Мама распахнула дверь комнаты. Нельсон оторвался от залистанного альбома майолик Врубеля. На развороте притворно хмурилась волоокая Морская царевна, подпиравшая изумрудную щеку крепкой короткопалой ладонью.
– Сколько можно тебе говорить, унеси в мастерскую эту гадость, – ровным голосом сказала мама.
Этот тихий, почти бесцветный тон не предвещал ничего хорошего. Посторонний человек, пожалуй, не придал бы ему значения, но Нельсон, наученный горьким опытом, почувствовал: надо тикáть. Когда мама, обладавшая от природы жизнерадостным и бурливым темпераментом, сердилась по-настоящему, ее звонкий девичий голос звучал глухо и отдаленно. Глас шторма, подтрунивал над ней отец, имея в виду ту область зловещего затишья в самом центре урагана, которую синоптики называют глазом бури.
Бежать, однако, было некуда. Мама стремительно пересекла комнату и занесла руку с явным намерением шарахнуть чем-то по тумбочке. В последний момент передумала, смягчилась и бережно поставила перед Нельсоном изящную чашечку – беленькую, тонкостенную, с золоченой каймой, сделанную в лучших традициях какого-нибудь Императорского фарфорового завода. Нельсон по-идиотски заулыбался. Мама фыркнула. С величественным и оскорбленным видом отбыла на кухню, бормоча: «Сил никаких на тебя нет».
Из элегантной чайной посудинки смущенно выглядывал крошечный, сморщенный, анатомически точный керамический фаллос.
Пошлая керамика была предметом давних семейных разногласий. Поначалу Нельсон ваял ее, так сказать, для души. Чтобы поднять себе тонус, когда уставал от обилия миленьких и действительно пошлых вещиц, которыми зарабатывал себе на жизнь. Из его рук выходила всякая мелочовка, заполнявшая полки сувенирных лавок, цветочных подвалов, сетевых книжных магазинов, где продавалось все меньше книг. Прелестные пустяковины для романтически настроенных туристов, уверенных, что приобрели фрагмент подлинного города, нечто «интеллигентское», кусочек петербургского снобизма. Это были фигурки эрмитажных котов, керамические таблички, цитирующие Достоевского, тарелки, расписанные корюшкой и чайками Новой Голландии, значки из полимерной глины с суровой головой Петра и прочая осточертевшая подарочная дрянь.
Изысканная посуда, декорированная гениталиями, стала внутренним протестом, шуткой для самого себя. Мало-помалу ее набралось на целый разнузданный сервиз. Однажды Нельсон совершенно случайно оставил пару экземпляров на кухне и, к своему глубочайшему удовлетворению, чуть не сорвал дежурный мамин банкет. Оказалось, выводить из душевного равновесия благородных гостей ну очень смешно.
Реагировали на внезапную «эротику» по-всякому. Многие просто смущались. Бывали и казусы: церемонные филармонические дамы вдруг разражались матерным словом, отставные военные цепенели и заливались краской, а один нудный бухгалтер сперва глупо хихикнул, а потом еще минут десять икал.
Скабрезная керамика кочевала туда-сюда между домом и мастерской. После третьего инцидента с «нечаянно забытыми» работами мама почуяла неладное и теперь была начеку – тем интереснее стало подсунуть гостю очередную крамольную чашечку или плошку. Нельсон проявлял изобретательность, делал близкие копии имевшейся на кухне посуды или искал места, откуда визитер сам мог взять кружку, не дожидаясь хозяйки.
Отец лишь посмеивался. Его друзья, по преимуществу коллеги-медики, ценили телесный юмор. На провокации не велись, тут же принимались цинично рассказывать за столом какую-нибудь свежую врачебную байку. Мама, которая за сорок лет брака с хирургом так и не привыкла к натуралистичным подробностям, картинно негодовала, с грохотом ставила на плиту чайник. Но и сама не выдерживала – тоже хихикала на особо курьезных сценах.
Нельсон зашел на кухню под плетеный свет абажура. Отец с аппетитом доедал копченую миногу. Нельсона передернуло – он искренне не понимал, как можно есть этих круглоротых зубастых тварей прямиком из книг Фрэнка Герберта. Мама раздраженно трясла вскрытым пакетом, выпуская в конфетницу сияющий малиновый каскад в серебристо шуршащих обертках. Вот как она нашла контрабандную чашку – полезла в буфет за безвкусной ладьей чешского хрусталя.
– Опять ты со своим творчеством, – пробурчала мама, выравнивая верхний слой конфет. Впрочем, по удлинившимся лучикам возле глаз было ясно, что она больше не сердится. – Неужели не надоело? Как ребенок, честное слово.
Срочно требовался кофе. Нельсон потянулся за туркой, согнав Каспарова, который балансировал хвостом на спинке стула. Мама обратилась к отцу:
– Это ты во всем виноват. Ничего святого у сына не осталось. С вашими эскулапскими разговорами человеческое тело утратило красоту, сакральность. Тарелку дай.
– Правду говорил Жванецкий: женщину скандал не портит, а освежает, – хмыкнул отец, восхищенно глядя на нее.
Нельсон любил родителей. За их поверхностную непохожесть при глубоком душевном родстве, за нежные перепалки и, сильнее всего, за феноменальную терпимость к его расхлябанному быту и всегдашней жизненной неустроенности.
Им, очевидно, было непросто. Когда-то Танельсоны живо представляли себе сына в белом халате, к тому же маленький Митя (Нельсоном он станет много позже) подавал надежды. Мальчик подолгу рассматривал, исходя гадливым любопытством, отцовские медицинские справочники: тучные бордово-синие внутренности, затейливые сочленения костей в ажуре латыни. К вящей гордости родителей, на уроках труда лепил не кошечек и собачек, а всякие Corpus Ventriculi и Vesica Fellea. Потом, однако, переключился с органов человека на пластилиновых динозавров, а следом – на египетского вида статуэтки со звериными головами. Выяснилось, что главным в этом странном занятии было, увы, «лепить». Но и тут они его поддержали: определили в художественную школу, затем – в академию.
В студенческие годы Нельсон нечасто бывал дома. Зависал в общежитиях, съезжался и разъезжался с девушками (иногда с одними и теми же по несколько раз). Возникал без предупреждения, виновато улыбался, просил денег, обещал взяться за ум и опять пропадал где-нибудь под Калугой в реве музыкального фестиваля. Как-то исчез на целую зиму: никому не сказав, нанялся сторожем кронштадтского форта. Впрочем, до конца свою добровольную ссылку не довел – заскучал и бросил. После тридцати родители махнули рукой на его безденежное ремесло со спонтанными подработками и богемную тусовку, состоявшую из таких же, как он, пустоголовых друзей. После сорока – на отсутствие жены и самого намерения жениться. Разве что рассчитывали на случайное, по недосмотру, появление внука.
Он всегда к ним возвращался. В родительской квартире на Жуковского было по-особому тепло, даже когда стылый зимний воздух просачивался сквозь рамы плохо заклеенных окон и судорогой шел по ногам. Или сейчас, в неустойчивом мае – сегодня баня, на завтра прогноз плюс десять, – но скудоумные коммунальщики взяли и выключили отопление.
Что его здесь согревало? Может, трогательный беспорядок, который вырастал сам собой на любой плоскости: вот валяется на столе мамино вязание, кончик спицы попал в варенье, под газетой притаились очки, сверху – карнавальная маска козы… Почему? Ой, так вышло, не спрашивай. А может, и то, что повсюду громоздились книги – где торчал корешок, где приподнимала крыло обложка. А может, секрет в железном правиле: гость, в том числе незваный, должен быть немедля напоен минимум двумя чашками чая вне зависимости от времени суток… Не дом, а караван-сарай, ей-богу.
Как и все гении места, родители путешествовали мало, срастались тихонько с квартирой. Отец был прочно привязан к Первому меду, мама занималась на дому переводами. Тем более им, наверное, был непонятен их неприкаянный сын. Однако – Нельсон знал твердо – это абсолютно не мешало им его любить. И терпеть.
Возможно, правда, то было вовсе не терпение, а выученная беспомощность – мягкое безразличие, к которому приходят родители всех непутевых детей. Словно флисовое одеяло на птичьей клетке, оно глушит пронзительное, отчаянно бьющееся: «Где мы ошиблись, что сделали не так?» Но об этом Нельсон предпочитал не думать, как старался не замечать, что мама рано поседела, а отец деликатно отказывается от всякого предложения помощи и давно уже сам сына ни о чем не просит.
– Савва-то совсем сник. Ты часом не навещал его, Митя? – услышал Нельсон свое домашнее имя. Отвлекся, а меж тем родители убрали тарелки и желали общаться.
Искусствовед Савва, он же Савелий Петрович Диденко, был другом семьи. Нельсон не помнил, как тот впервые попал к Танельсонам – вероятно, в составе большой, хаотично собранной из разных пород компании, какие закатывались порой на Жуковского. Довольно скоро он стал постоянным гостем на родительской кухне. Причина проста: Савва преподавал историю искусств в художественной академии, и мама верила, что мудрый наставник поможет мальчику вылепить из себя, как из гончарной глины, что-нибудь толковое. В итоге Нельсон окончил учебу, толковей не сделался, но обрел ментора, а родители здорово сдружились с этим очаровательно манерным, немного рассеянным доцентом.
– А что с ним? – Нельсон поддел мизинцем туговатую латунную задвижку и приоткрыл форточку. – Я не в курсе.
Мама демонстративно отвернула нос. Она не любила запах табака, но битва с курением в доме была проиграна миллион сигарет назад.
– Ну как, развод же. Жена требует сатисфакции. Выставила за порог с чемоданчиком. Вознамерилась забрать квартиру. Стервятница, – мама скривилась, точно раскусила горошину перца.
Саввина трехкомнатная квартира на Петроградке, забитая рассыхающимся антиквариатом, определенно заслуживала того, чтобы ее хотеть. Савва рассказывал, что до революции там жил композитор, которого квартира, похоже, до сих пор помнила. Полнилась звуками старой мебели, но дверцы серванта и половицы – не скрипели, нет, – пели в скрипичном ключе на разные голоса. Квартиру не портили даже уродливые шрамы от перегородок: в двадцатые годы пространство произвольно порезали на коммунальные пенальчики, а историческую планировку вернули уже после распада Союза. Сколько было попыток затереть и закрасить рубцы коммунального прошлого (Нельсон пробовал своими руками), все безуспешно: проходил год – и они вновь проступали.
– У него на нервной почве язва открылась, – вставил отец. – Я его тут устраивал к Леонтьеву на прием. Я ж еще не рассказал тебе, Соня…
– Что?
– «Провенанс» разорился. Закрывают все издательские проекты.
Мама охнула.
– А монография?
– Предложили выпустить за свой счет ограниченным тиражом в какой-то партнерской конторе. Но деньги-то откуда взять? – отец поскреб шею под бородой.
Мама порывисто откинулась, подняв стул на дыбы:
– Столько труда! Десять, пятнадцать лет?..
Дольше, подумал Нельсон. Он учился на втором курсе, когда Савва впервые аккуратно заговорил перед студентами о «прыгинском вопросе» в русском авангарде. Кипы научных статей и одну мучительно защищенную диссертацию спустя теория обросла аргументами, нарастила доказательную базу и окончательно оформилась. Вольдемар Прыгин, один из ярчайших живописцев первой трети двадцатого века, чьи работы висели в музеях Петербурга, Вены и Нью-Йорка, был самозванцем. Точнее, живым псевдонимом, за которым скрывалась его жена Вера Евсеева.
Свою диссертацию Савва переработал в толстенную книгу, которая должна была вскоре явить его сенсационные научные изыскания миру. Именно миру – издатели «Провенанса» имели некоторые связи с британским Palgrave Macmillan. Автор тщеславно и, надо признать, небезосновательно грезил переводами по меньшей мере на английский, а затем, быть может, и на французский на гребне повышенного внимания Запада к женскому искусству, не говоря о неугасающем интересе зарубежных ценителей к русскому авангарду как таковому.
Теперь же, получается, проект всей жизни искусствоведа под угрозой. Нельсон соскользнул с подоконника.
– Дойду до альма-матер, – сообщил он родителям.
Савву, безусловно, следовало проведать, но это подождет.
У Нельсона было дело. Он вытащил из-под матраса оранжевый жилет и затолкал его в рюкзак, где болтались разнокалиберные кисти и шпатели. Почему-то Нельсон так и не вернул спецодежду Юсуфу. Хотя страховку вот сразу занес, как обещал. Он убеждал себя, что это ненадолго, что непременно отдаст, но как-нибудь потом, потом. А еще зачем-то прятал жилет у себя в комнате, точно скрывал от родителей другую, тайную жизнь.
С начала мая, когда Нельсон положил плитку в парадной и обнаружил маскирующее свойство жилета, ему совершенно не сиделось взаперти – ни дома, ни в мастерской. Часами гулял, рассматривал фасады. Внезапно поймал себя на мысли, будто намеренно что-то ищет, приглядывается к незначительным изъянам города: нет ли там рукотворного повреждения, получившегося по человеческой дурости, алчности или просчету, которое можно подремонтировать, как плитку? Вместе с тем он физически не смог бы заделать каждую трещину или закрасить всю нецензурщину на стенах старого фонда. Требовалось нечто штучное, авторское, что ли, с чем бы он справился в одиночку. Но и эффектное, не какая-нибудь мелочь.
И вот вчера в районе улицы Рубинштейна Нельсон нашел, что искал: небольшой – метр на полтора – витраж над входом в жилой дом, щедро, по-советски замазанный масляной краской. И сейчас собирался поближе изучить его с улицы.
Нельсон забрался на высокий колесоотбойник, оставшийся у парадной с тех времен, когда по городу разъезжали конные экипажи и грозили ударом обода или ступицы размозжить дверь. Жилет по-прежнему защищал от лишнего внимания, в чем Нельсон в который раз убедился, – он едва не упал и нелепо замахал руками, пытаясь удержать равновесие (все потому, что зассанная собаками гранитная тумба неудобно, под углом, вросла в асфальт), но никто не обратил внимания и не бросился на помощь.
Витраж сидел над дверью в полукруглой фрамуге. Изящная резная рама контуром напоминала раскрытый дамский веер. Выпуклый растительный орнамент слабо проступал под плотным слоем краски – удивительно, что Нельсон вообще давеча приметил эти задушенные листья и стебли. Если стекло очистить, в парадную проникнут цветные лучи солнца. Но какие? Синие? Зеленые?
Нельсон колупнул шелушащийся слой. Засохшая пленка легко отошла, за ней – еще больше коричневой мазни. Не жалели же краски. Любопытно, это они с архитектурными излишествами боролись, дабы честный пролетарий не видел буржуазной красоты, или просто решили, что так практичнее? Замазал – мыть не надо. Стекло прочнее опять же.
Полчаса Нельсон очищал витраж от шелухи. Снял все, что смог, руками (беззлобно поругивался, когда хрупкая, но острая чешуйка колола под ногтем), затем достал из кармана перочинный нож, поскоблил. Нет, механически покрытие не снять. Сперва надо химией, и только потом скрести шпателем, а в тонких местах – на сгибах, в ограненных кромках фацетного стекла – хорошо бы пройтись скальпелем. И лучше все-таки со стремянки, подумал Нельсон, после того как вновь поскользнулся на круглой голове отбойника и проехался ладонью по шершавой стене.
Больше здесь делать нечего. Витраж он осмотрел перед тем, как навестить Савву в академии, – как чувствовал. Там и смывка для краски найдется, и инструмент.
На улице парило, прохожие снулыми рыбами плыли в душной илистой мгле. Шереметевский сад томно, обильно благоухал сиренью. Тяжелый воздух напитал здания; город взбух, как человек, выпивший слишком много жидкости на ночь. Сбоку на водосточной трубе заплескалось объявление. «Внимание! Возможно самопроизвольное падение штукатурки», – прочел Нельсон на ходу и ухмыльнулся. Порыв ветра, пронесшийся вдоль проезжей части, бесследно пропал, задавленный горячей громадой надвигавшейся майской грозы.
Дождь настиг Нельсона в Соляном переулке. Грузные капли разбивались о курчавые головки бронзовых пупсов на фонарях. Каждый путти, покровитель искусства, держал в черных ручках какое-нибудь орудие. Нельсон залез пальцами в полость внутри литого завитка под младенцем с палитрой. Пошарил, вытащил конфету – нехитрое подношение, которым суеверный студент перед экзаменом пытался задобрить пухленького божка, – и с наслаждением ее умял.
За массивной дверью в вестибюле академии стояла мраморная, остудившая сырую шею тишина. Нельсон выждал, пока экскурсионная группа осадит вопросами заспанного охранника (вход в музей был в соседнем здании), поймал флегматичного юношу с дредами. Непринужденно бросил: «Друг, забыл пропуск, проведи, а?» Тот равнодушно приложил карточку, Нельсон двинул телом стальной турникет. Прием неизменно срабатывал – керамист бесстыдно им пользовался, когда нужно было по безденежью стянуть, скажем, баночку глазури.
Он привычно поднялся на второй этаж. Прошел в арочную галерею, опоясывающую большой зал и придающую ему сходство с итальянским палаццо. По широкому прозрачному куполу трещал ливень, растекался муаровыми потоками. Внизу, на расчерченном метлахской плиткой полу – тот самый пол, где после войны занимались физкультурой на лыжах, – раскладывали стенды для студенческой выставки. По всей длине красных стен галереи пучились гипсовые слепки Пергамского алтарного фриза из Эрмитажа: тугозадые величавые олимпийские боги, разъяренные гиганты, змеи. Горельефы, порядком веселившие Нельсона, расставили в начале двухтысячных. Но в академии они пришлись к месту – тут все было к месту.
Здание представляло собой нечто вроде иллюстрированного учебника, всякому залу в нем соответствовал отдельный исторический период или стиль. Создавалась неповторимая музейная гармония, но, что приятно, без затхлости запасников и стылых витрин. Те же горельефы использовались для практики: студенты частенько упражнялись в светотени прямо здесь, на проходе. Переносили на бумагу то треснувший мускулистый торс, то ощеренную змеиную морду, то обломок руки, торжественно сжимающий пустоту. Но сейчас, в непогоду, все пространство залил тусклый молочный свет. Объемные фигуры вдруг утратили контрасты, и юные рисовальщики, побросав на перилах балюстрады карандаши и эскизы, ушли на перерыв.
Поодаль на столах высились фруктово-утварные композиции для натюрмортов. Нельсон поддался искушению и сдвинул пару предметов – совсем чуточку, но достаточно, чтобы впоследствии свести с ума тщательно закомпоновавшего их школяра. Его выходку никто не заметил, за исключением каменной статуи барона, однако отцу-основателю академии было все равно.
Стоило Нельсону свернуть в коридор, как перед ним сочно шлепнуло белой краской. Бухнула и покатилась по полу металлическая банка. Нельсон задрал голову. В расписной потолок упиралась шаткая вышка-тура. На ней, гомоня, будто волнистые попугайчики, возились девчонки-художницы. Все они, как на подбор, были одеты в клетчатые рубашки – Нельсон так и не смог разобрать, сколько их там крутилось. Кто-то резко щебетнул: «Извините!», – и он с нарочитой строгостью посмотрел в ответ. Поймал испуганный взгляд, заговорщицки подмигнул и переступил через вяло расползавшуюся лужицу белил.
Реставрацией тоже занимались учащиеся под руководством выпускников и преподавателей. Работы хватало. Одни росписи пострадали в блокаду, другие нуждались в раскрытии (пышность и космополитизм в СССР одинаково не любили, потому орнаменты, напоминавшие о Флоренции и Риме, крепко заштукатурили). Ухода требовали наличники, изразцовые колонны, резная мебель, скульптуры – студенты всех кафедр были при деле. Нельсону нравилось, что академия служит воспитанникам образцом, пособием и холстом. Дает им свою живую материю и, как следствие, плоть от плоти, сама себя воспроизводит.
Савва еще не закончил лекцию. Нельсон юркнул на задний ряд небольшого амфитеатра. Разумеется, речь шла о самозванце Прыгине.
– …нас не может не настораживать простой факт… – Савва неожиданно понизил голос, заставив аудиторию напряженно вслушиваться.
Это, в общем, было без надобности, потому что студенты и так ловили каждое его слово, но старый оратор не мог отказать себе в пижонском приеме.
– После трагической смерти дорогой супруги весной тысяча девятьсот четырнадцатого года наш востребованный авангардист не выдал ни одной мало-мальски сильной работы и сменил стиль. Критики тогда не удивились: художники пребывали в постоянном творческом поиске. Многое списывали и на депрессию. Но анализ рецензий показывает, что отклики были весьма сдержанными, а благосклонность арт-сообщества, скорее, инерционной. Посмотрим дополнительно на некоторые примеры…
Савва защелкал пультом проектора, демонстрируя кардинальные различия ранних и поздних полотен живописца. Нельсон столько раз слышал Саввину теорию, что сумел бы, наверное, сам прочесть лекцию: ритм и направление мазка, переход от фигуративного к беспредметному, иная «форма мысли»… Ох уж эти искусствоведческие аргументы и пресловутое стилистическое чутье. Дальше Савва сообщит про эскизы в бумагах жены Прыгина, выведет связь между ее нижегородским детством и обращением к традициям городецкой росписи. Обязательно добавит, что никто из друзей не видел художника в процессе создания шедевров: согласно мемуарам, при гостях он прерывал работу, дескать, картина должна «подышать».
– Все вышесказанное позволяет заключить, что за именем Прыгина стояла галеристка Вера Евсеева. Хозяйка Русского бюро искусств, – провозгласил Савва красиво, раскатисто, с бархатными обертонами в голосе.
В кульминации он давал себе волю, управляя голосовым аппаратом, как музыкант – инструментом.
– В миру Вера зарабатывала сбытом картин, организацией концертов и спектаклей. Параллельно под именем супруга писала полотна, известные сегодня по всему свету. Что заставило ее скрывать свое авторство? Сложно сказать. Возможно, она наблюдала, как даже влиятельные женщины в русском авангарде, будь то Наталья Гончарова или Любовь Попова, подвергались цензуре…
Нельсон окинул взглядом зал. Аудитория внимала. Ни один телефон не вспыхивал в полумраке. Когда лектор делал эффектные паузы, становился слышен торопливый шорох ручек по бумаге. Нельсон знал почти дословно, что искусствовед скажет дальше, но история авангардистов и авангардисток в виртуозном исполнении Саввы всякий раз казалась ему обновленной и загадочной.
Дерзкие полотна Гончаровой неоднократно арестовывали в стенах бюро якобы за порнографию и оскорбление православной церкви. Ретроградов пуще всего злило, что бесстыдные холсты принадлежали кисти женщины. Возможно, Вера и впрямь хотела избежать пошлых ограничений цензуры. Возможно, она думала, что, объявив себя художницей, утратит доверие коллег по цеху как посредник и это скажется на бизнесе. Савва, однако, полагал, что, будучи талантливым антрепренером, Вера воспринимала арт-сообщество рынком. Как истинному предпринимателю, ей было интересно создать успешный продукт. Что она и сделала – из своего мужа, художника весьма посредственного. Мужчине в искусстве, как ни крути, проще. Вера прекрасно чуяла, на что есть спрос, и наперечет знала всех конкурентов. Она выстроила мужу соответствующий имидж, сама писала за него картины, сама же продавала.
Савва взглянул на часы:
– Итак, говоря языком современности, Вольдемар Прыгин – бренд, целиком сконструированный женщиной. На этом все. Вопросы, комментарии, предложения, претензии?
Зачарованный амфитеатр ожил: загудели голоса, заскрипели скамьи, кто-то вжикнул молнией, собирая сумку. Взметнулись руки. Выше всех тянулись, перебирая воздух пальцами, нервные отличницы, из тех, что задают предельно заумные вопросы с единственной целью показать собственные знания. За ними, куражась, рванули в бой провокаторы, искавшие слабые места в Саввиной теории.
И тех и других доцент мастерски укрощал. Примерных учениц снисходительно похваливал за «тонкие наблюдения». Для задир специально оставлял по ходу лекции соблазнительные ловушки с приманкой – пустячной нестыковкой или лакуной в материале. Те с радостью попадались в изящные силки логики, где трепыхались беспомощными канарейками, пока Савва разворачивал перед ними заранее заготовленные сети ответов. Изредка звучал в аудитории вопрос простой, но относившийся к сути, – и лицо педагога прояснялось при виде мыслящего, увлеченного предметом студента.
Когда второкурсники разошлись, Нельсон спустился с галерки к преподавательскому столу.
– Вопросы, как по сценарию. Не надоело вам, Савелий Петрович?
– А, Митя. Здравствуй. Извечный порядок учебных заведений, – устало повел плечами пожилой лектор. – Думаешь, в академии Платона или бухарском медресе было как-то иначе? Ученики пыжились во все века. Гонор лучше безразличия. Так я понимаю, что они хотя бы слушают. А безразличных в аудитории тоже, поверь, хватает.
Вблизи было видно, что Савва и вправду сдал. Во время лекции Нельсон будто бы снова стал старшекурсником: перед публикой искусствовед во франтоватом льняном костюме и шелковом шейном платке держался бодро, вещал одухотворенно, жестикулировал с утонченной небрежностью. Словом, все тот же породистый интеллектуал. Но занятие завершилось – и преподаватель мгновенно померк, одряхлел, даже его бирюзовый платок точно выцвел до серого. Так столетний британский актер выходит на сцену, чтобы блистательно сыграть Гамлета и после финального «Дальнейшее – молчанье» доплестись до гримерки, стараясь по пути не рассыпаться в прах.
Больше того, облик Саввы приобрел несвойственную ему неряшливость. На обычно гладких щеках обнаружились царапины и непробритые складки. Из рукава с подленьким любопытством высунулась нитка. Кофейное пятнышко на лацкане, расплывшееся по льняной ткани, напоминало штрихованный рисуночек, какие делают на полях тетрадки в минуты праздной задумчивости.
– Как вы, Савелий Петрович? – осторожно спросил Нельсон.
Савва ответил не сразу, должно быть, не мог отыскать верные слова, чтобы описать свое состояние. Доставал мысленно какую-нибудь фразу, вертел ее так и сяк, откладывал. Наконец сказал просто:
– Бывало лучше. Ты уже слыхал?
Нельсон коротко кивнул. Савва ослабил скользкий шелковый узел на дряблой шее. Запустил ладонь в ворот, растер кожу, словно унимая боль в груди.
– Столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека… Но да ладно. Прорвемся. Расскажи мне лучше что-нибудь.
Нельсон вдруг выложил ему все, что до этого не говорил никому, включая родителей: как подрался, угодил в отделение, восстановил метлах, теперь нацелился на витраж. Преподаватель слушал с интересом, уточнял детали, иногда одобрительно причмокивал узким черепашьим ртом. Время от времени казалось, что он проваливался в зыби своих размышлений, но быстро выбирался обратно, ухватившись за нить разговора.
– Дело хорошее, но как-то мелковато, Митя. Без амбиций, – подытожил Савва и зарылся в портфель, стоявший на столе. – Да где он…
– Что потеряли?
– Ключ от класса.
– Вот же, – Нельсон вытянул за кольцо пластиковый зеленый брелок, ярко торчавший из-под бумаг.
– И правда… – Савва комом осел на стул и безвольно уронил руки на колени. Проговорил жалобно: – Все теряю нынче, Митя. Как так вышло? Что дальше делать-то?
В сухих воспаленных глазах не было гнева или разочарования – лишь недоумение человека, который засунул куда-то жену, монографию и собственную жизнь и теперь никак не может их найти, будто это очки и без них он близоруко всматривается в будущее, а в настоящем существует неуклюже, опрокидывая предметы. Чувствуя неловкость, Нельсон тронул Савву за хрупкое плечо. Тот вздрогнул.
– Ну, мне пора. К ректору. Ключ у тебя? Давай сюда.
Опершись о руку Нельсона, Савва медленно поднялся и побрел к двери.
Нельсон проводил искусствоведа до ректорского кабинета. Сам воспользовался боковой лестницей, миновал шесть кем-то оставленных на площадке покоробленных венских стульев (на одном в роденовской позе расположился скелет), свернул раз-другой и достиг кладовки, где хранились расходники. Вообще студенты самостоятельно покупали себе все необходимое, но в аудиториях постепенно скапливались полуотжатые тюбики краски, облысевшие кисти и прочий недоиспользованный или забытый художественный скарб, который уборщицы, не рискуя выкидывать, тащили сюда. Здесь же были свалены реставрационные материалы с истекшим сроком годности.
Кладовку Нельсон случайно обнаружил на третьем курсе, когда плутал в коридорах академии. Позже она не единожды его выручала. Однако о ее существовании поразительным образом мало кто знал, а слышавшие считали не более чем легендой. Нельсон, впрочем, от этого скорее выигрывал, поэтому о местоположении полезного чулана лишний раз не болтал.
Он отыскал бутыль просроченной смывки – для его нужд сойдет и такая. Из коробки, звякнувшей инструментом, беспечной ощупью выудил затупившийся скальпель. Нельсон оглядывал полки, размышляя, не нужно ли взять что-нибудь еще, например растворитель, когда дверь кладовки внезапно распахнулась.
– Что вы тут делаете? – раздался женский голос. – Это разве ваше?
Нельсон неспешно повернулся. На него, грозно сведя брови, уставилась субтильная темноглазая девица в клетчатой рубашке, которая была ей так велика, что доходила почти до колен. Реставратор. Та самая, с птичьим голоском. С лесов слезла, догадался он.
– Допустим, если не мое, то кому ты об этом расскажешь? – спросил Нельсон, нацепив лучшую из самых наглых своих улыбок.
– Заведующему, – ответила она надменно. Немного подумав, добавила: – И охране.
Судя по тону, она была предельно серьезна. А еще, надо отметить, красива – нечто врубелевское было в ее бледной до синевы коже, круглых влажных глазах и вороной косе, из которой выбилась волнистая прядь, прикрывая заложенный за ухо карандаш.
– Ну и замечательно, – Нельсон склонил голову набок. – А я расскажу, как вы, девушка, банками в людей кидаетесь. Так ведь и убить можно.
– Ой, это были вы! – она так удивилась, что не удержала на лице напускную суровость. Опомнилась и хмуро, но без прежней заносчивости, проронила: – Так вы не просто вор, но и шантажист к тому же.
– Не дуйся, мне для хорошего дела, – Нельсон понял, что сказал это «хорошее дело» ровно с теми же интонациями, что и Савва полчаса назад, и про себя невольно додумал «но мелковато». Вслух сказал:
– Врачую Петербург помаленьку.
– Как это?.. Ты что?
От возмущения девушка задохнулась и тоже перешла на «ты» – Нельсон шустро вынул у нее из-за уха карандаш. Продолжая улыбаться, оторвал кусок от ватмана, угодливо свесившегося с полки. Написал на нем адрес дома с витражом.
– Если интересно, приходи. Я там до вечера, – вложил мягкий клочок бумаги в холодную ладонь, побросал бутыли и инструменты в рюкзак и ушел.
Грозовая хмарь на улице рассеялась. Резкое солнце пекло плечи. Желеобразная смывка кошмарно воняла, но действовала отменно: застарелая краска на витраже набрякла и пошла хлопьями. Остатки Нельсон снимал то шпателем, то скальпелем, после чего долго оттирал растворителем листья и бутон стеклянного тюльпана. Весь закостенел, пусть со стремянки, вежливо добытой у жителя квартиры на первом этаже, работать было удобнее, чем с отбойника. Еще бы – несколько часов ковырять краску, не меняя позы.