице, поспешно достала из кармана блистер с таблетками. Принялась лущить фольгу, покрывающую круглые, прозрачно-белые пазы: один, второй…
— А потом — ничего, — легко пожала плечами она и улыбнулась.
— Откуда ты знаешь? — чуть резковато спросил Дебольский. Пожалуй, раздражение в нем вызвала сама констатация того, что еще не случилось.
Третья, четвертая.
— В конце всегда ничего не бывает.
Она запрокинула голову и горстью, так, как едят первые ягоды малины — красные, духовитые, прямо с куста, — запрокинула в рот таблетки обезболивающего. И быстро запила водой.
Дебольский почему-то задумался о малине и о лете.
И не заметил, как она вдруг тронула его за рукав.
— Саш, ты позвони ему вечером.
— Кому? — не сразу понял он и подумал об Азамате.
— Ване. Попову, — сказала она.
И побежала вниз по лестнице, торопливым речитативом застучали каблуки. У входной группы уже ждало такси.
Зачем-то — он сам не мог бы объяснить зачем — Дебольский принес палочку от эскимо домой. Скорее всего, не нарочно — просто машинально сунул в карман, вместо того чтобы выкинуть. А когда раздевался — нашел.
А потом поймал себя на том, что, лежа перед телевизором и бездумно глядя в экран, крутит ее в пальцах. Палочка была обычная: белая, плоская, с черным ободком налета, оставленного шоколадом. Такая же, как миллионы других. Как те, что раскидывал по дому Славка.
Ему снова почудился запах женщины. Горько-сладкий аромат, источаемый складками юбки, их гладкая шершавость на щеках. Дебольский провернул палочку в пальцах: черный ободок скрылся из глаз — оказался на другой стороне. И он почувствовал вкус. Удушливый, солоноватый вкус возбужденной женщины, ее вязкую, нетерпеливую влажность. В пальцах ощутил нервные подергивания бедер, в кончике языка — горячую пульсацию.
— А папа мороженое ел! — вырвал его из грезоощущений детский голос — Славка радостно закрутился на стуле, отвлекаясь от уроков. И детские глаза весело и удивленно мелькнули за толстыми линзами очков. Испытующе глядя ему в нервы.
Дебольский почувствовал надсадное разочарование и острое раздражение.
— Это не папа ел мороженое, — резко одернул он. — Это ты ел. И мусор в диван засунул. — Он не лгал. Славка всегда так делал. И если поднять диванную подушку, можно было найти не одну такую палочку. В комочках пыли там лежали фантики, ручки, бумажки, обертки леденцов и мармелада. Славка прикусил язык, завертелся ужом на стуле. — Мать тебе покупает, а ты раскидываешь, — уличающе, разоблачающе повысил он голос. Тем тоном, которым ругался каждый родитель. Каждый, у кого были дети. — Я тебе сколько раз говорил? — повернул голову — посмотрел Славке в глаза. А тот уже скуксился, потерялся, позабыл веселость, и ручка заерзала в неловких детских пальцах (почерк у Славки был отвратительный). — Не раскидывай по всему дому! — с наслаждением воспитателя вдавливал его Дебольский в стул. — Для этого ведро есть. — Славка знал, что фантики, обертки и палочки от мороженого нельзя прятать в диванные подушки. Знал и все равно так делал.
— Я не совал, — с робкой обидой пробубнил Славка, поправляя на носу толстые очки. И его застенчивость, покорность, готовность слушаться родителей и его очки с толстыми стеклами вызвали в Дебольском острое чувство разочарования.
— О чем речь? — показалась в дверном проеме голова Наташки. Жена улыбалась.
Наигранно, почти неестественно.
— Славка мусор раскидывает, — не глядя буркнул Дебольский. И отвернулся. — И препирается. Ты его не наказываешь, и он у тебя уже вообще забыл, что можно, что нельзя. Свою копию делаешь.
Наташка смолчала.
И Дебольский с приятностью ощутил, что прав. Что ее молчание подтверждает его слова. Наташка сына баловала — баловала до безобразия.
Глаза Славки обиженно блеснули из-за очков, и Дебольский подумал, что чем больше ему попустительствовала жена, тем сильнее портился у него характер. И Славка уже сейчас научался понемногу врать. Непонятно в кого становился лживым.
Наташка бросила на сына быстрый взгляд. Смысл которого всем был хорошо понятен: папа не в духе, не порти ему настроение. И примирительно улыбнулась:
— Саш, чаю хочешь?
После того клуба все стало напряженно. Наташка теперь начала как-то боязливо к нему присматриваться. Она чувствовала, что что-то не так. А потому вела себя чуть более предупредительно, чуть более ласково. Чем это можно было вытерпеть.
Дебольский прекрасно ощущал ее постоянное подспудное напряжение и, делая вид, что не замечает, ловил каждый косой взгляд, брошенный в его сторону. Потому что она нет-нет да посматривала на него. Будто приглядывалась: что делает, что читает, в каком настроении. И снова начала звонить на работу, выдумывая какие-то бессмысленные, пустозвучные предлоги. Скажет пару слов и с ощущаемым на расстоянии разочарованием кладет трубку.
Дома с каким-то предупредительным до противоестественности вниманием спрашивая:
— Я кофе делаю, тебе налить? Саш, есть хочешь? Изнуренков, ты на работе устал?
А Дебольский чувствовал, что за всем этим одно только напряжение. И он все время будто под прицелом.
Секса с того вечера у них не было. Хотя сам Дебольский постоянно находился в непреходящем, натяжно выматывающем нервы возбуждении. Ему все время хотелось, почти до нестерпимости.
Он покрутил в руках палочку от мороженого — черный ободок перевернулся и встал на его сторону. И резким движением кинул в угол — та мягко ударилась о складки занавески и скатилась куда-то за письменный стол.
Он равнодушно отмахнулся:
— Нет, не хочу.
И желчно усмехнулся внезапно возникшей в голове пошловатой грубости: он сейчас кинул палку.
Почему-то когда доходило до спальни, интерес его угасал. И не в самой Наташке было дело, он очень хотел бы трахнуть жену. Но вот этот ее напряженный, ловящий взгляд. Выжидание, настороженность, робость в движениях.
Его сразу расхолаживало. Дебольский поворачивался спиной и засыпал на своей половине кровати. Слышал в полусне, как Наташка долго возится на своей: иногда встает и бродит под дому. И раздражался: сама не спит и ему не дает.
Наташка, бросив на него немой, вопросительный взгляд, скрылась за дверью.
На лице ее застыло то самое потерянное выражение, которого он, оказывается, не выносил. И Дебольский почувствовал смутное невразумительное удовольствие. Она, как и Славка, привыкла, что с ней сюсюкаются. Что он всегда идет навстречу, слушает все ее бредни.
И сейчас ему подумалось, что ничего — потерпит. В конце концов это не в первый раз и не во второй. Просто иногда человеку нужно побыть одному. Он имеет право на личное пространство. И то, что жена всю жизнь лезет в кишки, постоянно, изо дня в день хочет быть непременной частью его сознания, знать его мысли, чувства, как, что и где с ним происходит, не давая права на личное, — выводило его из себя.
Раздался телефонный звонок, и Дебольский нехотя приложил к уху трубку. Звонила мать.
И ему пришлось долго и нудно, нестерпимо скучно отвечать на ее вопросы и беспокойства. Говорить о Славке, говорить о Наташке. О работе, об ипотеке…
— Кто звонил? — жена, будто ненароком, а на самом деле намеренно, зашла в зал, спросила на ходу.
Но Дебольский-то все в этом понимал и потому мстительно, досадливо бросил:
— С работы.
Как делал всегда, когда не хотел отвечать. Вот это нерасшифрованное «с работы» было ответом на все случаи жизни. Даже когда нечего скрывать.
Это была просто привычка — безобидная привычка.
А если Наташка не хотела, чтобы ей так отвечали, — не надо было спрашивать. Тут у него мелькнула мысль о телефонных звонках, а следом за ней смутное воспоминание о какой-то просьбе Зарайской — о Попове, — но как мелькнула, так и пропала.
— Пошли спать, — решительно поднялся он с дивана.
И Наташка не стала возражать. Зашла вслед за ним в спальню, стянула домашнюю толстовку, оставшись в одном топе, плотно облегавшем большую грудь. Которая, чуть сминаясь, свисала мягко и соблазнительно.
Дебольский остро захотел жену.
Но она снова все испортила.
— Саш, нам надо поговорить, — неуверенно проговорила она и будто не смогла посмотреть в глаза.
И от этого скованного тона, от протянутого «Са-аш» ему стало тошно и скучно. Скучно и тошно.
Он, отвернувшись и разом потеряв все возбуждение, улегся на свою половину кровати. Наташка, сама собой напуганная, прямая как палка и напряженная, села на своей.
И Дебольский мысленно скривился. Вот чего он никогда не понимал: зачем заводить разговор, если сама его боишься? Если ты не уверена, хочешь ли слышать то, что тебе скажут. Зачем его затевать?
— Я выключу свет.
И это тоже было смешно и глупо. Она не могла вести свои задушевные разговоры на свету — стеснялась. Поэтому всегда выключала люстру, бра и телевизор. Сидела, обхватив руками подушку. И в темноте поблескивали белки ее влажных глаз.
Дебольский почувствовал скучливое раздражение. Ему захотелось спать.
— Саш, у тебя что-то случилось? — спросила она боязливо. Потому что не знала, с чего начать. И он видел: сама уже пожалела о том, что вообще это затеяла.
— В смысле «у меня»? — легко подловил ее Дебольский. Ведь в таких случаях лучшая защита — нападение. Если не хочешь остаться виноватым сам — виноватой должна быть она. — Я вообще-то думал, мы семья. У нас все общее, — резко, с вызовом ударил он по беззащитному. Наташке очень важно было это слово, она боялась его потерять.
Та сразу сжалась:
— Просто ты в последнее время… — и, конечно, еще сильнее пожалела. А чтобы не делала так впредь, должна была раскаяться сейчас.
— Я в последнее время?.. — еще резче бросил Дебольский.
И подумал, что раньше он в таких случаях переступал через себя. Нехотя обнимал жену, которая в такие моменты вызывала только раздражение. Ложился рядом, говорил какая она дурочка и что много себе надумала. Что она сама себя накручивает и воображает. А он сильно — так сильно — ее любит. Что жить не может без нее и Славки. А потом «быстро засыпал». Спокойным сном.
Впрочем, засыпал он и в самом деле быстро.
Но сегодня не хотел всего этого. Не чувствовал себя виноватым.
— Просто ты… Не знаю, мне кажется, ты какой-то…
Она не смогла договорить. И Дебольский не смог ответить.
— Давай спать, вставать рано, — коротко — жестоко — бросил он. И отвернулся, набрасывая на плечо темно-сливовое одеяло. С широкой белой полосой по канту. Под которым они спали уже пять лет.
Жена все переживала по поводу того случая в клубе. Как будто от того, что секс был не таким, как обычно, что-то кардинально поменялось в жизни. Как будто всегда надо быть одинаковыми. Никогда ничего не менять. А уже если что-то сместилось — то это конец. Конец всему и вся.
А Дебольского это злило. Ему не за что было извиняться. Никто не извиняется за то, что трахнул собственную жену в туалете.
И в полусне раздраженно мелькнула мысль: да пожалуйста, если не хочет — то и не надо.
С утра — в восемь часов, когда большая часть сотрудников еще не пришла, а Антон-сан уже готовил в большом конференце презентационное оборудование для директоральных тренингов, — на столе Зарайской уже лежала валентинка, конфеты в пошлой коробке в виде сердца и букет цветов. Десяток тюльпанов, перевязанных бледно-розовой лентой. Сама Зарайская тоже уже была на месте и быстрым красивым почерком заполняла стопку каких-то бланков. Перекладывая и то и дело меняя их местами.
— Не густо, — Дебольский, войдя и бросив взгляд на пустой кабинет, остановился подле незамысловатого букета.
Зарайская подняла голову, и в глазах ее заискрился смех. Она прижала подбородок к острому, выведенному вперед плечу, обтянутому мягким, очень тонким джемпером, и улыбнулась:
— А сила любви измеряется размером букета? — все ее движения были угловатыми, ломкими. Будто она все время выворачивала суставы своего тела, играла с ним, как с шарнирной куклой, и не замечала того. И в этой бесконечной игре, в мельтешении острых ключиц, локтей, пальцев была нестерпимая острота. Надрывность.
И сексуальность.
— А он уже любит? — насмешливо хмыкнул Дебольский.
Губы Зарайской вытянулись, лицо подернулось хмарью:
— Все кого-то любят.
— Люб-лю, лю-у-блю Лё-олю!
Острые коленки замелькали между сосен, взметнув иголки, брызнув мелкой галькой из-под нелепых розовых сланцев. Она захохотала, взвихрив в пушистые, топорщащиеся иголками кроны остро звонкий, искристый смех, изогнулась, увильнула от рук, спряталась за колючим, шершавым стволом — еловые лапы потянулись к ней, стараясь схватить, объять и горячо расцарапать прозрачно-белую, тонко-молочную, золотящуюся веснушками кожу.
— Люблю-ю!
И чей-то крик, уже не разобрать чей, поднимался в шуршащие, смеющиеся, веселящиеся иголки, терялся, заблуждался среди них, искал выход. Не находил и множил сам себя:
— Я люблю-ю-ю, люблю-ю-ю…
Лёлька носилась меж сосен, высоко вздергивая острые коленки. Звонко смеясь, оступаясь, вскакивая, вскрикивая, взвизгивая, вздрагивая, взбаламучивая тихую, истомную, благостную сень кромки леса. Не давая покоя соснам, лишая их привычной дремы.
— Лю-юб-лю-ю…
Трещали неловкие шаги, вскрики, скрежет гальки, шорох волн. Хохот, вскрики. Мелькали между сосен молодые забавляющиеся, веселящиеся голые тела. Лелькины плечи, локти, розовые, истертые галькой коленки, дымчатые, тронутые загаром соски, покрытая вязью золотых веснушек грудь, маленькие, трепетно вытянутые ягодицы.
— Попалась! Пошли купаться!
Схватил вдруг Сашка замешкавшееся, неловко замешавшееся, оступившееся хрупко ломкое девичье тело. Обжегся о его разгоряченную, влажно истомную, опаленную солнцем кожу. Разбился от остро взвившегося хохота.
— Не хочу!
И борясь, стискивая в руках, хохоча, потащил к холодной кромке воды.
— Не хочу — не хочу — не хочу! — звонко заливалась она.
Будто в самом деле боялась холодной, жгучей, кусачей воды, алчно тянущейся волнами к ее разгоряченной, золотисто-веснушчатой коже.
Зарайская, уперев острый локоть в столешницу, зажала между пальцами белую ручку с нелепым логотипом «ЛотосКосметикс». И принялась играть ей, быстро перебирая пальцами, раскручивая, переворачивая, резко останавливая.
— У него есть бывшая жена с ребенком, и он платит алименты. — Губы ее сложились в трубочку: — И девушка во Фрязино. Которая пять лет ждет, когда он на ней женится. — Взгляд ее при этом остановился на Дебольском.
И он поймал его, удерживая внимательно и испытующе:
— А кто тогда ты?
— Я? — губы ее едва шевельнулись, прошло мгновение, другое, а потом тихий голос ответил: — А меня он хочет.
Но в воде притихла, затеплела. Глаза подернулись марью, и долгий лавандовый выдох коснулся его лба, глаз, щек, ноздрей. Вместе с набрякшей тяжестью макушкой, опустившейся на плечо. И взбрызнутые, сухо мокрые волосы ее защекотали, задернули пологом плечо.
Жгуче холодные волны облизывали ее ребра, голубизну кожи, нежную теплоту веснушек, сжимали испуганную темноту сосков. По плечам Лёльки побежали мурашки, она сжалась, тесно прижалась к Сашке, слилась с волнами и замерла, затихла в его руках. Глядя куда-то за плечо, беззащитно податливо обвив острыми ветками рук плечи. Прижав к подбородку горячую кожу плеча.
А под водой она стыла, кожа леденела, чтобы изнутри рдеть — гореть — в руках.
Пальцы его вжимаясь в горячую, густо влажную сень подмышек, поднимая ее в волнах, вешая на себя невесомое тело. И она едва слышно размыкала за ухом тонкие обожженные солнцем губы:
— А-а-ах…
Пальцы гладили узкую, игольчато хрупкую спину, сжимали острые пики выступающих лопаток. Теплых, холодных, осененных благословением веснушек.
— А-а-ах…
И вода подхватила, подняла ее — отдала ему в руки. Лёлю.
Холодные тела скользили друг о друга, терлись. Сашка прижимался к ней горячим и вздыбленным. Чувствуя жестко курчавые, едва приметные волоски. Пугливые, боящиеся холодной воды ребра. Переливчатый прилив едва ощутимого выступа бедра. Сжавшиеся под пальцами ягодицы, в раскрытой пади меж которыми билась холодила вода.
Гладил, ласкал, обтирался в холодной воде. Спускался вниз, протиснув пальцы меж сжатых бедер, разведя — раздвигая — их в ледяной воде. Углубляясь туда, где она горячая, окуная пальцы в другую влагу — сладко теплую, густую, скользкую.
— А-а-ах…
Прижался к ее скользко мокрому, увертливо текучему телу, втерся в мягкую колкость волосков, утопая пальцами в вязком и горячем. Потеребил, утонул во вздохе и сам дернулся, судорожно обмякая.
В холодную воду брызнула горячая мутно-белесая струя, вихревым потоком влилась в соленые морские волны, замешалась, забеленила, взбиваясь на поверхность белой пеной.
А Лёлька вдруг встрепенулась, подхватилась из рук. Взметнула тучу брызг, глаза заискрили смехом! Она выдернулась, бросилась к берегу, осенив, окатив его звонким переливчатым смехом. Волны вскинулись вокруг ее ног, выбросили с пеной на берег.
И девчонка: звонкая, смехоподобная, искристая — кинулась на горячую гальку выстуженным телом, прижалась, согреваясь, вскинула руки, перевернулась на спину, опоясав талию дробным песком. Заигравшим на веснушчатом животе сенью нестерпимого неодолимого очарования.
И тонкие пальцы упали в Пашкины объятия. На длинном, вытянуто веснушчатом, подернутом загаром и солнцем, теплом и солью, животе задрожала, затрепетала морская ракушка.
Согревшиеся соски ее потеплели, зардели темно-розовым, белая кожа худеньких бедер, плеч, живота, рук вызолотилась внутренним жаром веснушек.
И понеслись поцелуи, невинные, солнечно-летние ласки. На соленых губах, горячей коже, дрожащих щиколотках. Которые обжигала галька, и Лёлька прятала, поджимала розовые, покрытые белым налетом пятки. Ловила слабую морскую пену — остужала. Смеялась, поводила остро ломкими плечами с пятнышками загара, с веснушками, с неровными ореолами шелушащейся, не выдержавшей солнечной любви, нежной кожей.
И звонкий, смешливый, восторженный голос хохотом несся над пустынным пляжем:
— Киприда! Киприда, дарящая любовь!
— Хорошо устроился, — саркастически, с колкой издевкой бросил Дебольский. Забыв раздеться, стоя напротив Зарайской в куртке, с сумкой на плече. — От одиночества не страдает. — И усмехнулся.
Она медленно, задумчиво подняла голову. И внимательно — остро испытующе — посмотрела Дебольскому в глаза:
— А ты, — взгляд цвета воды подернулся приливной зыбью, — Саша, ты не такой? — И голос ее показался чуть хриплым, дергающим нервы, дребезжанием отдающимся в солнечном сплетении. Дебольский занервничал.
Но она уже сморгнула и опустила голову, занесла ручку над одним из своих бесконечных бланков — кончики белых волос мазнули по столу.
Дебольский не видел себя со стороны, но знал — чувствовал, — как дернулись желваки на его плохо выбритых, чуть синеватых щеках.
— Я, во всяком случае, никому не вру и мозги не трахаю, — чересчур, наверное, резко бросил он. Будто защищался.
Хотя она ни в чем не обвиняла.
Зарайская склонила голову набок, по бледной щеке пробежал лучик света:
— И он не врет. Просто с той, которая очень хочет замуж, так можно. Эта девушка все знает и со всем мирится. Ведь она женщина.
— Не все такие, — бросил Дебольский.
— Не все, — согласилась она, расписываясь в трех заданных графах. — Только те, кто очень хочет замуж. Но иллюзии, — схлопнула стопку и подняла глаза, — есть у всех.
И в глазах ее снова встала та странная дымная поволока, уголки губ дрогнули.
— Думаешь, он на ней не женится? — спросил Дебольский и пожалел — не нашел в себе сил разрушать ее собственную иллюзию.
Но Зарайская глянула на него исподлобья и вдруг звонко расхохоталась:
— Женится, — уверенно сказала она. А потом на мгновение задумалась, откинулась в кресле — остро выступили ключицы. — Женится, — еще раз подтвердила она после минутного размышления, — года через три. Когда ему будет плохо.
— А потом?
— Потом… — она задумчиво покрутила в пальцах ручку, на кисть упала истончившаяся, завившаяся прядь волос. — Потом будет жизнь, — лицо ее стало отстраненным. — Она будет помнить обиды, которых не замечала, пока хотела замуж. А он никогда ее не оценит. И, возможно, начнет винить в том, что ему чего-то не хватает. Обычный брак. Таких много.
— И зачем ей тогда все это?
Зарайская подняла острый подбородок, и дымный взгляд глаз цвета воды снова остановился на его лице. В глубине их ему померещилось журчание, плеск моря, отблеск белой пены.
— Иллюзии, Саша, — тихо перелился голос Зарайской, замер в медленном пороговом перекате и вдруг звенящим обрывом взрезал повисшую тишину: — Ты думаешь, жена еще многого от тебя ждет? Или все еще с тобой кончает? — она дала Дебольскому вздрогнуть от неожиданности и подалась вперед, не отнимая пристального взгляда: — А? В самом деле думаешь?
И, конечно, он передернулся. Как каждый испуганный человек. В подсознании своем не желающий продолжать разговора.
Но не могущий уйти.
— Когда вы занимаетесь сексом, — журчала вода, топя его в прозрачных, бьющихся о пороги волнах, — она две трети времени ждет, когда это закончится. Или думает о том, с кем бы тебе изменила.
— Мне жена не изменяет, — резко бросил он. Как сделал бы на его месте любой другой трус.
И разозлился на себя.
Зарайская же (к его смутному, боязливому облегчению) согласно кивнула:
— Думаю, нет, — и на губах ее заиграла улыбка. Едва заметная, тронувшая только самые уголки. Но достаточная, чтобы Дебольский ее уловил. — Ты бы такую не выбрал.
И почему-то именно от этой фразы, от ее недвусмысленной беспощадности Дебольскому стало мучительно невыносимо. Острее всего.
— А она никогда, — вдруг тихо спросила Зарайская, — не делала чего-то такого, — будто вытягивая из него признание вместе с остатками самоутешения, — такого, что бы тебя испугало? Причины чему ты не знал.
Он совершенно не думал о том случае, да и не хотел говорить.
Но вдруг сказал. Хотя стыдился этого воспоминания. И не позволял себе помнить.
— Она ушла однажды. — Судорожный глоток больно сжал горло. — Уехала к родителям. С сыном. На неделю.
Зарайская откинулась на спинку стула. Прижав к груди, подняла тонкие, почти прозрачные руки и охватила пальцами шею, будто снимая усталость, — дрогнула, потеплела матовая белизна кожи.
И коротко, без удивления кивнула:
— Потом вернулась?
— Вернулась, — подтвердил он. И с нотами какого-то поспешного самооправдания быстро проговорил: — Говорила, что ей нужно подумать, разобраться, как…
Но Зарайская не слушала. Медленно-медленно крутясь на сиденье, прижимаясь к полу лишь мыском одной из узконосых туфель. И шипастый каблук мерно постукивал по расхристанным ножкам кресла.
— Сын, — сказала она. — Это очень удобно, когда у женщины ребенок. В большинстве случаев она не уйдет.
— А зачем ей было уходить? — резко спросил Дебольский.
— Другой мужчина, — просто пояснила она. Посмотрела в лицо и успокаивающе рассмеялась: — Не переживай, может, она с ним и не спала. — И со снисходительной жалостью усмехнулась в сторону, будто его тут и не было: — Для мужчины это так важно. — Вздохнула и знакомым движением собрала рассыпавшиеся волосы на плечо, мягкие пряди коснулись матово-беззащитной кожи груди. — Но он готов был забрать ее с ребенком. И она решала, — Зарайская снова задумалась, взгляд ее затуманился, — стоит ли так кардинально менять свою жизнь.
Она говорила так легко, так уверенно. И так правдиво, что Дебольский озлился:
— Если ей так плохо, зачем она со мной живет?
— Главное не победа — главное участие, — усмехнулась она.
Подалась вперед, оперлась о локти. И в глазах ее зачиталось какое-то томительное, вынимающее душу сожаление.
— Такие, как ты, Саша, думают только о себе. Тебе все равно, хорошо ли ей. Днем, ночью. Безразлично, нравится ли ей работа и что она думает, когда днем скучает за обедом. Тебе не интересно, чего она боится, пока этого не случится, во всяком случае. Ты только делаешь вид. — Сказала. И тут же одернулась, как паранджу, набросила на лицо насмешливую улыбку, откинулась на сиденье — тень легла на выступающие реберные сочленения в глубоком вырезе. — Но это ничего. Она смирилась. Ей уже тоже все равно.
Склонила голову на плечо, и глаза ее, устремленные на Дебольского, на мгновение снова затуманились:
— Она научилась любить тебя таким, какой ты есть. Ты даешь ей стабильность. Сейчас ей уже ничего другого не хочется. Не переживай, так почти у всех.
— Звучит безнадежно, — раздраженно бросил он. Понимал, что надо сделать вид — перевести разговор в шутку, — но не мог.
В глазах Лёли появилась тоска:
— А так и есть, — она отвела взгляд, — в каком-то смысле. У вас ребенок. Квартира, быт. А люди очень долго притираются друг к другу. И начинать все заново сложно. Жизнь коротка. Нет гарантии, что все получится.
Она видимо машинально потянулась, придвинула к себе следующую папку — открыла, — и в ней оказалась точно такая же кипа анкет. Которую предстояло точно так же долго и нудно заполнять.
— Она правильно сделала, что не ушла, — взялась Зарайская за ручку. — Лучше не будет. Ты хороший муж, Саша. Во всяком случае, достаточно хороший. В другом браке ничего не изменится. Хотя… — она понимающе улыбнулась, — она может себя в этом убедить.
И почему-то именно от этой констатации внутри у него шевельнулось что-то… чему он пока не мог дать названия.
— Ты не видела мою жену, — напомнил он.
— А я не о ней, — мягко сказала Зарайская, расправив верхний лист с зияющими незаполненными графами. — Я о тебе, — и в пальцах ее вдруг откуда-то взялся шнурок. Красный и тонкий, с замысловатым необычным узлом на конце. Будто с петлей. И заиграл, завился вокруг пальцев. — Ты ведь был очень влюблен, да? — и, не дожидаясь ответа, сама себе кивнула. — Ты был в восторге, обожал ее, носил на руках. Такой хороший, правильный, надежный мальчик, — уголок ее губ дернулся вверх, — пионер.
Сомкнулись-разомкнулись длинные тенистые ресницы.
— А она, — тихо и задумчиво говорила Зарайская, будто давно уже сама с собой, — любила твою в нее влюбленность.
Шнурок свился, охватил тонкие пальцы — распластался — закрутился в другую сторону.
— Ты ее так хотел? — спросила она, но вопрос этот был риторический. Только мягкая улыбка сенью скользнула по лицу. — Твой восторженный взгляд, восхищение. Это притягивает. Греет, — и передернула острыми плечами, будто замерзла в своем тонком джемпере. Безжалостно открывающем углы ее беззащитно худого тела. Ломкие ребра, подрагивающую падь солнечного сплетения, выступающие точки сосков, теплые, густо тенистые впадины подмышек.
— И что потом? — снова спросил он. Как тогда, когда спрашивал про Азамата: что потом? Сначала любовь, а потом?
— Потом родился ребенок, — просто сказала она.
— Через четыре года.
На лице Зарайской появилась неверная, будто надтреснутая, улыбка, скривившая ее тонкие, плотно сжатые губы:
— Женщины долго избавляются от своих иллюзий, — шнурок завился, закрутился вокруг ее пальцев, узелок зацепился и замешкался между средним и указательным. — Думаю, для нее это было болезненно. Но она нашла тебе замену. Уже все прошло.
Наташкина беременность оказалась полной неожиданностью. Хотя они заранее все решили, обсудили и договорились. И оба считали, что вот уже пора. И последние несколько месяцев готовились, даже оставили вторую комнату без обоев, в расчете на пополнение семейства: чтобы обустроить детскую как положено, чтобы все красиво, чтобы как на картинке.
Но когда жена — непонятно, радостная или растерянная, — влетела в квартиру, это получилось не вовремя.
Он лежал на диване, смотрел футбол, и ее взволнованное:
— Сашка, все! Я беременна, — скорее, испугало, чем обнадежило.
Александр попытался — честно, изо всех сил попытался — найти в себе какие-то другие ощущения, но не смог. Он запаниковал. И первой реакцией была даже смутная надежда: а вдруг ошиблась? Ну мало ли! Но увы, все было точно: жена уже сделала анализы — факт подтвердился.
Теперь она сидела на диване и дрожащими руками расправляла на коленях мятый листок с незнакомо пугающим результатом «ХГЧ». Который был то ли чуть выше, то ли чуть ниже положенного, и она по этому поводу уже нервничала.
Александру Дебольскому стало не по себе. Он попытался было и дальше смотреть свой матч. Но в голове густым сливовым вареньем замешался сумбур мыслей, не дающий сосредоточиться. Он вдруг представил, сколько денег теперь понадобится (Наташка уже начала вслух подсчитывать: осмотры, УЗИ, анализы, ведение, консультация, специалисты). А ведь они еще не закончили ремонт, на шее и без того висели долги. И ипотека, и его новая «Киа», за которую тоже была не до конца выплачена рассрочка.
Александр со щемящим разочарованием подумал, что и отпуска в этом году, по-видимому, не будет. Очень получилось не вовремя — неожиданно.
— Го-о-ол! — с постановочным безумством одержимого закричал комментатор спортканала — голос поднялся в истерический фальцет, заметался по параболе, перешел в визгливого петуха. И Александр почувствовал досаду, будто у него-то самого радость этого гола украли. А ведь еще с полчаса назад он бы точно так же вопил, бесновался, ликовал, не вставая с дивана. И ни о чем не беспокоился. Выпил пива. Наташка бы приготовила ужин. Может, в кино бы сходили. Или посидели в новом баре — давно же собирались.
Но тут он с неожиданностью открытия понял, что спиртного жене теперь нельзя — и нельзя будет долго, — и ему почему-то стало обидно. Досадно. Еще он вспомнил, что пора бы поужинать (сам он никогда не разогревал, это была обязанность жены). А Наташка все еще расправляла на коленке листы анализов, беспокойно поджимала губы. Александр же терпеть не мог врачей, побаивался, не доверял. И уже заранее брезговал всей этой мутной, беспокойной канителью.
И, как заказано, первые месяцы Наташкиной беременности дались Александру мучительно нелегко. Намного тяжелее, чем жене. Она-то вся переключилась на свое положение. Казалось, других тем и событий в жизни уже не случалось и не предвиделось. Наташка то бегала противоестественно радостная, то впадала в необъяснимую истерику. То хохотала, то рыдала и запиралась в ванной. И при этом, не замолкая ни на минуту, говорила о своей беременности и только о ней, придирчиво выискивая у себя какие-то новые признаки и тут же спеша поделится открытием с мужем. А Александр все это терпел, злился и чувствовал себя обделенным и заброшенным.
Наташка — привычная Наташка — изменилась до неузнаваемости. Все в этой семье стало подчинено врачам и датам, процедурам и обследованиям.
Каждые два дня они ездили сдавать анализы. Заспанный, злой, небритый, он вез жену в консультацию, чтобы долго — час или полтора — прождать в машине, пока она сдаст кровь. А потом еще и поест, сидя в коридоре и достав из сумки булочку и йогурт, — ведь она же беременная, ей поесть обязательно надо.
Ему ничего было не надо, со смутным раздражением думал голодный Александр.
Первая волна паники схлынула где-то через неделю. С осознанием, что ребенок как-никак родится только через восемь месяцев. Не так скоро. А следовательно, можно еще закончить ремонт и даже отделать комнату. Ужаться и скопить на предстоящие траты. Особенно, если он начнет брать на разработку методички и сидеть с ними по ночам или, вспомнив фрилансерское прошлое, по выходным подработает на тренинге. К тому же все эти врачи и обследования уютно улеглись в общий «пакет услуг», оказалось, все не так страшно дорого, как мнилось поначалу. Но облегчения это не принесло.
Наташка всем была недовольна — истерическая веселость постепенно сменилась кучей страхов, мнительностью, озабоченностью и беспокойством. По утрам ее без конца тошнило, и Александр просыпался под звуки рвоты, отчего ему самому хотелось сблевать и бежать куда глаза глядят.
Ее все нервировало и выводило из себя. Если он не принимал вечером душ — значит, от него нестерпимо воняло. Если принимал — несло дезодорантом, от которого (от любого) Наташку мучительно тошнило. Умом он понимал, что жена в этом не виновата. Но каждый раз, когда слышал сигнальные звуки и заходил потом в ванную, по которой распространялось зловоние (ведь освежителями тоже пользоваться было нельзя), его охватывало нестерпимое саднящее раздражение.
И Наташка то ли чувствовала это, то ли надумывала. Но сутки напролет ныла и ныла о том, что он ее не любит, не жалеет, не помогает. Что он к ней охладел, что не хочет ребенка, что он ее бросит и завтра уйдет к другой. А она останется одна, с ребенком на руках.
А ему уже действительно хотелось выйти куда угодно, хоть в окно.
— Неужели нельзя этого не есть?! — звенящий, полный неизъяснимого страдания и негодования, голос отдался в стаканах и тарелках, и Наташка мученически сжала виски.
Он ел тушеное мясо, а ее опять тошнило. Тошнило и тошнило.
— Меня мутит, а ты опять это ешь! Ты что, нарочно?! Чтобы мне было плохо?!
Ее мутило от запаха мяса, курицы, супа и томатного сока. Шоколада, апельсинов, кофе. Шпината, колбасы, жимолости. Даже от запаха яиц в скорлупе. И поэтому он — из солидарности — должен был не есть вовсе.
Александр уже в последней стадии раздражения бросил вилку в тарелку. Та упала с громким стуком — слишком громким, вызывающе недовольным, упрекающим, — но он не смог сдержаться. С визгом отодвинул стул и ушел, так и не поев.
По ночам он мучился голодом и неудовлетворенностью (иногда запираясь в туалете). Наташку нельзя было трахать: никогда и нипочем. На любую его попытку звучало испуганное: «Ты что?! А вдруг что-то случится?»
И ничего не оставалось, кроме как смотреть порнуху, злиться и все больше раздражаться на жену за то, что она не приемлет такой простой и естественной вещи как минет.
Но это все еще можно было бы худо-бедно стерпеть, если бы Наташка — умная, рассудительная, начитанная, абсолютно нерелигиозная Наташка — не стала вдруг оглушающе мнительной. По-деревенски суеверной. Боявшейся любого косого взгляда.
Поселив его в мире нескончаемых страхов. Где было запрещено планировать, загадывать наперед, готовить заранее, покупать вещи для неродившегося еще ребенка. И, главное, где-то когда-то кому-то хоть слово говорить о ее беременности!
А вдруг кто сглазит?
На втором месяце в ходе бесконечных обследований в череде врачей и анализов у Наташки выявилась сердечная патология. Порок сердца, о котором до того никто не знал и не беспокоился. Но уж тут все встали на уши. И в середине первого триместра пошли разговоры о кесарево. Полились истерики, крики, слезы, стенания и заламывания рук.
Анализы ездили сдавать каждый день, кроме воскресенья. Выходили в шесть утра: а как же? — ведь нужно успеть занять очередь и не опоздать к восьми. Ведь ей нужно попасть в поток «с тромбоцитами», ведь опоздают — не возьмут! Хотя ничего подобного никто не говорил, и спокойно можно было приехать к восьми — пропустили бы без очереди.
Но Наташка страшно торопилась.
Заспанный, голодный и плохо выбритый, Александр застегнул рубашку — несвежую, потому что жена давно не стирала, ведь от порошка ее тоже тошнило, как и от кондиционера, и от мыла, — и рабочий пиджак.
О том, чтобы позавтракать, не было и речи.
— Ну что ты копаешься? — Наташка, взволнованная и нервная — как всегда перед очередной сдачей анализов, — со сведенными к переносице бровями, металась по коридору: — Мы опоздаем!
Хотя Александр уже давно стоял в дверях. Это она никак не могла собрать все свои анализы (которые там никому не были нужны). А потом еще десять минут возилась, собираясь. Бережно, будто боялась наклоняться, надевала туфли.
И все только для того, чтобы, уже выходя, воскликнуть:
— Ой, меня тошнит! — и метнуться к туалету.
То, что она с вечера ничего не ела, тошноты не отменяло.
Наташка залезла в машину бережно, как больная. Прижимая руку к несуществующему животу. И сразу же побледнела:
— Чем тут пахнет? Тут что, курили? — лицо ее приобрело голубоватый оттенок. — Кого ты в машине возил, что тут такой запах?! — изнемогая от тошноты, простонала она.
Александр молчал. По опыту зная: вот сейчас пройдет две минуты, про выдуманный запах она забудет — придумает что-то новое.
Всю дорогу Наташка говорила про анализы и то и дело проверяла, не забыла ли: а) карту; б) скидочную карту; в) паспорт. Потом еще раз паспорт (на всякий случай). Потом пачку вчерашних анализов (которую все это время держала в руках).
Александр хотел есть. Чувствовал, как ноет желудок, и алкал колбасы (жирной, острой, терпко и ядрено пахнущей специями, стягивающейся к концам аппетитно сморщенными, остро вкусными хвостиками), кофе и спать.
А еще, пожалуй, секса — но об этом даже думать было запрещено.
Он высадил Наташку у подъезда с жизнерадостной вывеской и аляповатыми изображениями противоестественно счастливых блондинок, с развевающимися волосами, ромашками и огромными животами. На крыльцо струйкой тянулись женщины и девушки на разных стадиях беременности. Переваливаясь как гусыни, с трепетной бережностью взволакивающие свои неуклюжие тела по ступеням лаборатории.
Александр развернулся и почувствовал облегчение. В последнее время лучшими часами в его жизни были рабочие и те, когда Наташка бегала в консультацию. Любое время, когда жены не было рядом.
Он отогнал машину подальше — на пыльную необустроенную парковку, уже пустеющую в этот ранний час. Встать возле лаборатории по утрам было проблемой. Не давало развернуться узкое пересечение дворовых дорог, где поток справа наползал на очередь слева, вклинивался в толкотню, тянущуюся с трассы, вытягивал со стоянки тонкий ручеек и создавал вечную нетерпеливо раздраженную сутолоку.
А сейчас, ко всему прочему, в самом центре непролазного затора выворачивал мигающий проблесковыми маячками реанемобиль, которому перегородил дорогу роскошно блестящий свежей краской белый «Опель».
За рулем его была дама — явно из тех, кому машину дарят вместе с правами.
Она пыталась сдать назад: не замечая того, метя прямо в крыло припаркованного «Мерса». И Александр, на излете торможения рванув ручник, выскочил из двери:
— Эй! — инстинктивно, как каждый мужик «за рулем», крикнул он: — Стойте! Стойте!
Дамочка испугалась и дала по тормозам.
Блестящий новый «Опель» панически вздрогнул и, боязливо раскорячившись, замер посреди проезда, задним крылом в десяти сантиметрах от лакового бока «Мерса».
Александр, не чинясь, дернул на себя водительскую дверцу.
Перед носом «Опеля» орал и, захлебываясь воем, сигналил реанемобиль, сзади с двух сторон уже напирали длинные вереницы выезжающих из дворов, образовался сутолочный тромб. Машины впереди и сзади смешались, затолкались, замерли в неловких разворотах, из которых, казалось, нет выверта. И надсадно, злорадно подгоняли «Опель» недовольными сигналами, усиливая нерв.
— Выйдете, я отгоню! — рявкнул Дебольский.
Женщина в машине, едва глянув на Александра цепкими черными глазами, не сомневалась ни доли мгновения. Сорвав с руля охватившие его пальцы с длинными лаково блестящими ногтями, отшвырнула ремень безопасности и выскочила из машины. Доверив ее первому попавшемуся незнакомому мужику.
Дебольский с поспешностью прыгнул за руль — машина обдала ни с чем не сравнимым, вызывающим восторг, знакомым каждому водителю запахом нового автомобиля, — резко выкрутил влево, дернул вперед, отходя от «Мерса». Закинул руку на соседнее сиденье, глядя в узкое неудобное стекло, и со свистом, подняв тучу пыли, задом влетел на парковку.
Первым на освободившееся пространство среагировал реанемобиль. Не дав другим опомниться, на правах приоритета потянул вперед, завыванием сирены и взволнованным тремором проблесковых маячков расчищая себе дорогу во дворы.
Александр заглушил «Опель» возле своей «Кии» и вышел.
Хозяйка автомобиля, неторопливо ступая по пыльной площадке острыми шпильками ярко-красных туфель, шла ему навстречу, играя удовлетворенной, одобрительной улыбкой. За ее спиной, сигналя и обтираясь боками, начала рассасываться пробка.
— Я только сегодня, — без слова благодарности низким с хрипотцой голосом сказала женщина, когда между ними осталась пара метров, — забрала ее из салона. Не хотелось бы поцарапать.
От такого тембра у каждого мужика по спине бегут мурашки и поджимаются яйца. Женщину, говорящую так, невозможно пропустить. Это как стоп-сигнал, как капкан на медведя.
Дамочка говорила спокойно, не спуская с лица выражения легкого высокомерного снисхождения. И губы ее кривились в уверенной, чуть нагловатой усмешке женщины, которой все позволено.
И Александр понял, что успел заметить, как широко она расставила ноги, выходя из машины, когда каблук по-хозяйски чиркнул об асфальт. И подол ее алого с запахом платья разошелся настолько, что он — случайный, незнакомый мужик — увидел, как напряглись худые и сильные, загорелые ляжки.
Поймал себя на мысли, что баба невероятно хороша. Ей, наверное, было около тридцати или чуть меньше — такого рокового типажа дамы часто выглядят старше своего возраста. Высокая — почти с него ростом. Может, чуть излишне худая. Но фигуристая.
И невозможно было оторвать взгляд от огромного треугольного выреза, достающего почти до пояса. Запах ярко-красного платья был застегнут с такой небрежностью, что казалось: одно неловкое движение — и он откроет все тайны мироздания. Яростным магнитом собирая мужские взгляды.
И хотя у таких сухощавых, затренированных в спортзалах женщин грудь — даже если она натуральная — всегда смотрится несколько неестественно. Александр тоже не мог не смотреть. И с трудом перевел взгляд на лицо, сакцентировался на ярких чертах. Которые, раз увидев, уже невозможно стереть из памяти.
Смуглая, черноглазая, с черными бровями и собранными на затылке волосами, она была похожа то ли на гречанку, то ли на грузинку. И флер хамоватой властности только усиливал притягательную эффектность ее внешности.
— Обычно я езжу с шофером, — бархатисто подрагивающим грудным, дергающим за член голосом продолжала она. — Это очень удобно. — А Александр смотрел на ее рот. Слишком — ассиметрично — большой для такого узкого лица, с губами, накрашенными вызывающе-алой сексапильной помадой. — Вы о карьере шофера не задумывались?
То, что говорят такими ртами, не слушают — на них смотрят. Александр сделал над собой усилие, чтобы разобрать последнюю фразу, и расхохотался. Женщина тоже позволила своему шикарному рту растянуться в улыбке, и из недр выреза, из глубины ее груди раздался короткий перекат смеха. Она окинула мужика, с которым разговаривала каким-то профессионально-наметанным взглядом: оценила костюм, рубашку, ботинки и с сожалением цыкнула языком. Губы ее вытянулись вперед: вызывающе, насмешливо, алчно. И в глубине жадного рта пророкотало длинное дребезжащее «т-ц-ц». — А жаль, что не хотите. — И рассмеялась. — Но в любом случае, спасибо, — только тут вспомнила она то, с чего полагалось начать, — я ваша должница.
И Александр почувствовал, как в его руку почти насильно просунули пластиковый квадратик визитки. Заодно ощутив жар ее пальцев.
Но только на мгновение, она уже будто забыла о его существовании. Развернулась к своему «Опелю», хозяйским жестом распахнув дверцу. И уселась на водительское сиденье — так, что снова вызывающе открылись в разошедшемся запахе загорелые в солярии, сочные, вкусные ляжки.
Тронулась она неуверенно, широко забирая влево, как свойственно новичкам, не очень чувствующим габариты машины, с видимым трудом разминаясь со встречкой, принялась пробираться к дороге. Дамочке в самом деле не помешал бы шофер.
Александр, машинально покрутив визитку в руках, глянул на размашистую типографскую печать: Антонина Павловна Юзбашян
Странное у нее было имя и странная фамилия. Имя слишком русское для такой жгучей кавказской брюнетки. Зато фамилия почему-то армянская.
Антонина Павловна была хозяйкой бутика одежды и обуви. Это, пожалуй, многое объясняло.
Наташка со своими анализами пришла только через сорок минут, три раза посмотрев: направо-налево-направо, — прежде, чем перейти узкую дворовую дорогу.
Как оказалось, она забирала предыдущие анализы, которые сдавала позавчера, а сегодняшние будут готовы в среду, кроме гормонов, которые непременно надо забрать вечером, потому что на завтра она записалась на УЗИ, вот только непонятно, будет ли еще на месте ее врач, потому что к другому идти ей бы не хотелось, потому что на форумах пишут, что…
— Ты курил? — перебила она сама себя, резко требовательно повернувшись к мужу. Но тут же передумала, побледнела и с душераздирающим стоном: — Господи, пылью пахнет — меня тошнит, — откинулась на сиденье.
Александр, стиснув зубы, завел двигатель. Молча закрыл окно — от пыли. Молча вырулил с парковки. Влился в бодрый, спешащий по своим живым, кипящим и безусловно интересным делам поток. Втянулся на эстакаду.
Наташка листала свои анализы, шурша листами с прикрепленными к ним чеками, сводя брови к переносице и беспокойно беззвучно проговаривая каждую цифру. То и дело возвращаясь к предыдущим. Сверяясь с позавчерашними, потом с прошлонедельными, и длинный хвост рулона ЭКГ спустился вдоль ее ноги, подметая концом резиновый коврик.
— Сашка… у меня гемоглобин повышен!
Ему захотелось кричать.
Наташка трагически, с полными ужаса глазами просмотрела все старые анализы. Вернулась к новому, удостоверилась. Побледнела. И лицо ее преисполнилось ужаса.
— Ну и что? — медленно, сквозь зубы проговорил Александр. И изо всех сил постарался, заставил себя, чтобы голос его звучал мягко и понимающе — понимающе и мягко. — Ничего в этом страшного нет.
Жена страдальчески откинулась на спинку сиденья и с силой зажмурила глаза:
— Сашка-а, — простонала она, — ну откуда ты знаешь? — укоряюще по отношению к нему и с отчаянием обреченной в космос: — Я так и знала, так и думала, что случится что-то плохое.
После чего принялась плакать.
Александр позвонил этой Антонине Юзбашян на следующий день. Хотя сам толком не мог объяснить, зачем это делает. Просто набрал, не задумываясь даже над тем, как собирается представляться.
Очень глупо вышло:
— Здравствуйте, это Александр… я отогнал вам машину, помните, перед «скорой»…
Сказал и в то же мгновение пожалел о том, что вообще ее набрал.
Но его помнили. И хриплый, пробирающе низкий женский голос с дрожащим тремором виолончели протянул в трубку длинную ноту:
— Зна-ачит, Александр. — Резко закончила она короткую фразу, перекатила во рту имя, и от ее раскатистого «др-р» у него дернулся член. — Оч-чень приятно.
Она назначила встречу в кальянной, в этот же вечер, будто ничем не была занята и только его и ждала. Он согласился.
Дома Александр отговорился тем, что приезжает старый — еще институтский — приятель. Предлагает увидеться, а отказываться нехорошо, неудобно. Домой тоже звать как-то не с руки: все же чужие микробы, да и хлопоты, — Наташке это сейчас вредно.
Жена отреагировала только тем, что заговорила о том, что ей в самом деле стоило купить маски. И надевать хотя бы в общественном транспорте (в котором она не ездила), потому что в первый триместр…
Дебольский вышел из дома, будто вырвался из душной госпитальной палаты. Стерильно чистой, ничем не пахнущей, пропитанной ожиданием, нервом, душным, вынимающим душу беспокойством. В которой даже тихий звук телефонного звонка вызывает раздражение и загадочный, отвращающий самим звучанием этого слова, — «тонус».
А в кальянной играла музыка.
В кальянной было накурено. Тут веселились люди, пахло сладким, дурманящим дымом, негой и удовольствием. В воздухе висела удушливая, приторная взвесь ароматов. Здесь ели, пили, курили и смеялись. Громко разговаривали, чокались высокими бокалами с химически противоестественными коктейлями, интимно шептались за занавесками, целовались, заказывали вкусную, вредную, густо пахнущую еду. Здесь стоял полумрак и мутная дымка испарений разгоряченных тел.
Александру стало мучительно, почти нестерпимо, до боли хорошо.
И вместе с тем слегка не по себе. Он сам толком не понимал, зачем вообще звонил, зачем пришел, чего хотел. Но не успел заикнуться, как услужливая девочка, обмотанная как тумба фирменным передником, проводила его от дверей прямо до закрытой кабинки. Вежливо улыбнулась, напомнила про звонок. И исчезла.
Ничего не оставалось — он отдернул занавеску. И из полумрака в него выстрелил низкий с хрипотцой голос:
— Здравствуйте, Александ-др.
Разом отметя все сомнения.
Ему нужен был глоток воздуха, ему хотелось продышаться. Александр желал сюда прийти — и он сюда пришел.
— Антонина… — произнося, замешкался на мгновение: ей не шло ее имя, даже не ложилось на язык.
Бархатистый голос рассмеялся:
— Лучше Нона. Я — Нона, ты — Саша, — вынесла она односторонний вердикт.
И он сел рядом.
Платье на ней было другое, но тоже с запахом. И снова юбка раскрывалась, показывая чуть сплюснутые ляжки сидящей женщины. А она и не подумала ее оправлять.
— У тебя красивая фамилия, — просто чтобы забить паузу, сказал Александр.
— По мужу, — глаза их встретились. Она повела ногой, и вырез раскрылся еще сильнее: — По бывшему мужу.
— Тебе что-нибудь заказать?
И потекли те томительные первые пятнадцать минут, когда оба еще не признают откровенно, зачем сюда пришли. Скупые фразы, никому не интересные темы, неловкие разговоры чужих людей.
Дебольский с наслаждением курил кальян, и на его пальце тускло поблескивало обручальное кольцо. По правде, идя сюда, он думал кольцо снять и уже почти решился спрятать его в карман. Но вспомнил цепкий взгляд этой женщины: она наверняка уже заметила. Получилось бы глупо.
— Чем ты занимаешься? — дежурно, чтобы что-то спросить, бросил он.
— А на визитке написано. — И снова нога, заброшенная на другую, шевельнулась. Юбка сдвинулась, окончательно оголив сжатые ляжки. У Александра в штанах горячо и просительно дернулся член. Дебольский посмотрел на ее слишком крупный, красивый, почти минетный рот.
— У меня бутик одежды, — сказала она.
И он, не размышляя, сделал движение вперед и требовательно прижался губами к этому рту.
Жадно сминая губы, протолкнул внутрь язык, руками притискивая к себе женское тело.
Если бы она хотела сопротивляться — могла бы для приличия дернуться. Но эта женщина — Нона — только плотнее к нему прижалась, с влажным чмокающим звуком облизывая ему рот. И Александр почувствовал, как к ноге притерлось голое, не ускромненное даже чулками, бедро.
Он возбудился сразу: еще когда сидел и смотрел на ее рот. И сейчас, пальцы сжавшие его член, стиснули уже торчащий кол. Александр даже не заметил, в какой момент она расстегнула ему ширинку.
Нона была жадна, требовательна и властна. Просовывала скользкий язык ему в рот, будто это она овладевающий мужик, а не он. И Александр, устанавливая главенство, наваливался, подминая ее под себя, замечая, что платье уже так широко распахнуто, что можно стиснуть пальцами грудь, сжать острые, смуглые, выпяченные соски.
Но не успел, почувствовал, что теряет губы женщины. В тумане возбуждения не понял, что происходит, только то, что она наклонилась, скрыв под спутанными волосами его колени. А потом взяла член в рот.
Сосала она великолепно. Так, что он, растеплев от напряжения, откинулся на спинку сиденья и, забыв обо всем, сипло надрывал удовольствием дыхание. Она быстро ритмично двигала головой и почти каждый раз производила тот пошлый, нестерпимо возбуждающий, звук, который никогда не получается у тех, кто не умеет делать минет. Это влажное чмоканье отдавалось в ушах, и волосы на его руках вставали дыбом, член дергался в ее мокром горячем рту.
— Быстрее, — прохрипел Александр, грубовато схватив ее за волосы и заставляя брать на всю длину. Она покладисто помогала себе сильными, умелыми руками. Волосы рассыпались черной спутанной мочалкой, и он скомканной паклей откинул их на сторону, чтобы видеть, как ее рот насаживается на член, и на смуглых щеках горит красный румянец. Губы, обхватывающие ствол, прошли вниз-вверх, вниз-вверх. Он почувствовал, как поджались яйца, и почти сразу с хриплым стоном выстрелил ей в рот.
Нона не стала возражать, она все проглотила, напоследок даже с силой сжала губами головку, будто высасывая последнюю каплю. Щеки ее горели.
Она тяжело выдохнула и выпрямилась. На ее выразительно насмешливом, породистом лице не было ни тени конфуза или раскаяния, губы, с которых стерлась помада, оставшаяся на его члене, еще сильнее выделились на холеном лице:
— Это за машину, — бархатистым тембром возбужденной виолончели рассмеялась она. Подалась вперед, и в широком вырезе платья Дебольский снова смог рассмотреть небольшую, идеальной формы грудь с темными сосками. — Ну что, Саша, — посмотрела она в глаза, — ты меня трахнешь?
Еблись они по-страшному. Жена уже больше месяца не допускала Александра до секса, и он разом выплескивал все скопившееся возбуждение и застоявшуюся сперму. А Нона секс любила. Дебольский впервые трахал женщину, которая бы так откровенно, искренне кричала во время оргазма.
Она любила кричать и любила кончать. И себя саму она тоже очень любила. Ее вылощенное, лакированное тело было совершенным не от природы (как иногда случается у совсем молоденьких девочек), а через труды косметологов. Высушенное на пилатесе, подкачанное в тренажерке, окрашенное в солярии. Насквозь пропитанное кремами и маслами.
Квартира у Ноны — Александр успел краем глаза заметить, прежде чем оказался без штанов на постели, — была шикарная. Правда, крошечная. Не квартира даже, а студия. Кухня в углу, и никакого коридора.
Но зато отделанная и обставленная с шиком. Александр даже отметил плитку, покрывавшую пол. Итальянскую плитку, стоившую баснословных денег. В свое время он, едва глянув, такие варианты сразу отмел: слишком дорого. Нерационально, он не мог себе такого позволить.
Нона могла. Ей нравилось быть расточительной и нерациональной.
Откинувшись от него в последний раз, рассыпав по мокрой потной спине густые черные волосы, она, и не думая одеваться, растянулась на простыни:
— Выпьем? — не дожидаясь ответа, поднялась, чтобы прямо в постель принести марочный коньяк с пузатыми бокалами. Оперлась на мягкую спинку кровати, проведя пальцем по длинному потеку спермы, ссыхающемуся на ее животе.
С глубоким удовлетворенным выдохом пригубила коньяк и пьяняще выдохнула:
— М-м-м… хорошо.
Легко, с усталой безмятежностью раздвинула загорелые колени.
— Даже спрашивать не буду, чем ты за эту машину расплачивалась, — не без какой-то внутренней злости посмеялся Дебольский. Испытывая подспудное желание ее задеть. Было что-то такое в слишком доступных женщинах. Не унизительное, а унижающее. А потому садняще неприятное.
Нона низко, со звуком треснувшего бокала, рассмеялась:
— Деньгами, Сашенька, — насмешливо сделала еще один глоток, улыбнувшись не ему, а коньяку: — Деньгами мужа. Он ушел — а деньги оставил. — Гибкая, растянутая на своих пилатесах, она как ртуть перетекла ближе — вытянулась на смятой простыне, опершись на локти. И посмотрела снизу вверх: — А ты красивый, Саша. Люблю красивых мужиков. Муж говорил, что я слаба на передок.
Треснутая виолончель проиграла длинный хриплый смех.
Уходя, Александр очень тщательно помылся. Не используя ни мыла, ни шампуня — чтобы ничем не пахло.
Домой он пришел на удивление уравновешенным и спокойным. Было уже за полночь, а Наташка не спала. Но, вместо того чтобы названивать ему на телефон, озабоченно смотрела в ноутбук. Диванные подушки мягко подпирали ее спину, плед укрывал ноги — хотя в квартире было тепло. Но в последнее время она считала себя стеклянной — очень боялась разбиться.
— Ты чего не спишь? — спросил Александр от дверей.
Она его то ли услышала, то ли нет — неопределенно повела плечами. На столе были расстелены пачки анализов: бесконечные листы с печатями, штампами и прикрепленными чеками. Открыт ноутбук. Чем больше она читала, тем больше себя накручивала: выискивала какие-то диагнозы, предположения, поводы для страхов.
И Александр неожиданно почувствовал мучительную, душу вынимающую жалость. Какую можно испытывать только к самому близкому, родному человеку.
Поспешно, чтобы не бередить ее запахами клуба, комком сбросил одежду в ванной. Не стал ничего есть, чтобы не раздражать ее запахами. Прошел в комнату, на ходу выключив мигающий телевизор, — чтобы не было этого загадочного «тонуса».
— Ну ты чего? — обнял он жену крепко и нежно. — Чего ты все боишься? Ну что ты, мой хороший?
Когда-то — в прошлой жизни — рациональная Наташка, всхлипнула и прижала ко рту кулак:
— Что-нибудь случится, я знаю, Саша, что-нибудь случится, — в суеверном ужасе она бесслезно плакала, утыкаясь в его плечо. — Мне так страшно, если бы ты знал, как мне страшно. Они все пугают и пугают, каждый день говорят что-то новое. Я уже разобраться не могу. То одно, то другое, мне кажется, я уже вообще родить не смогу.
Александра захватила, утопила, накрыла с головой острая, надсадная нежность.
— Ну что ты, ну перестань, — пробормотал он в пушистую шапочку волос. Гладя и зарываясь в них пальцами: так привычно, так родно. Чувствуя, что сейчас на все ради нее готов. — Давай завтра с утра съездим в больницу. Расскажешь врачу, чего боишься. — Он поцеловал жену в висок: — Все у нас будет хорошо, — в лоб, — все будет просто замечательно. — В глаза, в щеки, в волосы, укладывая на подушку. — Все-все будет хорошо, — шептал он. — Мы комнату сделаем, хочешь, обои наклеим с мишками, как тебе нравились. Самые дорогие. А когда родится — купим коляску, будем вместе гулять. Потом в садик отдадим…
Он еще долго говорил, говорил какую-то ерунду… Пока Наташка не уснула у него в руках.
А Александр, кажется, никогда не испытывал к жене такой острой, почти непереносимой любви, разрывающей ему сердце.
Как потом выяснилось, первые два месяца, вызвавшие панический ужас: что же дальше? — оказались самыми тяжелыми. Не успел Александр смириться с новой живущей с ним женой: нервной, непредсказуемо-истеричной, готовой в любой момент сорваться в крик, в слезы, в рвоту, — как Наташку попустило.
Начиная со второго триместра она вдруг стала спокойной, улыбчивой. И почти адекватной. Теперь в ней уже можно было различить привычную Наташку. Даже снова красивую, если не обращать внимания на то, что она потихоньку начинала неприятно расплываться в талии и отяжелела в шагу.
Правда, трогать ее по-прежнему было нельзя. Даже целовать нельзя, лучше и не дышать в ее сторону. Но теперь Александр и сам об этом не помышлял.
Два, а иногда, если невтерпеж, три раза в неделю, он звонил Ноне. И обычно встречался с ней на квартире. Или поспешно трахал в машине, свернув в подворотню или съезд Битцевского парка, — жена бы на такое никогда не пошла. А Нона приезжала на своем «Опеле» — быстро пересаживалась к нему на переднее сиденье. И на ней уже не бывало белья — только широко, призывно распахивающаяся юбка.
Наташка на его опоздания не обращала никакого внимания. Иногда ему с досадой казалось, что не приедь он домой ночевать — жена и тогда не отреагирует. Вся она — всеми мыслями и ощущениями — была в своем животе. И, несмотря на то что внешне по ней почти ничего не было заметно, считала себя жутко беременной.
Говорить она все еще могла только на эту тему и, кажется, не думала ни о чем другом. Часами советуясь по телефону с матерью и с какими-то новыми, вдруг образовавшимися у нее подругами.
На Александра у нее не оставалось времени. И дома он только спал, иногда ел, если ему что-то оставалось от ставшей вдруг вечно голодной Наташки, и сам стирал в машинке белье.
По временам у нее еще бывали заскоки, объясняемые гормональными всплесками. Но уже вполне терпимые. О кесарево говорить временно перестали, успокоившись на том, что каждую неделю, как на работу, она ходила на прием к кардиологу.
Снова плохо все стало месяце на седьмом. Когда Наташка располнела, отяжелела и стала выглядеть по-настоящему беременной. Целыми днями, вечерами и ночами она ныла. Что толстая, что ей тяжело, нечего надеть, и она во всем совершенно ужасна.
При этом ела она ночи напролет. Приходя с работы, через два часа после прихода с работы, перед тем, как лечь спать, и в полночь. Она отекла, стала огромной и бесформенной. Так что Александр перестал узнавать в ней ту, на которой женился пять лет назад. С ним жил совершенно другой человек, и этот человек, требовавший от него любви и сочувствия, был ему неприятен.
На восьмом месяце в ней неожиданно снова проснулась сексуальность, и Наташка завуалированно предложила ему заняться сексом. Если Александр что и почувствовал, то только отвращение. Да он не смог бы, даже если бы захотел. А стоило ему представить, что удалось бы какими-то правдами и неправдами поднять свой член, то в голову тут же приходила паническая мысль, что тот заденет ребенка. И это было так чудовищно и кощунственно, что Александр пугался.
Наташку снова начало тошнить — как раз тогда, когда он, кажется, забыл уже этот запах, впитавшийся в плитку туалета. Но оно вернулось, и жена проводила над раковиной половину своего времени.
Она уже не могла готовить, убираться. Наташка — модница Наташка — перестала за собой ухаживать. Исчез аккуратный маникюр, тщательно наложенная и незаметная косметика. Даже родной запах волос, и тот исчез: она теперь боялась шампуня. Как и любой ругой бытовой химии, лака, помады, крема для обуви и ароматизатора в машине.
Прошел страх выкидыша — пришел страх родов. Все разговоры были только о том: где, как, когда и насколько при этом будет больно. А еще: кто, что, когда сказал, и что говорят приметы.
Каждый день Александр старался сидеть на работе допоздна. Так долго, как только возможно. Лишь бы не возвращаться домой. А приходя, прятался за компьютером, в туалете, в ванной.
По ночам с мучительным нетерпением дожидался, когда жена уснет. Бесшумно вставал с кровати и шел на кухню, закрывая двери в спальню и в коридор. Чтобы позвонить Ноне.
Загорелой, сексапильной Ноне, которая — он знал — бархатистым тембром виолончели выговаривая ему в трубку бесстыжие пошлости, совала себе руку в трусы. Руку с маникюром, в душном зареве ароматов крема, дезодоранта и духов. И дышала в спутанную сень растрепанных черных волос.
И эти мальчишеские оргазмы были единственным светлым пятном в адовом мракобесии его жизни.
Рожать Наташку забрали прямо с работы. Хотя все было рассчитано и подготовлено. Уже оплачено место в палате и договорено, какой врач будет принимать роды.
Но все вышло наперекосяк.
Когда она неожиданно позвонила ему из приемного покоя, куда ее привезла «скорая», у Александра в первое мгновение остановилось сердце. Он вдруг до дрожания ног испугался: что же теперь будет? И, не предупредив шефа, сорвался с работы — помчался в больницу.
Где его оставили на первом этаже в полной растерянности и испуге. И потекли томительные часы ожидания. Четыре пополудни, пять, шесть…
Он несколько раз пытался подойти к сестрам, прорваться на этаж. Но ответ был один: нельзя, ждите, пока ничего.
К десяти на такси из аэропорта приехала Роза Павловна. Ее на этаж пропустили почти сразу, заставили только надеть бахилы и халат.
Пробило десять, одиннадцать — ничего. Двенадцать, два…
Александр вышел на улицу. Стояла мрачная морозная непроглядная тьма. Щеки леденил мороз, но Александр этого не чувствовал. Желтые фонари высвечивали ледяную корку мглисто-белого снега, при каждом шаге под ногами раздавался разрывающий душу хруст.
Ему было страшно и одиноко. Уже не хотелось никакого ребенка. Да и непонятно было вообще: хотелось ли когда-нибудь. Разве им было плохо вдвоем? При мысли, что раз все это длится так долго, значит, с женой его что-то не так, сердце испуганно и потерянно замирало. Там, наверху, с Наташкой, наверное, происходило нечто немыслимо страшное. Александр воображал, и ноги его отказывались ступать по снегу.
А скрип его так гулко, звонко, больно резал уши, дробя сознание, что он не сразу вычленил в его скрежете надрывные, оскоминно знакомые звуки собственного телефона.
Мобильный дребезжал в кармане. И когда Дебольский очнулся от своей сковывающей потерянности, звон его показался нестерпимо резким и неуместным в ночной уличной темноте. Александр заметался, хлопая по карманам куртки. Панически, ледяными пальцами не с первого раза попал на кнопку вызова и прижал к уху с замершим, испуганным сердцем.
Чтобы услышать голос мамы-культуролога:
— Саша-Сашенька, ну где ты?! Родила, полчаса назад родила!
На часах было пять утра.
Ночь эта далась Александру нелегко. Казалось, он оставил в сумрачных коридорах больницы все свои истрепанные нервы. По утру руки у него дрожали как у алкоголика. В голове стояла звенящая пустота. Наташку он не увидел даже в окно. Только на несколько минут спустилась теща. Сказала, что рожала та очень тяжело, долго. Вся порвалась. Ребенок большой — четыре двести. Наташке наложили кучу швов. И с сердцем нехорошо.
Потом Александру разрешили, надев бахилы, халат и маску, подняться на третий этаж. В густо пахнущий больницей коридор. Где через стекло внутреннего перехода теща показала ему младенца — его сына.
Ребенок был красный и весь какой-то сморщенный. С белесыми короткими волосками на голове, неприятными и торчащими.
Потом теща вышла в приемный, вынесла ему длинный список того, что нужно купить. Александр молча кивал, соглашаясь.
Но, по правде говоря, улыбаясь и едва не плача от радости, — ничего не чувствовал.
Про жену ему сказали, что она сегодня вставать не будет — из предосторожности: сердце. Да и завтра вряд ли. Так что с ней останется мать, которой, посомневавшись, разрешили дежурить.
А он? А он может идти на все четыре стороны.
Потрясенный всем произошедшим, Александр сел в машину, не чувствуя уже никакой радости и облегчения. Позвонил на работу, с удивлением слыша со стороны свой голос, захлебываясь от радости и волнения, рассказал, что родился мальчик. Со смешной гордостью добавив: четыре двести!
Отпросился на два дня.
Купил бутылку коньяка. Чувствуя, что ему сегодня так досталось, что он заслужил.
Выписали Наташку через неделю, да и то только под расписку. Когда она забила тревогу: в больнице за ребенком совсем не ухаживают.
Александр внес в какую-то странно чистую, вымытую Розой Павловной и похожую на реанимацию, квартиру спеленатый сверток.
И началась новая жизнь.
Жизнь, в которой ему не очень-то было место.
Квартира прочно пропиталась той специфической удушливо-приторной вонью, которая всегда появляется в доме с младенцем. Она въелась во все: в волосы, в кожу, в одежду, в сумку. Наташка, с кругами под глазами, уставшая и измученная, целыми днями кормила, качала, стирала — теперь посреди зала раскорячилась длинная подставка для сушки пеленок, и первое, что слышал Александр, входя в квартиру, был шум стиральной машины, которая, казалось, никогда не выключалась.
Каждую неделю они таскались по больницам. О Наташкином пороке сердца все забыли, будто и не было ничего. Стало не до того. Ребенка надо было обследовать, брать анализы, колоть прививки. И на все это существовали графики.
В квартире не было ни минуты покоя.
Ребенок орал днем. Ребенок орал ночью. Александр уже так привык к этому звуку, что просыпался, когда тот вдруг замолкал.
Жизнь превратилась в бесконечную нудную тягомотину. От которой уставала не только Наташка, но и он сам. А каждый раз, когда он отлучался вечером, и жена спрашивала куда, слушая с каким-то безразличием придуманное вранье, она лишь на минуту отвлекалась, подняв голову над ребенком (которого в этот момент или купала, или кормила), смотрела на него. А потом кивала и возвращалась к сыну.
Первые месяцы Александр чувствовал себя одиноко как никогда. Сам себе он казался брошенным и несчастным. А семья его уже какой-то пустой формальностью, будто он гость в собственном доме.
Хотя в последнее время они не так уж и часто виделись с Ноной. Тем более что к тому времени он понял, что не один он у нее такой «красивый».
А еще через два месяца впервые улыбнулся Славка. До того Александр даже никогда не называл его по имени. Будто подсознательно избегал. Ну ребенок и ребенок: уйми ребенка, у тебя ребенок плачет, давай я с ребенком погуляю.
И к кроватке без надобности не подходил. А тут вдруг Наташка подвела и показала:
— Смотри.
Он посмотрел, и у него впервые екнуло — радостно, счастливо забилось — сердце: это же его — Александра Дебольского — сын! Маленький, осмысленный, на него похожий.
Улыбается.
Жену Попова хоронили на майские праздники. Как раз тогда, когда весь город залило горячим, желтым солнечным светом. Остро запахло весной, и на городских клумбах расцвели самые первые тюльпаны.
Похоронная процессия вилась черно-серой ленточной змеей по узким кладбищенским тропинкам, а над ней стыло яркое, остро-голубое, почти летнее небо.
Лёля Зарайская щурилась от бьющего в глаза солнца. Вскрылись реки, дул ледяной ветер — и она куталась в короткий черный пиджачок. Длинная пышная юбка ее была положено-черной. Как и платок на шее, и перчатки, и обувь на высоких острых каблуках, уже чуть забрызганная в грязных кладбищенских лужах. Только длинные золотые волосы на похоронах казались неприлично длинными, неприлично золотыми.
Жена Попова умерла почти внезапно: за один скоротечный месяц. Еще в марте, казалось, была совершенно здорова. Немного кашляла, но за последние полгода у нее было два воспаления легких, врачи говорили: остаточное явление.
Остаточное явление — остаточное явление — а потом сразу рак: четвертая стадия. Одно легкое полностью заполнено жидкостью. Оперировать нечего и бесполезно. Остается полгода химиотерапии и мучительная кончина где-то в сентябре-октябре.
Этого, впрочем, удалось избежать. На первой же химии инсульт — полсуток в коме — и смерть.
Похороны пришлись на воскресенье. Совпавшее с родительским. Кладбище было полно народа, толпящегося у входа и на широких аллеях, оживленно, хлопотливо скупающего пластиковые цветы, с истым тщанием выбирая скромные венки:
— Нет-нет, девушка, мне вот те — голубенькие…
— А эти сколько?..
— Ой, нет! Эти уж как-то очень дешево смотрятся, дайте мне подешевле: вон те красные.
Немолодые женщины уже, неловко протискиваясь между оградками и тяжело наклоняясь, мыли скомканными мокрыми тряпками запыленные с зимы надгробия. И медленно, тяжно вилась над макушками и деревьями мелодия аккордеона. Высоко-пронзительные переливы разливались в холодном кристально-чистом воздухе. Тянущуюся за гробом процессию окутывала странная, неестественно праздничная атмосфера.
Черно-скорбные люди плакали, и перед ними расступались вереницы бабушек и женщин с пышными букетами и венками из горящих на свету остро-цветастых пластиковых цветов. Каркали вороны, около громадных куч собранного с зимы мусора пробивалась первая зеленая трава. Набухали почки.
— Холодно, — вполголоса сказал Дебольский, ежась в слишком легкой для такого дня куртке. И в составе скорбной процессии обогнул женщину с ярко-розовыми цветами, прижимавшую к себе маленькую — лет пяти — девочку в шапке с помпоном, с сиренево-голубым венком в руках, еще не понимающую того, но уже влившуюся в ритуальную пляску поколений.
Зарайская, глядя куда-то в сторону, на медленно проплывающие мимо них надгробия, задумчиво кивнула. Но ему показалось: она не слушала.
На похороны пришел весь отдел тренинга. Узнали вчера вечером: всех обзванивал сам Сигизмундыч. Который шел теперь впереди, сразу за родственниками, которых, в сущности, считай, и не было: две хромающие старухи, один — тоже немолодой — мужчина. Попов с женой жили одиноко.
Для всех произошедшее стало неожиданностью: ни сам Попов, ни Зарайская, ни шеф так ничего и не говорили. Ванька задним числом ушел в отпуск. А потом сразу случились похороны.
Дебольский, который не видел его две недели, подошел выразить соболезнования: еще у дома, когда все ожидали выноса гроба. Подумал, что нужно спросить, поговорить. Может, чем-то помочь.
Ваня Попов стоял, держа открытой подъездную дверь. Какой-то восковой и немного застывший. Лысина его потускнела и почти не отражала солнца. Лицо, к которому Дебольский так привык за годы совместной работы, теперь почему-то напоминало гладкую, глянцевую игрушку-пупса. Будто это сам Попов умер и бережно приготовлен к погребению.
— Вань… — и пока Дебольский говорил все положенное в таком случае, тот смотрел на него с тихой отрешенностью, добрые, чуть навыкате, глаза за линзами очков рассеянно блуждали.
А когда Дебольский замолчал — тот улыбнулся: ровно и дружелюбно, не слишком показывая зубы (чтобы улыбка не казалась оскалом), но и не сжимая губ (чтобы не выглядеть напряженным), — и с видимой дипломатичной обязательностью кивнул:
— Спасибо. Мы вам завтра перезвоним. — Улыбки тренеров ООО «ЛотосКосметикс» можно было патентовать как торговый знак.
Дебольскому стало не по себе. Но тут начался вынос тела, тяжелый грохот и топот раздался из сумрачного нутра коридора, и он поспешно отошел, чтобы не перекрывать проход. Еще некоторое время присматривался к Ваньке, но тот уже, казалось, пришел в себя. И вроде бы осознавал: где он и что происходит.
Впрочем, не было бы ничего удивительного, если бы он и в самом деле слегка потерялся.
На кладбище все шли группками, не зная друг друга, неуверенно косясь по сторонам. Лишь догадываясь: те — родственники, эти — с работы усопшей. В конце — коллеги Ваньки.
Зарайская, зябко подергивая плечами, шла позади и смотрела больше не вперед, а на надгробия. Некоторые уже вымытые, блестящие на солнце отполированными боками, смотрели на процессию всегда непохожими, выбитыми в граните, портретами, выглядывающими из-за охапок пластиковых цветов. Другие — заброшенные — стояли в пепле прелой листвы, топорщась выцветшими и грязными прошлогодними венками.
Так же тихо, молча, простояла она все погребение. Но, казалось, все чувствовали ее незримое присутствие. Что-то такое исходило от Лёли Зарайской, что легкой сенью ложилось на окружающих. Хотя никто к ней не оборачивался, и ломкая фигура в черном, тихо согреваясь желтизной волос, дымными, журчащими водой, глазами, смотрела на прощание. На то, как Ванька в последний раз целует холодный лоб жены, дрогнув, утирая хлынувшие вдруг потоки слез, касается давно забытых им губ. И гроб медленно опускают на дно стылой весенней ямы забвения.
— Что с ним будет? — спросил Дебольский, идя по той же аллее в обратный скорбный путь. Уже не осененный волнением предстоящей церемонии, а оттого остро одинокий. И вместе с тем наполненный мнимым облегчением, оставившим позади самое тяжелое.
Процессия группками тянулась к высокому кладбищенскому забору. Черные люди брели по залитым солнцем аллеям. Навстречу другим: суетливым и спешащим. С банками с водой и искусственными цветами.
Зарайская подставила лицо яркому солнцу и зажмурилась, впитывая его лучи.
Ваньку увел Сигизмундыч и еще какой-то мужчина, которого Дебольский не знал. Они первыми ушли к автобусу: ждать, когда подтянутся остальные.
Впереди уже виднелась ограда и высокий забор. Кованые ворота, из-за которых лилась протяжная вязь аккордеона.
…темная ночь, только пули свистят по степи…
Который выводил знакомую, с детства впитанную, мелодию, и она сама собой, против воли, вилась в памяти незвучащими словами:
…в темную ночь, ты, любимая, знаю, не спишь…
Зарайская чуть повернула подбородок, позволяя холодному весеннему ветру обласкать скулу, лицо ее было безмятежно:
— Он потеряется, — сказала она, — не сможет без нее. Он ее любил. — Медленным перекатом шелеста волн звучал ее голос: — Просто по-другому. — Капли слов едва уловимо оседали на губах: — Ты пока не поймешь.
Солнечные лучи осветили матовое, молочно-белое лицо. И в ярком свету кожа ее казалась чистой, гладкой, совсем девичьей. Дебольский не понял, есть ли на нем косметика, но веки ее были бледны и почти прозрачны. Глянцево блестя на ярком солнце. Бледные губы чуть подрагивали от холода.
— Ты хорошо выглядишь, — тихо сказал Дебольский.
Она продолжала идти, не открывая глаз, глядя под ноги только сквозь вязь ресниц.
— У меня свидание, — сказала она с тем же безмятежным выражением лица.
— С тем человеком?
…тайком ты слезу утираешь…
Зарайская, отпустив солнце, бросила короткий, не доходящий до лица, взгляд на Дебольского. Мазнув только по плечу. И промолчала.
…как я люблю глубину твоих ласковых глаз…
Протяжная аккордеонная песня вилась над входом на кладбище. Над широкими чугунными воротами, в которые проходили и выходили толпы народа. Над сутолокой аляповатых, вызывающе-ярких цветов, чей сонм топорщился, уходя бахвалистыми рядами в небо. Над головами старушек, побирающихся у ног проходящих. Над людьми, которые, выходя, наклонялись — бросали в их пакеты железную мелочь, соблюдая давние, от матерей доставшиеся, традиции, всплывшие в сознании к собственной старости. Долгая, тягучая нота перебирала кладбищенские постройки, поднималась к верхушкам деревьев, набухших почками, растворялась в голубом весеннем небе.
— Ты его любишь?
…я спокоен в смертельном бою…
Лёля сделала шаг за тяжелые ворота.
У тротуара, между парковкой, забитой толкотливыми машинами, и забором, у поребрика стоял ящик — обычный деревянный ящик, — на котором сидел кладбищенский старик. В куртке и разношенных дешевых ботинках с тяжелыми квадратными носами. Широко расставив больные артритные колени, ссутулив плечи, запрокинув седую голову в древней кепке и прикрыв глаза, он растягивал аккордеонные мехи:
…тревожная, черная степь пролегла…
И раскачивался в такт своей игре. Задевая коленом выцветший пакет для подаяния, расхристанный между ботинок.
Зарайская сунула руки в маленькие кармашки пиджака, длинные белые волосы обвили напряженную спину, обняли и утешили.
Она сделала медленный танцующий шаг вперед.
За ее узкими плечами Дебольский видел тяжелый скорбный автобус, нанятый за счет «ЛотосКосметикс». В печальной ритуальности перегородивший парковку и распахнувший траурные недра. Заплаканные люди — женщины в повязанных на головы платках, мужчины с придавлено опущенными головами — медленно всасывались в его двери. Старики убирали выставленные для гроба табуретки.
…смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи…
Волосы Зарайской заплясали в солнечных лучах, взлетели в воздух, завились вокруг плеч, закружились, обнимая ее ломкое, струнно вытянутое тело. Шаг-шаг-шаг… шаг-шаг-шаг…
…вот и сейчас надо мною она кружится…
Остро взведя напряженные плечи, держа кончики пальцев в карманах кургузого пиджака, она, невесомо переставляя ноги на острых, тонких каблуках, кружилась в вальсе.
…и я знаю, со мной…
Женщины с тяжелыми пакетами, с первовесенними робкими цветами для усопших, огибали ее, тихо втягиваясь в кладбищенские ворота.
Черная юбка кружилась, тяжело обвивая ее хрупкие ноги, волосы вились по спине, бледное лицо с полузакрытыми глазами склонилось к плечу.
…ничего не случится…
Она сделала полный оборот, замедляясь, прошла еще двумя неровными шагами и, остановившись возле Дебольского, дрогнула уголками губ:
— Мы встречаемся два раза в неделю.
Несколько дней после похорон офис провел в угнетенном молчании, по временам перемежавшемся ненатуральным жизнерадостным смехом. Как всегда бывает, когда люди вдруг слишком близко сталкиваются с пугающей неожиданностью смерти. И на какое-то время затихают в молчаливом страхе, подстилаемым робким, радостным счастьем эгоизма, — ведь жизнь идет.
Но постепенно это улеглось, давящая муть зыбью осела на дно, и все начало возвращаться на круги своя. И суматошно нервозная, восторженная присутствием Жанночка, первой отошедшая от серой хмари близкой смерти, снова шумным волчком закрутилась вокруг стола Зарайской.
Которая обрела в ее глазах божественный статус, окуталась флером сакральности. И, как любое божество, тут же начала обрастать мифами.
Жанночка почти все время говорила о Зарайской. И почти всегда какую-то ерунду. Когда она открывала рот, Дебольский обычно выходил: слушать ее было как-то неловко. Как если взрослый человек с горящими от восторга глазами продуцирует до смешного наивные сентенции, и не ему, но окружающим становится тягостно неловко. И все, кроме говорящего, начинают прятать глаза, спасаясь от сиюминутной рдеющей конфузливости.
Вот и Жанночка в наивных, полных восторга сплетнях своих говорила о ком угодно, только не о настоящей Зарайской.
Как ни смешно, выдумывала и Эльза Анатольевна. Но непростая Зарайская ее, наверное, пугала. И хотя та относилась к Эльзе ровно, даже сочувствующе и много раз — Дебольский сам это видел — пыталась сделать шаги к сближению, та неизменно понимала, а даже и воспринимала ее превратно. Будто видела на месте Зарайской что-то другое, накрепко связанное с собственными фантазиями.
И тоже распускала сплетни. Только в отличие от Жанночки по большей части, не то чтобы злые, но явственно осуждающие. Боязливо укоряющие, недоуменные. Так, наверное, язычники в суеверном страхе говорили о молнии. Объясняя ее тысячью разных причин, не имеющих отношения к действительности.
И, что странно, говоря о Зарайской, она неизменно упоминала некую «Ольгу Георгиевну». Загадочную, пугающую подсознание женщину, чье имя никому в офисе не было знакомо. О которой никто не знал, не слышал. И потому, вежливо кивая, люди даже не понимали, о ком так долго и пространно ведет речь эта нелепая, живущая в собственном мире, женщина.
Отчего складывалось ощущение, что Зарайских в конторе две, и обе они не имеют ничего схожего с настоящей. Рисуясь только женской, непробиваемой в основательности своих иллюзий, фантазией.
Сама же Зарайская ко всем относилась с каким-то ровным изучающим пониманием. Отстраненно ласкова была с Жанночкой. Сочувствующе деликатна, с долей разочарования в глубине дымных, плещущих волнами глаз, с Эльзой Анатольевной.
Издалеко внимательна с Поповым.
Попов вышел на работу уже в понедельник. И никто тогда не стал ничего спрашивать или советовать, все понимали: ему невмоготу сидеть одному дома. Удивительно тактично подошел к делу Сигизмундыч и при общих разносах подчиненным ни слова не говорил в сторону Попова. И тот целыми днями сидел за своим столом, молчал, уткнувшись в монитор. Делал что-то, хотя никто не знал, что именно.
И, как никогда прежде, он стал походить на привидение. Даже веселая лаковая лысина его поблекла, перестала так отражаться в искусственном свете. А может, дело было в том, что лампы перестали включать: в город наконец пришла весна.
И при вялой прострации Попова, при потерянности Волкова, в самое сердце сраженного новым романом его сумеречной мечты, в тренерском отделе, казалось, воцарилась одна она. Лёля Зарайская.
Горько-сладкий аромат духов повис с воздухе, осел на одежде, причудливо остался привкусом на губах.
В глубинах слуха трепетал шелест ее юбки. Голос и смех. Словно она всегда витала где-то тут, рядом, даже когда ее не было, и она вела занятия в большом или малом конференце. Даже в те два дня, когда приезжала группа, и они практически не видели Зарайскую. Она оставалась здесь. С того самого момента, когда по утрам открывала входную дверь:
— Бонжур!
И окидывала офис дымным, мелко искристым взглядом цвета воды.
А на столе ее сменялся калейдоскоп цветов. И Волков — влюбленный по уши дурачок Волков — каждый раз бросал на них больные, страдающие взгляды.
Впрочем, возможно, некоторые из них приносил и он. Зарайская никогда не спрашивала и не интересовалась, кто оставил для нее:
тридцать одну алую розу в хрустящем прозрачном свертке,
экзотическую охапку орхидей,
скромные, но постоянно сменяющиеся тесно толкотливые охапки тюльпанов.
Впрочем, эти, скорее всего, оставлял Азамат. Который теперь появлялся в отделе и подолгу разговаривал с ней в коридоре. Или приходил под каким-то явно надуманным предлогом, что-то обсуждал. Так низко наклоняясь к ее столу, что ничего невозможно было расслышать. Стоял возле нее в коридоре, и со стороны было видно, как касался ее руки, плеча, спины.
И, видимо, между ними еще не было главного — того самого, ради чего зачинаются подобные отношения, чего ждут оба участника, что в конечном счете является начальной и конечной целью, — секса.
Они ждали.
И это напряженное ожидание висело в воздухе, передавалось, отзванивало в нервах. Дебольский чувствовал его. Ощущал. Каждый раз, когда она садилась напротив него в кафе и сжимала колени, выдвигала бедро, закидывая ногу на ногу.
И чуть улыбалась, пожимая острыми плечами. Опираясь на спинку сиденья, давая прорисоваться сени ключиц, выделиться приметным точкам сосков. И в такт ее голосу подрагивала томная сень матовой кожи оголенной шеи.
Когда она говорила:
— Мы просто ходили в кино. — Подавалась вперед, окуная кончик вилки в сладкую, упруго пышную пену сливок, опиралась на игольчато острый локоть. — Было очень мило.
И на губах ее играла блуждающая улыбка.
Она слизывала взбитую белую пену, ненароком, не замечая того, оставляя ее теплую тень на губах. Острым концом вилки размыкала мягкую, сладкую желейную мякоть фруктового мармелада, окунала в густую хмарь сиропа. Вкус которого Дебольский чувствовал на языке. И снова брала в рот, охватывая зубцы, отчего на мгновение мелькал самый кончик влажного, острого розового языка.
Дебольский в последнее время не ел. Брал себе что-нибудь, что подвернется под руку. И оставлял тарелку нетронутой.
А она говорила:
— Ходили в кафе, — и окуналась в сладостную негу пирожного.
— Целовались.
И иронически смеялась журчащим перекатом приливных волн:
— Он хорошо целуется. Вкусно. — Брала в рот кусочек истекающего сиропом мусса. — У него смелые губы. — Нога ее играла полуснятой туфлей. — И ласковые. — В глубине глаз стояла изнывная тень летнего пляжа.
И Дебольский чувствовал, как комок вставал в горле. И на языке вскипала слюна. В горле разливалась приторно жгучая соленая сладость сиропа.
Но пока ничего не было.
Он точно это знал, видел по глазам, ощущал в ее жестах, в медленном сплетении ресниц на полузакрытых веках.
Они ждали.
— Он уезжает к невесте во Фрязино, — Зарайская легко, невесомо сбегала по ступеням внутренней лестницы, вместе с Дебольским выходя из конторы. Был вечер пятницы, впереди выходные. Длинные два дня.
Ее острые каблуки легкой дробью стучали по плитке центрального фойе. На губах блуждала улыбка.
— А ты? — спросил Дебольский, доставая из кармана ставшую привычной пачку сигарет.
— А у меня, — она окунулась в удушливо-бесшумный, вязкий кокон дверной крестовины. Дебольский шагнул в следующий оборот, и на мгновение его оглушила гулкая тишина, — свои планы, — закончила она уже на улице под яркими лучами заходящего солнца. Вызолотившего ее макушку, как горящие церковные купола.
Она поежилась и запахнулась плотнее в легкий, невесомый платок, в несколько слоев обвивавший ее шею.
У подножия лестницы ждало такси — маленькая «Киа», чаще всего приезжавшая за Лёлей Зарайской. Которая легко, вскользь мазнула по воздуху ладонью, прощаясь с Дебольским, и ступила на лестницу. От быстрого шага ее и порыва ветра взметнулась узкоскладчатая юбка, повелась шлейфом за хозяйкой. Натянулись за спиной прозрачные концы легкого шарфа.
Она уже протянула узкую ладонь к белой дверце маленькой «Кии», но вдруг подняла голову и посмотрела через капот. На влетевшую, ворвавшуюся на парковку белую таксишную «Ладу-Гранту». Нелепую в своей дешевизне и не первой молодости. Вычурно торопливую, но бойко уверенную в себе.
Та затормозила у дверей, и навстречу «Кие» с переднего сиденья выскочил Азамат. Почти бегом, в расстегнутой ветровке, с букетом роз в руке. С осененным отрешенческой страстью лицом и безумием в глазах.
И не дав распахнуться белой дверце, обхватил, прижал, притиснул, трепетным восторгом обладания объял — и поцеловал — Лёлю Зарайскую.
Окутав, окружив узкую изломно-хрупкую фигуру, окинув ладонями беззащитную спину.
И она, взметнув ему на шею тонкие ветви рук, склонив набок голову, потянулась вверх, взлетая. И острые каблуки ее туфель оторвались от асфальта. Воздушные пряди волос взметнулись, закружились под порывом ветра, сплетаясь с концами шарфа, который бился в порывах, скрывая лица целующихся. А узкоскладчатая юбка обвивалась вокруг их ног, обнимая, сливая, свивая, связывая друг с другом.
«Тойота» Дебольского завелась легко, с первого раза. Стоило только коснуться кнопки зажигания — коснуться и ощутить насколько привычным, въевшимся под кожу, влившимся в оскоминную рутинность привычной жизни стало это движение.
Добротный японский движок зажурчал ровным, почти неслышимым гулом. Легким теплым тремором отдавшись в пальцах.
«Тойота» частила, поспешала, недоумевала и просила движения.
А Дебольский все не трогал и не трогал. Положив руки на худое кожаное ребро руля, опер подбородок на перекрывающие друг друга ладони. И тяжелым пустым взглядом уставился на вечереющую парковку.
Перед его глазами разъезжались машины знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых сотрудников ООО «ЛотосКосметикс», оставляя сухие прямоугольники серого на мокром асфальте.
Мужчина и женщина целовались за спиной таксиста. Откинувшись на заднем сиденье, спрятавшись в тесном углу скупого пассажирского уюта. Взасос смыкали губы. Переплетаясь языками и смешиваясь дыханиями. Тяжело задыхаясь друг другом.
Его крупная фигура теснила хрупкую женскую, подминала под себя, втискивала в спинку сиденья, заставляя вжиматься плечом в жестко-пластиково-стеклянную машинную дверь.
На нем скрипела куртка, когда руки охватывали угловатое женское тело. Хрустко дрожала трепетно возбужденная юбка. В салоне такси повис острый, горький, приторно-сладкий аромат духов. Едкий, как запах совокупления.
Мужские губы раскрывали ее влажный, горячий рот, пальцы сминали узкоскладчатую юбку.
Ее колени напряглись, дернулись вверх. И раздвинулись.
Юбка, сминаемая мужскими пальцами, сбилась складками, скрутилась и втиснулась между ее ног. Судорожный выдох женщины ушел ему в рот.
Длинные пальцы крупной руки увлеклись вниз: туда, внутрь, в раскрытую впадину между ее ног. Тронули, коснулись. Принялись тереть. Жадно, сильно, терзая жалобно стонущую юбку, разрывая слух, вдавливая женщину в спинку сиденья. И мужчина с мучительной теснотой желания задыхался от ее удовольствия. Ловя открытым ртом ее судорожный выдох.
Худые, острые пальцы с силой сжали обтянутые курткой плечи. Передернулись судорогой. Мужская рука остановилась, пальцами прижав пульсирующий горячий клитор. И рот поймал длинный оргазменный стон.
Дебольский перевел рычаг в режим «D» и медленно тронулся, вытягиваясь с парковки. Навстречу ему шла бесконечная череда такси.
Такси, такси, такси. Белые, желтые, чистые, грязные.
Казалось, никто кроме него в этом городе уже не пользуется собственным автомобилем. И только эти пластиково-тюбетейчатые, покрытые эмблемами и телефонами машины сновали по городу, развозя анонимных пассажиров по неизвестным адресам. По темным, теплым, укромным уголкам. С незастеленными кроватями.
Бросив машину на парковке, Дебольский вошел в родной подъезд: привычно пахнущий, обыденно вымытый.
Ступил в лифт под мягкое шуршание закрывающихся за спиной дверей. В широком зеркале на задней стене отразилось уставшее, плохо выбритое лицо.
И томные взволнованные глаза цвета воды с расширенными агонизирующими зрачками. Возбужденно, просительно подрагивающие бледные губы.
Невидящим взглядом она смотрела на возбуждение своего отражения. Нетерпеливо ожидая мужчину позади.
Жарко прижавшего ее к зеркалу — щекой к его холодной поверхности, отразившей ее резко расширившиеся глаза, запотевшей от тепла ее кожи, разомлевшей от влажности дыхания. Гладко-литое лаковое тело перил больно врезалось ей в живот, вынудило прогнуться — смешались тонкие складки легкой ткани, потеряли гармонию, обвив подавшиеся назад бедра.
Мужчина целовал ее шею, путался в волосах. Горячее тяговито возбужденное дыхание давило тишину лифта, гулким тяжелым эхом отдавалось в ушах. Тонкие пальцы, прижавшиеся к холодному стеклу, дрожали, оставляя мокрые следы. И короткий судорожный выдох затрепетал на губах в ответ нетерпеливым, жадным мужским рукам, которые, сминая, задрали вверх узкоскладчутую юбку. Путаясь в ее шелковистой мягкости, с поспешной натужностью ища резинку белья. Когда мужчина взбудораженным, напряженным пахом прижимался к женщине, обоюдобольно вдавливал ее в стену.
Неловкие от нетерпения пальцы путались, застревали в шелке юбки, резинках белья, в их мягкой кружевной манкости. Алчно тянули вниз, сдирая с напряженных, судорожно сжатых бедер.
Какие у нее трусики?
Белые.
Стринги? Дебольский сделал шаг в раскрытые двери лифта и привычным, тысячи раз повторенным жестом достал из кармана ключи от квартиры.
Или обычные? Наверное, обычные. Кружевные, совсем тонкие. Они так низко спущены на плоском, втянутом животе, что она всегда ощущает кожей прохладу своей юбки. Так низко, что почти открыт лобок.
Или, может, — он открыл дверь (привычно щелкнул замок, окутала тишина, но Дебольский заранее знал, что Наташка со Славкой придут через двадцать минут, как всегда, как каждый день) — может, Зарайская не носит трусики? Может быть, не всегда? И иногда ее ноги сжимаются так тесно, потому что на ней совсем нет белья? И ей это приятно?
— Саш.
Он вздрогнул и отвлекся от своих мыслей. Вечерело, они уже тихо ужинали, сидя на кухне. И сам Дебольский без интереса ковырялся в тарелке, глотая что-то сухое и безвкусное, вкуса чего не мог ощутить.
— Ты чай будешь? — видимо, в который уже раз повторила вопрос жена.
И Дебольский почувствовал смесь усталости и раздражения:
— Да не хочу я, — огрызнулся он, — захотел бы — сказал бы.
И поднялся из-за стола. Ушел, так и не поев, оставив сосущий голод в желудке. Сосущий голод во всем теле.
В зале не горел свет, в мутном сумраке проглядывали привычные очертания вещей. Узнаваемые настолько, что их видишь в кромешном мраке, не наткнешься даже с закрытыми глазами.
Только из Славкиной комнаты пробивался острый резкий отсвет настольной лампы: он, как обычно, как каждый вечер каждого буднего дня, делал уроки.
А куда они пошли: к нему, к ней?
Наверняка он живет на съемной квартире. Скорее всего, дешевой и однокомнатной. Из тех, которые сдают старушки.
У него не убрано, и посреди комнаты стоит разложенный с утра диван. Он не ждал гостей. И не заправил постель. Белое, в голубой цветочек, хлопковое и побледневшее от стирок белье, смятая подушка и скомканное одеяло в ногах.
Он опрокидывает на диван женщину в расстегнутом пиджаке, концы шарфа оплетают ее плечи, путаются в волосах. В душном мареве горько-сладких духов она тонет в чужой смятой постели. Голова ее откидывается на скомканном одеяле, и мужчина целует — целует — ключицы, шею, подрагивающую, рдеющую судорожным дыханием грудь.
Он стискивает пальцами острое колено, отводит в сторону, притягивает, заводит себе за спину. Навалившись сверху, раскрывая ее под собой. Острый каблук утыкается в подушку, которая хранит отпечаток его головы.
Мужская рука у нее между ног, и она сдавленно стонет, этот звук едва можно расслышать, но он есть.
Целует губы и, жадно сминая одежду, прижимает к себе остро-ломкое податливое тело. Зарайская беззащитно закидывает руки за голову, шея ее прогибается, и губы дрожат. Мужчина, ворохом задрав юбку, скрыв лихорадочный живот под ее складками, утыкается лицом ей между ног. Жадно, порывисто всасывает, будто целует. И лижет, стискивая пальцами ноги, сминая языком влажные трусики, впитывая томительно-душный, приторный запах. Вкус морской соли.
Она судорожно стонет, дергается, поджимая плечи, колко напрягая остро согнутые, широко разведенные колени. Кончает, больно стискивая пальцами его плечи. Кончает-кончает, у нее оргазм.
Спал Дебольский плохо. Его всю ночь мучили вязкие, муторные сны, какие-то неясные, непонятные, из тех, которые никак невозможно вспомнить после пробуждения. И проснулся разбитым, уставшим. Мысль о субботе уже не радовала.
Дебольский, долго глядя в бритвенное зеркало на свое отечное лицо, нехотя, заставляя себя, нанес на щеки тугую, надсадно пахнущую пену и взялся за бритву. В раскрытой двери за спиной он видел прихожую, коврик. Неаккуратно расставленные пары обуви, сумки, брошенные на обувницу.
Какая она в сексе? Пассивная и податливая?
Трепетно-доверчивая? Или резкая — порывистая?
Зарайская, нетерпеливо распахнув дверь, втащила мужчину за руку в свою квартиру. Горячо дыша, дрожа в его руках, когда он хватал ее, прижимал к себе, присасываясь к шее, к ключицам.
Нога в узкой туфле с острым шипастым каблуком согнулась — юбка обвила тонкую икру и провисла. Женщина не глядя распрямила колено и с грохотом захлопнула дверь. А сама, подавшись вперед, прижала к ней мужчину. Окутав горько-сладким запахом квартиры, пропахшей ее духами. В сумраке горячно блестели белки ее глаз и мокрые, жадно приоткрытые губы.
Она потянулась вверх, обвивая мужчину руками, притираясь в поцелуе к его телу. Сильные ладони, теряясь в концах шарфа, плутая в длинных волосах, наощупь, сминая, жадно шаря, опустились по спине, сжали худые ягодицы. Вдавливая пальцы в ложбинку.
Женщина горячо выдохнула в алчущие ее губы, с влажным звуком, прогремевшим в звенящей, слепоглухонемой тишине, вытащила язык из его рта. Шелест притирающейся мужской и женской одежды взрезал барабанные перепонки: она неосязаемым, нечувствительным жестом опустилась вниз. Поджала острые, режущие темноту колени. Села на корточки — оперлась на мыски — каблуки с бесстыжей откровенностью оторвались от пола.
И прижалась горячими губами к его паху.
Дебольский передернулся и отвел бритву от щеки. В пене расплылось пятно крови с забытой и взрезанной родинки. Он раздраженно бросил невымытый, весь в потеках пены и мелкой черной щетине станок на раковину. Поплескал водой на лицо.
Моложе и живее оно не стало.
За завтраком совершенно не хотелось есть. Он, обычно обладавший таким аппетитом, что глотал быстро, жадно и без разбора, вяло и зло ковырялся в тарелке. Изнутри поднималось какое-то смутное, не дающее покоя раздражение.
И голос жены резал по нервам:
— Давай Славку к твоим родителям отвезем? — предложила она, испачкав палец в плавленом сыре и машинально облизав его. И этот простой бытовой жест почему-то вызвал у Дебольского злость. Тем, что пресный, простой. Тем, что он видел его тысячи и тысячи, нестерпимые тысячи раз. И сейчас он показался неаккуратным, негигиеничным, грубо натуралистичным.
— Зачем? — сварливо огрызнулся он. Не отрывая глаз от кружки с черным, оседающим горечью на языке и в печени, кофе.
Наташка с деланой — явно не доставляющей ей самой удовольствия — веселостью, пожала плечами:
— Отдохнем, побудем вдвоем.
Они раньше много раз так делали. И он сразу понял, к чему она. Но эта мысль, точнее, ее такое грубое, такое прагматическое воплощение, вызвала в нем отвращение. Любовь по расписанию, любовь с родительского разрешения.
— Ты что, от собственного ребенка устала? — с нарочитым негодованием, с правильным, высокоморальным возмущением бросил он.
И Наташка побледнела. Побледнела не сказать чтобы заметно. Не той нарочитой бледностью, о которой пишут в книгах. А едва уловимым движением лица, эмпатически ощутимым изменением тона щек, цвета крови в выступивших на сжатых кулаках венах.
Но ничего не сказала. Сделала усилие и промолчала, со всей очевидностью побоявшись скандала.
Дебольский оставил недопитый кофе и поднялся из-за стола. Ему ничего не хотелось, было душно и знобко, голодно и тошнотно. Не оглядываясь на кухонную дверь, он стянул футболку, принялся застегивать пуговицы рабочей рубашки. Забытой со вчерашнего дня на стуле, не брошенной в стирку. И в рукавах, в воротнике ему померещился надсадный, терпкий, горький, горячий запах духов.
Жена вошла в комнату, когда он уже надел брюки и свитер.
— Ты куда? — ее голос прозвучал шелестом сминаемой вчерашней газеты. Уже вдоль и поперек прочитанной, годящейся только завернуть быстрый перекус для удобства да пряча от непогоды.
В глазах ее застыл вопросительный испуг. Подпитавший смутное злорадство Дебольского. Он промолчал, взял сумку и вышел в коридор.
— Саша! — голос ее резко взвился и стал громким и требовательным. — Куда ты? — уже негодуя бросила жена. Глядя, как он молча прошел мимо, включил свет в коридоре.
Дебольский натянул ботинки, распрямился и нехотя, сделав над собой усилие, выцедил:
— В магазин, — с раздражением, со сквозящим недовольством.
Раньше они всегда ходили вместе. Так хотела Наташка. В продуктовый, в обувной, в авто, и в шиномонтажку.
— В строительный магазин, — отчеканил он, глядя жене в лицо, — сама же ныла: полка у тебя отвалилась.
Вышел и захлопнул за собой дверь. Раскаяния не было. Ничего не было. Ни интересов, ни желаний. Ему ничего не хотелось, раздражали люди. Было скучно и томно.
Почти два часа Дебольский тупо колесил по городу. Не глядя на спидометр, не думая ни о чем и машинально выворачивая руль: вправо, влево, снова вправо.
Даже не помнил потом, как все-таки оказался на парковке строительно-ремонтного комплекса. Не понял, зачем сюда приехал, зачем запер машину и вошел внутрь.
В субботний день магазин кипел и бурлил беспокойным народом. Сновали мужчины: в куртках, свитерах, пиджаках. Темно-серо-черная толкотливая масса. С озабоченными лицами, грязными руками, придирчиво щупающими замасленные фитинги, щелкающими кнопками упакованных переключателей, растягивающими змеи шлангов. У всех были дела, суета, заботы, заставляющие хмурить брови. Какие-то свои жизни, задачи, желания.
У Дебольского не было. Он без интереса, без мыслей, без цели прошел по рядам, не прикасаясь и не присматриваясь ни к чему. Зачем-то зашел в огородный отдел, который по случаю весны густо прело пах землей и саженцами. От влажности сразу стало невыносимо тяжело дышать. Там сновали женщины: радостные девицы с орхидеями в горшках, которые через неделю отцветут и сдохнут, и прозорливые, пожившие тетки, набирающие рассаду петуний.
Дебольский повернул голову и боковым зрением посмотрел на плетеную мебель — прошел мимо. Оставив за спиной качели, столы, кресла и кушетки…
Она сидела на мужчине сверху. Голая, влажная, взопревшая, терпко-дурманно пахнущая. Над верхней губой и на прозрачных с тонкими голубыми венками висках ее блестели капли пота. Она хрипло, надрывно дышала.
И медленно двигалась. Ритмично поводя бедрами. Стиснув пальцами руки мужчины. И глядя ему в глаза. Ягодицы ее напрягались, сжимались — окуная в темную, зовущую марь втягивающихся ямочек, — и расслаблялись. Ее зрачки были подернуты поволокой, болезненно расширены. Мокрые губы приоткрылись, с трудом, надсадно ловя воздух.
Мужчина сжимал пальцами ее ягодицы, больно стискивал, заставляя ее сжиматься, елозить на нем, притираясь лобком. И тогда она жмурилась, и губы ее искривлялись в короткой судороге.
Почти плоская грудь ее дрожала. Пальцы мужчины сжимали маленькие выпуклые соски, и она каждый раз вздрагивала, напрягаясь, стискивала ноги вокруг его бедер, и по спине ее пробегала дрожь.
Отчего капелька пота томительно-медленно, пересчитывая бусины позвоночника, стекала в темную падь между ее ягодиц.
Дебольский приехал домой только под вечер. Устало сбросил в коридоре пиджак, обувь. Фирменный пакет строительного магазина — с винтами и петлями для шкафа.
Наташка стояла в дверях и молчала. Обнимала руками плечи. Лицо ее было напряженным и выжидающим. А Дебольскому почти хотелось, чтобы она сорвалась на скандал.
Но она не сорвалась. Пока не сорвалась.
— Пойдем ужинать, — негромко сказала жена.
Она знала, что Дебольский спросит.
Лёля Зарайская снимала короткий толстый пиджак, в котором пришла с улицы. Как всегда очень теплый, будто она мерзла, и тело ее не могло согреть само себя. Искоса глянув на Дебольского, кивнула:
— Конечно. — Спустила с плеч нелепо жесткие рукава, сковывавшие ее хрупкое тело, как иногда бывает у совсем маленьких детишек, не могущих поднять рук в слишком плотном, тяжелом для них пальто. Зарайская облегченно повела шеей, острыми плечами, освобожденными лопатками — выпросталась из сковывавшей тяжести. И Дебольский ощутил ее запах. — Было. — Она рывком сдернула с шеи шарф, тот прошуршал по коже, потянул за собой прядь волос. — Было хорошо. Очень мило.
Она оставила тяжелый пиджак на вешалке, прозрачная, невесомо-хрупкая прошла к столу.
— И где вы были? — спросил и на границе сознания удивился той легкости, с какой теперь задавались вопросы. Тому, как просто было произнести то, что раньше посчиталось бы неприличным, бестактным.
Границы приличий размылись.
— В гостинице, — безмятежно ответила она, — в хорошей гостинице.
Почему-то об этом он не подумал. Лёля Зарайская не та женщина, которую водят… ему казалось, они должны были предаваться дома.
— Почему? — резковато, испытующе-обвиняющее-недоверчиво бросил он.
Она обернулась, искоса насмешливо глянула в глаза. И передернула плечами:
— Потому.
Поставила на свой стол звякнувшую маленькую красную сумку, пальцы легким перебором пробежались по шее, собирая волосы, перекидывая через плечо.
— Но все было очень романтично. — Она села на стул и закинула ногу на ногу, плотно стиснула колени, завела острый нос туфли за икру опорной ноги — и глубже, глубже, — будто заплела косу.
— В самом деле? — с равнодушной скептичностью, с любопытством приятеля, интересом случайного знакомого спросил Дебольский.
— Да, — она улыбнулась. Казалось, задумалась на мгновение, принимая решение.
А потом протянула вперед узкую, обтянутую тонким джемпером руку. Сжала кисть пальцами другой. И медленно потянула наверх: туда, к плечу, — собирая в складки ткань, оголяя вызывающую откровенность кожи.
На медово-бледном запястье рдели цветы.
Уже подсмытые, но впитавшиеся: бледно-розовые орхидеи, ромашки, тюльпаны. Бесстыдные розы цвели на молочно-белой коже; густо-громоздкие, алчно-застенчивые георгины проступали в ее прохладной нежности; задумчивые, истомные лилии охватывали узкое предплечье; пугливые колокольчики оплетали сень голубых венок на сгибе локтя; удушливо пахучая, весенняя, взбалмошно юная сирень трепетала над теплыми точками родинок; скромная, убаюкивающая ласка непритязательных маргариток застенчиво проглядывала на кисти. Прорисованные с тщательностью обожания гимном Лёле Зарайской, они оплетали ее руку.
Дебольский скупо усмехнулся и опустился в скрипнувшее кресло:
— Ого. И где еще?
На губах ее заиграла насмешливая улыбка, но на щеках предательски розовел румянец, изобличая тлеющую под прохладной кожей истому.
— Везде. — Провела ладонью: распахнутые пальцы охватили бедро, ласкающе двинулись вверх по ноге, потянув за собой юбку.
Гимн цвел и там, густой вязью убегая вверх, под замявшиеся складки.
— Да он художник, — Дебольский криво усмехнулся и почувствовал смутное презрение: он не очень-то понимал искусство, тем более когда этим занимается взрослый мужик.
— Художник, — кивнула она.
И тут же звонко рассмеялась, запрокинув голову. Рассыпая волосы по спине. Одним легким движением отшвырнула от себя подол, заставив его снова скрыть остро торчащее колено:
— Но это плохо смывается, — и губы ее застыли в ироничной усмешке.
Дебольский откинулся в кресле, со спокойным безразличием, может, с толикой затаенной зависти бросил в лицо:
— Хорошо время проводили.
Глаза цвета воды надолго задержались на нем.
Разомкнулись бледные тонкие губы, уголки их чуть дрогнули в улыбке. Голос зазвучал мягко до тишины:
— Это приятно, — а может, только шевельнулись губы. Но он услышал. Зарайская подалась вперед — сведенные ноги скользнули по полу мыском туфли, ушли под стул, сильнее притиснулись друг к другу. Она оперлась локтями на стол, и плечи ее искривились. — Когда на тебе рисуют, — бедра ее чуть сжались и расслабились, чуть сжались и снова расслабились. — Ты как картина, — губы ее шептали, а звук голоса шел у Дебольского из головы, — которую рисуют и… целуют. Много-много целуют.
Зарайская лежала на кровати, плотно стиснув колени. Мужчина горячими руками охватывал ее ноги, целовал. Целовал, водя губами по узкому, приманчиво беззащитно-бледному бедру — трепетно острому колену — напряженным, боязливым икрам — пугливым, подрагивающим щиколоткам. Поднимался вверх, рисуя картину совершенной хрупкости ее тела.
И, прижимая маркер к бледной коже, мягкой плоти, выводил контуры роз вслед за губами. Оставляя за ними цветущий алый след.
Она вдруг резко откинулась на спинку, и сиденье отозвалось едва уловимым скрипом:
— Мне понравилось. — И легко, жестом незначительности передернула плечами: — Он ласковый. — Улыбка ее стала мягко задумчивой: — И заботливый. Сделал ванну. Принес кофе в постель. В два часа ночи раздобыл мне пирожные.
Дебольскому цинично подумалось, что в гостинице это совсем не трудно. И Зарайская не дура — должна это понимать.
А она принялась крутить на столе ручку и отвлеклась на ее быстрое движение, перебор собственных чутких пальцев.
— Было романтично. Кровать с лепестками роз. Банально, — передернула плечами, — но красиво.
— И как было в кровати? — с решительно отмеренной беспардонностью бросил он в лицо.
Она покрутилась на вертящемся стуле, на мгновение задумалась, будто оценивала, потом кивнула:
— Неплохо, — поразмышляла еще секунду, прежде чем окончательно подтвердить: — Да, неплохо. Приятно. Ласковый, нежный. Старается для женщины. — С лица ее слетела томная нега, и едва уловимый румянец на щеках исчез. Глаза цвета воды заискрили и засмеялись: — Только ортодоксальный, — тонкие губы дрогнули в веселой, насмешливой улыбке. — Из тех, кто никогда не тронет там языком, — на мгновение она подалась вперед, опершись на острые локти. И блеснула девчоночьей смешливой улыбкой: — В его деревне его так не научили.
Вечером он купил большой букет роз.
Попытался вспомнить: а сколько уже лет он не дарил жене цветов просто так? И не смог. Дебольский как примерный муж покупал их на Восьмое марта, на день ее рождения, на день рождения Славки и на дату свадьбы (забитую в телефон, чтобы не забыть) — такие вещи каким-то обязательным ритуалом вошли в жизнь. Ему было важно знать, что он хороший, завидный супруг — лучше других, — и купленные Дебольским цветы всегда были очень приличные: непременно свежие, на длинном, как бревно, стебле, обязательно хорошего, модного цвета.
Чаще вторые по цене. Никогда не меньше трех — чтобы не было отзвука унылого, рачительного мещанства.
В этот раз он ничего не выбирал. Даже не смотрел. Купил первые попавшиеся розы — лишь бы много, — нетерпеливо переминаясь, пока неловкая девочка закутывала их в простую прозрачную фольгу. И не стал предупреждать жену; позвонил матери, скупо велел забрать Славку из школы — отвезти к себе на ночь, а завтра в школу.
Когда он вдруг — памятью о много лет назад утраченной романтике — появился у нее на работе, Наташка обрадовалась. Наверняка обрадовалась, потому что заулыбалась, взволновалась, даже чуть покраснела. И ни словом ни полсловом не возразила. Прижала к лицу букет — вдохнула аромат. И, хотя не любила оставлять машину на парковке, села к нему на пассажирское, приняла объятия и какой-то скованный, неуместный поцелуй. Положила букет на колени.
Но глаза у нее остались нервными, беспокойными: всю дорогу до гостиницы, в фойе, в лифте.
Про гостиницу она тоже ничего не сказала и даже не спросила, будто так и надо, будто давно они к этому привыкли, и в пошлом номерном сексе не было ничего сладко неприличного, возбуждающе бесстыдного.
Дебольский открыл магнитно-общественно-доступную дверь и пропустил жену вперед. В стесненные объятия прилизанного, публичного комфорта: с мягким ковролином, гладко-ровно заправленной кроватью, остропрямоугольными угловатыми подушками. Дебольский вошел и нутром, пенисом почувствовал, как возбуждающе, непереносимо пахло в гостинице сексом.
Потому что, если ты в своем городе привел в номер женщину — даже когда это собственная жена, — цель одна: ты хочешь ее поиметь. Совокупиться, спариться.
Дебольский захлопнул створку и притянул жену к себе, прижимаясь к ее губам. Все последнее время он ходил в каком-то вязком, мучительном, утомительном состоянии постоянного сексуального напряжения. И когда язык оказался в горячем рту женщины, член мгновенно взволновался — встал, натянув приличную ткань офисных брюк, будто только этого — нетерпеливо, алчно — ждал. Но вкус этого поцелуя Дебольскому не понравился. Он был квелым и бесцветным, с остающимся на губах химическим душком помады. Раньше он этого не замечал или был настолько непритязательным?
Но возбуждение нарастало само собой, ему было все равно, насколько вкусен этот поцелуй: в паху потянуло, загудело. Пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы оторваться, вытянуть язык из горячего рта.
— Я принес шампанское, — улыбнулся и тихо сказал он Наташке на ухо. Вдохнул неприятный, неестественный запах шампуня.
Шампанское пили, сидя на кровати. И Наташка — не дура же — уже разделась до белья. Большая грудь ее, поднятая тяжелым кружевным лифчиком, заставляла Дебольского нетерпеливо сжимать зубами край бокала. Виски у него покрылись испариной. Ему хотелось отчаянно до непереносимости.
И даже неприятная, обычно вызывавшая досаду, складка на животе жены сейчас возбуждала.
Пришлось сдерживаться, чтобы первый поцелуй в постели вышел нежным, почти ласковым. И не выплеснуть разом все, что кипело и обжигающе клокотало внутри. Не перевернуть грубым махом на живот, уперев на колени, заставив кверху зад, и воткнуться в нее до упора с дикой алчностью пещерного человека, оплодотворяющего самку в густой траве.
Он целовал Наташку, придавливая ее к кровати, и чувствовал, как от сплетения языков неистовствует тело — бьет кровь в ушах. Едва дождался того вожделенного момента, когда уже можно будет это сделать, заставляя себя терпеть, чтобы хоть немного дать подготовиться жене.
И когда — наконец! наконец-то! — вошел, в первый момент даже почувствовал то самое, искомое, алчно ожидаемое наслаждение. Член оказался внутри, и Дебольскому стало нестерпимо хорошо. Но почему-то наслаждение это было не таким острым, как он ожидал. Дебольский почувствовал тонкий, но заметный укол разочарования.
Однако продолжил двигаться: сначала горячо и надрывно, тяжело хрипя в душно пахнущие, рассыпавшиеся по подушке волосы, потом медленно и глубоко, приподнявшись на руках, чтобы видеть под собой тело.
Он двигался, и двигался, и двигался.
Но уже через пять минут размеренных толчков неожиданно понял, что возбуждение его не нарастает, а уходит. Ему становилось скучно.
Наташка старалась: обычно она не была очень уж активной в сексе, но сегодня казалась не такой как всегда. Она подмахивала и даже стонала, он чувствовал, как пальцы впиваются ему в спину.
И как сникает и вянет член. Почему-то ему вдруг стало скучно и муторно. Он бы предпочел, чтобы Наташка не шевелилась вовсе. Легла, как бревно, обмякла и позволила удовлетвориться.
Эта краткая мысль на мгновение вернула Дебольскому возбуждение. Но вернулось оно только для того, чтобы снова покинуть. Он сделал над собой усилие, увеличил темп — по вискам уже потек пот, — Дебольский закрыла глаза. И ощутил горько-сладкий аромат духов — член резко болезненно дернулся, взволнованно напрягся.
— Перевернись, — прохрипел он, задыхаясь. И нетерпеливо, с резким хлюпающим звуком выйдя, поставил Наташку на колени. Ему всегда нравилась эта поза. Благодарно поцеловал в шею, облизав мокрую от испарины кожу. И в нос снова ударил неприятный душок шампуня, уже смешавшийся с его собственным мгновенным запахом свежего пота.
Он представил белую пену ванной. Которая облизывает острые плечи и длинные, тянущие взгляд волосы: слипшиеся, потемневшие, скользящие по мокрой спине, облизывающие напряженные лопатки.
Женщина, распаренная в горячей воде, тяжело, надрывно дыша, откидывается на бело-кафельный край. Разводит колени. Но темная вода мелькает лишь на мгновение, расстояние между ними тут же скрывает духмяная пена.
На висках ее томятся от жара капли пота; дымные, невидящие глаза широко распахнуты, и ресницы отяжелели, набрякли от воды.
Дебольский почувствовал запах пены, запах той женщины. И увидел, как отстраненно туманно смотрит она на ласкающую ее мужскую руку, которая гладит острые плечи, ключицы, спускается в манкую белую пену…
Отекает пристальный взгляд мглистых глаз, и она отворачивается, не позволяя дальше смотреть.
Дебольский хрипло, разочарованно выплюнул из себя спертый воздух.
Все было не то и не так.
— Нет, — и выдернул уже несколько вялый член.
Наташка послушно перевернулась на спину, а Дебольский уже не замечал, что она перестала помогать и участвовать, плечи ее сжались, и глаза стали напряженными, полными такого же, как у него, раздражения.
Дебольский навалился сверху, принялся целовать жену. Глубоко проталкивая язык, стискивая ее грудь. Но возбуждение не возвращалось.
Он просунул руку в горячую влажную тесноту между женой и простыней, на которой они лежали. Вопросительно, на пробу коснулся заднего отверстия. Но она тут же недовольно дернулась.
Они никогда не занимались анальным сексом: Дебольский этим брезговал, никогда не предлагал.
Но глаза у Наташки стали испуганными — будто он ее заставлял. И сникший член никак не хотел входить, хотя она, отворачиваясь и стараясь не смотреть, все же раздвигала ноги, как могла широко. Но не получалось.
— Возьми в рот, — прошептал он, тяжело дыша, уткнувшись ей в шею.
И тут же почувствовал, как окаменело Наташкино тело. Почувствовал и разозлился. Разом выплеснулась вся вскипевшая досада.
— Ну возьми, — сдернулся с нее и, хотя ему уже ничего не было нужно, принялся настаивать: — Что в этом такого? Это нормально! Все так делают! — и почему-то возмутился ее ханжеством. Хотя раньше всегда понимал, обходился, довольствовался.
— Саша, — Наташка дрожа села и сразу — к его неудовольствию, неприятию, отвращению — потянулась прикрыться простыней. — Саша, что с тобой происходит? — в голосе ее прозвучало что-то горькое, звенящее. — Давай поговорим.
Дебольский почувствовал, как разочарование выплеснулось нестерпимо острой досадой:
— Да не хочу я разговаривать! — почти закричал он.
Внутри его кипела, разрывалась, пенилась запутанная, скомканная, раздирающая завязь страха, злости, разочарования. И неутолимого возбуждения.
Он скатился с кровати. Неловко свезя подушки. Уронив на пол скомканное покрывало.
И принялся одеваться.
— Саша! — жена в какой-то исступленной дрожи так и осталась сидеть, прижимая к себе большую мятую простыню. — Саша! — закричала она, глотая унижение отчаяния.
Но он, едва натянув на голое тело брюки и ботинки, выскочил из смрадного, пахнущего сексом, неудовлетворенностью, несостоятельностью и унижением, гостиничного номера, с шумом захлопнув за собой дверь.
Попову, казалось, стало лучше. Начиная со второй недели после похорон, он будто ожил, почти осознанно работал и даже слушал, что ему говорили. Начал ходить обедать вместе со всеми. И теперь за маленьким столиком кафе занимал место напротив Зарайской. Попов мало ел, а она утопала в приторной сладости своих пирожных. Но оба почти не говорили.
Остальные же, вольно или невольно поглядывая на тот столик, подспудно боялись, стыдились нарушить это единение недружественной дружбы, поэтому на общество Зарайской больше никто не претендовал. А Попов, поначалу единственный откровенно ее не выносивший, вдруг проникся, затеплел в присутствии.
Впрочем, нигде больше это не проявлялось. И их молчаливое бдение за обедом ничем не походило на ее разговоры с Дебольским.
Попов, скорее всего, просто не хотел быть один и тянулся к женскому обществу, к которому так привык и в котором так нуждался. Зачем это звонкой, блестящей Зарайской — трудно было сказать.
Но она ничем не возражала против такой компании. Даже напротив, предпочитала ее всем остальным. И Жанночка, на время обеда лишавшаяся солнечных лучей покровительства шефини, терялась, блекла, увядала.
Чахла без Зарайской и Эльза Павловна. Впрочем, в офисе она в таком состоянии находилась перманентно. Ошибалась, путалась, конфузилась — страдала. И мысли ее всеочевидно заполняли лишь оставшиеся дома дети, а заниматься работой — непонятной, непривычной и уже противоестественной ее натуре — Эльзе Павловне было невыносимо и тягостно.
А главное, она никак не могла освоиться в коллективе, и в невместности, в домотканности своей была нелепа и глупа. Чувствовала это, понимала и на всех обижалась, как маленький ребенок, тая легко читаемую обиду, причиной облекающего ее дискомфорта считая всех окружающих.
Кроме, пожалуй, начальницы. В отношении которой демонстрировала странную смесь почти рабского, предбожественного поклонения и полного непонимания. Само поведение, само существование Зарайской, ее чрезмерная хрупкость и худоба, ее возбуждающее тело, дымность глаз и улыбка, обращенная ни к кому, казалось, вызывали в ней недоумение, будто та не укладывалась в привычные жизненные представления — женщины и матери — Эльзы Павловны. А то, чего она не понимала, пугало. И восхищалась она шефиней скорее по обязанности, с острым оттенком ритуальности. На деле же, о чем бы ни говорила с ней блистательная Лёля Георгиевна, та лишь бросала на нее взгляд полный немого, пугливого недоумения и уклончиво поводила плечами.
Зарайская это сознавала. И на тренинги брала с собой Жанночку, оставляя Эльзу в улежной безопасности уже привычного, халатно-уютного отдельского кабинета. Только иногда, будто забываясь, тянулась к той, как ко всем прочим, но натыкалась на настороженную конфузливость и, опамятовавшись, отступала.
Она, не скрывая, считала, что присутствие Эльзы в «Лотосе» сиюминутно, и не хотела по-настоящему втягивать ту в давящий, настойчиво конкурентный водоворот жизни. Блюла иллюзии.
В то время как сама ни минуты не могла провести спокойно. Она снова набирала группы и тасовала списки. Даже в перерыве за кофе на коленке набрасывала в блокноте планы новых методичек. Планировала собеседования, демонстрации, отчеты для дирекции, мероприятия, мелкие корпоративы, и от ее оборота кружилась голова.
Ее звонкий переливчатый смех, угар мелькающей юбки, манкая ломкость изменчиво верткого, режуще сексапильного тела притягивали, соблазняли, раскаляли присутствием. Опаляя всех попадающих в ее ареал.
На столе Зарайской сменялась гекатомба букетов, которую она принимала как должное, никогда не спрашивая от кого.
Позволяя Азамату рисовать на ее теле цветы и ракушки. Оплетать тонкую щиколотку вязью колокольчиков.
И Деболькому хотелось спросить: делает ли он так же со своей невестой? — как, бывает, мужчина на протяжении жизни дарит каждой женщине, проходящей через его постель, томик Уитмена.
Но в этом случае Дебольскому почему-то казалось, что нет. Он не мог представить себе колокольчики, цветущие на ноге какой-то простушки из Фрязино.
Букеты Азамат приносил теперь каждый день. И его трепетные тюльпаны сменились вызывающими розами. В среду он еще раз забирал Зарайскую на ночь. И на следующий день она впервые пришла на работу в том же платье, что и накануне. И это показалось Дебольскому непростительным, почти кощунственным. Хотя и сам он, и все прочие так делали. Но не Зарайская. С появлением которой иногда начало казаться, что все прочие ходят в офис только для того, чтобы взглянуть на ее платье, на искристый перебор сборки, ласкающей колени, на захватывающую взгляд оплетку рукава, скрывающую рдеющие, воспаляющие душу цветы.
И каждый день Дебольский тянул время, чтобы позже приходить домой. Там воцарилась нудная, гнетущая хмарь. И оба они не знали, что с этим делать. Будто повисла длительная пауза, и чем дальше, тем сильнее натягивало нервы, зудело тусклое, серое недовольство. И его почти физически тошнило от неизменности, постоянства собственного быта.
Дебольский больше не притрагивался к жене. И сама мысль эта сейчас была ему невыносима: тянула за собой разочарование и унижение, липкое сознание несостоятельности.
Он все хуже спал. И больше курил.
Теперь недовольны друг другом были уже оба. И Наташка, которая, похоже, тоже устала играть в понимание, почти не разговаривала с ним. Не то чтобы злилась, но на лице ее явственно было написано непримиримое, негодующее недовольство.
И Дебольский сидел на работе до ночи. Делая вид, что не успел за день одобрить все кандидатуры, не удосужился набрать отчет, не довел до ума сводную таблицу.
Зачем-то ходил на третий этаж. Пустой и темный. И шаги его глухо шелестели в длинном негостеприимном коридоре — тонули в мягкости ковролина. Там — на третьем, директорском, этаже — никогда никого не было. И кабинет Корнеева смотрел в коридор темными, безликими стеклами.
Дебольский разворачивался, возвращался, по пути минуя запертую дверь большого конференца.
Тонущего во мраке с выключенным светом и завешенными жалюзи. С составленными грудой стульями в углу. И одним-единственным столом, забытым посредине зала после памятного корпоратива.
В самом коридоре горел сумрачный свет, и каждый шаг гулко-звонко пролетал под потолком, уволакиваясь эхом в центральный холл под свод атриума.
Дебольский взялся за ручку и медленно потянул вниз. Услышав то время, когда они готовились к корпоративу. Вроде бы это было совсем недавно, но уже и не вспоминалось. А может, все это происходило вовсе не с ним? С каким-то другим Александром Дебольским, лишь по чистой случайности оказавшимся его тезкой.
Утопавшим тогда в бедламе большого конференца. Где звонкие женские голоса и смех гремели на весь этаж, девчонки из бухгалтерии и молоденькие кадровички о чем-то спорили, что-то выспрашивали, вились вокруг Зарайской, стайкой бабочек окручивая ее ломкую, колено-согнутую, кисте-скривленную фигуру. Слетаясь на звонкий, искристый смех.
В претенциозной какофонии звуков сливаясь с гундосо разминавшейся трубой и визгливо ноющей скрипкой, от пронзительно режущего голоса которой у Дебольского болели зубы.
А теперь было тихо. И от этой тишины звенело в ушах. Он открыл дверь в пустой зал и потянулся к выключателю.
— Не включай свет.
Дебольский вздрогнул от неожиданности.
В первое мгновение он даже не узнал голоса. Какого-то хриплого и гортанного, как карканье вороны. Ему понадобилось переждать пару секунд, чтобы выдохнуть. Только потом он медленно опустил поднятую руку. А сердце все еще заполошно билось от короткого испуга.
В большом конференце густел удушливый поздневечерний сумрак. Но ему, стоящему спиной к тусклому свету коридора, вообще трудно было что-то различить.
Только абрис фигуры на фоне окна.
Зарайская сидела на стуле, стоявшем у единственного стола. Вполоборота к нему, глядя непонятно куда — в пустоту сутолоки нагроможденных друг на друга стульев.
И спина ее была непривычно прогнута, будто не в состоянии удерживать невесомо худое тело. Хотя обычно у Зарайской была идеальная, царственно ровная осанка.
Одна ногу она, как всегда, забросила на другую, скрывая в сумерках подстолья. Усталая ладонь вытянулась на забытых кем-то бланках «ЛотосКосметикс», и в слабом отблеске уличного света видно было, что она что-то держит.
Что-то еще, кроме пустого блистера от обезболивающего, изломанного и скомканного, неуничтоженной вовремя уликой позабытого возле ее пальцев. Очевидно, она собиралась его выкинуть, но, не рассчитывая, что кто-то зайдет, не успела.
— Ты что тут делаешь? — спросил Дебольский и сразу почувствовал острую неуместную фальшь собственного голоса. Ему стало неуютно.
Зарайская промолчала. И он не услышал, но почувствовал с ее стороны короткий выдох не вовремя растревоженного человека.
Она резко отвернулась, пряча лицо, при этом как-то неестественно склонила голову, так что исчез из поля зрения острый подбородок. И быстро-быстро перебрала пальцами. Шнурок — Дебольский со странным, неуместным облегчением понял, что это всего лишь он — невидимо, но со звучным шуршанием прокатился по столешнице — обвился вокруг ее пальцев.
— Уйди, — тем же хриплым незнакомым голосом сказала Зарайская.
Но Дебольский, несколько потерявшись от растерянности, напротив сделал шаг навстречу и тоже окунулся в сумрак.
— Саша, уйди! — панически вскрикнула она. И на этот раз ему показалось, что в голосе ее прозвучало что-то похожее на истерику.
Он вдруг явственно — до печенок — почувствовал, как от нее идет волна чего-то нестерпимо напряженного, почти осязаемого. Боли и, наверное, страха.
А она вдруг резко выпрямилась, расправляя плечи, неловко тряхнув колоколом волос. И попыталась рассмеяться.
Громким искристым смехом Лёли Георгиевны — райской птички «ЛотосКосметикс».
Но смех вырвался не звонкий, переливчатый, каким ему положено было получиться, а вымученный, извращенно-насильственный, похожий на крик. Такой, что волосы на руках Дебольского встали дыбом.
Она тоже услышала себя со стороны и испуганно умолкла на самой высокой ноте. Дебольский не ушами — солнечным сплетением, долгим сосущим холодом — услышал непрозвучавший, последним усилием проглоченный всхлип.
— С… Са-ш-ша… уйди-и… — надсадно простонала она. Умоляюще, вытягивающе нервы, выплакав длинное раскатчивое «с-с-с». Протяжно и невыносимо.
И он в самом деле предпочел бы уйти. Не смотреть и не видеть. Но не мог двинуться с места — ноги приросли.
А Зарайская, которая, очевидно, не была сейчас способна его выгнать, будто утягиваясь подальше, отвернулась к окну, спрятавшись за тенью волос, скрывшей плечи и лицо, выставив только беззащитную защиту остро топорщащихся лопаток, оперлась лбом на согнутую руку. И сень перебивчивых прядей сделала ее фигуру смутной и неопределенной.
Зарайская плакала.
На языке у него неприятно разлилась кислота.
— С-саш-ша, мне страшно… — простонала она в спутанную марь волос, темным пологом скрывающую ее лицо. И в этом надтреснутом хрипе он снова не узнал журчащей Зарайской.
— Почему? — спросил и понял, что тоже не владеет своим голосом. Что говорит не он и не с ней.
На мгновение повисла тишина, а потом крик разрезал ее на до и после, зло и бессильно прокатившись до первого этажа, вернувшись звонким эхом: ш-шно… шно…
— Мне страшно!
Она судорожно подтянула под стул притиснутые друг к другу ноги, и барабанные перепонки опалил надсадный стон каблука, скрипнувшего о кафельный пол. Зарайская противоестественно, угловато сжалась. Воткнув в живот острые локти. Охватив голову слабыми нежизнехваткими пальцами.
— Саш-ша, — прошелестело в темном конференце, и повисла долгая томительная тишина.
Может, она и не хотела — и даже почти наверняка. Но спустя томительную минуту едва слышно, тихим шелестом прошептала:
— Он меня бьет.
Горло Дебольского охватила и сжала сухая рука судороги. Кровь хлынула от головы куда-то вниз, в пальцы. Стало разом холодно и жарко.
— Кто? Азамат? — сказал он первое, что пришло в голову. Ведь так каждый бы подумал — это первое, что пришло бы в голову.
Но она лишь снова звонко расхохоталась. И смех этот, острый, разбивчивый, зазвенел в выключенных лампах. Не поднимая головы, запутавшись в волосах, она смеялась и смеялась, и острые плечи ее ходили ходуном.
Потом внезапно, в единый миг, умолкла. И с медлительной неколебимостью отрицания покачала головой.
— Н… нет… — снова слова дались ей не сразу, с усилием: — Эт-то другой человек.
И пальцы ее отдернулись, нечаянно коснувшись нетерпеливо исковерканного блистера из-под таблеток.
Дебольский бесцветно-тихо проговорил:
— Тот, с кем ты встречаешься? — и, точно зная ответ, добавил: — Два раза в неделю.
Она, молча склонившись, сидела за столом. Тишина висела и висела, пока не начала резать воздух.
— Два. Раза. В неделю, — наконец, сиплым голосом медленно отчеканила она, сама пробуя эти слова на вкус.
Пытаясь свыкнуться с их звучанием.
— Иди домой, Саша, Тебя жена ждет, — прошептали в спутанные волосы тонкие, пахнущие горечью губы.
Зарайская замерла на секунду. А потом резко выпрямилась на стуле. Так резко, что острый каблук снова болезненно скребнул по холодно темнеющей плитке. И одним движением, ломко искривив кисть, провела по лбу, собирая и откидывая за спину сбивчивые пряди.
На мгновение повернулась к двери, окатив Дебольского острым светом горящих в темноте белков глаз, и надрывно-резко выкрикнула:
— Иди!
Он сам не понял, как сделал шаг назад, смог оторвать скованную ногу от пола. Сначала пятку, прилично упакованную в дорогие лаковые ботинки, очень подходящие для рутинных офисных будней, чинных, размеренных, не совместимых с живой жизнью, с неприличной откровенностью человеческого существования, потом носок. Ощутимо медленно перенес тело через узкий кабинетный порог.
И тут же раздался громкий, неосторожно лихорадочный стук каблуков, почти бег. Окончательно отгородивший ее грохотом захлопываемой двери.
Дебольский остался в коридоре.
В смутных сумерках темного конференца сквозь стекло угадывалась ее ломкая фигура. И худые руки с разведенными пальцами. С силой вжимающие стеклянную дверь в косяк.
А он отчетливо слышал в своих висках мучительно громкий стук ее сердца.
На следующий день блистательная Зарайская пришла в блистательном красном платье. Его тонкая темно-винного цвета ткань облегала ее фигуру как чулок.
Огромный вырез клином врывался в пространство груди. При этом Зарайская, казалось, еще больше похудела, и проступающие ребра делали ее тело чуть неровным, слегка болезненным, но и тут осязалась какая-то обольстительная, нестерпимая хрупкость притягательности. Терпкие капли сосков вызывающе выделялись в блуждающем переливе цвета. Они притягивали взгляд, и Дебольскому все больше и больше казалось, что он видит их ореолы — что ее густое алчное платье почти прозрачно. Так облегало оно каждый изгиб, каждую впадину угловатого влекущего тела. Выступающее в искривленной позе бедро, неотразимую беззащитность ребер, острую ненадежность плотно сжатых, неприступных колен.
На поясе ее, тонким блестящим ручейком деля фигуру надвое, нестерпимо манко искрился пояс из сцепленных между собой мглистых кристаллов. Привлекал, уцеплял и не отпускал взгляды.
Зарайская, звонко отбивая каблуками, пронзила порог кабинета и, еще не подойдя к собственному столу, не бросив на него сумочку, принялась раздавать задания Жанночке, Эльзе, безропотному — нездорово обожающему — Волкову, который от одного мановения ее руки уже бежал принести Зарайской кофе, подхватывал со стола наброски отчетов. Словно до ее появления офис спал, словно до ее прихода никто ничего не делал.
Не глядя подцепив кончиком туфли, она развернула к себе крутящееся кресло, опустилась с блуждающей улыбкой за стол, на котором стояла свежая охапка цветов.
И нашла взглядом Дебольского. Будто спросила: помнишь?
И поймала в ответ: было или нет? Сказала ты это или примерещилось?
Поймала и поспешно отвела глаза.
Чтобы тут же погрузиться работу. Заставить тренерский отдел кипеть и бурлить, назначать, обзванивать, сопоставлять, планировать, заполнять, переносить… Чтобы жизнь била ключом, яглилась и вихрилась над неотразимой Зарайской.
Но в бурлящей рабочей сутолоке, в гвалте телефонных звонков, смехе, стуке каблуков, громких переговоров, мельтешении тел и рук Дебольский нет-нет да и ловил на себе ее настороженный взгляд. И уже сам не верил в то, что вчера в темноте большого конференца было то, что было.
Перед обедом снова явился Азамат. С каменным выражением лица, суровый и настороженный, аки воин в смертельном бою. Аве Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!
Дебольский с усмешкой посмотрел на него сквозь стекло.
Тот вызвал Зарайскую в коридор и там, подальше от чужих ушей, начал что-то торопливо объяснять, суетясь, переступая с ноги на ногу, не глядя в глаза. И то и дело пытаясь коснуться пальцами ее млечной, прозрачной руки, унизанной легкой сенью едва приметных родинок.
Зарайская чуть повернула к нему голову, и в первую секунду выражение лица ее изменилось, дрогнули губы и пальцы, поправлявшие сбившийся пояс. Сжались узкие плечи и на мгновение, на долю мгновения, фигура ее потеряла уверенную блистательность. Тень потерянности мелькнула на лице, пробежала по бледным щекам, тонким подрагивающим губам.
Но тень ушла, и оно снова приняло легкое, безмятежно-солнечное выражение. Чуть отстраненное и снисходительно идиллическое.
А Азамат начал горячиться, это было видно даже через стекло. Все ниже и ниже к ней наклонялся, волновался, говорил часто и возбужденно. В какой-то момент он приблизился настолько, что казалось — вот-вот поцелует Зарайскую прямо в офисном коридоре. И все увидят, как губы его касаются трепетного горько-сладкого рта, размыкают его, с недоступной прочим негой дозволенности ласкают.
Но нет. Она улыбнулась чуть шире, явно не дав закончить, — тот замер с приоткрытым ртом на середине фразы, — мазнула пальцами по его рукаву. Успокаивающе. И прощаясь.
Азамат пошел бурыми пятнами, лицо его налилось кровью. А Зарайская, легко переступая стрекочущими каблуками, вошла в кабинет.
Закрыла за собой дверь.
На губах ее блуждала полуулыбка, глаза были безмятежны и подернуты туманом. Зарайская с легким шелестом откатила кресло и, изогнувшись, блеснув мерцающим поясом, села, забросила ногу на ногу.
Азамат остался стоять в коридоре, за стеклом, но она больше не поворачивалась.
— Что случилось? — спросил Дебольский. Запросто, почти равнодушно. Потому что смотрел в ее маревные, не показывающие дна глаза и думал о другом: было — не было? Говорила — не говорила?
— Ничего, — она повела плечами, рассыпала волосы по спине. — Сказал, что на выходные едет во Фрязино. Объяснялся. Говорил, — на губах ее заиграла легкая, трудноописательная улыбка, — почему не может ее пока бросить. Он страдает, — тихо добавила она.
— О как, — Дебольский хмыкнул, и под ним саркастически поддакнуло скрипнувшее кресло.
— Да. Думает, что не может решиться и ему плохо, — тихо и почему-то сочувствующе сказала Зарайская. Платье на ее колене натянулось, сделалось почти розовым.
— А на самом деле? — спросил он.
И снова подумал, что они говорят не о том.
— А на самом деле… — задумчиво протянула она. Колкие плечи в красном платье напряглись, поднялись и расслабились, будто снимая усталость, — он ничего не решает. В понедельник снова будет здесь и привезет мне цветы. Даже если я скажу, чтобы не приходил.
— Тогда почему не бросит ее? — резко спросил Дебольский. И поймал себя на мысли: да нет, пусть не бросает. Так проще и удобнее.
Губы ее сложились в тонкую насмешливую полоску, и Зарайская бросила на него колкий, иронический взгляд:
— Потому что он ее любит. Ему там спокойно, безопасно.
— А тебя?
— И меня любит, — она откинулась на спинку кресла. — Очень хочет. А он же мужчина. Пока хочет — не откажется.
Дебольский не смог удержаться, и на лице его отразилась насмешка: уж очень странно было слышать от нее, что все мужики сволочи. А Зарайская поймала смех в его глазах и вдруг громко расхохоталась.
Закусила губу, склонила голову набок, иронически присматриваясь, а потом бросила как выстрелила:
— Женщины делают все то же самое. Только тише. Мы же все люди, — подалась вперед, облокотившись на стол. Мглистое темно-бордовое, алчно сексуальное, туго-узкое платье натянулось на ее плечах, теплым молоком затлела кожа груди. — Вот ты, — а колкие глаза цвета бьющей о пороги воды остановились на лице Дебольского, — Саша, — протянула она длинную раскатчивую, отдающую жарким тремором в паху «ш-ш-ш», — беря новую машину через трейд-ин, будь у тебя такая возможность, сохранил бы и старую?
Он почувствовал, как от пристального взгляда глаз цвета воды кровь тяжело и надрывно ударила в солнечное сплетение. Резко откинулся на спинку сиденья:
— Ну и сравнения у тебя.
Улыбка ее стала мягче. Одновременно снисходительной и насмешливой:
— Рынок любви, Саша, — на этот раз спокойно, будто не заметив шипения этой буквы, бросила она, — очень похож на любой другой. Каждый выбирает то, что ему больше нравится, и при этом старается заплатить поменьше. Побеждает сильный, — туманные глаза сузились, и губы вытянулись трубочкой, — проигрывает слабый. А когда предоставляется возможность сжульничать, мало кому хватает мужества удержаться. — Но вдруг отвлеклась и резко отдернулась от стола, откинувшись назад, взведя тонкую напряженную руку в указующем жесте. И от этого простого бытового движения горечь разлилась во рту Дебольского: под бордовым платьем обозначились острые ребра, теплый подъем, жаркий спуск. А Зарайская громко, на два тона выше, и в то же время мягко, деликатно бросила нерасторопной Эльзе: — Нет-нет! Эти папки на верхнюю полку, — и проследила за ее неловкими, неудобными для глаза движениями.
А пока смотрела, в лице ее Дебольскому снова почудилась какая-то жалость, и уголки губ ее скривились:
— Спасибо, Эльза, — проиграла она мягкую мелодию приязни. Но та лишь сконфузилась, покраснела и отвела глаза: видимо, ее смущало, взнегодовывало и раздражало платье Зарайской.
Которая, не настаивая, отвернулась и вдруг резко поднялась, опершись на ручки кресла, снова вспомнив о Дебольском:
— Саша, помоги мне.
Царственным жестом скользнула ладонью по воздуху, подбирая Волкова. И тот вскочил с такой поспешностью, что кресло его откатилось назад, с глухим грохотом ударившись о стену.
Сиятельная Зарайская шла по коридору, перестукивая острыми каблуками, маня призрачным светом золотых волос, зовуще мерцающим из-под них поясом:
— Там ребята буклеты подвезут, — обернулась она через плечо, глянув на Дебольского, и красное платье заиграло вокруг ее ягодиц, обтекая напряженные, перекатывающиеся при ходьбе мышцы, манкие ямки, тяговитый, долгий скат бедра. — Все равно разворот не найдут — встретим через дорогу, — и отвернулась, опалив журчанием глаз.
А Дебольскому за пустыми словами снова почудился вопрос: было — не было?
Этими буклетами мог заняться кто угодно. Охранники, баеры с первого этажа, сами водилы. Можно было объяснить по телефону. Но Зарайской не сиделось на месте, будто она не могла замереть и на секунду.
— О, Палыч, привет! — неожиданно догнал его на лестнице веселый окрик, такой живой и привычный, что будто рывком сдернул пелену наваждения собственных мыслей.
Дебольский вынужденно задержался — снова потеряв повисший в воздухе вопрос.
— Привет, — он хотел было на ходу подмахнуть Климчуку рукопожатие, но тот, радостно улыбаясь, задержал его ладонь, не дав уйти, и Деболському пришлось крикнуть в спину: — Я догоню.
Хотя он даже не понял: заметила это Зарайская или нет.
— На подхвате? — насмешливо хмыкнул Климчук, чутко уловив унизительный полутон. Но и сам не удержался: проводил взглядом бордовое платье, острые ключицы, звон каблуков.
Дебольский нахмурился.
Как глупо на его месте было поддевать того, кого собираешься просить, на чью помощь уповаешь.
И вдвойне глупо, если просьба еще не произнесена. Однозначно можно было сказать только то, что Климчук всплывал на горизонте, лишь когда ему нечего было делать или срочно требовались деньги.
С появлением Эльзы Павловны у Климчука необычайно резко прибавилось работы. Он больше не заявлялся: не забегал поболтать, не тормозил на лестнице, не флиртовал — не носил шоколадки — девчонкам-кадровичкам. Был человек — и не стало человека.
А тут вдруг объявился:
But it’s going through my mind,
That she’s always in your mind…
— Слушай, Палыч, — предсказуемо начал он, глянул наверх — на убегающий от лестницы стеклянный коридор. Брови его озабоченно нахмурились, а на губах, будто против воли, по незнанию хозяина, заиграла радостно-возбужденная улыбка: — But it’s going through my mind,
That she’s always in your mind…
Поймал нетерпеливый жест исподневольного собеседника и засуетился:
— Слушай, тут вот какое дело, — нервозно рассмеялся он. И добавил то, с чего должен был начинать: — Просьба есть.
Дебольский, чтобы не тратить времени, понятливо потянулся во внутренний карман пиджака:
— Я уже понял, — хмуро буркнул он.
Но тут Климчук удивил. На бумажник глянул без интереса, только больше занервничал, заозирался, поглядывая в сторону тренерского. Где сторожевым псом, бдящим чужую ширинку, залегла неподкупная томная дева — Эльза Павловна.
Климчук потер переносицу, помялся и, мучительно путаясь, заелозил по словам:
— Слушай, Палыч… мне надо отпуск подписать. Но только… — ерзал и ерзал он по буквенным сочетаниям, не в силах уложить логическую цепочку простейшей бюрократически-прелюбодейской аферы.
Дебольский бросил взгляд вниз, в холл, который давно покинула блистательная Зарайская с тепленьким, млеющим дурачком Волковым.
— Какой отпуск? — раздраженно бросил он. Пытаясь убрать бумажник обратно.
Но руку его перехватил Климчук. Чьи неприятно влажные пальцы преступника оставили на кисти Дебольского свой склизкий след.
— Мне надо не афишируя, — тихим голосом добавил подзабытый приятель. — Так, чтобы ты сам в бухгалтерию сдал.
Вызвав если не оторопь, то удивление:
— А тебе завотделом-то подписал?
Климчук, пребывая одновременно в суетливо-возбужденном и приподнятом настроении, нервозно напел:
— But it’s going through my mind,
That she’s always in your mind…
Что не могло скрыть радостной красноты его вечно сероватых щек. И Дебольский понял то, о чем должен был догадаться, едва завидев поющего Климчука на лестнице: воссошлись.
— Да подписал-подписал, — и охотно, поспешно пояснил: — Просто пусть эта ваша, — презрительно бросил он в сторону второго этажа и полной, неуместной, самоотверженной Эльзы Павловны, — пусть думает, что я в командировку еду. А ты сам заявление передашь, она и не увидит. — И горячо прижал ладонь к груди: — Ну очень надо! — Посерьезнел, нахмурился, с твердой уверенностью, что найдет сочувствие и понимание, глядя Дебольскому в глаза: — Ты же понимаешь, там ребенок.
И тот, конечно, кивнул.
А самому вдруг послышалось: все мы люди… пока хочет… не откажется…
Дебольский ощутил изысканный привкус легкого омерзения. Надо признать, «там же ребенок» звучало куда красивее сравнения Зарайской. Благороднее, деликатно сглаживая неприятные на слух углы.
Но жалко ему почему-то стало не Климчуковскую жену — опять безбожно обманываемую, — а неловкую, нелепую Эльзу, так бездарно провалившую свою высокую миссию.
— Ладно, не вопрос, — кивнул он. Потому что не мог ответить по-другому.
Потому что все мы люди.
Климчук предсказуемо просиял:
— Слушай, спасибо. Правда, очень… — пустился было в вязкую зыбь благодарностей, но сбился на полпути, тут же некстати добавил: — Слушай, ты мне еще сорок рублей не сможешь одолжить? До лета. Я как вернусь, — ненароком проболтался он, и стало понятно, что командировка будет со второй семьей, на море, на солнце, на пляже, средь пальм и верблюдов, — сразу верну…
Дебольский отделался от приятеля с грубоватой, почти хамской поспешностью. Отговорился тем, что при себе не имел такой суммы. И снова удивился вечно правой Зарайской. Уже не понимая, зачем она тогда брала на работу эту Эльзу, договаривалась, тащила на себе, отбивала зарплату, выгораживала ее: неумную и неловкую? Если сама знала, что все это бесполезно. Зачем, если понимала и не оставляла шанса, что будет иначе?
Дебольский выходил из холла — убегал подальше от этой лестницы — торопливо, будто преступник, покидающий место содеянного. Чтобы поскорее выкинуть из головы Климчука с его семьями. Для него только неявное вмешательство Зарайской сделало ситуацию заметной. Вывело на свет из легковесной области смеха за спиной: мужских полупрезрительных издевок над женой, над Эльзой, сочувствия Климчуку.
И он торопился затолкать ее обратно, избавиться от скользкого и неприятного, вдохнув уличного весеннего воздуха и уверившись, что его это все не касается. Потому что не на него прольется понимающий, снисходительный укор глаз цвета воды.
Он поспешно спустился в пешеходный переход под широким шоссе, отделяющий офис «Лотоса» от живого мира. И, торопясь, почувствовал, что от быстрого шага спина покрылась теплой испариной, на висках выступили горячие капли.
В бетонной кишке пешеходного перехода было неожиданно холодно, ветрено, тяжело пахло сыростью. Суетливый поток окутал и впитал его в себя. Густая толпа двумя противоборствующими, сталкивающимися и сливающимися полосами движения текла навстречу и обратно. Смешиваясь перед глазами: сумками, включенными телефонами, наушниками, вздыбленными волосами, мокрыми вспотевшими лбами, сутолокой одежды.
В смраде вечной сырости смешались запахи гниения недопроданных овощей, цветов, сотен людей, ежедневно спускавшихся и поднимавшихся из сумрачного перехода. И окатило чрезмерно громкое для маленького помещения бряцанье гитары — каждый день тут играли одни и те же сопливые прыщавые малолетки. Играли фальшиво, нескладно, не попадая в ноты. Играли для того, чтобы заработать на пиво и гордиться самостоятельным творческим заработком.
Особенно невыносимым для быстро проходящих мимо людей, когда самый длинный и сутулый из них пел гнусавым бесталанным козлетоном.
Но сегодня вместо него с клацающими звуками плохо настроенной гитары сливался громкий морской прибой смеха Зарайской.
«…вecause I'm happy…» — не очень попадала в такт гитара в примитивном подборе.
А смех этот взлетал под потолок, распугивая копившуюся там хмарь, переливался, множился, дробился у киосков.
Вокруг теснилась толпа, то и дело задевая Дебольского плечами. Рюкзаками, сумками. Старуха тащила за собой подпрыгивающую на металлических решетках сливов тележку, мальчишки-подростки, нарочито громко матерясь, пихаясь и перекрикиваясь, волокли огромные ранцы, девушки в дешевых безобразно-однотонных платьях и безобразно-нелепых туфлях пропадали в слащавых переливах дешевой попсы в наушниках.
А вязь острых каблуков кружила по грязному, плохо залитому бетонному полу, разнося дробный клич, утягивая кружащуюся фигуру Зарайской в петле вальса.
«…Clap along if you feel like happiness is the truth… Because I'm happy…»
Она танцевала в сумрачном, толкотливом зале пешеходного перехода. На скользком неровном полу, густо заплеванном и загаженном, чистоту которого не могли сохранить унылые дворники в рыжих жилетах.
И смеялась, запрокидывая голову, глядя на Волкова. Ведя его по кругу, кружа, осеняя собой. И он с одуревшим взглядом диких глаз сжимал ее талию. Дрожащими — Дебольский мог поклясться, что дрожащими, — пальцами прикасаясь к ремешку, делящему ее фигуру пополам. К пурпурно-красному платью. К мглистой сени ее ломкой талии.
Старуха с тележкой обругала ее глазами: недовольными, осуждающими, порицающими завистью заката жизни. Мальчишки с матерком и рюкзаками скосили взгляды: смущенно, заинтересованно, с грубым гоготом, стыдливо поглядывая друг на друга. Парни в тяжелых шнурованных ботинках и татуировках огибали, уступали дорогу, теснясь в угол перед ломкой, хрупко-беспомощной фигурой Зарайской и краснели как девочки.
А она кружилась. И острые каблуки попирали брошенные окурки, смятые пачки сигарет, окунались в тонкую струйку пролитого пива, похожую на потек мочи, распространяющую удушливое зловоние.
А Дебольскому почему-то стало не по себе.
От какой-то противоестественной дикости этой сцены. От ее сюрреалистической несостоятельности. А может, от самого острого, наигранного смеха Зарайской. Которая в переливе повернула голову и на мгновение встретилась с ним взглядом, будто ждала, что он должен стоять там.
Губы ее смеялись. Щеки ее смеялись, глаза. Но что-то такое было в их глубине, что Дебольский остро почувствовал — так остро, будто в этот момент стоял во вчерашнем темном конференце, — как немо прозвучал все тот же вопрос.
И Зарайская резким махом остановилась.
На середине недоигранной ноты, вскинув руки-плети и одним движением оборвав бесконечное вращение. Острые каблуки сверкнули, переступив в последний раз. И гитара тоже, замешкавшись, запнулась:
«…Because I'm… I'm…»
Волков — нелепый, забытый и потерянный — остался один посреди перехода. И его тут же, как пустое место, поглотила и всосала толпа.
Зарайская в красном платье подбежала к музыкантам, вместо монеты, который у нее не было, поднялась на цыпочки и на мгновение прижалась губами к щеке длинного сутулого парня с гитарой — фальшивые аккорды окончательно смешались, столкнулись, набиваясь друг на друга, бездарный наигрыш умолк. И на щеках его разлился горячий красный румянец.
А Дебольский вздрогнул. Потому что смотрела она на него. Через плечо музыканта, долгим испытующим взглядом, и тоже спрашивала: было — не было?
Когда уже поздней ночью Дебольский, собравшись, наконец, домой, вышел в коридор, напротив дверей стояла Зарайская. В темно-красном винном платье она ждала в сумраке пустого угла, согнув колено, и меж двух пальцев небрежно сжимала горлышко бутылки вина.
Красного.
— Саша, ты, наверное, хочешь меня спросить, — не спросила, утвердила она. — Я не против.
Показала на бутылку, и на губах ее заиграла чуть приметная и чуть насмешливая улыбка.
Он молча кивнул. И снова они пошли в темный большой конференц. Зарайская села на тот самый единственный выставленный стул. Но не стала забрасывать на стол ноги в туфлях на длинных острых каблуках, как в тот единственный раз, когда они уже пили здесь вино, — заложила одну на другую. И вызывающе прекрасное платье натянулось на колене.
На Дебольского она не смотрела. Сидела удивительно прямо и слегка, приподнимая уголки губ, улыбалась, выжидая.
А он молчал. Медленно, обстоятельно открывал бутылку и терпел повисшую невыносимую тишину. Об этом невозможно было заговорить. Это не повод для любопытства. И он не знал, как спросить.
Зарайская провела рукой по бедру, расправляя платье, — оно зашуршало под ее пальцами, натягивая нервы, — стряхнула с колена невидимую соринку, склонив набок голову, придирчиво рассматривая что-то на своем безупречно чистом остром каблуке.
И сказала сама:
— Да, он меня бьет. — Прозвучало спокойно и буднично-ровно. — Он не извращенец, — деликатно, с толикой понимания и нотой жалости, разъяснила она, — но ему так нравится.
Пробка с глухим ударом вышла из горлышка бутылки, потек кисловато-терпкий, сладостный запах красного вина, с острой отдушкой ежевики.
У Дебольского тошнота подкатила к горлу.
— А тебе?
А вот тут повисла тишина. Зарайская вздохнула — плечи ее поднялись, и бледно-матовая кожа на груди будто чуть потеплела — и ничего не сказала. Молчание висело, пока Дебольский разлил вино по высоким стеклянным бокалам на тонких ножках — тем же самым, из которых пили белое, — легкий моветон. Темно-бордовая, густая, как сироп, томно пахнущая гуща маслянисто поблескивала, впитывая свет и не давая отблесков.
Зарайская протянула руку, взяла бокал, сделала глоток. Губы ее неторопливо сомкнулись на ободке — красная жидкость, истончаясь в цвете, достигла ее рта, и одна капелька медленно протекла по языку. Дебольский ощутил, как мягко перекатился глоток в ее горле.
— Хорошее вино, — сказала она. Сделала еще один крошечный глоток — подержала на языке, раскрывая аромат: — Люблю сладкое.
Дебольский тоже пригубил. Оно показалось ему ядреным, терпким, удушливо-многовкусным, приторно-пряным. И в самом деле, хорошее — очень сладкое — вино.
Зарайская откинула голову, собирая на спине волосы, и устало повела подбородком. Тонкие пальцы охватили шею, разминая.
— Ты не знаешь, кафе уже закрыто? Страшно хочется пирожного, — и в голосе ее звучала томительная тоска, как будто она говорила о чем-то жизненно важном, насущно необходимом.
— Уже десять — они до восьми.
Она понимающе кивнула и сделала еще глоток.
— Мне нет. Мне не нравится, — неожиданно ответила она на вопрос, заданный несколько минут назад. — Я люблю ласку.
— Тогда зачем?
Дебольский так и не взял себе стула. Он стоял, возвышаясь с другой стороны стола, сжимал тонкую ножку бокала и смотрел на Зарайскую. На плечи, обтянутые красным платьем, ломкие пластичные руки, белую, чуть подрагивающую кожу груди и маленькие, тянущие взгляд теплые впадины подмышек.
— Я нужна ему, — сказала так, будто этим все объясняла. Будто это естественно, само собой разумеется. Повела плечами — сделала глоток. — Он любит меня.
Дебольский тоже хотел пригубить бокал, но не сделал этого.
— Любит?
На губах ее появилась тонкая улыбка. Зарайская продолжала сидеть вполоборота, и лицо ее было спокойно, как-то задумчиво-мечтательно.
— Он не умеет по-другому. У него любовь — такая. Иногда он хочет объятий, а иногда кончить, но может это только со мной. И только так. Он благодарен за это.
Снова поднесла бокал к лицу. Темная капля протянулась по его гладкой поверхности — пролилась меж ее губ, — толща вина скользнула обратно, оставляя на стеклянном боку густой, медленно тающий маслянистый след.
— Я не могу не пойти. Он меня зовет. Я нужна ему, Саша, понимаешь? — и, не дожидаясь ответа, вдруг медленно протянула: — Тебе не бывает одиноко? — тихо, так, что едва можно было расслышать.
И задумалась. Поставила круглую ножку бокала на острое колено. Застыла в недвижении, глядя в стену сквозь почти-черную толщу густого вина. И говорила как сама с собой.
— Мне в Самаре было очень одиноко.
Снова надолго замолчала, будто обдумывая, поднимая из мути памяти то, что собиралась сказать. Дебольский молчал.
— Нет, сначала все было хорошо. Я приехала с человеком, — голос ее обволакивал, заставлял подниматься волоски на руках, будоражил нервы, возбуждал, — я его любила. Оч-чень сильно, — проговорила она раздумчиво, пробуя на вкус, сейчас — постфактум — измеряя глубину своих чувств. — Очень, — подтвердила она, — я сделала бы для него все.
Она неторопливо пригубила вино, подержала на языке, проглотила.
— Мы жили вместе. Я создала ему бизнес, — при словах о делах голос ее кольнул стальными нотками, жесткой непреклонностью. Но они тут же ушли, оставив лишь легкую зыбь и круги на воде: — Ту самую «Стандарт», — пояснила она, — ты видел в резюме. Я два года поднимала фирму, он так не умел. Неделовой человек, не того склада. Это я раскручивала, рекламировала, оформляла, подтягивала знакомства — у меня много деловых контактов, — мягко устало вздохнула, будто вот только сейчас избавилась от тягостной ноши этого огромного труда. — Мне давали кредиты. Первое время было тяжело — потом полегчало, появился доход. — Она сделала еще глоток: — Потом большой доход и очень большой доход.
Медленно провернула на свету бокал на тонкой ножке, вглядываясь в густокровную толщу вина.
— Он купил себе дорогую машину, квартиру. Тогда я ушла.
И дрогнула — Дебольский это почувствовал, а не увидел. Потому что смотрел на острое колено, раскачивающуюся ногу — вперед-назад, вперед-назад, — отчего платье на бедре натягивалось, истончалось, и ему все хотелось различить цвет ее кожи под тканью.
— Я очень резко ушла, — сказала она другим решительным и ломким голосом. — Когда у тебя много связей — это просто. Отписалась от бизнеса, все оставила, собрала вещи и съехала. — И медленно протянула: — За два часа.
Томительно вздохнула, и контуры ребер прорисовались под платьем.
— Вот тогда мне было одиноко, — пояснила она. — Я имею в виду, по-настоящему. Ни друзей, ни работы, ни семьи, — сделала еще один глоток. — Устроилась в фирму, первую попавшуюся. — Дебольскому сразу подумалось, что и здесь — в «Лотосе» — она тоже потому, что тот оказался первым попавшимся. — Много работала, очень много. Было тяжело — не хотелось никого видеть. Сняла комнату, но там было, — она передернулась, — неуютно. Я не хотела туда приходить — только спала там. А потом меня сбила машина. — Как-то сконфуженно, будто извиняясь, улыбнулась: — Так странно получилось. Я уже доехала до дома — выходила из такси. И тут — на пешеходном переходе. Я даже не помню самого удара, только, — она поспешно, чтобы не сбиться с мысли, сделала глоток и снова поставила донце бокала на острое колено, — помню, как лежу на асфальте. И вдруг понимаю, что мне некому позвонить. — Голос ее стал глухим, и речь замедлилась, почти остановилась: — Понимаешь, мне совсем некому было позвонить. Я только тогда поняла, что такое одиночество.
Она поднесла бокал к губам, но не тронула его. Надолго замолчала, глядя в стену. И Дебольский тоже молчал. Застыв с противоположной стороны стола, сжимая в руках тонкую стеклянную ножку.
— Это очень страшно, Саша, — впервые обратилась она лично к нему, будто говоря, что помнит о его присутствии. Но не повернулась и движения в его сторону не сделала. — Знаешь, как-то так получилось… я работала днем и ночью, и в выходные, и в праздники. Не завела друзей, и с родителями давно уже… — она замолчала. — Из больницы даже на работу не позвонили, потом уже, когда перевели в палату — это было нескоро, — я сама попросила, — она глухо сглотнула, — предупредить.
И вдруг встрепенулась, очнулась — затеплела лицом:
— А на следующий день пришел Рома, — голова склонилась чуть набок, будто она рассматривала то, что говорила, и не могла поверить собственным словам: — Мы тогда работали вместе. Не близко, даже на разных этажах. Почти не общались, так… — легко передернула плечами, — иногда перекидывались несколькими словами. И все. — И тут голос ее снова треснул, сломался и брови встали домиком. Словно ей больно давались слова. — А он пришел. Просто так. Только он пришел — апельсины принес.
Она сделала порывистый глоток вина, запрокинула голову, допивая остатки из бокала, и протянула его Дебольскому — тот молча наполнил. Понял, что свой почти не пригубил.
— Я потом два месяца у него оставалась, — торопливым речитативом закончила она, — после реанимации, травматологии. Жить училась. Он мне помог. Я очень сильно тогда разбилась.
— Поэтому день рождения? — глухо спросил Дебольский.
Она задумчиво и устало кивнула:
— Мы не выбираем себе дни рождения.
Дебольскому вспомнился тот парень, встретивший ее у входа со скромным букетом. Перед приездом которого она так напряглась. И которому показывала его — Александра Дебольского — очень прилично выглядящего очень приличного мужчину. Наверное, хотела сделать вид, что больше не одна.
Она будто услышала его мысли:
— Я хотела, чтобы он думал, что у меня все хорошо, — надтреснуто сказала она, и губы ее поджались, истончились. — Что у меня есть человек и… — поспешно мазнула рукой как о чем-то незначительном, — очень глупо — он не поверил.
— Он тебя любит.
Она не стала возражать:
— Наверное, — задумчиво протянула и зябко повела плечами, — меня это греет.
— Тогда почему ты не с ним?
Зарайская задумалась, потом медленно — очень медленно — протянула:
— Отношения, Саша, разрушают любовь. А я не хочу его терять. Если бы я попробовала, — безапелляционно отмела она, — я бы все испортила. А так, — и сделала глоток, запрокинула голову, — он все еще меня любит.
Дебольский не понимал. И потому с безжалостной настойчивостью спросил:
— А тот другой. Который со «Стандартом». Зачем ты ушла от него?
Она впервые за весь разговор повернулась и бросила на него колкий, острый взгляд. И голос ее вдруг зазвенел, дребезгом своим режа слух:
— А я тебе уже говорила! Обязанность, Саша. Я не хотела, чтобы меня ненавидели, — почти зло, горячно бросила она. И отвернулась, волосы ссыпались вперед, закрыв лицо. — Знаешь, кто сильнее всех нас ненавидит, Саша? — в ней зазвучала громкая терпко-приторная, как это вино, боль — такая, которая оставляет послевкусие, от которого невозможно избавиться. — Те, кому мы помогаем, — сказала она, — рано или поздно начинают нас ненавидеть. Люди не любят быть обязанными.
На дне ее бокала еще оставалось два глотка, и Зарайская вдруг выпрямилась на стуле, потянулась за сумкой, поспешно вытащила оттуда блистер и, со звоном сминая фольгу, принялась вылущивать таблетки, а выпростав несколько капсул, остро запрокинула голову, ссыпая их прямо в горло, двумя глотками небезопасно запила вином.
И резко встала, брякнув бокал на стол:
— Все, мне пора.
Принялась поспешными движениями оправлять платье. Натянутую ткань на плечах, узкую, выцвечивающую изгибы бедра юбку, тонкий переливающийся ремешок. И ее колко-ломкое, болезненно сексуальное тело заиграло, изгибаясь под пальцами.
— Куда? — хрипло-резко бросил Дебольский.
И она сказала:
— Сегодня пятница, — на мгновение встретилась с ним взглядом. В котором плескалась вода, ровная тихая озерная зыбь. И что-то безумное.
Пятница — день встреч.
Зарайская взяла сумочку и платок. Зачем-то еще раз повела плечами, оправляя платье. И стало видно, как напряжен у нее подбородок. Как вздулись сухожилия на шее.
Она уже отошла было от стола, но в последний момент заметила, что ее бокал стоит слишком близко от кромки. Протянула руку отодвинуть, и Дебольский заметил, как тяжело — страшно — трясутся ее пальцы.
И не понял. Ему вдруг со смесью ужаса и отчаяния показалось, что это он — Александр Дебольский — сходит с ума.
— Зачем?! — он так грубо схватил ее за предплечье, что, должно быть, и сам выплеснул напряжение, причиняя боль. Но в этот краткий момент он не мог себя удержать. То, чего он не понимал, вызывало в нем волну паники, почти физического испуга: — Зачем ты туда идешь? Ты что, больная?! — и он встряхнул ее, схватив за плечи, — зло и жестоко, так что Зарайская на мгновение даже вздрогнула, испугавшись.
Вскинула на него горящие глаза, лицо ее исказилось мукой, будто это он вытягивал из нее жилы, а не тот человек, к которому она собиралась идти:
— Потому что он меня бьет! — с болью отчаяния бросила она ему в лицо.
И сникла.
Как-то вдруг потухла, и плечи ее — взведенные, напряженные — обвисли в руках Дебольского. Она опустила голову — едва-едва коснувшись макушкой его пиджака. Так, что на долю секунды могла создаться иллюзия, что она ищет у него защиты. Или помощи.
Сладко-горький аромат духов окутал Дебольского. Пальцы его стискивали ее руки, ощущая жар кожи, тонкость хрупких костей, мягкость ткани темно-красного обтягивающего платья. Сквозь пиджак он почувствовал волосы, рассыпавшиеся по лацканам, бархатистую шелковистость прядей. Ноздри жадно втянули запах испарений ее тела: теплой кожи, влажных висков, бархатистых подмышек.
Зарайская несколько секунд простояла, не шевелясь. А потом медленно подалась назад.
— Ответ в вопросе, — хрипло прошептала она, у самого его лица дрогнув тонкими, приманчиво боязливыми губами. — Пусти меня, Саша. Мне надо идти.
И он с апатией разочарования, со странным отчаянием предопределенности, передавшимся от нее, убрал руки.
Зарайская вышла из кабинета — прощелкали острые шипы каблуков. А вокруг Дебольского остался только горько-сладкий мучительный аромат духов.
Дебольский начал курить в постели.
Не потому что возникла какая-то потребность, и не от маскулинного удовлетворения, как это любят описывать в романах: «он курил в постели после удачного секса», — а потому что лень было встать и дойти до балкона. Оторваться от кровати, открыть створку. Да и слишком часто пришлось бы отрываться.
Он лежал сначала на разобранной, со скомканным одеялом, постели, потом на диване перед включенным телевизором, смолил тяжелые, густо пахнущие средней паршивости табаком, сигареты и стряхивал пепел в блюдце с голубым кантом. Одно из шести одинаковых блюдец, которые унылым строем сохли в шкафу над раковиной и каждый день символом неизменной рутинности бытия снова и снова выстраивали этот свой ровный, удушающий порядок.
Курить он начал неожиданно много. Заканчивал одну, бросал бычок, безынтересно ставя блюдце на подлокотник. И вдруг ловил себя на том, что меж пальцами уже тлеет следующая, потом еще одна и еще.
А после не мог вспомнить, чтобы делал в эти выходные хоть что-то еще.
Он лежал и ни о чем не думал. Попирая ногами смятый плед, свезенную простыню. И жена время от времени настойчиво, нетерпеливо раздраженно, досадливо неудовлетворенно мучила его и насиловала:
— Встань… встань… встань… подними ноги… я заправлю постель…
Изнуряюще докучливо вынимала нервы. И, пожалуй, сама находила в этом смутное удовольствие. Изымая из него душу.
Наташка тоже устала играть в компромиссы. И, наверное, оценивала внутри, взвешивала, соизмеряла: стоит ли мир в семье ее мучительной работы понимания. А скорее всего, в глубине сознания уже хотела, чтобы все побыстрее закончилось.
Так уже казалось проще.
А он лежал, курил, не видя, смотрел в телевизор, и ему было все равно. Перед глазами играло мельтешение картинок, каналы сменяли друг друга: бегающие футболисты, крикливые ведущие, аляповатые клипы, густо напомаженные губы, едящие микрофоны, потные парни с пистолетами… И когда Дебольский закуривал первую из второй пачки, ему было не важно, что решит жена.
Все стало безразлично.
А Наташка даже не пыталась обращаться к тому, кто в этом доме не присутствовал. Сама собрала Славку, вместо Дебольского свозила его на тренировку, потом в кафе на день рождения кого-то из школьных приятелей — скорее всего, того с которым они притащили на уроки кота.
Съездила в магазин, демонстративно принесла в дом сумки с продуктами. Спектакулярно показывая ему свою самодостаточность, болезненно мучительно наслаждаясь своим отрешенчеством. Что было видно, легко читаемо.
Но тоже безразлично.
Дебольский не встал даже для того, чтобы закрыть за ними дверь. Бросил в ответ равнодушное сквозьзубное: «Захлопни», — уже не беспокоясь, как это воспримется.
И Наташка, вернувшись, тоже уже не находила сил с ним разговаривать. Металась по дому, в каком-то бестолковом нервном напряжении делая пыльную, мусорящую уборку. Стучала дверцами шкафов, бряцала стеклами душевой кабины. И в каждом шорохе, разносившемся по дому, скрипело, звенело, копилось недовольство. Как электрический провод, накаливающийся в трансформаторной будке. Чей зудящий скрежет уже невозможно слушать. И кажется: давай, давай скорее, быстрее уже вспыхни, взорвись, — и станет легче.
Но это тоже была иллюзия.
Вечером скандал случился, но легче от него не стало. Наташка, уже на излете нервного напряжения, вбежала в спальню. То ли в поисках ручки, то ли, чтобы забрать для Славки настольную лампу. На бегу сбросила в кресло комок стираного белья, обернулась и неловко наткнулась на растянутую поперек всей комнаты корягу сушилки. Зачем-то перестирав за день все, что скопилось, все, что не скопилось, все, что нужно и не очень.
А споткнувшись, нервно вздрогнула, замерла на мгновение, глядя на мужа. И наконец, закричала:
— Встань! — на резкой звенящей ноте. — Встань, я кровать заправлю — сколько можно лежать?!
И от нестерпимого режущего звука ее голоса Дебольскому стало тошно.
Он не нашел в себе силы ответить. Промычал что-то недовольно невнятно, скупо, через силу. И сбил длинный столбик пепла о голубой край блюдца.
Только тогда Наташка по-настоящему перешагнула порог, который не пересекала почти никогда, за которым сама не знала, что делать:
— Да встань уже! Что ты все молчишь?!
Вывела войска, объявив начало боевых действий. Она устала от натянутой тишины. Она хотела скандала.
— Я устала уже от этого! Сколько можно?!
— Что можно? — медленно, с неохотной ленью выцедил он. И почувствовал: ему все равно. Ее крики, ее нервы, ее слезы — больше не трогали. Ничего не отнимали в его жизни, а потому не пугали.
— Все! Все вот это, Саша! Скажи мне, что происходит! — и лицо в ожидании, трепеща правды, побледнело. Большие, прекрасные, опорошенные густыми ресницами глаза, которые он так любил в молодости, были испуганными и старыми. — Что ты лежишь весь день? Саша, скажи! — заломила она руки.
И Дебольский тупо, почти безэмоционально огрызнулся:
— А тебе жалко? — и стряхнул белый столбик, скопившийся на кончике сигареты.
Он не хотел так. Не хотел этого всего. И внутри желал испытывать хоть что-то, переживать и бесноваться, чувствовать стыд или угар. Но не чувствовал. Ему было только скучно.
— Мне «жалко»? — тихо как-то даже опешила жена. Удивленно, растерянно: — Я все выходные занимаюсь Славкой, я за продуктами ездила, домом занималась, я… — запнулась, запуталась она в этой мелкой, будничной, ничего, по сути, не значащей рутине. Потому что и сама поняла, как серо безлико, глупо наивно все это звучит. И почти беззвучно добавила, с удивлением открытия на лице: — Тебе что, все равно?
И ему в самом деле было все равно. Будто это уже не его дом, не его жена. И там, в комнате, уже не его сын.
А зачем ему было скандалить с чужой, ничего плохого не сделавшей ему женщиной? Ему ничего не хотелось. Не было больно, не было страшно, волнительно. Внутри осела какая-то серая, опустошенно безнадежная скука.
— Дай мне отдохнуть, — медленно, с угрозой выцедил он. — Я на работе всю неделю, у меня два выходных. — И упреждающе повысил голос: — Оставь меня в покое!
— А я не на работе? — возмутилась она. И голос ее истончился, стал по-детски обиженным, растерянным. — Саша, тебе вообще плевать, да? На меня и на Славку! Плевать?! — и последнее она прокричала так, будто выставляла последнее оружие. Безотказное, необратимое. Твердо веря в сакральную силу этого понятия.
Захлопывая за спиной дверь, чтобы Славка не слышал этих страшных для нее, сказанных в запале слов.
— Ты что, не видишь, как себя ведешь?
И не поняла, что то, во что она еще никак не могла поверить, давно свершилось.
— А как? — равнодушно спросил он.
— Вот именно, что никак! — закричала она свое страшное табу. То, что она, наверное, думала про себя, но всегда держала внутри. Рисуя перед ним картину почти полного довольства, уверенного спокойствия. — Ты всю жизнь делал только то, что хотел! — выкрикнула она свою внезапную правду. — Мы у тебя всегда по остаточному принципу! Ты вообще ни разу ради нас ничем не поступился, только мы под тебя подстраивались!
Вот тут ему неожиданно стало обидно. Обидно и досадно за то, что он возил Славку в секцию и забирал из школы, за все те случаи, когда именно ему приходилось водить его на дни рождения приятелей. За то, что он делал для Наташки, столько лет обеспечивая ей комфорт жизни с мужчиной. Возя ее в магазин и на похороны Питер.
— А ты не подстраивайся! — так же запальчиво, нервно, как она, воскликнул и он. — Кто тебя просит? Не нравится со мной жить — не живи!
Высказал он главное. И в первое мгновение испугался. А во второе… испытал странную, смутную, подспудную радость опрощения, освобождения.
И Наташка увидела это на его лице. Окутавшись белой сенью испуга.
— Саша, что ты несешь? — едва слышно пробормотала она. Глаза ее расширились, дыхание сбилось, и она вдруг возвысила голос, почти закричав: — Что ты говоришь? Саша, я тебя не узнаю! — заломила руки, стирая ладони о спутанную копну волос: — Что случилось?!
И тут он увидел за ее спиной приоткрытую дверь. Створка, которую Наташка захлопнула в начале скандала, была чуть отодвинута от косяка, и в этот небольшой зазор заглядывало испуганное, бледно пучеглазое детское лицо. В толстых, с несуразными линзами, нелепых очках.
И острый выстрел стыда пронзил грудную клетку Дебольского. Всклокотав изнутри самозащитное бешенство.
— Ты чего слушаешь?! — заорал он в дверь.
Спугнув окриком и исказившимся лицом детские пальцы с дверной ручки. Наташка испуганно обернулась, но не успела увидеть Славку. Тот уже, струсив, кинулся в свою комнату, оставив распахнутую створку. И орущих друг на друга родителей.
А Дебольский заставил себя ощутить недовольство. Да оно и само легко, быстро вылезло на поверхность, затоптав, задавив внутрь стыд и страх. Недовольство детскими очками, непослушанием и любопытством, постыдной гнусной пугливостью.
Наташка, лишь на секунду обернувшись, бросила на него негодующий, полный истой ненависти взгляд.
И побежала успокаивать. Будто растила не мужика, а маленькую, ранимую девочку.
Дебольский опустился на диван, бережно поддерживая бездну пустоты, разливающуюся внутри. И поймал себя на том, что даже не помнил, в какой момент вскочил.
Рука сама потянулась за сигаретой.
За тонкой стеной типового, среднестатистического, плохо звукоизолированного дома слышался плач. Славка ревел — жена успокаивала.
— …папа с мамой… не ругаются… Слава… мы поспорили… взрослые тоже спорят. Вот ты же с Колей спо…
А тот с непривычки, от пугающей новизны события все ревел, захлебывался слезами, подвывал.
И Дебольский почувствовал, что не хочет больше эту семью. Не хочет эту женщину, этого ребенка. И что ничего изменится в его жизни без них.
Потому что здесь ему скучно, тошно. Не хватает кислорода. Всего не хватает. Всего, чего остро — нестерпимо остро — хочется!
А в понедельник грянул день рождения дурачка Волкова. Дебольский забыл, а Зарайская пришла с дорогим праздничным тортом. Вся в сени радости и света.
Смеясь и улыбаясь так счастливо и лучезарно, как не смеются и не улыбаются нормальные люди. Во всяком случае, на чужом дне рождения.
Благовест Зарайской разрезал кабинет, поднял его и переполошил. Она взбудоражила всех, заставила Волкова задуть свечу, своими руками разрезала торт, и тренерский отдел утонул в искристом, торжественно-праздничном мелькании ее тонкого платья, потока волос, дрейфующего по порогам острых лопаток, вертлявой, ломкой, трепетно-гибкой змейки тела.
Торт ее был великолепен. Из дорогой кондитерской, с новомодно открытым полосатым матрасом бортов и аляповатой россыпью конфет на неудобно высокой верхушке.
Он был приторно сладок, режуще ярок, вызывающ и заманчив. Утопая в потеках глазури, россыпи макарон, мармелада, машмеллоу, вафель, капель ганаша, он просил, умолял взять его в рот, жадно облизать пальцы, касавшиеся сладких срезов.
И Зарайская, едва только тронув первый кусок, бережно вычленив из тела сладости треугольный клин наслаждения, — потянула в рот пальцы, облизала бледно-молочные медовопахучие подушечки, оставив на них манкую, истомную, вожделенную горечь своего языка. И первый кусок протянула Волкову, смотрящему на нее влюбленными чумными глазами. Жадно ждущему и млеющему от нетерпения.
Отдала легко, всего только вежливо, с почти дежурной улыбкой.
А второй бережно отнесла Попову — в его дальний мрачный угол за стеллажом. Едва слышно переступая острыми шипами каблуков, склонившись к нему, как к ребенку, щекотнув ножку стола складками юбки. Он взял блюдце бережно, трепетно, двумя руками, будто боялся выронить. И лицо его окрасилось чем-то доверчивым, забыто ностальгичным, чем-то, что не вязалось с безропотным, терпеливо умеренным Поповым.
А Зарайская при этом звонко смеялась и шутила. Так чрезмерно весело, что берегущая шефиню Жанночка начала нервничать и поглядывать на нее боязливо и трепещуще. И даже Эльза Павловна, кажется, что-то почувствовала и обеспокоилась. Засмотрела на Зарайскую с подозрением.
Но та самоотрешенно блистала.
Жадно, нетерпеливо ела свой торт. Алчно, с поспешной голодностью брала в рот куски, роняя крошки, слизывая с вилки, с кончиков пальцев потеки карамели. Вытягивая губы трубочкой, нежа и растаивая на языке мармелад и хрустяще-мягкие макароны. Собирая пиками вилки полоски шоколадной глазури.
Дебольский смотрел на ее тонкие смеющиеся губы и думал, берет ли она в рот. Что это такое, когда Лёля Зарайская берет в рот твой член. Как она пахнет. Как пахнет, когда прижимаешься лицом ей между ног. Как ощущаешь складки юбки — скользкие, холодные, удушливо тянущие горько-сладкими духами…
В шуме и гвалте заставлял себя сбиться с этой мысли, отворачивался. Но снова и снова возвращался к ощущению ткани в пальцах, тепла на кончике языка, почти чувствуя там ее вкус.
А офис глох от хохота, шума разговоров, слеп от мельтешения людей, толкотливой, суетливой праздничной сутолоки, не могущей сопровождать простой день рождения обычного тренера. Но исходящей от нее одной. И было в этой избыточности что-то несоответственное, подспудно тревожное.
Не ощущал взведенности Зарайской только именинник — дурачок Волков. Покрывающийся потом, с жарко горящими щеками, подрагивающими в алчном восторге губами. Смешной в своей готовности есть землю с ее рук. Не замечающий, как откровенно не благоволила этому сама Зарайская. Как зябко ежились ее узкие плечи под горячечным взглядом, а невместный восторг она то и дело безупоенно окидывала зыбкой стытью глаз цвета воды. Но охладить была не в силах.
Зарайская угостила тортом Сигизмундыча — неожиданно благодарного, даже затеплевшего. И Эльзу Павловну.
Та почти предсказуемо смутилась. Посмотрела на Зарайскую с трусливой подозрительностью человека, отягощенного глубоким комплексом неполноценности. Смешивая в своем сознании угодливость и недоверие.
— Я не ем сладкого! — куриным фальцетом вскрикнула она. И, похоже, усмотрела в подношении насмешку. Насмешку сухих бедер, выступающих ключиц, острой беззащитности тонких ребер над ее немоложавой тучностью.
И почти обиделась. Не в силах потянуться навстречу существующей только в ее воображении «Ольге Георгиевне».
Зарайская даже как-то сникла и плечи ее чуть дрогнули. Но мягко улыбнулась:
— Я понимаю, — все же оставив блюдце на столе.
Но дар прекрасной Зарайской так и остался нетронутым.
Не стал есть торт и Дебольский. Его мутило. Он раскачал лодку своей жизни так, что у него началась морская болезнь. Во рту стоял привкус горько-сладких духов. И он осязал пальцами дрожь ее губ, щекотку волос.
Ночью он снова видел Зарайскую в темнеющем офисе. Когда все сидел и сидел после окончания рабочего дня и не уходил. Давно пора было ехать домой, но мысль о жене, о Славке, об ужине, о постели с приторно-семейственным запахом крема вызывала почти физическую тошноту.
И он оставался на месте.
Тупо глядя в компьютер, ничего не делая, ни о чем не думая, ничего не решая.
А Зарайская, будто тоже в каком-то сумеречном страхе не находя в себе силы, не решаясь уйти из стеклянной надежности офисных стен, сидела в малом конференце.
Где умоляющим, навязанным, нестерпимо исподневольным обществом не оставлял ее Волков.
Она откинулась на спинку вертящегося табурета, забросив на стол тонкие ноги, скрестив щиколотки, сжав колени. Рука ее покоилась на столе, и пальцы крепко сжимали замерший, застывший в недвижении ожидания шнурок. Глаза были подернуты не впускающей внутрь дымкой. Шелковая юбка складками свисала почти до самого пола.
А Волков с искаженным блаженством лицом дрожащими губами прижимался к пальцам тонко-эфирной, не предназначенной для земной пыли ступне. Склонившись над столом, трясясь и не смея тронуть руками. В потном кулаке он стискивал снятую туфлю. И упоенно целовал, не смея поверить в дозволенное…
Зарайская сидела, откинувшись на спинку стула. И смотрела над его головой, не видя Дебольского, стоящего через стекло. Сквозь него — в пустоту. И на лице ее застыла непосильная, нестерпимая мука.
— Ты меня заебала! — орал дома Дебольский. Всем телом, мыслями и глубинами подсознания ненавидя жену.
— Надоело, надоело, — метался по спальне, дергая на шее галстук, расхристывая ворот рубашки не в состоянии вздохнуть свободно, — ты меня душишь! — шипел он. — Отстань от меня, слышишь?! Оставь меня в покое! — кричал, оборачиваясь в сторону ее нервной и потерянной, но вполне симметричной ненависти.
Жена билась в истерике и орала в ответ. Устроив знакомый и родной сердцу каждого семьянина скандал.
Дебольский и хотел ругани, ждал ее, надеялся и уповал, как на спасение. Испытывая злой, безвозвратный, избыточный кайф отчуждения.
Наташка орала, преследуя его по комнатам. Из кухни в спальню, из спальни в зал, на балкон, обратно в кухню. В сладостном марафоне взаимного недовольства не давая войскам минутного вдоха-перекура.
Она вспоминала, оскорбляла, сетовала, негодовала, обижалась, страдала, упрекала, обвиняла и трусила. Одновременно и боясь, и не в силах справиться с собой выволакивая на поверхность все, что копилось тринадцать лет брака. Все то женское, что замалчивается, наслаиваясь коркой мелочных обид. Надежно утрамбовывается, спрессовывается в угнетенной памяти в ожидании звездного часа.
Никогда не выговаривается, никогда не забываясь.
Славку она увезла к его родителям. И мать звонила Дебольскому — обрывала телефон, волновалась, хотела узнать, что происходит. Но он не брал трубку.
— Я не могу всю жизнь сидеть в четырех стенах! — рвался он. — Меня тошнит уже! Сколько можно?! Тебе самой не тошно? Самой не надоело?
Остро вдруг осознавая, что это ее — женина — вина. Что ему скучно, муторно, блевотно постыло, что у него не стоит, и он не радуется жизни.
Виновато само это слово «жена», ей же важно было быть именно «же-ной», будто это дает какой-то статус, составляет какое-то волшебное, сакральное достижение. Получить штамп в паспорте, чтобы потом держать при себе, вцепившись клещами, связывая, топя в этом тухлом болоте рутины и превращая жизнь в ад. Скудный, серый, ежедневно-тошнотворно-обыденный ад постоянства, в котором, не замечая того, закисаешь и теряешь сам вкус, сам кайф жизни.
До тех пор, пока не сознаешь, что тебе уже ничего не хочется. И у тебя самого уже из всех желаний остается только диван и блюдца с голубой каемкой. А на шее вечным ярмом взывания к совести ребенок. За право иметь которого ты расплачиваешься давно обрыдлой работой и сексом без удовольствия, нудными выходными, однообразными вечерами. И неименным изо дня в день одинаковым, беспросветно знакомым, только расплывающимся и постылящим телом в твоей постели.
Дебольский с ненавистью рванул с себя рубашку, швырнул на пол и, не глядя, наступил, прошел по ней, мечась по дому. Что-то дикое рвалось изнутри, что-то, чему он не знал названия, но уже не мог удержать.
Он знал оно: хватит, все. Надоело. Надоело!
— Что тебе надоело?! — кричала жена, — собственный ребенок?! — а лицо ее неприятно исказилось, вызывая гадливость. И он уже удивлялся, зачем вообще ложился с ней в постель? Зачем обнимал?
— Не смей Славкой прикрываться! Не в Славке дело, а в тебе!
И конечно — конечно! — первым делом она начала давить ребенком. Ведь это же так правильно, так совестливо!
Позаботься о ребенке: ты должен, ты обязан. Всю жизнь обязан только потому, что раз не успел вытащить член до того, как спустил.
И Дебольскому остро захотелось крикнуть, что пошел он к черту этот ребенок. Он никогда его не хотел. И вся эта семья, вся эта скука, рутина, ежедневность — это краденые у него годы и жизнь впустую. Жизнь без удовольствия!
А может, проблема, в самом деле, была в Славке, может, его рождением она убила их любовь? Потому что Наташку — девчонку-Наташку — он любил до помутнения рассудка. А вот эту чужую, склочную, досмерти надоевшую суку, имя которой «жена», ненавидел.
— Твою мать, сволочь, я тебя ненавижу! — кричала она, покраснев одутловатым лицом. — Ты мне всю жизнь испортил! Десять лет гулял — я, дура, молчала! Сына тебе растила, идиотка!
Дебольский почувствовал острое, надсадное негодование, злобу, обиду, недовольство. Бушующую тесноту внутри.
А ему жадно, так нестерпимо, надсадно алчно хотелось любви. Зажить, почувствовать сладкий вкус на языке. Ощутить жаркое, взрывное, упоительное биение сердца, стук крови в висках. Соль во рту, чужой пот под сжатыми пальцами.
— Я что за тебя еще ребенка должен был растить? Я работал как проклятый! Кто тебя содержал?! Ты же сама ни на что не способна! — заорал он и в приступе ярости ударил по столу.
Наташка любила этот уродливый, нелепый, чудовищно пошлый сервиз с голубой каймой. Парадоксально дорогой, не стоящий уплаченных денег. Купленный Дебольским, потому что она ныла и ныла: «хочу-хочу-хочу».
Блюдце взвизгнуло, испуганно подпрыгнуло и с криком ужаса полетело на пол — разбилось вдребезги, надрывно вереща осколками фарфоровых костей.
Наташка глазами полными разбитого сердца проследила за его падением:
— Работал?! — и в неожиданном смехе взвизгнула, саданула истерика. — Ты что, думаешь, я не знала, что у тебя за работа такая?! Пьянки и бабы! Какой нормальный мужик будет сидеть на такой работе?!
Дебольского пощечиной хлестнула острая злоба унижения.
Он почти гордился своей работой, почти считал, что сделал карьеру! Он старался забыть о Сигизмундыче и тренинге без тренинга, унизительном пресмыкательстве, пошлости корпоративов, глупости его роли взрослого холуя. Ведь он ходил в дорогих костюмах и получал хорошие деньги, содержал жену и сына, имел машину.
В нем со всей силой раненого самолюбия всколыхнулась грязная пена.
— Так нехрен за меня цепляться?! Не нравится — давай разводиться! Никто не держит!
— Вот как! Как удобно, да?! — тонко испуганно вскрикнула она при звуке страшного слова. И вдруг, будто не своим голосом, исполненным какой-то не ее силы, колокольным набатом прошедшимся во внутренностях Дебольского, вскрикнула: — Пока было удобно — тебя все устраивало. А сейчас решил другую взять?! Помоложе и покрасивее?!
Уставилась на него задыхаясь, заломила руки…
И вдруг сникла, отекая на спинкой повернутый стул, опуская голову на руку:
— Я же все терпела… — тихо простонала она. — Я этот долбаный брак сохраняла ради Славки, — а Дебольский стоял и молчал. — Господи, ну почему я не ушла, почему? — наверное, уже не ему бормотала она. И качала головой, уткнувшись лбом в ладонь. Устав воевать. Шапочка волос тяжело осыпалась вокруг ее головы. — Ведь могла же, ну почему, почему? Я все думала: Славка. Родной отец… — связно и несвязно бормотала она. А во рту Дебольского проступала боль. — Думала, неродной любить не будет. А ты же родной… Да какой ты отец…
Дебольский молчал. Он не хотел ничего говорить.
К поздней ночи в квартире воцарилась тишина. Оба выдохлись и закостенели. Затонули в скользком, неустойчивом болоте апатии и замирения. Повисла невыносимая, медленная, вытягивающая душу пауза.
Наташка сидела в зале. Закрыв за собой дверь и погасив экран ноутбука. Замерла, сжав руки на коленях и глядя в пустоту.
Дебольский лежал на кровати в спальне и смотрел на мерно отсчитывающиеся на потолке минуты:
1:30
1:32
1:42
Мучительно гнело повисшее ожидание, терпкое, долгое, в котором каждый хотел действия от другого. Ждал, чтобы тот сделал нечто, что нарушило бы эту невыносимую тишину, избавило от тягостного бдения.
Но никто не решался. Хотя тошно было обоим.
Дебольский смотрел в потолок. И уже не курил.
На него давило невнятное, необъяснимое напряжение. Будто подспудное нетерпеливое ожидание чего-то, что должно было вот-вот случиться. И навязанное перемирие только усиливало это ощущение, натягивало нервы, подминая сознание под предчувствие неизбежного.
А часы медленно, неумолимо неспешно отсчитывали время на потолке. Их не волновали страдания людей внизу.
Наташка в соседней комнате боялась и молилась. Дебольский на кровати чувствовал ее мольбу сквозь стену, оклеенную полосатыми, выбранными вместе обоями, и тяготился ею. Ее вынимающим душу молчанием, взглядами, терпеливым настойчивым ожиданием. Даже той тишиной в комнате, в которой она замерла.
Когда женщина становится тебе безразлична, ее слезы не трогают, мольбы раздражают, от ее покладистости устаешь. И хочется тебе одного — уйти!
И найти нечто иное, названия чему Дебольский не знал. Что-то особенное, яркое, уникальное. Чего ты ждешь всю свою жизнь.
В звенящей тишине квартиры нервы его натянулись до предела, ловили и острым болезненным тиком дергались от каждого шороха. Биение сердца гулко отдавалось в висках.
Бам… бам… бам…
В первое мгновение, долю секунды, смешавшись со звуком телефонного звонка.
Зэ-эм… зэ-эм… зэ-эм…
Перевившись с ним, сплетшись и не отозвавшись в сознании.
А вместе с тем что-то уже вскипало в крови Дебольского, давая понять: вот оно, произошло. И тогда он подхватился, потянулся за дергающим карман брошенного пиджака сотовым.
В десять минут третьего в ночь с понедельника на вторник ему позвонила сама Лёля Зарайская.
Которая никогда раньше не набирала его номер.
В то время как он знал: запросто щебетала с Антоном-сан или Жанночкой — об этом легко и походя упоминали в офисной болтовне, — почти наверняка часто звонила Попову — о чем не говорилось, но, конечно, это было так.
И никогда женатому Дебольскому. Старому другу, привнесенному из детства, с которым вместе ходили в школу, вместе гуляли по кустистым дворам и обшарпанным подъездам, с которым провели упоительные месяцы в Крыму. Обладающему приоритетным правом на ее звонок, на ее голос в трубке, смех и отчаянную просьбу на той стороне несуществующего провода.
Но женатому. И потому ни разу не слышавшему, как звучит ее голос сквозь тонкую мембрану мобильного телефона.
Надрывным криком разрывая натянутые нервы:
— Саша! Саша, помоги!..
Он не ощутил как следует, не успел даже ухватить тона этого заполошного голоса или что-то сказать в ответ, а в трубке уже застучали часто поспешные, короткие гудки.
Дебольский вскочил с кровати.
Сам звонок этот, ночной, бессильный крик о помощи заставил сердце биться горячо и радостно. Как признание, как роспись в несовершенстве. В доверчивой потерянности, в необходимости, робкой слабости и подвластности.
Почти бегом кинулся он одеваться и увидел рубашку, брошенную на пол. Забытую в злом отчаянии. И как же изменилось его настроение теперь! — когда он натягивал свитер, застегивал ширинку на брюках. А кровь его радостно кипела в венах.
С восторгом поспешности вышел он в коридор, уже сжимая в руке ключи от машины, а в брючном кармане горячее, зовущее тело телефона.
Но тут уже в дверях в спину ему выбросился короткий отчаянный вопрос:
— Ты куда? — оттуда, где стояла растерянная, растрепанная жена. Бледная, осунувшаяся, красивая и нежеланная. Сжимавшая руками плечи и смотрящая на него расширенными, не могущими поверить глазами.
Дебольский поклялся бы, что минуту назад она жадно прислушивалась к кричащей трели телефонного звонка, раздавшейся через стену. Прислушивалась и — он ненавидяще, мстительно, мелочно испытал наслаждение — вскипала праведной болью обокраденного владетеля.
Осознавая ночной звонок как преступление, звонок как непростительный грех. Ведь женатому мужчине, война ли или землетрясение, смерть или болезнь, но не должны звонить ночью. Ведь он скован и повязан, и навеки обязан, оставаясь под подозрением. Намертво пригвожден во избежание побега.
Она все еще не верила: спрашивала так тихо, что почти робко. Наверное, боясь услышать ответ. Пугаясь предъявить собственнические права. Сознавая их шаткость, их безнадежную необеспеченность.
— Куда ты?! — закричала жена, и стены вокруг них трусливо дрогнули. Ее голос даже на мгновение прервал ликующий бой набата в его ушах, а потому только усилил злобу и раздражение.
И Дебольский радостно промолчал. Этим чистым, беспреступным, законопослушным звонком просьбы и беды он отыграл свое унижение через ее.
— Скажи мне, куда ты собрался?! — надсадно-истерично закричала жена.
Для того только, чтобы он, молча, не ответив, не удостоив ее — нелюбимую, нежеланную, чужую — ни словом, ни взглядом, распахнул дверь.
Ощущая почти восторг от освобождения и окончательности этого внутреннего безразличия, выходя за порог.
— Давай, уходи! — закричала она. — Убирайся! Выматывайся! — в спину, разрывая себе душу и баламутя мирную тишину других квартир, других семей. — Подонок! Ненавижу! Убирайся вон отсюда! Не возвращайся никогда!
да… да… да…
Разнесло эхо по длинному, утягивающему вниз лестничному коридору.
На улице, в чистом, холодном, освежающе колющем ночном воздухе, Дебольскому стало легче. Мгновенно омылось, просветлело, прожгло внутри опустошением.
И машина, будто торопясь увезти его отсюда: от дома, из двора, с улицы, — с радостной легкостью завелась. Не заглохла, не промолчала, а в тихом, согласном сообщничестве вынесла его на воющую ветром эстакаду МКАДа.
Оставляя для него полчаса полета по ночным холодно-прочищающим улицам. Полчаса на то, чтобы забыть тринадцать лет. Чтобы стать моложе, свободнее, счастливее.
Впитать мельтешение рекламных плакатов, остаточных огней, шумов, свистов, звуков, скоростей ночного города. Ощутить готовность существовать, вариативность, многотемность, звучность жизни. И себя самого таким — живым и подлинным.
Место куда он приехал — сам набрав Зарайскую, уже имея право, уже получив разрешение ее звонком, — оказалось самым обычным спальным районом. Очень тихим. Хотя он ожидал чего-то особенного, чего-то богато-броского, вызывающе-барского: коттеджной застройки, охраняемого элитного комплекса, Рублевки.
Ведь он знал — не мог не знать, — куда едет.
Но улица оказалась новостроечная. Обычная, ничем не примечательная, серая и по меркам Москвы дешевая. Обычные шестнадцатиэтажные коробки, серые безлиственные дворы, сутолока ночных припаркованных в упорядоченном, жадно распланированном хаосе машин. Спящие окна.
Дебольскому даже пришлось удостовериться, что он приехал, куда нужно. И то самое место действительно здесь — в густом мраке и спящей тишине, изредка разрезаемой клаксонами с дальней дороги и гулко шелестящим скудным потоком машин на шоссе. Он наклонился к рулю, вглядываясь в скрытную темноту улицы. На которой ни одна серая безликая громада не отличалась от другой. Одинаковые машины, одинаковые тротуары, неумное освещение. Металлическая дверь подъезда, утягивающая взгляд густым, изморно-синим цветом.
Он напряг зрение, вчитываясь в номера домов. Когда что-то глухо тронуло бок его машины — шу-ух-х — и легкий корпус едва ощутимо отозвался.
Дебольский первым инстинктивным движением подался к двери, одновременно хватаясь за переключатель скоростей. Не то в попытке разглядеть происходящее, не то поспешно рвануть с места.
Но в темноте за поднятым стеклом к собственному облегчению различил всего лишь узкую, ломкую фигуру. Хрупкое нестойкое тело, тяжело припавшее, опираясь на холодный металл машины. Будто ноги не держали ее на острых шипах надрывно высоких каблуков.
Зарайская попыталась открыть дверцу и даже нашарила ручку — потянула за нее безвольными непослушными пальцами, произведшими один только тихий едва различимый шорох. И не смогла.
На какое-то мгновение Дебольский оцепенел, но быстро нашелся и поспешно потянулся, сам выпрастываясь из удавки ремня безопасности, чтобы открыть ей изнутри. И вспомнил, как Славка даже в пять лет, цепляясь за высокую ручку маленькими пальчиками, легко ее открывал.
И услышал тихий шелест по крыше. Такой, будто она через силу отрывалась, заставляла себя не опираться, собираясь с силами. Или с духом.
Тяжело припав к двери, она наклонилась и, хватаясь за сиденье трясущимися пальцами, села в его машину.
Салон окутал запах горько-сладких духов. Приторный, жаркий. И какой-то еще: чужой, остро-терпкий, смутно знакомый. И от этой взвеси горячо заныло под ложечкой.
лицо ее было нежно-гладко, безупречно-чисто. И шелест тонких бескровных губ можно было угадать, но не услышать.
— Мне больно… Сашенька, мне больно…
Она на него не смотрела. Несмотря на произнесенное имя, казалось, даже не узнала. Сжалась и замерла, сведя острые колени под широкой юбкой, притиснув к горлу дрожные кулаки. Прямая, взведенная, расширенными невидящими глазами смотрела она в лобовое стекло — за которым была сплошная ночь и больше ничего.
— Мне больно, больно… Как мне больно…
Язык ее заплетался, и потому слово «больно» выходило странно, растянуто, текуче. Будто изломанным крошевом льда втекало в уши, морозными брызгами горного потока остужало кровь. Выливалось из нее стытью, а не шло от голосовых связок.
И Дебольский остро чувствовал, о какой боли она говорит, о боли незаглушаемой, не телесной.
Губы ее тряслись так, что слышен был стук зубов. И становился все громче и громче, отчего последние ее «больно-больно-больно» зазвучали дробным эхом, отдаваясь по всему телу колотьем онемения:
— …бо… ль…но… бо…
Зарайская рыдала.
Не так, как это делают другие люди. Не так, как Наташка: ссутулившись, спрятав некрасивое покрасневшее лицо, даже в демонстративном страдании своем не забывая стесняться его отечного вида, прижимая к щекам руки. И изливая горести в длинном раскатчивом, похожем на мычание стоне.
Зарайская же откинулась на спинку стула, спина ее напряженно выгнулась, и тело забилось в судороге. Как в агонии. Когда она почти беззвучно, с резким:
— А… ах-х… ах-х… — ловила раскрытым ртом воздух. И с мучительной силой закрывала глаза. Между плотносжатых ресниц которых текли слезы.
Она не прятала лица, не отворачивалась. Погибала и билась под высоковольтным напряжением своего мучения. А тонкие губы беспрестанно шевелились, будто она беззвучно с кем-то разговаривала. Из чего разобрать можно было — прочесть по губам или уловить в шорохах — только:
— Господи, как больно… господи, господи, как больно…
И Дебольский, охваченный внезапной жалостью, сделал первое естественное движение — то, которое сделал бы на его месте любой нормальный или просто живой человек. Заглушил машину, перегнулся через сиденье.
И обнял Лёлю Зарайскую.
Крепко прижал к себе, разделяя скорбь в объятиях. Шепча какую-то бессмысленную ерунду, которую спокон веков принято говорить в таких случаях. Уговаривая: «тихо-тихо», — и думая о том, что сейчас ей лучше выплакаться: громко, с надрывом, с криком, выплескивая нестерпимое наружу; бормоча: «все хорошо, все хорошо», — и ощущая тремор ее страдания, биение того, как ей плохо. Но так делалось всегда, и так делал Дебольский. Прижимая к себе остро-ломкое, мелко дробное тело. Путаясь в волосах, задыхаясь от горько-сладкого запаха.
Он чувствовал, как ее худые трясущиеся пальцы с неожиданно возникшей силой больно впиваются в его плечи. И кровь упоительно жадно загудела в висках. Зарайская давилась, захлебывалась слезами, а Дебольский ощущал, как под его руками бьются дрожащие плечи, спина, шея. Пальцы терялись в приторно-пахнущей душной сени волос. Горячее дыхание рыданий упиралось в его пиджак, и Дебольский насквозь чувствовал его жар.
— Т-ти-х-ххо, — путаясь в согласных, запинаясь, прошептал он. Замешавшись в поволоке теплых прядей. Захлебнувшись в ее запахе. Наклонился к самому лицу: — Т-ти…ш-ш-ш… — находя ртом ее холодные раскрытые губы.
дымное исчадье полнолунья
Их мучительная сладость хлынула в кровь Дебольского.
белый мрамор в сумраке аллей
Сминая, он целовал ее тонкие неподвижные губы, проталкивая язык в рот, жадно лаская острый сладкий язык, горько кислый, терпкий. И возбуждение бешеной пеленой застило глаза. Дебольский сжимал, подминая под себя острое, угольчатое тело, худые заломленные руки, ребра, проступающие сквозь тонкую ткань джемпера, выделяющиеся на нем сени сосков, острые ключицы.
роковая девочка, плясунья
Каким-то остаточным разумом, не умом, а бездумным телесным рефлексом потянулся он к ручке сиденья. Опрокидывая спинку назад. Распластывая под собой ломко тонкое, томно, терпко пахнущее тело Зарайской. Ощущая под собой ее плечи, живот, ноги, лобок.
лучшая из всех камей
Не отрываясь от ее рта, Дебольский потянулся к ногам, задирая, комкая складки пышной юбки. Слыша тот самый надрывный шелест, ощущая пальцами шероховатость ткани. Смятой под его животом, над ее широко разведенными ногами. Горько-сладкий запах духов впитывался в кожу через ноздри.
Дебольский, спеша, путаясь, не попадая в застежку ремня, рывком расстегнул свои брюки, вынимая огнем горячий член. Неловко изогнувшись, не отрывая жадного рта от ее губ, другой рукой оттянул в сторону белье. И нетерпеливым рывком подался вперед, вгоняя себя меж ее широко разведенных ног.
от таких и погибали люди
И испытал такое острое, нестерпимое, ослепляющее наслаждение, какого не испытывал никогда в жизни. Которое не мог себе даже представить, о существовании которого не догадывался.
за такой Чингиз послал посла
Сминая под собой ее тело, раздавливая своим, он вколачивался, и острое алчное удовольствие неслось по венам. При каждом сливающемся в одно целое толчке складки юбки под ним шуршали, дробились сладким звуком, разливались в крови, смешиваясь со слюной во рту. Когда он неистово целовал губы, щеки, шею, ключицы. И вкус этот отдавал солью.
Он упивался, разгонялся, спаивая жаром своей крови член с ее тугим, неподатливым, сопротивляющимся телом.
Дебольский вздрогнул и сбился с ритма. Задыхаясь и испуганно жадно ухватывая ртом ускользающий воздух, навис над ней на руках.
И увидел лицо Зарайской.
Она, откинувшись затылком на сиденье, зажмуривала глаза. И из-под ресниц рывками, похожими на рывки совокупления, текли слезы. На бледные, серые щеки, трясущиеся искаженные губы, по подбородку на шею, по вискам на волосы. Руки ее были сжаты в кулаки, притиснуты сведенными локтями к груди, напряжены выступившими венами и сухожилиями, дрожащими костяшками скрывая беззвучно кричащий рот.
В молчаливой гонии она тряслась, будто билась в эпилептическом припадке.
Ужас поднялся в сознании Дебольского. Как поднимается в человеке, вдруг ощутившем себя насильником.
И он искренне, испуганно, панически захотел ее отпустить. Отшвырнуть от себя, отринуть, оторвать, отвратить.
Хотел! Но не мог — руки не пускали.
Отчего злобная обида на мгновение заволокла сознание. И пришла мысль, короткое, хлестко ожесточенное желание: выбросить ее на улицу. Распахнуть дверь и вытолкнуть — сюда, к этой лютой синей двери. И пусть! Пусть будет, как будет, пусть останется одна — ведь он не виноват. Ведь ничто не мешает ему бросить ее здесь.
И Зарайская будто услышала — испугалась. С судорожным вдохом распахнула глаза: и тонкие руки взметнулись, обхватив его за шею.
— Нет! — надрывный голос разрезал душный спертый воздух машины. — Не отпускай. Не отпускай меня, Саша.
На шее ее забилась жилка, призывно беззащитно затряслись губы. И кожа ее испуганно затеплела, покрываясь испариной. Щекоча ноздри запахом. Возвращая бешеную животную похоть.
И стало все равно.
Он уже не мог остановиться сейчас. Когда ее тело было под ним. И Зарайская — горячая, мокрая от духоты Зарайская — с широко разведенными коленями тяжело дышала ему в лицо.
и такая на кровавом блюде
Он ничего в жизни не хотел — только взять ее сейчас. Кончить внутрь, меж ее широко разверзнутых ног.
голову Крестителя несла
Он не мог, не хотел останавливаться. Да, она не двигалась, не стонала и не обнимала. Но, безвольно отринувшись, терпела и позволяла. Отвернув голову, так что перед глазами Дебольского горько-громко билась напряженная жилка на ее шее. Прижав ломко искривленное запястье к векам, закрывая глаза, чтобы не смотреть.
Но ему сейчас было этого довольно. Потому что кончая в томную, обжигающую, ломкую Зарайскую, он испытывал сейчас самое острое, наивысшее наслаждение в своей жизни.
Дебольский дернулся в последний раз, изливаясь внутрь, вжимая острое тело в мягкое сиденье. Повалился сверху и замер. Легкие разрывало, он задыхался.
Но кровь, ликуя, неслась по венам.
Только спустя минуту он тяжело отвалился — заставил себя отпустить ее тело, пересаживаясь на свое сиденье, за руль. Застегивая расхристанные штаны, заправляя внутрь член, вытер о мягкую ткань сиденья пальцы, испачканные в сперме. Запах которой тяжелым смрадом повис в салоне.
Тяжелым отходняком затряслись руки. Дебольский сидел, привалившись к рулю и боялся на нее посмотреть. Остановившись взглядом в непроглядной ночи лобового стекла.
И мучительная тишина висела в салоне несколько бесконечных минут. До бесцветного едва различимого шепота Зарайской:
— Саша, отвези меня домой, — тихим, сухо-надтреснутым голосом прошелестела она.
Тяжело села. Пошарила трясущимися — было слышно, как они бьются о пластик, — пальцами, подняла спинку сиденья. И, облокотившись о стекло, устало опустила голову на ладонь. Согнутая рука ее ходила ходуном.
со смутным чувством облегчения завел машину. Она мягко загудела двигателем, осветила фарами узкую дворовую дорогу, унизанную брошенными на ночь автомобилями. Послушно потянулась к выезду.
Зарайская сидела почти бесшумно, но в тишине салона слышалось ее дыхание. Она прижималась лбом к стеклу и, казалось, не смотрела никуда.
— Мне холодно, Саша, — голос ее скрипучим эхом носился по салону, — мне так холодно.
Он машинально прибавил отопление. Сначала на двадцать два градуса, потом на двадцать четыре, двадцать шесть. В салоне стало удушливо жарко. А Зарайская дрожала. Тряслись плечи, руки, губы. Подбородок. И когда она пыталась сказать адрес, зубы ее стучали друг о друга так, что Дебольский слышал их дробь.
А сам чувствовал, как мучительное, пожирающее его возбуждение, отступившее на какие-то минуты, возвращается. И осязал ее запах: ее губ, ее пота, юбки, и томительный острый душок, исходящий из-под ее складок. Он не давал покоя, и волосы на руках у него вставали дыбом. Дебольский алчно нестерпимо хотел почувствовать ее вкус. Вкус ее излияний, ее возбуждения.
Почувствовать и ощутить…
— Зачем, Саш-ша? — послышался ему мучительный, оглушающий болью, вынимающий душу стон.
Он вздрогнул всем телом, повернулся — но нет, она молчала. Уткнувшись в руку, глядя во мрак за окном. Забыв о его существовании.
Зарайская жила в таком же сером, безликом районе. Обычный дом. Обычная шестнадцатиэтажка. Обычный двор. Темные тротуары. И как только Дебольский остановил машину, а может, даже за секунду до этого, она распахнула дверцу. Распахнула, рванулась было выйти. Но замерла.
Дебольский держал ее тяжелым взглядом — хватал спину, торчащие лопатки, сень волос. И ждал, требовал: обернись, обернись. Обернись! Я так жду!
И она почувствовала.
Медленно, опустив голову, подалась назад — юбка ее с шелестом скользнула по сиденью. Тяжелые складки рассыпались вокруг дрожащих щиколоток. Села на место, откинувшись на спинку, смежив слипшиеся ресницы. Губы ее чуть дрогнули и приоткрылись.
Дебольский подался вперед. И впервые ощутил горькую, опьяняющую сладость поцелуя Лёли Зарайской.
— До завтра, Саша, — едва слышно прошелестела она, открывая дверь во второй раз. И ушла, не обернувшись, зябко сжав плечи.
В машине стоял горько-сладкий запах духов и душный, терпкий смрад спермы. Но Дебольский не открывал окна: эта тяжелая, надсадно похабная, грубо телесная семенная вонь, смешанная с податливой беззащитной горечью, доставляла ему наслаждение. Он впитывал ее всем телом: порами, нервами, пальцами, языком и полувозбужденным членом.
Он сидел в темной машине у подъезда собственного дома и не видел причины, по которой мог бы подняться наверх. Достаточно — мало-мальски — веской, заставившей открыть дверь и подняться с сиденья. В звенящей, скомканной, скованной тишине салона Дебольский искал и не находил ее.
И этот дом, комнаты, блюдца с голубым ободом и женщина, по какой-то прихоти судьбы являвшаяся его женой, по капризу мамы-культуролога зовущаяся фальшивым, неискренним, ненастоящим именем Наталья, — были будто из другой жизни. Прожитой кем-то чужим, неизвестным — не им.
Дебольский не понимал, что ему там делать. В незнакомо-чуждой, но опостылевшей жизни.
Он не шел наверх.
В вязкой тишине ночного двора он дышал запахом Зарайской. Отключил телефон, опустил спинку сиденья и жадно, алчно стиснув зубы, прикрыл глаза. Чтобы перед ним встало противоестественно хрупкое, болезненно сексуальное тело с разведенными коленями. Дымные глаза, как сумрачная сень забрезжившего утра.
Которое медленно разгоралось на горизонте. Сначала высвечивая воздух изнутри, озаряя его неясным предрассветным рдением, делая густо-мутным, невнятным. Потом прочищая, осветляя, создавая из мутной семенной поволоки жизни новый незнакомый, но ненасытно желаемый им мир.
Солнце на горизонте медленно выползло из-за высоток, остро-холодным светом объяв квартал бетонных коробок, покрытые росой покатые бока припаркованных машин, железные трубы детских площадок, серую скуку тротуаров и дорог. Отразилось в стеклах квартир, прозябающих в своих муторных жизнях обывателей.
В которых не было ничего, стоящего того, чтобы их проживать.
— Саша. — Издалека, неясно, фальшиво, сквозь разделяющий на до и после металлостеклянный свод старой «Тойоты» позвала его женатая жизнь.
У запертой дверцы машины стояла она. Та, которую он знал: знал ощупь кожи, запах, исходящий от волос, тембр голоса, даже эту ее старую кофту, в которой она ходила дома, надевая поверх майки. Знал — и больше не хотел. Ушли вдаль, в прошлое, все привычки, словечки, прозвища, вся эта приторно-пошлая, полуискренняя глупость. Банальная плоскость, унылое однообразие, наивное убожество. Которое так сладко и нежно изнутри и так нелепо, смешно, унизительно снаружи.
Жена, нервно сжимавшая плечи, с волосами, забранными в неряшливый хвост, с тяжелыми бессонными синяками под глазами стояла у машины, постылая и нежеланная. Дебольский вдруг остро — всем телом — осознал, что больше ее не любит.
Она стала чужой. Уставшей, нервной, надоевшей.
Хотя, наверное, сама этого еще до конца не сознавала или не хотела осознать. И последним испугом ломая гордость, все равно пришла.
Она его, конечно, тоже не любила. Но боялась остаться одна. Влюбленность ломает сладкую человеческую спесь изредка, страх потери — почти всегда. В минуту испуга, когда выскальзывает из пальцев нечто принадлежащее, навеки твое, просачивается меж ними и убегает, человек, в острой панике теряя рассудок, — способен на все. И ей не хотелось перестраивать свою жизнь, не хотелось перемен. Дебольский чувствовал, знал, осязал безразличный ему исходящий от нее страх. Как знал и то, что скажи ей сейчас, что будет врать, изменять, унижать, но останется с ней — при ней, — и она, скорее всего, согласится. Может, потом пожалеет. Возненавидит, взлютует, компенсируя рану самолюбия. Но сейчас, в самую первую минуту панического ужаса, — согласится.
И все это будет душно, хмурно, томно, пресно.
— Са-аш-ша. — И в длинной тоскливой тягомотине этого слова, в отчаянной неуверенности ее голоса Дебольскому уже слышалась серая нудная скука нескончаемого будущего.
— Саша, что происходит?! — она стояла у дверцы, не протягивая к ней руки, потерявшаяся в мире и в жизни. И слова долетали до него из пустоты. — Саша, бога ради, скажи мне что-нибудь!
Она потянулась к двери.
А он к кнопке зажигания — мотор мерно и послушно завелся.
На лице жены, в чертах которой он знал каждую точку, родинку и густо-белые гладкие мгновения кожи на местах заросших пор, отразилось непонимание. И неверие.
А он не знал, что ей сказать.
Дебольский включил «D» и с медленной неотвратимостью потянулся с парковки, оставив ее в дальнем-далеке зеркала заднего вида. Что можно сказать женщине, которую больше не хочешь?
Ничего.
И остается только влечься, подспудно нехотя тянуться туда, где звучит смех Зарайской.
Где он течет, дробится, множится, переливается, отдаваясь в ушах. Громко терпкий, вызывающе-яркий, откровенно свободный. Чрезмерно блистательный для скупо ханжеской атмосферы «Лотоса». Как единственный повод к жизни в нудном царстве рутины и скуки.
И, конечно, он был первым, что Дебольский услышал, открыв дверь конторы.
Он сделал шаг в кабинет, в юбилейно тысячный раз переступив порог, и стеклянная дверь за спиной грохотом обозначила его опоздавшее на двадцать минут присутствие.
Дебольский быстро глянул на часы: минутная стрелка успела пробежать лишнюю треть часа. Все остальные уже давно были на своих местах.
Зарайская сидела, закинув на стол худые, остроколенные ноги: стиснув, переплетя щиколотки, перекрестив белые туфли с томно беззащитными, угольчато хрупкими носами. Она просто сидела, но самим своим существованием уже утягивала взгляды, привлекала, прилучала.
Будто ей было можно то, что неразрешительно прочим, и она какая-то другая, не подвластная скупому фарисейству и субординационной трусости видимости приличия.
Богу, которому молится всякий, хоть сколько-то усвоивший основное правило социума: подмахивай и не выделяйся.
Она, беззастенчиво блистая, осеняла кабинет дымным взглядом, шепотом журчания воды и, смеясь, была здесь и не здесь.
Зарайская болтала о чем-то с Антоном-сан, откинувшись на спинку стула и взведя острые плечи, обтянутые молочно-белым платьем. Оголившим теснину груди, темную впадину между ключиц. Обрисовавшим руки, живот, острые жаркие колени. Так плотно сжатые, будто их невозможно было развести. И Дебольский ощутил запах, исходящий от ее тела, от горячих впадин подмышек, от мокрой шеи, алчно смятой одежды.
Хотя по кабинету плыл лишь привычный горько-сладкий аромат, смешивающийся с пряным духом цветов, — у ног Зарайской стоял огромный букет свежих алых роз.
Непонятно кем принесенный: Азаматом или опустошенным обожанием Волковым.
— Александр Павлович! — мысли его были резко сбиты и безжалостно попраны лучшим из всех руководителей, трепетно обожаемым козлом Сигизмундычем. Чей надсадно тонкий голос жестоко сокрушил в звуковосприятии Дебольского впитываемую им смеющуюся Зарайскую.
Михаил Сигизмундович Богарне — апологет внешнего приличия, апостол правил и минутных стрелок — топорщился в дверях своего кабинета.
— Александр Павлович, на вас корпоратив через шесть дней, а вы себе опаздывать позволяете? У вас уже все готово? — Дыбился значком компании размером с его собственный цыплячий кулачок, готовый властию своею карать опоздавших. С огромными часами на левой руке, отсчитывающими двадцатую минуту отсутствия тренера-методиста Александра Дебольского.
Которому было тридцать пять лет, а он как маленький мальчик был по-прежнему готов сиять голыми половинками на радость начальству.
И в первое мгновение в нем даже вспыхнул и затрепетал привычный плюгавый, холуйский страх: он забыл про корпоратив для приезжих КАМов и опоздал! Дебольский привычно, трусливо воровато бросил взгляд на часы.
Увидел минутную стрелку с отраженным в ней бровастым, петушино мелким лицом Сигизмундыча. И в ушах его злой издевкой, унижающей, оскорбляющей правдой прозвучало:
«Да какой мужик будет сидеть на такой работе?»
Прожгло и разлилось в теле, в печени, в пенисе.
Чтобы он разом как один вспомнил все эти ежегодно повторяющиеся, тошнотворно похабные дешевые корпоративы, устраиваемые для приезжих. К которым никто не относился серьезно, которые всегда выливались в гнусную пьянку. Которые каждый год унизительно вел Дебольский — и только он один.
А вслед за этим неподвластной морской волной — мгновенным, самозабвенным, раскрепощающе насладительным скотством — начало разливаться, сладко и мерзко вскипать в венах бешенство.
Он вдруг остро до ожесточения почувствовал всю лицемерную убогость, мелочное пресмыкательство, трусливую угодливость, которая была альфой и омегой существования в такой конторе. Облепляла, впитывалась в поры, в мозги и мыслеощущения, становясь привычкой и способом жизни, из которого уже невозможно вырваться, как невозможно выбраться из себя самого.
— У вас ко мне что-то срочное? — против всяких неписанных правил заговорил он первым, не дал Сигизмундычу греющего душу мгновения страха. Той томительной, позорной секунды, когда провинившийся еще не уверен, еще бьется, теплится в мочевом канале перепуганная желтая струйка надежды: может, не заметил? может, не скажет? может, повезет? — Без меня никто не управится? Бутылки не купит? — с деловитой издевкой, надменным кривлянием самоуничижения поинтересовался он.
И сунул руки в карманы брюк.
Задрав полы пиджака, расставив ноги — в той упоительно удобной, хамски неприличной позе, которую нельзя было позволить себе в «ЛотосКосметикс».
— Александр Павлович… — упал шеф голосом. Сигизмундыч — апостол дресс-кода, миссия корпоративной этики, проповедник, гуру и апофеоз напускного корпоративного пафоса — растерялся страхом интеллигента перед гегемоном из подворотни. Доставив Дебольскому смачное, густое, подловатое удовлетворение. И даже испугом истончился перед тем состоянием, когда чужое исступление ломает твои собственные правила игры. — Вы забыли, где находитесь?
— Нет, я помню, — с восторгом опрощения и опорожнения желчью пожал плечами Дебольский. Оглядел изысканно-деревенско-элитарный офис «Лотоса». — Что? Я опоздал? Вы без меня пропадаете? Ну ты уж меня пожалей, а? — с наслаждением безразличного ко всему сладко безответственного хулигана перешел он на скотское «ты». — Войди в положение, — поставил брови резким углом. — А то кто же без меня проведет похабный корпоратив, а? Кто будет по сцене скакать? Я же очень хороший, весьма ценный специалист! Кто как не я? Я же знаю все методики, могу уговорить кого угодно, а? Я же обаятельный, просто вершина коммуникабельности. Полностью соответствую «корпоративному запросу»! — собрал он пальцы в кольцо, оттопырил три кверху в том самом издевательском жесте «mucho bene», которым никогда не пользовался. — Видишь костюм какой — полторы зарплаты, — резким махом самоубийственно распахнув руки, бросил он. — Белый верх — черный низ. Все очень-очень прилично. Ты прости, а? Прости мне эти, — глянул он на часы, — двадцать минут.
Верша судьбы в этом маленьком, пресном, всем безынтересном курятнике, Сигизмундыч не умел работать, а не умея работать, он устанавливал правила. Бессмысленные, бесполезные, всем действующие на нервы. В самый раз подходящие для этой фирмы. Фирмы с глупым названием, с глупым менеджментом, с дикой текучкой. Которую стряпали по зарубежным лекалам, наклеивали их суперклеем на совковую ментальность — получали на выходе балаган. Залакированный, замаскированный, дешевый, глупый, непродуктивный балаган. Позор и показуху.
И самым главным и важным здесь было прийти — прийти! — вовремя. Это потом можно болтать с приятелем, втихушку в одиночестве или в компании лазить по сайтам знакомств, разглядывая телок, коллекционируя гигабайты порнушных фоток, как делал это раньше Волков, пока не потерялся, не заблудился в манком запахе тела Зарайской, обсуждать футбол, машины, бабки. Читать, курить или пить кофе. Но прийти надо было вовремя! В этом этикет. В этом корпоративная правильность лицемерия.
Которая наверняка — простительно, искупительно, лизоблюдски — не распространялась на Зарайскую. Она могла себе позволить — ей было все равно.
Это всем остальным надлежало ползать на брюхе за одно только великое, необъятное счастье и честь работать в фирме «ЛотосКосметикс». Чем так гордился Дебольский.
И за что так молчаливо, лицемерно, скрытно секретно презирала его собственная жена.
— А я попрошу. Я уж постараюсь — я отработаю! Искуплю! Сделаю вам красиво. — В каком-то диком, необузданном восторге отрыва вскрикнул он. — А? Сделаем красиво? Весело, с блеском! Цыган с медведями позовем. Хочешь, я станцую? А? На столе. Чего стесняться-то? Главное, чтоб начальство было довольно. Все любят радовать начальство! — И говоря, опорожняясь, расхристывая и выпуская на волю всю скопившуюся, залакированную, зашлифованную хамскую наглость, он наступал на сморщенного шефа. — Чтобы изысканно. Вон как твоя фамилия. Краси-иво. Звучит! Это женина, да? — и доверительно, почти подавшись навстречу, почти понизив — повысив — голос, проговорил: — Знаешь, первый раз в жизни вижу мужика, который взял бы женину фамилию.
В кабинете повисла тишина. Жанночка замерла в углу. Прижимая папки к тощей груди. Антон-сан возле стола Зарайской смотрел удивленно и как-то сострадательно.
И почему-то это подхлестнуло бешенство Дебольского — ударило острой болью пониже пупка. Что его — взрослого успешного мужика — жалел какой-то педик с волосами-луковицей.
Зарайская слушала и молчала. Склонив голову набок, задумчиво стиснула зубами костяшку пальца: тонкие губы ее раскрылись, обнажив маленький вход в горячее сладкое нутро рта. И не отрывала от него глаз.
Один Попов — сумеречный конторский призрак, о котором все постепенно начали забывать, — не поднял головы. Для него ничего этого не существовало.
— Вы что, пьяны? — сморгнул Сигизмундыч. Испуганно, нелепо. Почти наивно. А еще пять минут назад его все боялись — боялся сам Дебольский, — когда он черными мохнатыми бровями вгонял женщин в слезы, а мужчин втаптывал в грязь — о! бешено неистовый маленький конторский фюрер.
Дебольский с мутным самоудовлетворением упал в кресло. Оно скрипнуло, колесики испуганно завертелись, откатив его до стены. А мятый, уставший, небритый Александр Дебольский, с исходящим от него острым запахом пота и секса, глянул на стол.
На бесконечные папки с бесконечным резюме, не имеющие ничего общего с его профессией. Ничего общего с тем, чем ему хотелось бы заниматься.
На всю эту унылую бескомпромиссную вальяжность и пустоту бездарно прошедших лет. Бессмысленной рутиной пожравшей его жизнь.
— Слушай, Сигизмундыч, — все так же громко в растерянной беспокойной тишине бросил он. — А зачем мы подбираем КАМов? Нет, правда, на кой черт? Нянчимся с ними, поим? — и ударил по папке: с отвращением, с мерзотной гадливостью и потливой усталостью. — Зачем? Они же все равно придут и свалят отсюда через два месяца, и все это знают. Ты знаешь, я знаю. Тут же никто никому не нужен. Я не нужен, ты не нужен. Сидим, делаем вид, что что-то делаем, собственную значимость показываем. Тебе не надоело? — посмотрел он в маленькие, по-бабски красивые, немужски высокопарные глаза. И добавил: — Мне вот надоело. Чего ради?
Чего ради?
Ради себя, семьи, Наташки, сына? Ради чего-то, что не нужно было ему даже само по себе?
Тонкие губы Зарайской дрогнули, опустившись уголками на задумчивом серьезном лице, сжались в узкую полоску. Она смотрела на его бунтующее бесчинство, и в глубине глаз ее плыла, теплилась дымная хмарь.
И острый нос туфли медленно раскачивался, повинуясь тонкой ломкой щиколотке: вперед — на-зад, впе-ред — назад. И Дебольский не мог оторваться от этого покачивания, сродного с толчками и фрикциями. Похожего на медленное, вытягивающее нервы совокупление.
— Александр Павлович, вы уже перешли границу. Вы отдаете себе отчет, что незаменимых людей не бывает? — и снова холодный голос Сигизмундыча вырвал, отобрал у его обоняния дымную горько-сладкую Зарайскую.
И Дебольский неожиданным для себя порывом опрощения выдернул из принтера чистый лист.
— Да, — бросил он сквозь зубы.
Его тошнило от этой конторы, от гнусного педика Антона-сан, от пошлого кретина Сигизмундыча, жена которого еблась с пацаном, от унылой бесцветности Жанночки, скупого домостроевского убожества Эльзы.
Ноздри его разъедал жаркий, желанный, алкаемый, нестерпимо горько-сладкий запах духов и ее цветов. В сознании, в крови и желудке смешанный с запахом ее юбки и белья.
Он выхватил из неряшливой кучи ручку с нелепым логотипом «ЛотосКосметикс» и размашисто, расчеркивая белый лист синими чернилами, написал: «Прошу уволить по собственному желанию».
Острое, мрачное наслаждение эректильной волной прошлось по его телу. И снова он посмотрел на Зарайскую. В глазах которой разливалась серая, хмарая безнадежность.
Дымить Дебольский пошел наверх, на балкон. Для того только, чтобы не встречаться ни с кем в курилке. Весь в каком-то мутном тошнотном неприятии окружающих. Не желая смеяться с теми, кто «еще не в курсе» и объясняться с теми, кто «а ты что, уволиться решил?»
Дебольский скрипнул дорогим алюминием тяжелой провисшей двери, которую редко кто открывал, ударил за спиной ее стеклянным телом и жадно затянулся чистым воздухом. Уже по-весеннему муторным, удушливо теплым.
А хотелось ветра.
Он сложил руки лодочкой и чиркнул зажигалкой. В ярком солнечном свете бетонно-металлически-стеклянная коробка «Лотоса» блестела как фальшивый брильянт. Топорщилась пафосными режущими воздушное пространство углами и острыми пиками металлоконструкций. Вычурным факом торча посреди пресной улицы.
Претенциозный, импозантный «Лотос»: дизайнерский, крутой, дорогой, — с балконом, в блеске стали опоясывающим третий этаж, стягивающимся к стеклянному переходу, — балансировал на грани между деревенской роскошью и тоскливой скаредностью Корнеева.
Потому что на самом деле никто никогда не выходил сюда даже дымить. На остром ветру уши рвало сигналами клаксонов и свистом покрышек, улийным гулом шумных улиц, топотом тысяч ног, прилетающих снизу и густящихся, концентрирующихся вокруг балкона.
Обтянутого подарочной лентой мглисто-бирюзового стекла и блестящей на солнце трубой парапета, похожей на обвес директорского внедорожника.
На которую чья-то наивная, заботливая рука поставила простую пластиковую коробку из-под мороженого. И аляповатая пошлость розовых шариков на ее дешево-белесых бортах, вонючая груда скуренных бычков плевала на мглисто-бирюзовое стекло и директорские обвесы. Который в свою очередь плевал на работников, не удосужившись поставить урны.
Дебольский, глядя на толкущиеся внизу на расстоянии трех этажей потоки машин, выпустил длинную сизую струю дыма.
В голове было пусто и гулко. Всем его существом владело муторное нетерпеливое раздражение. На свою жизнь, на оставшуюся за спиной семью, на работу, на контору, на Сигизмундыча.
Ведь он, черт побери, был хорошим тренером. И если бы не сам этот «Лотос», не ипотека, не ребенок, не жена…
Зарайская вышла на балкон спустя пятнадцать минут. Может, сама. Может, ее попросили проверить: неужели Дебольский серьезно? Неужели на этот раз правда?
В белом платье, на ярком свету таком белом, что глаз пытливо приглядывался, жадно искал прозрачность. Просвечивающие при ходьбе ноги, сладкую падь лобка, манкую твердость сосков, теплоту подмышек, густую тенету пупка. Упоительные, жаркие, алчные, возбуждающие полоски белья. Которых не было видно.
Прямая, с остро-напряженными геометрически прямыми плечами и легкой, чуть играющей на тонких губах улыбкой, она прикрыла за собой стеклянную дверь в длинный, полный снующего народа холл.
— Ты чего стоишь на холоде, Саша?
И от этого «С-саш-ша», от тихого переливчатого голоса, водой втекающего ему под кожу, волоски на руках Дебольского встали дыбом. Ноздрей коснулся горько-сладкий аромат, кровь закипела в висках.
— Тут не холодно, — бросил он меду двумя затяжками.
Май был странный, почти жаркий. Побелевший от солнца керамогранит, весь в угловато острых сполохах бирюзы стекла, сочился жаром.
— Да? — лицо ее сделалось чуть недоуменным, и едва приметная складка дернулась меж бровей. Пальцы, обнимающие плечи, напряглись — худые, как паучьи лапки, — сильнее сжались. — А мне кажется — холодно. — Она зябко передернулась, переступила с ноги на ногу, и Деболький в гнетущем гаме услышал тонкий манкий удар каблука, как удар сердца, — отбившийся у него в солнечном сплетении, позвавший, попросивший.
Зарайская, глядела вниз, за парапет, безэмоционально, почти равнодушно. Может, лишь с толикой деланного любопытства спросила:
— Решил уволиться?
— Решил, — бросил он и сбил прямо на пол длинный серый надломленный столбик пепла. Коробка из-под мороженого обиженно покосилась на него розовыми льдисто-жирными шариками.
— Хочешь чего-то другого? — она подняла подбородок — бледный, остро беззащитный, — подставила солнцу щеки — облизанные золотистым светом, холодно-горячие, почти прозрачные, чуть сощурила под горячими лучами глаза цвета прозрачной, тянущей на глубину воды. И испытующе, вынимающе душу, посмотрела ему в лицо.
Дебольский почувствовал, как кровь требовательно побежала в венах. Запросила, захотела.
— Пока не знаю, — он снова затянулся. — Просто эту работу больше не хочу.
— …и семью, — едва слышно щекотнул слух шелест волн ее голоса.
Он промолчал. А взгляд дымных, ничего не выражающих глаз уставился куда-то в пустоту.
— Разрушать легко, — хрипло сказала Зарайская. И рука ее скользнула по другой, взяв в кольцо. — Особенно то, что не построено. — Она снова поежилась. — Здесь очень холодно.
Повисла тишина. Зарайская, легкая, тонкая, острая фигура которой изогнулась у стены, стояла молча, смотрела в пустоту. И в мглистых глазах ее невозможно было что-то разглядеть.
— Как твой Азамат? — спросил Дебольский только для того, чтобы что-то сказать. Ему было неинтересно. — Прибежал?
Губы ее на мгновение затеплились тонкой усмешкой, дрогнули уголки. Зарайская передернула остро-ломкими плечами. И там — под ее скрещенными руками — прорисовались бусины сосков. Дебольский увидел их сквозь ткань и холодно-манкую плоть ее плеч.
— Прибежал, — подтвердила она с какой-то жалостью в голосе.
— И конечно, с цветами? — усмехнулся — удостоверился — Дебольский.
— Конечно, — кивнула она.
И пальцы ее снова, в тщетном поиске тепла провели по плечам, снимая дрожь озноба. Шелестя натянутым платьем, выдавливая, выжимая из него горько-сладкий запах духов. Так, что Дебольский ощутил своими ладонями его прохладу и горячую кожу под ним.
Бросился кобелем и рывком прижал ее к стене. Кинув и втоптав недокуренную сигарету в помпезно-белый кераммогранит.
Стиснув плечи, своими руками почувствовав жар тела под шершавым платьем. И прижался пахом к ее лобку. Ощутив ноющую, стонущую, рвущую, вытягивающую жилы боль напряжения. Нестерпимо настойчивую, требовательную, навязчиво упоительную. Сладкую.
Которая преследовала его, не давала покоя и не проходила.
Прижался губами к ее рту, грубо размыкая губы, зубы, втискиваясь, ощущая сладкую влажную бездну между небом и языком. И голова его пошла кругом от вопиящего наслаждения. От удовольствия, от тянущего за член блаженства.
Краем глаза он видел схваченный стеклом, оцепененный металлокаркасом холл, закостеневшую смесь скупых тел в приличных костюмах и дорогих ботинках. Снующие ноги, безликие лица, безглазые взгляды. И, глядя на сутолоку папок, экранов, мобильных, нутром, многолетней привычкой ощущая мутору однообразных, неотличимых, невычленимых разговоров, в остром наслаждении потерся пахом о скользкую белую падь платья Зарайской.
Стиснул сквозь него ее узкие жесткие ягодицы, разводя в стороны, вжимая в ложбинку пальцы, преодолевая сопротивление напрягшейся юбки.
Слыша за стеной переговаривающийся смех, серую взвесь шаркающих ног, стук тяжелых каблуков. Гул, зой, перекат, смешанный оплет обволакивающего сознание жужжания:
— …нужна виза генерального…
— …в этом месяц на три процента…
— …выработка по филиалам идет…
И рокот шоссе за спиной. Тысячегласый шум тротуара. Сигналы клаксонов, визг покрышек, взрывающие почти летний теплый, разгоряченный отблесками бирюзового стекла воздух.
И наслаждение его росло. Дебольский жадно, голодно целовал ее рот, не закрывая глаз. Видел ее дымный взгляд — горящие глаза цвета воды, в глубине которых было то, чего он никогда не понимал.
Нетерпеливо и жарко он смял в кулаки платье — ткань затрещала в пальцах, надрывно, упоительно, уступая наглости обладания, отдаваясь ему. И потянул вверх, сдирая с ее узких бедер, свозя в складки плотно стискивающую ноги юбку.
Выпростал со стоном наслаждения и вдавил ее голыми ягодицами в холодно-горячую, обжигающе колючую бетонную стену. Сдернул вниз трусики, те — белые, кружевные, такие низкие, почти открывающие зовущий руку лобок. И они упали к щиколоткам, сцепили их над острыми колкими каблуками.
Расстегнул ширинку, вставил — и его, наконец, окатил бешеный, с ума сводящий восторг. Там, за стеклом, жил своей бесконечной жизнью офис и маленькие человечки ходили передавали свои папки. А Дебольский, толкался в горячую, тесную Зарайскую и в ее горько-сладком запахе переживал самые сладостные мгновения жизни — то, ради чего, он теперь был в этом уверен, — вообще стоило жить.
Под своим напором, тесными быстрыми толчками услышал, придумал, ощутил тот самый оргазменный выдох, которого так желал! Короткий, жаркий, истомный. И кончил со вкусом моря во рту. Так остро, ярко, как не бывало у него еще никогда.
А сам этот бесконечный день тянулся в каком-то безумии и бреду.
Дебольский подписал заявление, сам отнес его начальнице кадрового, пинком открыв дверь, швырнул на стол, оставил, не здороваясь, и вышел, не прощаясь. Хотя она лично — эта суровая со своими девочками Изабелла Владимировна — ни в чем не была перед ним виновата.
Но он не испытал никакого сожаления. Даже сомнения.
Сидел за своим столом, смотрел на кипящую бестолоку работы, на Жанночку, Попова, Антона-сан. И ему было плевать, что он больше не увидит этих людей. Плевать, что не созвонится, хотя и пообещает. Не даст знать, куда устроился, хотя они непременно так уговорятся. И даже встреть кого-то из них случайным, ненужным пересечением снующих в густой толпе супермаркета усталых обывателей, скорее всего, сделает вид, что не узнал, и пройдет мимо.
Работать Дебольский и не пытался.
Даже не думал набирать списки на корпоратив. Эта бездарная унылая пьянка была вроде как наградой лучшим и выделившимся: продавшим больше, улыбавшимся шире, напиравшим наглее. Которых теперь надо было отобрать и осчастливить, снять зал, купить много водки. И за три дня на колене сляпать нелепую, бесконечно вторичную, пошло-баянную программу.
Вот только делать этого уже не хотелось.
Он смотрел, как Зарайская, стиснув колени и заведя под стул ноги, почти не глядя, составляет план новой методички, и ее худые, разбросанные по клавиатуре пальцы рассыпаются морской галькой, переливом белых костяшек.
На план, который она так запросто набрасывала из головы, никуда не заглядывая, ориентируясь на одни свои знания и опыт, у него ушла бы неделя. И с корпоративом этим: он мучительно терзался бы со сценарием, вырывая куски из прошло-позапрошлогодних программ, спасаясь только тем, что начальству наплевать еще больше, чем ему. А Зарайская бы сделала его, не спуская сверкающей пелерины своего блистательного смеха.
И это унизительное понимание оскоминным жжением усиливало терпкое, смрадное удовольствие, с которым Дебольский думал о том, где и когда она вытерла его сперму.
В туалете? Неловко оттянув узкий край юбки? Просунув между ног ломко изогнутую руку с пошло откровенным квадратом смятой бело-нежной заботливо-лотосовской бумаги? В тесноте его маленькой, розовокафельной кабинки? В душном мареве испарений ее тела.
Его ласкало эректильное удовольствие ощущения, что сейчас между ее ног остался его едкий, надсадный запах.
И Дебольский, со злой безразличностью ко всему сцепив пальцы у подбородка, оперев руки о подлокотники, в медлительной праздности раскачивался в кресле.
— Александр Павлович! — увидел это и громко хлестнул его Сигизмундыч, выходя из стеклянной банки своего кабинета. Прижимая к груди, как трепетную возлюбленную девственницу, серую кадровичную папку. И не поднимая головы спросил: — Это же вы подбирали ресторан в прошлом году? — по начальственной своей привычке не дожидаясь ответа. — Мне он не понравился, — разгромно отрубил он покаянную голову, — имейте в виду. — И снизошел с Олимпа: — А провели вы его неплохо — тут я вами доволен. В этом году тоже будете вести вы, пока больше некому.
Так рутинно, обыденно, потеряв в своем мировосприятии крушение вселенной увольнения Дебольского, разгласил он.
Будто уже забыв о произошедшем. Будто подписав и разом выпростав из сознания.
И Дебольского охватила острая злая обида. За то, что он в лучшем случае тот, кого «пока больше некому» заменить. Но при этом тот, без которого всегда можно обойтись. Кого не вспомнят.
А ему разрывающе яростно, остро, жарко, нутряно хотелось значить! Не существовать свою жизнь говорящей жопой, плящущей на корпоративах. А значить, занимать место.
— Я уволился, — бросил он, рывком выпрямляясь на стуле. Не думая и не собираясь ничем заниматься.
— Ничего, у вас две недели. Вы успеете.
Моча вскипела в крови Дебольского.
— А не пошел бы ты? — с навернувшимися на душу детскими слезами обиды тщетой ярости бросил он.
Для того только, чтобы понять, удостовериться, что всем безразлично, что жизнь его не центр мироздания, и сам он — Александр Дебольский — практически никто. В бешенстве своем никто, в изломе жизни — все равно никто.
И Сигизмундыч равнодушно подтвердил его:
— Ваше тихое помешательство, Александр Павлович, — это ваши проблемы. — Не словами, а самим обыденным тоном отстранения. — В этом отделе командую я, и еще две недели вы принадлежите мне. Считайте, что вы моя собственность, — говорил он так спокойно и деликатно, что Дебольский нутром понял: его тут уже нет. Сигизмундыч уже вычеркнул его для себя, он уже почти посторонний. Тот, кого забудут и не вспомнят. Уже почти забыли. — И я решил, что вы будете вести этот корпоратив. Или уволитесь по статье. Мне, в сущности, нет до вас никакого дела. Вы, Александр Павлович, — опустил он папку и презрительно, с уничижающим отвращением посмотрел в глаза, — посредственный специалист, и очередь за вами не выстроится, и телефон вам не оборвут, не ждите.
А в зону взгляда самого Дебольского вдруг попала она. Лёля Зарайская — блистательная Зарайская, за которой выстроятся, за которую подерутся, и для которой «Лотос» — просто «первое место, куда позвали». Он увидел ее теплые плечи, оторвавшиеся от склоненности над методичками, тонкие пальцы, остановившие искрометный такт клавиатуры, вызывающе острые колени, приманивающие взгляды, шипастые каблуки, в нарушение всех приличий покоящиеся на столе, — ведь ей можно, ведь она нужна.
Дебольского объяла пьяная, ни на кого не направленная ненависть. Шаткая, прогоркло хмельная, ядом рвоты поднимающаяся в желудке.
— Вы ведь знаете, как это работает, — спокойно, буднично безнадежно, приговорно рассудительно говорил Сигизмундыч. — Все будут звонить сюда. А возьмут вас или нет — будет зависеть от меня. Так что на вашем месте я был еще подумал, как себя вести и что мне говорить. Не раздражайте меня перед уходом…
— А иначе что? — медленно, неподвластно бешено спросил Дебольский, поднимаясь. И уже не мог, не хотел, не в силах был сковать грязно-желтую волну желчи, затапливающую его взвинченное сознание, вырывающаюся наружу многолетне угнетенным потоком. — Что ты мне сделаешь? — едко, оскорбительно, унижающе-безоглядно бросил он. — Напугаешь? — и, глядя в глаза этому плюгавому, бровастому, высокопарному, самозабвенному холую, вышел из-за стола: — Ты что, правда, думаешь, тебя тут боятся? Что они, — и рука его медленной дугой беспощадности обвела напряженный кабинет, — они вот все трясутся? Правда? — и сказал правду: — Да над тобой потешаются! — губы его затряслись от страстного, почти эротического наслаждения: — Ты клоун! Хочешь, чтобы я лебезил и унижался, да? — сделал он шаг вперед: пахнущий гарью сожженых мостов, насладительный шаг. — Любишь это? Человеком себя чувствуешь? Самовозвышаешься? — упился он собой, сочной мерзостью, густой сладко-тошнотворной ненавистью: — Ты тут забываешь, как твоя жена на пацане скачет? Или тебе нравится, что она с члена на член прыгает? Ты себе это представляешь, нет? Мне всегда интересно было, что чувствует рогоносец. Тебе нравится, ты от этого в штаны спускаешь? Или удержать не можешь? Не слушает она тебя? — трогательно сочувственно, понимающе ласково протянул он. Сопереживающе. Сострадающе.
Всем своим сердцем.
И услышали это все: здесь — и там — за дверью, где сидели девочки кадровички. В покрытом сплетнями коридоре, во всем оползенном плесенью слухов огромном офисе.
Сигизмундыч спал с лица. Так побледнел, что гладко выбритые щеки его стали мутно-серыми, как высохший, раскалившийся на солнце бетон. А значит, Зарайская была права, этот убогий хмырь знал — знал, что его блядь ему изменяет. И помалкивал. Потому что слабодушно трусил и цеплялся за нее. Готов был терпеть.
Перед глазами Дебольского слились и смешались: дымно-маревный взгляд Зарайской, кругло-испуганные очи Жанночки, трусливые, безответные бусины Попова, узко-татарские щелки Антона-сан. И глупые, вызывающе наивные пуговицы Эльзы.
Ее простодушные, убийственно немодные, смертоносно провинциальные залакированные кудри. Нелепо кухарская складка жира над поясом платья.
— А вы чего слушаете? — резко повернул к ней голову и рявкнул он. Злорадным, уничижающе проницательным извержением. — Вам приятно про такое слушать? А? Щекочет нервы? Вы от этого кончаете? Единственный способ, да? Как грустно, когда никто не трахает, — презирал он эту нелепую, нескладную женщину. — Остается только на чужие ширинки смотреть. — И повысил-повысил голос до разбивающего ее крика: — Смотри, смотри внимательней! Плохо выполняешь свои обязанности! Не убдела! — крикнул он, и разрывающий грохот сотряс офис, расколов монолит на две части. Огораживая от него защитной стеной воцарившейся тишины замерших работников тренерского отдела.
Зеленоватая вода хлынула на пол кабинета, набегающей морской волной смывая с пола его, тренера-методиста Александра Дебольского. Окатила, очищая от него ножки стульев и столов.
Осколки разлетевшейся вазы брильянтовыми брызгами морской пены вскружились у замерших ног, перелились ракушечным перламутром. Дешевая ваза — удобно стильная, возвышенно угловато прямая, стоящая три копейки, но в офисе «Лотоса» создающая эффект дороговизного пафоса, — разбилась вдребезги. Смешавшись своими осколками с тяжело упавшими, сплюснувшими головками алых роз.
Лепестки их предсмертно намокли и в последнем порыве с влажным похабным чмоканьем осели на пол.
Зарайская сидела, замерев в неподвижности со скрещенными на столе ногами, беспечно расслабленными на подлокотниках узкими руками. Там, где минуту назад стояла нелепая ваза с ее бесподобным алым букетом, не было уже ничего. А в глазах Зарайской стояла какая-то больная, отягощенная, непонятно к кому направленная жалость.
Прогоняющая отсюда Дебольского.
И он кинулся к двери, рванул ее на себя, едва не ударив стоящего возле стеклянного тела перегородки Антона-сан.
Всем телом поймав выплюнутое в лицо, в тело и душу:
— Гнида…
Дебольский сел в машину, завел двигатель, включил «D» и только тут с неожиданностью открытия понял, что ему некуда ехать. Влажные пальцы его густо охватили костыльный рычаг переключения передач, Дебольский медленно провел по нему, будто ощупывая последнюю твердыню оскоминной жизни. И перевел обратно.
Заглушил двигатель и тяжело откинулся на удобное, так надоевше удобное сиденье. Им овладело мрачное оцепенение.
Мимо, шелестя секундами чужих жизней, медленно потянулись чужие рабочие часы. На парковку приезжали чьи-то машины, чьи-то утягивались к выходу. Крутилась стеклянная, холодно-кондиционированная крестовина двери, разливая по мраморной лестнице волны офисного планктона.
А Дебольскому почему-то думалось и отчетливо представлялось, что Зарайская сейчас сидит в кабинете Сигизмундыча.
С легкой, ничего не значащей улыбкой на губах она облокотилась на спинку кресла, закинула ногу на ногу, поигрывая полуснятой туфлей. Опирая подбородок на острое изогнутое запястье. Плечи ее, живот и колени изломаны тугим белым платьем. Осыпаны сенью солнечно летних волос.
Тонкие губы складываются в зримые, непереводные для окружающих стеклянную банку слова. Кончики их приманчиво, не отпуская взглядов, подрагивают.
И она говорит ему нечто такое, что делает слова Дебольского непрозвучавшими. Ничего не значащими. Что-то такое, что даст повод поверить в то, во что хочется. Снова сделает жизнь сладко-прекрасной. Позволит счастливым вернуться в койку блядующей жены.
Или, может, она научит его говорить то самое — «много-много сладких слов»? И это успокоит ее саму? Даст то, что искала она?
Дебольскому звонила мать — он не отвечал, только слушал.
— Саша-Сашенька, — смертным испугом голосила она, и Дебольский неожиданно осознал, какой старой и давно позабытой она стала — эта испуганная старуха, цепляющаяся за внука, как за последний смысл жизни. — Что у вас происходит? Мне Наташа звонит — плачет. Саша, она ерунду какую-то говорит, Славу в Питер собралась увозить! Саша, вы что, поругались? — причитала она сама с собой. И, кажется, не замечала даже, что он в усталой своей органической апатии не находит сил отвечать. — Саша, все можно наладить, хочешь, я с ней поговорю? Я сейчас соберусь и поеду к ней. Саша, что происходит?! Ну что вы все молчите?!
Звонила Наташка.
Звонила на беззвучный режим, на режим вибрации, на включенный звонок. Дебольский не брал трубку. Испытывая какое-то мрачное удовлетворение от этой разъедающей нервы мелодии, вслушиваясь в нее, бередя себе сознание, растравливая разливающуюся внутри потерянность.
Что-то мутное творилось в его жизни. Нехорошее и в то же время радостно-злое, бешеное. Возбуждающее.
— Я слушаю, — нажал он, наконец, на прием. На десятый, а может, на двадцатый раз. Сказал эту сухую, скупую фразу и прикрыл истертые песком бессонницы веки. Он не понимал, что происходит и что нужно сказать.
— Я собрала вещи, мы едем к родителям, — впрочем, наверное, понимала она. По отчаянному надтреснутому голосу он уже чувствовал: понимала. Просто не хотела еще верить. Еще не смирилась. И в последнем отчаянии ждала, что он передумает.
— Как хочешь, — глухо сказал он. Сказал и замолчал.
Слушая долгую вынимающую душу тишину.
— Зачем? — мученически выдавил знакомый, много лет наполнявший его голос. И на мгновение что-то екнуло внутри. Вспомнилась Наташка — та смеющаяся милая девушка Наташка, с которой он познакомился в Питере. Которую нес на руках через Дворцовую площадь, и их фотографировали туристы.
Вспомнилась и пропала.
— Почему? — закричала в трубку чужая, едва знакомая женщина. — Саша, поговори со мной! Давай поговорим! Что ты делаешь? Почему ты молчишь?
Дебольский, не отключая звонка, положил трубку на соседнее сиденье.
И голос стал почти забавным, исходящим с облака прошлой жизни, тонко-надтреснутым, игрушечно-крикливым, ватно-далеким. Невнятным из дальнего динамика, булькающим всполохами перекатов.
— Ты поним… а-аешь… разруш… а-аешь… брак? Саша! У нас же Сла-а-авка! Что я ему скажу?! Саша… что у тебя случилось?! Ска-ажи мне!
Он положил руки на руль, оперся о них подбородком, глядя на пустующую парковку.
— Саша!.. Саша… са… ша…
Дебольский ни о чем не думал, не заметив, когда именно, с каких слов в телефоне пошли частые, раздробленные гудки.
Неделю назад он бы испугался. По-настоящему испугался и принялся бы врать и изворачиваться. Не очень искусно обманывать, чтобы она могла сделать вид, что поверила. Как делал Сигизмундыч со своей женой.
Или жена с Сигизмундычем.
А сейчас не хотел. И этот давно опостылевший брак он совсем не хотел сохранять. Не хотел цепляться за Наташку или за сына, или за эту работу. Жизнь его разваливалась на глазах, а он ничего не хотел менять. Потому что жить в ней стало тошно.
Он просидел в машине почти до самой темноты. Проводив глазами тяжело-старческий «Ленд-Крузер» Корнеева. И представительную «Ауди» Сигизмундыча. За которым приехала его пергидрольная жена с черными бровями. Висшая на его руке, прижимавшаяся к плечу, широко улыбающаяся, сверкающая яркими наглыми глазами. Льнущая и обнимающая.
А Сигизмундыч шел с ней самозабвенный и счастливый. В ее жгучей красногубой близости весь осветившийся упоением парности, он возвысился над собой.
Похоже, Зарайской удалось сохранить ему его покой. Тот покой, которого тот так желал и которого больше не хотел Дебольский.
Следом уехал Антон-сан — странный человек с непроницаемым лицом и волосами-луковицей. Уехал в неведомый никому дом, в котором у-него-все-хорошо. В котором — непонятным, противоестественным образом — его ждет не женщина, а мужик.
Просеменила с лестницы, вдоль парковки в темные недра пешеходного перехода Жанночка — блеклая и невыразительная. Неинтересная, с бесконечно длинными прекрасными и непривлекательными ногами. Слишком серьезная — вечно одинокая.
Последним вышел Попов, не блестя лысиной даже под светом фонарей. Медленно потянулся к тротуару, прошел полпарковки. И только тут вспомнил, что у него есть машина. Бледный потерянный призрак — заблудившийся в жизни, уже никому не нужный.
Зарайская появилась только поздней ночью. Когда было уже совсем темно.
Когда на улицах зажглись фонари и спустилась майская промозглая прохлада. Офис опустел, и уже никто не мог составить ей там компанию.
Тонкая изломкая фигура, зябко кутаясь в почти не греющий платок, легко, не касаясь ступеней, прочастила вниз по лестнице — созвенела речитативом каблуков. И окунулась в душно-теплые, жарко пахнущие нездорово-химическим ароматизатором объятия таксишной «Кии». Смешала с ними запах своих духов и захлопнула дверцу.
Не смотря по сторонам, не оглянувшись на медленно тронувшуюся следом машину Дебольского.
Звенящая, бликующая белыми боками в свете фонарей, «Киа» пролетела шумную, глянцевую, беснующуюся ночную Москву. До темного, одиноко бесфонарного спального района — густых, мрачных многоэтажек, безвеселой угловатости опустевшей детской площадки. Остановилась у синей двери подъезда. Выпустила острую, взведенную фигуру Зарайской.
И та, поспешно перебирая ногами, отщелкивая каблуками, вбежала в подъезд. Заплела в косичку шагов узко-ломкие щиколотки, мазнула, прощаясь, тонким холодным шарфом. И пальцы отпустили створку, сомкнув за спиной металлическую синюю пасть.
Обрекши «Кию» уехать. А Дебольского остаться.
Он тяжело оперся на руль, глядя на бесконечную череду одинаковых окон. Мимо сновали ночные люди, проезжали, медленно лавируя, неловко подавая вперед-назад в узких траншеях машин, жители серого московского спального района. Постепенно гасли последние недреманные окна.
Ночь почернела и стала непроглядной. Стих шум, тянущийся жизнью с шоссе, сквозь пелерину гнетущих домов.
В мрачном тяжелом оцепенении Дебольский смотрел на дверь. Растягивая нестерпимо долгие напряженные часы. Пока гасли окна, пустели улицы. Воцарялась гибельная, охватчивая тишина.
Смотрел и смотрел на металлическую синюю дверь. Не поднимая глаз на редкие горящие окна. Не гадая даже за каким — за которым — сейчас она.
В два часа ночи «Киа» вернулась. Сверкнула полированными боками. И узкая, знобко кутающаяся в платок фигура показалась в дверях подъезда. Металлическая синяя дверь разнесла свой беспощадный грохот по пустому двору. Отозвалась набатом в замерших детских качелях, прогудела эхом, заблудившимся среди лестниц, горок и перекладин.
Зарайская сделала два нетвердых, переборчивых шага. И исчезла в холодных таксишных тенетах.
Дебольский завел двигатель, потянулся следом. По уснувшим улицам. Среди редких машин, разрывающих тишину ночных гонщиков, устало вымученно беснующихся яркими сполохами рекламных баннеров.
В такой же спальный район. К такой же серой шестнадцатиэтажке. Дремлющей темной громаде с черными окнами.
Зарайская показалась только на секунду и почти сразу вошла в подъезд. Мелькнув белым призраком в сумраке аллей.
Спустя минуту на седьмом этаже зажглось окно. Мутно-желтое, пропускающее свет сквозь тонкие занавески. Зовущее дымной марью ее тела, тяжелым гнетом горько-сладкого запаха духов. Теплом ее кожи, приманчивой темнотой подмышек, влажного живота — его терпко пряного испода. Острыми плечами, надрывными локтями, сумеречно томными коленями. Ни на мгновение не показавшимися в его мутном свете.
Который горел с полчаса — потом погас.
Чтобы тут же затеплиться в соседнем окне — блеклым отблеском, режущим ночь нестерпимой мукой бессонницы. Заволочь теплом ее взгляда в мутную черноту за окном.
Потянулись медленные бессонные часы, долгие нестерпимые минуты, усталые, не смыкающие глаз секунды. Дебольский смотрел, как зажигаются и гаснут окна — три окна в квартире Зарайской. Чередуясь своим нетвердым, страдающим светом, взрезая, мучая темноту ночи до самого утра. Озаряясь на несколько минут холодной негой ее присутствия, окунаясь в ее нестерпимый приманчивый запах. Загорались и гасли, отпускали терпкий свет в соседнее. Где он, потомившись, пыткой потеплев в черноту ночи, тоже затухал, чтобы снова включиться.
Так, будто она бродила и бродила, волоча за собой пелену чужих слез. Пыталась лечь. Уснуть, сомкнуть глаза, отпустить тремор взведенности плеч, пальцев, стиснутых колен. И не могла.
Бродила и не спала. Пока за грудой многоэтажек не забрезжил рассвет.
Светлая хмарь поднялась за горизонтом, опаляя высотки холодной предутренней стытью. Улица осветилась первым неясным, каким-то сизым светом, и окно погасло.
Дебольский завел двигатель.
Он не знал, о чем думал. Голова его была пуста, будто напрочь лишена мыслей. Дебольский машинально крутил баранку. Крутил и крутил, выжимая тормоз, останавливаясь на светофорах, снова втягиваясь в поток.
Медленно, в череде утренней сутолоки, двигаясь к офису «ЛотосКосметикс». Всего только по привычке, потому что делал это каждый день на протяжении многих лет. Отбывая свою лихую, развеселую, позорноватую синекуру. На которую он каждый день таскался на ненадежной, но оскоминно привычной, впившейся в мозги проблемной электроникой, утомившей поломками родной «Тойоте» — символе значимости и престижа.
В этой машине пахло Наташкой. Толклась в бардачке упаковка ее влажных салфеток. Валялись старые заношенные кроссовки. Которые она бросила как-то, намочив ноги, и с тех пор они месяцами бились в багажнике при каждом торможении — настойчиво стучали по бортам, просясь наружу. Их давно пора было выбросить, но никак не доходили руки.
Эта машина была последним связующим звеном с тем, что спутывало его ноги, уволакивая на дно где-то позабытой жизни.
В пальцах, в слюне, в крови, в головке пениса клубился дымный взгляд Зарайской. Интоксикацией разливаясь по телу, оседая на эритроцитах белесым пеплом одержимости — иссыхающей спермы. Ноздри его болели от разъедающего их запаха. Духов, пота, дрожащего живота, терпкости мокрых складок юбки — ее слез.
Дебольский, повинуясь потоку, притормозил и остановился в густой тесноте МКАДной пробки. Впереди тянулась бесконечная сутолока, позади нетерпеливо напирали те, кому еще было куда спешить. Ожидая повода, малейшего просвета, чтобы рвануть вперед, по своим неизбывным делам. Нетерпеливо тесня и наседая, почти соприкасаясь крыльям, притираясь к чужим бортам.
Дебольский сжал пальцами гладкую кожу руля и ощутил нервами и мышцами, болящим возбуждением ее ломкое неподатливое тело, стиснутые острые колени — нестерпимо стиснутые, непреодолимо недоступные.
И вздрогнул от бешеного гудка за спиной.
Впереди необъяснимой прихотью сумбура мироздания разверзлась теснота полосы — распахнулись ворота в рай. И замешкавшаяся «Тойота» застопорила движение. Дебольский привычкой рутины, не глядя, вывел рычаг в положение «D».
Не заметив в густом МКАДном гаме, что машина давно не дрожит здоровым, обнадеживающим урчанием работающего движка.
«Тойота» не дернулась, и сигнал сзади повторился. Нетерпеливо прижавшаяся к бамперу «Шкода» бесновалась от обиды и разочарования. Зажатая, но пылко готовая рваться вперед. Все спешили, все торопились. По сторонам восторженным свистом летели потоки, отсчитывая возможные метры, теснясь в разверстую пучину свободной полосы перед заглохшей «Тойотой».
Дебольский с нервозной поспешностью заглушил заглохший мотор. Завел незаведшийся. А сзади напирали, выворачивали, взвинчивали его напряженные нервы.
В невнятной судорожной поспешности нажал он еще раз на кнопку зажигания, не услышав ни потуги, ни дрожи, не ощутив пробежавшей искры, не почувствовав даже согласного отклика. Спину его разорвало от гудящей истерики надрывных гудков.
И бешенство начало подниматься изнутри.
Дебольский яростно, ненавидяще ткнул кнопку зажигания, выжал с силой, ударил по ней. Никакого ответа.
Зажатый недовольством, требованием, ожиданием, нетерпением, он в досаде, нелепости, беспомощности и отчаянии лупил кулаками по рычагу передач, по торпеде, приборной панели, рулю. Как по всей жизни, в которой от него постоянно кто-то чего-то хотел, просил, требовал. Где он вечно кому-то что-то был должен и обязан. Должен квартиру, работу, жену, ребенка, машину… Из-под кулака, ударившего по рулю, вырвался отчаянный клаксонный вопль. Разорвавшийся, влившийся в поток, давящий со всех сторон.
Дебольский распахнул дверцу и, отшвырнув, сбросив с себя удавку ремня безопасности, вышел наружу. В пелену гудящего, мчащегося МКАДа, оставив за спиной открытую дверь в тлеющую последним мостом машину. Бесстрашием одержимости, не глядя, пересек он сутолочные полосы, огласив густое, жаркое, вонючее марево надмкадья бешенством тормозов и клаксонов.
метры и метры, зашагал вдоль дымной, дрожащей воздухом трассы. Вдыхая острый горько-сладкий запах Зарайской.
В густотолпной, тесной, суматошной Москве он ощущал на коже, на языке вкус испарений ее тела. Оставив позади скуку, рутинную однообразность, нестерпимую, невыносимую пресность бытия, он желал ее. Соль ее влаги. Тяговитую негу золотых волос, намотанных на кулак. Неподатливую, разрывную больную сладость ее рта.
Забыв, бросив, выкинув из памяти прожитую жизнь, он хотел ее истомную податливость, хотел самое неутолимое желание ее несбыточного, неодолимо манкого тела.
Он шел холодным, стылым пешеходным переходом и слышал в его отяжелевшей, влажной духоте острый перестук каблуков, перезвон, перекат — завихрение вальса. Ощущал тесноту узких туфель, охватывающих греющие, ломкие, тепло-истомные ступни, пальцы, щиколотки, источающие трепет кожи, пугливо дрожащие в жаре прижимающихся к ним губ.
Серая пресная скука бытия слилась в сознании, загустела и осела на дно. Дебольский окунулся в холодящую крестовину стеклянной двери. Она охватила его, стиснула, поволокла.
И выплюнула в помпезном холле «ЛотосКосметикс».
Где в общей суматохе утра, среди снующих прилично-серо-костюмных толп и озабоченных лиц, стоял он сам. Стоял всего в десятке метров, вполоборота, еще не узнавая. Человек, выпавший из рутины бытия с лицом отрешенца, непонятно как попавшего в толкотню этих людей, выбивающегося и невместного. Как одинокий остров в говорливо-нетерпеливом океане.
Дебольский в первом сковывающем оцепенении нервов замер в дверях, спиной к вращающейся крестовине, айсбергом, мешающим движению. Где все, неловко проходя мимо, задевали его плечами, сумками, полами приличных, достойно офисных пиджаков. И бормотали на ходу лицемерно-воспитанное:
— Извините…
— Простите…
— Извините…
Рефлекторным движением потянулся Дебольский к телефону. Не глядя, призывая несохраненный, дергающий нервы циферным сочетанием, недоверчивый, боязливый номер.
И голос его в последний момент потерялся от стиснувшего глотку удивления:
— Я сейчас видел Пашку, — в солнечном сплетении опустошительно потянуло, и Дебольский воспрял неожиданным узнаванием: — Пашку Свиристельского! Здесь, в «Лотосе».
Сказал он, не отрывая взгляда от себя самого — от выбивающейся из толпы фигуры. И голос на том конце несуществующего провода дрогнул.
— Пашку?
Сотрясшись, переспросила она.
Дебольский легко мог сказать, как узнал его. Вытащив, выпростав из мутных закромов памяти очень далекий образ. А ведь тот почти пропал, почти истерся из нее. Даже поверить было страшно — прошло семнадцать лет. Дебольский никогда — почти ни разу — не вспоминал его, не доводилось.
И вдруг перед ним стоял Пашка — Пашка Свиристельский. Его школьный лучший друг. Пашка-Сашка-Лёлька и их три неразлучных года.
И можно было сказать, что с учетом всех прожитых лет тот почти не изменился.
Южный краснодарский мальчишка, привезенный матерью в Москву ко второму мужу, в семнадцать казался старше, чем был. Ядреный смуглый парень, среди них он выглядел самым взрослым. Густые иссиня-черные волосы, длинной челкой спадающие на лоб, толстые брови, мохнато близко сходящиеся на переносице, и светло-светло-серые глаза. Тогда все это делало его старше.
Но годы стерли эту разницу. А может, дело было в том, как одинаково неуместно, несвоевременно чужеродны они были сейчас в этом кондиционированно-стеклянном холле.
Дебольский смотрел на Пашку и думал о какой-то неизмеримой, фантастической странности бытия.
Ведь за семнадцать лет уже совсем забылось, что в школе они были «не разлей вода». Как братья-близнецы, всегда вместе, всегда вдвоем: Саша-Паша, Паша-Саша. Будто слипшись в одного развеселого мальчишку. Они были похожи ростом, телосложением, характером. Ужимками и словечками. Одинаково лезли в драку, равно смеялись. Равно тупили. И даже списывали у Лёльки одни и те же задания.
Сашка начинал говорить, а Пашка заканчивал. Пашка задумывал, а Сашка поддерживал. Они и учились одинаково: крепкие середняки. Без особых трояков и с пятерками по праздникам.
С тех пор Свиристельский почти не изменился. Во всяком случае, телом. В меру высокий, худой, все еще по-мальчишечьи поджарый.
Как привет из прошлого.
— Сашка! — уже почти неожиданно, так надолго растянулась эта первая минута оцепененного удивления, повернулся он. Лучезарно улыбчивое, открытое лицо его озарилось восторгом узнавания.
И Дебольский затеплел, будто не его узнал, а себя. И как отрезало на мгновение всю ту мучительную хмарь, теснящуюся у него на душе. Так бывает иногда, когда неожиданная новость на мгновение заслоняет, вытесняет собой все то, что варится в тебе в этот момент.
— Господи, Свиристельский! — поразился он в той нелепой смеси объятия и рукопожатия, которой встречаются давно не видевшиеся, когда-то знакомые, но забывшие друг друга мужчины. — Ты откуда тут? Как? Сто лет тебя не видел!
— Семнадцать! — и голос его: бархатисто-басовитый, мягко, тихо перекатчивый, — ворвался в память Дебольского из далекого прошлого. Звуча мальчишкой — Пашкой Свиристельским, — не изменившись за столько лет, за еще одну прожитую жизнь.
Остро, естественно, привычно-непривычно вспомнилось, что Пашка всегда говорил низким басом и странно произносил «Лёля», будто тянул, вывлекал длинную, долгую «о». Всегда она у него была: Лё-о-оля, Лё-о-оля, Лё-о-о-оля…
И сейчас отозвалось дробью горячей, опаленной солнцем гальки, рассыпалось по нервам.
Чтобы Дебольский поразился: как могли они так неощутимо легко, нечувствительно потеряться? Столько лет не видеться.
— Как ты? Где, что? Работаешь здесь? — окатил его Пашка той сутолокой пустопорожних вопросов, на которые можно ответить двумя словами, и станет нечего сказать. А можно начать говорить, и вот тогда уже будет литься весь тот поток, вся та прожитая семнадцатилетняя неизвестная жизнь.
— Да, — как о незначительном махнул рукой Дебольский. — Уволился уже.
И отстраненно заметил, что футболка на Пашке с дешевого условного повсеместно привычного чиркизона. И лейбл «Hugo Boss» на ней поддельный. Как и на кедах его, неприлично вызывающе выглядящих в скупо чопорном холле «Косметикса». Но, пожалуй, еще неделю назад, во всей той жизни, это играло бы значение. И Дебольский испытал бы тихую ослепительно удовлетворительную гордость.
Испытал бы тогда и не испытал сейчас. Так остро ему вдруг захотелось близости, осязаемого единения — понимания.
И Пашка его дал — будто услышал, охотно поддержал:
— Да ты что? — неудивленно удивился он, поднял тяжелые черные брови, с возрастом ставшие еще толще. Потому что когда ничего не знаешь о жизни собеседника — ничему и не удивляешься.
Дебольский с интересом смотрел в такое знакомое и в то же время неизвестное лицо.
В Свиристельском появилась заметная толика грубой мужской брутальности. В густых бровях, наглой неинтеллигентной манере, в густой черной поросли волос на верхней стороне ладоней. Того, что обычно неодолимо нравится женщинам, чего не было у него в ранней молодости.
— Когда мы виделись-то в последний раз? — проговорил Дебольский, с каким-то трудом размыкая крепость задлившегося рукопожатия. — В Крыму?
И в ответ ему рассмеялся басистый Пашка Свиристельский из детства:
— В каком Крыму?! — заискрилось веселое густобровое лицо. — На вокзале. Ты же меня и провожал, забыл? Сумки вместе тащили — ручку порвали. Ну?! — напоминал, вытягивал он невод воспоминаний из сознания. Перекатывая на дно лодки густую переплетку сети.
И Дебольский в самом деле припомнил тот день. Сумрачное московское лето — неделя до сентября. Вокзальная вонь. Пашкины сумки в розово-голубую клетку. Дешевые, с базара. И в самом деле — сейчас он отчетливо вспомнил — у одной из них порвалась ручка. Они мучительно, вдвоем, тащили ее за скользкие охлопья.
Дебольский и сейчас ощутил в руках их вес. Пашка увозил тогда все, что у него было.
На самом деле он не особенно-то хотел уезжать на этот богом забытый Сахалин. Но пацана тогда никто не спрашивал. А у самого Сашки через сутки был уже поезд в Питер — а там институт, теткина квартира, новые друзья-приятели. Прощались скомкано: потные, уставшие. Договаривались встретиться следующим летом в Крыму.
Но не случилось.
— Ну давай, рассказывай, как живешь? — все торопил Свиристельский, и лицо его озарялось искренностью радости перед встречей с теплом молодости. Тем же, что стояло сейчас в душе Дебольского.
И, наверное, тоже отражалось на его тяжело отекшем, усталом лице. С мешками под глазами, красной сетью порванных капилляров, небритыми щетинистыми щеками. Лице постаревшем и помятом, что не компенсировал даже дорогой костюм (несвежий, впитавший сотню смрадных запахов) и благородно-матовые ботинки «Fellini».
Ничего не изменилось со времен их детства. С тех пор, когда Сашка в глубине души выделял себя и чувствовал хоть и на толику, но выше. Потому что у него у единственного была любящая и даже полная семья: и отец, и мать. И деньги. И тетка-проректор в Питере.
А Лёлька с Пашкой должны были тогда смутно ощущать свою обделенность. Лёлька в полунищей семье бывшего военного. Пашка с матерью, пребывающей в вечном поиске нового мужа. Сколько разговоров тогда было о Пашкиной матери. И сколько замалчивала настороженная глазастая Лёлька.
Это все давно стерлось из сознания Дебольского. А вот теперь выплыло. Медленно, неверно выбираясь из закромов памяти.
— Как все — ничего выдающегося, — дежурно махнул он рукой. И в самом деле, ощутив, что все это незначительно, неважно, легко покинуто.
Хотел было спросить в ответ. Но не успел. Его перебил оживленный Пашка:
— А кем работаешь-то?
Совсем как когда-то в школе. Где Свиристельский был чуточку говорливее, живее, подвижнее. Всего только на ту чуть, которой хватало, чтобы всегда выкрикнуть первым.
Свиристельский сверкнул крупными белыми зубами. Всегда смешливый, подвижный, озорной Пашка — никогда не поймешь, когда он шутит, а когда нет. В этом он опережал Сашку, отыгрывая его родителей, доброту его матери, достаток в доме. Фирменные джинсы, о которых Пашка никогда и не мечтал.
— А сам-то, в Москве, на Сахалине? — наконец вклинился Дебольский, машинально хватая его за плечо, отодвигая с толкотливого центра холла. Будто готовился к долгому — очень долгому — разговору.
— Да какой! — махнул тот рукой. — В Кирове. Вырвался с этого проклятого Сахалина в позапрошлом. Вот до сих пор поверить не могу, — и рассмеялся. Громко, басисто.
Хотел еще что-то добавить, но посмотрел через плечо Дебольского и замолчал. Заставив того обернуться.
Как раз, чтобы увидеть, как в крестовину входных дверей ступила Лёля Зарайская.
Блистательно-свежая, в трепетно нежном млечно-сером платье, она кольнула острым каблуком сверкающий пол центрального холла «ЛотосКосметикс», и металлический подбой клацнул о железный порог вращающейся крестовины. Ее тяжелая стеклянная створка медленно проплыла за узкой спиной Зарайской, легким дуновением воздуха коснувшись длинных белых волос.
Тонкими пальцами она ласкающим движением провела по шее, дробно перебрала, собирая искристые пряди на плечо. И, надломив щиколотку, качнулась на каблуках:
— Бонжур, — сжались тонкие, сложенные в улыбку губы. И уголки их дрогнули.
В баре было душно и сумрачно, как и принято в таких местах для насильственного создания душевной интимности. И четвертьпьяные, полупьяные и вовсе пьяные посетители натыкались друг на друга, обходя столы, ненароком толкали спинки стульев, извинялись, сплочались и единились, как самые родные и близкие.
Сладко-душная вонь кальяна проникала в поры, тепло горячила кровь. И Дебольскому от этой вроде бы давно приевшейся, за много лет надоевшей приторной атмосферы было удивительно хорошо — уютно хорошо.
А может, просто в венах уже растекался, крепостно согревая, алкоголь.
Он наполнил крутобедрые бокалы. Повинуясь какой-то привычной, естественной потребности, впитанной с воспитанием, усвоенной и закрепленной многолетней привычкой — при встрече со старым знакомым идти выпить. Порадоваться, отпраздновать гордость собой, заглушить огорчение и чувство несостоятельности, сбросить пелену скованности.
Пелену, которой не было.
Пашка Свиристельский. Тот самый Пашка — родной, знакомый — почти не изменился за эти годы. И Дебольский впервые уже бог знает за сколько времени почти забывшимся ощущением чувствовал с кем-то такую близость. И бьющийся в крови алкоголь подталкивал, подтверждал: тебе хорошо, тебе хорошо… тебе очень хорошо. Здесь ты свой.
Днем он заезжал домой — в пустую квартиру. За вещами. И странным образом не ощутил там ничего подобного. Все стало давно чужим. Он прошел по комнатам, вглядываясь в вещи так, будто был здесь в последний раз в прошлой жизни. И ему было восхитительно, упоительно все равно. Свободно.
А сейчас Пашка Свиристельский: с которым они вместе ходили в школу, маялись на контрольных, бегали встречать и провожать Лёлечку Зарайскую и которого он не видел после этого семнадцать лет, — был ему ближе и роднее женщины, десятилетие называвшейся его женой. И непонятно, были эти годы или не были? Или вся прожитая жизнь ему только приснилась, оказалась ненастоящей? А ему снова семнадцать. И можно начать все сначала?
А язык, смакуя остро-терпкий древесный вкус коньяка, развязался легко, запросто. Оставляя Дебольскому только поражаться: как он мог все это потерять? Куда? Зачем?
С Пашкой они вместе ходили в садик, вместе в школу с первого до последнего класса. Куда к ним на параллель в четырнадцать пришла Лёлька Зарайская — смешная, нелепая, конопатая. Почему-то сразу сдружившаяся именно с ними. Какой-то неразрывной, нутряной дружбой, как естественным продолжением вещей: Саша, Паша, Лё-оля.
— Так где работаешь? — спрашивал он Свиристельского.
И разливал по бокалам коньяк.
Смотрел на кутающуюся в платок Зарайскую. В густом жарком облаке барного дыма и людских испарений она холодно прижимала локти к ломко-хрупким ребрам, потирала руки, и плечи ее мелко подрагивали от озноба.
Она не пила. Хотя Пашка не отказался ни от пива, ни от коньяка, ни от водки. И оба были уже чуть тепленькие.
По внешнему виду Свиристельского легко понималось, что такой бар ему не по карману. Но сегодня Дебольский был широк. Сегодня ему было хорошо. Пригласил не раздумывая, не делая подачек. Упиваясь школьной привычкой — делиться всем.
— Да так, — пожал плечами Свиристельский, опрокинул коньяк. Как пьют обычно дешевую водку из пластиковых стаканчиков, глубоко запрокинув назад голову.
Мальчишками они так выделывались друг перед другом, когда глушили дешевое пиво.
— То тут, то там, — неопределенно закончил он, тяжело, жжено выдохнув и тряхнув головой. Зажевал лимоном: — В общем, ищу пока, — и, охотно рассуждая, продолжал: — Сам понимаешь, Киров не Москва.
И тоже бросил короткий взгляд на Зарайскую.
Тот самый взгляд. Дебольский почувствовал его. Он отозвался. В крови, в запревшей изгоряченной сперме, в накипевшей на языке слюне. Он увидел глазами Свиристельского ее кожу, обманчивую тесноту платья, обещающую темноту впадин ее тела, сонную негу разгоряченных бедер, одержимую истонченность губ. И болью в солнечном сплетении ощутил сжатые под столом колени, стиснутые икры, сведенные щиколотки.
— В Москве-то устроиться проще, — вырвал его Пашкин голос, — но тут не проживешь. — Свиристельский, не чинясь, налил себе одному коньяка и опрокинул. И тут же разлил обоим. — Да ничего, деньги есть. Устроюсь потом.
Пашка с видимым удовольствием говорил о Кирове. Видимо, после холодного, тяжкого, трудного Сахалина он еще не мог поверить, что оказался в каком-то другом, совсем другом месте. Где уже живет, где своя квартира…
— Да ничего особенного, обычная однушка. Но ничего, райончик хороший, уютный. Давай за встречу, — резко перескочил он и поднял бокал.
Там, на Сахалине, у Свиристельского осталась жена. Или даже две, если считать гражданскую. Впрочем, с обеими он расстался, уже был в разводе. Но ушел как настоящий мужик — в одних штанах. Оставил все: квартиру, старую машину.
И Дебольский подумал, что это правильно. Что действительно надо поступить красиво — оставить Наташке квартиру.
Они снова выпили.
Вдвоем, Зарайская к коньяку не притрагивалась. Она вообще ничего не ела. Просто слушала.
Сидела вполоборота, не разговаривала. Глядя куда-то в тесную сутолоку шумящего, гомонящего народа и крутя у губ длинной коктейльной соломинкой. Изредка только бросала короткий дымный взгляд на вторую половину стола и снова отводила глаза.
Зябко куталась в платок, и кончики худых пальцев ее мелко, приманчиво подрагивали. Не отрываясь от сумеречной ткани платья, тянулись навстречу: ко рту, к губам. Чтобы их — тонкие, трепетно-холодные, беззащитно-изломкие — жарко взять языком, охватить, вобрать, оставить на них свою слюну, высосать морскую соль, жадно облизать белую гальку костяшек.
Дебольский в душном ночном баре: жарком, смрадном, воняющем кальяном, потом и народом, — ощущал горько-сладкий запах духов, слышал шелест колена о столешницу.
Он знал, что под столом с ее ноги была полуснята туфля. Алчным естеством ощущал ее игру, мерное раскачивание на мыске. Натужное барабанное натяжение юбки на остром колене. Призывно-манком, тянущем схватить его, с силой протиснуть палец между плотно сжатых ног.
Свиристельский смотрел на нее, нависая густыми черными бровями над бокалом коньяка. Не выпуская из угла глаз ни одного ее движения.
— Ты как вообще, женат? — спросил он, не поднимая головы.
Закурил, предложив остальным пачку дешевых сигарет. Дебольский согласился и ему, как ни странно, понравился их душный мрад. Зарайская лишь отрицательно мотнула головой.
Она сжала между губ толстую коктейльную трубку — мелькнул острый кончик языка — облизала. И снова начала мерно покачивать ногой: шелест платья о столешницу был слышен, осязался сквозь толщу дерева.
— Отчасти, — бросил Дебольский в ответ на давно заданный вопрос.
Он понял, что на пальце его до сих пор крепко сидит обручальное кольцо. Правда, уже не то, которое надевали на свадьбе. То он потерял как-то в командировке. Поехал инспектировать КАМов и, конечно, пошел вечером в клуб: а кто бы не пошел? — бросил на раковине. А утром съехал из гостиницы и забыл. Купил другое, пока жена не заметила.
— Дети есть?
Дебольский кивнул. И, беря пример со Свиристельского, опрощаясь и высвобождаясь, тоже плеснул себе. Опрокинул и кивнул:
— Сын, — с затаенной гордостью вспомнил он о Славке. Все-таки хорошо, приятно, гордо, когда можно сказать: у меня есть сын.
Но порадовался, что не надо показывать фотографию. Мальчика в толстых очках. Лишь смутно похожего на Дебольского, со слишком вялым, послушным взглядом, застенчивой робкой улыбкой.
— А у тебя? — спросил он.
— Двое, — с той же безразличностью бросил Свиристельский. С удовольствием затянулся и выпустил длинную струю дыма из жесткого склада губ. И откинулся на спинку стула. Глядя на Зарайскую.
На несуществующую, ненастоящую, обтянутую платьем линию ее груди. Такой плоской, что ее можно было лишь угадать, поймать взглядом, проследить, ощутить этот подъем, от которого вставал член.
По толстым бровям и сцепке губ прошла едва уловимая тенная волна алчности.
— Девки, — иронизируя над самим собой, резко бросил Свиристельский. И сбил длинный белый столбик пепла. При такой адовой маскулинности он делал одних девок и, пожалуй, сам этого стеснялся. — Все бабки на алименты. Старшая уже с парнями гуляет.
Говорил. И не отрывал, не отрывал взгляда от Зарайской. Взгляда Дебольского.
— Сколько ей? — спросил тот. Ловя контуры ее плеч.
— Шестнадцать уже в прошлом месяце стукнуло, — долетело откуда-то издалека.
И оттуда же — издалека — услышал он собственный голос:
— Ничего себе. Взрослая.
Так же не всерьез, на границе сознания подумал, что ведь и у него был такой случай. Тоже ведь мог в девятнадцать лет стать отцом. Сейчас бы тоже где-то жила его дочь или сын, а он бы смутно помнил, сколько ей-ему лет, и иногда переводил деньги. А может, и не переводил бы, кто знает.
— Да дело-то нехитрое, — будто подтвердил его мысли Свиристельский. Которому почему-то везло в жизни меньше: Сахалин, бескарьерность, висящий груз алиментов.
Дебольский смотрел сквозь дым сигареты и ее разъедающую удушливо-дешевую вонь, ощущая горьковатый привкус табака на языке.
Палочка в губах Зарайской двинулась, уперлась колечком в острый кончик языка. Плечо поднялось, темной сенью обозначилась ложбинка ключиц, дрогнула жилка от дыхания. И Дебольский услышал ее дребезжащий выдох — как оргазменный стон под мужчиной.
И подумал: что чувствовал Волков, целуя ее ступни? Ощущая вкус ее пальцев. Он проводил языком по щиколотке? Ловил дыхание мягкой, выступающей венки?
По телу Дебольского густой тяговитой волной прошло до боли мучительное возбуждение.
И она это почувствовала. Не поворачиваясь, сморгнула, грудная клетка ее дрогнула, и по ключицам прошла рябь судорожного вдоха. Колено на мгновение замерло под столешницей — прекратилось его шуршащее движение.
Будто взгляд Свиристельского с той стороны стола сжал его, стиснул и отвел. Разжимая колени.
Пашка резким замахом опрокинул коньяк, зацепив ровными белыми зубами прозрачно-желтый круг лимона, в предсмертной агонии высыхания, блестевший глянцующимся соком. Сжевал вместе с тонкой, горько-кислой шкуркой. И принялся снова разливать по трем пузатым бокалам. Один из которых до сих пор был сухим.
А теперь он придвинул его к Зарайской:
— А ты чего какая молчаливая, конопатая? — спросил он. Но в панибратском тоне этом чувствовалась и неуверенность, и смутная тяжелая напряженность, и густое, довлеющее, удушающее смущение перед ее нестерпимой, нодолимой манкостью. Все то, что чувствовал сейчас Дебольский.
И тут она неожиданным уже звонким журчанием голоса, которым до того бросила всего пару фразу, кроме первого «бонжур», вдруг сказала:
— Солнца хочу. — С усталым истомным выдохом откинулась на спинку стула. Желанной хрупкостью взрезалась в дымную марь густого барного воздуха острая кромка ее тела. Легким движением отшвырнув от себя изжеванную палочку, Зарайская опорожнила тонкие кипенно-белые пальцы.
На мгновение замерла, будто задумавшись. А потом плечи ее судорожно напряглись, взвелись.
И на бледных щеках вдруг полыхнул горячий, летний румянец, осенив веснушчатым теплом ее холодную кожу, дымную падь вдруг зажурчавших бликами воды глаз. Повернувшись, она подалась к столу, выпростав вперед руки, потянулась к ним.
И там, под столешницей, ноги ее сдернулись одна с другой, взвизгнули каблуки, раздвинулись — разжались — сомкнутые колени.
Зарайская наклонилась, окатив стол брызгами складок легкого платка.
— Я хочу моря, — с неожиданной горячностью воскликнула она. И румянец на отеплившихся щеках ее зардел летним жаром, истомным галечным теплом, испаром тлеющего в полуденной неге желтого матраса, — хочу моря, солнца! — жарко, алчно, желая, выдохнула она. И будто острый стон вылетел из ее заиндевевших плеч: — Мне здесь холодно!
И узкими ладонями, ледяными пальцами сжала тяжелые мужские запястья: правой рукой Дебольского, левой Пашку.
— Увезите меня!
Жаркое марево полуденного солнца купало в своих палящих бескрайних объятиях притихшее море. Ровное, гладкое, бесконечно, бескрайне синее, замершее в его палящей неге. Отихшее под его лучами.
Замирился, притаился, не дыша, в упоении лета легкий ветерок. Будто боясь спугнуть млечную негу, улеглись волны, пригнелись и остановили свой бег. Едва-едва лаская пенными языками теплые створки солнечного рая.
В звенящем раскаленном полуднем воздухе не раздавалось ни звука. Ни щебета, ни шелеста, ни шороха. Все умолкло и отеплилось. Лишь изредка вспархивала из толщи высоких, истуканами замерших сосен птица, разрезала тишину тяжелым грохотом крыльев и исчезала в палящей вышине. Или разбежавшаяся волна налетала вдруг с легким шорохом на берег, и тут же устыжалась себя, смущалась, отступала.
Едва заметно качнув желтое тело раскаленного матраса. На котором вытянувшись, зардев в солнечных лучах лежала недвижимо сама истомленная нега — обнаженная конопатая девчонка. Тающая юным телом, горячим, нежным, трепетно-наивным, доверчиво-незащищенным. Прикрытым одними только нелепо круглыми, чересчур большими солнечными очками.
Лежала, подставив солнечным лучам покрасневшие коленки, теплые золотистые волоски тела, худенькие, обожженные, красно-шелушащиеся плечи, млечно-золотую грудь, подернутую тенетой растеплившихся веснушек.
И солнце восторженно, благодарно принимало дар. Ласкало ее, нежило, целовало. Скрытые очками и белесыми ресницами глаза, бледные, спекшиеся, тонко-трогательные, боязливо-доверчивые губы, худенькую истому трепетной шеи, бархатную прелесть сосков, парную долину горячего, вызолоченного живота, наивно-обещательную худобу ног.
И только раскинутые в стороны руки ее были лишены его тепла. Окунувшись в переборчивую гладь соленой воды, в прохладу объятий моря.
Сашка и Пашка замерли на едва колеблющейся поверхности с двух сторон от недвижимого матраса, качаясь на воде в полном штиле и безветрии. Чуть шевеля ногами, удерживаясь на плаву. На спине, подставив юные тела солнцу, зажмурив глаза, держали ее пальцы. Раскинув руки в стороны, лежали они на перламутровой глади моря. Переплетали пальцы, теплом отдавая тепло, рдея, счастливея в его жаркой райской неге…