Глава восьмая

Час, когда Северостальску предстояло из сухопутного превратиться в портовый город, неотвратимо близился.

Комсомольская бригада ремонтно-механического цеха наводила на судно последний лоск, докрашивала обводы, окантовывала жаркой медью штурвал.

Вестибюль «Паруса» был битком забит мальчишками, жаждущими записаться в «Клуб любознательных капитанов». Президент клуба, он же вновь назначенный капитан теплохода, старшина второй статьи запаса, помощник горнового Анатолий Мормыло, при усах с подусниками и фуражке с «капустой», время от времени прекращал запись, шёл к Парамонову и спрашивал, как быть. Число записавшихся в любознательные — покамест юнги — перевалило за пятьсот, и всё идут и идут с рекомендациями школ, ПТУ, а также (кого велено брать в первую голову) детских комнат милиции. Но клуб не резиновый, да и формы не хватит.

Форма собиралась с бору по сосенке. Из Москвы, непосредственно с базы Минречфлота, прибыли тельняшки. Из Казани — кожаные ремни с бляхами. Местный швейкомбинат день и ночь строчил форменки. В купленные в магазинах чёрные брюки «домашним» способом вшивались клинья, дабы обратить их в «клёши новые, полуметровые», поскольку только такими принято щегольски мести палубу. С бескозырками вышел прокол, но Парамонов обнаружил в торговом центре сто лет пылившиеся на полке уценённые синие беретки — примерил, сдвинул на бровь: вид получился лихой, в самый раз.

Инструктор Саня Алексеюшкин, которого Емельян считал хоть и исполнительным, но не гораздым на выдумку, вдруг явился с вопросом, кому намечено рапортовать об открытии навигации.

— Ну… например, Алексею Фёдоровичу.

— Ха! Емельян Иванович, он уважаемый человек, но он же сухопутный человек. А нужен настоящий моряк.

— Адмирал, что ли?

— Зачем обязательно адмирал? Знаете ли вы, Емельян Иванович, что в составе наших ВМС имеется подводная лодка «Северостальский комсомолец»?.. И если бы её командир…

— Ну разве он приедет? — засомневался Емельян.

— Предлагаю отбить телеграмму в Главное политуправление Министерства обороны. Вот текст.

Саня Алексеюшкин убежал вприпрыжку давать телеграмму, а на его месте возник дедок во флотском кителе с медалями во всю грудь и пиратской чёрной повязкой на глазу, оказавшийся местным жителем и ветераном Василием Фединым. Он предлагал свои услуги в качества боцмана:

— У меня, товарищ начальник, и дудка есть.

Дедок дуднул так оглушительно — сотрудники сбежались.

Многое, как это часто случается, доделывалось в последний момент, под угрозой опоздания.


Среди ночи главбух Надежда Игнатьевна на бассейновском автобусе объехала квартиры уборщиц, вахтёрш и гардеробщиц, насобирала их личные швейные машинки, свезла в «Парус», и ещё до рассвета владелицы этих машинок принялись подгонять ребятам флотские рубашки под личным руководством суровой финансовой богини.

В медпункте охал скрученный радикулитом боцман Федин. Люба-чёрная и Люба-блонд в четыре руки безжалостно втирали ему в крестец обжигающую мазь феналгон.

Из аэропорта звонили, что рейс, которым прибывал командир подводной лодки, задерживается по условиям погоды.

В довершение бед, когда под сводами ремонтного цеха двумя портальными кранами теплоход погрузили на громадную автоплатформу, которой обычно доставляли негабаритные царги для печей, и самый опытный комбинатский водитель стал осторожно выруливать тягач, в пролёте неизвестно откуда возник Алексей Фёдорович. Не спалось ему, не унималось. Осмотрел окружающую картину, и вдруг лицо его побурело.

— Это что такое? — спросил он, гневно ткнув палкой в буквы вдоль борта.

— Название судна, — объяснил Парамонов, приготовивший ему сюрприз.

«Металлург Алексей Залёткин» — так гласили литые красивые буквы.

— Рано хороните, — пробасил генеральный директор. — Надлежало бы знать, что судам, равно как и другим объектам, присваивают имена покойников. А я живой ещё.

И удалился, опечаленный слон.

Но Емельяна Парамонова отличает способность именно на крутых поворотах особенно крепко держать поводья событий. Вот он командует сбить с корпуса имя и фамилию: «Просто „Металлург“ — разве плохо?»

Вот, примчавшись в «Парус», где швеи тарахтят своими машинками, изъявляет свой восторг:

— Ах вы, мои храбрые портняжки, красавцев-то каких понаряжали! А я вам завтрак доставил — пожалуйте кушать!

Полночи Аннушка жарила котлеты. Емельян молол дефицитный бразильский кофе, будоража визгом кофемолки весь дом.

Вот уж и дед Василий Федин, морской дьявол, вскакивает с клеёнчатой кушетки: «Нас, балтийских комендоров, шалишь, не свалишь», и делает попытку потискать своих целительниц.

И, выйдя на улицу глянуть в затянутое безнадёжной хмарью небо, Парамонов, кажется, лишь мановением руки разгоняет тучи.

А далее — далее состоялось незабываемое.

Оно состоялось незадолго до полудня и началось на набережной Мурьи, ещё не одетой в камень, но приведённой заботами исполкома в относительно божеский вид. Здесь, у сквера Красных Бойцов, строилась и волновалась колонна.

Без четверти двенадцать, миновав излучину, на стрежень выбежал теплоход. Белоснежный, с голубыми обводами, украшенный флагами расцвечивания, гордо неся на клотике вымпел и красное полотнище на юте, он неуклонно приближался. Раздув усы, стоял у штурвала капитан Анатолий Мормыло, во лбу, как путеводная звезда, горела флотская «капуста». Стоял навытяжку — медали во всю грудь — боцман Василий Федин, держал под козырёк и дудел в дудку, а сирена время от времени ему сдержанно, одобрительно подрявкивала. В линеечку выстроились вдоль борта двадцать парней в тельняшках и форменках: матросов хватило бы и пяти, но остальных взяли в порядке поощрения, как самых примерных.

Не успел теплоход поравняться с колонной, как, повинуясь воле дирижёра оркестра местного военного училища, качнул кистями бунчук, сверкнули лиры. Вздохнули духовые, ударили ударные. И шествие тронулось.

Сразу вслед за оркестром шагал командир подводной лодки «Северостальский комсомолец», молодой и прекрасный кавторанг. Ярче солнца сиял «краб» на его фуражке, о тулью которой, о белый кант можно было обрезаться, сиял шитый кушак с кортиком. Предводительствуемые им, в колонну по пять, печатали веский, по-моряцки чуть валкий шаг воспитанники клуба. Все, как один, в форменках и тельняшках, в синих беретах, надвинутых точно на левую бровь.

Взмыл над строем голос запевалы, бывшего трудновоспитуемого, без пяти минут форточника, а может, и будущего солиста академической оперы. Залился запевала, и строй подхватил. Он пел старый, до слёз, до муки волнующий марш военных лет «Морская гвардия». Боцман Федин не очень точно помнил слова, однако пацаньё творчество заполнило пробелы его памяти. И хотя не всё получалось в рифму — так, например, после слов «патриоты» должно было звучать что-то относительно флота, а звучало «Мы, юнги из Северостальска, всегда и везде впереди», но зато громко и от души.

Вслед за строем валила толпа: дети — юные пловцы, взрослые — служащие бассейна, свободные от смены рабочие и инженеры комбината имени Кормунина и прочий люд. В этой толпе следовало по его штатскому виду находиться и Парамонову, но он то и дело выскакивал, бегом обгонял колонну, потом пропускал её мимо себя, вглядываясь в лица. Лица под лихо надвинутыми беретами были хоть и суровы, но исполнены такого вдохновения, которое видел он на лицах горновых, когда пробита лётка, и по жёлобу хлынул расплавленный металл. Или у велогонщиков, когда грудью они бросаются на финиш. Кажется, должен был бы узнать в строю некоторых ребят, которых прежде встречал в подворотнях или на берегу Мурьи за ржавыми бочками, в разлюбезном приюте курильщиков, картёжников и прочей шпаны. Он чувствовал, что они здесь, но не узнавал их — другие были лица, с выражением высокой важности, другие — строгие и чистые — глаза. Он пропускал колонну мимо себя и опять забегал вперёд полюбоваться. Пока наконец его не остановил милиционер, поставленный для соблюдения порядка на небрежной. Постовой вообще и не обязан был знать, что перед ним Емельян Парамонов, и потому и отправил его назад, в толпу.

Толпа двигалась вразнобой, но превесело, и колыхались над головами специально к случаю написанные лозунги. Среди них были: «Сегодня день рождения Северостальского пароходства!», «Наш теплоход — подарок родному городу!» Были и такие: «Ударим теплоходом по бездорожью и разгильдяйству!» (явный плагиат) и «Северостальск — порт семи морей!» Последние два предложил лично Емельян Иванович, и они вызывали весёлое оживление среди публики, заполнившей набережную, а некоторых приводили в замешательство. Однако Аннушка и Татьяна Тимофеевна со своим транспарантом — о семи морях — исхитрились пристроиться в первых рядах и несли его высоко и отважно.

На дебаркадере, напротив горсовета, рядом с памятником Василию Кормунину молодой кавторанг принял рапорт пышноусого Мормыло и скомандовал поднять флаг навигации. Стало шумно и тесно. Фотографы беспрестанно щёлкали затворами. Слышался озорной голос Татьяны Тимофеевны Рябцевой: «Ах, снимите меня в бюст, чтобы видны были калоши!»

Командир подлодки на ухо поинтересовался у Парамонова, портом каких семи морей имеет быть Северостальск.

— А как же: Мурья — приток Камы, Кама — приток Волги… верней, фактически наоборот, но — замнём. Волга впадает в Каспийское море. Это раз, — Емельян загнул палец. — Теперь — Волгодон, а Дон — в Чёрное море. Два? Через Дарданеллы и Босфор — в Средиземное. Три? А там Эгейское, Адриатическое, Ионическое, Тирренское… Вот они и семь морей.

— Емельянваныч, а Лигурийское? А через Суэцкий-то канал — и Красное? — бойко подсказал маленький шкет первого разряда по плаванию.

— Видишь, даже обсчитался. Дак сколько же мы городов-побратимов сможем заиметь?

Кавторанг уважительно козырнул.

Парамонов потихоньку привыкал к непривычному прежде состоянию — быть счастливым, Оказывается, может быть и такая привычка.

Вернее, счастье у него прежде тоже случалось, и всякое. И просто как отсутствие несчастья, но тогда оно с опаской: если сегодня тебе хорошо, завтра может быть худо, держи ухо востро и не расслабляйся. И заключённое только в работе, а время вне работы надо лишь перетерпеть: тогда это как шоры, за которыми ты плохо способен понимать других людей и можешь наломать дров…

В нынешнем же своём счастье, а он не сомневался, что вечном, способном пресечься, лишь когда пресечётся её жизнь, он сделался особенно зорким и чутким. Миг по дороге домой — прежде этого не случалось никогда — заглядеться на закатное небо, на розовые крылья облаков, на нерукотворную резьбу древесных листьев в недавно посаженной аллее, где в обнимку росли молодые дубки, клоны, мелкоструйная ива. И тайком, чтобы никто не заметил, взъерошить листья, погладить простодушно ствол. Он бы никому, даже Аннушке, не признался в своих новых чувствах, тем более что не знал, как их обозначить словом, и не был умерен, что любое чувство объяснимо.

Взять хотя бы сегодняшнюю тренировку в группе Татьяны Тимофеевны. Всё, кажется, как всегда. Зал главной ванны оглашают команды заслуженного тренера; «Животик втянуть! Туже! Плечи тряпошней! Ещё тряпошней плечи! Вся вверх пошла — ап!» Но не ладится что-то у Кати Тверитиной, лучшей ученицы Татьяны Тимофеевны, любимицы. Детское тело, живая пружина, сначала воспаряет под потолок, потом, с маху начинает вращаться и перестаёт лишь над самой водой, голубовато безмятежной. Но вместо бесшумного входа в воду — безобразный лохматый всплеск. Лягушонком поднимается Катя со дна, отплёвывается, отмахивает мокрые пряди, карабкается на бортик, ждёт, обхватив крест-накрест плечи, что скажет тренер. «Нет, детишка, — восклицает Татьяна Тимофеевна, — нет и нет!» Катя покорно взбирается на вышку, прыгает снова — тот же шлепок, белая рвань брызг. «Не понимаю, — кричит Татьяна Тимофеевна, — В чём загвоздка, не понимаю! Детишка, подумай сама, помоги мне!» Вдруг — уж и не счесть, на какой попытке. «Вот! — ликующий вопль. — Вот оно! Катька, золотце, вспомни, что ты сделала сейчас!» — «Я, — развесив губы и вперив взгляд в пространство, — я плечи послала вперёд… резко… вместе с ногами». — «Ну, конечно, ну, разумеется». Отпустив девочку, она поясняет Емельяну, какая та умница, самостоятельно додумалась до того, что забыла — «Представьте, забыла!» — старуха. «Я теряю чувство полёта, меня пора на свалку».

Значит, так: есть чувство полёта. Есть и чувство воды — «тактильность». На днях Емельян встретил на бортике брассиста Олежку Максимовского — неотразимого покорителя в «Парусе» всех девичьих сердец — наголо обритым. «Совсем никакого чувства воды, — пожаловался изуродованный Олежка. — Потерял тактильность. Пошёл на крайние меры». И погладил яйцевидную макушку.

Велосипедисты говорят: «прорезался ход». Не появился, а именно «прорезался». Ход может пропасть. Это когда не катит тебя, нет ощущения вольного, властного обращения со скоростью, и не ты с ней, а она с тобой что хочет, то и делает, измывается над тобой. Будто шквал тебе в лоб, весь воздух Вселенной препятствует твоему коду. Но вот ход прорезался, и уже ты повелеваешь им.

А какое, интересно бы знать, чувство необходимей сейчас Емельяну Парамонову, профессия которого зовётся — будничней не придумаешь — «хозяйственник»? В газетах пишут: «чувство перспективы… Товарищ такой-то работает с перспективой…» И это совершенно правильно. Будущим летом, когда вступит в строй открытый бассейн, не станет хватать раздевалок, что является лично его Емельяна, возмутительным недоглядом.

Погружённый в привычные заботы, не видя уже ни неба, ни листьев, Парамонов шагал и шагал, выдвинув левое плечо, упёршись в него подбородком. Пока не налетел на встречного прохожего. То был мальчик среднего школьного возраста — мог бы обладать первым взрослым разрядом по плаванию.

— Дядя, не разменяете по три копейки? — на ладони мальчика лежал двугривенный. — Пить хочется, а в киоске не меняют.

— Нету. — Занятый своими мыслями, Емельян устремился дальше. Но вдруг круто остановился и сунул руки в карманы. Трёхкопеечная монета тотчас нашлась. Он мысленно обругал себя и побежал вслед за мальчиком.

— Эй, пацан? Эй, дружок! Держи!

— Дядя, а у меня нет сдачи. Только вот! — И парнишка показал ему всё тот же двугривенный.

Емельян задумался.

— Значит, ага. Ты слушай! Возьми, попей и случай-то этот запомни, запомни! А потом вырастешь большой, как я, и у тебя другой мальчишка — такой, как ты сейчас, — попросит три копейки на стакан воды. И ты ему дай. И вели, как я тебе, тоже это запомнить. И он тоже пусть, когда подрастёт, напоит водой другого — маленького. Видишь, какая интересная штука получится — наши с тобой три копейки станут переходить и дойдут до тридцатого века, даже дальше, и там кто-то на них воды напьётся…

Оставив озадаченного подростка размышлять над его словами, Емельян мчался домой рассказать Аннушке, как додумался до того, что такое — чувство перспективы, без которого хозяйственник способен превратиться и слепого крота. Это чувство, что сделанное тобой при всей кажущейся незаметности уходит в даль времени.

Впрочем, Аннушки ещё наверняка не было дома. Ещё предстояло ему побродить возле арки, замыкающей корпуса, в ожидании, когда послышится издалека в вечерней тишине дробь её каблуков. Ещё из беседки, где комбинатский рабочий люд в темноте довершает — на ощупь, что ли? — партию в домино, донесётся до него: «Вот что значит молодая-то жена!» Он бродил и про себя обзывал Залёткина старым самодуром — повадился, понимаешь, после работы диктовать Анне Петровне какие-то воспоминания.

Справедливости ради надо заметить, что среди выдержек стенограммы, которые по возвращении зачитывала Емельяну восторженная Аннушка, содержался ряд интересных и поучительных эпизодов. Довольно точно воспроизводя слог генерального директора, исполненный канцелярского величия, невольно копируя даже и голос его, подобный однотонному гудению большого шмеля, она читала:

«Будучи молодым инженером, мне доводилось нередко присутствовать при задушевных беседах, которые проводил со своими сотрудниками Василий Антонович Кормунин, отдельные из которых запали мне в память. Василий Антонович много повествовал о встречах с Григорием Константиновичем Орджоникидзе. Серго делился с соратниками, как, читая книгу академика И.П. Павлова „Условные рефлексы“, он набрёл на ценную мысль, что главное условие достижения цели — существование препятствий. При этом, вспоминал Василий Антонович, Серго едко высмеивал одного руководителя, который, получая указание взять трудную программу, заранее заявлял, что у него не выйдет. „И с этим "не выйдет", — восклицал Орджоникидзе, — он удалялся, с этим "не выйдет" жил, с этим "не выйдет" спал. Что если приказать ему почитать "Условные рефлексы"?“ В заключение Василий Антонович с присущим ему юмором заявил: „Я отнюдь не рассчитываю, что вы, молодые итээровцы, сейчас же побежите штудировать труды академика И.П. Павлова. Я и сам, признаюсь, этого не сделал, оправдываясь загруженностью, хотя невозможно сравнить количество моих дел с занятостью товарища Орджоникидзе. Но я надеюсь, что его слова послужат вам уроком, как они послужили мне“. В.А. Кормунин, будучи выдающимся командиром нашей индустрии, в своей практике на деле осуществлял данное положение, каковым стараюсь руководствоваться и я».

Своё чтение Аннушка перемежала дневными новостями, их у неё скапливалось множество. Опять поехали колготы; у старшей машинистки внучка сдала в металлолом совершенно новую гусятницу; начальник планового отдела обладает на диво неразборчивым почерком, и она пять раз печатала, ломая голову, слово «лягву», пока не догадалась, что это — «между». При всём том она ухитрялась волчком вертеться на кухоньке размером с чулан, исполненная намерения приготовить мужу что-нибудь из блюд почерпнутых со страниц книги «Кушанья народов СССР» — что-нибудь упоительное. Например, «бозбаш эчмиадзинский». Или «кололак чехаркуни». И действительно, вскоре поспевало, издавая запахи, каких нет в природе, обжигающее варево. Емельян, бесстрашно отправляя в рот первую ложку, уверял, что испытывает блаженство. «Чистый нектар!» И, задумчиво пожевав, вдруг спрашивал: «А что бы я, Аннушка, сейчас ещё съел?» Она изо всех сил зажмурилась: «Подожди, не подсказывай… Ты бы съел… луковку. Нет? Нет, нет, правда, я угадала?»

На шее Аннушки, за левым ухом, было целое созвездие родинок. Скорее даже маленькая «солнечная система»: одна большая и семь поменьше — «планеты». «Ты меня совсем оглушил», — смеялась она, когда он их целовал. Поразительно, но обнаружилось, что подобная «система» за ухом и у него, только за правым. Потребовалось прожить на свете четыре с лишним десятка лет, чтобы любимое существо совершило такое же астрономическое открытие.

Предвкушая всё это, и мчался домой Емельян Парамонов. Но если бы он как последний эгоист, тетерев, глухарь не был поглощён только собой, то ещё в истоке длинного коридора, куда выходили двери малосемейных клетушек, услышал бы Аннушкин плач.

У Алексея Фёдоровича Залёткина случился инфаркт. Восьмой по счёту. Обширный.

Пал великий Залёткин, пал, как огромный метеорит, звёздный странник на асфальтовую почву Северостальска. Пал в буквальном смысле: последним усилием отворив дверцу «Волги», он выставил оттуда свою знаменитую палку, но её подкосило набалдашником под колесо, и тело рухнуло прямо у порога управления комбината имени Кормунина. Это стряслось утром, и до сих пор Алексей Фёдорович не пришёл в чувство в реанимации.


Но жил город, жил комбинат — сердце города, варилась сталь, давала ток электростанция. В первых классах средних школ проходили на букву «М» слова «мама» и «мир», в старших — периодическую систему элементов Менделеева. В продуктовые магазины завезли бананы, зелёные и твёрдые, как огурцы, но их расхватывали в чаянии, что дозреют.

Дозревали своим чередом дела значительные и малосущественные, а что течение их совпадало с течением тяжёлой болезни генерального директора, то ведь ничего в этом нельзя изменить.

Совпадением явилось и то, что именно в эти дни закончила работу комиссия по анализу деятельности водноспортивного комбината «Парус» и его директора Е.И. Парамонова и пришла к неутешительным выводам. Член комиссии и в известной мере её вдохновитель Борис Степанович Песчаный полагал, что отсутствие Залёткина, если не физическое, то во всяком случае, как влиятельной фигуры в масштабах города и области — способствует объективности подхода, ибо, будь Залёткин в силах, он многое прикрыл бы своим авторитетом.

Поработали на славу — много всего набралось.

Во-первых, теплоход. Его приобретение и пуск, всё это опереточное открытие навигации, газетный и телевизионный бум — нездоровая сенсация — явно в целях саморекламы. А на поверку? Теплоход как подвижное оборудование должен входить в состав основных фондов спортивного сооружения, однако ни в одной типовой смете не заложено право располагать транспортным средством подобной стоимости. Таким образом, Парамонов просто не имеет права на свой теплоход.

Во-вторых, в штатном расписании административно-управленческого аппарата ВСК «Парус» на ставках слесаря-сантехника и слесаря-теплотехника, а фактически в неуказанных там должностях «педагогов-воспитателей» фигурируют: А.Н. Мормыло (образование среднее техническое, а, следовательно, ни «педагогом», ни тем более «капитаном» называться не может) и В.И. Федин (образование неполное среднее, обязанность — «боцман»). Последний факт столь же вопиющ, сколь и смехотворен: гражданин в пенсионном возрасте, инвалид (отсутствует один глаз), недоучка и он же — боцман, он же — якобы педагог, он же — теплотехник.

Но и это ещё не всё. Рассматривая в целом деловой и моральный облик Е.И. Парамонова, нельзя не вспомнить обстоятельств, в силу которых он был снят с должности председателя областного комитета по физкультуре, и какой серьёзной формулировкой сопровождалась эта мера. Нельзя не вспомнить факт передачи им квартиры из фонда, предназначенного для членов сборной области, некой Рябцевой, никакого отношения к сборной не имеющей. Не ради ли того, чтобы в одной из комнат этой двухкомнатной квартиры встречаться с любовницей? Даже короткое время там с ней проживать? С любовницей же — причём в ту пору подчинённой! — Парамонов Е.И. выезжал в служебные командировки (развратничал за государственный счёт), а потом бросил жену с ребёнком (ребёнок, правда, не его, но не суть важно).

Борис Степанович давно не общался с Емельяном Ивановичем — даже по телефону. Все вопросы руководства крупнейшим спортивным сооружением области решал через заместителя, которому и фамилии Парамонова никогда не называл: «Будьте добры передать, чтобы они там в „Парусе“ сделали то-то и то-то». Сыновей-погодков Илью и Никиту перевёл в другую спортивную секцию — современного пятиборья. Правда, супруга Ирина по-прежнему посещала бассейн, заявив мужу, что, коль скоро она состоит сотрудницей комбината и на собственные деньги приобрела абонемент, ей дела нет до Пугачёва, и он пусть-ка попробует чинить ей препоны.

Борис Степанович старался забыть о Емельяне Ивановиче. Но думал о нём постоянно. Да, кое-чем в жизни был он Емельяну обязан. Но ведь и сам пахал на него предостаточно. Да, судьба судила так, что, не соверши Парамонов своего антиспортивного, в сущности, фанфаронского, честь целой области принизившего поступка, не заменил бы его Борис Степанович в руководящем кресле. Впрочем, хотелось считать, что то не игра случая, а следствие логики жизни. Песчаный, несомненно, был создан для занимаемой ныне должности, назначение же на неё Парамонова — абсурд, нонсенс. Песчаный желал также забыть обиды, причинённые ему Парамоновым. Он желал если и помнить, то другое: он всегда чувствовал и предупреждал — вполне по-товарищески — прежнего незадачливого начальника, что авантюризм, беспочвенное прожектёрство, вспышкопускательство, вообще хождение по проволоке без лонжи и балансира, каким представлялся ему весь образ мыслей и существования Парамонова, неминуемо приведут к падению. Однажды это уже случилось, случится — несомненно — вторично. И окончательно.

«Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела…» Классическая русская литература даёт нам уроки житейской мудрости: стрекозиное легкомыслие отливается горькими слезами, а торжествуют скромные и нечестолюбивые муравьи.

Но странно: эти мысли не радовали Бориса Степановича. Наоборот, что-то в них его угнетало. Тоскливое беспокойство испытывал он даже в тех уголках своей квартиры, которые обычно были ему особенно милы: в кухне, где он собственноручно, с помощью Ильи и Никиты, получавших трудовое воспитание, соорудил и обил дерматином под кожу мягкий диванчик; в туалете, который Ирина, домашний дизайнер, пользуясь искусно смонтированными вырезками из плакатов, превратила в очаг пропаганды здорового отдыха и туризма. Песчаный вспоминал слухи которые передавала ему Ирина: слухи циркулировали в отделе труда и зарплаты. Принёс с собой Парамонов в закут, которым их с сожительницей осчастливил Залёткин, всего-то свои шутовские галстуки. Марго-де выцыганила из дедова наследства изрядную сумму, и, оставляя ей жилплощадь, Емельян полагал, что этим хотя бы частично от неё откупится. И она теперь смеётся над ним по всему городу. Однако за его видимым бескорыстием скрывалось, без сомнения, всё то же позёрство, фанфаронство. Всё та же безответственность. Только в данном случае по отношению к женщине, которая имела несчастье связать с ним жизнь.

Так размышлял Песчаный, внушая себе, что его личная нынешняя позиция со всех точек зрения единственно правильна и принципиальна. Конечно, мыслил он, Емельян достоин жалости, но как можно жалеть человека, постоянно стремившегося от своего прямого дела получать удовольствие и получавшего? Как? Коль удовольствие, то в чём тогда заслуга? В чём она, когда не проявлены ни воля, ни терпение? Нет, уважения заслуживает такой человек, которого хоть и ждут дома уют и тепло, ждут на секретере кляссер и лупа, и альбом, и пинцет, на лоснящихся маленьких квадратах, прямоугольниках, треугольниках — бегающие, прыгающие, метающие копья и ядра маленькие люди под сенью пальм, соборов, небоскрёбов, но человек говорит себе — «нельзя» и говорит себе — «нужно». А если другой всю жизнь говорит себе одно: «хочется»? И испытывает наслаждение где? — в фильтровальной, выясняя состав аммиачного, нитритного и нитратного азота в обыкновенной воде? Уважать ли его за это? Жалеть ли?..

Неосознанно — и совершенно нелогично — Борис Песчаный жалел себя.


Залёткину сделалось лучше, и лечащий врач разрешил посещения. Молодой кандидат медицинских наук вопреки догмам и канонам не запрещал — напротив, рекомендовал осторожно вводить пациента в курс комбинатских дел. Впрочем, только тех, которые вызовут положительные эмоции. Как было известно ещё древним, подобное излечивается подобным. Металлургия — жизнь Алексея Фёдоровича, она и только она способна помочь восстановлению нарушенных функций.

Впрочем, побывавший в больнице помощник директора Гаспарян сообщил затем в управление, что, когда он принялся описывать, как на комбинате всё великолепно ладится и как все ждут не дождутся возвращения Алексея Фёдоровича, тот шёпотом предложил не валять ваньку, но докладывать подробно по каждой позиции плана.

Навестил Залёткина и Парамонов. День был пасмурный, он как бы томился в нерешительности, то ли разродиться последним дождём, то ли первым снегом. Серыми казались белоснежные подушка и пододеяльник. И лицо Алексея Фёдоровича было безжизненно серым, и отчётливо проступали на опавших щеках ветвистые прожилки, клубки вен на висках. Похоже, Залёткин дремал. Выпуклый лоб выступал из подушки, и Емельян вдруг отчётливо представил, словно ощутил холод другого лба. Материнского, когда она лежала в гробу. Ничего живого не осталось в том холоде, ничего человеческого.

Емельян тогда опоздал. Знал: матери остались считанные дни, и не было его вины, что на каких-то узловых станциях перед какими-то другими — бесконечными, безжалостно грохочущими составами загорался зелёный свет, а перед его спотыкливым пассажирским — красный. Он давно не видел матери — в последний раз был у неё после вояжа в Рим, об этой поездке рассказывал. Сутулая, руки под фартуком, она подняла на него старческие выцветшие глаза: «Рим — это что же, страна такая?» Средняя дочь Клара, географичка, возмутилась: «Мама, как вам не стыдно, ведь Рим столица Италии!» Емельян же примирительно пояснил, что Рим, если взять Ватикан, где проживает папа, тоже вроде страны. И рассказал, как за ручку поздоровался с папой, их главным священником, наподобие нашего патриарха. «Поди, врёшь ты всё, вранина», — засмеялась мать, стеснительно прикрывая ладонью только дёсны… Вот перед этой-то старой слабой матерью вины своей никогда ему не избыть.

Представив всё это, Емельян почувствовал было вину и перед генеральным директором — за то хотя бы, что сам вот здоров, а старик болен и беспомощен. Но внезапно левое веко больного открылось, и глаз под ним был как пуля.

— Пугачёв, — еле слышно уронил Залёткин, — где буквы?

Емельян тотчас догадался — по незримому проводку, протянувшемуся вдруг между ними двоими, прибежала эта догадка, — что директор спрашивает о названии теплохода. О буквах, которые складывались в слова «Алексей Залёткин» и вызвали его недовольство, так что пришлось их сбить.

— Где им быть? Расплавили.

— Не хотите хоронить… — тихо и медленно, но с затаённой надеждой молвил Алексей Фёдорович. — Ладно. Поживём.


Борис Степанович Песчаный решил проявить благородство по отношению к Парамонову. Возможно, напоследок. Возможно, их пути более не пересекутся. С глубоким внутренним удовлетворением и самоуважением он это решил. Сила его была в этом решении, она возвышала. Накануне обсуждения итогов работы комиссии Песчаный позвонил Емельяну и пригласил к себе. Не имея права знакомить с материалами комиссии, вознамерился ознакомить с ними. Дать подготовиться, дать шанс.

Парамонов не оценил благородства его поступка — и всё испортил.

— Эх, мать честная, да времени-то в обрез, — пробормотал в телефонную трубку. — Совсем, слушай, ни минутки. Ну да ладно, коли тебе позарез.

В бывшем своём злосчастном кабинете Емельян машинально отметил идеальную, девственную чистоту стола, на котором прежде вечно громоздились и неудержимо росли штабеля газет, брошюр, пакетов. Песчаный до пояса отражался в полированной поверхности, подобный красивому карточному валету из новенькой колоды.

Емельян полистал папочку.

— Чепуха какая-то.

«Даже вдуматься не потрудился, — горько усмехнулся про себя неоценённый Борис Степанович. — Что ж, в этом он весь».

— Вы утверждаете, — спросил наставительно, с холодными спокойными глазами, — что факты не имеют места?

Парамонов отмахнулся, как от мухи.

— Так факты здесь всё-таки или чепуха?

И тут Емельяна осенило, что разговаривают они с Борисом даже не на разных наречиях. Допустим, с негром из Мозамбика, с кампучийцем, с заоблачным работягой-шерпом, втаскивающим на Джомолунгму тяжкие рюкзаки альпинистов, мог бы он найти общий язык, объясниться жестами — они же люди. С Песчаным же сейчас дальше друг от друга, чем с инопланетянином. Гвоздь и панихида! Один — в огороде бузина, другой — в Киеве дядька, вот кто они.

— Что для тебя, Борюшка, факты, — произнёс Емельян сожалеюще, — то для меня — чепуха. И наоборот. Вот штука какая.

«Пеняй на себя», — подумал, глядя ему в спину, Песчаный.

Вернувшись в «Парус», Емельян занялся телефонной дипломатией и выбил-таки для новых душевых дефицитные рожки. Вознаграждая себя, спустился в цокольный этаж, где как раз окунали очередную смену ясельников. Малыши — некоторые с не тронутым ещё пухом на лобастых головёнках — туго сжав от страха попки, плескали ладошками по воде и повизгивали. Он снял пиджак, закатал рукав рубахи и локтем проверил температуру воды. Температура была подходящая. Уходя из бассейна, по привычке дождался, пока загорится на табло надпись: «Трамвай подойдёт через 7 минут» и прозвенит звонок. Надпись зажглась, звонок прозвенел. И по звонку с топотом и криками промчалась через вестибюль на выход пацанва. Любознательные юнги ввиду закрытия навигации проходили здесь теоретическую подготовку по судовождению. Многие из них были уже в зимних пальтишках, но все как один в своих синих беретах.

— Шапки пора надевать, простынете! — крикнул им вслед Емельян.

— Да ну их!

Орава ринулась штурмовать трамвай.


Перед сном Борис Степанович Песчаный ещё раз перечитал заключение комиссии. Отметил галочками, кроме основных, также пункты о недоремонте, о недопустимом превышении процента водопотребляемости. Принял на ночь тёплый душ. И лёг рядом с мирно посапывающей Ириной.

В ту ночь круто ломалась погода: сначала крупный волглый снег ударил по Северостальску, потом дождь затикал, и многие из жителей потонули в мутных, нелепых видениях.

Емельяну приснилось, что он торчит перед столом, перед Борисом и присными, почему-то без пиджака, без галстука, голый по пояс, с куском старой тельняшки на шее. Торчит и твердит, что Северостальску эскадра бы нужна — не один теплоход. Борис же, вперив в него неживые фарфоровые буркалы, оба вставные, словно бы вопрошает: «Какой теплоход, Емельян Иванович? Нету никакого теплохода. Мы же полностью в курсе, что на разрешении приобрести таковой вы подделали подпись заместителя министра». Приснилась тайна, которой не делился Емельян ни с кем: тогда ведь в Москве он своего замминистра и в глаза не видел — соврал машинистке о срочном указании, сунул коробку конфет, овладел ходатайством на служебном бланке, росчерк же Сырокомлева скопировал с бумаги на доске приказов. И снится ему, что всё открылось, он стонет и мечется, Аннушка капает в стакан валокордин, заставляет одурелого от кошмара мужа выпить.

Но чудный и страшный сон привиделся и Борису Песчаному. Предстоящее заседание. Распахивается дверь из приёмной — без стука, без предупреждения по селектору — и в кабинет входит Залёткин. Плывёт, надвигается громада, под самым потолком поблёскивает череп-бронеколпак, светится на груди звёздочка Героя Труда, гремит знаменитая палка. «Чем развлекаться изволите?» — вопрошает генеральный директор, и речевой аппарат Бориса Степановича сам, без вмешательства владельца, отвечает, что слушается вопрос о проведении в Северостальске Олимпиады. В честь данного события выпущены почтовая марка, конверт со спецгашением, но ввиду козней гражданина Парамонова, личности шиворот-навыворот, и святое слово на марке и штемпеле приобрело вид, позорящий Отчизну, а именно — «АдаипмилО». «Не вижу ясности в ответе», — роняет Залёткин. А Парамонов хохочет. Хохочет — закатывается: «Эх, мать честная!» И Песчаный во сне обречённо понимает, что Емельян, заслуживающий исключительной меры наказания, неуязвим. Бессмертен.

Под утро Емельяну пригрезилось: главноначальствующий над всем, что летает, парит, даже и в космосе, плавает, жмёт ему руку, передавая на баланс бассейна «Парус» самолёт. Емельян засмеялся во сне счастливо, как дитя, и успокоил мучающуюся в бессоннице Аннушку.

Под утро этой тяжелейшей ночи умер Залёткин.

Умер, не узнав, что накануне, когда старое сердце безмолвно вскричало, прося себе воздуха, его обладателю было пожаловано высшее звание. Пожаловано вторично, и, значит, бронзоветь ему отныне лицом к лицу с бронзовым Кормуниным. Двум героям, мученикам и мучителям, столпам пошатнувшейся эпохи.


Утром Аннушка сидела в сквере напротив исполкома. Смотрела на высокую дверь с кованой ручкой, дверь растворялась туго, категорически хлопала, выпуская всё не тех, зябко ступали, выбирая, куда бы поставить ногу, оставляли тёмные, вмиг подтекающие следы. Аннушка запретила себе думать, что происходит за дверью: всё одно — учил Емельян — в жизни случаются такие случаи, каких ни в жизнь не придумаешь. Беспокоилась только: зря обулся сегодня в фирменные, «мейд ин Ингленд», остроклювые туфли, что урвала она ему на спецраспродаже для управленцев комбината. Непременно промокнут тонкие подошвы. Ах, не остыл бы сладкий и крепкий чай в термосе, которого надо ему налить тотчас, как выйдет.

Загрузка...