Цви Прейгерзон Паранойя

Вместе с грустью о тихом еврейском детстве, вместе с памятью о его невинных приключениях и шалостях, вместе с тоской по пропавшему родному нескладному местечку — вместе с этим со всем приглушенным эхом звучит в моем сердце странная история маленькой девушки Рут и юноши Екутиэля Левицкого. Из далеких земель, поверх гор высоких и лет ушедших, летит ко мне светлое воспоминание о моей еврейской бабушке. Она приходит ко мне в образе скорбной заплаканной женщины, чья печаль кажется неутолимой. Синий вечер смотрит в мое окно, а из-за его спины выглядывает ночь во всеоружии сияющего месяца и множества звезд. Призраки прошлого толпятся в моей голове, и вытеснить их оттуда не может даже оглушительный шум, доносящийся из соседней комнаты, где по какому-то случаю празднуют комсомольцы, молодая поросль нашей железной партии. Среди прочего они во весь голос распевают веселую песенку про любимую тетю Изабеллу.

Тётя, тётя Изабелла!

Лишь с тобою все мечты,

Мы — твои душой и телом,

Потому что, тётя, ты –

Тётя, тётя Изабелла!

Наш товарищ дорогой,

Мы — твои душой и телом,

Не найти такой другой!

Так они поют, эти молодые шутники, — поют, и бьют в ладоши, и притопывают в такт, и грохот этой песни способен обрушить крышу и распугать любых призраков.

Любых — только не чистый образ моей бабушки. Она по-прежнему стоит рядом; светлой мудростью и неизбывным милосердием веет от ее благословения.

— Единственный мой… — шепчут ее бескровные губы.

Дети моей бабушки разлетелись на все четыре стороны света, и теперь она навещает их по очереди, как призрак нелепой деревенской гостьи среди модного городского застолья. Чистые крылья ее выломаны из плеч еще во времена погромов — с тех самых пор просит она у судьбы лишь скорой и безболезненной смерти. Она стоит у моего изголовья, старая еврейская женщина, и горький плач, плач моего полузабытого детства, сотрясает ее плечи, вынесшие на себе столько всего…

Сквозь тонкую перегородку рвется ко мне «Тетя, тетя Изабелла!», гремит и оглушает.

По улицам ходит ночь, дергая за ниточки снов, а я словно заново слышу тихий задыхающийся голос моей бабушки, вспоминаю историю, которую знаем мы оба. Историю о девушке-малышке Рут и Екутиэле Левицком.

— Единственный мой! — молит меня бабушка. — Ну, пожалуйста…

Наверно, и впрямь пришло время поведать миру об этих простых людях, чтобы не исчезли они вовсе из памяти человеческой. Так, понуждаемый горящим в темноте взглядом моей упрямой бабушки, сажусь я, покорный раб, к столу и беру в руку перо. Беру неохотно, потому что в длинной череде призраков, о чьих несчастных судьбах мне следовало бы рассказать читателю, эти двое, пожалуй, несчастнее всех. Но кто я такой, чтобы отказываться? Кто я такой, чтобы брать на себя смелость своим разумением прокладывать себе дорогу, — я, воспитанник моей еврейской бабушки? Могу ли я отвернуться от этого синекрылого вечера — свидетеля печального прошлого, вестника смущенного будущего?

1

Неустанный пришел рассвет, просочился сквозь щели, перелез через плетень, заковылял по улицам, хромая и посмеиваясь тоскливым смешком осеннего месяца Тишрей.

Боязливые тени заплясали на стенах опустевших, наглухо запертых, словно скорчившихся в страхе домов. Их жители прятались теперьна дальних задворках, хоронились в чердачном хламе, во влажной темноте погребов — вздыхали, жались друг к другу, вздрагивали от укусов насекомых и от утренней свежести, старались не шуметь — не приведи Господь чихнуть или кашлянуть, — а снаружи, над заборами и чердаками, нависало небо, туго натянутое на рамку горизонта, и дороги прорезали землю, как тоскливые морщины осени.

Екутиэль Левицкий прижал рот к щели и втянул в себя глоток прохладного воздуха. Он сидел на чердаке; рядом в беспокойном забытьи дремал сосед-резник и его семья: малые дети и беременная жена с бородавкой на подбородке. Хорошо пахло свежим сеном, из птичьих сараев, хлопая крыльями, трубили свою утреннюю весть петухи, и где-то поблизости злобно топотал глухой пушечный гром, проникая в каждый уголок и наполняя страхом каждую душу.

Кто-то из маленьких вскрикивает во сне. Ципа, жена резника, испуганно открывает глаза и поспешно успокаивает ребенка, поглаживая по животику и шепча волшебные материнские увещевания, а заодно уже и вытирает девочке сопливый нос.

Отец тоже встревожен: он мотает из стороны в сторону спутанной бородой и грозит пальцем:

— Тихо, а то придет губитель!

На что крошка Мирьямке возражает:

— А мама говорит, что у нас уже есть один…

Ципа прыскает в кулак, лицо ее краснеет и напрягается от сдерживаемого смеха. Умна эта Мирьямке, ничего не скажешь. А ведь всего четыре годика девчонке, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…

Спустя некоторое время упомянутый девочкой «губитель», то есть подросток Бенци, старший сын резника, высылается к соседям-гоям за едой и вскоре возвращается с краюшкой хлеба и свежими кабачками. Из высящейся в углу копны сена выползает Рут — взрослая уже шестнадцатилетняя девушка, и присоединяется к трапезе. Ее лицо раскраснелось от сна, руки в пыли, в волосах запутались сухие травинки.

— Касильчик! — обращается она к юноше. — Садись и ты с нами! Видишь ведь — завтракаем.

Екутиэль Левицкий поворачивает к девушке бледное лицо; в глазах его застыла немая горечь. Ципа тоже приглашающе машет ему рукой — поторопись, мол, парень! Кабачки уж больно хороши…

Но вот завтрак закончен. На чердаке вновь воцаряется неподвижная тишина; лишь Екутиэль и Рут, взрослые дети, неслышно перешептываются в уголке. Узенький лучик осеннего солнца скользит по толстой балке, ощупывает каждую трещину и выбоинку, упирается в копну сена. В луче беззвучно вытанцовывают пойманные пылинки. Резник реб Авраам вздыхает. Ох, Владыка небесный… Ципа аккуратно собирает кабачковую кожуру и складывает в сторонке. Затем она обнимает Мирьямке и укладывает девочку рядом с собой.

— А-а-а… — почти беззвучно напевает мать. — Спи, мой птенчик, спи, котеночек, душа моя… а-а-а…

Она прижимает дочку к груди, целует ее в теплый затылок. Мирьямке умная девочка, Мирьямке будет спать. Нет-нет-нет… не придет высокий дядька, не засунет Мирьямке в золотой мешок… нет-нет-нет…

Мать нашептывает засыпающей девочке песенку о чистенькой козочке, которая стоит себе у младенческой колыбели. Но тут начинает вдруг ныть подросток Бенци: ему надоело сидеть на чердаке и хочется наружу. Что он не как другие? Вот Изя, сын портного, и Мошке Гац бегают себе по улицам в полное свое удовольствие. Известно, что душегубы не трогают подростков. У парней-подростков нет ни денег, ни имущества, ни чего другого, чем можно было бы попользоваться. Да и поди издали опознай в них жидов! Говорят, что в городском саду повесили тринадцать большевиков, и что по местечку теперь ездят целых три автомобиля, и что убили Моше Пинеса с матерью, и всю семью рабби Якеля из Меджибожа, и шляпника Ицхок-Беера, и еще зачем-то его корову. А еще ходят слухи, что завтра придут красные.

И он, Бенци, просто обязан посмотреть на все это. Таких, как он, не трогают.

Бенци шмыгает носом, из глаз его катятся слезы, капают на грязные рукава.

Реб Авраам сердито, насколько позволяет сдавленный, едва слышный голос, выговаривает сыну:

— Когда ты уже замолчишь, губитель? Откуда взялся такой сын на мою голову, о Бог богов Авраама? Как будто мало бед без твоего нытья! Замолчи сейчас же! Ну?! Замолчи!

Положение заставляет резника ограничиться этими несколькими словами, но можно не сомневаться, что в обычное время парень схлопотал бы оплеуху, а может, и не одну.

— Сдались тебе эти твои Гац-сатаненок и сын портного! — вступает в разговор Ципа. — Бегают, как бездомные… Что ты, женился на них? Ты ведь домашний мальчик, у тебя семья…

Но подросток не уступает — всхлипывает, вздыхает, утирает нос замызганным рукавом. Тут уже реб Авраам окончательно выходит из себя. Если уговоры не помогают, нужны более серьезные меры. Но какие? Повышать голос никак нельзя, оплеуха тоже исключена — что же осталось в арсенале воспитательных средств? Недолго думая, резник сильно щиплет сына за бок. Ох! Бенци вскрикивает от боли. Теперь уже пугается сам реб Авраам — он быстро озирается и, схватив подростка за плечи, смотрит на него круглыми от страха глазами.

— Оставь парня в покое! — шипит на мужа Ципа. — Вы только взгляните на него! Нашел время и место… Ох, Владыка небесный… А-а-а…

Наступает тишина.

— Ну, Екутиэль, ну, Касильчик… — шепотом уговаривает девушка в дальнем углу. — Ну давай почитаем дальше…

Она знает, кого просит: парень просто-таки болен чтением. Рут глядит на Екутиэля блестящими глазами, глядит и слегка посмеивается, и в свете этих смешков можно разобрать даже самые мелкие буковки.

Они лежат рядом на копне сена. Задремала наконец маленькая Мирьямке, тихо на чердаке. Горячая щека девушки прижимается к руке Екутиэля.

Мертвая тишина вползает в местечко, окутывает дворы и дома, приглушает квохтанье кур в птичьих сараях, поглощает суету мира со всеми его бедами и невзгодами. Смилуйся, Господи!

— Устина! — раздается вдруг совсем близко веселый и громкий женский голос.

И, заслышав этот обыденный и простой звук, люди, прячущиеся вокруг в норах и укрытиях, разом перестают перешептываться, кряхтеть, стонать и жаловаться — и все как один застывают, парализованные страхом.

Смилуйся, Всемогущий!

2

Ночь омывает деревья серебряным потопом, тени прячутся по углам. В маленькой дощатой будке на краю двора стоит юноша Екутиэль Левицкий и дрожит всем своим существом. По двору расхаживают трое вооруженных людей. Они стучат в двери, запертые на два больших висячих замка, заглядывают в заколоченные окна и громко ругают проклятых жидов.

Кажется, эта ночь никогда не кончится… Как они, должно быть, испуганы там, на чердаке: боятся проронить звук, боятся дышать, и лишь выпученные от ужаса глаза напряженно всматриваются в кромешную темноту ночи.

Но надо же такому случиться: внезапно слышится с чердака слабый, но отчетливый звук. Это вскрикнула маленькая Мирьямке. Пусть и умна девочка, но много ли понимает четырехлетний ребенок? Лучше бы она промолчала, лучше бы припасла для другого случая звонкий свой голосок…

Проходит немного времени, и вот уже бьют приклады трех винтовок по голове резника Авраама. Под яркой чистой луной лежит он в пыли своего двора, похожий на сломанную куклу с вывернутыми конечностями, хрипит и молит убийц о пощаде.

— Господа милосердные! — выкрикивает реб Авраам слабым задыхающимся голосом. — За что, господа? Что я вам сделал, господа родные? Чем провинился?..

Потом он умолкает, но это еще больше распаляет убийц, и они принимаются колоть штыками уже бездыханное тело.

Затем выволакивают во двор беременную Ципу с Мирьямке на руках. Возможно, ослепла она и не видела еще тела своего мужа, возможно, оглохла и не слышала предсмертных его криков, но думает теперь вдова резника только о своей четырехлетней любимице. Крепко прижимает она к себе маленькую девочку.

— Ну, говори — куда спрятали деньги? Скажешь — отпустим!

Вот ведь проклятые жиды! Сколько страданий от них простому народу! На фронте все они были предателями, по тайным телефонам сообщали врагу наши секреты. И проклятый Троцкий — тоже из этих. Сидят на шее у крестьянина, сосут кровь, никак не насосутся… Ну ничего, заплатят чертовы жиды за наши слезы! Сполна заплатят!

Ципа дрожит всем телом, дрожит, но улыбается. Она бы и рада отдать, только вот нет у них ничего. Муж — простой резник, откуда у него деньги? Есть у нее припрятанная в кармашке банкнота — двадцатипятирублевая «николаевка»… Скопили детям на одежду к зиме… вот, берите, господа…

Она протягивает убийцам бумажку и улыбается изо всех сил — такая политика, последний расчет — авось поможет. Солдат берет деньги и требует еще. Признавайся, куда спрятали чертову кубышку? Деньги! Где деньги?! Мы за вас, жидов, кровь проливаем, а вам денег жалко?! Он рычит на женщину, и страшен его рык, кровью налиты зеленые волчьи глаза, лунный свет играет тенями на звериной личине. Ципа крепче прижимает к себе Мирьямке. Удар ружейного приклада обрушивается на ее голову. Женщина падает, прикрывая дочку. Но один из убийц силой вырывает ребенка у матери и, ухватив девочку за ногу, с размаху бьет ее головой о косяк двери, запертой на два больших висячих замка.

— Отдайте мне Мирьямке, — говорит Ципа, привставая с земли. — Это ведь моя доченька. Мирьямке!

Русские слова в ее речи искажены почти до неузнаваемости — этот язык не слишком ей хорошо знаком… Неприятно смотреть на чертову жидовку, но слушать еще неприятней.

И вот уже три трупа лежат во дворе дома резника Авраама — три, если не считать ребенка в утробе. Пораженный столбняком ужаса, едва дыша в дощатой дворовой будке, смотрит на эту сцену юноша Екутиэль Левицкий.

— Ладно, Митька, пошли, — говорит один из убийц. — Наши отступают. Хрен с ними, с жидами.

Два солдата выходят на улицу, но третий остается — он явно задумал еще что-то. Рут! Рут, видевшая и слышавшая все, что произошло во дворе, выходит из своего укрытия и неверным шагами приближается к изувеченному тельцу младшей сестренки. Она склоняется над Мирьямке и издает глухой стон.

— Мемочка… — отчаянные рыдания рвутся из ее груди.

Убийца подскакивает к девушке и грубо дергает ее к себе. Малышка Рут бессильно повисает в его руках. Солдат отбрасывает мешающую винтовку, швыряет девушку наземь и, рыча, наваливается сверху.

И тогда из дощатой будки выходит Екутиэль Левицкий. Он приближается осторожными шагами, и в руке его зажат маленький перочинный ножик — единственное оружие, с которым более-менее знаком этот еврейский юноша.

— Эй, кто тут? — убийца замечает движение и поднимает голову.

Екутиэль не вдается в объяснения. Кошкой прыгает он на спину мужчине и начинает наносить удары ножом в шею. Раз, другой, третий… — Екутиэль яростно работает ножом, дикое выражение застыло на лице юноши. Ноги солдата начинают дрожать. Он мелко-мелко колотит по земле сапогами, и сильная струя крови бьет из рваной раны на пыль двора, на лицо лежащей в глубоком обмороке девушки. Снаружи слышны выстрелы и звуки команд — деникинцы отступают из местечка. Екутиэль сталкивает мертвеца в сторону, берет Рут на руки и несет назад, на чердак. Там он осторожно укладывает ее на сено. Платье на Рут разорвано, лицо залито кровью. Екутиэль приносит ведро воды, расстегивает на девушке платье и начинает осторожными движениями омывать красные от солдатской крови грудь и лицо. Он старается не думать ни о чем — просто не думать ни о чем, чтобы не сойти с ума.

— Рут! Маленькая моя Рут… — шепчет он, склоняясь к ее уху.

Екутиэль приподнимает голову подруги и касается губами нежного лба, щеки, губ. Рут открывает глаза, видит лицо юноши и с силой притягивает его к себе, прижимая к перехваченной судорогой шее, к голой мокрой груди…

С главной улицы доносится строевая песня вступающих в городок красных частей: «Как родная меня мать провожала-а-а…»

Новый прохладный рассвет вступает в местечко плечом к плечу с красными ротами, просачивается в щели, посмеивается тонким тоскливым смехом — смехом осеннего месяца Тишрей.

3

И вот проходит несколько лет — то ли три, то ли четыре. Страшными чудовищами ползли по стране эти годы, полные нужды, войны и непосильного труда. Дневное солнце ласкало грязь на улицах местечка, ночная тьма тосковала в тени его заборов, звенели беспричинной радостью быстрые на ногу рассветы — одно сменялось другим, и лишь еврейские стоны не умолкали в моем родном городке. О Екутиэле Левицком рассказывали, что он служил в Красной армии, а затем будто бы поступил в какой-то институт. Однажды приехал он в местечко — не насовсем, а на время, на три-четыре недели. Стояли дни Песаха, и по земле пружинистой походкой молодого голодного зверя разгуливала весна с ее особенно веселым сиянием небес, с легким, полным юношеской радости ветерком, нахально задирающим женские юбки и полы тяжелых лапсердаков. Сгорбленные евреи, сложив руки за спиной, длинной черной чередой брели из синагоги, и солнце безуспешно пыталось выпутаться из их нечесаных бород.

Вечером молодежь устроила небольшое праздничное сборище в доме Абы Гавриэлова. Парни и девушки столпились в двух небольших комнатах, выходящих окнами в сад. На длинном столе меж мисок, тарелок и стаканов стояло скромное угощение: пирожки, сладости, селедка, крупно нарезанные помидоры. Аба Гавриэлов — тридцатилетний мужчина с непропорционально тяжелым затылком и тоненьким писклявым голоском, курсистка из Самары Шошана Гранат, две сестры, Люба и Зина, дочь покойного резника Рут, городской скрипач Семен Коган, Екутиэль Левицкий, Исаак Диамант и другие молодые люди, студенты, трудящиеся и просто бездельники — все они пили, закусывали, ходили из комнаты в комнату и при этом безостановочно разговаривали, смеялись, кричали и вообще производили ужасно много шума. Как далекая материнская ласка, как чудо милосердия, лежит в тайниках моего сердца память о тех днях моей жизни, днях юности и надежд.

— Ну, Шошаночка, ну… — с этими весьма содержательными словами приступал к курсистке из Самары хозяин, Аба Гавриэлов, суетливый, писклявый и обильно потеющий в духоте комнаты.

— Ой, Абеню, отстань! — смеется Шошана. — Давайте лучше споем что-нибудь волжское…

Она смотрит на Екутиэля Левицкого, и румянец играет на ее щеках. Говорят, что у парня прекрасный голос… Екутиэль пожимает плечами: какие волжские песни? Он отродясь не бывал на Волге.

Но вот все уже выпили достаточно для того, чтобы перейти к художественной программе. Один из парней берет слово, обнаруживая при этом не столько красноречие, сколько отсутствие передних зубов. Ему непременно хочется еще раз произнести вслух известные истины о значении Песаха — праздника весны и свободы. Парень еще не закончил речь, как раздается всеобщий восторженный крик: это Аба Гавриэлов вносит и ставит на стол большую бутыль с самогоном. Снова наполняются стаканы — где чуть-чуть, а где и до краев, и одна из сестер хрипловатым голосом декламирует стихотворение Семена Фруга. Затем начинаются танцы. Коган берет скрипку, звучит вальс «Майская ночь», и в комнатах становится еще тесней от танцующих пар.

Вальс сменяет па-д’эспань, затем следуют украинские танцы. Бутыль на столе мало-помалу пустеет. Пьют просто так и за чье-то здоровье, пьют на брудершафт и в память о ком-то, пьют за праздник весны и за молодость. Иными словами, пьют вовсю.

Екутиэль Левицкий и Шошана Гранат оживленно перешептываются и хохочут в уголке. Шошана красива, хотя и не слишком блещет умом. Она в деталях рассказывает парню об ужасно смешном случае, который произошел с маленьким Максом, сыном ее старшей сестры, которая тоже проживает в Самаре, славном городе на берегах реки Волги. Тем временем, устав наконец от танцев, девушки падают на скамьи и просят Рут, дочь покойного резника, чтобы спела что-нибудь из еврейских песен. И Рут поет колыбельную, а Коган аккомпанирует ей на скрипке. Голос девушки силен и низок, он разом перекрывает шум и шушуканье. Все умолкают, лишь резкие звуки скрипки царапают тишину.

— А-а-а… — поет маленькая девушка Рут.

А-а-а-а…

Ушёл папа в деревню,

Под колыбелькой нашей Мирьямке

Стоит чистенькая-пречистенькая козочка…

— Представляешь? — продолжает шептать Шошана Гранат на ухо Екутиэлю. — Я ему кричу: Максик, ты с ума сошел! Сейчас придет мама и убьет тебя!

Папа принесёт чашку молока,

Мячик и семь штук слив.

Под колыбелькой нашей Мирьямке

Стоит миленькая-премиленькая козочка…

Да-да, это песня покойной Ципы, жены резника Авраама. Сиживали ли вы когда-нибудь, дорогие друзья, у себя на берегах Волги-матушки… сиживали ли вы, затаившись на чердаке с маленьким неразумным ребенком на руках? Задувает в щели угрюмый ветер, завывает, похохатывает злобным хохотком, мечется по пустому двору. Эй, губитель! Нет-нет, не бойтесь: это всего лишь зовут подростка Бенци — не криком зовут, а едва слышным шепотом, движением губ. Где-то рядом слышен звон ведер, замирает уставшее бояться сердце.

Устина!..

Папа принесёт чудесный подарок,

Много радости и много сказок.

Под колыбелькой нашей Мирьямке

Стоит маленькая-премаленькая козочка…

Глаза певицы наполняются слезами, она склоняется над столом и принимается переставлять с места на место миски и стаканы. Все хлопают в ладоши и переходят к забавным играм. Аба Гавриэлов пускается в пляс — он исполняет веселый хасидский танец, время от времени прищелкивая пальцами и приподнимая полы рубахи.

Ах вы, папы-папы-папочки с папунями!

Ах, ну что же это деется с девунями?

Были молоды и гладки, как вода,

Ну а нынче не годятся никуда!

— Браво, Аба! — восторженно кричат парни. — Давай еще!

А с парнями, что с парнями, Боже мой!

Были крепкими, как ледостав зимой.

Ну а нынче что ни парень, то в очках,

Ну а нынче лезут всё на шармачка!

Было раньше — покупали шоколад,

А цветов-то, а цветов-то — целый сад!

Было раньше — обнимали горячо,

А теперь у парня хилое плечо…

— Браво! — кричат девушки, хлопая в ладоши. — Молодец, Аба!

Маленькая девушка Рут и юноша Екутиэль Левицкий сидят в саду на скамейке. Тысячи звезд смотрят на них из глубины ночи. За плетнем дремлет пустынная улочка, и лунные тени скачут с крыши на крышу. Разгуливает в темноте безымянное и безысходное счастье — или это чья-то чудная песня, зацелованная звездами, заласканная тенями, цепляет и тревожит человеческую душу? Екутиэль Левицкий говорит, и говорит, и говорит, и слова его пусты и нелепы. Молчит маленькая девушка Рут. Молчит ночь, вздымая над садом черное крыло с отсветом далекой молчаливой тоски.

4

Теперь Рут и Екутиэль встречались по вечерам — каждый вечер. Временами в сумерках слышался колокольный звон, быстро теряющийся в просторе полей и путанице оврагов. Следуя железнодорожному расписанию, тишину прорезали гудки паровозов, доносящиеся с близлежащей станции. Иногда молодые люди шли прогуляться за окраину, минуя пустую рыночную площадь. Безлюдный рынок усеян мусором и коровьими лепешками, настороженно смотрят запертые лавки и киоски, ветер таскает с места на место обрывки газет и клочки сена. По площади бродят гуси, не обращая никакого внимания на старого сторожа в темной накидке. Гудят провода на телеграфных столбах, колонной по одному марширующих от местечковой почты в направлении большого мира.

Рут и Екутиэль, держась за руки, шагают по темной дороге и болтают о том о сем.

— Девушка, — говорит Екутиэль Левицкий, — не позволите ли заново измерить ваш уважаемый рост? Похоже, вы подросли за ночь на несколько миллиметров…

Рут смеется. Нет, сегодня она такая же, как вчера. Девушка прижимается к сильной руке парня и вдруг начинает говорить, быстро и горячо.

— Касильчик! — говорит она. — Я так тебе благодарна за все это, так благодарна! Каждое утро я открываю глаза и думаю: вот солнце стучится ко мне в окно, вот ветер шумит в кронах деревьев, вот небо над моей головой, и вот она я, лежу с открытыми глазами — живая и счастливая… А иногда мой младший брат Бенци просыпается ночью и видит, что я плачу. И он бормочет, такой смешной и полусонный: «Ты что, с ума сошла? Ночь-полночь, спать надо!» — и снова засыпает, а я лежу и плачу от счастья.

Они доходят до места, где дорогу пересекает весенний ручей, и Екутиэль берет подругу на руки. Рут дрожит всем телом, крепко обнимает шею любимого.

— Мне кажется, — говорит она некоторое время спустя, — что мы уже миновали ручей…

— Нет еще, — уверенно возражает подруге Екутиэль.

Он несет ее вдоль берега реки, поднимается на небольшой откос и по пути целует, целует, целует девушку в сомкнутые веки.

— Это же удивительно, Рут, — шепчет парень, — до чего ты у меня маленькая. Прямо смешно…

Рут высвобождается и спрыгивает на землю, чтобы осмотреться. Перед ними лежит спящее местечко в прискорбном беспорядке домиков, дворов, подслеповатых окошек, пыльных кривых улочек и немногочисленных плодовых деревьев. Кое-где в окнах светится огонек масляной лампы — колеблющийся, малый, дрожащий. Лают собаки — одна за другой, от двора к двору, тут и там вонзаются в сумеречное тело небес кресты на колокольнях церквей.

— Касильчик, — говорит Рут умоляющим голосом, — пойдем отсюда. Каждый раз, когда мы стоим здесь и смотрим на наш городок, мне кажется, что перед нами кладбище…

И, взявшись за руки, они пускаются бегом, будто спасаясь от надвигающейся угрозы. Наконец, огоньки местечка теряются, скрытые холмами, и прохладный вечер весеннего месяца Эйяра обнимает молодых людей, остужает их разгоряченные щеки. Подставив лбы свежему ветру, шагают они по тропинкам. Равнина дружески принимает их в свои складки, стелет под ноги травянистые откосы, хвалится туманным, постепенно исчезающим горизонтом. Где-то на хуторе кричит одинокий петух.

— Я забыла рассказать тебе кое-что, — шепчет Рут. — Мне часто кажется, что нас подстерегает беда, страшное несчастье…

— Пожалуйста, Рут, — со смешком перебивает девушку Екутиэль, — оставь эти глупости…

— Страшное несчастье… — продолжает она, не слушая своего спутника. — Я была обычной девочкой из местечка, такой же, как все. И вот теперь у меня есть ты, ты целуешь мои глаза и гладишь мои волосы, и вечер такой чудесный, и все вокруг будто ложится нам под ноги. Мне сейчас хочется петь… или играть на скрипке. Мне кажется, что сейчас я играла бы не хуже, чем великие музыканты.

И вновь навстречу им выныривает из-за холма спящее местечко. Серое облачное небо нависло над убогими домишками, как воронье крыло. Тут и там мерцают в окнах крошечные огоньки. Тьма и безмолвие наползают на улицы и дворы.

Брызгами зеленоватого дождя скатывается со склона туман и топит маленький городок без остатка. Там, где только что лежало местечко, нет теперь ничего, кроме влажной зеленоватой ваты, — ни домиков, ни улочек, ни огоньков, даже собак не слышно. Ничего, кроме тумана…

Рут хватает Екутиэля за руку.

— Касильчик, — шепчет она, — мы с тобой теперь одни во всем мире…

Молчит юноша. Тесно прижавшись друг к другу, стоят они вдвоем на склоне холма, стоят и смотрят на огромную зеленоватую могилу.

5

Расскажу вам теперь о смерти старой Рухамы, матери Екутиэля Левицкого. Она приехала в местечко спустя два месяца после свадьбы сына и малышки Рут.

А умерла еще через столько же, в слепой вечер месяца Хешвана. Екутиэль лежал тогда в тифозной горячке.

Рухама была очень странной старухой. В местечке рассказывали, что ее привезли в дом Рут и Екутиэля из губернской больницы для душевнобольных. Другие утверждали, что Рухама приехала с Волыни. Так или иначе, но она проводила все дни и вечера в подозрительной праздности. А рядом в двух крошечных комнатках радовались своему счастью маленькая Рут и Екутиэль Левицкий.

— Любимый мой! — говорила Рут. — Мне кажется, что чудесный цветок цветет в моем сердце. Уж больно часто распеваю я теперь песни без смысла и без причины…

И действительно, выполняя обычную женскую работу, Рут не ходила, а летала по дому, а уж песни… — песни слышались в двух комнатках постоянно — веселые, насмешливые, шутливые. Утром Екутиэль уходил на службу и возвращался домой в четвертом часу пополудни. Маленькая жена встречала мужа крепким объятием и сияющими глазами. Зато Рухама не реагировала никак. Впрочем, она вообще ни на что не реагировала — просто сидела и молчала все дни напролет.

Затем пришла осень, затопила долину, обернула мокрой тряпкой редеющие кроны деревьев. В начале Хешвана Екутиэль заболел тифом. В те дни по стране разгуливала эпидемия сыпняка и, подобно хищнику-людоеду с острыми зубами, хватала себе человеческие жертвы одну за другой. Рут перестала петь песни: теперь на ней висела не только домашняя работа, но и беготня по врачам и по аптекам. Рухама все так же молча сидела у постели сына. Сидела, сидела и вдруг умерла. Произошло это так.

В тот вечер Рут ждала приема у городского врача — маленькая женщина места себе не находила от страха за жизнь мужа и добывала лекарства всеми возможными способами. Рухама же дежурила возле Екутиэля, слушая бессвязный бред, который срывался с губ сына, мечущегося в тифозной горячке.

— Глупец! — громко заявлял Екутиэль, поворачивая голову к воображаемому собеседнику. — Глупец, тупой, как каштановый орех! Лицемер ты этакий, сколько разных личин ты можешь напялить на свою подлую физиономию! Вот сейчас ты сидишь здесь, как гость на поминках, хмуришь брови, морщишь лоб складками якобы мудрой старости своей. Обувь твоя стоптана до дыр, а пыльная одежда поет песни долгих и трудных дорог. А на самом деле? На самом деле все ложь и вранье! Все это ты купил за гроши у случайного прохожего у порога моей двери! Ах ты глупец, нелепый горбун! Теперь ты представляешься желанной красавицей, и глаза твои полны туманной печалью. Ты склонялась надо мной, обманщица, ты улыбалась мне самой грустной из всех твоих фальшивых улыбок, ты принесла мне самый жгучий подарок, какой только бывает у дочерей Евы… о глупец, голый бесстыдник!

Так кричал Екутиэль, обращаясь неведомо к кому, — кричал, пока не впал в беспамятство, и тогда уже воцарилась в комнате тишина. Слепой вечер, безрадостный и безнадежный, переглядывался с тенями сырой комнаты, подмигивала у изголовья тусклая масляная лампа, а в углах, свернувшись клубком, лежала осенняя тьма.

И тут поднялась вдруг старая Рухама со стула и принялась ходить по комнате из конца в конец. Это выглядело странно и даже пугающе, ведь до этого старуха только сидела и молчала. Потом она уселась на постель сына и зевнула, широко и судорожно. Взгляд ее был дик и безумен, и женщина казалась сильно взволнованной. Но самое странное — она вдруг стала напевать древний колыбельный напев, который пела когда-то она сама, и ее мать, и мать ее матери в веселой Волыни, в славном местечке под названием Шепетовка.

— Поклянемся, Екутиэль Левицкий! — сказала затем старая мать. — Если оправишься ты от этой тяжелой болезни и признаешь Отца нашего небесного, то отправлюсь я сама, Рухама, дочь Екутиэля, по безвозвратной дороге, и пусть еще сегодня вечный туман окутает свечу усталой души моей.

— Поклянемся, Екутиэль Левицкий! — воскликнула она, повысив голос и переходя на крик. — И встанешь ты с ложа болезни своей, и будешь верным сыном Отцу нашему небесному. Отец наш небесный полон заботой о каждом сердце, которое тянется к Нему. Страдает Он от всех наших бедствий, и ярче семи солнц свет Его милости.

— Клянусь! — проговорил в беспамятстве Екутиэль и испуганно задрожал. — Ой, что это?! Кто-то стучится в окно!

— Ох… — вздохнула старая Рухама. — Ох…

И она снова запела слабым, угасающим голосом всё тот же колыбельный напев, принесенный ею с волынской земли.

— Если было бы у меня целое царство, — пела Рухама, — я бы всё его отдала за то, чтобы родить красивого сыночка и чтобы был он честным и верующим человеком. И тогда скажут в мире, который весь хорош: «Дайте дорогу матери праведника!»

— Дайте дорогу матери… — повторила она почти неслышно, и последний вздох покинул ее уста.

Тихо стало в комнате, лишь в окошко всё стучалась и стучалась Паранойя, зеленая королева, богиня умалишенных. Раскачиваясь на хвосте клятвы, впрыгнула она в комнату и пробралась в пылающий мозг Екутиэля.

— Кажется мне, что я видел сейчас самого Господа, — пробормотал больной сквозь сонную пелену.

Неподвижно сидит Рухама на сыновней постели. Слепой вечер месяца Хешвана ползает по комнате, забирается под кровать, перемигивается с тьмой, дремлющей в сырых углах. Едва теплится огонек масляной лампы. Высоко-высоко над толстым облачным покровом мерцают одинокие звезды.

6

Паранойя. Как любимая невеста, завладевает она сердцем, как самая желанная девушка, которой посвящает человек всю свою жизнь. Во многих важных книгах и святых фолиантах отплясывают тени ее призрачных иллюзий. В днях древнего детства, в печальных пейсах раввина, в огне дедовских напевов на рассвете, в пыли пустых молитвенных домов — повсюду разбросан яд Паранойи. Тебе кажется, будто получил ты счастливый подарок; мышцы наливаются силой, и чьи-то любимые глаза освещают каждый твой шаг… Берегись! Это пришла и поразила тебя Паранойя, зеленая королева, богиня умалишенных, поймала тебя на крючок обещанием своего маленького счастья. И вот ты уже очарован, околдован, одурачен, и, как стая хищных зверей, набрасываются на тебя дряхлые дни и пыльные буквы…

— Был в городе Зенькове и его окрестностях учитель наш и господин наш рабби Ицхак-Меир, да будет благословенна память о праведнике, и правил он нами твердой рукой. И был в городе Зенькове и его окрестностях некий злодей и предатель-мосэр, и навлек он множество бед и несчастий на жителей города и на простых торговцев, и люди не могли уже вынести тяжести испытаний…

Ночь зимнего месяца Тевет кружится за окном в снежном ветреном танце, прыгают по стенам штибеля[1] смутные тени, подрагивает огонек свечи, выхватывая из темноты лица сгорбленных людей, сбившихся в кучку вокруг маленькой печки. Едва различима в сумраке, колышется в глубине комнаты скромная парохет[2], а рядом скорбная, как лицо мертвеца, застыла пыльная подставка для свитков.

— …не могли уже вынести тяжести испытаний… — повторяет рассказчик, рабби Лемех Кац, и сгрудившиеся вокруг люди принимаются горестно охать, тревожа своими вздохами пламя единственной свечки.

— И пришли люди общины, простые торговцы, к рабби Ицхак-Меиру зеньковскому, и воззвали к нему в мольбе и просьбе своей, чтобы обратился учитель наш, господин наш, праведник поколения нашего к Отцу небесному с заступной молитвой. Чтобы пала на голову того злодея и мосэра скорая смерть, и болезни тяжкие, и беды неотвратимые, чтобы поразил его свет небесный, чтобы исчезли с лица земли и он сам, и сама память о нем — ныне, и присно, и во веки веков!

Кружится ночь за подслеповатыми оконцами штибеля, залепляет их хлопьями снега, заметает белой поземкой. Снежная ночь Тевета танцует на улицах местечка, громоздит сугробы, стелет свой толстый ватный покров на крыши покосившихся домиков, ровняет с дорогой низенькие плетни.

— И тогда возвел рабби Ицхак-Меир очи к небесам и рассмеялся тихим своим смехом, светлым и счастливым, а потом замолк, и долгим было его молчание. И люди общины стояли вокруг и терпеливо ждали ответа, боясь упустить слово или даже просто знак. Они ждали, а праведник все молчал и молчал. И вот наконец посмотрел он на людей и сказал им так: «Дети мои! К Пресвятому, да благословен будет, взяли меня, и благословил я Его благословением!»

— Ой, ой, Отец наш небесный… — снова слышатся в штибеле вздохи и восклицания.

Рабби Лемех опускает глаза и умолкает. Неверный свет свечи играет на его большом носу, в серебряных нитях бороды, в складках глубоких морщин.

— И вот, — продолжает рабби, — как-то зимним морозным утром отправился злодей к приставу, дом которого находился за городом, там, где жили гои, и в кармане у мосэра, как всегда, шуршали бумажки с доносами — длинными, подробными, губительными для людей зеньковской общины. И вот, когда проходил он мимо последнего дома местечка, вдруг услыхал злодей голос, зовущий на помощь, — голос, молящий и рвущий душу, даже самую злодейскую. Вошел он в дом и увидел женщину-вдову на сносях, да такую, что, кажется, вот-вот начнет рожать. А в доме — лютый мороз, и бегают босые сопливые ребятишки, трое числом, и кричат: «Хлеба! Хлеба!» Тогда снял мосэр свою теплую шубу и набросил ее на плечи вдовы, а сам побежал в город за дровами…

Дверь штибеля тихонько приоткрывается, и зима радостно влетает в комнату, взметая к потолку парохет и разгоняя по стенам задремавшие было тени, — влетает и разом задувает бедную свечку. Тьма поглощает штибель. На пороге — Рут, верная жена. Туго затянут на ней теплый шерстяной платок, на лице сверкают тающие снежинки. Рут смущенно переступает с ноги на ногу и напряженно всматривается в темноту.

— Екутиэль! — робко зовет она, и нотка отчаяния слышна в ее голосе. — Екутиэль, Касильчик!

Каждый вечер сидит теперь ее муж Екутиэль Левицкий с этими людьми. И каждый вечер Рут приходит за ним сюда, впуская в штибель зимнюю вьюгу и морозный ветер Тевета. Как завороженный, слушает Екутиэль странные истории и странные басни, которые наподобие речной осоки произрастают вдоль стен-берегов древнего штибеля. Смутные образы теснятся в его голове: мудрецы прежних времен и праведники недавнего прошлого, люди в меховых шапках-штреймелах и длинных шелковых одеяниях, славные цадики из славных городов и местечек — от Зенькова и Вильны до Коцка и Черновиц, Тальне и Брацлава. А рядом — горы записочек и амулетиков, цветы надежд и мечтаний, которые росли и расцветали в убогости покосившихся домиков, на пыльных улочках, в боли и нищете забитых поколений. Вино каббалы — крепкое и выдержанное, пьянило тогда отчаявшиеся сердца…

— Евреи, спичку! — говорит рабби Лемех Кац.

Минута — и воскресает в штибеле неверный огонек свечи, вновь дрожит, колеблется свет на странных морщинистых лицах — то кивают они, то вздыхают, то растягиваются в судорожном зевке. Как прокаженная, сидит маленькая Рут в сторонке на краешке скамьи, смотрит на мужа, на его отрешенные, устремленные в неведомые выси глаза.

Но вот собрание подходит к концу. Евреи желают друг другу доброй ночи и, поцеловав мезузу на дверном косяке, растворяются в темноте, исчезают в круговерти танцующих снежных хлопьев. Рабби Лемех Кац, опираясь на палку и сгибаясь под тяжестью теплого лапсердака довоенных времен, медленно торит себе дорогу домой, на улицу Розы Люксембург. Там поджидает его жена Йохевед — низенькая женщина с большим животом. Она стоит на кухне, внимательно наблюдая за закипающим самоваром, чтобы угли не оставались без присмотра, чтобы вовремя подкинуть щепок в случае нужды. Самовар благодарно пыхтит, поет песни на разные голоса, и красноватый отсвет его распаленной топки подрагивает на полу и на стенах.

Но вот на плечах самовара начинают клубиться белые столбики пара. Госпожа Йохевед Кац снимает трубу и затыкает отверстие. Дело сделано. Женщина зевает и пробует затычку пальцем.

— Хоп! — командует она самой себе и привычным движением водружает тяжеленный самовар на маленький кухонный столик.

7

Я всегда с тяжелым чувством вспоминаю свою встречу с Екутиэлем Левицким, черным праведником-спасителем. На пыльных и трудных дорогах моих странствий из местечка в местечко повстречался мне этот неприкаянный скиталец. Как-то летом завернул я в свой родной городок, чтобы вспомнить дни детства и повидаться с девочкой, в которую был влюблен в те незапамятные времена. Я думал найти там людей, которые вздохнули наконец свободно, полной грудью.

Но, к несчастью, нашел лишь очень много могил и очень мало радости.

Там-то я и встретил черного праведника Екутиэля Левицкого — встретил и примкнул к нему на несколько дней. Вместе брели мы по горячим дорогам, и распухшее от жары солнце равнодушно связывало в один шов отпечатки наших шагов. Вместе присаживались мы отдохнуть, когда крона случайного придорожного дерева предлагала нам свою тень. Шли мы очень неторопливо и время от времени переговаривались о том о сем.

— Куда мы идем, Екутиэль? — спрашивал я, хотя должен был прекрасно знать, что дорога ведет из Староконстантинова в Касрилов, и никуда больше.

— К Богу! — совершенно не к месту отвечал он, и глаза его загорались неизъяснимым пылом.

Навстречу нам, поднимая столбы пыли, катились деревенские телеги, и мы шли потом сквозь эту пыль, как сквозь туман, угадывая дорогу по какой-нибудь зеленой кроне, подпирающей вдали небо многими своими руками.

Так скитались мы вдвоем, я и Екутиэль, разыскивая неведомо что неведомо где. Рядом с ним я почему-то ощущал себя торопливым и легкомысленным подростком. Над нами ползло по небу летнее солнце, в придорожной траве стрекотали кузнечики, неяркие полевые цветы удивленно поглядывали на нас с некошеных откосов. На горизонте голубым венком лежали леса — они таили в себе безмолвие, подобное зачарованной царевне, которую злой волшебник упрятал в недвижный хрустальный ларец.

Иногда Екутиэль вдруг ложился на траву, устремлял глаза в небо и погружался в молитву, длинную и скучную. Я валился рядом с ним и молчал или, чтобы немного развлечься, мурлыкал себе под нос какую-нибудь песенку повеселее из репертуара Акивы Краца — большущего жизнелюба, шутника, охальника и моего доброго приятеля. Он обожал переделывать русские романсы на еврейский лад, исполняя их с таким комическим выражением лица, что слушатели просто покатывались со смеху. Воспоминания об Акиве сильно скрашивали мне необходимость ждать, пока Екутиэль не сочтет наконец, что на сегодня небо услышало от него достаточно молитв и славословий.

Когда начинало темнеть, мы с Екутиэлем останавливались в одной из попутных деревень. Летними вечерами там кипела молодая жизнь. Девушки водили хороводы, парубки играли на гармошке, пели хором красивые протяжные песни. Ветер осторожно подхватывал их и уносил в поля, в сгущающийся сумрак наступающей ночи.

Случалось, мы входили в деревню вместе с возвращающимся с выгона стадом — тяжело ступающими дойными коровами и тесным гуртом жмущихся друг к дружке овец. За ними, волоча за спиной кнут, шел старик-пастух и его помощницы-собаки. И, конечно, вместе со стадом, неотступно сопровождая его, следовало огромное облако пыли, из которого слышался другой хор, уверенно заглушающий пение под гармошку: мычание, блеянье, лай и нестройный перезвон многих бубенцов и колокольчиков.

Затем Екутиэль находил какое-нибудь открытое окно, вставал напротив и принимался громко читать какой-нибудь псалом. Он читал и раскачивался, и полы его пиджака порхали вокруг него, как крылья. Он читал со страстью и пафосом, адресуя потрясенному окну всю горечь и боль библейских страданий.

Не удаляйся от меня, ибо бедствие близко,

ибо нет помощника…

Как вода, пролился я, и рассыпались все кости мои,

Стало сердце моё как воск,

растаяло среди внутренностей моих…

Он дочитывал весь псалом до конца, и к тому времени из дома обычно выходила какая-нибудь старушка-крестьянка с крынкой холодного молока. Иногда даже предлагали ночлег на копне сена во дворе. Мы лежали рядом, вслушиваясь в песни ночи. Вокруг трещали цикады, тут и там, припомнив сквозь сон о своей сторожевой должности, лениво взлаивал дворовый пес, с ночного выпаса доносилось лошадиное ржание.

В один из таких вечеров нас нашла маленькая Рут. Сначала мы услышали из-за плетня ее взволнованный девчоночий голос:

— Нет ли тут черного праведника? Не видали ли его здесь?

Кто-то, видимо, указал ей на двор, где мы остановились.

— Екутиэль! Касильчик! — прошептала она, подойдя. — Вот я и нашла тебя, Касильчик мой…

— Ну вот, опять ты пришел ко мне в образе моей желанной! — закричал Екутиэль Левицкий, пряча лицо в ладонях. — Ох, глупец ты, глупец, нелепый горбун! Теперь ты напялил платье дщери израильской и смотришь на меня томными глазами, завлекая и обещая! Ты разбиваешь мою малую жизнь, ты давишь меня…

— Прочь, прочь от меня! — воскликнул он и больше уже не произносил ни слова.

А Рут… Рут прилегла возле него и стала молча целовать ему лицо. Мне показалось — возможно, по ошибке, что она всхлипнула разок-другой, но никакого другого звука не довелось еще услышать от этих двоих ни ночи, ни мне.

Потом прокричали петухи, прогоняя короткую летнюю темноту. Луна отпрянула испуганной лошадью, поднялся над землей сонный рассвет, побежал по дремотным дорогам к постепенно светлеющему горизонту.

— Паранойя! — вдруг сказала маленькая Рут. — Ты забрала у меня моего мужа Екутиэля Левицкого. Паранойя, самая страшная из бед…

И тут я, Биньямин Четвертый, легкомысленный и нелепый юнец, услышал самую странную молитву из всех, какие только приходилось мне слышать когда-либо до и после этого.

— Паранойя! — проговорила женщина. — Вот спешит к нам новый день, уходят шорохи ночи, свежий ветер гуляет в полях, треплет траву и сметает за горизонт мертвые звезды.

Слезы ручьем полились из ее глаз, беспрепятственно скатываясь по щекам и пропадая в сухости сена.

— Паранойя, пожалуйста… — всхлипывая, молила Рут. — Я так хочу быть со своим мужем. Нет в моей жизни ничего и никого, кроме него. Пожалуйста, возьми к себе и меня тоже! Я очень прошу… возьми и меня тоже! Клянусь, я буду верна тебе, как раба. Только сделай так, чтобы мы снова были вместе — я и Екутиэль…

И тогда я увидел ее, Паранойю, зеленую королеву, богиню умалишенных. Она возникла из ниоткуда и по-хозяйски уселась на нашей копне сена. На ней красовалась корона из петушиных криков, щеки горели румянцем утреннего ветра, а платье было украшено нитью алеющего горизонта.

— Кажется мне, что я видела сейчас самого Господа, — пробормотала маленькая Рут и смолкла.

Я вскочил и выбежал со двора, и бежал, и бежал, и бежал, пока не осознал достаточно твердо, что нахожусь на дороге, ведущей в Касрилов из Староконстантинова. Там, в Касрилове, родился мой отец, и отец моего отца, и отец отца моего отца. Туда пришли мои предки более века тому назад — пришли из святой общины города Праги — известного еврейского места.


1929

Загрузка...