Есть люди, которых ждешь с давних пор.
Есть дружба, внезапная, нежданная, которую никогда не забудешь.
Именно так было на этот раз.
Я лежал в тифозном бараке.
Шел — я это помню — 1943 год. Помню все, а так хотелось бы забыть, поверить, что это лишь страшный сон.
Не верьте в ад: бог слишком милосерден. Ад был на земле. Майданек, Освенцим, Бельзен…
Но довольно об этом. Я скажу лишь столько, сколько потребует повесть о неожиданной дружбе тех времен, — повесть о парне из Сальских степей.
Итак, я был в Майданеке, болел тифом и в бреду мечтал о кусочке сахара… О кусочке, о крупинке сладкого.
Мимо шел кальфактор [1] — санитар и немецкий подхалим.
Я крикнул:
— Дай сахару!
Он даже не обернулся. Я кричал все громче:
— Дай сахару! Хоть кусочек! Возьми хлеб, у меня много хлеба.
Это он услышал и подошел:
— Хлеб? И много у тебя хлеба?
Я приподнял угол тюфяка и показал: семь дневных порций. Целое богатство…
— Ого, сколько паек! Не можешь есть, жар у тебя? Ладно. — Пошарив в кармане, он вытащил грязный кусочек сахару и начал складывать хлеб.
Он брал уже четвертую по счету пайку, когда внезапно раздался треск, пайка взметнулась кверху, а огретый доской кальфактор обалдело присел.
— Семь паек за один кусочек сахару?! Ах ты, мерзавец!
Я задрал голову. Сосед с верхней нары вырвал из-под тюфяка доску и прыгнул на кальфактора. Бледное, залитое потом лицо сводило судорогой бешенства, в суженных зеленых глазах пылало исступление: убить шакала!
Кальфактор понял и бросился наутек, теряя на бегу пайки хлеба. Всю дорогу до канцелярии он кричал, что здесь бунт и его хотят убить.
Барак затих. Люди знали: сейчас придут и убьют человека, который не дал обокрасть больного.
Так бы наверняка и случилось, если бы не доктор Величанский.
Доктор Величанский был узником, как и все мы, но имел высокого покровителя. Он вылечил ребенка лагерного коменданта, и тот, проходя мимо, похлопывал его по плечу, милостиво обмениваясь с ним несколькими словами. Эсэсовцы предпочитали не связываться с Величанским и смотрели сквозь пальцы на то, что он действительно лечит, ухаживает за больными, помогает им… Ходит ныне по свету много людей, которые обязаны ему жизнью.
Меня, например, Величанский вырвал у смерти хитростью.
— Симулянт тифозный, — заорал он на меня, когда немецкий врач, собственно говоря, такой же врач, как я китайский мандарин, отбирал больных для газовой камеры. — Пройдоха гриппозная! Завтра на поле пойдешь, на работу тебя выпишу!
И Величанский ударил меня по лицу, чтобы загнать поскорее на нары. Да будет славен он, скорый на диагноз и твердый на руку!
Когда же пришли за номером 3569, моим соседом и защитником, маленький Величанский встал на дыбы. Он заявил, что не позволит тронуть своего больного, что если они это сделают, он скажет коменданту о всех кражах, о всех мерзостях кальфактора.
На том все и закончилось. Покричали, погрозили и ушли.
Номер 3569 разжал пальцы: доска, которую он держал, как саблю, с грохотом упала на пол.
Снизу мне не было видно его лица, я видел только голые, слегка вздрагивающие ноги, руку, судорожно сжимавшую доску, и лохмотья грязной рубахи, шевелившиеся на животе от короткого лихорадочного дыхания. Он поднял ногу, чтобы взобраться наверх, однако у него не хватило сил, и, если бы доктор Величанский не подсадил его, он бы, наверное, свалился. Потом он так тяжело опустился на лежанку, что из дыры сверху на меня посыпалась труха, бывшая когда-то соломой.
Величанский пытался заговорить с ним, спросил, как его зовут, откуда он родом. Тот ответил холодно, неохотно:
— Русский доктор.
С тех пор так его и называли.
Каждый вечер после переклички в барак украдкой пробирался кто-нибудь из советских пленных и вполголоса спрашивал:
— Русский доктор здесь лежит?
Или:
— Здесь лежит доктор Вова?
Они подходили к его нарам, здоровались — коротко и сердечно, а потом совали под тюфяк пайку хлеба, кусок колбасы или вареную кость, — что удалось добыть.
Потом минутный разговор, пожатие руки и тихое, осторожное исчезновение.
Это напоминало паломничество. Было ясно, что для горсточки советских пленных номер 3569 — нечто большее, чем просто доктор, что через проволочные заграждения и кордоны за ним тянется какая-то легенда, быть может слава, что этих людей связывает неведомая тайна.
Шли дни. По мере снижения температуры «русский доктор» обретал… польскую речь. Он уже говорил со мной по-польски, правда с заметным акцентом, но свободно и без ошибок.
Я спросил его однажды, где он научился этому довольно трудному языку.
С минуту он колебался, потом ответил прямо:
— Врать не люблю, а правду сказать… Еще не время. Может, придет такой день.
Этого дня, а скорее ночи, я ждал четыре месяца.
Номер 3569 выздоровел первым и пошел на работу. Я остался: после тифа началось воспаление легких.
Когда меня должны были выписать, появился «русский доктор».
На его продолговатом лице яркие прежде веснушки теперь чуть выцвели. Он казался здоровее. Я взглянул на его мягкий подбородок, детский рот, высокий лоб и поднятые, словно в удивлении, брови. Я бы сказал — паренек, размечтавшийся большой паренек, решительно не подходили к этому лицу зеленоватые прищуренные глаза и слегка вислый нос.
«Сильный индивид. Быть может, и хищный», — думал я, глядя, как он шел ко мне широким кавалерийским шагом, в офицерских сапогах, в приличном осеннем пальто, высокий и изящный.
— Что, удивляетесь, наверное, каким я стал франтом? Это меня так мои ребята одели. Как узнали, что я назначен врачом, давай нести — кто сапоги, кто пальто, кто шапку… «Держи, говорят, надевай. В Майданеке ты первый русский доктор. И не можешь теперь ходить, как мусульманин…» [2].
В его голосе слышалась затаенная гордость этакими «ребятами», их чувством коллективизма.
На его груди, с левой стороны, над самым сердцем, выделялся свежим багрянцем винкель [3] с черной буквой «П». Поляк? Не может быть… Ведь он сам говорит…
— На винкель смотрите? Имею ли я право умереть здесь как поляк? Может быть, и имею. Бросьте, не гадайте понапрасну, когда-нибудь сам расскажу…
Он сел на край нар и сразу приступил к делу:
— Я пришел за вами.
— За мной? Да ведь я завтра возвращаюсь в столярную мастерскую.
— Это бессмысленно. После тифа и воспаления легких — на тяжелую работу? Быстро выдохнетесь. Послушайте, я теперь врач четырнадцатого блока. Мне дают пятьсот пятьдесят туберкулезников из всех лагерей Европы. Я уже подобрал санитаров. Хорошая компания: одни политические, ни одного уголовника! Нам только писаря не хватает. Вы им и будете.
Так я попал вместо столярной в четырнадцатый блок и начал вести книгу живых и мертвых.
В ревире [4] уже давно произошло резкое деление на блоки шакальи и человеческие. В одних наживались на бессилии заключенных, в других действительно лечили. А нужно вам сказать, что лечить в концлагере — это было целое искусство, сопряженное с большим риском.
Выдержать нажим эсэсовской медицины, стремившейся к быстрейшему и полному уничтожению «цугангов» [5], мог только человек великого сердца и отваги — крепкий конспиратор. Нужно было получать контрабандой лекарства от родных и Красного Креста, организовать настоящее лечение, укрывать слабых, умело сохранять тайны блока. Этих и многих других предметов лагерного лечебного дела не преподавали в университетских клиниках. Подобные пробелы в своем образовании лагерный врач должен был восполнять на ходу, практикуя под сенью окружающих его виселиц.
Из окон старых больничных бараков в задумчивости смотрели на новый четырнадцатый блок профессор Михалович, хирург Поплавский, доктор Величанский и несколько других участников тайного Союза добрых врачей.
«Русский доктор» носит койки, переселяет больных. Устраивается. Товарищ или каналья?
В шакальих блоках тоже выжидали:
— Что за фрукт? На что он клюнет: на тряпки, на водку, на звонкую или шелестящую валюту? У него пятьсот пятьдесят порций, крупное дельце. Что ж, надо с ним выпить, а станет своим — по рукам, и баста!
Но сразу же после устройства «русский доктор» демонстративно показал, на чьей он стороне.
— Завтра выдадут посылки, — сказал он за ужином своей команде. — Я видел список. Посылки прибыли Добржанскому, Чижу и мне.
— Вам? — вырвалось у Добржанского, который не умел ни врать, ни притворяться.
— А вы думали, что я сирота? У меня тоже есть семья, да еще какая! А посылки я предлагаю отдавать в общий котел. Нас семеро. Пятеро получают, а двое нет. Угощать сами знаете как: иногда неловко, обе стороны стесняются. Лучше всего — общий стол, общий повар, и дело с концом!
Предложение прошло без возражений. Тогда «русский доктор» внес второе предложение.
— На Курпях, — сказал он и с мягкой усмешкой добавил: — у нас на Курпях в новом доме всегда справляется «новоселье», приглашаются соседи, разумеется, хорошие. Может быть, мы эти первые три посылки оставим для приема? Товарищеская вечеринка, понимаете, — чем хата богата! Пригласим нескольких врачей, ни одной сволочи, конечно! Соберемся, выставим сторожевых, побеседуем за ужином, споем потихоньку. Чиж организует все это как следует.
Действительно, Чиж, молодой штейгер [6] или помощник штейгера — я не разбираюсь в шахтерских званиях, — словом, Генек Чиж из Домбровы, который все свободное от работы под землей время проводил когда-то в любительских рабочих хорах, устроил вечер, достойный четырнадцатого блока: было пение, декламация и прочая самодеятельность, в том числе и выставка карикатур лагерного художника Васнавского. Добржанский, добрейший и тишайший из агрономов, которых когда-либо рождала Пулавская земля, так изобразил последние минуты Гитлера, Гиммлера и нашего Тумана, что все мы получили настоящее наслаждение! В заключительной части вечера корифей «науки о лагерях» Шиманский, изучающий немецкие лагеря с 1939 года, выступил с превосходной лекцией на тему: «Бухенвальд, Гросс-Розен и Дахау — практические советы».
Как раз во время этой лекции Чиж отозвал меня в сторону и тут, между перевязочным шкафчиком и печкой, таинственно зашептал:
— Ничего не понимаю, не могу его раскусить…
— Кого?
— Да нашего доктора. Это ребус, говорю тебе, трудный ребус! Подумай сам: он русский, но на винкеле у него буква «П». И в картотеке числится поляком. Я сам проверял. Черным по белому выведено: «Поляк». А?
— Ну что «а»? Очень просто: польский гражданин русской национальности.
— Пусть так. Но по картотеке его звать Ежи, а советские ребята, те двое, что все время сюда ходят, зовут его Вова! И почему это он пользуется у них таким почтением, а?
— Так ты думаешь, что это советский офицер?
— Вот именно! Я так и думал раньше. И, наварное, думаю, какой-то важный офицер, а в том, что он по-польски умеет говорить, ничего удивительного нет: преподают же у них в некоторых школах польский, — мог научиться. Но он получает посылки из Ломжи, у него там семья, и в Польше он живет давно! Он мне сегодня одну такую народную песенку спел, что я, старый хоровик, такой не слышал. А «Варшавянки» не знает! Ты сам слышал, он все время слова спрашивал. И «роты» [7] петь не умеет, а? Как это увязать? И еще обрати внимание: за одну неделю он так здесь все организовал, что наши сегодняшние гости глаза вылупили. Понатаскал откуда-то всякого хламу, и лекарств, и бинтов… У него уже свои люди есть, контакт с городом, связи, средства… И все это за неделю! Только старый хефтлинг [8], прошедший тяжелую лагерную школу, может так свободно комбинировать в Майданеке. А он говорит, что нигде не сидел, прямо из Замка сюда прибыл, а?
И Чиж до тех пор сыпал свои загадочные «а», нагромождая их в беспорядочную кучу догадок и предположений, пока я не рассердился:
— Да отстань ты! Пусть он будет хоть сам граф Монте-Кристо!
— Вот-вот, — живо подхватил Чиж, — я как раз и думал, что он граф, знаешь, из тех, безземельных, эмигрантов-графов. Но и это не совпадает. Ему и сорока еще нет. Так сколько же ему могло быть при царе? Лет четырнадцать от силы. Самое большее — он мог быть тогда в Кадетском корпусе. А наш вахмистр Скоропад говорит, что доктор в совершенстве знает службу. Может, он не доктор, может, ротмистр, а?
Самые различные догадки разрешает время, и самых различных людей сближает общая работа и общая участь.
В мельнице повседневных забот и трудов дробились различия в возрасте, происхождении или религии, отсеивались взаимные предубеждения. Борьба с грязью, с насекомыми, борьба за пищу, топливо и безопасность, за жизнь обитателей обреченного четырнадцатого блока — в этом суровом испытании характеров «русский доктор» сумел завоевать уважение польских врачей и собственной команды.
Проявилось это уже в первый месяц. Однажды он вернулся из шрайбштубы [9] бледный и, едва дотащившись до своих нар, упал почти без чувств. Оказалось, что, несмотря на запрещение, он уже в третий раз выписал требование на кальций.
— Санаторий в Майданеке устроить хочешь? — кричал лагерарцт [10]. — Этого только не хватало! Какая наглость!
И приказал ему сделать четыреста приседаний!
«Русский доктор» пролежал несколько дней. Он стал любимым врачом четырнадцатого блока, и блок старался выразить ему это в мелких проявлениях доброжелательства и заботы.
За четыре месяца мы крепко, сердечно подружились и жили, как одна семья. Этому содействовал покой, водворившийся в ревире. Тот, кому предстояло умереть, умирал собственной смертью; те же, у кого не опухли ноги, тихо работали в приторном дыму сжигаемых костей, ибо чудовищно велика в человеке сила надежды и привычки…
Немцы, напряженно ловившие отголоски страшных поражений, не вмешивались в административные дела, переложив их на польский врачебный персонал. Красный Крест в Люблине сумел, наконец, пробиться к измученным узникам: летально он доставлял больным питательные супы и белый хлеб, нелегально — лекарства, которые были спрятаны в хлебе. Вся страна в предчувствии бури спешила на помощь к заключенным: засыпала их посылками; исчез голод, упала смертность, ревир Майданека переживал свои лучшие дни, пока не настали кошмарные ночи.
Близился советский фронт. Из Майданека вывезли всех здоровых заключенных. Остались одни калеки и больные — несколько тысяч.
— Зачем нас здесь держат? — нервничали больные. — Чтобы подкинуть большевикам? Как бы не так! Просто как-нибудь ночью они уничтожат всех: и больных, и врачей, и санитаров…
Чтобы не прислушиваться, не подъедут ли вот-вот фургоны, чтобы не думать, не гадать, не ждать, — был только один выход: говорить. Говорить в такую ночь до утра.
Никогда в жизни я столько не говорил и никогда не чувствовал себя столь необходимым кому-нибудь, как тогда.
У меня была некоторая сноровка: в течение двух лет я был воспитателем в детдоме и рассказывал ребятам в спальне разные истории. Здесь я также вспоминал прочитанные книги, виденные когда-то фильмы, слышанные от кого-либо истории; я перемешивал все это, добавлял «недостающие части» и сочинял самые необыкновенные истории, повести, воспоминания, словом, что придется. Лишь бы приключения следовали одно за другим, красочные, почти осязаемые, лишь бы раскрывался широкий и вольный мир, по которому шагал Человек, смелый, сильный и светлый…
Самым благодарным слушателем был «русский доктор». Он умел отлично слушать — как ребенок. Доктор первым давал сигнал к рассказам. Залезал под одеяло тут же, около меня, и просил:
— Погоди, погоди… Минуточку… Дай-ка я устроюсь поудобней. Ну вот, уже. Значит, мы остановились на том, как жрица Анна сказала в храме Бенареса: «Злого Гуру убьет муж с серебряной головой — убьет ножом, не имея в руке ножа…»
Я рассказывал историю северянина, попавшего в страну магараджи, историю, происходившую с полтысячи лет назад. И, глядя на этого заслушавшегося человека, ясно видел: вот исчезает все, что начертали на его лице годы учебы, научной работы, годы военных скитаний, — нет доктора, нет заключенного, передо мной большой, размечтавшийся паренек.
Однажды ночью силы оставили меня. Я лежал осовелый, равнодушный. Связь с домом оборвалась. Из Варшавы поступали все более тревожные вести о массовых экзекуциях, арестах, высылках. Что с Васей? Жив ли Ярек?
Товарищи, на этот раз не дождавшиеся историй, ушли. Они собрались вокруг Ясневского, чтобы послушать, что такое душа и как она может познавать мир.
«Русский доктор» зашевелился, поднялся на локте:
— Вдохновения нет? — шепнул он. — Ладно. Нынче я тебе расскажу. Будет у тебя тема — для чего-нибудь когда-нибудь… Может, роман напишешь, кто знает… Моя жизнь ведь тоже, как роман.
Придвинься ближе… Я хочу рассказать тебе, впрочем нет — и себе самому. Каждый когда-нибудь должен перелистать книгу своей жизни с самого начала, особенно в конце жизни, перед последней главой.
Слушай внимательно, потому что книга моя — не простая. Чтобы понять ее, тебе придется напрячь воображение.
Прежде всего вспомни карту: Черное море, Крым, за ним огромное «озеро» — Азовское море. За морем, восточнее Дона, в Сальских степях осталась моя деревушка, казачья станица…
Ты когда-нибудь ездил весной с отцом в степь, пахать?
Гонял в знойный полдень табун коней на водопой?
Лежал ли, заглядевшись на звезды, хотя бы одну ночь, возле погасшего костра, рядом с дедом, который сказывал сказки, сказывал да и задремал под конец?
Нет?
Ну так как же тебе, дружище, передать краски и запахи степи?
Сказать, что она ошеломляет, чарует — эта вольная и бескрайняя земля? Пустые слова, скажешь ты, земля везде есть земля, одинаковая.
Послушай…
Среди садов, возле глубокого яра, затерялась в степи белая станица, как листок, вырванный из истории. Ее грабили, поджигали, разоряли бесконечными набегами. Но она стоит — на костях печенегов, татар, киргизов, разбойничьих атаманов и казачьих есаулов.
В городах менялись времена, власть, нравы. А здесь все оставалось по-старому. Станица была, как вырванный листок, — ничья, сегодня такая же, как и века назад. Пока не проникла в глубину степей школа. Школу открыли в соседней станице.
Я должен был вставать на рассвете, поить, седлать коня и мчать восемь верст (а верста больше километра!) до этой нежданной школы, школы, дарованной темным степям.
Ты спросишь, откуда эта любовь к знанию у парня от сохи?
Не знаю, поймешь ли ты. Тебе в большом городе давали науку, как горькое лекарство, просили, чтобы принял… И ты брал, сам не зная, зачем и для кого. А я должен был красть ее, как яблоки в соседском саду. И то, что крал, тут же раздавал людям. Я сразу видел пользу от науки.
Сидишь, бывало, зимним вечером над книжкой. Приходят люди «на огонек». Переберут свои дела, о соседях немножко посудачат, ну и хочется им послушать что-нибудь новенькое. Но что? Дед уже тысячу раз рассказывал о турецкой войне, отец — о японской и германской. Все известно, все старо.
Вот и подсядут ко мне.
— Вовка, что читаешь?
— О Ермаке, как он Сибирь завоевал.
— Ну так и нам расскажи, — просит отец, а сам рад, что может сыном похвалиться. — Даром, что ль, я тебе коня дал в школу ездить?
Послушают они рассказ, а потом задумаются: из каких же это Ермаков тот Ермак будет, не нашей ли станицы? Много ли земли тогда завоевал? А теперь у нас сколько?
— Скажи-ка, Вовка, к примеру: что такое Россия?
— Россия, — говорю я, — это шестая часть земного шара.
— Что еще за шар?
Я, значит, объясняю, что по форме — вроде бы яйцо, а по движению — вроде волчка, все вокруг себя и вокруг солнца вертится.
— Ну-ну, — говорят, — не заливай. Мы бы все попадали с такого яйца. Как это может быть, чтоб яйцо всегда крутилось? Кто его крутит, можешь растолковать?
— Не могу, еще не вычитал.
— Ага, тогда так и говори: не могу. И старшим в голове яичницы не делай… Лучше скажи: какая длина России? Сколько дней, к примеру, надо идти, чтобы ее из конца в конец пройти?
— А это как считать. Если, например, от Балтийского моря до Великого океана, так, пожалуй, верст… тысяч восемь будет. А сколько вы, Влас Данилыч, можете в день пройти?
— Семьдесят верст пройду.
— Да где тебе! — откликнется голова. — Один-то раз сможешь, а так, день за днем, не одолеешь!
Слово за слово — порешают на том, что верст сорок в день пройдет.
Беру бумагу, считаю.
— В таком случае будете идти полгода и двадцать дней.
— Экий кусище земли! — удивляются люди и добавляют: — На нас хватит. Дай бог вспахать столько!
Чем больше учишься, тем больше и пользы и интереса. Тому письмо напишешь, этому прошение, иному налог проверишь и высчитаешь… Всякий раз новые вопросы, дела, интересы.
Все чаще бегал я к дядьке. Ни один паренек в станице не мог похвалиться таким дядькой: богатый, в травах разбирался, попугая имел и ногу деревянную.
С этой ногой дядька вернулся еще с японской войны. Одинокий, он осел на пустоши за рекой и основал новое хозяйство: не пахал, так как не мог ходить за плугом, а завел ульи и посадил фруктовые деревья. Через десять лет его пасека и фруктовый сад стали известны всей округе.
Отец мой не умел ни читать, ни писать. Дядька зато был «ученый». Никакой школы он не кончал — выучился сам и постоянно читал.
Именно благодаря дядьке я попал в школу: он уговорил отца. Дядька был моим поверенным, защитником и руководителем.
— Читай, пострел, читай, — говаривал о«, — знаешь, что такое книжка? Видишь, я делаю ульи. Чем я их делаю? Ясное дело, пилой, рубанком и сверлом. Посчитай, сколько этого инструмента на полке. И у каждого свое назначение имеется. А книга, Вовка, это тоже инструмент, инструмент самый лучший. Только знай, сынок, инструменты бывают и негодные, старые или глупо придуманные. На такие жалко времени, можно работу испоганить.
Больше всего я любил считать и узнавал все новые способы счета. В конце концов я прославился на всю станицу.
Пришел как-то к отцу Влас Данилыч и просит:
— Одолжи нам, сосед, Вовку на две недели.
Он просил дать сына, как обычно просят одолжить плуг или лошадь.
Станица собиралась сдавать зерно. К амбару, собственно говоря к большому гумну, подъезжали возы. Казаки подходили, показывали старые квитанции, говорили, сколько пудов им остается внести.
А меня усадили на бочку перед гумном, дали вместо стола две оструганные доски, на доски положили толстую тетрадь, два карандаша (один подешевле, простой, для расчетов на черновике; второй — химический, для чистовика), рядом мешочек конфет поставили, а около бочки, только руку протянуть, — ведерко орехов.
— Считай, Вовка, считай. Как устанешь — возьми конфету или орешек погрызи, отдохни. Мы не спешим. Лишь бы ты считал аккуратно, по справедливости.
И отца почтили: дали ему четвертушку махорки.
А когда я всем хозяевам подсчитал, кто сколько дал да кто сколько должен остался, когда я все это записал на квитанциях, — велели хозяева отцу с возом подъехать и насыпали ему десять пудов пшеницы!
Домой мы ехали медленно, и вся станица видела прекрасное зерно учения.
С того времени, после квитанции на зерно, очень я в глазах людей вырос. Бывало, раньше встретит меня кто на улице, только головой кивнет:
— Здоров, Вовка!
А теперь шапку снимет и так-то почтительно скажет:
— Здравствуйте, Владимир Лукич!
Как равный равного приветствует заправский хозяин меня, босого паренька.
А уж что было, когда я землемером стал!
Я тогда как раз школу кончил и не знал, что с собой делать, то ли в каникулы коней у отца пасти, то ли податься к дядьке на пасеку.
А тут два хозяйства делились, и несколько малоземельных семейств переселялись в брошенную погорелую усадьбу: сельскохозяйственную артель там создавали.
Отца попросили, чтобы я обмерил землю и установил границы.
Дядька стал меня ободрять:
— Берись за работу, пострел, не бойся! Я тебе такую книжку достану — не ошибешься.
И я взялся за дело. Через несколько недель, когда я уже порядком намаялся, приезжает сам окружной землемер и в крик:
— Что за самоволие! Кто вам разрешил землю без меня мерить?
— Мы ж вас просили. Год ждали, больше невмоготу было…
— Глупости! Что еще за насмешки выдумали! Из мальчишки землемера делать!
— Дык он же хорошо отмерил. Очень довольные мы им.
— А я вот не доволен. Какой-то пастух понатыкал в землю кольев, перепутал все, напорол тут, а я утверждать должен?
Это было уже слишком. Станица впала в амбицию: наш парень, наш землемер, мы за него ручаемся!
— Ах, так? Ну я завтра же проверю! Увидим, что вы тогда запоете.
Закипело все в станице: он нашего землемера прижать захотел? Не выйдет!
— Не поддавайся! — кричат мне. — Бери книжки, бери мерки, все бери! Держись в седле крепко, брат!
Вечером люди собирались группами, бились об заклад, чей землемер победит: станичный или городской.
Дядька ковылял от одних к другим, подбадривал:
— На Вовку ставьте, только на Вовку! Наш конь, степной, выдюжит!
На другой день пошли в поле всей станицей. Судьями выбрали учительницу и дядьку. Они следили за каждым движением землемера, не переставляет ли он какой колышек? Но землемер работал без подлога и только время от времени, глядя на планы, ругался так, что земля содрогалась.
Вечером все собрались на майдане, и окружной землемер заявил:
— Обмеры вашего землемера неточны, но они куда лучше, чем обмеры того идиота из правления, который планы делал и на проверку посылал. Поэтому, граждане, я очень перед вами извиняюсь. Зря я вашего землемера обидел. Поправки в план я внесу и все их утверждаю.
Крик пламенем полыхнул: такое «ура» грохнуло, что солома с крыш полетела. Все затопали, засвистели на радостях. Схватили меня за руки, за ноги и давай качать!
Дядька влез на камень и кричит:
— Кто выиграл, пусть ставит! Кто проиграл, пусть, тоже ставит — будет знать, как в своего не верить!
Вечером понатащили отцу водки, колбасы, разных лакомств: начался такой пир, какого давно в станице не было.
Дядька, что ни час, произносил речь о пользе науки.
Землемер обещал мне высокую поддержку в окружном правлении, а отец, сильно захмелевший, на рассвете совсем разбушевался: «Где доблесть, где удаль казачья?» А потом схватил шашку и лучшему барану, без всякой нужды, только хвастовства ради, единым ударом отсек великолепную голову.
Барана надо было съесть, так что с вечера, веселье началось заново.
Настала осень. Я уже несколько раз спрашивал отца, когда же он, наконец, пошлет меня в город учиться.
— Кончилась твоя учеба, — отвечал он. — Будешь в станице писарем, на своем хозяйстве. Самое милое дело.
Вижу, самому не справиться. Бегу на пасеку к дядьке, чтобы он отца смягчил и уговорил.
И вот однажды, в воскресенье, дядька появляется на пороге с изрядным бочонком меда. Вроде проведать пришел, как обычно, а сам мне подмаргивает: «Нынче, мол, я его уломаю».
Отец велит матери похлопотать об ужине, а брата к столу приглашает, бутылку выставил.
«Ой, худо, — думаю, — худо это кончится. Не уломать дядьке отца».
Во всем свете не найти двух людей таких несхожих, как эти братья.
Дядька — кругленький, лысоватый, на деревянной ноге, отец — высокий, проворный, черный, не то цыган с виду, не то грек. Дядька — ученый, отец — темный.
Дядька, с тех пор как потерял ногу, словно открыл в себе что-то, стал спокойней и, отказавшись от своих столь больших некогда надежд, без устали ковылял по жизни, глядя на мир с мягкой, понимающей улыбкой.
Отец же, находясь в вечном разладе с собой и с миром, так и не обрел душевного спокойствия. Честный и справедливый по натуре, он заблудился в жизни, не знал, куда и зачем идти. Он прошел две войны — японскую и германскую: сердце его черствело от испытанных обид, от бессмысленно пролитой крови. С каждой выпитой стопкой дядька все больше отрешался от самого себя, как бы высвобождаясь из тесной оболочки. Ум его охватывал все более широкие горизонты, разрешая с чрезвычайной легкостью самые запутанные вопросы.
Отец, наоборот, мрачнел, начинал вспоминать прежние обиды и разочарования, лил спирт прямо на старые раны и, разгоряченный, слушал дядькины речи угрюмо, подозрительно, готовый к вызову, даже скандалу.
Я поглядывал на них из угла и думал: «Не уломать дядьке отца за бутылкой. Надо было на пасеку его зазвать, новые ульи показать, а потом, за чаем, тихим, теплым вечером…»
— Хватит об этом, — услышал я голос отца. — Знаю, к чему клонишь. Ничего не выйдет! Никуда я Вовку не пушу, пусть учится хозяйствовать. Такая моя воля, и так будет!
Тогда вмешался я:
— Если вы меня в школу не пустите, я, отец, у вас работать не стану.
— Что-о-о? — медленно спросил отец. — Ну-ка поди сюда поближе. Повтори, что ты сказал?
— Не буду у вас больше работать.
Сорвался отец с лавки и бац меня по лицу!
— Вон из моего дома!
Опомнился я в степи. Ночь была светлая, лунная. Вдали чернело наше гумно.
«Захочу и подожгу его, — подумал я, — а захочу — уйду. Я сейчас все могу».
Я почувствовал во рту кровь. Дотронулся до носа: он был мокрый и болел.
Мне показалось, что меня зовет мать. Я повернул в другую сторону, дошел до ближайшей речки, обмыл лицо и пошел прямо через речку на другой берег — в широкий мир.
Охотней всего я вычеркнул бы этот год из своего рассказа и даже из памяти, раз и навсегда. Но память упряма, из нее ничего не вычеркнешь.
А рассказ стал бы лживым, если бы я умолчал о том, чего теперь стыжусь. Что же делать…
Пешком, на телеге — где как придется — пробирался я к Царицыну. Здесь под вымышленной фамилией я обратился в наробраз: я, мол, беспризорный, без отца, без матери, хочу учиться.
Меня послали в интернат.
И тут меня встретил первый удар: интернат, в который я попал, оказался сущим адом.
Должен тебе объяснить, дружище, что в то время, в первые годы после гражданской войны, на Россию, среди прочих бед, свалилось еще и бедствие детского беспризорничества. По стране скитались тысячи одичавших, выброшенных на улицу ребят. Зимой они, как волки, сбивались в стадо, летом бродили в одиночку или по двое. Не хватало у нас тогда ни школ, ни детдомов, ни умных, подготовленных воспитателей. Случалось, что в роли педагогов подвизался разный сброд, тогда детский дом превращался в вертеп.
Именно в такой вертеп попал и я. Учительница знала меньше меня, заведующий чаще всего давал разъяснения палкой, а весь персонал крал. Было там голодно, холодно и гнусно.
Наконец воспитанники, которые хотели там только как-нибудь перезимовать, не выдержали: обокрали кладовую и по совету Гришки поехали в Одессу.
— Мировой город у теплого моря, — доказывал Гришка. — Зимы там почти нет. За пляжем Ланжерон, в скалах есть катакомбы — после морских разбойников остались. Там и поселимся. А кормиться будем в порту, я вас научу!
Катакомбы оказались действительно «мировыми», но дьявольски холодными, да и беспризорные из Одессы уже заняли их, разгорелась такая драка, что приехала милиция и забрала всех в тюрьму. Здесь нас рассортировали: царицынских — в одну камеру, одесских — в другую, несколько тяжелораненых — в больницу, а труп — в морг.
Начали допрашивать: кто убил?
Одесситы показывают на меня.
— Неправда, — говорю, — я только Гришке подсобить хотел и лягнул того парня в живот, а ножом его кто-то другой ударил.
— Кто? — спрашивают.
Не могу же я сказать, что Ленька! Стало быть, отвечаю, что не помню. Ну и вся моя защита выглядела, как обычные увертки.
Так я попал в исправительный дом по подозрению в убийстве. Продержались мы с Гришкой там до мая и сбежали на Кавказ.
Целое лето скитались. Досталось нам много солнца, много фруктов, но еще больше синяков и человеческого презрения.
Наступили холода. Пожелтели листья. Пора было подумать о пристанище на зиму.
В конце концов Гришка поддался на мои уговоры.
И вот ночью, на крыше вагона, мы едем в Ростов-на-Дону. Город большой, в нем легко затеряться и начать новую жизнь.
Заговорились мы с ним. Я первый заметил в темноте пасть туннеля и успел схватиться за вагонную трубу. Гришка не заметил. Его смело воздушной волной.
На рассвете, когда поезд остановился у полустанка в кубанской степи, меня согнали с крыши. Началась погоня. К такой охоте я уже был приучен. Мне удалось спрятаться между мешками в товарном вагоне на боковом пути.
Топот и крики понемногу стихли. Я подождал, подождал и, убедившись, что все ушли, вылез из вагона. Пошел по шпалам, сам не зная куда. Лишь бы подальше от этой станции, от людей, которые меня преследовали.
Когда я проходил мимо будки, выглянул стрелочник и узнал меня.
— Ах ты, паразит, — закричал он, — гнида на теле рабочего класса!
В нем было столько презрения, что он даже не погнался за мной, только плюнул и захлопнул двери будки.
Я уже привык к ненавидящим взглядам и презрительным кличкам, хлебнул немало обид и оскорблений. Но на этот раз чаша переполнилась.
Голодный, обессиленный, я не мог забыть страшной ночи накануне, гибели друга. К тому же стрелочник очень походил на моего дядьку: кругленький, лысоватый, с книжкой, которую почитывал, должно быть, в свободные минуты.
Задрожали, загудели рельсы. Опытным ухом я различил — подходит курьерский.
Тянуть дальше не было смысла. Зачем? Чтобы кончить бандитом, чтобы победил отец?
Я снял рубаху, обмотал ею голову, крепко завязал рукавами глаза и положил голову на рельсы…
Все сильнее гудят рельсы, все ближе стучат колеса.
Свисток паровоза, порыв воздуха, удар в шею, рывок… и вот я снова на ногах, а сзади меня крепко держат чьи-то руки.
Рубаха упала. Смотрю, курьерский стоит на соседнем пути. Из окон глазеют люди. Около меня стрелочник, начальник станции, толпа собралась.
— Выглянул это я в последнюю минуту, — поясняет стрелочник начальнику, — а этот паразит лежит на рельсах. Я сейчас же, конечно, к стрелке и пустил курьерский рядом.
Крик и галдеж поднялись страшные. Все — и начальник, и стрелочник, и кондукторы, и пассажиры — наперебой расспрашивают: зачем ты это сделал? И кричат, что это стыд, трусость и даже грех!
А я — ничего, стою, как дуб стоеросовый.
В таком оцепенении я и был доставлен к начальнику уездной милиции.
Он был очень молоденький и чистенький. И кабинет у него был блестящий и чистенький. От комнат пахло свежей краской, а от начальника — свежим назначением.
Такие хуже всего: из всякого вздора делают великое дело, допрашивают долго, мелочно, по всем правилам, потом пишут, пишут, пишут… тупым пером по живому человеку, без всякой анестезии!
Но этот вовсе не горел желанием писать. Он тут же отослал болтливых железнодорожников:
— Ладно, ладно… разберусь и все улажу. Можете идти.
Он взглянул на меня (глаза у него были смеющиеся, чуть-чуть озорные) — и сердито закричал:
— Ты что же, каналья этакая, в обеденное время вздумал самоубийства устраивать? Чтобы милиция на голодный желудок протоколы писала? Дураков нет! Алешка! — обратился он к караульному, — обед мне! И этому пассажиру тоже! Быстро! Времени нет, он сейчас уезжает.
Алешка принес две миски щей и две тарелки поджаренной гречневой каши. От одного запаха этой еды голова могла кругом пойти!
— Съешь еще миску? Тебя дальняя дорога ждет, надо заправиться.
Я съел второй обед.
— Ну, теперь говори.
— Что мне говорить?
— А мне все равно что. Дело твое. Можешь соврать, можешь правду сказать. Если собираешься заливать, тогда валяй квалифицированно, по всей форме, у меня тут в шкафу двадцать три формы имеются, уже отпечатаны на машинке. Первая форма: «Отца убили, мать потерял, слышал, что она в Киеве, еду в Киев, чтоб ее найти». Второй образец: «Отец — губернатор, мать — графиня, сбежали за границу, веселятся в Париже, а я остался за грехи предков расплачиваться, хочу работать для народа». Третий: «Родителей не помню, воспитывался в приюте, было голодно, холодно, я сбежал и теперь вот мыкаюсь» (здесь ты должен назвать какой-нибудь такой приют, какого уже нет, потому что иначе влипнешь). Четвертый: «Ничего не помню — потеря памяти — недоразвитый…»
Он продолжал перечислять, а у меня даже дух захватило: этот человек знал все хитрости, все увертки, всю жизнь беспризорных!
— Ну, теперь выбирай: по какому образцу будешь давать показания? Я сразу впишу имя, фамилию, потом «образец №…». И дело сделано! Жалко времени. Есть дела поважнее.
— Я скажу правду.
— Хм, это хуже. Для правды образца нет. Здесь только совесть должна быть.
— У меня есть совесть. Я вам расскажу все.
И я, ничего не скрывая, не щадя себя, принялся рассказывать. Для меня было ясно: если и этот не поверит, не поможет, тогда я навсегда останусь беспризорным, буду жалким, опустившимся человеком, кандидатом в преступники.
Задумался начальник милиции. Закурил папиросу.
— Та-ак… действительно, история новая. Такой у меня в шкафу нет. Одно из двух: или я «образец № 24» нашел, или порядочного человека. Погоди… Ты говоришь, что отец тебя по лицу ударил, из дома выгнал, не хотел в школу послать… За такие вещи он наказанию подлежит. Как его зовут, где он живет?
— Не скажу.
— Почему?
— Ведь он все-таки отец. Да и не хочу, чтобы в станице узнали, что я стал бродягой.
— Понимаю. Я бы тоже не захотел таких вещей на свет вытаскивать… Ну, да есть еще один выход.
Он вырвал из блокнота два листка и начал писать.
— Получай одну бумажку. Пойдешь с ней к начальнику станции и получишь билет до Ростова. Держи вторую. Обратишься с ней в Ростове по указанному адресу, спросишь руководительницу Нину Петровну. Попадешь в большой, организованный коллектив и начнешь новую жизнь. 27 мая в этом замечательном доме состоится праздник: восьмая годовщина со дня открытия дома. Съедутся все бывшие воспитанники. Тогда и встретимся. Потому что я тоже воспитанник этого дома…
Встретились мы действительно через восемь месяцев, 27 мая, в годовщину основания детдома. Гаврилов (так звали начальника милиции) приехал с очень высокой и очень серьезной девушкой.
— Невесту привез, — объявил он, пожимая руку Нине Петровне. — Отдаю под наблюдение: будет мне хорошей женой или нет?
— А что же ты не задумаешься, хорошим ли ты для нее мужем будешь? Погоди, Костя, я ей сейчас на все глаза открою, расскажу, что ты за гусь…
И Нина Петровна потащила девушку за собой, а я отправился с Гавриловым.
Я показывал ему спальни мальчиков и девочек, столовую, читальню, комнаты для занятий, клуб, залы. А он смотрел, что изменилось с «его времен» в этом большом трехэтажном доме.
Проходя по пустым механическим мастерским, мы увидели, что у электросварки возится крепкий, черный, как жук, паренек, в защитных очках, в кожаном фартуке, весь в брызгах сверкающих искр.
— Это — Ленька, — тихо сказал я. — Помните, тот самый, что в одесских катакомбах парня зарезал? Вместо него меня тогда посадили. Я вам рассказывал…
— А зачем он в праздник работает?
— Потому что хочет до вечера свой подарок Нине Петровне закончить — настольную лампу.
После общего обеда в саду, на открытой сцене, состоялось представление нашего театрального кружка. Потом все пошли в зал осматривать выставку наших работ.
Вечером высоко над крышей вспыхнули разноцветные бенгальские огни (сюрприз «Треста пиротехников»: Жоры, Яши и Худельца). Из хаоса звезд и молний в конце концов выплыло и запылало огромное, ослепительное сердце. Это было великолепно и всем понятно: вот пылает большое сердце маленькой седой женщины. Все посмотрели на Нину Петровну.
Надо ли говорить тебе, приятель, сколько сердечных слов было произнесено в тот майский вечер? Сколько было забав, сюрпризов, шуток? Какой радостью звенел весь дом?
Лишь под утро я добрался до постели, ошеломленный, переполненный счастьем. Я пытался подытожить, собрать воедино все, что узнал и пережил в этом доме. Но в голове была путаница. Я знал только то, что живу здесь всего восемь месяцев и уже три месяца учусь в средней школе. Я переросток — мне шестнадцать лет. На будущий год надо пройти два класса, и тогда, через два года, я пойду в институт.
Я стану врачом, знаменитым ученым, объявлю безжалостную войну смерти. Где бы она ни появилась — призрак ее померкнет предо мною…
В энциклопедии обо мне напишут:
«Владимир Лукич Дергачев — это такой же ученый, как Павлов, Менделеев, Пастер. Он родился в захудалой станице, в Сальских степях. Детство его было мрачным. Непонятый окружающей средой, он боролся за право учиться. Однажды отец ударил его по лицу. Самолюбивый мальчик не вынес этого оскорбления и бежал из дома».
Действительно ли всегда все шло так гладко? Без тревог и неудач?
разумеется, нет. Но до чего же не хочется именно здесь, сейчас воссоздавать мрачные картины человеческой подлости, вспоминать собственные ошибки и неудачи.
Когда день угнетает и калечит, ночь несет успокоение. Память воскрешает былую радость, минувшая жизнь возвращается, как длинная излучающая свет волна. Тебе ведь тоже, наверное, часто снится молодая зелень, детство, утро над водой, чья-то ласка, любимая улыбка? Ну вот, видишь… Наверное, существует какой-то закон психического равновесия, иначе здесь, в Майданеке, нельзя было бы выдержать и двух недель. Люди сошли бы с ума и, бросившись на электрическую проволоку, покончили бы с жизнью.
Прими же, товарищ, мой рассказ таким, каким он встает в воображении узника: картины не всегда гладкие, но более светлые, чем в жизни. Ищи рядом с ними тень, досказывай про себя, но не прерывай. Дай воспоминаниям плыть свободно…
Да ты дымишь, как Дымил-Ваныч! Я еще не говорил о нем? Это рассказ и о Леньке… Дай огня. Курить можно спокойно. Миллер не придет. Они все сегодня пьют в канцелярии, предчувствуя конец, глушат водкой страх.
Я упомянул о Леньке.
Как-то я уже говорил о нем: славный парень, веселый вор. Крал по нужде, скитался без нужды, от тоски по полноте жизни. Нынче здесь, завтра там, лишь бы сегодня не было то, что было вчера и так, как было вчера… Чертовски милый, он всюду вызывал симпатию. Благожелательность принималась им как должное. За услугу он платил услугой. Но стоило кому-нибудь наступить ему на мозоль, как он мстил обидчику холодно и расчетливо — до полного удовлетворения.
Во время нашей «Одессеи» — знаешь, там, в Одессе, — Ленька проявил необыкновенную изобретательность и находчивость. Его ценили за хорошую выдумку и великую солидарность. Это он в разгар драки с одесситами пырнул ножом того верзилу, что хотел кистенем размозжить Гришке голову.
Но только в тюрьме мы узнали, что у Леньки золотые руки.
Так сказал Кондрапуло. А Кондрапуло был высочайшим авторитетом и легендой среди взломщиков.
За двадцать пять лет своей уголовной карьеры он объехал весь мир. На его чемодане пестрели штемпели Чикаго и Бостона, Мадрида и Берлина. Старые воры дрожали перед этим маленьким, волосатым, обезьяноподобным греком. Они говорили, что он вскроет любую кассу, перехитрит любую полицию и всегда сбежит.
Правда, на этот раз он не сбежал. Умер в тюрьме. Но перед смертью открыл Леньку.
Как-то скуки ради сыграл он с Ленькой в шашки, потом в домино и, наконец, в американскую игру «ищи клад».
Играл Кондрапуло с Ленькой целый день и все больше входил в азарт. Отдышался он только к вечеру.
— У тебя, парень, золотые руки. До сих пор я знал только одну пару таких рук — вот эти, видишь? — И он протянул Леньке свои руки, поросшие густыми черными волосами, руки с длинными нервными пальцами виртуоза. — И голова смышленая. Беру тебя в ученики. По крайней мере умру не без преемников, не погибнет мое искусство. Ты будешь великим механиком!
Но механиком Ленька стал у другого мастера.
Через год я встретил его на улице в Ростове в самом плачевном состоянии и привел в наш дом. Он наверняка недолго пробыл бы у нас, если бы не инженер Дымил-Ваныч.
Звали его, собственно говоря, Буров, Димитрий Иванович. Но это имя давно было забыто, осталось только сокращенное: Дымил-Ваныч.
Дымил он, действительно, как паровоз. Сначала в мастерской появлялись клубы дыма, потом трубка с огромным чубуком, наконец въезжал сам заведующий. Я говорю «въезжал», так как Дымил-Ваныч не ходил. Парализованный после контузии, полученной в гражданскую войну, он ездил в коляске собственной конструкции с ручным приводом, руки у него были здоровые — сильные красные лапищи, легко и ловко управлявшие любым механизмом.
Взглянув на этого атлета с седеющей головой, всклокоченной бородой и быстрым взглядом, ты невольно подумал бы, что он, подобно Илье Муромцу, проспал тридцать лет и три года, но сейчас вскочит и одним пинком отбросит в угол свое кресло на колесах.
Это был самый странный заведующий самой странной в мире мастерской.
В мастерской работали только те, кто хотел, и тогда, когда хотел… Никакие уроки, никакие расписания занятий не нарушали ее веселой бесшабашной жизни. Иногда, по секрету от Нины Петровны, здесь трудились до поздней ночи; иногда же мастерская замирала, так как вместе с клубами дыма исчезал из нее Дымил-Ваныч: он сидел у себя в пристройке над кипой книг и чертежей.
— Что он там составляет? — гадали ребята, поглядывая на занавешенные окна.
— Смотрите, как дымит! Дым столбом валит из форточки.
— Ну, значит, он скоро скажет: ффе-но-ме-наль-но!
Наконец наступал великий день. Мастерская наполнялась дымом, скрежетали тормоза коляски, и глазам нескольких верных, стойко дожидавшихся подле тисков соратников являлось побледневшее, но умиротворенное лицо маэстро.
Весть об эпохальном событии обегала интернат. С голубятни, со стадиона, с конюшни — со всех сторон мчались механики, украдкой входили сконфуженные дезертиры, которые за время отсутствия заведующего изменили металлу и начали работать по дереву.
Дымил-Ваныч охватывал всех просветленным взглядом. Лицо его снова излучало вдохновение, сияло волей и верой.
Не вынимая трубки изо рта, он начинал посвящать:
— А знаете ли вы, пистолеты, что можно… М-да… Конечно… можно?..
— Что можно, Дымил-Ваныч?
— Можно это изменить. Мм-да… и заменить… м-м-да… Ффе-но-ме-наль-но!
При звуке этого слова механики придвигались ближе, окружали кресло плотным кольцом. Дымил-Ваныч, попыхивая трубкой, рассказывал о своем новом изобретении, которое некую область советской жизни изменит радикально и феноменально — раз и навсегда!
Ребята, ошеломленные картиной небывалых перемен, понемногу приходили в себя и переходили в атаку — расспрашивали о деталях. И тут начинались долгие технические дискуссии, продолжавшиеся обычно несколько дней. Наконец мастерскую запирали, старательно охраняя секрет изобретения, и только адский галдеж, доносившийся оттуда, возвещал советской стране новую эру.
Ни одно из этих изобретений не шло дальше мастерской, но, как ни удивительно, это не подрывало веры в гений Дымил-Ваныча и не охлаждало прежнего пыла. Всякий раз, видишь ли, в детдоме что-нибудь оставалось от этого изобретения. Оставались и воспоминания о пережитых эмоциях.
Так, например, эпоха магазинов-автоматов, которые должны были ликвидировать всякие очереди у распределителей, оставила после себя неисчислимое количество замков.
Ребята решили, что автоматы надо снабдить невиданно точными замками, секрет которых должен быть превыше всякой воровской хитрости. Дымил-Ваныч махнул рукой на такую мелочь. Ассистенты, однако, не уступали, начали пробовать по-своему. Но, глядя на жалкую возню доморощенных слесарей, маэстро в конце концов не выдержал и вынужден был снизойти до столь обыденной вещи, как замок. Он объяснял ребятам самые различные механизмы висячих и внутренних замков и возился вместе с ними до тех пор, пока не создал шедевр, перед которым были бессильны любые отмычки. Замок-феномен был немедленно вставлен в двери мастерской. Над скважиной его нацарапали надпись — «фига», а под ней — изображение известной комбинации из трех пальцев, ребята принялись за выделку больших и малых замков разного типа. А Дымил-Ваныч снова заперся в своей пристройке, «фига» психически истощила его, обесчестила идею магазинов-автоматов.
Такая же судьба постигла водные трамваи. От них в доме остались только звонки, гудки, громоотводы и воспоминания о небывалой эпохе электрификации, когда в мастерской на разные голоса выли сирены, свежеоштукатуренная стена била током, а запоры «кусались».
Несомненно способный инженер, человек обширных познаний, Дымил-Ваныч отличался каким-то непостоянством интересов и стремлений. Глубина исследовательской работы была ему не под силу. Наконец не исключено, что контузия вызвала у него некоторое расстройство мыслительного процесса.
— Фантаст! — говорили о нем друзья.
— Сумасшедший! — утверждали враги, требуя его устранения. — Он учит разболтанности, разжигает воображение ребят проектами, осуществить которые не в силах.
— Послушайте, — защищала его Нина Петровна, — у нас не профессиональная школа. Мастерские при интернате нужны прежде всего в воспитательных целях, чтобы заинтересовать, приспособить ребят к труду, пробудить в них любовь к нему. Эту задачу инженер Буров выполняет. Его фанатическая вера в то, что человеческой мысли все доступно, его вечные стремления использовать завоевания техники для разрешения общественных задач — это достоинства, воспитывающие, созидающие и, поверьте мне, близкие молодежи…
Я опять свернул в сторону: возвратись мыслью к Нине Петровне, загляделся на нее и потерял из виду Леньку.
А ведь я для того и рассказываю, чтобы ты понял, в какие мастерские, под чье руководство попал Ленька.
Он отправился туда в первый же день, сразу после обеда. Некогда Ленька работал в инструментальной
мастерской, потом в слесарной. Любил механику.
— Пойду, — сказал он, — посмотрю, что они там мастерят. Вечером поговорим.
Однако вечером Ленька не вернулся. О том, что произошло в мастерской, рассказали ребята. Оказывается, Ленька совершил богохульство.
— Ясное дело, правильно вы назвали свой замок «фига». Большего он и не стоит! — И он на пальцах показал механикам, чего стоит их феноменальный антиворовской замок. — Я его сразу открою!
Если бы Ленька избил кого-нибудь или испортил механическую пилу, никто не побежал бы жаловаться. Но он покушался на честь мастерской!
Механики ринулись в пристройку, где Дымил-Ваныч уже несколько дней коптел над новым изобретением. Они поведали ему в окошко о страшном богохульстве Леньки.
— Так и сказал? Феноменально! Пусть откроет! — И Дымил-Ваныч захлопнул окно.
Ленька получил все необходимые инструменты и принялся за изготовление отмычки. Замок, однако, оказался очень хитрым и стойким, ребята, наблюдая за тщетными усилиями Леньки, потирали руки.
— Для такой работы покой требуется. Больно вас тут много! — разнервничался Ленька. — Лучше уж ночью делать. Заприте меня на ночь. К утру дверь будет открыта.
Однако утром дверь по-прежнему была заперта, ребята побежали в пристройку за ключом, открыли.
Ленька сидел на слесарном столе со связкой отмычек в руках и, болтая ногами, посвистывал. Губы его были до крови искусаны от злости, но он не терял самообладания, равнодушный к колкостям и насмешкам, он сосредоточенным взглядом сверлил насмешливую скважину замка — неразгаданный секрет «фиги».
— Не уйду оттуда, пока «фигу» не открою! — признался он вечером в спальне.
Проходили дни — дни лихорадочного труда, усилий, поражений. Каждый вечер Ленька подсаживался ко мне на койку, как некогда в тюрьме на нары, и отчитывался:
— Ну и замок! Чтоб его… Тут и Кондрапуло не больно-то смог бы. Башковитый этот Дымил-Ваныч.
Проигрыш Леньки становился в мастерской очевидным фактом. Его возня над замком принималась снисходительно, как безвредное чудачество.
И вдруг через десять дней грянула новость: Ленька открыл «фигу»!
При этом известии в мастерскую прибыл сам Дымил-Ваныч. Он осмотрел отмычки — две были из железа, а третья из закаленной стали, тонкая, как пружинка, расспросил Леньку, как он открыл секрет механизма, и от удивления запыхтел трубкой.
— Золотые руки… мм-да… А голова… Феноменальная!
И Дымил-Ваныч сразу же уехал. У него не было времени. Он жил уже в другой эпохе.
Мастерская опустела, ребята, за исключением нескольких радиолюбителей, разбрелись кто куда.
Несколько дней Ленька слонялся без дела. Со скуки он сделал зажигалку и подумывал, не пора ли ему снова пуститься в дорогу. Но путь ему преградила «кибитка».
Дымил-Ваныч возвратился в мастерскую с поднятой головой, извергая дым и энтузиазм.
— А знаете ли вы, пистолеты, что можно… мм-да… действительно можно? — Его чубук описал в воздухе огромную дугу. — Перечеркнуть пространство! Мм-да… Видите… Советский Союз… феноменальные пространства! Шоссе? Железные дороги? Чепуха! Черепаший транспорт. Надо радикально, раз и навсегда, всю россию — в воздух! Маленькие самолеты, дешевые самолеты, простые… Мм-да… Миллионы самолетов для всех — «авиакибитки»!
— А у вас она на бумаге уже есть?
— Есть.
— Мы ее у нас сделаем?
— Нет. Мы сделаем модель. Мм-да… Точнейшая работа. Кто возьмется?
Он обвел озабоченным взглядом лица учеников и остановился на Леньке.
— Будешь делать?
— А она наверняка полетит? — застраховывал себя Ленька.
— Наверняка!
— Даете слово?
— Слово Бурова… «фигу» видел? Мало тебе этого?
— Ну, так буду делать.
— Ладно. Ты и Жора. Мм-да… Вдвоем, под моим руководством. Все, что скажу, — делать с точностью до сотой миллиметра.
Через три месяца состоялся пробный полет модели «авиакибитки». Она прошла путь в сто метров, и, хотя «кибитка» разбилась о дурацкую грушу, которая росла на линии полета, успех был полный: организовался клуб молодых конструкторов, и его председатель Ленька пошел в механическую школу.
Что же касается привычек и навыков времен беспризорщины, особенно легкости в обращении с чужой собственностью, то это уже история более длинная.
Такие перемены, если говорить начистоту, не свершаются так, вдруг, сразу. Приходится переживать много тяжелых схваток со старыми привычками, иногда поддаешься им, а потом снова вступаешь в борьбу с самим собой.
И знаешь что? Мне кажется, что именно преодоление самого себя в стремлении к совершенству и есть подлинная культура, а преодоление природы и материи — это всего лишь цивилизация. Поэтому капо здешнего крематория [11] — личность весьма цивилизованная, но некультурная, хотя, кажется, и имеет высшее образование.
Из этой борьбы Ленька с годами вышел победителем. Он стал человеком не только цивилизованным, но и культурным. Стал уважать чужую собственность, за исключением… Мы ведь говорим начистоту — за исключением тех случаев, когда ему попадали в руки редкие инструменты или приборы (у него была мания коллекционирования красивых инструментов)… Тут Ленька иногда поддавался, и, мягко выражаясь, присваивал их или, еще мягче, — одалживал… К сожалению, даже тогда, когда стал инженером.
Прошло два года. Я был уже в последнем классе (накануне получения диплома — матуры, как называют его у вас в Польше) и пользовался исключительными правами: имел свою комнату и получал небольшую зарплату, так как исполнял обязанности воспитателя.
Однажды ранней весной я поехал с группой старших ребят на рынок. Наш грузовик там знали, и его сразу же окружили со всех сторон.
— Что брать будете, Владимир Лукич?
— Пятьдесят кило масла, сто кило крупы, двести кило пшеничной муки, немного перца и лаврового листа.
Все так и закипело вокруг, известно — крупный клиент появился. Я осматриваю с ребятами товар, торгуюсь, ребята тоже торгуются. Впрочем, для того я их с собой и взял. По принципу нашего детдома, воспитанники должны были во всем принимать участие: вести хозяйство, разделять все заботы, хлопоты и радости большой семьи.
Наконец мы погрузили товар, продавцы выписали квитанции. Отчитываю им деньги, как вдруг кто-то кладет мне руку на плечо. Оборачиваюсь — Влас Данилыч!
— Владимир Лукич… Полчаса на тебя гляжу и глазам не верю! Счетовод станичный, землемер ты наш дорогой! Мы тебя оплакали, схоронили, землей засыпали, а ты, оказывается, жив? Да еще в этаком масштабе? Дай же я тебя расцелую, покойник ты мой золотой!
Люди на нас глазеют, ребята мои подталкивают друг друга, шепчутся… Ну, я и затащил Власа Данилыча к нам в машину.
— Садись, Влас Данилыч… Едем ко мне. Там поговорим.
Приезжаем. Вожу Власа Данилыча по дому, показываю:
— Здесь спальня мальчиков — девяносто коек… Тут спальня девочек — семьдесят пять коек. В той комнате мы уроки делаем. А в этой — полная тишина, разговаривать не полагается. Кто устал от шума, загрустил или сосредоточиться хочет — может прийти сюда и отдохнуть. Здесь мы занимаемся гимнастикой, а там купаемся…
Влас Данилыч идет за мной осторожно, с благоговением оглядывает все уголки, никак надивиться не может:
— Ах ты, чтоб вам!.. Хитро придумано! Во всесоюзном масштабе, даю слово! И ты здесь главным хозяином?
— Не хозяин, а только помощник.
— Э-э, не притворяйся, я же вижу, что к тебе вся детвора бежит!
Лишь у меня в комнате Влас Данилыч отдышался и начал рассказывать:
— Не узнал бы ты станицы, Владимир Лукич. Так она изменилась за эти годы! У сельскохозяйственной артели, которой ты отмерял землю, земли теперь вдвое больше, и дома новые и тракторы! И магазинчик у нас свой и Народный дом. Во всесоюзном масштабе, даю слово! Я тут как раз добивался денег для Народного дома. Известное дело, председатель сельсовета для того и существует, чтоб добиваться. Проходил по рынку и вот на тебя наткнулся. Бог ты мой, четыре года уже прошло. Оплакали мы тебя, мать заупокойную отслужила… и вдруг такое воскрешение! Возвращайся, покойник дорогой, возвращайся домой и поскорее. Нам теперь ученый человек нужен — во всесоюзном масштабе!
— Слушайте, Влас Данилыч, вы говорите, схоронили меня дома. Ну так лучше и не откапывать. Что прошло, того не воротишь. Домой я не вернусь. И прошу вас никому, ни единой душе, не говорить, что вы меня встретили. Дайте слово. Без этого я вас отсюда не выпущу.
Моргал Влас Данилыч слезившимися глазами, уговаривал, уговаривал меня, но в конце концов уступил и дал слово.
— Вот и выходит, — сказал он на прощание с неподдельной грустью, — что мы совсем и не виделись. Так как-то, вроде бы сон какой, видение… в ничтожном масштабе.
Влас Данилыч был человеком необычайно подвижным, общительным, услужливым. Стоило только собраться людям по делу или просто так поболтать, тотчас же появлялась развевающаяся рыжая борода, густо прошитая сединой, и раздавался глубокий, «архимандритский» бас председателя сельсовета.
Народ со снисходительной улыбкой принимал его слабости — болтливость, привычку совать нос не в свои дела и всюду лезть на первое место, превыше всего ценя в нем верность данному слову, добросовестность в работе, упорство и смекалку.
Какую же муку должен был испытывать этот человек, обреченный на молчание после сенсационного открытия! Подумать только, отыскал покойника и молчи, никому не смей его показать! Нет, на такой подвиг Влас Данилыч был неспособен.
Через несколько дней после возвращения в станицу Власа Данилыча в Народном доме происходило собрание по вопросу о новой школе. Стали брать слово хозяева. Один из них и говорит:
— Есть у нас еще в селе такие, что не понимают пользы учебы.
Второй добавил:
— Один даже сына из дома выгнал за то, что тот учиться хотел.
Учительница, стремясь пробудить сознание людей, подхватила этот пример и стала распространяться о том, каким хорошим учеником я был.
— Этот паренек наверняка стал бы инженером. Жалко, что он погиб.
— А может, он и не погиб вовсе? — вмешался вдруг Влас Данилыч.
— Да как же так? — раздались голоса. — Ведь и молебен отслужили по нем после видения матери.
— А у меня, может, тоже видение было, — серьезно отвечал Влас Данильгч.
— Господи боже, — закричала мать, — он что-то знает! Влас Данилыч, ты что-то знаешь о Вовке. Скажи, не мучай Христа ради!
— Знаю или нет — здесь об этом говорить нечего. Вот коли бы ты нас к себе позвала, мы бы за столом и потолковали: чье видение доподлиннее — твое или мое? Вот в этаком масштабе!
Охваченная предчувствием, мать бросилась домой.
А дома было невесело. Мать не могла простить отцу моей гибели и то и дело попрекала его. Старший брат становился на ее сторону. Часто вспыхивали раздоры. В конце концов брат отделился от нас, а отец еще больше помрачнел и почти совсем перестал показываться на людях.
Когда мать сообщила о словах Власа, он только пренебрежительно махнул рукой.
Мать, однако, не сдалась — и бегом к брату, который работал в кооперативе. Стала его просить — пусть хоть в долг поставит угощение.
В этот же день у нас за ужином собрался семейный совет: отец, дядька, брат, еще несколько родственников и дядя Влас.
Влас Данилыч сидел на почетном месте: торжественный, полный достоинства, почти библейский. Он с благоговением выпил стопочку, вторую и лишь после третьей, поглаживая окладистую рыжую бороду, повел разговор:
— Поехал я, видите ли, в Ростов. Город до того огромнейший, такая там сутолока и гам, что прямо страх. Во всесоюзном масштабе, честное слово! Умаялся я, смотрю — ограда, за оградой — парк. Сел я тогда под пальмой или еще под каким-то деревом, закрыл глаза, и такое, милые мои, видение мне явилось…
— С каких же это пор ты к святым пристал? — ехидно прервал его отец. — Взносы партийные платишь и видения имеешь, а?
— Видение может иметь всякий порядочный председатель сельсовета без специального на то разрешения, — степенно ответил Влас Данилыч. — И вот разверзлась перед моими глазами завеса, — невозмутимо продолжал он, — и узрел я большой рынок, клубок страстей человеческих — Содом и Гоморру во всесоюзном масштабе! Гляжу, въезжает машина грузовая, в птицы-драконы разрисованная. Посреди машины гроб, а на гробу молодец сидит из сказки «Садко, богатый гость». Смотрю: носик малость горбатый, бровки капельку приподнятые, глаза мечтательные, а веснушки густые — словно их решетом сеяли…
— А была у него родинка над левой бровкой? — спросила дрожащим голосом мать.
— Ясное дело, очень даже аккуратная родинка. Что за черт, во всесоюзном масштабе, думаю, неужто возможно, чтоб покойник на рынок с гробом ездил? А тут, гляжу, все ему кланяются, наперебой расспрашивают: «Чего вам нынче желательно будет, Владимир Лукич?» А он на это: «Мне желательно сто кило масла, сто мешков муки, мешок перца и ящик листа лаврового. Быстро! Сегодня своим гробом плачу!» Обрадовался рынок, как если бы этот гроб из золота был. С быстротой молнии нанесли ему всего. Он погрузил…
— Как же он сто мешков на одну машину погрузил? — сомневается отец.
— А разве я сказал, что машина одна была? Три машины было! Погрузил, значит. Сбросил гроб и уехал. Едет он по Октябрьской улице, подъезжает к красивому белому зданию. Велит ребятам мешки на склад перетаскивать, а сам идет в дом. В спальни, в столовую, в разные там кабинеты заглядывает, а потом в свою контору шагает. Малыши за ним по пятам ходят. Все ему дорогу уступают, все приветствуют радостно. Садится он за стол письменный, берет книги толстые и говорит главному дежурному: «Буду сейчас опять на доктора учиться, — пусть там утихомирятся».
А дежурные уже кричат на разные голоса: «Тихо там! Владимир Лукич учится на доктора!» И такая тишина наступила, что я даже вздрогнул и проснулся…
— Дурацкий сон, съел лишнее на ночь — вот тебе и приснилось, — буркнул отец.
— Стой, — прервала его мать. — Как эта улица называется?
— Октябрьская.
— А дом как выглядит, помнишь?
— Помню. Дом белый, трехэтажный. На углу стоит. Табличка над воротами висит: № 4…
Как ты понимаешь, встреча стала неизбежной. Встретились мы, однако, в месте совсем не подходящем — в классе.
Я давно был в школе первым по физике и химии. Этим предметам я посвящал все свободные минуты, работал вместе с учителем, помогал ему в лаборатории. Уезжая на неделю в Харьков, на съезд учителей, он поручил мне вести вместо него занятия в химической лаборатории с младшей группой.
В этот день нужно было рассказать ребятам о кислороде и провести опыты. Но я жил еще впечатлениями доклада, который сделал накануне в научном кружке. Назывался он «Путем великих открытий». Я думал о том, что нет более увлекательного романа, чем биографии Менделеева, Пастера, Кюри-Склодовской или Эдисона, фантастичны бывают порой дороги открытий, неожиданны результаты честолюбивых стремлений.
И вот, вместо того чтобы говорить о кислороде, я начал рассказывать о некоем гениальном мыслителе, которому Великая французская революция снесла голову за мошенничество в частной жизни, но который все же успел вдохнуть новое в мир науки и никогда не сойдет со страниц, учебников.
Я указал на прибор Лавуазье, который первым назвал неизвестный до того газ кислородом и доказал, что он входит в состав воздуха…
Вдруг послышались тихие всхлипывания. Я обернулся к классу. Все смотрели на стеклянную дверь.
В коридоре стояла моя мать. Она прижалась лицом к стеклу и, глядя на меня, плакала.
Я сбежал с кафедры, распахнул двери. Мать упала в мои объятия.
— Вова, Вовочка… — бормотала она в безмерном счастье. — Сыночек мой дорогой… Столько лет…
— Мама, мамочка… Успокойтесь. Садитесь. Я сейчас кончу, и пойдем ко мне.
Я усадил мать на последней скамейке и вернулся к уроку. Но у меня ничего не получалось. Я не мог ни подавить дрожи в голосе, ни собраться с мыслями. И ученики также не могли сосредоточиться. Они то и дело оглядывались на маленькую старушку в деревенском платке, в высоких мужских сапогах, сидевшую на последней скамейке и не сводившую с меня глаз. Вот он, ее сын, ее Вовка, выгнанный из дома, пропавший без вести, теперь такой большой, такой ученый…
Наконец звонок выручил нас. Я освободился и пошел с матерью к себе.
Домом, семьей для меня стал детдом. Я провел в нем три года. Полюбил людей, которых там встретил, и они полюбили меня. Я добился знаний, уважения, нашел дорогу в жизнь. Теперь я прочно стоял на ногах…
— Я ничего не боюсь, мама… Куда бы я ни попал, нигде не пропаду.
— Значит, не хочешь вернуться?
— Нет. Я вас люблю, но мне не забыть того года, когда я скитался, как пес бездомный и бесприютный… Не будем об этом. Пусть все остается как есть. Я вам стану письма писать, вы в гости приедете, разве это не одно и то же?
Нет, для матери это было не одно я то же.
Она уезжала неубежденная, грустная и какая-то съежившаяся. Кстати, это было первое путешествие моей матери по железной дороге.
Через месяц, когда я уже получил свидетельство об окончании средней школы, пришло письмо от отца.
В письме, написанном дядькой под его диктовку, отец просил прощения за то, что произошло четыре года назад. Он просил понять, что должен был чувствовать пожилой, проживший суровую жизнь человек, когда собственный сын, безусый мальчишка, отказал ему в повиновении. В запальчивости, раззадоренный водкой, он поднял на меня руку, но скорее дал бы ее отрубить, если бы знал тогда, в какой ад меня толкает. С тех пор он лишился покоя. Семья распалась, и люди постоянно попрекают его прошлым.
«Поступай теперь, как велят тебе совесть и разум. Я тебя, сынок, в добрый путь благословляю…»
Я читал письмо, и в моей душе стиралась и таяла застарелая обида. Переломить свою гордость и повиниться перед сыном… Тяжело же ему это далось!
В письме была также коряво нацарапанная приписка Власа Данилыча, сообщавшего, что слово свое он сдержал и о нашей встрече никому не обмолвился, а то, что ему сон привиделся, — так в этом он не виноват. Он просил также от имени села о скорейшем моем возвращении, а то люди подумают, что я нос деру и… «земляками не нуждаюсь, согласно мелкобуржуазному масштабу».
На другое утро я собрал свои манатки, обнял заменившую мне мать Нину Петровну и двинулся вдоль большого степного тракта.
Почему пешком, спросишь ты, не поездом, не машиной?
Потому что так я ушел из дому и так хотел вернуться. Да, впрочем, что может быть приятнее такого путешествия, если у тебя новенький диплом, здоровые ноги и девятнадцать лет за плечами?
Десять дней пути, и передо мной в степи встала над глубоким яром белая станица — как листок, вырванный из истории.
Я перешел речку вброд в том самом месте, что и тогда, в ту темную ночь. Вот оно, отцово поле… Я взял горсть земли — земли первых помыслов и мечтаний, растер ее в руке и заплакал.
Два раза в жизни я плакал: когда у меня гитлеровцы Леньку убили и тогда… Этих слез мне не стыдно.
В конце лета я сказал отцу, что собираюсь поступать в институт. Он предложил мне помощь, хотя бы в виде посылок, но я отказался.
— Это как же? От отца принять не хочешь? Стало быть, сердишься еще, не забыл?
— Нет, отец, не сержусь. Что было — то прошло. Но я себе слово дал: буду всего добиваться сам, без всякой помощи. Посмотрим, чего я стою.
Отец продолжал настаивать, я не сдавался. Наконец вмешался присутствовавший при разговоре дядька.
— Да оставь ты его. Дергачев ведь, не видишь, что ли? И ты такой же был, и я, и дед, и прадед. Все у нас такие. Дергачевский он, и баста! Не уступит.
Я мечтал не столько о врачебной практике, сколько о борьбе с причинами заболеваний, с миром микробов. Исследовательская работа в этой области требует, по крайней мере мне так казалось, постоянной практической работы и основательных знаний о животных. Поэтому я поступил сразу в два института и изучал одновременно медицину и ветеринарию…
Это были самые трудные годы моей жизни. Не стану рассказывать о них, скажу лишь, что, когда я наконец получил оба диплома, у меня было тяжелое нервное расстройство.
К счастью, я получил стипендию. К тому времени Ленька, мой кореш из банды беспризорных, перешел на третий курс машиностроительного института. Он раздобыл немного денег и предложил отправиться вместе в пеший поход по Кавказу.
Два месяца в горах поставили меня на ноги. Я взялся за работу с новой энергией.
В течение двух лет я был врачом в отдаленном районе. Потом написал небольшую работу о детском параличе и стал сначала ассистентом экспериментального института, а года через два — его директором.
Что там много говорить: незадолго до войны я добился всего, что мы называем счастьем! У меня была желанная работа, любимая жена, сын, материальный достаток. Меня уважали люди.
Одно из событий того года, я имею в виду 1939 год, навсегда осталось у меня в памяти как символ всего достигнутого.
Приехала ко мне погостить мать: ей хотелось вдоволь натешиться внучонком. Она пробыла у нас больше месяца. Я показал ей мир, в котором жил, который завоевал я, степной парнишка: большой город, театр, кино, концерты, свою больницу, лаборатории.
Когда она собралась в обратный путь, я попросил своего приятеля, летчика, отвезти нас на самолете.
И вот однажды, после полудня, когда работа в поле подходила к концу, над нашим селом появилась стальная птица. В поисках места для посадки она описала круг и начала снижаться.
Люди обезумели. Им, правда, иногда случалось видеть высоко в небе самолет, но тут мотор тарахтел над самой головой.
Они побросали работу и гурьбой побежали в ту сторону, где хотел приземлиться самолет. Несколько раз самолет взмывал вверх, подавая людям знак, чтобы они разошлись и высвободили место: не мог же летчик посадить самолет им на головы.
Только тогда они поняли, отбежали в сторону и замерли в неподвижности. Самолет приземлился. Дверца открылась, и вышла… старая Дергачева!
Ну, вот и все. На этом можно бы и закончить. Понимаешь, это было то самое главное, что я мог дать матери и своему селу: полет в небесах!
Представь себе, как мать делилась впечатлениями с другими старушками и как потом мы катали на самолете самых младших и самых старших, внуков и дедов.
Добавлю еще, что с той поры на селе сменился календарь.
Теперь, вспоминая что-нибудь, говорили: «Это было за два года до того, как старая Дергачева прилетела…» Или: «Это было в том году, когда старая Дергачева летала…»
«Русский доктор» замолчал.
В тишине ночи было слышно, как за окном барака в двойной сети электрических проводов свистит весенний ветер.
Майданек спал, освещенный бдительными прожекторами сторожевых башен. Лагерь, как и мы оба, грезил о временах без колючей проволоки, о людях без номеров.
— А что потом? — тихо спросил я доктора.
— А потом была война, лагеря, борьба в польском партизанском отряде… Хочешь знать все? Ладно… Завтра расскажу. Мы и так целую ночь проговорили. Скоро перекличка. Вздремнем-ка хоть чуточку, если сумеем…
День наступил туманный. На шестом поле [12] дымила невысокая труба. То ли фабрика, то ли смолокурня — так это выглядело издалека… Предвещая близившуюся непогоду, низко-низко стелился дым, клочьями грязного ватина скатываясь за проволоку в мирно-идиллическую долину Быстрицы, где в ужасе замер Люблин.
День подымался бледный, угарный. В царстве туберкулеза от нар к нарам бежал тревожный шепот. Запекшиеся губы шептали странные, гнусные слова, слова, как короста заразной сыпи: пришел «цуганг» больных из Бухенвальда — одни «доходяги», «гамли» [13], а от нас уходит «абганг» здоровых, фронт так близко, что после переклички уже не услышишь больше «арбайтс командо формирен!», в Майданеке остается только «тод-командо» [14]. И уголь, уголь возят в крематорий без конца… Что с нами будет, о Иисусе, что будет с нами??
Мертвым я оказывал последнюю услугу, химическим карандашом выводя у них на груди номер. Живых подкреплял гороховым супом люблинского Красного Креста и собственной выдумкой, что вот завтра, самое позднее послезавтра, согласно заключенному договору, нас передадут под опеку Красного Креста. А то, что крематорий дымит все сильнее, так ведь это дым нужный, безвредный. Просто сейчас много народу умирает, больных-то ведь сколько, собственно говоря одни больные и есть.
Из обслуживающего персонала нас осталось только двое — двое здоровых на пятьсот больных.
После ужина мы уселись возле разгоревшейся печурки. Теперь мы не скупились на топливо. Пусть старый больничный хлам, весело потрескивающий в «камине», осветит сумерки Майданека, украсит наши последние дни…
— Не будем сегодня ложиться, Владимир Лукич? — спросил я, набивая короткую трубочку.
«Русский доктор» поднял склоненную над сапогом голову (он стягивал верха дратвой, как стягивают хирургическими скобками рану).
— Спать? Один из нас должен быть сегодня «нахтвахом» [15]. Ты иди. Я до полуночи посижу…
— Ну, так и я посижу. Я уже разрубил две скамейки и шкаф. Хватит до утра.
Я вынул доску из пола и начал выбрасывать из тайника дрова на середину штубы [16]. Штуба, некогда шумная и тесная, теперь поражала тишиной и пустотой. Забрали Чижа и Зелинского, Клюсевича, Васневского, Шиманского — словом, всех санитаров. В комнате осталось только двое нар, покрытых голландскими гобеленами. Нары доктора были покрыты фиолетовым, а мои бледно-зеленым гобеленом, который я выменял на первом поле за десять папирос. Еще здесь стоял стол, две табуретки, ведро и у самой перегородки с надписью: «Хальт! Контрольный бактериопункт» вешалка. А там, за перегородкой из тонких полудюймовых досок, пылая кирпичным румянцем и сияя блеском самых прекрасных в мире глаз, прерывисто дышала госпожа нашего барака — чахотка.
— Клёцек, что ли, сделать на прощание? У нас есть немного картошки, и мука осталась… Я начищу, натру, а ты рассказывай дальше. Крепко меня твоя история захватила.
— Значит, за миску клецек подавай тебе всю историю? — спросил Владимир Лукич, все еще склонившись над сапогом. Он отгрыз дратву в конце шва и добавил: — Ничего не скажешь — выгодное дельце! Если мы отсюда целыми выйдем — вторую часть моей биографии напечатаешь под жирным заголовком: «Сенсационные приключения советского врача в польском партизанском отряде!» А ниже для приманки: «Дух его предков», «Побег с того света», «Женщина, которая не лжет», «Месть пущи» или «В руках Кичкайлло»…
— Погоди минуточку, — прервал я, придвигаясь ближе вместе с ведром и картошкой. — О ком это ты, собственно, говоришь? Кто такой Кичкайлло?
— Ага, попался на удочку! Еще бы! Кичкайлло… Он один стоит больше целой миски клецек…
Доктор склонился над сапогом, прилаживая новую заплату, а когда выпрямился, по лицу его бродила чуть печальная улыбка и взгляд прищуренных глаз был устремлен поверх меня, далеко за окно барака.
Если верить индусским преданиям о переселении душ, то Кичкайлло был некогда медведем, а потом сурком или еще каким-то веселым грызуном. Мужичище ростом в два метра три сантиметра, чуть-чуть сутулый, словно его пригибал к земле собственный вес (а весил он сто десять кило!), рядовой Кичкайлло возвращался из Августова. Он шел вперевалку, как медведь, слегка приседая, внимательно поглядывая вокруг напоминавшими черные пуговки глазками, потягивая курносым носом, лишь из приличия обозначенным на круглом маленьком лице с такой крепкой челюстью, что, казалось, мог, как бобр, перегрызть верхними резцами корабельную сосну. Он крался от леса к. лесу, из Августова в родную Беловежскую Пущу, добрел до Белостока и в Белостоке расхворался пустяковой болезнью — аппендицитом.
Помню, прохожу я мимо своего дивизионного госпиталя и вижу, стоит у порога лесной великан в мундире польского стрелка.
Обращаюсь к нему по-польски (я тогда уже учился у Эльжуни):
— Вы больны? На что жалуетесь?
Посмотрел на меня Кичкайлло глазами раненого зверя и говорит… Если бы ты слышал! Не по-польски, не по-русски. Верно, сквозь лесные чащи продирались когда-то слова с запада и востока, смешиваясь друг с другом до тех пор, пока, спустя века, не возник, наконец, диалект пущи.
— Вот туточки болит, пане дохтур, под сердцем.
Прослушиваю сердце. Что за черт, такое сердце зубру под стать, а мужик еле стоит. Веду его в операционную. Исследую. Все симптомы воспаления брюшины. Ну, стало быть, кладу его на стол, вскрываю брюшную полость, — нигде никаких изменений не вижу. Проверяю тонкие кишки. Не могу найти слепую кишку, увеличиваю разрез. После долгих поисков нахожу ее — маленькую, неподвижную, высоко под печенью — червеобразный отросток в сильных спайках я с дыркой на кончике. Случай неслыханно редкий!
Стал я его лечить и хотел даже описать этот случай, но как-то руки не доходили. А Кичкайлло за время болезни привязался ко мне, да и я его полюбил. Из долгих разговоров с ним я вынес убеждение, что у истоков Лесны и Нарева сначала появился пращур Кичкайлло, а потом уже выросла там Беловежская Пуща для его потомков.
В конце концов Кичкайлло из хирургического отделения вышел, но захворал любовью к сестре из инфекционного отделения. Он носил воду, колол дрова, таскал больных — лишь бы быть поближе к сестре Аглае. Ему не терпелось жениться, но прекрасная Аглая боялась его. И кони тоже боялись, не любили Кичкайлло. Это странно, потому что он, по сути, был очень добрым парнем.
С сердцем, словно перегоревшая лампа, собрался Кичкайлло домой. Но тут как раз началась война.
Бабушка Трояновская с Польной улицы, где я стоял на квартире, дала мне на дорогу теплые носки, порошок от насекомых и медальку с изображением Матки Боской Ченстоховской [17]. А от Эльжуни я получил искусно приготовленный слоеный пирог, мазурек [18] и прочие лакомства, утонувшие потом в Супрасли. Я тогда пообещал Эльжуне…
Постой, а я тебе уже говорил об Эльжуне? Нет?
Ну, так представь себе, мой дорогой, Эмилию Плятер [19] на десятом году жизни, с косичками, словно мышиные хвосты, роговыми очками на вздернутом носике, и перед тобой будет портрет внучки бабушки Трояновской.
С этим одиноким ребенком (мать она потеряла давно, отец — полковой врач — попал в плен к немцам), ребенком впечатлительным и рано повзрослевшим, я провел двадцать месяцев. Вместе с ней я проходил полный курс обучения в четвертом классе начальной школы, учил стихи Конопницкой и часто подвергался наказанию, так как ни за что не мог усвоить, когда в польском языке «у» пишется с черточкой наверху, а когда без нее (самые педантичные учителя — именно такие маленькие отличницы). Словом, эта девочка взяла меня за руку и ввела в Польшу. Мы очень полюбили друг друга, и я думаю, что, когда мы прощались, у Эльжуни полились слезы не потому, что пришел конец нашим верховым прогулкам и играм во «взятие ущельев Самосьерры». Нет, конечно, нет. Это были слезы настоящего отчаяния. Я пообещал тогда Эльжуне, что пойду на Берлин и освобожу ее папу из лагеря.
Ты никогда не замечал, как сказанное тобой в шутку или по неосмотрительности слово вдруг превращается потом в самую доподлинную правду?
Вот так, по мере того как разгоралась война, обещание, данное Эльжуне, обретало смысл и значимость присяги. Казалось, я, собственно, для того и воюю в чужой стране, чтобы освободить из лагеря доктора Трояновского! Ты говоришь, странно? Ну да, ведь самые странные люди на свете — это мы, русские: на первый взгляд как будто бы и трезвые реалисты, а в действительности — народ романтиков и мечтателей. Как-нибудь поговорим об этом, если переживем сегодняшнюю и завтрашнюю ночи…
Сколько раз за время своих «ста дней», подремывая в седле, я мечтал о марше через Люнебургер Хайде до заброшенного лагеря под Бергеном. Я видел себя с гранатой в руке у последней сторожевой вышки, за которой стоит уже свободная толпа пленных.
Тебе никогда не приходило в голову, что бы было, если бы молодежь узнала, какие несерьезные мечты порой бывают у серьезных людей? Перестала бы нас уважать или, наоборот, мы стали бы ей ближе, понятнее?
Марш на Берген, марш на Берлин… Кто же в 1941 году мог знать, что путь этот будет долгим и окольным, что пройдет он через мои Сальские степи, под Сталинградом, и что в этой тотальной войне мне придется быть не врачом, а командиром?
Война для меня началась на белостокском тракте в ту июльскую ночь, когда я впервые убил.
Мы отступали из Белостока на Грудек. Под моим началом был дивизионный госпиталь, разместившийся в машинах, и эскадрон резерва. По узкой дороге, на которой нельзя было разминуться, в суматохе катились машины, пушки, ящики с зарядами, повозки. Казалось, весь мир встал на колеса. Мы то и дело останавливались, ожидая, пока двинется голова колонны.
Ночь была черная… У меня в ушах звучала тогда старая песня политзаключенных:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна…
Именно такой и была эта ночь, и тянулась она еще медленней, чем наша колонна.
Я ехал в Ленькином танке. Мы встретились с ним, когда его танковый отряд выбрался на ту же дорогу, по которой шло отступление. И теперь, после почти двухлетней разлуки, мы не могли наговориться.
— Снова стоим, — сказал Ленька. — Все выглядит так, словно кто-то нарочно хочет нас задержать. Этак нам за ночь не добраться до переправы. А днем немцы нас разбомбят.
— А ну, погляжу-ка я, кто там впереди верховодит, — ответил я и вылез из танка. — Кичкайлло, коня!
(Война застала Кичкайлло в госпитале: он пошел за мной, как Пятница за Робинзоном).
Мы пустились вскачь по полю, вдоль дороги, время от времени освещая ее фонариком, чтобы удостовериться, не добрались ли мы до головы колонны. Опять не тут… Опять нет… Наконец-то последний грузовик, перед ним легковая машина, и дальше путь свободен!
Посветил я фонариком, вижу — сидят в машине двое: полковник и лейтенант. Сидят и самым явным образом дремлют.
Докладываю:
— Начальник дивизионного госпиталя шестой дивизии донских казаков шестого кавалерийского корпуса военврач второго ранга Дергачев. Я бы хотел узнать, почему мы опять стоим?
Полковник потянулся, зевнул, как плохой актер, и бросил исподлобья подозрительный взгляд вверх — на меня, потом на лошадиную морду, фыркавшую почти у него над головой.
— Почему мы стоим? Ждем, когда вернется разъезд, который я выслал…
Я погасил фонарь. Кичкайлло дернул меня за рукав.
— Чего тебе?! — раздраженно спросил я.
Кичкайлло пригнулся в седле и зашептал мне в самое ухо:
— Сэ такой пулковник, як я зубр. Сэ, скажу я вам… Филимонов!
— Что еще за Филимонов?
— Царский офицер. Балаховец [20]. Он в Белостоке лавочку мяв, на рыноку копчонку и бакалею продавав…
Я подъехал к машине так, что она оказалась с правой руки — на всякий случай, под сабельный удар.
— У нас здесь, товарищ полковник, есть бронеотряд. Если дорога под сомнением, следовало бы выдвинуть вперед танки.
— Что следует и чего не следует, это уж мое дело, товарищ военврач.
В голосе полковника прозвучало раздражение. Шофер включил мотор. Что это, неужто хотят сбежать?
Сзади также заурчал мотор. Я направил фонарь на грузовик. В нем было полно вооруженных. Из-за борта торчал пистолет-пулемет, словно ненароком направленный в мою сторону.
Я погасил фонарь. Надо мной снова сомкнулась ночь — черная, как измена (все время не покидала меня эта назойливая тюремная песня!). Кичкайлло не отдал мне наган, который брал смазывать.
У меня с собой только сабля прадеда Дергачева. Это был взбалмошный прадед: при Павле ходил в Индию, при Александре — в Париж, а вернувшись, провозгласил в Сальске «французскую Республику»! За это его засекли розгами на плацу, но сабля в семье осталась.
Я отдал Кичкайлло фонарь, сжал эбеновую рукоять сабли и, привстав в стременах, сказал тихо:
— Посвети!
Кичкайлло направил луч фонаря на машину, а я, изучая лицо полковника, спросил:
— Так, значит, здесь командуете вы, полковник? А я думал… Филимонов!
При звуке этой фамилии он неожиданно съежился и рывком схватился за пазуху.
Но было уже поздно. Я полоснул его по шее и отскочил в темноту.
В эту минуту легковая машина рванулась вперед, но, настигнутая гранатой Кичкайлло, остановилась. Пятитонный «ЗИС», брызгая выстрелами, столкнул ее на ходу в ров и помчался вперед.
На звук выстрелов прибыл командир эскадрона, за ним Ленька. Мы провели краткое совещание.
— Это будет нам наукой, — сказал я. — Мы движемся самотеком, вслепую. Малейшая случайность — и в этой сутолоке сразу же вспыхнет паника, а не то мы сами попадем в лапы к немцам. Вы, товарищ комэск, должны взять все в свои руки и сформировать отряд.
— Я, собственно, придан вам, — ответил командир эскадрона, парень, смелый в седле, но безынициативный и боявшийся ответственности.
— Ты старший по званию, — заметил Ленька, — бери булаву!
— Но я ведь всего лишь врач!
— Да что там, службу ты знаешь. А для того, чтобы навести порядок и дисциплину в обозе, не надо быть стратегом. Командуй!
Так в ту ночь, ночь измены, растерянности и тягостного ожидания немецких налетов, я принял командование над всем обозом, уходившим на восток.
Впереди колонны я выставил конный разъезд, на флангах крыльями распростер полуэскадроны и, прикрыв обозы танками Леньки, двинулся что было силы к Супрасли.
Однако прежде чем ты услышишь об этой переправе, я хочу, чтобы ты понял, какая произошла во мне перемена.
До тех пор я знал только одну войну — войну с болезнями, и только одно наступление — на науку. Я завоевывал эти крепости с казачьей выносливостью. Наконец я выследил своего смертельного врага в одной из разновидностей микробов и несколько лет яростно воевал с ним в лаборатории экспериментального института.
Но первый же удар сабли рассек мою жизнь надвое. Отошло в прошлое все, что составляло человека науки. Остался атаман Дергачев, который должен был вырваться из немецкой западни, начать в одиночестве партизанскую войну и которого, подобно Наполеону, ожидали свои «сто дней».
Перед нами была Супрасль, капризная и мелководная, как всякая молодая речушка в верхнем течении, был ее противоположный берег высокий я обрывистый, покрытый березняком, а за ним — неизвестность, притаившаяся в росистой тишине раннего летнего утра.
Мы остановились на переправе, возле прилегавшего к лесу мостика, ветхие бревна которого держались на честном слове.
Ленька, скинув кожаный шлем, раздумывал над тем, какую нагрузку сможет выдержать это сооружение: не провалится ли оно под тяжестью его танков?
Сельскую дремотную тишину рассек резкий рокот мотора. Мой гнедой вздрогнул, беспокойно повел ушами… умный конь словно предчувствовал то, что наступило потом… Но не будем опережать событий.
Из березового леска выскочил мотоцикл с прицепом.
Сержант, сидевший за рулем, затормозил прямо перед нами, а лейтенант нетерпеливо бросил из коляски:
— Бронеотряд капитана Леонида Чечуги?
— Я Чечуга, — хмуро ответил Ленька, присматриваясь к лоснившимся сапогам лейтенанта и его застывшей физиономии манекена.
— Приказ генерала Карбасова! — Он протянул зеленый конверт так, как обычно протягивают гардеробщику номерок от вешалки. — Приступайте к выполнению немедленно!
— Карбасов… — вслух подумал я. — Ведь он должен быть на севере.
— Был на севере, а неделю назад стал командующим нашей армией.
— Карбасов как раз и пишет… — начал Ленька, протягивая мне приказ.
— Совершенно секретно! — прервал его предостерегающим тоном, лощеный лейтенант.
— Я же своему командиру докладываю… — стал было оправдываться Ленька, но тот снова прервал его:
— С каких это пор врачи командуют строевиками? Немедленно выполняйте приказ! Генерал поручил мне лично проследить за его выполнением и препроводить вас на линию наступления.
Это «лично» звучало высокомерно и чванливо. «Ах ты, штабная крыса, — подумал я, — судомойка при великой стратегии…»
Ленькины танки черепашьим шагом тащились по мосту. Мост конвульсивно вздрагивал, как астматик в приступе удушья, но все же выдержал.
— Берем немцев в мешок! — успел шепнуть мне на прощание Ленька. Я должен выбить их из Колодзянки и захлопнуть ловушку.
«Семь километров, — подсчитал я, глядя вслед замыкающему, двенадцатому танку. — Через полчаса, если все пойдет гладко, я услышу отзвуки битвы, а через два часа… может, и мы двинемся за фронтом…»
— От сэ, скажу я вам, гадюка! Святым духом познав, што вы дохтур?!!
Огромный беловежец Кичкайлло сидел сгорбившись на донской лошадке, ноги его почти доставали до земли. Он продолжал смотреть на удалявшийся мотоцикл. Наверное, такое же сосредоточенное выражение лица бывало у него, когда он нападал в чаще на свежий след зверя.
— Святым духом, говоришь, узнал? И в самом деле… Откуда он мог знать, что я врач, коли я стою без пилотки, без петлиц и нашивок, в одной рубашке?
Я был поражен и самим наблюдением и тем, что сделал его именно Кичкайлло! Видно, не все в этом парне пошло в мускулы и сухожилия, и не такой уж он глупый, каким всегда казался сестре Аглае, которая в эту минуту как раз звала нас завтракать.
Завтрак прошел в мирном настроении. Мы уже не считали себя одиноким обозом, брошенным среди дороги: контакт со штабом армии был установлен, и ситуация на фронте также изменилась. Теперь не немцы нас, а мы их брали в кольцо. Затихающие отзвуки канонады свидетельствовали о том, что Ленька, выполняя приказ Карбасова, занимает Колодзянку, наглухо стягивая уготованный немцам мешок.
Генерал Карбасов. Это имя ни о чем тебе не говорит.
Нам же оно было хорошо известно еще до войны. Мы знали генерала Карбасова как ученого, крупного специалиста по фортификации. После войны его имя, должно быть, станет синонимом воинской непреклонности. Наверное, будут говорить: стойкий, как Карбасов или «карбасовский характер».
Ты видел за последней печуркой зеленые нары? Одни-единственные нары окрашены у нас в бараке в зеленый цвет. Наверху лежит потерявший рассудок номер 18762, бывший торговец из Аддис-Абебы.
После абиссинской войны он попал в итальянские лагеря, потом в немецкие и, наконец, докатился до ревира Майданека — ямы, куда сваливали всех больных из всех гестаповских лагерей. Здесь он умирает от болезни легких, подточенных некогда газами. Беспрерывно грозит кому-то, бредит, жестикулирует… А внизу лежит номер 18763. Проходя там, ты, наверное, видел старичка, чем-то напоминающего Ганди. Так, должно быть, выглядит мумия или святой, выкопанный спустя много столетий из известковой пещеры. И только глаза, на которые легла тень смерти, смотрят без страха, живут высоким напряжением духа. Этот гамель был когда-то человеком и назывался Карбасов, генерал-лейтенант Красной Армии.
Карбасова взяли хитростью, сразу же после измены Власова. С почестями доставили в Берлин. Ему показали автостраду, по которой беспрерывно, растянувшись от одного горизонта до другого, словно гусеницы, ползли на восток танки. Показали авиагород в двадцати восьми километрах от Берлина, заводы Гейнкеля в Ораниенбурге, где каждые пятнадцать минут выпускался самолет. Полигон в Люнебургер Хайде — величайший артиллерийский полигон Европы с тысячами тяжелых самоходных орудий. Всем этим они хотели ошеломить, сломить Карбасова.
Вечером его привезли в изысканный отель.
— Так спят у вас все военнопленные? — спросил Карбасов, указывая на ночной столик с телефоном, на шелка и пуховики.
— Ну что вы, генерал. Это только для вас…
— Разве так едят пленные в лагерях? — И он снова выразительным жестом указал на шампанское, холодные закуски и лакомства, лежавшие на блюдах.
— Да нет же, разумеется, это только для вас, генерал!
— Тогда прошу дать мне обычную пищу и одеяло военнопленного.
— Но, генерал… Это всего лишь доказательство того, что мы ценим вас, как воины воина… Наше сотрудничество, как собратьев по оружию… Вы понимаете, генерал?
— Понимаю. Как видно, объявлено перемирие.
— Изволите шутить, генерал?
— Вовсе нет. Я солдат. Мне приказано бить вас, где придется и чем придется, разве этот приказ отменен?
Немцы пробовали с ним и так и сяк, рассуждали о походе западной культуры на Москву. Горько плакали над упадком православной веры, над страшным одичанием и рабским положением русского народа… Были задеты и такие струны, как честолюбие, богатство, слава. Карбасов на все это кивал головой, — да-да, разумеется, он слышит, понимает, — и каждый раз повторял по-немецки: «Jawohl, haben sie noch einen Befehl?» [21]
Тогда они изменили тон.
— Шутить вздумал, хам!! Отталкиваешь милостиво протянутую руку вермахта? [22] Ну погоди, шваль. Увидишь, что смерть прокаженных еще не самое страшное!
Его бросили в лагерь для военнопленных. Самый старший по званию, простой и справедливый, Карбасов стал вскоре старшим в этом братстве сломанной шпаги, его моральным авторитетом.
Когда он сказал, что военнопленных нельзя принуждать к работе в военной промышленности, вспыхнула забастовка.
Прибыла следственная комиссия.
— Бунт?!!
— Нет, — ответил Карбасов, — не бунт. Мы лишь пользуемся международным правом: военнопленный не может быть в принудительном порядке занят в промышленности, работающей против его родины. Это право, впрочем, соблюдается вами в отношении англичан и американцев, а поляков и советских пленных вы принуждаете работать на вермахт. Мы больше не желаем терпеть этого.
Немцы тоже не хотели терпеть этого. Ты себе представляешь, как их рассортировали!
Карбасова выслали в Дору. О ней ты знаешь: это гора, нашпигованная узниками. Внутри известковой горы, в одном из бесчисленных коридоров, генерал чистил пластинки из неизвестного металла; пластинки эти закладывались потом в снаряды «фау-1». Но генерал не знал этого. Отрезанный от других коридоров и подземных зал, он знал лишь, что должен вычистить столько-то пластинок и тогда получит положенную ему порцию бурды. Из горы на воздух его выпускали раз в три месяца. И всякий раз спрашивали: не предпочитает ли он вернуться в берлинский отель? А генерал всякий раз отвечал: «Jawohl, haben sie noch einen Befehl?»
Его привезли к нам позавчера с транспортом слепых и чахоточных, глаза и легкие которых выела известковая пыль Доры.
И лишь позавчера я узнал от Карбасова, что он никогда не был под Колодзянкой и что, следовательно, приказ, адресованный Леньке, был подделан на штабном бланке Карбасова (они, сволочи, воспользовались тем, что нашли при нем пачку бланков, печать, образцы подписей и дислокацию войск).
Но тогда, в то росистое неяркое утро, прислушиваясь к затихавшей канонаде, я, разумеется, был далек от мысли, что погибают последние танки Леньки, что его отряд, единственную защиту тысячи машин и повозок, заманили в самый центр немецкой танковой дивизии.
Я помню, мы ели отличную охотничью солянку, приготовленную Кичкайлло, запивая ее настоящим кофе. Эти минуты навсегда запечатлелись в моей памяти. Мы — это Кичкайлло, интендант Жулов, бессовестный комик и опытный, неуловимый вор, степенный кардиолог доктор Люба, по прозвищу «доктор Клюква», которая, как все некрасивые, застенчивые и умные женщины, старалась укрыться под маской деловитости и суровости. И деспотичная, царственной красоты сестра Аглая, «сестра-королева», как называли ее все больные отделения.
Мы как раз заканчивали безмятежный, словно майский пикник, завтрак, когда из березняка выскочил тот же самый мотоцикл. С этой минуты события посыпались, как камни с обрыва.
Лейтенант с лицом манекена выскочил из коляски и, совершенно игнорируя меня (как-никак я был здесь командиром), подошел прямо к «женармии», как мы называли колонну автомашин с эвакуированными женами командиров. Он начал им что-то объяснять, указывая за реку.
Я поднялся из-за «стола» (мы ели на ящике с лекарствами) и соскочил с грузовика. Кичкайлло соскочил вслед за мной и, неожиданно надевая мне на плечи шинель, тихо сказал:
— Наган я табе, дохтур, у карман вложив.
Я протиснулся сквозь толпу, окружавшую лейтенанта. Блистая сапогами и красноречием, он самоуверенным тоном штабиста как раз заканчивал рассказ о взятий Колодзянки:
— … таким образом весь немецкий корпус окружен. Генерал Карбасов поручил сообщить вам, что дорога свободна. Вперед, за мной, на тот берег!
В эту минуту над нами разверзлось небо, и толпа бросилась врассыпную, оставив на земле несколько человек. Немецкая артиллерия била по дороге шрапнелью. Била без промаха, наверняка. Ураганный огонь ее, пробежав по дороге, словно пальцы виртуоза по клавиатуре, сосредоточил всю свою ярость на ольховнике. Из ольховника на открытое поле выскочил как ошпаренный наш эскадрон, последняя наша опора. Примчавшийся связной сообщил, что убит командир и много бойцов.
Лейтенант со своим сержантом уже выстраивали обозную колонну для переправы на другой берег. Я подошел к ним.
— А вам, лейтенант, не кажется странным, что немцы бьют по нас с тыла? Вы говорили, что они окружены?
— Это отбившаяся от своих группа, которая хочет прорваться. Мы должны как можно скорее…
— Гляди, гляди, — прервал его Кичкайлло, указывая на противоположный берег.
Два наших танка мчались к нам как сумасшедшие. Первый со всего маху влетел на мостик и вместе с ним рухнул вниз. Второй танк удальски скатился с обрыва, пересек неглубокую речушку и выскочил на наш берег.
В открытой башне вырос Ленька — страшный, обезумевший.
— Измена!!! — дико заорал он, показывая на лейтенанта. Вдруг, словно удар по голове, меня оглушил выстрел сбоку. Водитель-сержант выстрелил в меня почти в упор и бросился к мотоциклу. Лейтенант уже лежал на земле: Кичкайлло благословляющим жестом опустил на него сзади руку, и можно не сомневаться, что у того треснул позвоночник.
Я вырвал наган и, не целясь, стал бить с колена по удиравшему сержанту. Он был уже на мотоцикле, когда, обернувшись, чтобы выстрелить еще раз, вдруг схватился за бок, низко поклонился и больше уже не двигался.
— … Всех у меня перебили, ты понимаешь, все танки! — выкрикивал Ленька. — Мы в ловушке! Повсюду немцы. Смотри, смотри.
Из бледно-зеленой пелены березняка огромный, как дракон, как какой-нибудь палеозавр, выползал первый немецкий танк. За ним другой, третий… Целая танковая дивизия выползла из укрытия на незащищенную местность — она двигалась тяжело, не таясь, словно подчеркивая свое презрение к окруженному обозу. Ведь она шла не в бой, она просто собиралась раздавить этот жалкий обоз!
— От табе и на… Ну, дохтур, спасай от такой хворобы!
Кичкайлло сказал вслух то, что я читал у всех в глазах. Спасай! Немедленно! Через минуту будет поздно.
Перебьют всех до единого… Но куда бежать? Несколько секунд вдруг вобрали в себя всю жизнь. Повсюду открытая равнина, только направо, в двух километрах, лесок. Но путь к нему лежит под фронтальным огнем всех немецких танков. В этот лесок, пересекая его глубоким оврагом, впадала Супрасль…
— Ленька! Какое дно у реки? Глубоко здесь?
— Дно песчаное, твердое, местами гравий. Мелко, коням по колено будет, а кое-где по брюхо…
— По коням! — крикнул я. — Кто не хочет в плен к немцам, по коням и за мной!
По полю рассыпался эскадрон, а за ним, выпрягая из телег, ящиков с зарядами и санитарных повозок коней, поспешно выстраивались обозники. Длинные хоботы танковых орудий шевельнулись, предвкушая отличную поживу. Эти азиаты, кажется, готовят кавалерийскую атаку? С шашками на танки? Милости просим, пожалуйста… Несколько бронированных драконов слегка попятились, чтобы иметь большее поле обстрела, и только один продвинулся вперед, встал у крутой излучины Супрасли и господствовал над извилистым руслом реки.
Ленька недаром носил значок «Ворошиловского стрелка»! Если бы ты видел этот поединок, этот концерт-дуэль! С третьего выстрела Ленька попал в гусеницу и, продолжая переть напролом, бил в «Т-4», как в бубен, — шкура кусками летела! Добравшись до воды, Ленька направил свой танк в реку, чтобы тот не достался немцам. А сам вместе с экипажем выскочил на полном ходу из танка.
Мчась под прикрытием высокого берега вдоль Супрасли, мы подхватили в седла Леньку и его экипаж и во весь опор поскакали к лесу.
Вот наконец деревья. Еще километр, еще два… Лес кончился. Перед нами мелькало жнивье какой-то деревушки, за ним виднелся густой бор. Проскочив деревушку, мы устремились к лесу и вдруг наткнулись на отряд немецких снайперов. Они путешествовали на велосипедах.
Аж дух от радости захватило: непостижимый, превосходящий силами враг, уничтожающий подло, сверху и издалека, — наконец-то он был перед нами, доступный в открытом равном бою!
Я едва успел осадить гнедого и, полуобернувшись, пропеть команду к атаке: «Эска-дро-о-он, к ата-аке ша-а-ашки вон!» — как мы пошли на них, сверкая клинками, с криком, свистом, со всей яростью, на которую только были способны двести пятнадцать мужчин и две женщины: доктор Клюква и сестра Аглая.
В жизни человека ярче всего запоминается обычно все, что было впервые, — первая книга, первый день в школе, первый заработок, первая любовь…
А моя первая атака на колонну немецких велосипедистов — разве я смогу позабыть ее когда-нибудь?
Потом было еще много вылазок, засад, стычек с врагом, и часто оставалось только одно: прильнуть к гриве коня и мчать во весь опор. Порой нельзя было разобрать, что это — атака или бегство, мужество или трусость. Все смешивалось друг с другом, запутывалось в клубок — как это обычно бывает на войне. И только человек оставался определенным. Да, здесь, на войне, лишенный всего, что сдерживает, прикрывает, маскирует, человек выглядел как никогда определенно: он был отвратительным или прекрасным.
Наш отряд катился по зелени Подлесья, как бильярдный шар. Пожелтела листва, приближалась осень, а этот шар, подталкиваемый немецким кием то с одной, то с другой стороны, никак не мог попасть в свою лузу.
В первые дни войны немецкие власти больше всего напирали на главные коммуникации и города. Сельская территория выглядела, как море, усеянное рифами, но малая навигация в нем в конце концов была возможна. В то время еще было легко улизнуть от погони, далеко уйти, внезапно ударить.
Захватчик тогда еще не показал, на что он способен. Не было и всеобщего сопротивления, организации, контактов, помощи… Мы были предоставлены самим себе, боролись вслепую, не зная, остались ли наши еще где-нибудь, куда, в каком направлении идти.
После двух неудачных попыток я потерял надежду пробиться к своим, фронт стремительно продвигался на восток. Победы немцев предвещали долгую войну. Отряд в беспрерывных сражениях таял. Приближалась зима. Надо было как можно скорее, подобно зверю, залезть в берлогу и переждать до весны.
Поэтому, по совету Кичкайлло, я начал в ноябре пробираться к Беловежской Пуще.
— Мясо там само вколо бега: и олени, и козы, и кабаны… У нашим лесу, за Боровской Верстой, то и рентген нас не зобачит. Жить там будемо, як у райском саду
«Это как раз то, что нам нужно, — думал я, слушал рассказы Кичкайлло, — зверья там достаточно, вокруг живут одни Кичкайллы и их кумовья, сваты, шурины; леса непроходимые, сомкнутые, занимают без малого тысячу двести квадратных километров». В этакой чаще даже сам «рентген» нас не сыщет, тем более что в отряде к тому времени осталось всего сорок всадников.
В конце ноября мы миновали Каменец-Литовский. Оттуда было рукой подать до Гайнувки. Но тут, у разветвления Лесны, мы попали в ловушку.
Я бы навсегда остался там, в болотистых лугах, если бы не Максим Горький. Непонятно? Подожди немного, объясню. А доктор Клюква осталась…
Доктор Клюква… Послушай.
Есть цветы, которые распускаются в сумерки. Есть люди, которые начинают излучать сияние лишь в нечеловеческих условиях.
Доктор Люба была назначена в госпиталь незадолго до начала войны еще в Белостоке. Несмотря на свою молодость, она пользовалась репутацией знающего врача. Доктор Люба была на редкость некрасива: невысокая, коренастая, безбровая, с красным лицом и негритянскими губами. Однажды, когда она сделала замечание сестре Аглае за какую-то небрежность, та, после ее ухода, презрительно надула красивые губки и сказала громко, на всю палату:
— Тоже мне доктор… Клюква мороженая!
А интендант Жулов, доморощенный психолог, уже через несколько дней заявил:
— Не женщина, а хронометр!
И с тех пор о ней установилось мнение, как о чем-то среднем между клюквой и хронометром: очень холодном, весьма точном, но в конце концов необходимом.
Во время переправы она, не задумываясь, прыгнула в седло и поскакала за нами, увлекая своим примером Аглаю. Присутствие ее мы обнаружили лишь после атаки: она на добрую четверть часа задержала нас на месте боя, так как самым спокойным образом принялась комплектовать там аптечку. Как же они пригодились нам позднее, эти лекарства и перевязочные средства! Ведь мы выскочили, как во время пожара, с пустыми руками.
В течение первого месяца мы колесили по заминированной территории, отмечая свой путь по тылам вермахта телами погибших товарищей, трупами загнанных коней и дымом подожженных немецких обозов. Люди худели, становились тверже, закаляясь в огне борьбы. На доктора Любу мы смотрели с восхищением. Она стала словно выше ростом, прямее держалась в седле, была неутомима и бесстрашна. Поглощенный командованием, я сдал ей раненых, а она взяла под свою опеку еще и кухню.
Она по-прежнему была для нас «доктором Клюквой», но звали ее так за глаза, и это было плохо. В отряде словно что-то тихо накапливалось вокруг нее, пока наконец не прорвалось наружу. Случилось это во время стирки.
На первом же постое в безопасном захудалом фольварке [23] она объявила борьбу со вшивостью и устроила генеральную стирку.
— Три дня и без белья проживете!
Надо было видеть это «белье», не снимавшееся месяц, эти черные липкие портянки! Подавая ей наше, изящно выражаясь, исподнее, мы даже сами отворачивались.
А она — ничего, принимала, как брабантские кружева, рассматривала со всех сторон:
— Здесь необходима заплатка… А здесь пуговицу пришить надо…
Когда человек сам подобен оторванной, ненужной пуговице, такие слова ошеломляют. В них есть что-то от домашнего тепла, и ты внезапно будто слышишь недовольный голос матери, жены или сестры: «До чего же все-таки неопрятны эти мужчины…»
«Доктор Клюква» засадила за работу Аглаю и двух женщин с фольварка. Глядя, как хорошо она организовала стирку, как ловко стирает сама, я спросил ее, когда и где она выучилась этому.
— Я когда-то была работницей в механической прачечной.
Наконец настал «день чистоты». Мы выстроились в очередь перед так называемой прачечной. И, когда доктор выдала Леньке пару чистого, пахнущего приличным мылом белья, он хлопнул ее по плечу и весело воскликнул:
— Ай да клюква, ягода хорошая!
Все подхватили: «Клюква, ягода хорошая, наша ягода!»
Смех толпы может убить — это известно, но может и навсегда связать с ней.
На этот раз смех звучал сердечный, облегчающий, смех, как аплодисменты во время присвоения почетнейшего звания: «Наша доктор Клюква!»
Тебе, верно, случалось заметить, что не так важны бывают сами слова, как их эмоциональное содержание, намерение, с которым они произносятся. Самые вежливые и любезные слова могут задеть нас, если они сказаны с ехидством, и наоборот, Я помню старого педагога, который в минуты растроганности или веселья говорил кому-нибудь из нас: «Ах ты, негодяй этакий…» Столько любви и понимания было в его голосе, столько тепла исходило от его ладони, которую он в такую минуту опускал обычно на голову мальчугана, что многие сорванцы с тоской ожидали минуты, когда услышат эти слова снова. Попробовал бы кто-нибудь еще назвать их негодяями, ого! Дело немедленно было бы поставлено на учкоме, в товарищеском суде, и, кто знает, может быть, такого педагога даже потребовали бы убрать.
С тех пор, после взрыва единодушного смеха, доктор Люба открыто стала Клюквой, милосердной матерью отряда.
Она шла с нами в бой, делила неудобства и голод, заботилась о кухне, ухаживала за ранеными, принимала последний вздох умирающих, а живых ободряла в минуты сомнений. В ней было что-то материнское, ее простые слова успокаивали… Доктор Клюква — прекрасная женщина!
Я говорил, что она некрасива и еще что-то о негритянских губах? Но ведь… это было в Белостоке! В отряде она стала самой красивой женщиной в мире.
Нет, я не шучу. Серьезно, мы дали бы отрубить себе руку за это! Клюква, некрасива? Наша Клюква? Что за глупость… Такой во всем свете нет!
Не веришь? Как бы тебе это объяснить… Вот для ребенка, например, добрый, милый, любимый и красивый — это одно и то же, он не видит уродства того, кого любит; для матери красиво самое безобразное дитя, а для любящих даже увечье становится незаметным и исчезает.
Видишь ли, всегда, когда появляется большое, глубокое чувство, вопрос формы, красоты становится несущественным. А мы жили большими чувствами, в полную силу простых, твердых, правдивых сердец.
Даже Кичкайлло, сердце которого принадлежало Аглае, был вынужден признать превосходство Клюквы. Сравнивая с ней взбалмошную и самолюбивую Аглаю, он не раз вздыхал:
— Каб она хотя чуточки, як дохтурша была!
— Мне кажется, — сказала однажды Клюква, — что моя жизнь до сих пор была только подготовкой к тому, чтобы встретить всех вас и пережить вместе с вами самые прекрасные дни.
— Самые прекрасные? Ну, знаешь ли…
— Ты сейчас, конечно, больше думаешь о своих стертых ногах, которые не дают тебе покоя. Но попробуй подумать о том, что идет борьба за существование — твое и миллионов, борьба, как проверка воли, характера, разума! Подумай, что ты нужен другим, очень многим. Подумай, наконец, что тебя любят, ценят, у тебя верные, надежные друзья, такие, как Леня, например. Правда, Леня?
Ленька решительно выпустил клуб дыма, подтверждая нерушимость нашей дружбы.
Меня поразило, что Ленька, обычно такой общительный и разговорчивый, в ее присутствии не столько говорил, сколько дымил. Правда, он тяжело перенес потерю своих танков, но уже встряхнулся после этого и снова стал — или только казался таким — беззаботным, порывистым и остроумным. Серьезно он воспринимал только машины, а когда его машины разбили, остались лишь несведенные личные счеты между малоизвестным Адольфом Гитлером и известным весельчаком, конструктором мирного времени и капитаном военного времени Леонидом Чечугой.
Тем более удивительным казалось влияние на него Клюквы. При ней он умолкал, мягчел, как это бывает в минуты разрядки или раздумья, и напоминал человека, который после долгих странствий попал, наконец, домой, где ему хорошо, тепло, удобно, и не надо не только притворяться, но даже и говорить, потому что его понимают без слов.
Так они молча сиживали вечерами после ужина, если только позволяли обстоятельства. Все, бывало, уже улягутся, а в темноте еще долго вспыхивают и гаснут светлячки их «трубок мира», точнее трубки и папиросы.
«Двое беспризорных, — подумал я однажды, переворачиваясь на другой бок. — Что за пара: Ленька — порох, Ленька — танцор, Ленька — запевала, глаз от него не оторвешь — до того хорош, шельма… и мама Клюква! И молчат-то, словно молятся…»
Мне вдруг вспомнился один давний случай, когда на Леньку тоже вдруг нашло молчание. Это было с Соней…
Я не рассказывал об этом? Жаль. Интересная история.
Ну ладно, расскажу в двух словах: Леньке было тогда семнадцать лет, и он переживал первую и, как мне кажется, самую подлинную любовь.
Случилось это сразу же после того, как Дымил-Ваныч превратил Леньку из веселого воришки в ученика механической школы. Мы тогда выехали в летнюю колонию, точнее говоря, на работу в подсобное хозяйство нашего детдома. И тут этот непутевый парень встретил Соню, студентку, которая была старше его на три года и тяжело хворала сердцем (она умерла в том же году).
Я заметил, что с Ленькой происходит нечто необыкновенное, потому что он каждый вечер стал ходить в читальню — он который не любил читать! Как-то я увидел: они сидели друг против друга, каждый со своей книжкой. Время от времени кто-нибудь из них подымал голову, раздавалось одно-два слова и снова наступало молчание, слышен был только шелест переворачиваемых страниц… Я не мог глаз от них оторвать: непонятная вещь, мистерия какая-то!.. Откуда у Леньки такая тонкость, откуда это сосредоточенное внимание, усмешка посвященного в тайну?..
И вот теперь, после стольких лет, быть может, это была снова любовь без слов, мистерия любви?
Не знаю… Об этом знали, наверное, только Клюква и Ленька. А они унесли это с собой…
Гайнувка была уже совсем близко. Еще день, и мы вступили бы в Беловежскую Пущу.
Мы заночевали на мельнице возле Лесны. Конечно же, нам и не снилось, что за нами гонятся на машинах от самого Каменца.
На следующий день повалил густой снег. Поле зрения было очень невелико. Мы уже выходили с мельницы, когда Ленька заметил, что нет его крокодила с танка (этот амулет он всегда вешал коню на шею). Он вернулся в овин, где мы ночевали.
Отряд уже тронулся.
— Мы сейчас догоним!
На мельнице нас осталось семеро: я, Ленька, Клюква, Аглая, Кичкайлло, Ващук и Климов.
Ленька долго не возвращался. Наконец он появился не на шутку раздосадованный.
— Никак не найду. Может, я у мельника в хате оставил? Мы ведь вечером там ели…
Он отправился в хату, но сейчас же выскочил оттуда.
— Немцы за хатой! Я в окно увидел!
Мы бросились в противоположную сторону, к саду, мирно спускавшемуся к реке.
«Надо гнать напрямик, — думал я, — там встретимся со своими».
Но, перескочив через плетень, мы, как мяч в сетку, угодили в лапы к немцам. Мельница была окружена, а в саду их было особенно много. Вдали уже кипел бой: немцы обошли нас со стороны реки.
Неважный ездок был Ленька. Известно — танкист. Из всех нас он один не перескочил плетень и зарылся в снег.
Я увидел, как Клюква остановилась около него, защищаясь от подскочившей своры, как упал с коня Климов.
«Перестреляют нас, словно уток! — подумал я, заворачивая на помощь Леньке, но тут Гнедко мягко осел, замер на секунду и, словно после раздумья, рухнул наземь.
Прежде чем я успел выбраться из-под него, меня уже взяли.
Меня, Кичкайлло, Леньку и Аглаю повели в хату и поставили у стены, предварительно нацепив на нас наручники (они были так предусмотрительны и так уверены в исходе, что везли с собой наручники из Каменца!).
Климов, Ващук и Клюква остались на снегу в саду…
За рекой замирала битва. Как я потом узнал, отряд ценой десяти убитых пробился сквозь засаду преследователей и ушел в Пущу в составе двадцати трех человек.
А было нас некогда двести семнадцать…
Мы стояли в наручниках у стены в хате мельника. Мельник, его жена и ребятишки забились в угол и дрожали от страха. Посреди хаты и вдоль стен расселись эсэсовцы. Они отдыхали, посасывая тонкие эрзац-сигары.
Вдруг все эсэсовцы вскочили с мест и, откинув головы, разом вытянули руку, словно отпихивая кого-то.
На пороге, точно так же отпихивая их ладонью, стоял юнец в светлой куртке. Он замер, словно статуя, в позе Цезаря с римского форума.
— Хейлитль! [24] — дико вскрикнули они и, стукнув каблуками по команде «вольно», закончили ритуал.
Юнец подошел к окну и швырнул на стол кожаные перчатки. Сняв фуражку с эмблемой, на которой были изображены череп и скрещенные кости, он обнажил высокий выпуклый лоб, уже покрытый морщинами. Бледное, почти бескровное или, как говорят врачи, лейкопатическое лицо его, может быть, даже и понравилось бы любителю возвышенной и мертвой красоты, если бы не рот: вместо рта была полоска, словно шрам от надреза. «Представитель короткоголовой субнордической расы», — подумал я.
— Хозяева? — отрывисто спросил эсэсовцев их «цезарь», указывая на мельника в углу. — Дали ночлег бандитам? Раус! [25] — и выразительным уничтожающим движением узкой ладони докончил приказание.
Эсэсовцы потащили мельника за дверь.
— Дать ночлег я заставил их силой, — вмешался я. — Даю вам слово.
Он живо обернулся, ища взглядом пленного, обратившегося к нему по-немецки.
— Ба, «даю слово»… Чье слово, бандита?
— Прошу обратить внимание: мы сражаемся в форме Красной Армии.
Он медленно подошел и, небрежно играя стилетом, чуть побольше перочинного ножа, принялся внимательно меня изучать. Глаза у него были большие, василькового цвета, белки налиты кровью. Художник сказал бы: великолепная берлинская эмаль с красными прожилками. В его глазах, оттененных длинными, как у кинозвезд, ресницами, жила мрачная правда познанного им человеческого ничтожества и старческое бесстрастие. Этот юноша был стар, очень стар.
— Ты кто? — спросил он резко.
«Жалкий цезаришка с черепом и костями вместо герба, — подумал я, — ты, конечно, хочешь знать, непременно хочешь знать, как меня зовут, в каком я звании, сколько человек еще осталось в отряде и куда они направились? Ты сумеешь допрашивать так, что молчание потребует сверхчеловеческой выдержки, а потом один выстрел, и я буду валяться в саду, там, где Клюква и мельник. Нет, мы покончим с этим раньше и без боли».
— Говори, — повторил он, — ты кто?
— Человек, — ответил я равнодушно, чтобы вызвать у него раздражение: пусть кончает сразу.
— Это не ответ! Что значит — человек?!
У меня мелькнула в голове фраза Горького — когда-то в школе мы писали сочинение с таким заглавием.
— Человек — это звучит гордо!
Тот от изумления даже отступил на шаг.
— Гордо? Человек… гордо?
Он затрясся от смеха:
— фи… фи… фи-ло-соф!
И вдруг, став серьезным, подскочил ко мне:
— Дергачев? Доктор медицинских наук, военврач второго ранга? «Ex auribus cognoscitur asinus» [26].
Потом поднял стилет и, слегка постукивая им по моему носу в такт словам, начал:
— Ты… Платон, Демокрит, Кант, Гегель, Ганди казачий! — Он произносил эти имена, как самые грязные ругательства. — Так вот каков твой психический костяк: вера в человека? Ну что ж, я покажу тебе человека во всем его великолепии! Недаром все-таки я изучал психологию… О, я лишу тебя всех иллюзий, и в тебе не останется ничего, кроме собачьего повиновения! Ты пойдешь со мной на охоту! И ты будешь первоклассной легавой в великой охоте на человека…
Бывший студент отделения психологии, гестаповец в бывшей Австрийской республике, диверсант в тылах французской армии, а теперь командующий специальными отрядами СС, гауптштурмфюрер [27] Густав Книдль, стремясь добиться моего скорейшего перевоспитания, направил меня в лагерь советских военнопленных в Коморове.
Это также фернихтунгслагер [28], ты, наверное, о нем слышал… Но наш Майданек по сравнению с Коморовым — пансион. Трудно поверить? Дело не в сравнении. Суть в том, что процесс оборота людского месива совершался там, конечно, быстрее и в более примитивных формах.
Мы попали на тяжелую работу: я на строительство шоссейной дороги, Ленька на уборку отхожих мест, а Аглая на переборку гнилой брюквы. Только Кичкайлло сделал карьеру, он стал главным рысаком лагеря.
В то время как в декабрьский снег или мороз, под свист плетей и лай форарбайтеров [29] «шнеллер, шнеллер, ло-ос!» [30] я рысью мчался с камнями от пирамиды к пирамиде, в то время как Ленька без передышки опоражнивал черпаком клоачные ямы, а Аглая, стоя по колено в липкой жиже, вырезала в подвале уцелевшие глазки мерзлой штекрюбен [31], Кичкайлло возбуждал лишь всеобщую зависть к доле коня у хорошего хозяина.
Началось с того, что на следующий день после определения Кичкайлло в вагенколонну кухни № 1 [32], туда прибыла платформа из кухни № 2, груженная картофелем для батальона охраны (нас кормили гнилой брюквой с водой). В упряжи шли двенадцать пленных. Они остановились у ворот, ожидая, когда вагенколонна первой кухни примет у них воз. Тут вышел Кичкайлло, надел на себя постромки и, как ни в чем не бывало, один втащил платформу за ворота!
Увидев это, из дома выскочил шеф кухни. Он пощупал мускулы Кичкайлло, и велел ему взять веревку. Напротив него он поставил двенадцать человек, которых заставил тянуть другой конец веревки к себе: кто кого перетянет. Представь себе, что перетянул Кичкайлло! Он поднатужился, дернул, и на другом конце все попадали. Правда, это были люди, уже истощенные лагерем, а у Кичкайлло в легких гулял еще лесной ветер, но их все же было двенадцать!
Шеф кухни немедленно повел Кичкайлло в бекляйдунгскаммер [33], откуда тот вернулся в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун, зеленой австрийской куртке и польской конфедератке [34], к каждому углу которой почему-то был пришит бубенчик.
В этом одеянии попугая он побежал на следующий день вместо рысака. В легкой двуколке эконома, с кнутом, похожим на английскую удочку, сидел шеф кухни № 1 обершарфюрер [35] Зольде и, подергивая вожжами, мундштук которых Кичкайлло держал в зубах, правил прямо к кухне № 2.
Шеф кухни № 1 испытывал к шефу кухни № 2 такое презрение, какое только может испытывать настоящий цирковой дрессировщик к конюху, а обершарфюрер к обычному шарфюреру.
Шарфюрер Куперман, отчасти зависящий по службе от Зольде и на каждом шагу унижаемый великосветским обхождением и итальянским красноречием обершарфюрера, ненавидел его застарелой, начавшейся еще в гражданской жизни ненавистью. Ненависть эта была неизлечимой и такой яростной, какой может пылать пруссак к тирольцу, голодранец — уборщик навоза — к барину с цирковой афиши.
Зольде подъехал на своем фаэтоне к бараку Купермана; тот, вытирая руки о фартук, вышел навстречу, и тут произошел разговор, оказавший позднее большое влияние на наши судьбы.
— Добрый день, мой Куперман! Как здоровье?
— Спасибо… разумеется… — буркнул с мрачным видом Куперман (обращение «мой Куперман» действовало на него, как удар хлыста).
— Однако выглядите вы не того, мой Куперман. Взираете на меня с любовью, я хотел сказать — с любовью, как больное дитя. Что с вами, мой Куперман?
— Ничего! — крикнул Куперман. — Прошу вас, обершарфюрер, не делать из меня идиота!
— Спокойно, мой Куперман! Зачем говорить с таким великим чувством? Черт побери! Мы ведь знаем друг друга столько лет… А помните, мой Куперман, тот день, когда я привез из Болоньи Беппо Фанари, человека-скалу? Вы должны помнить, потому что Беппо жестоко избил вас за грязное брюхо у коня, которого он должен был поднять на арене. Добрые старые времена!.. Этот силач принес тогда немалый доход. Но бог милостив — все идет хорошо! у меня теперь новый силач, который стоит трех Фанари! Этот Китскайлле в упряжке — это состояние, целое состояние! После войны, кто знает, может быть, вы снова будете расклеивать афиши цирка Аугуста Зольде, афиши о человеке-скале, человеке-феномене, но на этот раз им будет Эрнесто Китскайлле! Примите это во внимание, мой Куперман, и не строчите больше доносов, будто я наживаю тут золото и камешки, рекомендую вам быть благоразумнее. Доброй ночи!
Обершарфюрер Зольде помахал рукой и снова взялся за вожжи.
— Prestissimo! [36] — закричал он и хлестнул Кичкайлло бичом по конфедератке.
Зазвенели бубенчики.
— Гут насс! [37] — ехидно прокричал Куперман, но Зольде не слышал.
Удобно развалившись в элегантной коляске, щелкая бичом в такт бубенчикам, мелодично бренчавшим на потеху всей своре малых фюреров, он мчался к резиденции лагеркомманданта с ежедневным рапортом.
Кичкайлло нес его ровной сильной рысью, минуя людей, которые еле передвигали ноги, людей, похожих на призраки, на останки человека, разгибаясь над грудами камней, над ямами, над дышлом платформ, люди подымали головы. В запавших, утративших жизнь, погасших глазах вспыхивали огоньки зависти и вожделения:
— Эх, рысак-фаворит! Вот у кого жизнь…
— Говорят, Зольде сам его кормит. Каждый день купает и взвешивает, не потерял ли он, не дай бог, ста граммов.
— На чемпиона его тренирует, а уж кормит-то, наверное, одними бифштексами…
Кичкайлло и в самом деле ел бифштексы. Однажды вагенколонна кухни № 1 поравнялась со мной на шоссе, где я носил камни, и один из упряжи всунул мне за пазуху завернутые в газету бифштекс и пайку хлеба:
— От Кичкайлло, — шепнул он. — Завтра опять передадим.
Но ни завтра, ни послезавтра у Кичкайлло не оказалось возможности переправить мне передачу. Вагенколонна его кухни начала ходить другой дорогой. Сам же Кичкайлло не мог, оставаясь незамеченным, появиться на чужом поле: его слишком хорошо знали в лагере. Два раза ему удалось переслать мясо Аглае и Леньке.
Ленька, увидев меня в первый раз, вздрогнул и, подталкивая сани с бочкой естественных удобрений, молча прошел мимо. Должно быть, вид у меня был страшный. Впрочем, сколько же можно продержаться на брюкве и капусте, рысью таская камни по двенадцать часов в сутки?
Мой вид решил судьбу Булли.
Эта жирненькая такса, любимица Купермана, подбежала к отхожему месту, где работал Ленька, и… от нее осталось только воспоминание, только вопль в пространстве:
— Булли! Во ист майн Булли? [38].
Если принять во внимание, что превращение черной таксы в жареное мясо и сало произошло средь бела дня, на рабочем поле между отхожим местом и костром «дахдекеров», варивших смолу для заливки крыш в бараках зондербатальона [39] (наши крыши просвечивали насквозь), то придется тебе согласиться, что эта работа требовала немалой смелости и ловкости.
— Сам Кондрапуло не справился бы лучше, — сказал Ленька, одной рукой подавая мне собачью ветчину, а другой берясь за камень и делая вид, будто хочет укрепить расшатавшийся полоз саней.
Эта такса немного поддержала нас, но ненадолго. Скоро мы снова начали терять силы. В обед капуста, все та же зеленая, замшелая капуста, утром вода, вечером берляй [40] и ни кусочка хлеба! Днем в поле на непосильной работе, ночью на снегу, под крышей, сквозь которую просвечивают звезды…
Я понял, что если в ближайшие же дни не придумаю, как соединиться с Ленькой, чтобы быть с ним вместе хотя бы ночью, то из нашего побега ничего не выйдет. У нас просто не хватит сил.
Гениальная в деталях система гитлеровских концлагерей сводится, мой милый, к нескольким очень простым правилам. Держать человеческое стадо в состоянии вечного беспокойства. Постоянно смешивать, изменять, перемалывать его, превращая в бесформенную массу. Неутомимо вдалбливать человеку, что тут все являются собственностью гестапо — всеведущего и всесильного. На каждом шагу ставить перед выбором: мучить других или подвергаться мучениям самому, убивать или быть убитым. Систематически разлагать морально, изо дня в день вытравлять кислотой цинизма все человеческое. Пока все ненормальное не станет казаться человеку таким же нормальным, как то, что ему ежедневно хочется есть.
Быстро, поразительно быстро происходило деление, на падаль, делавшую в лагере карьеру, и на людей, обреченных погибнуть.
Порой приходилось видеть столько отвратительного, что невольно возникала мысль: человека нет! Это всего лишь вымысел философов, некая возвышенная идея, а ее реальное воплощение — двуногая скотина, к несчастью наделенная разумом, или, как говорил обершарфюрер Зольде, благоразумием.
Но стоило вспомнить о Леньке, Кичкайлло и многих других друзьях (Аглая уже не входила в их число, она в конце концов сдалась), людях поистине прекрасных, как становилось стыдно за каждую минуту сомнений.
О, как я мечтал тогда поспорить с тем мрачным психологом, с тем цезарьком в фуражке, на которой красовалось изображение черепа и костей!
По прихоти случая мы встретились.
День был ясный и морозный. Я уже не бегал, а волочился с камнями под мышкой. В голове, разбитой кныпелем лагеркапо [41], шумело, словно после доброго глотка водки. Сквозь продранную на спине гимнастерку просвечивала оберточная бумага, украденная с цементного завода, за что опять-таки могло влететь. Деревянные колодки стучали каждая по-своему, и это тоже угнетало: одна, подбитая резиной, стучала глухо, другая, из чистой березы, — сухо и тоненько.
Позади меня медленно, очень медленно двигался автомобиль. В лагере еще с утра говорили о приезде самого гауптштурмфюрера Книдля, который сортирует людей и комплектует свои отряды теми, кто позор предпочитает смерти.
Машина подъехала, и я действительно увидел знакомого мне юнца. Взгляд его скучающе скользил по толпе.
— Ком гер! [42] — вдруг крикнул он мне, отворяя дверцу.
Я подошел, потеряв в снегу колодку, — ту, подбитую резиной.
К тому времени я, должно быть, уже успел стать ярко выраженным гамелем, потому что Книдль повернулся к кому-то внутри машины и, указывая на меня театральным, я бы даже сказал шутовским жестом, произнес, словно в заключение рассказа:
— Вот он, человек!
Спутник Книдля высунул голову, чтобы увидеть то, что было названо человеком, — передо мной предстало лошадиное лицо и базедовидные, выпученные глаза лагеркомманданта. В машине сидел еще кто-то, кажется женщина.
— Человек — это звучит ничтожно, весьма ничтожно! — вздохнул, поглядывая на меня, гауптштурмфюрер.
Около двух месяцев назад я бросил ему в лицо слова Горького: «Человек — это звучит гордо!» Он возвращал их мне теперь в виде парафразы, соответствующей моему нынешнему виду. Я стоял перед ним в лохмотьях, с камнями под мышкой, в одной колодке. Шапку заменяли тряпки, которыми была обмотана разбитая голова.
— Это всего лишь навоз, дюнгундсфолькен [43]. Животное, сделавшее карьеру… — рассуждал Книдль далее, наслаждаясь игрой в обличителя человеческой сущности. — Такая зоокарьера наталкивает на известные выводы, не так ли, фрейлейн Агли? Мы с вами уже сделали такой вывод, нихт ваар [44], фрейлейн Агли?
Женщина наклонилась вперед, и я увидел Аглаю. Аглаю в каких-то меховых шкурках мышиного цвета. Высокий воротник и меховая шапочка подчеркивали бледность ее лица, обескровленного голодом. Она выглядела, как кинозвезда после тяжелой болезни. Аглая не понимала еще чужой речи, но уже знала свое новое имя — Агли, фрейлейн Агли, — и смотрела на своего господина с настороженной готовностью, стремясь угадать смысл его слов в глазах, голубых, как небо, и, как небо, непонятных.
— Вы хорошо знакомы, не правда ли? Из одного отряда, собратья по оружию, если мне не изменяет память?
Я только кивнул в ответ. Нет, разумеется, память не изменяла гауптштурмфюреру. Всю эту сцену он устроил для того, чтобы унизить меня. Еще на прошлой неделе я видел Аглаю, когда она мыла полы в больничном бараке зондербатальона. Я слышал, что с помощью доноса, ценой жизни подруги, она выбралась из удушья подвала с гнилой брюквой на «свежий воздух» больницы с хорошей пищей для санитарок. О ней говорили, что она делает в лагере карьеру. Однако карьере ее предстояло начаться лишь вне лагеря…
— Фрейлейн Агли едет на курсы повышения квалификации в Гамбург, — продолжал Книдль тоном светского собеседника. — После краткого философствования она пришла к выводу, что прежде всего нужно жить: «Primum vivere, deinde philosophari!» [45]. Однако перед отъездом она хотела бы спросить своего начальника и доктора, правильно ли она поступила? Не помешает ли эта учеба ее здоровью?
Я понял, что от моего ответа зависит сейчас судьба нас всех.
Книдль, забавляясь мерзкой инсценировкой, ставил вопрос серьезно и резко: эта девушка из вашей группы едет на переобучение. Взгляни, какую прекрасную, готовую на все (потому что она всего лишена), пронырливую борзую буду я иметь в великой охоте на человека! А ты? Хватит выбирать: или, или!..
В руках у меня было по камню, и каждый из них весил не менее десяти кило. Таким камнем можно было двинуть по фуражке с черепом и костями — фуражка не спасла бы его собственного черепа. И это был бы честный ответ.
Я поменял камни местами. Лагеркоммандант моментально сунул руку в карман, но я только переложил камни и стоял теперь, вобрав голову в плечи, в позе, выражающей самую безнадежную покорность обстоятельствам. Я решился на рискованный трюк.
— Так как же, доктор, повредит это ей или нет?
— Praesente medico nihil nocet! [46] — ответил я ему старой латинской поговоркой, цинично улыбаясь.
— Ах, так! В присутствии врача, то есть в вашем присутствии ничто не повредит? Что ж, мы подумаем и о вашем присутствии на курсах. Меня радует эта жажда знания, пробудившаяся тяга к немецкой науке. Вскоре мы поговорим об этом подробнее. А пока… пока я хотел бы убедиться, что это не пустые слова. Господин комендант, — он окинул взглядом лошадиную челюсть лагеркомманданта, — прошу назначить его лагерарцтом. Этот человек будет мне нужен.
Комендант спросил мой лагерный номер и фамилию, потом, черкнув несколько слов в блокноте, протянул мне листок для шрайбштубы.
— Итак, до приятной встречи, доктор! — бросил на прощание Книдль. — Выше голову: операция удалась, больной жив!
Взметнулся снежный вихрь, и машина помчалась к воротам.
Я стал оглядываться по сторонам в надежде отыскать потерянную колодку и тут только во всей полноте осознал, что произошло. Товарищи смотрели на меня исподлобья, мрачно и отчужденно, ферарбайтер стоял обалдевший, с просительной улыбкой, не зная, чего можно ждать от нового властелина. Даже «пост» [48], надев автомат, шлепнул меня по плечу и протянул папиросу.
Ну да, в мгновение ока я стал могучим! Со дна лагеря, из штрафного отряда, где жизнь была так коротка, я вознесся на самую вершину пирамиды, до касты нескольких фараонов. Я неприкосновенен, я опасен. Ведь все видели: Книдль, гаупштурмфюрер Книдль, перед которым сам лагеркоммандант стоит навытяжку, милостиво разговаривал со мной и назначил меня лагерарцтом.
Сразу же, по высочайшему повелению, все бешено завертелось.
Шрайбштуба немедленно выдала мне нарукавную повязку врача, написала распоряжение в бекляйдунгскаммер и лейфер [49] побежал в ревир к лагерарцту с сообщением, что он уже больше не лагерарцт и должен как можно скорее убраться из теплого помещения, потому что идет новый врач.
Из бекляйдунгскаммер я вышел в приличных хромовых сапогах и обмундировании, оставшемся от капеллана [50], в охотничьем полушубке и сибирском малахае.
Обедать меня отправили на кухню № 1. Пристройка, служившая столовой для шестерых проминентов, показалась мне зверинцем, в котором сопели, урчали и чавкали хищные твари, твари-упыри, у них было только одно желание: нажраться досыта! Ведь сытость — это жизнь, это сила, это возможность бить, пинать и снова жрать досыта.
Лагеркапо, сгорбленный, крысоподобный, с острым рылом, обгладывал лошадиную кость с явной нервозностью. Он испытывал угрызения совести оттого, что вчера, избивая меня, не забил до смерти. А что будет теперь? Ведь он уже ничего не сможет мне сделать. В лагерной иерархии мы равносильны: он начальник административный, я — санитарный. Я подчиняюсь непосредственно коменданту и только ему, а так как за мной стоит гауптштурмфюрер, которому я зачем-то там нужен, у меня имеется несомненное превосходство над лагеркапо. Если я даже убью его, разумеется, под соответствующим предлогом, комендант не станет слишком интересоваться тем, отчего погиб лагеркапо Федюк, как не интересовался до того, почему банщик Федюк с Пересыпи стал лагеркапо.
Время от времени лагеркапо переставал грызть и, оценивая мою силу, вес и рост, поглядывал на меня из-за кости. Потом, разозленный, снова с дикой страстью вгрызался в лошадиную челюсть: «Ой-ей-ей, какой же я идиот! Еще пару ударов кныпелем вчера, и сегодня не было бы этого лагерарцта!»
Я также взвешивал свои силы, раскладывал пасьянс всех вариантов борьбы, возможных в новой ситуации. Горячая еда действовала, как вино. Я разомлел. Ноги у меня дрожали, голова была словно в тисках. «Это скоро должно пройти, главное, не поддаваться, — думал я, — а действовать быстро и решительно. Прежде всего нужно уподобиться им и, мимикрии ради, еще сегодня устроить что-нибудь такое, чтобы эти ненасытные твари поняли, что я не какой-нибудь докторишка, размазня интеллигентская, а сволочь, с которой лучше не связываться. Если они не будут бояться, то быстро сообща уничтожат меня».
Пришел лейфер с известием, что меня зовет обершарфюрер Зольде.
Шеф кухни № 1, он же управляющий хозяйством лагеря, жил в двух комнатах с ванной в той части барака, где стояли котлы. Для местных унтер-офицеров его квартира была образцом лагерного холостяцкого жилища. На полу — барсучьи и волчьи шкуры из соседнего имения. Топчан с какой-то костельной накидкой. На домотканном ковре — коллекция хлыстов и бичей. Лампочка под зеленым абажуром для «гемютлих» [51] и портрет фюрера над письменным столом как «гезетцлих гешютцт» [52]. Гимнастические снаряды, огромная афиша цирка Аугуста Зольде и многочисленные фотографии на всех стенах: Зольде в цилиндре, Зольде во фраке, Зольде — укротитель, Зольде — директор…
Пожилой, высокого роста, с пышной фигурой, обершарфюрер Зольде производил впечатление итальянского тенора в отставке (свою молодость он действительно провел в Италии, странствуя с цирком). Он любил итальянскую пищу и итальянские словечки, обладал манерами гранда из дешевого фарса и характером дрессировщика.
Принял меня Зольде с приветливостью мецената. Заговорил о Болонье, давшей миру столько знаменитых врачей и его, Аугуста Зольде. Он один среди здешнего варварства в состоянии понять человека науки. Каждый doctissimus [53] может быть уверен в его поддержке, бескорыстной поддержке. Эту колбасу, которую он мне даст сейчас, он дал бы — per Dio! [54] — даже если бы его рысак был здоров, а так как он болен, то, разумеется, новый доктор не откажется взглянуть на него…
С этими словами он ввел меня в другую комнату, где я увидел Кичкайлло.
Кичкайлло сидел на табуретке в одних трусах, опустив ногу в ведро с водой, рядом лежали гантели. По-видимому, он был вынужден прервать тренировку из-за боли в ноге, увидев меня, он даже разинул рот от удивления, но сейчас же закрыл его, и лишь в узких щелочках черных глаз можно было заметить его радость.
— Это мой феномен, — объяснил Зольде, похлопывая Кичкайлло по великолепному торсу. — Мой военный трофей. Я его готовлю в чемпионы арены. До обеда он бегает в упряжке, а после обеда тренируется по моей системе.
Я осмотрел ногу Кичкайлло.
— Чем же ты ее натер? — спросил я, подавив смех.
— Солью, — ответил Кичкайлло, на своем певучем беловежском диалекте. — Этот Зольда, собачий сын, каждое утро мордует и мордует меня своим мундштуком (сэ такой, скажу я вам, намордник) и все брешет: «Пьяффа, пьяффа!» Так я ногу посолив докрасна и от табе: калика!
Я спросил Зольде, что такое «пьяффа», на которую жалуется его «феномен». Зольде показал, как распирается мундштуком рот коня (в данном случае Кичкайлло) и как надо управлять конем, чтобы тот, стоя на одном месте, пленительно, graditemente [55] перебирал ногами. Высокий класс дрессировки лошадей в применении к человеку — очень полезное упражнение для нижних конечностей.
Я сказал, что это упражнение на некоторое время нужно прервать, у больного повреждена мышца. Нужен массаж.
— Массаж? Прошу вас, массируйте, mio conto! [56]
— О, конечно, герр обершарфюрер, я бы немедленно сделал это сам, если бы здесь не было специалиста. Но поскольку у нас в лагере находится Чечуга…
— Вер ист дизер Тиетшута? [57]
— Чечуга до войны был придворным массажистом Кремля.
— Так пускай он массирует Китскайлле! И меня пусть массирует! У меня, доктор, временами бывает этакое покалывание в пояснице, прострел. Где он, этот Тиетшуга?
Он записал все и сказал, что завтра похлопочет о переводе Леньки в больничный барак эсэсовцев в качестве санитара. Вечером Ленька сможет приходить сюда на массаж, а спать будет в моем бараке.
Я поблагодарил за колбасу, которую Зольде сунул мне в карман, и крикнул Кичкайлло:
— Натри ногу еще раз, пусть Ленька совершит чудо! — и вышел из барака в убеждении, что теперь мы действительно на коне.
Пересекая площадь для перекличек, я заметил, что со стороны кухни № 2, за мной наблюдает шарфюрер Куперман (ведь я вышел от его начальника и врага), а из шрайбштубы подглядывает наушник лагеркапо лейфер Буби. Однако я должен был во что бы то ни стало увидеться с Ленькой, передать ему добытую у Зольде колбасу и сказать, чтобы сегодня после переклички он обязательно пришёл ко мне на урок массажа.
И я сделал это у них на глазах! Они видели только, что я кричу на него за грязь и беспорядок в отхожих местах, что я бью Леньку, что Ленька поднимает руки, моля о пощаде (а того, что при этом он поднял колбасу, они не заметили).
Наступали сумерки. Я ускорил шаг, чтобы еще до переклички принять под свое начало то, что здесь называлось больницей, а в действительности было лишь издевательством над больными. Этот барак без окон и дверей стоял на отшибе, тут же возле поля, куда свозили мусор и нечистоты.
Проходя мимо этого поля, я вдруг услышал визг. Это лютовал лагеркапо Федюк. Он уже свалил с ног двух мусорщиков и принялся за третьего, когда вдруг заметил меня. Я шел прямо на него, шел с чувством радости и облегчения («Ну, наконец-то!») и с таким же холодным ожесточением, как тогда, когда пропел свою первую команду к атаке.
Лагеркапо отпустил мусорщика, присел и повернулся лицом ко мне. В этой своей защитно-наступательной позе с острым задранным кверху рылом, готовый к прыжку, он удивительно напоминал огромную крысу на лагерной помойке. Капо был убежден, что я вот-вот брошусь на него. Но я равнодушно прошел мимо — нельзя же было вступаться за избиваемого — и встал у края ямы. Лагеркапо вернулся к прерванной работе. Сзади послышались стоны и рыдания. Я обернулся и крикнул:
— Хальт!
Лагеркапо остановился, принимая прежнюю позу.
— Ты что делаешь? — негромко, деловым тоном спросил я.
— А тебе какое дело, так тебя разэтак… — заорал лагеркапо. — Бью, потому что провинился, потому что мне так хочется. Может, запретишь?
— Можешь даже убить его, если это тебе нравится… Я не об этом спрашиваю. Я спрашиваю, что ты делаешь с мусором?
— То есть как — что? Сваливаю в ямы!
— Сваливаешь? Мусор?! Вместо того, чтобы сжигать… ты сваливаешь? — От театрального шепота я медленно переходил на крик и вдруг рявкнул во все горло: — А где микрофауна?
Лагеркапо вздрогнул, ища взглядом микрофауну: может, это команда какая, а может, забытая тачка? И тут, вырвав у него кныпель, я двинул его в бицепс.
— Ах ты, лагерная крыса! — орал я уже на весь лагерь. — Ты что, микрофауну разносить вздумал?!! Да ты знаешь, что в этих отбросах? Холерный вибрион! — И бац его кныпелем по башке. — Палочки тифа! — И бац по шее. — Дифтерийные палочки! Туберкулезные палочки!
Так я лупил его за все существующие на свете микробы, не забыв даже кокки и трипанозомы, лупил до тех пор, пока он не скрючился у моих ног и не завыл, как пес, с которого сдирают шкуру.
Такое смертельное избиение палача, как ты сам понимаешь, не могло пройти бесследно. Эсэсовцы за животы держались от смеха, слушая о том, как лагерарцт избил лагеркапо из-за бактерий, и выспрашивали названия микробов, которые он из него выколачивал. Капо, переводчики, блоковые и прочая «знать» были ошеломлены лихостью новичка, «серая» же масса, узнав, что Федюк лежит с разбитой головой и сломанным ребром, потирала руки от удовольствия.
И все вместе ожидали приговора коменданта.
Лагеркоммандант серьезно слушал мой рапорт обо всем происшедшем, пока я не дошел до того, как был вынужден защищать кныпелем санитарные предписания и требования гигиены. Тут он прыснул со смеху.
Даже такая, лишенная всякого юмора скотина, не могла удержаться от смеха при одном только сопоставлении понятий: этот лагерь и гигиена!
— Я должен был бы тебя повесить, — сказал он, наконец. — Но ты обладаешь фантазией и крепкой рукой. И действительно пригодишься гауптштурмфюреру. Можешь идти!
Больничный барак, завалившийся посредине (осенние потоки размыли фундамент), собственно говоря, держался на четырех кучках камней по углам, как избушка бабы-яги на курьих ножках. Черный, курной, он смотрел на помойку пустыми оконными проемами и был больницей только на бумаге.
Здесь не выздоровел ни один больной, здесь их вообще не было. Ежедневно, после утренней переклички, вагенколонна № 2 — двенадцать человек в конской упряжке — привозила умирающих. Ежедневно, перед вечерней перекличкой, та же самая вагенколонна вывозила тех, кто уснул здесь на утоптанной земле барака, уснул, устремив последний взгляд на костер, где свора коновалов варила «бульон» из картофельной шелухи.
Мне и теперь иногда снится этот барак, и я знаю: это был предел, на большее меня уже не хватит, не только на большее — даже на повторение этого.
Видно, несмотря на все, во мне было еще много энергии и веры в человека, если я отважился в тех условиях вступить в борьбу с уготованной нам судьбой!
В эту «умиральню» людей швыряли, как вещи в гардероб, швыряли, чтобы они как можно скорее сбросили с себя свою тленную оболочку. Только для этого. Я же эту оболочку хотел сохранить, сделать пригодной для будущего.
— Зачем? — удивлялся мой предшественник. — Мы все обречены на гибель. Не стоит удлинять мучения.
— Свои вы, однако, удлиняете! Например, выложили стены своей штубы матрацами, на которых могли бы лежать больные! Вы судорожно цепляетесь за жизнь!
— Только по привычке, — растерянно буркнул он в ответ и быстро вышел.
По привычке, пожалуй, остались людьми и некоторые санитары.
Есть сердца, как трут. Думаешь труха, а начнешь высекать искру, оно вдруг разгорится ясно, человечно, только диву даешься, откуда столько тепла появилось!
Именно таким был дядя Фрол, мастер-столяр из Борисова, кривоногий, невысокий, с бородой, как лопата, с непроницаемым выражением лица под густым покровом волос.
Дядя Фрол понял меня с первого разговора и сразу же примкнул ко мне. С его помощью я разогнал сброд, сходившийся к нашему костру со всего лагеря, подобрал верных, надежных людей в санитары. Прежде всего мне нужна была уверенность в том, что меня не предадут, не погубят смертельным доносом: «Новый врач лечит! Превратил «умиральню» в больницу!»
Отгородившись от лагеря колючей проволокой и надписью: «Хальт! Заразная больница!», выведенной под черепом с костями, я принялся наводить порядок, добывать необходимое. Через две недели, милый мой, больница стала, как хорошая конюшня. В ней был полумрак и несколько градусов тепла. Оконные дыры забили, три окна удалось застеклить. Поставили железные печурки, стол, две лавки. Позатыкали дыры в фундаменте и стенах, и, хотя вместо полов по-прежнему была земля, каждый больной лежал на соломе.
День, охваченный теперь рамками режима, стал иным: завтрак, умывание, уборка, измерение температуры, обход, процедуры, обед, заполнение истории болезни, каждый вторник и субботу собрание персонала… Смеешься? Нет, я не шучу. Ежедневно в восемь двадцать я делал обход, даже если на соломе лежали одни трупы. Ежедневно в двенадцать я давал гонг на обед, даже если обеда не удалось достать, — тогда санитары разносили горячую воду.
Ты, наверно, думаешь: «Порядок хотел навести, дисциплину…» Не в том дело! Мне было важно создать такой моральный климат, в котором могла бы развиться известная романтика долга, в котором больной и замученный человек, человек с душой, промерзшей до основания, снова оттаял бы и поверил в то, что есть еще люди на свете.
Сила жизни в человеке непобедима. Этого гитлеровцы не предусмотрели…
Мой злой дух, гауптштурмфюрер Книдль, в эти дни должен был бы корчиться от боли, потому что на каждом шагу был все-таки бит изречением Горького: «Человек — это звучит гордо!»
Вот уже несколько месяцев чудовищная многорукая лагерная машина вела свою работу: сокрушала, разлагала, деморализовала. Казалось, ничего уже не осталось от людей — одно месиво, одни миазмы! Но достаточно было воли одного человека, чтобы люди зашевелились, чтобы возникло моральное сопротивление, чтобы заразный барак стал заражать… человечностью!
Каждое утро совершал свой утренний обход и дядя Фрол. Сосредоточенный и хозяйственный, он бросал санитарам — вчерашним могильщикам — только одно слово: «Смотри!» И те уже знали сами, что им надо сделать. Точно так же до войны дядя Фрол молча обходил один из мебельных цехов большой фабрики в Борисове и мелком обозначал брак в работе, рабочий должен был сам догадаться, что он сделал не так: плохо ли сфуговал доски или шпунты слишком широко расставил…
Потом дядя Фрол выходил во двор, проверял, следит ли Петька за немцами, довольно ли натаскал топлива Булыжин, пришло ли известие от вагенколонны… сделал ли Ленька… приготовил ли Ванька… Десятки людей, рискуя жизнью, работали бескорыстно, с величайшим напряжением, для того чтобы я мог раздавать лекарства, делать уколы, оперировать, осматривать.
Да-да: лекарства, впрыскивания, инструменты… Все это у меня было.
— Откуда?
Я не могу ответить тебе одним словом, потому что это целая поэма!
Представь себе наш барак на курьих ножках возле помойки, барак, где не было даже ваты и йода, и больничный барак зондербатальона при кухне № 1 — настоящий дом, облицованный камнем, со стенами, покрытыми асбестовыми плитками, с кафельными полами и канализацией. Представь себе склад медикаментов для трех лагерей, разместившийся в этом доме, в котором есть все, о чем может мечтать врач. Теперь скажи, мог ли Ленька, будучи там, удержаться от искушения и не вскрыть хотя бы пачки лекарств? Конечно, нет! Он не выдержал и дня.
В первый же вечер, придя со склада на перекличку, он подробно расспросил, что мне необходимо. Потом, промассировав по моим указаниям обершарфюрера Зольде и вернувшись в барак, снова расспрашивал и, наконец, ложась спать, решил:
— Только подлец не стал бы здесь вором!
На другой день вагенколонна № 2, забирая трупы, привезла мне от Леньки уголь в таблетках, йод, вату и эфир. Сам Ленька, вернувшись вечером с работы, вытащил из штанин пронтозил, корамин, таннальбин, два ножа-бистуры, хирургические пинцеты и стетоскоп.
Родничок пробился, и с этого времени к нам поплыл беспрерывный поток самых лучших немецких медикаментов, препаратов Байера и лекарств для впрыскивания, а также инструментарий и перевязочные средства. Этот поток лился капризно и иногда менял свое течение, но потом снова возвращался в свое русло: от Леньки к Кичкайлло на кухню № 1,от Кичкайллок вагенколонне № 1, которая, правда, не обслуживала нас, но зато дважды в день встречалась на третьем поле с вагенколонной № 2, привозившей к нам умирающих и Ленькины подарки.
Дядя Фрол был великолепным организатором, мудрым хозяином. Но без такого снабженца, как Ленька, и он сумел бы немногое.
Ленька поставлял все: медикаменты, печурки, топливо, кости, очистки, помои от обедов зондербатальона, — последнее, конечно, наносило чувствительный ущерб свиньям лагеркомманданта. А однажды он прислал даже поросенка из его свинарника. Честное слово, я не слишком удивился бы, если б, снимая с платформы больных, вдруг обнаружил там в качестве подарка от Леньки самого лагеркомманданта!
Коренастый, черный как жук, покоряющий отчаянной решимостью красивых восточных глаз, Ленька умел увлечь людей смелостью своих шальных проделок, умел подчинить их себе. Даже у немцев он вызывал восхищение своей расторопностью, ловкостью и сообразительностью. Они так и рвали его друг у друга. Обершарфюрер Зольде хотел сделать его капо кухни, а главный врач, румын Подлобану, — лейфером для особых поручений. Хорошо зная шутовское честолюбие одного и неряшливость другого, Ленька опутывал двух мух сразу и ткал паутину лихих замыслов, нити которой тянулись из склада медикаментов в ревир, на кухню, к рабочим командам и зондербатальону, — искусное кружево хитрости, переплетенное с отвагой и презрением. Да, дорогой мой, здесь, на лагерной земле, росло презрение, и оно было сильнее страха! Ленька и его приверженцы ежедневно играли со смертью не только потому, что хотели жить и спасти жизнь другим, но также и потому, что эта великая игра освобождала их от чар немецкого могущества.
Гитлеровцы не самые умные. Они не всесильны. Ого, как их можно провести, надуть, выставить дураками. Будут «победители» носиться по всему лагерю: где свинья? Где свинья лагеркомманданта? А свинья в это время варится в подвальчике под больничным бараков. Вагенколонна получит отличный окорок в награду за самоотверженный труд, а больные будут пить бульон, сами не ведая, что пьют: будут пить да похваливать лошадиные кости, вот какой из них золотистый бульон на этот раз удалось выварить!
— Знаешь, — сказал я Леньке однажды вечером перед тем, как уснуть, — знаешь, у короля взломщиков, у Кондрапуло этого, был неплохой нюх! Ты действительно мог бы стать гениальным вором, песней и притчей многих поколений преступников. Лишь бы эти повадки, этот лагерный азарт не вошли в привычку, не сказались после возвращения домой…
— Нечего бояться, — прервал Ленька, — я домой не вернусь.
— Шансов действительно немного, но и в обратном уверенности нет. Разве что не хочешь?
— Видишь ли, Вова, — задумчиво произнес Ленька и уселся на подстилке, набивая трубку «зопокой» — смесью из махорки Зольде (зо), листьев Подлобану (по) и окурков из казино (ка).
— Видишь ли, Вова, не в том дело, что я не хочу. Я хочу! И делаю все, чтобы выбраться отсюда. Но я не верю, не могу себе представить, что буду свободным. Я теперь, как заводной волчок — пуст внутри. И это уже давно, с тех пор как погибла Клюква, — добавил он тише. — Я верчусь, пробую: может, так, может, этак? Может, это еще успею? Но чувствую, что вот-вот оборвется моя биография — незаконченная воровская поэма…
На первый взгляд дела у нас как будто налаживались. В лесах замысловатой конспирации подымалась настоящая больница… на курьих ножках. Но чем больше она разрасталась, тем ближе становилась катастрофа.
Рухнуло все в тот день, когда я выписал первого больного. У меня было уже более десятка выздоровевших. Скрывать их дольше я не мог, следовало выписать хотя бы одного, на пробу. Пришлось мне пойти в шрайбштубу за образцом такого рапорта, вызванного не смертью, а выздоровлением.
Мои слова поразили их, как удар молнии.
— Выздоровел? В этом бараке? Кто дал право? И что с ним теперь делать?
Побежал к лагеркомманданту.
Лагеркоммандант пришел в сопровождении доктора Подлобану (я не уверен, правильно ли я произношу эту фамилию, помню лишь, что она кончалась на «бану», а начиналась с «подло»).
Они молча обошли больных, лежавших на соломе вдоль стен. У одного из них заметили забинтованную грудь. Велели снять повязку.
— Пункция? — удивился Подлобану. — Вы делаете пункцию легких? Невероятно!
Они даже не спрашивали, откуда у меня лекарства, бинты, инструменты. Все было ясно без слов.
Подошли к столику. Подлобану выдвинул ящик и вытащил спрятанные в спешке шприц, ампулу глюкозы и стрихнина.
— Внутривенные впрыскивания? Для поддержания сердца? Вундербар! [58].
Лагеркоммандант взял у него шприц, со знанием дела осмотрел его и деликатно передал мне:
— Спрячь, гауптштурмфюрер Книдль понимает в этом больше. Он тебя проэкзаменует!
Он ушел — я уверен в этом — в полном восторге. Еще бы! Этот психологизирующий эсэсовец, этот гауптштурмфюрер, пренебрегающий им, обыкновенным лагеркоммандантом, наконец-то «психологически» сел в калошу. Не раскусил… Какой-то пленный, какой-то там лагерарцт оставил его в дураках! Такой провал, такой срам…
Я держал в руке шприц, как собственную смерть: вот приедет Книдль и произведет надо мной последний опыт — прикажет делать впрыскивания бензина, прикажет мне убивать моих больных!
Дни тянулись уныло. Барак замер в растерянности. Персонал знал: Владимир Лукич пропал. Владимир Лукич мучается перед казнью…
В один из таких гнетущих вечеров, когда я, Ленька и дядя Фрол лежали на нарах, в нашу клетушку, освещенную скудным светом «негодяя» (так мы называли керосиновый фитилек), ввалился Кичкайлло. Отдышавшись, он обвел всех нас взглядом и сказал:
— Ну, так завтра… Завтра я еду до лагергуту…
Поездка в лагергут, имение лагеря, давно уже была запланирована Ленькой как возможность побега. План был простой и верный, лишь бы только Кичкайлло справился…
— Кичкайлло, — спросил я, вставая, — уверен ли ты в себе? Хватит ли у тебя силы?
Вместо ответа на этакий детский лепет Кичкайлло только покачал головой:
— Эх, дохтур, дохтур! Фома неверующий…
Он заложил два пальца за пояс моих брюк и подбросил меня вверх, словно я весил несколько кило.
— Скольких ты можешь взять?
— Двоих.
— Нас здесь трое. Бросим жребий.
— Нечего бросать жребий, — ответил из угла дядя Фрол. — Дело ясное: взяли вас втроем, троим вам и мстить будут. Вам надо бежать вместе. Я остаюсь. Кто-нибудь ведь должен быть при больных… Не перебивай, Владимир Лукич! Сам знаешь, другого выхода нет. Беги. А будешь на свободной земле — напиши столярам в Борисов, что дядя Фрол не сплоховал…
Четвертое марта 1942 года. Никогда не забуду этой даты. Помнишь, какие стояли морозы?
Эти морозы доставили много неприятностей немецкой армии на Востоке, но каково же было таким, как мы, в лагере?
Все прошло гладко и просто, как побудка в бараке. Сразу после утренней переклички Ленька выскользнул из эсэсовского склада, неся под мышкой солидный мешок. На прощание, видишь ли, он слямзил заранее приготовленный комплект хирургических инструментов и солидную аптечку, — последний подарок мне, основной капитал будущей врачебной практики на воле, раздвинув две доски, он пробрался в сарай через заднюю стенку (Кичкайлло еще с вечера выломал доски, а потом приставил их для видимости).
Я же вошел в сарай через кухню № 1. Сначала я, как обычно, зашел к обершарфюреру Зольде, поболтал с ним о его простреле и инкассировал четверть кило колбасы, потом, выйдя с другой стороны барака через двери, которые были рядом с сараем, юркнул в сарай.
Вслед за мной туда вбежал Кичкайлло, забил днища моей и Ленькиной бочки и, сказав: «Держись, дохтур, через минуту абфар [59] зроблют!», ушел.
Мы стали ждать этого «абфара», отъезда на машине. Кичкайлло уже два раза ездил до этого в лагерное имение. Ехал обычно шофер, два конвоира и Кичкайлло, являвшийся одновременно и грузчиком и доверенным лицом Зольде. Он всегда привозил ему ящик маринадов и наливок от его дружка, управлявшего имением. На этот раз Кичкайлло должен был погрузить две бочки для кислой капусты. Наша судьба оказалась в руках Кичкайлло в полном смысле слова: сумеет ли он поднять бочку со мной, а потом бочку с Ленькой, словно они пустые?
Кичкайлло, правда, хвалился, что, если понадобится, он меня забросит и на крышу… Но вдруг он охнет от натуги или же выронит бочку. Много ли можно знать наперед! Ведь вот не предвидели же мы, что будет пятнадцатиградусный мороз, что откажет машина и что надо будет лежать два часа, прежде чем ее заведут. Два часа, не шевелясь, скрючившись, в такой мороз!
Леньке, в валенках, было еще ничего. Но я, в сапогах, да еще в тесных, едва не выл. Не спасала и бумага, которой я обернул ноги под тряпками. Мороз иглами врезался под ногти, безжалостно раздирал ноги, а тут ни топнуть, ни растереть их. Потом боль стала легче, ступней я уже почти не чувствовал. Я понял: обморожение. Какой степени?
Когда, наконец, подъехал грузовик, я уже замерз так, что мне было все равно: убьют или не убьют. Лишь бы скорее!
Послышался стук опускаемого борта (видно, грузовик подъехал к сараю задом), потом лай конвоиров, подгонявших Кичкайлло: «Ло-ос, ло-ос!» Они были злы из-за того, что потеряли два часа: видно, тоже рвались из лагеря, как из сумасшедшего дома. Им не терпелось поскорее попасть в лагергут, на пьянку в старой усадьбе.
Прямо возле меня снег заскрипел под тяжелыми ногами, и Кичкайлло, издав трубный звук, высморкался, потом, похлопав рукой об руку, подышал на них. Это был условный знак: я уперся коленями и локтями в бочку чтобы не шевельнуться, не загрохотать. И вовремя: бочка вместе со мной покатилась вперед, к машине, потом оторвалась от земли и загремела о доски кузова. Конвоиры заржали:
— Ну и здоров! Такая бочка… Не всякий так легко возьмет!
Потом о доски стукнула вторая бочка, раздался треск захлопнутого борта и грузовик тронулся.
«Ну, — подумал я, подскакивая и перекатываясь вместе с бочкой, — мы уже почти свободны».
В эту минуту издалека донесся голос Купермана:
— Хальт! Куда едете?
— В лагергут, — крикнул шофер.
— Поворачивай!
Машина подъехала к кухне № 2.
— Возьмите это с собой, — сказал шеф кухни № 2, шарфюрер Куперман. — Пусть там в кузнице приклепают.
И он бросил в машину мясорубку. Мясорубка пробила днище моей бочки и… прямо перед собой я увидел Купермана!
Куперман обалдел. На его одутловатой, как у борова, физиономии, было написано крайнее удивление, потом его сменил испуг. Наконец лицо его застыло в выражении какого-то гневного торжества. Он уже наполовину вытащил пистолет, как вдруг остановился и замер, словно его что-то осенило, потом быстро взглянул на конвоиров — не заметили ли они чего. Но те были заняты разговором с шофером. Тогда он сунул пистолет обратно в кобуру и с самым безразличным видом махнул рукой:
— А-аб-фа-ар!
Что случилось? Я снова подскакивал в грохочущей бочке. Что произошло с Куперманом, почему он не стрелял, не крикнул — отпустил на свободу?!
Мы были уже далеко за воротами, когда я разгадал его хитрость. Пока что он заметил только попытку побега! Пусть же она станет настоящим побегом. Он поднимет тревогу, организует погоню, поймает рысака Зольде, врача Зольде и массажиста Зольде! Обершарфюрер Зольде уже не будет обершарфюрером и пойдет на фронт за то, что якшался с заключенными, если не за то, что был с ними в заговоре. А он, Куперман, толковый, быстрый, смелый шарфюрер Куперман, станет управляющим лагерным хозяйством! Этот Зольде не будет больше подъезжать к кухне на своем рысаке Китскайлле, запряженном в элегантную коляску, и не будет больше вспоминать на своем итало-немецком жаргоне времена, когда Куперман был у него конюхом…
Грузовик ехал медленно. Один из конвоиров что-то рассказывал шоферу, оба смеялись. В это время там, в лагере, Куперман, наверное, уже проявил свою «догадливость», «открыл» побег и я был в этом убежден, снаряжает сейчас погоню на мотоциклах!
Мы должны были завладеть машиной за сожженной хатой на развилке, откуда, как объяснял Кичкайлло, недавно вымощенная пленными дорога сворачивала в имение, а шоссе шло прямо на Ломжу. Но теперь каждая минута была дорога, и я, высунув руку из бочки, дернул Кичкайлло за ногу:
— Начинай!
Кичкайлло встал, делая вид, что хочет отодвинуть бочку, бившую по ногам. Потом нагнулся и, схватив сидевшего рядом конвоира одной рукой под коленки, а другой за шиворот, стукнул его о придорожную вербу. Второго «вермахта» он свалил ударом кулака в висок, а с шофером хлопот не было — его уже держал за горло Ленька.
— Ленька! — закричал я. — Давай газ, вали вовсю! За нами погоня!
Ленька надел куртку и шапку шофера, я собрал оружие, и машина помчалась. На дороге остались два трупа и живой, но дрожащий от страха шофер.
Мы предполагали ехать весь день, потом бросить машину и пробираться к Ломже, где зять Кичкайлло служил посыльным в городском суде.
— Ученый человек, — говорил Кичкайлло, — хороший, душа-человек! У него передохнем, а когда он выправит бумаги, доедем по железной дороге до Черемши, оттуда недалеко и до Пущи, разыщем наш отряд, возьмем еще Никифора из Самокуров, братьев Грязных, старого браконьера Балабоньку с сыновьями я будем на немцев из Пущи ходить.
Так мечтал Кичкайлло раньше. Теперь он только ждал, когда, наконец, появится лес.
Был морозный солнечный день. Снег на полях искрился, слепя глаза. Из-под колес машины летели ледяные брызги. В груди замирало дыхание от упоительного чувства воскрешения, оттого что не было уже больше сторожевых вышек, а были только дали, солнце, оружие в руках и белая лента дороги впереди…
Мелькали деревья, изгороди, хаты, дорожные столбы. За полчаса мы отъехали от лагеря, наверное, на несколько десятков километров.
Впереди уже чернел лес, когда сзади, на дороге, появились темные подвижные точки.
— Мотоциклы! — буркнул Кичкайлло и начал считать.
Он насчитал их девять. Девять автоматов на две винтовки и один пистолет… Борьба безнадежна. Через четверть часа они смогут открыть огонь.
До леса, видневшегося справа, оставалось добрых два километра да еще по глубокому снегу. Тут на каждом шагу будешь проваливаться выше колен, не добежать… Перестреляют нас, как куропаток.
Вдруг я вижу, что через белое поле до самого леса тянется бурый шрам свежеутоптанной полевой дороги, должно быть, недавно здесь возили лес.
— Ленька, стоп! В лес!
Ленька застопорил и выскочил из машины.
— Не успел поджечь, машина им достанется, — сетовал он, выбираясь на дорожку. Добежав до нее, он заметил, что я не поспеваю за ним. — Что с тобой? Ноги?
— Отморозил… Ступни одеревенели.
Ленька подставил мне плечо, а Кичкайлло обхватил за талию, и так, волоча меня по снегу, они устремились к лесу.
«Хоть бы успеть до поворота, хоть бы до того пригорка», — думал я, изо всех сил перебирая болевшими ногами.
Но пригорок оказался разбитым немецким танком. Полузасыпанный снегом, перевернутый, он лежал, как замерзшая жаба.
Издали донесся сухой треск, потом еще и еще. Мы оглянулись. Немцы оставили мотоциклы на шоссе возле машины и бежали за нами, беспорядочно стреляя. От леса нас отделял почти километр открытого пространства. Не успеем. Сейчас они подбегут на расстояние выстрела.
Ленька неожиданно обнял меня, повернул к себе лицом, взглянул проясненными и суровыми глазами:
— Прощай, Вовка!
Он поцеловал меня крепко, горячо и тут же отскочил.
— Трогай! — крикнул Ленька Кичкайлло. — На спину его, и марш отсюда!
Кичкайлло вскинул меня на спину и, сжимая в свободной руке винтовку, помчался, как преследуемый зверь.
Позади я услышал возглас Леньки — не то вызов судьбе, не то последний клич:
— Эх, Клюква, ягода хорошая!
А потом выстрел.
Переброшенный, словно лань, через плечо Кичкайлло, я до боли выворачивал шею, пока, наконец, не увидел Леньку.
Он лежал на земле, целясь из-за танка в немцев. Они рассыпались по полю, обходя его сбоку. Он снова выстрелил. Один немец свалился, остальные залегли в снег и остервенело отплевывались короткими автоматными очередями. Ленька еще отвечал.
Я рванулся из объятий Кичкайлло.
— Тихо, дохтур, так треба… — успокаивал он, как нянька.
Наконец он поставил меня под сосной, отер лоб, глубоко вздохнул. Он снова был у себя — в лесу, на свободе. Тут уж его не возьмут. Тут он сам откроет охоту… Попробовали бы немцы подойти хотя бы на восемьсот метров!
Но немцы не пробовали. Крадучись, как шакалы, припадая к земле, они со всех сторон подбирались к танку. Ленька молчал.
Я тебе говорил как-то, что плакал в жизни дважды: один раз, когда после скитаний сжал в руке горсть отцовской земли, второй — когда у меня эсэсовцы убили Леньку…
Кичкайлло нес меня по лесу до самого вечера, потом оставил на дне оврага и пошел на разведку. Его не было два часа. Вернулся он злой.
— Паршивое село, подлюги бессовестные. Здесь нельзя…
И понес меня дальше.
— Слушай, куда ты идешь? Ты знаешь какое-нибудь надежное место?
В ответ он только покачал головой.
— Знать не знаю, но нюх маю…
И нюхал, водил носом вокруг, безошибочно отгадывая, в какую сторону надо идти.
Было уже около полуночи. Мы решили отдохнуть подольше. Отогрелись у костра, поели.
Но в тепле ноги опять начали разрываться от боли, и мы снова двинулись по тропинке, различить которую в ночи мог только волк и Кичкайлло.
Этот путь я проделал словно в бреду.
На рассвете Кичкайлло добрел до опушки. Прямо перед нами виднелась одинокая хата, дальше тянулись поля, еще дальше — изгороди какой-то деревни. Залаяла собака. Кичкайлло смотрел, слушал, ловил носом запах незнакомого, наконец пошел прямо к хате.
Под ноги ему, заливаясь лаем, бросилась дворняжка, но, получив пинок, с визгом отскочила.
Дверь отворилась, оттуда выглянула испуганная женщина.
— Матерь божья!.. — ахнула она и поспешно захлопнула дверь.
Кичкайлло взялся за ручку, дернул ее изо всех сил и, вырвав засов, переступил порог со мной на плече.
Он опустил меня на пол около стены и, огромный, кудлатый, дикий, поклонился женщине, державшей на руках ребенка:
— Слава господу богу, Иисусу Христу!
Слава господу богу, — повторил Кичкайлло еще раз, подымая голову, склоненную в низком поклоне.
— Во веки… веков… аминь… — прошептала женщина, прижимая к себе ребенка, словно загораживаясь им. — Кто вы такие?
Кичкайлло шагнул вперед. Она вздрогнула и крепче прижала к себе малыша. А Кичкайлло — огромный, черный, заросший, посмотрел сверху на испуганную внезапным пробуждением женщину.
Настороженными глазами он вглядывался в ее молодое, но уже угасшее лицо, в дышащую сном фигуру. От него веяло лесным духом, силой и еще чем-то таким чужим, словно он явился не из чащи, а с того света Женщина опустила глаза и украдкой перекрестилась.
— Беглые мы, матка, с лагеря.
— Из лагеря… — сказала она с таким испугом, словно перед ней поднялась крышка гроба. — Вы русский?
— Дохтур буде русский, а я нет. Я польский.
— А говорите как-то не по-нашему, не по-польски.
— Бо я пущанский, матка, с Беловежи. Федора Кичкайлло сын, зверолов! В газетах про меня писали, такой, кажуть, у ловчего батрак, што для президента рысь изловив! И рысь я живую зловлю, и оленя, и кабана! Не, я тутейший, из Кичкайллов, с времен королей польских сидим тут, в Пуще. А што так мовлю, то сэ, скажу я вам, уж у нас так мовлют: ни по-польску ни по-русску, по-пущанску!
И по мере того как Кичкайлло на белорусский лад певуче выводил свою родословную, женщина приходила в себя, освобождалась от страха. Она заметила, что стоит в одной рубахе (видно, соскочила с постели на лай собаки), и стянула ее у шеи.
— А таки треба табе, матко, юбку надеть, — подтвердил Кичкайлло. — И не думай о нас худо. Не бандиты мы, чоловеки замученные. Посидим тутай, отдохнем, та и пуйдем у дальшу дорогу. Оденься помалютку, без страху, а детыночку я подержу.
И он протянул руки к ребенку. Женщина с недоверием улыбнулась:
— Да вы, небось, ребенка никогда и в руки не брали?
— Василек у меня быв, брат, вынянькав я его, когда матка в нас вмерла. Дай, мила, детыночку, я полюлькаю.
Он сбросил немецкое пальто и предстал перед ней в своем попугайском наряде: в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун и зеленой австрийской куртке. Вытащив измятую конфедератку с бубенчиками по углам, он надел ее и потряс головой. Бубенчики мелодично зазвенели. Малыш, дремавший на руках матери, открыл глаза и слабо улыбнулся, а она в изумлении даже попятилась.
— Так вы из лагеря бежали или из цирка?
— С лагеря, матка, с лагеря. Там я за коня в бричке ходив и колокольчиками звонив, штоб пан был для меня добрый, штоб пан обер не стегав!
В голосе Кичкайлло была такая боль, что она поняла: этот не обидит. Он не вор, не разбойник, просто человек, которого били.
— Ну так подержите, покамест я оденусь. — И она ласково взглянув на него, протянула ему ребенка. — Только не качайте его, парень прихворнул немного…
А потом закричала:
— Иська! Ну-ка глянь в печку, что там у нас есть.
Из-под стола вылезла девочка лет этак одиннадцати, тоже в рубашке, шмыгнула к печке и, воюя с горшками, следила тревожным взглядом за каждым движением великана, разряженного, как на картинке в сказках.
А он осторожно ступал по чистым, скрипевшим половицам, шагал взад и вперед, от дверей до буфета, всматриваясь в лицо ребенка, горевшее нездоровым румянцем. Мальчик дотронулся до бубенчика на шапке и снова отозвался болезненной улыбкой на его ясный металлический звон. Кичкайлло баюкал малыша на своих огромных, как ветви, руках и тянул высоким бабьим голосом:
Ковалю, ковалю,
Скуй ты мене лялю,
И з ручками и з ножками,
То я похитаю.
Я сидел возле стола лицом ко второй комнате и первый увидел, как хозяйка, уже одетая, вышла оттуда и, остановившись в дверях, посмотрела на Кичкайлло. Она была в мужских сапогах, в разноцветно-полосатой шерстяной юбке и в блузе, переделанной, как видно, из военной гимнастерки. Молодая — не старше тридцати лет, дородная, с маленькой, правильной формы головкой — это было все, что я тогда заметил. Впрочем, мне запомнилось еще выражение ее лица — она словно прислушивалась к чему-то, а над линией беспомощно опущенных бровей пролегла глубокая морщина, усиливавшая это выражение сосредоточенности.
Хозяйка тихо подошла к буфету, а буфет был большой, добротный, крашеный под светлый дуб, с узорами из васильков и колосьев, и, вытащив оттуда тарелки, ловко расставила их на столе. Она делала все это как бы по привычке, машинально, казалось, мысли ее были далеко отсюда.
— Попробуйте наших подпломыков [60], — пригласила она, пододвигая сковороду с шипящим салом, — я вчера хлеб пекла, а ребята всегда подпломыков просят.
— Спасибо, — ответил я. — Давно я их не ел.
— Вы по-польски умеете? — удивилась она. — А где же вы подпломыки ели?
Я сказал, что в Белостоке. Бабушка Трояновская, у которой я стоял на квартире, время от времени пекла хлеб, и ее внучка Эльжуня также просила подпломыков.
— Эльжуня, — добавил я, — была чуть поменьше вашей дочки, у нее-то я и учился польскому. Дети ведь самые милые учителя.
— Любите детей, — заметила она. — У вас, наверно, свои есть?
— Конечно, дома у меня сынок остался… Она тихонько вздохнула и пододвинула ближе горшок каши с молоком.
Настроение у хозяйки было невеселое. Муж ее погиб на войне. Она осталась одна с двумя детьми. А хозяйство большое: пятнадцать моргов [61] земли, два морга сада, пара лошадей, три коровы, свиньи, птица… Помогает один батрак, но он еще мальчишка, восемнадцать лет ему. Был бы над ним хозяин — другое дело… Тяжко так, одной. Помощи никакой. Есть, правда, в деревне родня мужа, но с такой родней…
Она только махнула рукой и умолкла.
— И что это я вам говорю, — спохватилась вдруг хозяйка, — у вас свои хлопоты, похуже. Что вы теперь делать будете?
Кичкайлло рассказал, что у нас убили товарища, который придумал побег и даже раздобыл лекарства, чтобы мы лечили людей, и что я отморозил ноги. Нам нужна лошадь до Ломжи. Может быть, ее батрак отвезет нас в Ломжу?
— А зачем в Ломжу?
— Потому что у него, у Кичкайлло, в Ломже есть зять, посыльный в городском суде. Он поможет устроить меня в больницу.
— Что, так плохо с вами?
— Я врач, знаю: надо спешить. Может, еще удастся спасти ноги.
— А если нет?
— Ну так их отрежут.
Наступило молчание. Вдруг от печки раздался плачущий голосок:
— Мама…
— Что такое?
— Мама, я не хочу, чтобы пану ноги отрезали!
— Тише, Иська! Кто же этого хочет…
На мгновение она задумалась. Морщинка над беспомощной линией бровей стала глубже.
— Вы говорите, что вы доктор и у вас есть лекарства, почему же вы сами себя не полечите?
— Потому что лечение требует времени, спокойного угла, чистоты, ухода. Кто-нибудь должен был бы ухаживать за мной. Где я все это возьму?
— У меня наверху светелка есть. Муж строил для дачников. Живем мы на отшибе, деревня далеко… Вас тут никто не увидит. Попробуйте, может, как-нибудь.
Она не докончила — Кичкайлло вдруг положил ей на плечо руку.
— Каб тебе, матка, бог щастя дал! Послухай… — И Кичкайлло рассказал: уходя в армию, он захватил с собой метрику и благодарность. Настоящую метрику из церкви Святой Троицы в Беловеже и благодарность президента за рысь, которую он поймал живьем для главного ловчего Третьей империи — Геринга. Такой рыси еще никто не видывал — целый теленок! Он эти две бумажки пронес через лагерь, они зашиты в куцей австрийской куртке. Теперь он поедет в Ломжу, зять ученый, сумеет переделать какие-то там две буквы, и вместо Кичкайлло будет Ручкайлло. Никто не усомнится, что это польский гражданин, да еще гражданин, полезный немцам. Пусть тогда хозяйка пропишет его как батрака, уж он здесь дело наладит! Хозяйство станет, как игрушка. И пусть только мужнина родня попробует запахать ее землю — ой-ей-ей!
Он показал кулак, похожий на булыжник.
— Та я з них мамалыгу зроблю!!! А дохтур, — продолжал он, — дохтур пускай себе лежит в светлице. Пускай лечит ноги. А встанет — он себя покажет! Бо се такой человек… Се такой человек, — вертел кудлатой головой Кичкайлло, — такой чоловек, што с тобой и у хворобе и у бою!
Светелка была опрятная, как, впрочем, и все хозяйство Гжеляковой. Здесь было все, что нужно, чтобы жить спокойно и удобно: массивная деревянная кровать, стол, три скамейки, сосновый шкаф, таз для умывания, вешалка и кафельная печь. Друг против друга два окна: одно обращено к лесу, другое к полям, простирающимся белым стеганым одеялом до темнеющих вдали хат. Там начиналась деревня Бельки Дуды.
На стене висел курпевский домотканный ковер, обрамленный цветными бумажными украшениями в виде колосьев и елочек. На столе, среди пальм и бумажных цветов, стояла фигурка скорбящего Иисуса. В углу свисали с потолка пучки каких-то трав. Стены были нештукатуренные. Голые, покрытые лаком доски отливали разными древесными слоями. На потемневшей с годами, словно слегка поджаренной сосне поблескивали капельки застывшей смолы. Комната пахла смолой и травами, дышала порядком и простотой народной культуры.
В этой светелке мы принялись за лечение моих ног. Мы — это я, Кичкайлло и Гжелякова (мы уже знали, что нашу хозяйку зовут Хелена Гжелякова).
У меня начался озноб, поднялась температура, Я осмотрел левую ступню, она была вся опухшая, на подошве набух полный мутной жидкости большой волдырь, три пальца совсем почернели. Вдоль голени к колену протянулись две красные полосы, в паху болело… «Скверно, — подумал я, — гангрена пальцев и воспаление лимфатических путей».
Правая ступня выглядела лучше: сине-красная опухоль и волдырь на большом пальце.
Я впрыснул себе двойную дозу новокаина — и ноги на стол! (Операционным столом служила доска для мяса, обмытая лизолом.)
Ножницами Куппера я отрезал три обмороженных пальца левой ноги, потом вскрыл волдыри на обеих ступнях, посыпал их морфанилом, забинтовал и с помощью «ассистентов» поместил, наконец, обе ступни на подушках как можно выше.
Гжелякова прикрыла меня периной, спросила, действительно ли мне ничего не нужно, и принялась вместе с Кичкайлло наводить порядок (немного я все же насорил и набрызгал).
Не знаю, долго ли они пробыли возле меня. Я погрузился в сон без сновидений, без ощущений, глубокий, как ключевой колодец, — на самое дно его, холодное и темное.
Проснулся я от солнечного света. Солнце светило прямо в глаза — холодное, правда, еще не гревшее, но уже предвещавшее весну.
Я смотрел на пучки трав под потолком, и мне казалось, что я снова маленький мальчик в станице у дядьки, у него тоже пахло травами, и я просыпался от тишины в залитой солнцем светелке. Сейчас заскрипят доски, и войдет дядька, окатит меня водой, выгонит на пасеку…
Заскрипели доски. Я обернулся.
Ко мне кралась на цыпочках та самая девочка, которая не хотела вчера, чтобы мне отрезали ноги.
— Я думала пан спит, — сказала она. — Мама велела посмотреть.
Девочка остановилась на полдороге, не зная, подойти ли ко мне, или вернуться к матери. Она была маленькая и светленькая. Этакий колосок.
— Спасибо. Мне уже лучше: Знаешь, тебя-то я хорошо помню, а вот имя твое забыл.
— Ися.
— Наверно, это очень редкое имя, я его нигде не слышал.
— Да это не настоящее — по-настоящему я Крыся! А Исей я сама себя прозвала, когда была маленькая… Проше пана… а отец этой Эльжуни тоже с войны не вернулся?
— Еще не вернулся, но, наверно, вернется, потому что он жив, он в лагере.
— А мы вот не знаем про нашего отца, жив или нет…
Она задумалась, подперев лицо кулачком. И вдруг со вздохом проговорила:
— Тяжко женщинам одним. Хозяйство большое, а тут еще болезни…
— Кто ж у вас болеет?
— Вацусь. Не слышит ничего, не видит, лихорадка его бьет. Кутева заговаривала, заговаривала — не помогает.
— Поди, Ися, к маме, попроси, чтобы она сейчас сюда с Вацусем пришла, у меня в мешке заговоры от всех лихорадок имеются.
Вацусь был без сознания. Я измерил температуру: сорок градусов. Приоткрыл ему веки: зрачки сужены. И шея неподвижная… Должно быть, менингит.
— Доктор… — с тревогой прошептала Гжелякова (она впервые назвала меня доктором).
Я взглянул на нее: вся она была сплошная мольба. До чего же мать за одни сутки может измениться в лице!
— Доктор, доктор… — повторил я с деланным раздражением. — Когда болезнь запущена, тогда к доктору! А сначала к знахарке? Знахарка на белый камень поплюет, пошепчет, будет колдовать до тех пор, пока ребенок сознание не потеряет. Эх, мамаша, я думал, вы умнее…
— Да ее соседки притащили… — оправдывалась она. — Я сама никогда бы не стала! Не верю я в эти заклинания. А вот в несчастье человек глупым делается…
У меня был цибазол. Я решил применить цибазоловую блокаду, вводя его по четыре грамма в день.
На третий день Вацусь открыл глаза, узнал мать. Спала температура, шея стала более подвижной. После полудня он спокойно заснул на руках у матери.
Сообщение об этом вместе с миской пампушек и горшочком меда принесла мне Ися. Я вылизал миску дочиста и тоже спокойно уснул.
Вечером пришла Ися, тщательно занавесила окна, чтобы, упаси господь, кто-нибудь не подумал, что в светелке кто-то живет. Потом принесла керосиновую лампу, поставила ее на столе рядом с фигуркой Иисуса и тихонько подошла к кровати.
Я притворился спящим, а сам посматривал на нее одним глазом. Левой рукой она подперла правый локоть, на правую ладонь положила щеку и, наклонив голову, стояла задумавшись, как скорбящий Иисус. Мелкие черты бледного лица выражали недетскую озабоченность, большие голубые глаза не отрываясь смотрели на мои забинтованные ступни, которые вылезли из-под перины и торчали высоко на подушках. Мать, наверно, рассказала ей, что я сам отрезал себе пальцы… Она глубоко вздохнула и, осторожно приблизившись, надвинула перину на ступни, укрыла две белые куклы. Я потянулся лениво, словно только что проснулся.
— У-у-ах… Это ты, малышка?
— Я, проше пана.
— Ну и спал же я! Наверное, теперь поздно?
— Мама уже коров подоила.
— А как Вацусь?
— Хорошо, проше пана. Кашку поел с охотой.
— Ну тогда все в порядке. Слушай, Ися, нет ли у вас книжек? Я столько времени не читал…
— У отца были. Сейчас принесу!
Притащила она целую стопку: руководство для командира взвода, историю 36-го полка Академического легиона, «Бои польской армии», «Историю военного дела», «Над Вислой и Вкрой» генерала Сикорского и кучу книг, посвященных рациональной обработке земли, разным искусственным удобрениям и азотам, выращиванию свиней, садоводству.
— А других у вас нет?
— Нет, отец только такие держал.
«Странный отец, — подумал я, — война и сельское хозяйство, больше его ничто не интересовало».
Делать нечего, я принялся читать все это подряд, начиная от руководства для командира взвода.
Просматривая заметки, нанесенные кое-где на полях размашистым и твердым почерком, я поражался метким наблюдениям, простоте вдумчивых поправок. Несомненно, это писал человек, не раз видевший взвод в бою. Я думал о том, откуда мог взяться здесь старый вояка и сколько дорог исколесил он в солдатских скитаниях, прежде чем осел в одинокой усадьбе на опушке.
Неделю спустя мне рассказала обо всем Гжелякова. К тому времени она уже освоилась со мной, поборола в себе застенчивость, перестала чувствовать разделявшее нас расстояние.
Я лежал, окруженный чуткой заботой, овеянный великолепной легендой. Ну как же: я сам сделал себе операцию, вылечил Вацуся, Кичкайлло рассказывал о своем докторе неслыханные вещи: что о «вскрыл ему живот, отрезал кишку и снова аккуратно зашил его; что он выбрался из окружения и три месяца воевал, а в лагере отдубасил капо, и ничего ему за это не сделали; в больничном бараке он возвращал к жизни покойников, а когда об этом узнали, — одурачил коменданта и бежал из лагеря…
В глазах Гжеляковой я был чуть ли не волшебником. «Что за мудрый человек, — думала она, — все умеет и никого не боится!».
Однако Ися быстро убедила мать в том, что волшебник в светелке — человек простой и веселый.
Я люблю детей, ты, верно, уже заметил это. Если б не увлечение медициной, я наверняка стал бы педагогом. Но тогда, в молодости, меня охватило честолюбие чудотворца: борьба со смертью, новые открытия — по меньшей мере новые методы лечения!
Я лежал один (Кичкайлло уехал в Ломжу за бумагами), мне было скучно, и я охотно беседовал с Иськой. А Иська каждую свободную минуту бежала наверх поболтать со мной. Ее интересовало все: правда ли, что в России мучают ксендзов, как одеты дети и во что они играют, что такое коммуна и почему весной птицы летят в ту сторону…
Однажды вечером наши разговоры пришла послушать и Гжелякова, в честь воскресенья одетая по-праздничному.
Она села, на скамейку возле кафельной печки и стала слушать.
Я рассказывал о своей станице в Сальских степях, о юношеских годах, о том, как отвоевывал образование…
— И мое учение несладким было, — заметила вполголоса Гжелякова. — Одни только унижения…
Видно, разговор этот запал ей в душу, потому что она вернулась к нему и в другой раз, когда была посвободнее.
Из ее рассказов, а также из бумаг Гжеляка я узнал следующую историю.
В 1911 году Антось Гжеляк пошел в солдаты. Он попал в пехоту в далекий город — Пензу, а город этот, как одинокий пень, торчал над рекой Сурой. Антось бездумно шагал в строю, лихо козырял, стрелял метко, как все курпяне, — получил даже знак отличия. По воскресеньям он ходил в костел на Лекарской улице (Ходил, ходил! Можешь мне верить, я бывал в Пензе: там есть небольшой костел). Вечерами лузгал семечки: кто же в Пензе не лузгал семечек в саду, где стоит бронзовый поручик, которого за стихи застрелили на Кавказе…
На третий год Антося отправили в унтер-офицерскую школу. Он должен был уже вернуться домой, но вспыхнула война. Пошел на немца младший унтер-офицер Гжеляк. Пошел под командой русского генерала немца Ренненкампфа и на Мазурах попал в плен. Три года он был невольником в большом имении возле Лигницы, насмотрелся, как там немцы за землей ухаживают. И тогда, пожалуй впервые, стал мечтать о собственном большом хозяйстве со всеми прусскими новшествами.
Был 1917 год. Немцы формировали польские вооруженные силы [62]. Острув-Коморово превратили в учебный лагерь. Капрал Гжеляк оказался в первом пехотном полку под командой майора Удаловского. Против майора он ничего не имел, он его редко видел, но сержант Бумблис запомнился ему надолго! Худой, длинный, как жердь, с темным монгольским лицом и усами, словно две пики, он безобразно говорил по-польски и мучил прусской муштрой так, что многие готовы были снять сапог, засунуть дуло в рот и пальцем ноги нажать на курок.
Гжеляк выдержал. Наступил ноябрь 1918 года. Вместе со своим батальоном он брал варшавскую Цитадель [63], спас Варшаву от взрыва пироксилиновых складов и вышел из Цитадели взводным.
Потом снова полки, фронты, бои, госпитали, две раны, два креста и одна отсидка под арестом.
В пасхальные дни 1921 года пришел сержант-шеф Гжеляк в свое родное село на побывку. Никто в Вельких Дудах не узнал Антося, даже брат: так изменился парень за эти десять лет.
А в селе ничего не изменилось. Так же, как когда-то, созывали к обедне в страстную пятницу трещотки; так же стояли у могил «турки» в римской одежде с деревянными алебардами в руках; женщины готовили пасхальную еду: колбасы и яйца, украшенные зеленью брусники, лепешки, творог и хрен. Девчата по-прежнему разрисовывали крашеные яйца, а хлопцы во время крестного хода под крики «ура» стреляли у костела.
Искал Гжеляк в Дудах Антося — не нашел. Не было прежнего Антося. Умер он где-то: может, в первом бою под Танненбергом, может, в плену, а может, в польском военном лагере в Коморове. Остался сержант-шеф, парень твердый, видавший виды, и в этих Дудах совсем чужой.
Искал Гжеляк свою невесту — не нашел. Не дождалась, вышла за другого. Оставила у сестры дочь, уехала с мужем в Германию искать работу и пропала. Только Хеля после нее осталась.
Хеле было тогда восемь лет, и жила она у своей тетки, приходившейся Антосю невесткой. Та держало, ее у себя из милости, и Хеля нянчила у нее детей, мыла, убирала, чистила, тайком утирая слезы при воспоминании о школе, в которую ходила всего четыре месяца. Просила за нее учительница, убеждал родных ксендз — ничего не помогало. Брат Гжеляка, Блажей, сам неграмотный, не соглашался на такую роскошь.
Перед отъездом Гжеляк уладил с братом два дела: Блажей должен был ежегодно высылать ему в Варшаву пятьсот злотых за аренду его земельной доли в отцовском наследстве и послать Хелю в школу.
Антось приласкал Хелю, просил написать, когда выучится, дал пятьдесят граммов конфет и уехал.
Он не был в Дудах девять лет. Хеля писала «дяде» три раза. Один раз он ответил, в другой раз прислал три злотых на книжки, рядом с фамилией отправителя стояло знаменательное слово «хорунжий».
После уборки урожая в 1929 году хорунжий Гжеляк приехал к брату, чтобы окончательно уладить дела с отцовским наследством. С братом он поссорился, землю свою отобрал и Хелю тоже.
— Хуже тебе не будет, маленькая, если за меня выйдешь, — заявил он ей деловито. — Пораскинь-ка умом: будут к тебе разные ребята свататься, потому что ты красивая девочка, стало быть, будут любовь, клятвы, посулы, и что дальше? Три, самое большое пять моргов земли, куча детей и свинья в утешение! Только это и ждет в Дудах сироту. А я через год выйду из войска в отставку, сяду на собственное хозяйство. Я уже Мартыковой за двенадцать моргов задаток дал. Так что сосчитай: будет у меня пятнадцать моргов под пахотой и два под садом! А хозяйствовать я буду не так, как эта голь перекатная! уж я им покажу, что можно из земли выдоить!.. Мне нужна хозяйка работящая, чистая, грамотная. Хотел я когда-то на матери твоей жениться. Но она не стала ждать. Так я женюсь на тебе, ты такая же, как она. Надо мне тебя только немножко подрастить да подучить. Поедешь со мной в Варшаву. Пойдешь на курсы сельского хозяйства. А через год, когда малость поумнеешь, справим свадьбу.
Все произошло точно так, как он говорил.
— Варшава, бог ты мой! Я была там, наверное, самой счастливой! — рассказывала Гжелякова. — Ходила на курсы на Горношленской улице, жила в общежитии на Мокотове: училась, у меня были собственные книги, собственные подруги, собственные тряпки, и никто не попрекал меня своей добротой, раз в две недели, по субботам, подружки кричали: «Хеля, дядя пришел!» Я, глупая, стыдилась сказать, что это жених, впрочем, я тогда так и называла его — «дядя». Если была хорошая погода, мы ехали на Беляны, а чаще всего ходили в городское кино на Длугой улице, потому что там у Антося работал кассиром приятель. Напротив кино была большая кондитерская. Здесь, за столиком, Антось расспрашивал, что я читаю, как отношусь к тому или другому человеку, проверял мои успехи и проверял счет — неизвестно зачем, потому что в нем всегда было одно и то же: два стакана кофе (один с молоком, другой без) и три пирожных. А потом мы ехали вместе до Мокотова; Антось как почтительный кавалер всегда провожал меня до самых ворот.
Прекрасный диплом получила Хеля за курсы, и еще более прекрасной была ее свадьба. Она совпала с прощальной пирушкой, которую задал однополчанам Гжеляк. Семью заменил полк. Не было, правда, ни «расплетин», ни «очепин», которые, по обычаю, устраивают родственники новобрачных [64], но зато там было столько гостей, музыки, танцев и вина, что даже лесничий в Дудах не мог мечтать о такой свадьбе.
Гарнизонный костел ослеплял блеском огней и эполет, оглушал звуками мощных органов. Унтер-офицеры пропустили старого товарища с женой под скрещенными саблями — почесть, обычно оказываемая офицерам!
Командир батальона первый поздравил новобрачную и поцеловал ей руку. Все, заметив, что она зарделась, бросились вслед за ним подходить к ручке.
— Ну и хитрец же этот Гжеляк! — то и дело восклицали гости на свадебном пиру в казино. — Заполучил красотку и быстрей из полка бежать!
Молодые вернулись в своя края и стали строить новую усадьбу на опушке леса. Это было похоже на приключенческий фильм. Они жили в шалаше, вокруг шумел бор и стучали плотники, воздвигая хлев, овин и дом.
Дом Гжеляк поставил огромный и светлый, современный, хотя и в курпевском стиле: балки по углам были сосновые, наличники на окнах резные, двери расписные, а крыша заканчивалась парой рогов с крестом и флажком посредине.
На новоселье он пригласил соседей, но явились немногие: бедняки боялись Блажея, у которого были в долгу, богатые не пришли из зависти.
— Посмотрим, — смеялись они, — что этот вояка у земли отвоюет!
— Я им покажу, — грозил в свою очередь Гжеляк.
И показал, как надо вести хозяйство. Однако, чем лучше шли дела у Гжеляка, тем больше завидовали люди.
При известии о войне собрался старый хорунжий в столицу, чтобы «всю политику там разузнать», — уехал и не вернулся. Говорят, его видели среди защитников Варшавы…
— Он был добр со мной, — говорила Гжелякова. — Уважал, заботился и всегда, бывало, умный совет даст. Нам хорошо было. А то, что я перед свадьбой всплакнула немного, так это из-за книжек, из-за фильмов этих да подружек городских: другой жизни хотелось, Да и лет мне тогда всего восемнадцать было, а ему сорок…
Кичкайлло вернулся на праздник Божьей Матери Ростворной, когда в Дудах, как говорила Ися, «урожай заклинают».
Ты не слыхал о таком празднике? Не знаешь, почему он так называется?
Да разве я знаю… Так там его называют, вот и я повторяю. А чтобы знать, что, как и почему — ну, для этого там родиться нужно или, по меньшей мере, прожить лет десять. Ты пойми: ведь я не исследую, не изучаю Польшу, я только скитаюсь по ней уже четвертый год и стараюсь взять от вашей культуры все, что мне удается.
— Я случайно оказался на Курпях, нахватался разных слов, нагляделся обычаев, праздников, но не знаю, где эти Курпи кончаются и чем они отличаются от других областей. Я тебе спою народную песню, о которой ты и представления не имеешь, но, как правильно подметил Чиж, не знаю ни «Варшавянки», ни «роты», ни польской музыки вообще. И литературы польской не знаю, хотя есть произведения, которые я могу читать на память целыми страницами. Потому что именно они, а не другие, попали мне в руки и полюбились.
Больше всего я читал в Белостоке. В течение двадцати месяцев я листал книги из библиотеки доктора Трояновского.
Хочешь знать, как это началось?
Отчасти со скуки, отчасти из любопытства. Стоит добавить, пожалуй, что я в некотором роде был сконфужен: Польша? Да я знаю о ней меньше, чем о Германской империи!
На квартире у доктора я нашел два шкафа, набитых книгами. Времени у меня было много. Впервые в жизни я не знал, чем заполнить день, потому что пустой госпиталь не требовал больших трудов.
«Интересно, — подумал я, — какие новинки применяют польские врачи, что и как пробуют улучшить». Специальные журналы и книги читать легче всего, потому что и термины встречаешь знакомые и подсказать сам себе можешь, так что после нескольких уроков Эльжуни я взялся за медицинскую литературу, а потом и за беллетристику. К счастью, бабушка Трояновская, которая в 1905 году слыла очень «красной», застала меня за «неподходящим» чтением.
— Да бросьте вы, милый человек, эти «Живые камни»! [65]. Они для вас слишком тяжелы. Вы ж ничего не понимаете, правда? Ну, вот именно! Я вам сейчас дам то, что вам будет близко и понятно.
И дала мне «Пламя» [66] Бжозовского. О, это действительно обжигало и будило тревогу! Тут стоило лазить в словарь и расспрашивать бабушку. Я прочел этот роман несколько раз и, возвращаясь к той или иной мысли, уже находил в темных сенях чужого языка слова, вызывавшие волнение: смотри-ка, до чего это красиво, сильно, хотя и не по-русски!
А потом последовали «Канун весны», «Кукла», «Очерки углем» [67] и так далее и так далее…
Постой, к чему, собственно, я рассказываю все это? Ах, да, чтобы ты больше не удивлялся, откуда я что-то знаю, и чтобы не прерывал меня больше, как ребенок: а зачем? а откуда? Потому что я не всегда могу ответить на твои вопросы.
О чем же мы говорили? О том, что Кичкайлло приехал из Ломжи совсем другим?
Ну да, уехал Кичкайлло в одежде Гжеляка, короткой и тесной, хотя хорунжий вовсе не был заморышем. Теперь он был одет хорошо, по росту: на нем была подбитая овчиной бекеша, зеленая охотничья шляпа с пером, приличные сапоги, синий пиджак и черные бриджи.
— Да это же сам пан эконом, честное слово! — смеялась Гжелякоза, разглядывая Кичкайлло со всех сторон.
— Коли я эконом, то ты — ясна пани! — отшучивался Кичкайлло. — Ясна пани с Жилованьца!
Он привез всем подарки и кучу новостей. Зять уже с правосудием расстался: нет судов, нет и посыльных. Это ему даже на пользу пошло — он порядком разбогател, у них теперь новая красивая квартира, живут супруги по-прежнему в согласии, беда только, что господь бог детей им не дал. Войнар-малюсенький болтливый человек, неравнодушный к корнишонам и рюмочке, давно спустил бы все, но Войнарова, до замужества Кичкайлло, — баба под потолок, солидная, степенная, держит в руках мужа и казну. Они открыли столовую при вокзале, большие деньги загребают. Но совесть у них жиром не заплыла: приняли они Кичкайлло сердечно, одели его, выправили бумаги, простились с искренней заботой, дали денег.
Живет у них на квартире железнодорожник. Черненький, худенький, кожа и кости, посмотреть не на что, но именно он — комиссар движения!
Что за комиссар и какого движения, Кичкайлло не знает, только догадывается. Потому что комиссар дал ему «нелегальщину» и все подробно объяснил: что фрицев отлупцевали под Москвой, что у поляков теперь с Советским Союзом согласие, что там создается польское войско, а тут готовится восстание. Война теперь продлится недолго, на троицу конец будет.
В столь близкий конец я не слишком верил, но, просматривая нелегальные газеты, ясно видел, что международная ситуация изменилась не в пользу немцев и что польский народ вступил в период мобилизации всех сил на вооруженную борьбу.
На следующий день Гжелякова поехала с Кичкайлло в волость и прописала его под именем Ручкайлло. Скоро весна, сказала она там, ей самой не справиться в поле, вот и взяла мужика в помощь. Выглядел он отлично, показал прекрасную метрику, а благодарность за пойманную для Геринга рысь окончательно покорила волостное начальство.
На обратном пути Кичкайлло молодцевато подкатил к дому, выпряг коней и тут же взял Петрека в оборот. Петрек почувствовал то же, что почуяли кони, собака, скот и вся усадьба: кончились бабьи мытарства! Пришел мужик, хозяин, берет все в руки и рвется к работе.
Кичкайлло распирала сила, желание доказать свою пригодность и благодарность. Он трудился за троих и шумел за пятерых. Кичкайлло был упоен работой, свободой. Напевая высоким фальцетом, он радовался тому, что может излить в песне свои чувства, тоскливые, как предвечерняя мгла.
В конце дня в дровяном сарае он внезапно схватил Петрека за плечи и пристально посмотрел ему в глаза. Круглолицый паренек взбрыкнул ногами и замер в руках Кичкайлло под его резким, сосредоточенным взглядом.
— Я для тебе буду батька, — торжественно проговорил Кичкайлло. — Але каб ты мене выдал, то собачу знайдешь смерть!
— О-ей хозяин, чтоб я издох, ежели скажу! — поклялся курпянин. — Буду молчать!
— Ну так ты слово держи!
Кичкайлло разобрал поленья, достал оттуда винтовку и вместе с Петреком пошел в лес.
Вернулись они поздним вечером, неся на жерди дикого кабана, «паршука», как говорил Кичкайлло. Два дня он резал мясо, потом солил его в бочках и коптил в ямке ветчину к пасхе.
В воскресенье все поехали в костел. Дивились люди, что такой видный и вроде бы зажиточный мужик пошел к Гжеляковой в батраки, но кумушки сразу же смекнули: видно, жениться на ней хочет!
Кичкайлло стоял позади Иси и Гжеляковой и крестился тремя пальцами — наоборот — справа налево, но все видели: молится он горячо, бьет поклоны кудлатой головой, как истый христианин. Ксендз ничего не сказал, даже улыбнулся иноверцу, тогда и люди помягчели. Один только Блажей с сыновьями мрачно посматривал на эту возвышающуюся над толпой фигуру, на эти саженные плечища, на огромную, благочестиво крестившуюся руку.
С этой рукой Блажей вскоре встретился.
Кичкайлло первым вырвался на весеннюю пахоту. В самый разгар работы, когда он возделывал кусок земли за небольшим орешником, которую захватил в прошлом году Блажей («Брат погиб, — рассудил тот, — отцовская земля должна вернуться ко мне»), Кичкайлло обернулся, чтобы начать новый пласт. Вдруг он видит, бегут к нему мужики с палками: Блажей, двое сыновей и двое соседей. Кичкайлло страшно рассвирепел: так вы землю сиротскую грабить? И ринулся им навстречу, как был, с голыми руками. Он вырвал из рук Блажен дубину и пнул его пониже спины, а сына его, Ендрека, так стукнул по башке, что парень даже упал. Все бросились наутек. Кичкайлло схватил Ендрека на руки и вдогонку. Гнался он за ними до самой деревни. Мужики заперлись в хате, а он швырнул Ендрека через плетень и давай орать во все горло: «Попадитесь мне еще раз — ноги повырываю, головами в землю воткну, искрошу в мамалыгу!» Ему-де никто не страшен. Пусть жандармов ведут, они только козырять ему будут, потому что он для их Геринга рысь поймал!
— Ой, нехорошо, — говорила Гжелякова, слушая рассказ Кичкайлло. — Неладно получилось. Блажей не пойдет теперь на наше поле, но от земли не откажется и постарается отомстить. Может поджечь…
Мы ломали головы над тем, как бы его обезвредить и утихомирить. А в это время произошли события, которые сами все разрешили.
Я уже начал ходить. Бесшумно двигаясь по комнате в шлепанцах, которые специально сшила для меня Гжелякова, я все чаще стал подходить к мешку с лекарствами и инструментами. Так воины когда-то взирали на саблю, покрытую ржавчиной мирного времени, так взирает мастер на бездействующие машины. Иметь превосходные средства для любимой работы и сидеть сложа руки — это мука!
Здоровый и бесполезный, я слонялся из угла в угол по своей светелке, смотрел из окна в лес, в ту сторону, где было Коморово, а за ним, далеко по прямой, родина…
«Совсем как волчок-пустышка, — повторял я мысленно слова Леньки. — Теперь я даже не верчусь, выброшенная игрушка…»
Иногда на меня находит что-то, не хандра даже, а какое-то оцепенение, как в тот раз, когда меня, беспризорника, вытащил из-под поезда стрелочник. Тогда я делаюсь похожим на отца: становлюсь неприятным, замкнутым, недоверчивым и сварливым. Обижаю без причины близких людей и, хоть вижу это, не могу себя переломить.
Я захворал именно таким оцепенением. Когда я спускался к столу поесть, вокруг угасало доброе настроение, замирал разговор, словно в доме появился тяжелобольной или пожаловал незваный гость. Нужно было бы объясниться, сказать: «Дорогие мои, не обращайте на меня внимания. Это пройдет. Затмение, ничего больше…» Но я не делал этого, а раздражался все больше и больше.
Однажды Гжелякова, чтобы хоть что-нибудь сказать, как-нибудь прервать царившее за обедом молчание, стала рассказывать, что она сейчас вернулась из деревни, где произошел страшный случай: на одну девушку вдруг напала икота, и она икает беспрерывно вот уже четвертый день. Была у нее Кутева и другие бабы, советовали, лечили — ничего не помогает.
— Может, вы, доктор, дали бы ей какое лекарство? — робко спросила она. — Жаль девушку.
— Легко сказать: лекарство! — буркнул я в ответ. — Какое лекарство? Как определить болезнь без осмотра?
«Такая упорная икота, — размышлял я над тарелкой клецек, — может быть следствием отравления, воспаления брюшины, раздражения диафрагматического нерва, наконец, может быть при опухоли средостения».
— Как это произошло? — спросил я у Гжеляковой. — Она жаловалась до этого на что-нибудь? У нее было какое-нибудь недомогание?
— Нет, девушка была здорова, только поссорилась с женихом. Шум был страшный. Она швырнула ему обратно кольцо, расстроила помолвку. Жених выбежал из избы, хлопнув дверью, а на невесту напала икота.
«Значит, психическое потрясение, истерия, — думал я. — Икота бывает и от этого. Надо вызвать такое же сильное волнение».
Да, но не могу же я показаться больной! Я — невидимка. О моем существовании знают только Ися и Петрек, которого недавно посвятили в тайну. Ися не выдаст — она девочка умная и сильно ко мне привязана, а Петрек, хоть и чудаковат от рождения, тоже не выдаст, хотя бы из-за Кичкайлло.
Кичкайлло стал для него олицетворением всех мужских добродетелей, почти богом. Мужик лесной, могучий, сила у него сказочная, и знает он жизнь каждого зверя, птицы, даже в змеях разбирается! Приручил, например, ужа. Выйдет за овин, свистнет, а тот из расщелины выползает, молоко из кружки пьет, потом Кичкайлло берет его на руки и что-то говорит. Подумать только — со змеей разговаривает!
Петрек вместе с Кичкайлло работал в поле, ходил с ним на охоту, учился у него стрелять… Нет, этот курпянин — человек верный. Но, кроме них, никто в селе не должен знать обо мне, покамест зять Кичкайлло не выправит бумаг.
Долго я ходил по своей комнате из угла в угол и, наконец, набрел на одну идею.
— Сшейте черный капюшон с красными завязками под подбородком, — сказал я Гжеляковой, — и пойдите к этой девушке. Скажите ей под большим секретом, что Кичкайлло происходит из рода прославленных в Беловежской Пуще знахарей. В полночь девушка может сюда прийти.
Я научил Кичкайлло, как ему держаться, и стал ждать.
Около полуночи у дверей повышалось икание, а потом робкий стук. Кичкайлло, огромный и дикий, открыл дверь, ни слова не говоря взял за руку девушку, дрожащую от страха и смущения, ввел ее в темную комнату и провел за перегородку, где горели три черные свечи и спал на зеленой подушке уж.
Он поставил девушку перед свечами, положил руки ей на плечи и, глядя в глаза, едва заметно зашевелил губами. Потом надел ей на голову капюшон, завязал его и начал ходить вокруг, все громче и быстрее произнося православные молитвы. Она слышала незнакомые старославянские слова: «Отче… паче… иже… глаголи…»
Я вышел из-за шкафа, сильно нажал поверх капюшона на глазные яблоки девушки, Кичкайлло шлепнул ее по спине, и… икота прекратилась!
Это произвело огромное впечатление в деревне. Через два дня приплелся лесник Поверек, скандалист и сутяга, страдавший, по его словам, желтухой.
Он действительно был желтый и иссохший, как мумия. Лесник жаловался Гжеляковой, что мучается уже с полгода, не может есть, страдает от рвоты. Был в Ломже у докторов — не помогли, у знахарей был — не помогли. Может, Кичкайлло поможет?
Итак, он тоже в полночь встал перед свечами в комнатке, за перегородкой. Кичкайлло раздел его, натянул на него капюшон, пошлепал его по животу, обмахнул от пыли березовой веткой и поставил в жестяное корыто с водой.
Я начал осмотр. Он был весь исцарапан, по-видимому у него страшно зудела кожа. Когда я дотронулся до печени, лесник застонал. С правой стороны, под изгибом ребра, я нащупал большую, двигавшуюся при вздохе шишку. Не подлежало сомнению: рак желчного пузыря. Последняя стадия. Спасения нет.
Кичкайлло одел его, вывел из комнаты, велел подождать, что ему, Кичкайлло, вода наедине скажет-покажет. Через минуту знахарь вышел в страшном негодовании. Он видел одни лишь грехи, обиды человеческие! Такого человека лечить грех. Пусть лучше Поверек с богом помирится и поскорее возместит людям убытки, потому что умрет он скоро и в мучениях.
Когда же лесник действительно умер, и даже раньше, чем я предполагал, то есть через три недели, Кичкайлло стал в глазах людей великим знахарем. Он не только вылечивает, но и умеет прочесть в воде добро и зло!
Сразу же после этого случая, выходя в воскресенье из костела, Кичкайлло подошел вдруг к Блажею и на глазах у всех положил ему руку на плечо. Блажей хотел вырваться, но у него одеревенели ноги. А Кичкайлло посмотрел ему прямо в глаза, пошевелил губами и, наконец, вещим голосом произнес:
— Усе я вижу… Вижу злющую душу. Думу маешь черную! Остановись, человек, одумайся, бо…
И он замолчал, погрозив пальцем.
С той поры никто не видел, чтобы Блажей крутился возле усадьбы Гжеляковой. Как сквозь землю провалился.
Однажды прибежал к Гжеляковой крестьянин, у которого тоже началась желтуха и кожный зуд. Поверек от этого умер. Пусть же Кичкайлло спасет, пусть не отказывает, умолял он, человек он спокойный, семейный, ни с кем не судился…
Гжелякова, которая была уже хорошо обучена мной, подробно расспросила его, что именно у него болит и с каких пор. Да вот был на ярмарке, продал бычка, все хорошо было. А вернулся — уже две недели хворает. Потерял аппетит, рвет его, мучается от зуда, весь пожелтел… Неужто его ждет судьба Поверека, за какие же грехи?
Я осмотрел крестьянина точно так же, ночью, с соблюдением всей знахарской конспирации, установил общемышечную желтуху. Видимо, он отравился чем-то несвежим, ветчиной или еще какой-нибудь закуской к водке, которой «спрыскивал» проданного бычка. Стало быть, нужно дезинфицирующее средство и строгая диета, и мужик будет здоров.
Кичкайлло объявил мужику, что хотя вода его и темная, но кое-какие проблески имеются. Пусть только делает все, что ему скажут. После этого он дал ему в скорлупе от раскрашенного пасхального яйца тальк с ментолом для растирания, а в глиняном горшочке — английскую соль для питья. Горшочек он строго наказал ежедневно оборачивать чистым полотном, ставить сначала в миску с ключевой водой, а потом на печь. После этого надо прочитать двенадцать молитв и выпить кружку зелья. Три дня должен быть строгий пост, а потом две недели можно есть только кашу и пить лесной мед с водой…
У меня, дорогой мой, бывали разные мечты. Я переживал приключения в далеких краях с названием, как звуки гавайской гитары, был вождем революционной армии на баррикадах Нью-Йорка, странствовал человеком-невидимкой, открывал конгрессы ученых… Но мне никогда не приходило в голову, что я вдруг стану знахарем или доктором-невидимкой!
Я принимал больных только раз в неделю, в ночь с субботы на воскресенье. Одного больного, правда, я не только принял немедленно, но и задержал его у Гжеляковой в комнатке за перегородкой. Это был серьезный риск, но что же делать, я не мог поступить иначе — речь шла о жизни человека…
В нашу усадьбу принесли паренька лет шестнадцати. Мать рассказала, что дня три назад она вошла в сени, где обычно спал Юзек. Увидев, что сын еще не встал, мать прикрикнула на него — солнце, мол, давно взошло, а ты лодырничаешь. Но тот даже не шевельнулся, смотрит на нее и смеется! рассердившись, она подбежала к нему ближе и вдруг видит: Юзек лежит неподвижный и стонет. Приступ, правда, прошел, но через некоторое время на парня снова нашло «бешенство». Это стало повторяться все чаще и все страшнее. За все это время он глаз не сомкнул, адские муки испытывал, и если б только мог, он все изгрыз бы на себе от боли, добро еще, что в этот момент ему никак не разжать челюстей.
Гжелякова, подробно расспросив ее, узнала, что Юзек недавно наступил босой ногой на ржавый гвоздь возле конюшни, однако не обратил внимания на эту маленькую ранку и продолжал разбрасывать в поле навоз.
Кичкайлло же сообщил мне то, что он сам заметил: когда паренька принесли в комнатку за перегородкой, он был совершенно спокойным, но стоило ветру стукнуть ставней, как парень вдруг подпрыгнул, напружинился, выгнулся и застыл с откинутой назад головой, с лицом, искаженным ужасной улыбкой.
Я понял: Risus sardonicus — сардонический смех! Заболевание столбняком. Надо немедленно ввести противостолбнячную сыворотку.
Я подошел к своему мешку и, готовя шприц, пояснил Кичкайлло, что ему делать.
Прежде всего он отправил домой родных мальчика, потом закрыл двери, зажег свечи в темной комнатке за перегородкой и, подойдя к Юзеку с ужом, извивающимся вокруг его руки, как сумел объяснил ему, что эта змея высосет из него болезнь. Пусть он не пугается, когда почувствует укус, змея хорошая, ученая.
Юзек понял не очень хорошо, но был согласен на все, лишь бы утихла боль.
Когда Кичкайлло надел на него капюшон, настала пора действовать мне.
Сначала я впрыснул морфий, чтобы унять боль. Затем прижег рану на ноге и ввел в вену пятьсот тысяч единиц противостолбнячной сыворотки.
Ночью Юзек немного вздремнул. Утром я повторил укол, на этот раз сыворотку ввел в ягодичные мышцы.
Постепенно припадки становились все реже и слабее, а через две недели паренек, «кусанный змеей», отправился домой в добром здравии.
Весть о чудесном знахаре широко разошлась вокруг. Каждую субботу, вечером, у овина собирались больные, которых Гжелякова поодиночке вводила в хату. Исцеленные приносили ей деньги и подарки. Но она не принимала.
— Наш знахарь не берет, — поясняла она изумленным людям. — Он не может брать, клятву такую дал.
Я действительно поклялся. Поклялся памятью Леньки, что, даже если это будет стоить мне жизни, немецкие лекарства пойдут в польскую деревню, где я нашел убежище и друзей…
Случаи, милый мой, для того и существуют, чтобы ими пользовались, не то они возьмут над нами верх. Это мой девиз. Можешь, если тебе хочется, пустить его в оборот под своей маркой.
Я воспользовался случаем с икотой, чтобы под прикрытием знахарской деятельности Кичкайлло начать врачебную практику в деревне.
Мы работали в ночь с субботы на воскресенье, в воскресенье я спал, а с понедельника изнывал от безделья в залитой солнцем светелке. Иногда, в сумерки, я выходил в лес и возвращался на рассвете, после чего снова спал до обеда. Ты, конечно, понимаешь, как мне все это надоело.
Здоровый человек должен иметь работу, которую любит, дело, которому служит, должен бороться за что-то, к чему-то стремиться, чтобы не облениться, не опуститься окончательно.
А тут ничего… оторванная пуговица, как говаривала доктор Клюква! Не совсем так, конечно. Я все же лечил, помогал, все это было. Но у меня оставалось шесть свободных дней в неделю. Что делать? Как связаться с миром страдания и борьбы? Не мог же я сидеть сложа руки и ждать, пока зять Кичкайлло выправит бумаги! А если он их вообще не выправит?
Случай, как обычно, подсунул новые возможности, неожиданно подсказав нужное направление моей деятельности.
В канун Петрова дня Кичкайлло собрался на уток. Не знаю почему, но испокон веков этот праздник, названный именем одного из самых кротких апостолов, и у вас и у нас служил началом истребления водяных птиц. Знаю только, что двадцать девятого июня ни один настоящий охотник не усидит дома.
Не усидел, разумеется, и Кичкайлло. Он ссылался на то, что у нас давно не было свежего мяса, что скоро уже уборка, что он пойдет на охоту с Петреком — парень заслужил это, работает, как взрослый мужчина.
На этот раз с ним пошел не только Петрек, но и Юзек, «кусанный змеей»; которого теперь звали на деревне просто Кусаный. Тот самый Юзек, которому я делал уколы и который считал себя обязанным жизнью знахарскому искусству Кичкайлло и его ужу. Помнишь? Я тебе о нем уже говорил…
Кичкайлло вернулся через два дня поздним вечером первого июля (я хорошо запомнил эту дату, историческую дату!). Гжелякова и дети уже спали, и он, бросив на лавку связку уток, заглянул на лестницу, которая вела в мою комнату. У меня еще горел свет.
Я лежал, поглощенный чтением Иськиных книг. Военные и сельскохозяйственные книги Гжеляка давно уже были изучены, а не удовлетворенная досыта давнишняя привычка (чтение ведь в конце концов становится привычкой) требовала своего. Чтобы хоть немного насытить ее каким-нибудь печатным словом, я листал хрестоматии для пятого класса, сказки, исторические рассказы.
Я как раз отложил в сторону «резню в Праге» — страшное описание бесчинств разъяренной екатерининской солдатни — и думал о том, что в Иськины годы мне приходилось читать не менее потрясающие рассказы о том, как поляки правили в Кремле во времена Самозванца и Мнишек. Я помнил даже стишок из истрепанной школьной хрестоматии дореволюционных времен о том, как зарубили в лесу Сусанина…
Как же сильны старые счеты и слепое предубеждение, если, переходя из поколения в поколение, они отравляли душу с детских лет, служили преградой для содружества наших двух народов! Двух братских народов, у которых всегда были общие враги: татары, турки, шведы, немцы… И которые всегда убивали друг друга во славу чужого оружия!
Соседские раздоры, семейные споры из-за земли по ту или по эту сторону реки из-за того, как шептать молитвы, по-древнеславянски или по-латыни, из-за того, кто является первенцем в славянской семье…
Что ж, неужели действительно история ничему не учит? разве общее дело и стремление не могут объединить нас, например теперь, перед угрозой истребления?
Скрипнула дверь. Осторожно ступая грязными сапогами, вошел Кичкайлло. Над бровью у него красовалась шишка величиной с яблоко, в лице чувствовалась какая-то неуверенность.
— Спишь, дохтур?
— Нет, читаю. Садись.
Кичкайлло присел на край кровати. Она охнула под ним, но выдержала.
— Ну, так как охота?
Он вздохнул:
— Несчастливая охота…
Однако голос его противоречил словам — в нем звучало скорее торжество, а в щелочках маленьких черных глаз, внимательно изучавших мое лицо, поблескивало лукавство. Кичкайлло явно бил на эффект.
— Так что же? Ни одной утки?
Кичкайлло взглянул с упреком. Так судить о нем! Разумеется, настреляли целую кучу: семнадцать уток и пять фазанов…
И он положил мне на грудь, поверх перины, пять жандармских блях.
Я сел.
— Да, фазаны необычные! Как же ты их подстерег?
В том-то и дело, что он их совсем не подстерегал. Это произошло само собой. В лесу так бывает: идешь на зайца, а подстрелишь волка. Так вышло и здесь.
Сперва они с Петреком и Юзеком пошли к леснику Павляку, с которым он уже давно завел дружбу. Он хотел одолжить ружье для ребят, чтобы они тоже постреляли немного, а заодно и самого Павляка немного расшевелить. С тех пор как из Варшавы пришло известие, что немцы убили его старшего сына, Павляк пал духом. Сын был его гордостью, главным богатством. Он закончил в Варшаве лесной институт и должен был стать старшим лесничим-инженером — он, сын простого лесника! А тут война вспыхнула. Пошел сын на фронт и, правда, уцелел там, но потом, видно, насолил немцам. Даже в тюрьме недолго держали… Остался Павляк вдвоем с младшим сыном, девятнадцатилетним Владеком, и стал ко всему равнодушным.
Когда Кичкайлло объяснил Павляку, что у них только одна винтовка на троих и что Петрек с Юзеком не могут без конца бегать впереди него, как собачонки, Павляк вспомнил о двух ящиках, зарытых на кургане старшим лесничим.
У этого лесничего были серьезные счеты с немцами еще со времен силезского восстания, и он предпочитал с ними не встречаться. Бежав перед их приходом в 1939 году, он оставил на сохранение Павляку всю свою коллекцию охотничьего оружия.
Разные ружья видывал Кичкайлло и у своего ловчего, и в Беловежском музее, и у заграничных гостей на высочайших охотах, но такие диковинные, как в тех ящиках, он держал в руках впервые. Только два ружья были современными: прекрасная бельгийская двенадцатимиллиметровка и универсальная немецкая четырехстволка. Остальное — одно старье, кремневые ружья, ружья с длинными и короткими стволами, со стволами гранеными и круглыми, с прикладом, вытесанным топором, или же, наоборот, украшенным тончайшей резьбой. И все начищено, смазано маслом, старательно обернуто тряпками, с запасом насыпанного в рога пороха, пыжей, сечки, дроби и пулек, чтобы можно было сразу пользоваться. Бери и стреляй!
Разумеется, сначала они захотели попробовать, как стреляли в старину. Били по очереди по верхушкам забора из винтовок и ружей, и тут всех привел в изумление Юзек Кусаный: первый раз, шпингалет, взял в руки ружье и сразу же попал в цель, хотя тут же опрокинулся на спину — у этого дедова оружия была дьявольская отдача, разохотился Владек Павляк и давай отца просить, чтобы он его завтра тоже отпустил на охоту. Старик, видно, вспомнил молодость и решил: «Так и быть. Пойду и я завтра».
Переночевали они в сторожке и на рассвете пошли на уток. Кичкайлло шел со своей короткой винтовкой, Павляк — с универсальным немецким ружьем, Владек — с бельгийской двустволкой, Юзек — с нарезным ружьем, а Петрек — с небольшой берданкой: калибр 28, маленький зеленый приклад и на затворе штемпель — «Ижевский завод».
Сперва они охотились на лесных озерах, «ярах», как их здесь называют. Павляк удивлялся тому, как Кичкайлло на лету прошивает уток, а Юзеку, когда тот уже после третьего выстрела сбил птицу, напророчил олимпийскую славу. Понемножку старик разговорился и отвлекся от своей боли.
На ночь они завернули в сторожку к леснику Каминскому. Он принял гостей радушно, угостил чем мог, а на другой день повел их к одному заветному «яру» на своем участке. Пробраться туда нелегко, пояснил Каминский, вокруг одни «ноздри», то есть зыбкая топь. Но он-то путь знает. Там и уток пропасть и гуси водятся.
Дорога оказалась долгой. Сильно припекало солнце, жаром несло от сожженной травы на просеках. Свернув в ольховник возле заброшенных саженцев, охотники решили немного поспать в тени.
Проснулись уже после полудня.
— Поедим, что ли, — предложил кто-то, — время у нас есть.
Не спеша потягивая можжевеловую водку из фляжки Каминского, они закусили хлебом с салом. Вдруг с дороги донеслось металлическое позвякивание. Все застыли в ожидании.
Прямо за кучей хвороста, возле которой они сидели, послышалось шлепанье босых ног, а через минуту мимо прошли со связанными руками два подростка лет восемнадцати в сопровождении пяти жандармов на велосипедах.
Кичкайлло отвык от гитлеровцев. Он не встречал их почти четыре месяца. При виде жандармов, гнавших перед собой связанных пленников, у него потемнело в глазах. Он не раздумывал. Он был у себя, в лесу, на коленях лежало заряженное ружье, и только тридцать шагов отделяло его от ненавистных шлемов. Не меняя позы, не выплюнув даже сала изо рта, он вскинул винтовку и выстрелил в затылок ехавшему впереди.
Словно молитву за матерью, повторили за ним его движение ребята. Они так пальнули из двустволок, берданки и нарезного ружья, что вокруг земля задрожала.
После второго залпа все было кончено.
— Да это же Ясек и Сташек! — закричал Каминский, выбегая из-за хвороста. — Близнецы Смоляжа!
Луга на участке Каминского граничили с землей Смоляжа. Он хорошо знал его: умный и справедливый мужик. Жители Гарвульки не раз выбирали его в спорах арбитром. Все наиболее серьезные дела Гарвульки обычно обсуждались в усадьбе Смоляжа.
— С утра к нам приехали жандармы, — рассказывали сыновья, — сделали обыск. Нашли незарегистрированную свинью, радиоприемник и русского пленного, который работал батраком. Всех поубивали, усадьбу сожгли, а их двоих погнали неизвестно куда, наверно, в Бельки Дуды, потому что дорога ведет туда.
Каминский побежал в сторожку за лошадью. К вечеру жандармов сложили на телегу и повезли на зеленый лужок. Там только кулики-невелички бегают, а заяц на зеленую травку не прыгнет — знает, проломится под ним тонкая предательская скорлупа и засосет его зыбкая трясина.
Жандармов одного за другим побросали в болото. «Ноздри» расступились и всосали их. Затянулся шрам на трясине. Снова скачут по ней птички на тоненьких, как проволочки, ножках, по-прежнему, квакают лягушки.
Велосипеды, оружие и близнецов Павляк забрал к себе. На том и разошлись, решив в воскресенье встретиться у Павляка, чтобы подумать, что делать дальше.
— Вот такая была охота, — закончил Кичкайлло. — Маешь сумочку с жандарма.
И он положил рядом с бляхами немецкую полевую сумку.
Кичкайлло встал, зевнул и, посматривая на меня искоса, сказал как бы нехотя, вполголоса, что теперь у нас шесть винтовок и девять людей. А поохотиться на фазанов снова было бы куда как хорошо.
— Так ты подумай, дохтур. Подумай об охоте с травлей, — добавил он с ударением, закрывая за собой дверь.
Я полез в сумку. В ней были точные карты района в масштабе 1:25000, несколько непонятных записей, личное письмо из Кельна, вероятно от жены, где сообщалось, что после последнего страшного налета, ночью тридцатого мая, они потеряли квартиру и дядю Отто. Из внутреннего же отделения выпал исписанный на машинке большой лист бумаги, который сразу же заинтересовал меня.
Агент, выступающий под псевдонимом «Анзельм», сообщал, что последний объезд района был, в общем, удачным. В окрестности все спокойно, партизанских отрядов или нет, или они не проявляют особенной активности. Беспокойство вызывает только пропаганда. В этом захудалом углу люди немедленно обо всем узнают, разносит вести приезжий элемент и радио. Радиоприемник он, Анзельм, видел, например, в усадьбе Смоляжа, живущего возле деревни Гарвульки.
Он убежден, что аппарат имеется также у мужа учительницы в деревне Бельки Дуды, некоего Станиша. По имеющимся сведениям, Станиш — субъект очень опасный. По профессии учитель, ученик известного вольнодумца профессора Спасовского, он был арестован польским правительством за коммунизм, отсидел три года в тюрьме, откуда вышел в 1938 году лишенным права преподавания.
В это время жена его была переведена из Лодзи в школу в Бельки Дуды. Станиш поселился у нее и, пользуясь знаниями, полученными в Институте ручного труда в Варшаве, открыл в Дудах сначала кузницу, а потом слесарную мастерскую. Своих коммунистических воззрений он не изменил, ибо в разговоре с ним, Анзельмом, сказал: «Так или этак, диалектика общественных противоречий развалит гитлеризм, даже если он переживет войну!» Что же касается вопроса об основании нового жандармского поста, то он рекомендовал бы не Гарвульку, а именно Бельки Дуды…
Было ясно, что Анзельм навел жандармов на Смоляжа и что после расправы со Смоляжем жандармы ехали к Станишу, но по дороге пали легкой фазаньей смертью.
В эту ночь я не сомкнул глаз.
Ребятам удалась охота, они хотят ходить на фазанов чаще. Что теперь с ними делать?
Я слышал, что под Остроленкой существуют отряды АЛ и АК, а в Едночевском лесу — Крестьянские батальоны [68]. Но как с ними связаться? Поверят ли они на слово, без всякого поручительства, что это не новая ловушка гестапо, что какой-то там советский врач действительно хочет бороться в польских рядах?
Однако важно было сберечь энтузиазм даже такой маленькой группы. Значит, надо попробовать организовать людей. Надо начать действовать на свой риск и страх. Лишь тогда, когда мы покажем себя в каком-нибудь деле, мне поверят и нас примут в отряд. Кто знает, может быть, через Войнара, вернее через его жильца — железнодорожника, мы сумеем связаться с руководством Армии Людовой. При первой же возможности надо послать Кичкайлло в Ломжу на разведку. Нет, Кичкайлло для этого не годится. С ним должен ехать кто-нибудь посмышленее, политически грамотный… Будем искать такого человека.
А пока перед нами стоит первая задача: выследить этого гада Анзельма.
Пани Хелена, — сказал я после завтрака.
руки Гжеляковой, которая мыла тарелки, остановились и замерли в воде: она уже приметила, что стоит мне начать говорить о серьезных делах, как я почему-то обращаюсь к ней по имени.
— Пани Хелена, вы знаете Станиша? Даже хорошо? Ну тогда вам будет нетрудно отозвать его в сторонку и откровенно сказать, что ему грозит большая опасность. Скажите, что сообщает друг… Или, как в детективных романах: вас предостерегает незнакомый доброжелатель… Пусть немедленно уберет из дома радио. И пусть точно вспомнит, с кем он беседовал на политические темы в июне или мае, когда он произнес такую фразу: «Диалектика общественных противоречий развалит гитлеризм, даже если он переживет войну». Это очень важно, хотя и не очень понятно. Запишите, пожалуйста. Я вам продиктую.
Через два часа Гжелякова доложила:
— Станиш говорит, что в Дудах беседовать на политические темы не с кем. А об этой диалектике, или, как там ее еще зовут, он говорил только с одним человеком, который приезжал из Ломжи за салом. Он, кажется, тоже учитель. Его зовут Гливицкий. Скоро он должен снова приехать за мукой, которую перепродает в городе.
«Очень сомнительно, чтобы этот Гливицкий действительно был преподавателем, — подумал я, — но что он Анзельм, так это наверняка. Ловкий тип, нечего сказать: скупает продукты и продает людей. Алхимик на колесах!»
Станиш пользовался в Дудах уважением. Были, правда, у него и недоброжелатели, ну да у кого их нет! Но даже склочник-органист не мог выдумать о нем никакой подлой сплетни. Следовало бы выяснить существо дела, сохранив, однако, в тайне место моего пребывания и имена участников охоты.
С помощью Гжеляковой мы договорились о встрече со Станишем завтра, в семь утра.
Я ждал в лесу на дороге, возле часовенки, с фигурой святого Яна Непомуцена. Неподалеку, из-под мостика, бил ручей, стремившийся к Нарве.
Святой, вытесанный из явора неизвестным «богоделом», поди уже сотню лет стоял под гонтовой крышей, словно усталый крестьянин. Он стоял в хорошем месте: вокруг шумели сосны, по камешкам бежал ручеек, разные там синички щебетали, пытаясь доказать, что счастье именно такое и бывает: птичье, мимолетное. А по безыменной дороге проходили мимо поколения людей…
На мостике показался человек небольшого роста, крепко сбитый, угловатый. Он перебросил лукошко с правой руки на левую, осмотрелся по сторонам и подтянул штаны, которые были слишком длинны ему. Ноги у него были коротковатые и чуть кривые, как у таксы.
— Это с вами у меня тут свидание? — живо спросил он, надевая лукошко снова на правую руку. — Я Станиш.
Прислонившись к стене часовенки, я разглядывал стоявшего на дороге человека. Он был подвижной и какой-то неспокойный, с гладким выпуклым лицом, на котором мочалками торчали черные брови.
— Я не очень-то верю в незнакомых доброжелателей, но поскольку вы предупреждаете… — произнес Станиш и снова подтянул штаны.
— А вы поверьте… и вытащите из штанов револьвер, он их понапрасну оттягивает, — сказал я. — Вот-вот, лучше всего положить его в лукошко. Так он у вас и под рукой будет и ремень не оборвет. Что это за пушка?
— «Констабль». Из него стреляла английская полиция, а потом ковбои в фильмах.
Он говорил свободно, улыбаясь, и в то же время тщательно изучал меня. В разговоре участвовало все его лицо: и ветвистые брови, под которыми прятались небольшие глаза, и морщины на широком лбу, казалось даже, что у него шевелились уши.
«Малый не лишен чувства юмора, — подумал я. — Стреляный воробей. Видно, бывал и на коне и под конем…»
— Ну что ж, если вы согласитесь подойти ближе и под сенью древней часовенки выслушать ужасное известие, все будет как раз в стиле этих фильмов. Таинственный господин…
— Таинственный кабальеро! — поправил Станиш. — Так лучше звучит.
— Ладно. Таинственный кабальеро сообщает: в наши руки случайно попал один документ, свидетельствующий о покушении на вашу жизнь. Прошу прочитать.
Я протянул ему рапорт Анзельма. Он стал серьезным.
— Умное сочинение, — сказал Станиш, закончив чтение. — Я бы ему поставил пятерку за знание польских дел.
— А я бы пригласил его на небольшую прогулку в лесок.
Я рассказал о расправе в усадьбе Смоляжа.
— Не согласитесь ли вы, пан Станиш, помочь в инсценировке суда и линчевания?
— С превеликим наслаждением! Обожаю американские шутки.
— Отлично. Значит, как только Анзельм, он же Гливицкий, приедет к вам за мукой, вы продолжите прежние неосторожные политические высказывания. Было бы еще лучше, если бы состоялось небольшое собраньице. Сумеете?
— Конечно. Я, жена, мой компаньон из мастерской, один крестьянин…
— Достаточно. Надо сделать так, чтобы этот мерзавец уверился в том, что здесь существует некая организация, быть может, даже небольшой партизанский отряд, что вы вербуете его в связные, что вы хотите, наконец, представить его партийным властям в Ломже. Коня у вас нет. Поэтому наймите его у Гжеляковой. На станцию вас повезет ее работник Ручкайлло.
— Этот великан, знахарь?
— Он самый. На том месте, где мы сейчас стоим, я остановлю вас и приглашу в лес для разговора. Ясно?
— Не совсем. Я люблю во всем полную ясность, а мне пока еще не известно, с кем же, собственно, я имею дело?
— С командиром отряда Армии Людовой.
— О-о, вот тут уж, я вижу, начинается польский фильм, — оживился Станиш. — Даже у нас в этом медвежьем углу идут съемки?!!
— Как и всюду. Монтаж идет полным ходом.
— Вы, верно, долго были в России? Слова растягиваете на русский манер…
— Я советский командир, состоящий в Армии Людовой… Итак, можно на вас рассчитывать? Сделаете, как договорились?
Я хотел проститься, но Станиш схватил меня за руку.
— Подождите! Вы хотите уйти? Сейчас? Ну нет, так нельзя! — крикнул он.
Станиш все сильнее, до боли сжимал мою руку (у этого интеллигента была крепкая рука кузнеца), а я с удивлением смотрел на загорелое лицо этого весельчака, искаженное гримасой не то восторга, не то плача. Сильные толстые губы его дрожали.
— Наконец-то! Наконец-то оно начинается! В Вельких Дудах — Армия Людова! Черт возьми! Столько лет я ждал этой минуты… Наконец-то, товарищ!
Это слово взволновало нас обоих. Некогда обычное и примелькавшееся, оно внезапно прозвучало по-новому, свежо. В этой встрече в лесу двух оторванных от борьбы людей слово «товарищ» объединяло и связывало.
Спустя три недели после этой встречи я на том же самом месте вежливо попросил Анзельма сойти с телеги и пойти с нами на прогулку.
Рядом в полном вооружении стоял весь отряд: Павляк с сыном, оба близнеца Смоляжи, Каминский, Кичкайлло, Петрек и Юзек. Я тогда впервые командовал ими.
Накануне на собрании у Павляка Кичкайлло объявил:
— Заутра зобачите майора. Он зловит шпиона и буде у нас командиром.
У обманчивой поляны, где по зыбкой трясине скачут беззаботные кулики, состоялся короткий суд. Анзельму нечего было сказать в свою защиту: близнецы узнали в нем того самого спекулянта, который за две недели до расстрела их семьи покупал у старого Смоляжа сало. Станиш подтвердил, что именно ему он сказал фразу о диалектике, наконец, донос, собственноручно подписанный им, Анзельмом, подтверждал показания свидетелей. Голосование было единодушным: «К куликам!»
После этого стихийно возникший отряд Армии Людовой пополнился еще двумя дельными товарищами: в него вступил Станиш и его помощник Малиновский. Вскоре через Станиша нас отыскал студент Варшавского политехнического института Адельберг. Когда его везли на верную смерть из гетто в Тремблинку, он выпрыгнул из вагона. Ему удалось скрыться и добраться до самых Дуд, где он надеялся найти убежище в мастерской Станиша, вместе с которым воевал против немцев в сентябре 1939 года.
Теперь я знал: на истребление обрекаются не отдельные люди, организации или классы, а целые народы. «Долой человечество! — кричал Геббельс. — Мелкобуржуазная эпоха ложного и обманчивого понимания гуманности миновала!» По захваченным землям катится машина смерти, расчищая «жизненное пространство» для немецкой нации. Она будет все чаще отбрасывать к нам людей, которым нечего терять. Мы должны здесь, в Дудах, делать то же самое, что делают десятки тысяч партизанских отрядов во всех оккупированных странах: превращать ненависть и отчаяние в силу, закалять ее в партизанской борьбе до тех пор, пока не дрогнет далекий фронт вермахта, возвещая всем час восстания народов.
Мы несколько раз проводили учения в лесу. Свой отряд из пятнадцати человек я обучал стрельбе, сторожевой службе, передвижению на местности, наступлению и взаимодействию. В польских лесах сплачивались в одну семью люди разного возраста и образования, различного происхождения, вероисповедания и национальности — люди, случайно спасшиеся от гитлеровской машины тотального измалывания…
Июль, август и сентябрь — эти три месяца я вспоминаю с неизменным теплом. Будет ли в моей жизни еще когда-нибудь время такой полной отдачи душевных сил?
Наверное, и с тобой бывало такое: шагая по жизни, ты понемногу накапливал знания, опыт, навыки, развивал свой ум и способности, но наступал момент великой игры, и ты начинал разбрасывать все это полной горстью, не заботясь о том, останется ли тебе что-нибудь, останешься ли вообще ты сам после этого. Ты действовал в упоении борьбы, переполненный радостью: наконец-то, госпожа судьба, наконец-то без милостей — забирайте, что дали, и мы квиты!
росла моя врачебная практика. Мы с Кичкайлло принимали не только в ночь с субботы на воскресенье, но и СО' вторника на среду. Остальные дни были заполнены у нас работой по организации отряда, обдумыванием планов, обеспечением тыла, сооружением убежищ. Я говорю «у нас», потому что мы работали втроем: я, Кичкайлло и Станиш, без которого наши дела не шли бы так гладко. Он отлично знал местную ситуацию, был проворен, инициативен, страстен. После нескольких лет изгнания, оказавшись снова в коллективе, он с радостью отдавал всего себя новой работе, служившей прежним идеалам.
В усадьбе Гжеляковой мы соорудили два тайника. Один за овином, под старой поленницей, со входом через заднюю стену овина, в верхней части которой была сделана хорошо замаскированная лазейка. Мы дали ему громкое название «первого бункера». «Второй бункер» находился под уборной. В уборной за садом Гжеляковой было два сиденья. Правое — для обычного пользования, левое — с особым гвоздем на одной из досок. Стоило нажать на гвоздь, как открывался ход на лестницу, которая вела в подземное убежище. Там хранились предметы первой необходимости и прежде всего радиоприемник Станиша.
В начале сентября — месяц, который партизаны любят более других, — я вывел отряд на «маневры». Нам нужно было добыть оружие, потому что у нас было только два автомата и семь винтовок, остальное же вооружение составляли берданки, двустволки и прочие «мортиры» из коллекции старшего лесничего.
Мы отошли подальше от дома: во-первых, лиса не крадет кур возле своей деревни, во-вторых, важно было приучить людей к длинным переходам, к действиям на незнакомой местности.
Три недели мы бушевали на Ломжинском шоссе. При первом же нападении нам удалось отбить нефть — две тысячи литров. «Ничего, — утешал я ребят, — и это нам сгодится, устроим дымовую сигнализацию в деревне». В другой раз мы отбили передвижную механическую мастерскую, а двое чехов из организации Тодта [69] перешли к нам. Так на шоссе нас все время поджидали сюрпризы: консервы для гарнизона в Коморове, кони для лагергута, мебель начальника бюро труда, награбленная им у евреев, почта, отобранные у крестьян в виде налога мешки с пухом и даже… пост немецкой полиции, направлявшийся в Гарвульку. С этим последним развернулась битва по всей форме.
Из этого похода мы возвращались, неся трех раненых товарищей и ведя девять лошадей, навьюченных оружием, провиантом и немецким обмундированием. В лесном овраге остались нефть, грузовик-мастерская и могила Каминского.
Проходя мимо разбитого танка, возле которого погиб Ленька, я положил на него вместо цветов четыре жестяные эсэсовские эмблемы и семь полицейских знаков.
… Помню, я сидел после ужина в комнате, просматривая радиосводки, которые записывала для отряда Гжелякова.
В Африке танки Роммеля все еще топчутся под Эль-Аламейном. Мощный налет на Мюнхен…
В Тихом океане между Флоридой и Гвадалканаром американцы потопили наконец несколько японских линкоров и один авианосец… Бронелавина Паулюса захватила Сальск и атакует Сталинград. Армия генерала Чуйкова оказывает сопротивление. Защищается Сталинградский тракторный… Пылают Сальские степи, нет уже моей станицы. Может быть, и из родных никого не осталось?
— Не надо, доктор, — слышу я возле себя тихий голос. — Не думайте об этом. Лучше пойдите к детям. Вас долго не было, они ждут… Вы же им обещали сказку…
Иська и Вацусь в соседней комнате действительно не спали. Я подошел к ним, сел на край кровати.
— Ну, пострелята, сегодня я расскажу вам о пареньке с веснушками.
— О таком, как вы, дядя? — спрашивает Вацусь.
Иська возмущенно толкает его в бок:
— Вот дурачок!
— Не надо его ругать, Ися. Ну что ж такого, что он мои веснушки заметил? Он хорошо сказал: такой же, как я… Жил некогда беспокойный веснушчатыл паренек, точь-в-точь такой, как я, словно посыпанный веснушками из сита…
— Сказки так не начинаются, — возражает Ися. — Надо чтоб торжественно.
— Ты права. Сейчас исправим.
Я скручиваю цигарку и начинаю торжественно:
— Ни далеко ни близко, ни высоко ни низко, за горами, за лесами, за тридевять земель, там, где небо с землей сходится, где бабы белье стирают в море, а сушат на небе, как на чердаке, жил-был…
Мягким октябрьским вечером мы шли с Кичкайлло по жнивью. На западе фиолетовым огнем догорала последняя полоска неба, в прохладной тишине замирали отзвуки дневных дел. В далеких Дудах то там, то сям зажигались огоньки в хатах, погружавшихся в густую тьму, в ленивый покой осени.
Мы возвращались из сторожки Каминского, куда я ежедневно ходил присматривать за ранеными и за постройкой барака для зимнего стана отряда. Там-то и нашел меня Кичкайлло, вернувшийся из Ломжи. Он привез все лекарства, выписанные мной на длинном листе бумаги, ротатор и документы для меня.
Войнар, зять Кичкайлло, выправил отличные документы: Юрий Леонидов, тридцати восьми лет, врач, польский гражданин русской национальности, проживал в Белостоке с 1939 года потом прописан в Ломже. Все сходилось: Белосток я знаю, по-польски говорю свободно, а если и с русским акцентом, так это потому, что я ведь по происхождению русский. Противник коммунизма, я бежал от большевиков в Ломжу. «Теперь там голодно, — скажу я в волости, — и я предпочитаю лечить у вас в Дудах крестьян за масло, муку и яйца…»
— Ну так ты теперь, дохтур, чоловик с бумагой! — радовался Кичкайлло.
— Послушай, — спросил я, — а как это, собственно, произошло, что Ленькино имя стало моей фамилией?
А это потому, что зять спросил, не облюбовали ли мы какой-нибудь фамилии — ему-то ведь все равно. А он, Кичкайлло, подумал: Ленька… Леонид… пусть будет Леонидов! О друге погибшем на память…
«Люди действительно не умирают, — подумал я. — уходит один, за него действует другой, от его имени. Ленька, например, и теперь нога в ногу идет со мной рядом, но более близкий, чем при жизни. И чаще, чем. тогда, я обращаюсь к нему в минуты сомнений: как бы ты поступил? Что бы ты сейчас посоветовал?»
Главную новость Кичкайлло сообщил лишь в конце: Станиш, ездивший вместе с ним, нашел в Ломже старых товарищей, установил через них контакт с командованием Армии Людовой и обо всем доложил там. Я назначен командиром, Станиш заместителем. Скоро к нам должен приехать на инспекцию офицер. Завтра Станиш сам мне обо всем расскажет.
Мы остановились возле пруда, на границе Гжеляковой и Блажеевой земли. Здесь когда-то было довольна большое озеро со стоком, проходившим сквозь заросли ракитника до бора. Гжеляк хотел развести в нем рыбу, но не успел. Сток занесло илом, чистая, здоровая прежде, вода подернулась тиной, и только обветшалая лодка, выпятив кверху черное брюхо-днище, смеялась над беспамятностью людей.
Присев на лодке, мы обсудили план ближайшего будущего и, покурив, тронулись домой.
Лишь открывая дверь, я вспомнил, что у меня была с собой немецкая полевая сумка. Кичкайлло припомнил, что, усевшись на лодке, я положил ее рядом. Он побежал туда, но вернулся с пустыми руками. Может быть, ее сдунуло ветром? В темноте трудно искать, завтра утром найдется.
Однако на другой день он тоже ничего не нашел и вместо сумки принес новость: кусты, росшие сразу же за лодкой, были поломаны, трава измята. Кто-то вчера там сидел, подслушивая наш разговор, а когда мы ушли, вышел, забрал сумку и, как это ясно показывают следы на рыхлой земле, ушел через поле Блажея.
В сумке, правда, не было никаких «компрометирующих» материалов, но на ней оставалась нестертой фамилия немца, командовавшего карательной экспедицией против Смоляжа. Я старался припомнить: как было дело? О чем мы говорили?
Говорил я тогда как обычно: по-польски. И не потому, что Кичкайлло понимал этот язык лучше (он одинаково понимал и польский и русский и одинаково плохо говорил на каждом из них), а потому, что я уже давно решил не смешивать русской и польской речи. Всегда и повсюду разговаривая по-польски, чтобы полностью овладеть этим языком, я, будучи уже третий год в Польше, стал ловить себя на том, что временами даже думаю по-польски.
В тот вечер я разъяснил Кичкайлло, что сейчас на время надо прекратить вооруженные вылазки, усилить разведывательную сеть, установить контакты. И лишь потом мы ударим снова.
разговор велся, правда, очень осторожно, без упоминания фамилий или названий местности, но сумка в сопоставлении с подслушанным разговором могла навести на мысль, что у Гжеляковой скрывается командир того отряда, который три месяца назад ликвидировал пятерых жандармов и агента Анзельма, а потом бушевал на Ломжинском шоссе и в заключение гастролей перестрелял всю стражу Гарвульки.
Можно себе представить, как меня обеспокоило открытие Кичкайлло. Разумеется, я воздержался с пропиской до выяснения всего этого дела и поручил Станишу поставить на ноги всю нашу разведку в Дудах (а у нас уже была таковая!), особенно же внимательно было поручено следить за усадьбой Блажея.
Не зря предостерегала Гжелякова, говоря, что нет такого преступления, на которое не пошел бы этот кулак ради куска добротной землицы.
Неделю спустя ранним утром я брился у себя в комнате. Накануне Кичкайлло пошел с Петреком в сторожку. В усадьбе, кроме меня, оставалась только Гжелякова и дети.
Водя по лицу бритвой, я размышлял над последними новостями с фронтов. В южной части Тихого океана американцы и японцы продолжают постреливать друг в друга через какое-то там «поле Гендерсона». Монтгомери и Роммель все еще присматриваются друг к другу под Эль-Аламейном. А в это время моя родина схватилась с врагом в решительном бою. На каждую атаку немцев защитники Сталинграда отвечают контратакой. Обороняется завод «Красные баррикады» — весь мир взирает на эту баррикаду, вставшую на пути немецких армий, бьется об заклад: падет или не падет? Мне вспомнился мой турнир с городским землемером в годы отрочества. В станице люди бились тогда об заклад: какой землемер победит — городской или станичный? Дядька ковылял от кучки к кучке, уговаривал:
— На Вовку ставьте, только на Вовку! Наш конь, степной, выдюжит!
И сейчас наши тоже выдюжат там…
— Дядя, дядечка! — раздался снизу голос Иськи. — Сигнал дымовой!
Я бросился к окну. Около гарвульской дороги, от верхушки высокой сосны, где нами был укреплен пучок смоляной, облитой нефтью пакли, подымался кверху столб черного дыма. Кичкайлло сигнализировал: «Идут немцы! Сбор отряда!»
Запихав в мешок инструменты и лекарства, разбросанные после ночного приема больных, я побежал к Гжеляковой сказать на всякий случай, что надо спрятать и как следует держаться.
Мы уже прощались, когда мимо дома по дороге к Дудам полным ходом промчались два грузовика с немцами.
Я бросился к бункеру № 2, нажал на тайный гвоздь левого сиденья и, подняв крышку, спустился в подземное убежище. Схватив маузер, запасные обоймы и несколько гранат, что в общем заняло не более пяти минут, я снова замаскировал бункер и вышел в сад, намереваясь добраться оттуда до леса, который был всего лишь в двухстах метрах.
Я выглянул из-за плетня в ту минуту, когда из лесу выходила цепь немецких стрелков. С оружием наперевес, сохраняя правильные, как на учении, интервалы, они двигались прямо к усадьбе Гжеляковой.
Так значит, это налет не на Дуды, а на Гжелякову! Ну да, сначала два грузовика заняли деревню, отрезая путь к отступлению, а потом третий выбросил из лесу пешую облаву.
Я был в западне. В бункер уже не пробраться-уборная стояла за огородом и из лесу была хорошо видна. Тогда я бросился в овин, влез наверх, на кучу сена возле задней стены, опустил верхнюю доску на петлях, вылез наружу, закрыл ее за собой и спрыгнул на огромную поленницу. Соскользнув, словно по трубе, вниз между двумя рядами дров, я наконец добрался до второго убежища.
Тут меня не найдут, разве только с собакой… Ну что ж, тогда постараюсь отдать свою жизнь подороже.
Того, что происходило в усадьбе потом, я уже, конечно, не видел и могу тебе рассказать об этом только со слов героев этой истории.
Отряд из тридцати восьми человек (если их только можно назвать людьми), посланный на трех машинах против Дуд, входил в формирования СС, главное командование которыми осуществлял гауптштурмфюрер Книдль. Отряд состоял из украинцев и русских, выуженных в разных лагерях, из румынских немцев, из разного сброда с прибалтийского побережья и прочих выродков, используемых на самой грязной работе. Командовал ими обершарфюрер Кунц, бывший польский капрал, бежавший из Быдгоща за год до начала войны; приземистый, коротконогий, грудь колесом, глаза рыбьи, огненный чуб и пробор по ниточке.
Оставив в дудинской школе группу в двадцать три молодца с черепами на фуражках, Кунц с отрядом из пятнадцати рядовых лично занял усадьбу Гжеляковой.
Они все перетряхивали кругом, искали, шарили и ничего не нашли.
— Там, наверху, — крикнул Кунц, — сегодня кто-то брился! Кто там живет?
— Мой работник, — отвечала Гжелякова.
— Где он?
— На ярмарке.
Он подъезжал к ней и с кнутом и с пряником, да где уж там! Божится баба, на долю вдовью напирает, на невиновность свою.
Тогда он взялся за ребят.
Иська была достаточно умна, чтобы оценить «доброту» эсэсовцев. Моя одиннадцатилетняя любимица знала, как ей надо вести себя.
Но Вацуся, четырехлетнего бутуза, подкупила шоколадка и игра в прятки.
— А я так спрячусь, — заявил он в конце концов, — что вы меня ни за что не найдете!
— А где же ты спрячешься, Вацусь?
— Где дядя!
— А где дядя прячется?
— Не скажу, — поддразнивал он немца, хитро прищурив глазенки. — Не скажу… Я-то знаю где, а вы нет, ага!
— Скажи, Вацусь, скажи. Мы дяде тоже шоколадку дадим!
И Кунц угощал и уговаривал его так до тех пор, пока Вацусь не показал «бункер»: однажды утром он видел, как я поднимал крышку сиденья и выходил наверх.
— Кабы я тогда могла, — рассказывала потом с плачем Иська, — я бы Вацуся задушила!
Но дело было сделано…
Эсэсовцы развалили всю уборную. Что они нашли под правым сиденьем — известно. Зато под левым, они увидели выложенный камнем ход в глубокий подвал.
Они нерешительно поглядывали на узкие ступеньки. Никто не хотел идти первым. А ну-ка там партизаны?
— Бобаков! — закричал Кунц, вытаскивая пистолет. — Прыгай, или…
Бобаков, костлявый, высокий и угрюмый, шагнул вперед, взглянул исподлобья на револьвер Кунца, потом на черную пасть подвала.
— Эх, помирать, так с музыкой! — молодецки гаркнул он, напялив шлем до самого шрама на перебитом носу, и, бросив гранату, прыгнул с автоматом вслед за ней.
Они стерегли подвал, как барсучью яму. Однако никаких отголосков борьбы оттуда не было слышно.
— Обер! — крикнул наконец Бобаков, освещая фонариком пустое убежище. — Идите сюда, господин обер!
Там стоял пятиламповый приемник «филиппс» с двухвольтным аккумулятором и тремя запасными анодными батареями, еще не опробованная ракетница работы и изобретения Малиновского и ротатор с заглавным листом «Крестьянской воли», первый номер которой редактировал Станиш.
Кунц посмотрел и протяжно свистнул: за такой складик можно не только усадьбу, но и все Дуды сжечь дотла!
Из мутной водицы догадок Кунц выбрался на твердый грунт вещественных улик. Пусть-ка прекрасная вдовушка попробует ему теперь объяснить, как это все произошло? Как она могла не заметить, что у нее во дворе соорудили целый склад?
В той самой комнатке за перегородкой, где я обычно принимал больных, у стола с черными свечами и зеленой подушечкой, Кунц начал допрос Гжеляковой.
Иська в это время была во дворе. Кунц, осененный удачей с Вацусем, велел двум румынским фрицам следить за девчонкой. Пусть делает что хочет, а они пусть следят издалека, не выдаст ли она себя чем, не наведет ли на новый след. Из усадьбы ее, однако, выпускать нельзя. Вздумает бежать — пристрелить!
Вымыла Иьска у колодца заплаканное лицо, утерлась рукавом, глянула исподтишка вокруг: один фриц следил за ней от овина, другой из-за плетня.
В задумчивости она уселась на перекладине стремянки возле дома и стала болтать ногами. Вдруг что-то вспомнив, она пошарила в кармашке и, далеко отшвырнув кусок мятой газеты, медленно зашагала по двору. Сторожа были уже возле бумажки, развернули ее, осмотрели со всех сторон.
Иська поняла, что за ней следят вовсю. Если бы хоть на минутку от них отделаться!
Она направилась к хлеву. Солдаты за ней. Иська остановилась в нерешительности, словно сначала собиралась войти, а потом раздумала, и пошла обратно. Один фриц немедленно скрылся за углом, другой скромно отвернулся, закуривая папиросу. Тогда девочка шмыгнула в хлев.
Первым подбежал тот, что стоял за углом, и приложил к стене ухо: из хлева доносился шепот, смутные шорохи. Он кивнул второму. Теперь они ясно слышали: девочка с кем-то здоровалась, целовалась и даже попискивала от радости!
Солдаты вошли в хлев и подкрались к перегородке, отделявшей закуток борова, которого откармливали к рождеству. Выставив вперед дула автоматов, они внезапно распахнули дверь:
— Хальт! Хенде хох!
Боров шарахнулся в темный угол и испуганно хрюкнул.
Они стали водить дулами по стенам пустой клетушки и наткнулись на не замеченное до того прямоугольное отверстие, через которое свиней обычно вытаскивали на убой. Задвижка его была поднята кверху. Немцы, согнувшись в три погибели, заглянули в отверстие. Свет, лившийся оттуда, ослепил их, а то, что они увидели, привело в ярость: вдали, на ржище, мелькало белое в зеленый горошек платьице.
Оба немца выбрались через отверстие в поле и открыли столь же бешеный, сколь и бесплодный огонь по скрывшейся в гуще орешника Иське (недаром в Польше говорят в случаях, когда кого-нибудь здорово одурачат, — «в поле вывели»!).
По всей усадьбе поднялась суматоха. Кунц, приступивший к допросу, как раз ухватился за серьги в ушах Гжеляковой и медленно тянул их. Вскочив при звуках истерической стрельбы, он выпустил надорванные мочки женщины и, отстегивая кобуру, бросился во двор, в полной уверенности, что его со стороны леса атакуют партизаны.
Разобравшись, в чем дело, он так треснул обоих фрицев по перепуганным рожам, что в лесу хлопком отдалось эхо.
— Вы что же это, болваны румынские, ребенка и то устеречь не могли?
— Да она же там разговаривала с кем-то, целовала кого-то…
— Чтоб вас «катюшей» трахнуло! Она сама с собой разговаривала, свою руку целовала!
Пылая местью, он вернулся к Гжеляковой. Комната, однако, была пуста, а окно открыто. Гжелякова, воспользовавшись замешательством, схватила Вацуся на руки и выскочила в сад.
Обшарив сад и всю усадьбу вокруг, Кунц, видимо, принял какое-то новое решение. Сев на мотоцикл, он помчался к своему отряду в Дудах.
Я заливался беззвучным смехом в своем убежище под дровами и, ласково сжимая рукоятки маузеров, словно это были Иськины ладошки, мысленно говорил ей: «Умница ты моя! И себя и мать спасла… Беги теперь быстрее к Павляку в сторожку! И я попробую ночью удрать. А если не удастся… ну что ж, тогда по крайней мере погибну один, не имея на совести гибели детей и ни в чем не повинной женщины…»
Два раза подходили к моей поленнице люди Кунца — назовем их для краткости кунцовцами. Они оглядывали ее, шевелили, даже взбирались по ней, но поленья лежали так ровно, были такими почерневшими и трухлявыми, что казалось, их не трогали уже много лет. Перекидать пятнадцать кубометров дров, рассуждали они вслух, это работа на полдня, а к чему? Здесь и кот не пролезет… Им не пришло в голову, что пролезть-то может кое-кто и побольше кота, но только сверху, через овин, в котором они расположились.
За стенкой из тонких досок, лежа на сене, переговаривались кунцовцы. При начальстве они разговаривали на скверном немецком языке, но только по службе, из необходимости. Между собой же пользовались языком народа, который предали. Здесь звучала украинская, русская, литовская, румынская речь: вавилонское смешение восточноевропейских языков.
В конце дня я услышал страшную новость: Кунц взял в Дудах тридцать заложников, в том числе священника, органиста и учительницу, жену Станиша. При этом он объявил деревне и окрестным лесам (он и на опушке прибил на столбе объявление), что завтра в двенадцать часов заложники будут повешены, если до этого времени не явится хорунжий Гжеляк с женой и батраком Ручкайлло.
Так, значит, все мои проделки отнесены на счет Гжеляка?! Кунц убежден, что хорунжий, пропавший без вести в сентябре 1939 года тайно возвратился в свою усадьбу и отсюда руководит партизанами!
Но черт с ней, с ошибкой. Вся загвоздка в том, что сейчас делать. Впрочем, ясно: бежать как можно скорее, связаться с отрядом и вместе с ним решать.
Однако в сумерки начал моросить ленивый дождик, он шел безнадежно, всю ночь, и один из часовых устроился под навесом над дровами, в двух шагах от моего укрытия. Он немедленно заметил бы меня, если б я вылез наверх.
Когда сквозь щели в верхнем слое дров просочился бледный утренний свет, я все еще неподвижно лежал на мокрой земле, по-прежнему не зная, что предпринять. Выйти и заявить, что действовал здесь не Гжеляк, а я? Но Кунц не насытится одной жертвой. Он освободит заложников в лучшем случае после того, как схватит Гжелякову, Кичкайлло, а быть может, и весь отряд. Значит, пробиваться к ребятам среди бела дня, почти без всяких шансов, только для того, чтобы с честью погибнуть?
ужс столько раз спасал меня случай, казалось бы, даже и в самом безвыходном положении. Может, и теперь… Я стал ждать. Время текло, как кровь из открытой раны: еще минута, еще две, и сердце остановится…
Когда до двенадцати оставалось не больше часа, из овина выскочили все кунцовцы. Было слышно, как, взбудораженные, они живо обсуждали во дворе какую-то новость. Вскоре я услышал: сдался Кичкайлло!
Я понял: предоставленный самому себе, не зная, что со мной и Гжеляковой, он потерял голову. Кичкайлло пожертвовал собой, наивно предполагая, что спасет заложников, и в первую очередь жену Станиша. «Дружище, — взывал я в бессильном отчаянии, — что же ты, мало гитлеровцев знаешь? Веришь, что им будет этого довольно, что они сдержат слово? Они просто закинут лишнюю веревку на перекладину и повесят вас всех!»
Кунц повез Кичкайлло в школу в Дудах, чтобы там, в своей ставке, которая была одновременно и тюрьмой, установить его тождество с батраком Ручкайлло, свести с заложниками.
Потом до меня донеслась весть, что казнь отложена, а Кичкайлло подвергнут допросу…
Постепенно я как бы перестал существовать, стал равнодушным к собственной судьбе. Мной овладело то безразличное спокойствие, которое бывает обычно при серьезной операции. Понимаешь, лежит перед тобой на столе чья-то жизнь, и мозг начинает работать остро, с величайшим напряжением, используя все приобретенные знания и навыки. Движения становятся такими уверенными, такими быстрыми, пальцы такими проворными: время и движение, время и жизнь, ничего, кроме этого, не существует!
«У меня в запасе еще одна ночь, — думал я, — этой ночью я спасу людей от виселицы. Еще не знаю как, но спасу… Или меня уже не будет».
Снова наступили сумерки, уже вторые сутки я лежал между дровами, как заяц. Мучил не столько голод, сколько желание покурить. Дождь затих. Ночь обещала быть ясной. Я мог бы спокойно ждать, если бы не насморк, который я схватил прошлой ночью под дождем, когда капли, лениво, однообразно стекавшие с поленьев, в течение двенадцати часов подвергали меня азиатской пытке.
Достаточно было раз чихнуть, чтобы выдать себя. Я зажимал пальцами нос и открывал рот, чихая беззвучно, но так сильно, что казалось лопнут барабанные перепонки. Потом снова быстро дышал ртом до следующего приступа.
В овине располагался ко сну дневной караул. Я жадно ловил каждую произнесенную ими фразу. Я уже знал, что пятеро кунцовцев спят в овине, шестеро, во главе с Кунцем, — в доме, и еще пятеро стоят на часах: двое с пулеметом возле дома, двое стерегут сад со стороны леса, а один охраняет поля со стороны деревни. Я с облегчением вздохнул: наконец-то под навесом возле меня никого нет!
Кто-то вошел в овин, окликнул кого-то по-русски… Я хотел было прислушаться, но новый приступ чиханья заткнул мне уши. Потом мне полегчало, и я услышал, как за стеной, прямо возле меня, чей-то заспанный голос спросил:
— Так это ты его завтра будешь вешать?
— Я, — подтвердил второй. — Обер велел…
Воцарилась тишина. Слышно было, как чиркнула
спичка, как куривший выдохнул дым: они сидели совсем близко от меня.
— Обер и не знает, кого я буду вешать. Он так избит, что его мать родная не узнала бы. А я узнал.
— Кого, Бобаков, этого Ручкайлло?
Я вздрогнул.
— Да он не Ручкайлло, а Кичкайлло! Он у Зольде в Коморове вместо рысака бегал, бубенчиками позванивал, помнишь?
— Такой огромнющий, с мордой, как у суслика? Ну как же, помню!
— Ну так это он самый.
— А ты Кунцу сказал?
— Нет.
— Вот дурень… Скажи. Он те награду отвалит.
— Вишь, Алешка… Этот Кичкайлло в Коморове не один был. С ним еще были капитан Чечуга и доктор один, майор Дергачев, Владимир Лукич… я точно помню. Их в плен вместе взяли, и в лагере они вместе держались, вместе и бежали. Чечугу эсэсовцы во время погони ухлопали, а те двое ушли. Понимаешь?
— Еще бы! Думаешь, и Дергачев где-нибудь тут крутится?
— Голову на отсечение дам! Да ты сам посуди: до чего же убежище хитро сделано! А в убежище что? И радио, и карты разные, и ракетница, и газета начатая… Не-е, такие вещи не для кичкайлловых мозгов. Тут кто-то побашковитей действовал, ученый… Вот Дергачев это мог. Я его знаю. Он же меня спас. Меня ему в барак, как колоду, трупом сбросили. А он как взялся, так до тех пор надо мной орудовал, покамест я к жизни не вернулся и на ноги не встал. А когда он попробовал меня в шрайбштубе выписать как выздоровевшего, тут-то, братец ты мой, вся заваруха и началась! Лагеркоммандант пошел к нему барак посмотреть, а там госпиталь целый! После этого Дергачеву ничего не оставалось, как смыться поскорей куда попало… Нет, я не скажу…
— А Кичкайлло-то повесишь?
— А как же я бефеля [70] могу не выполнить? Мне еще жизнь дорога! Ясное дело, повешу, да еще толково: в одну секунду, чтоб не мучился. Но что б я сам, по своей воле, эту падаль на своего доктора натравил… Нет, этого ему не дождаться! И ты тоже не болтай. Все-таки мы еще люди.
— Да ясно не кунцы какие-нибудь… — подтвердил, зевая, второй.
— Ну, ладно, спи. Пойду на свой пост к…
Он назвал грубым словом уборную и встал, шурша сеном. Собеседник Бобакова повернулся на другой бок и вскоре захрапел.
Одной рукой я сжимал рукоятку револьвера, другой нос. Ну, герр Кунц, мы еще посмотрим, чья возьмет! Только бы мне не расчихаться.
Было уже далеко за полночь, когда я высунул голову из укрытия. Месяц вверху боролся с тучами, то погружаясь в них, то снова выплывая. Ночь дышала прохладой и покоем уснувшей деревни.
Я подтянулся на руках, поднял доску на петлях и влез в овин. С минуту я слушал: спят? Они преспокойно спали, зарывшись в сено. Я соскользнул вниз и ступил на утоптанную землю. Через полуприкрытые ворота узкая полоска лунного света падала прямо на шлем и шинель, висевшие на крючке для граблей.
Я надел шлем и шинель и, держа руки в карманах, пошел к уборной.
За ней, опершись о стенку, стоял с автоматом не то задумавшийся, не то засмотревшийся на что-то Бобаков. Подходя к нему, я не удержался и чихнул (руки-то ведь были в карманах!). Бобаков лениво обернулся и нехотя бросил:
— Чтой-то ты, Алешка, рассопливился так…
Вдруг он взглянул еще раз и отскочил, вскинув автомат.
— Владимир Лукич… — прошептал он с испугом.
Я стоял перед ним, словно призрак того времени, когда он был человеком, был военнопленным — как призрак родины.
— Ну что ж, Бобаков, стреляй! — медленно и тихо произнес я. — Обер награду даст.
— Уходите, Владимир Лукич… я ничего не скажу, идите…
— Нет, Бобаков, не уйду. Там, в лесу, наши ждут!
— Здесь? Наши?
— Да. Поляки и наши десантники. Я не могу им сказать, что вернул к жизни Бобакова для того, чтобы он стал палачом у Кунца. Я без тебя не вернусь!
— Вы ж меня убьете…
— Послушай. Тебе только один раз такая карта выпала, когда ты можешь вернуться. Выбирай: или стреляй, или подчиняйся моему приказу, советскому приказу!
Бобакова охватили сомнения. Нащупав в кармане курок пистолета, я ждал: если он поднимет автомат, я выстрелю в него несколько раз подряд и брошусь бежать. Но Бобаков, подняв руку, только глубже нахлобучил шлем.
— Эх… помирать, так с музыкой! Была не была. Веди, Владимир Лукич, только быстрей, а то Кунц ходит.
— Зачем?
— Посты проверяет. Только что у меня был, а теперь к тем, у плетня, отправился. Сейчас обратно пойдет.
— Идем!
Зная, что Кунц будет возвращаться по садовой тропинке, я хотел захватить его врасплох, выскочив на тропинку сзади, из-за колодезного сруба. Но Кунц появился перед нами прежде, чем мы успели спрятаться.
— Кто идет? — резко крикнул он.
— Бобаков, герр обер! — Бобаков и я вслед за ним вытянулись по стойке смирно.
— Что случилось? Почему по саду таскаешься?
— Герр обер, позвольте доложить…
Но тут я выскочил из-за Бобакова и направил на Кунца маузер:
— Открой рот, руки вверх! Бобаков, бери его оружие! Так, а теперь слушай, — выразительно засопел я по-немецки в ухо Кунца. — Мне нужен заложник, у тебя есть шанс вернуться. Но если ты пискнешь — станешь трупом! Веди его, Бобаков!
Бобаков взял его под руку, я приставил дуло пистолета к короткой шее, и мы двинулись так, словно трое бездельников после доброй пирушки.
Из-за плетня нас окликнул один из часовых.
— Мы идем в разведку. Не стрелять. Мы сейчас вернемся, — диктовал я Кунцу, сильнее прижимая к нему пистолет.
— Мы идем в разведку! Не стрелять, ребята, не стрелять… — покорно кричал Кунц.
На опушке нас могли перестрелять свои. «Наверно, наблюдают за усадьбой, — подумал я. — Увидят трех немцев и дадут короткую очередь».
— Эй вы там, охотники! — гаркнул я во всю глотку. — Ружья кверху: пленника тащим!
Я крикнул вовремя: не успели мы сделать по лесу и двух шагов, как навстречу нам выскочили сначала Юзек Кусаный, а потом Петрек со Станишем.
— Товарищ командир!..
— Тихо, ребята. Пленного скрутить, завязать ему глаза и марш в сторожку!
Ранним утром из лесу вышла рябая Красуля и, покачивая головой, опущенной в тяжких раздумьях, неторопливо, как всякая корова, шла по дороге в Дуды.
С извечной меланхолией обмахиваясь хвостом, она тащила на рогах странное сооружение из ветвей в виде виселицы с белым подвеском посредине.
Безмятежную коровью жизнь оборвал залп, раздавшийся из-за плетня Гжеляковой. Смерть пришла бессмысленно, перед утренним удоем, и в коровьих глазах застыло презрение.
Кунцовцы мгновенно окружили корову, содрали зеленую виселицу с подвешенным конвертом и начали читать приказ командира.
Приказ Кунца, выведенный его собственной рукой на обороте его собственного удостоверения, выданного фашистской организацией города Бромберг, недвусмысленно гласил: заложников освободить немедленно, а Кичкайлло перед заходом солнца, точно в девятнадцать вечера, доставить на машине к часовне с польским святым у ручья на гарвульской дороге и там ждать, пока партизаны передадут им его, обершарфюрера Кунца.
— Дас ист айн бефель! — сказали румынские немцы.
— Приказ! — подтвердили русские.
— Исакымас! — согласились литовцы.
И дрессированная разноплеменная свора слепо исполнила «волю» своего обера.
В девятнадцать часов я услышал шум машин. Два грузовика остановились у часовенки. Кунцовцы рассыпались по обе стороны дороги, развернули обратно машины и только потом заботливо высадили из задней машины Кичкайлло, указав, куда ему идти на Гарвульку.
Кичкайлло медленно поплелся по шоссе. Он шел хромая, с рукой на перевязи, голова его была вся забинтована.
Держа кунцовцев на прицеле, мы следили из-за деревьев за каждым их движением. Посмели бы они выстрелить в Кичкайлло! Мы были слишком слабы, чтобы окружить их, но достаточно сильны, чтобы отомстить за смерть товарища.
Однако они не стреляли. Кичкайлло уже поравнялся с нами и прошел бы дальше, если бы я не свистнул.
Он с трудом перевалил через ров и, напрягая последние силы, дотащился до меня.
— От, дохтур, знова маешь калику… — прошептал он, падая мне на руки.
Мы оттащили Кичкайлло в глубь леса, к бурелому, и тут, при свете фонарика, я осмотрел его. Лицо его было изуродовано, и весь он был зверски избит, но повреждений, которые угрожали бы жизни, я не нашел. Недели через две все будет в порядке.
Я с облегчением выпрямился, взглянул на товарищей. В их молчании ощущался гнев, требование возмездия.
— Товарищ командир, — начал Петрек, указывая дулом на лежащего рядом Кунца, голова которого была обмотана его же мундиром, — разрешите кончить… За Кичкайлло!
— А Дуды? — резко спросил я. — Дуды сожгут! Нет, ребята, слово надо сдержать. Но и за муки Кичкайлло расплатиться надо. Вот что: спустим-ка ему портки да выпишем расписку!
В мгновение ока штаны с Кунца были содраны, Павляк уселся ему на голову, а Станиш с Петреком на ноги.
— Слушай, ты, обер, — сказал я, беря в руки палку. — Какое самое меньшее наказание дают у вас в лагерях, когда секут на «козлах» перед строем?
— Фюнф унд цванциг! — простонал Кунц.
— Правильно. Вот двадцать пять горячих и получишь за нашего товарища.
И я честно влепил ему в зад двадцать пять ударов. Его слегка привели в чувство и выволокли на дорогу. Он шатался и спотыкался на каждом шагу, но едва я показал ему вдали темное пятно грузовика и толкнул вперед со словами «считаю до пяти и стреляю!», как Кунц, держа в руках штаны, помчался, словно раненый лось.
Я думал, что сейчас мы услышим шум запускаемых моторов и тарахтенье удаляющихся машин. Куда там! Началась поистине сталинградская канонада! Пулеметы захлебывались длинными очередями, гул стрельбы заглушали взрывы гранат, ослепительные ракеты рвали темное небо над лесом.
Кунц бесился. Кунц возвещал, что он уже опять в штанах, опять обершарфюрер и ведет победоносное сражение с партизанами: пусть слышат Дуды и Плуды, Гарвулька и Вулька, и даже гестапо в Ломже, пусть слышат все, как он, Кунц, наступает!
С нашей стороны раздался только один выстрел. Это самый младший, Юзек Кусаный, не выдержал и вопреки приказу выстрелил, когда какой-то расхрабрившийся «победитель» приблизился на соответствующее расстояние.
Кунц втащил труп в машину и, имея вещественное доказательство героического наступления, возвратился в свою ставку в Дудах. Он тут же посадил двадцать четыре человека из числа заложников, отпущенных утром, и взял шестерых новых вместо тех, кто предусмотрительно сбежал.
В ту ночь над Дудами до самого утра полыхало зарево. Горела усадьба Гжеляковой, которую сожгли дотла вместе со скотом в хлеву; горел дом священника, дом учительницы Станиш и дома других бежавших заложников.
Наш отряд пополнился шестью новыми товарищами. Пришли разоренные, преследуемые, объявленные вне закона люди: четверо крестьян, приходский священник и жена Станиша.
На следующий день Кунц погрузил захваченных на машины и уехал, развесив объявления: если в радиусе пятнадцати километров вокруг Дуд будет иметь место акт какого бы то ни было саботажа или террора, заложников расстреляют.
В этот же день вечером стало известно о смерти Гжеляковой.
Бежав из дому, она отнесла Вацуся в сторожку Павляка. Иська в это время еще не добралась до сторожки. Гжелякова прождала ее там весь день и отправилась в Гарвульку к своей прежней учительнице. Старушка жила у сына, управляющего фольварком.
— Может, Иська к ней побежала, — сказала она Павляку. — А если ее там нет, так я хоть с пани Люциной посоветуюсь, как мне теперь быть, где спрятаться.
В Гарвульке она наткнулась на полицейский патруль из поляков. Один из них узнал ее. «Это Гжелякова, — сказал он. — Кунц поехал к ней. Что она здесь делает?»
И они потащили ее в участок. При мысли, что сейчас снова придется встретиться с немцами, что начнется допрос похуже, чем тот, после которого еще не зажили уши, Гжелякова потеряла самообладание и бросилась бежать… Ее застрелили…
Мне показалось, ты что-то сказал? А, это у тебя просто губы дрогнули… Конечно. К чему тут слова? Когда кто-нибудь погибает за тебя или из-за тебя, это служит тебе и укором и каким-то завещанием. А тут погиб не только прекрасный человек: тут погибла мать.
Я принес ее детям сиротство и пепелище… Это угнетало не меньше, чем смерть Леньки.
— Расскажи что-нибудь веселое, о веснушчатом пареньке расскажи! — попросил Вацусь вечером, когда я укладывал его спать в кухне Павляка.
Он был слишком мал, чтобы беспокоиться о матери. Ему хотелось услышать сказку, любимую сказку, которую я рассказывал столько раз и где всякий раз были новые приключения в новых краях, потому что мятежный нрав и необычные желания гнали этого сказочного паренька по горам, по долам, за леса и моря…
Вацусь все медленнее посасывал свою «трубочку»: засыпая, он запихивал в рот большой палец, и, хотя ему было уже почти пять лет, мать не могла отучить его от этой привычки. Он продолжал бы слушать и смеяться, если б не глаза, так и закрывавшиеся под тяжестью сна. Иська лежала рядом, нахмурившись, заложив руки под голову.
— Скажи правду, где мама? — спросила она, когда Вацусь уснул. — Маме мясо приснилось. Она говорит: это всегда к беде.
— Мясо? Это действительно нехорошо… Но мясо-то какое было?
— Мясо было свежее. Из него кровь текла, текла…
— А, тогда дело другое! Тогда это хороший сон, Ися. Все заботы, все хлопоты вытекут и исчезнут… Так оно и есть. Мама от немцев убежала и спряталась на фольварке. Вам теперь на некоторое время придется расстаться. Немцы ищут женщину с двумя детьми: вместе-то вас тут же схватят, а на одну женщину внимания не обратят. Поэтому вы поедете со Станишем в Ломжу. Там живет сестра Кичкайлло с мужем. Ты сама знаешь: они хорошие люди, присылали нам подарки, одежду, разные вещи. Вам будет у них хорошо, ведь они детей любят, вот только судьба их детьми обидела. Ты пойдешь в городскую школу, познакомишься с большим городом, у тебя будут новые подружки, новые занятия, ну и обязанности, конечно. Ты должна за Вацусем смотреть, он ведь еще маленький. Тебе пока придется заменить ему родителей. Я, Ися, говорю «пока», потому что война кончится. Жди терпеливо год или два, покамест кончится война. И тогда я за вами приеду. Я вас никогда не оставлю. Посмотришь, Ися: будет еще для нас светить солнце! Ты ведь знаешь, я всегда держу слово. Вам будет очень, очень хорошо…
— А мама… будет с нами?
— Мама? Конечно… мама всегда с нами будет.
Дернувшись из Ломжи, Станиш успокоил меня насчет детей.
— Они попали в хорошие руки, — сказал он. — Если даже с вами что-нибудь случится, их воспитают так, что они не почувствуют сиротства. А заложники из Дуд, как сообщила разведка, живы, их держат в ломжинской тюрьме.
Пока заложники живы, мы должны сидеть тихо. Перемещать же на чужую территорию отряд, в котором теперь двадцать пять человек, да еще сейчас, среди зимы, нет никакого смысла. Так или иначе надо ждать.
Я чувствовал себя уже ненужным, так как Станиш сам отлично справлялся с отрядом. Меня терзало бездействие, да и места здешние мне опостылели.
Кичкайлло поправился, и я решил:
— Пойдем в твои края. Там остались наши, воюют, наверное, с немцами. Мы еще там пригодимся.
И мы отправились.
На носу опять была зима, а мы снова превратились в бездомных. Знакомая доля — овины, дороги…
На этот раз вел я. Кичкайлло разыскивали. Правда, под другой фамилией, но его рост, лицо и речь слишком бросались в глаза и могли его выдать, у меня же документы были в порядке, язык я знал, так что я сам покупал продукты или просил ночлега, а Кичкайлло оставался в это время за забором.
Зайдя вот так же в одно село под Мендзыжечем, я средь бела дня наткнулся на жандарма и двух полицейских. Стоя на дороге, они наблюдали, как я разговариваю с хозяйкой, расспрашивая ее, где находится полицейский участок. Заметив их, я подошел прямо к ним и повторил свой вопрос.
— А зачем он вам? — спросил один из них.
— Я хотел просить разрешения пожить и поработать здесь. Я врач, иду с железной дороги.
В участке проверили документы, обыскали. Нашли только инструменты и лекарства. Подробно расспросили. Все как будто бы сходилось: изголодавшийся городской врач ищет богатое село с денежной работенкой. Временное разрешение было получено.
И тут я сморозил глупость. Вместо того чтобы немедленно смыться, я решил ненадолго остановиться в этом селе. Для себя я снял комнату, а Кичкайлло устроил на лесопильне. «Немножко передохнем здесь, — рассчитывал я, — заведем знакомства, установим контакты, а дальше, может быть, и поездом двинемся». Однако неделю спустя прибыло гестапо, и меня забрали в Хелм, а оттуда перебросили в Замок в Люблине.
Три месяца я просидел в камере с Добржанским и несколькими крестьянами из Пулав. Допрашивали меня два раза, били, заставляя признаться, но в чем признаться — этого они сказать не могли. Я был для них заключенным, не имеющим дела, просто подозрительной фигурой. В конце концов меня вместе с другими выкинули в Майданек.
Вот так я и торчу здесь: Юрий Леонидов, польский гражданин русской национальности, по профессии врач, подозреваемый в… Да кто их знает, что они там в шрайбштубе написали против моей фамилии!
Что я советский военнопленный, бежавший из Коморова, а потом дуданский и подлясский партизан, — об этом знают только двое картофельщиков с кухни третьего поля, которые были в Коморове. Ну и ты теперь тоже знаешь о Владимире Дергачеве всю правду.
Что с Кичкайлло? Кичкайлло, милый мой, шел за мной от тюрьмы к тюрьме, кружил под стенами, как волк, слал весточки в камеру. Как я его ни убеждал, как ни упрашивал не губить себя без толку — ничего не помогало. Только когда я объявил голодовку, он подчинился моему приказу и пошел в Пущу.
А посылки, которые я получаю, шлет его зять из Ломжи. Из запеченных в хлеб записок я знаю, что Кичкайлло лютует в Беловежи, а Станиш — в Дудах. Как подумаю о них, у меня на душе светлей, веселей как-то делается. И дети… Дети здоровы.
Знаешь, больше всего я бы хотел сдержать данное им слово…
Это все, что я хотел здесь рассказать вам о дружбе тех времен, о парне из Сальских степей.
— А как же все окончилось? — спросите вы. Как окончилось — этого я не знаю.
Вскоре после той ночи, под самую пасху (это была пасха 1944 года) нас всех вывезли из Майданека в Освенцим.
Там мы попали в Биркенау, на поле «А». Я — в седьмой барак, он — в пятнадцатый.
Дни пошли своим чередом, как и положено в лагерях, и в них не было ничего интересного.
Но в июле главный немецкий врач объявил, что заключенные, которые болели когда-либо малярией, должны зарегистрироваться у него, после чего их вывезут в лагеря, расположенные в горной местности, где нет комаров и малярии.
«Русский доктор» вспомнил, что когда-то, в студенческие годы, хворал малярией. Он зарегистрировался. Зарегистрировался также и наш общий друг Добржанский, прекрасный человек, стыдившийся своего имени Адольф, агроном из Пулавы, неутомимый организатор агрономических кружков. Он никогда ничего общего с малярией не имел, «но раз идет доктор, — заявил он, — пойду и я».
— Что ты делаешь, Владимир! — убеждал я доктора. — На кой леший лезешь в этот транспорт? Гитлеровцам поверил?
— Поверить — не поверил, — ответил он, — но думаю, что хуже, чем здесь, вряд ли где будет. Лишь бы только отсюда вырваться. Хватит с меня дыма крематорного! Дымят и дымят трубы прямо против барака и днем и ночью. Я тебе говорю: хуже не будет! Газом-то нас не уморят. Прошли времена, когда политических травили газом. Гитлеровцы теперь думают только о том, как бы спасти свою собственную шкуру…
И верно: союзные войска открыли второй фронт, заняли Францию, Люблин пал, Красная Армия брала приступом Майданек… В главной ставке Гитлера группа генералов устроила на него покушение… Трещала и разваливалась на куски Третья империя!
С песней и верой в близкое освобождение покидала Освенцим колонна из двух сотен «маляриков». Вышла она за ворота, и слух о ней пропал.
Может быть, погиб «русский доктор» в каком-нибудь из лагерей — сгорела еще одна жизнь, чтобы потом кучкой пепла просыпаться из желтого лукошка на бесплодные бранденбургские пески.
Пусть тогда останется после него эта повесть.
А может быть, он строит заново исследовательский институт в прославленном городе, подымающемся из руин, как наша Варшава. И 'семья ждет его вечером обедать.
Пусть же тогда долетит до него мой голос: «Отзовись, напиши, Владимир Лукич!»
Я, мои дорогие, говорю так, как есть: «Не знаю».
Знаю только, что, шагая мимо в сомкнутом ряду колонны, он сорвал с головы полосатый берет, помахал мне рукой: «Счастливо оставаться, Игорь!» — и снова, юношеским шагом, с ясным и смелым лицом пошел за горы высокие, за моря далекие — беспокойный веснушчатый паренек.
Эту повесть я написал в 1947 году, а сейчас май 1957.
Юбилей?
Нет. Нашелся герой.
В письмах, которые я получал и продолжаю получать, читатели прежде всего спрашивают, подлинная ли это история и что сталось потом с доктором Вовой?
Об этом мы сейчас поговорим, но сначала установим личные данные и местопребывание доктора Дергачева.
Сколько раз меня ни спрашивали о нем в письмах или на авторских вечерах, я не мог добавить ничего, кроме того, что написал в заключении книги: «Я, мои дорогие, говорю так, как есть: «Не знаю». В глубине души я был убежден, что его нет в живых. Ведь книга дважды читалась в Польше по радио. «Если не он, — думал я, — то хоть кто-нибудь из родственников или знакомых услышит, отзовется». А так как не было никаких откликов, значит… По радио было передано специальное объявление, и снова ничего. И не вернулся ни один человек из группы «маляриков», которых в августе 1944 года вывезли из Освенцима. Во всяком случае, мы не слышали, чтобы уцелел хоть кто-нибудь.
Но вот я получил от Бориса Полевого, чья книга «Повесть о настоящем человеке» вам хорошо известна, два тома Сергея Голубова — «Когда крепости не сдаются». Это — написанная на основе собранных документов беллетристическая биография генерала Дмитрия Карбышева, о котором я писал в «Парне из Сальских степей». Он выступает как Карбасов в главе «История непреклонного генерала». Однако о его дальнейшей судьбе мне ничего не было известно, и лишь из книги Голубова я узнал о том, что Карбышева вывезли в Маутхаузен и там, в 1945 году, Морозной февральской ночью его до тех пор поливали во дворе тюрьмы из резиновых шлангов, пока он не покрылся ледяной коркой и не замерз. Теперь он Герой Советского Союза, а мемориальная доска в Маутхаузене рассказывает еще об одной мученической смерти.
Вновь ожили воспоминания тех времен, наши беседы, четырнадцатый блок, доктор Вова… Мне захотелось найти хотя бы его семью, друзей, послать им книгу. Пусть они узнают, что память о нем не утрачена.
Я написал об этом Борису Полевому, посылая ему в подарок «Парня из Сальских степей». Я рассчитывал, что в силу занимаемого им поста в Союзе Советских писателей он сумеет как-то дать этому ход.
Таким образом начались поиски, но, несмотря на все усилия, они ничего не давали. Никаких известий.
А в это время переводчица русского издания Зинаида Шаталова привязалась к герою книги, и ей не давала покоя мысль о том, что он, может быть, жив. Она решила отправиться в Сальские степи. Это было весьма романтические путешествие.
Словом, после долгих мытарств по старым следам героя, теряя и вновь находя их, она добралась наконец до поселка Цимлянского, находящегося на Волго-Донском канале. И вот однажды на рассвете, около четырех утра, меня разбудил звонок телефона.
Полусонный, я поднял трубку, услышал:
— Алло, вас вызывает Цимлянский…
«Что за черт, — подумл я, — Цимлянский? Кто это? Я такого не знаю. Наверное, ошибка…»
А в трубке уже звучал звонкий, хорошо знакомый голос:
— Игорь? Говорит Дегтярев, да-да, тот самый… Здравствуй!
Ну, мои дорогие, этого разговора я не стану вам пересказывать, потому что это мне не удастся. Если бы война не выжгла у нас дотла слезных мешочков, мы, наверное, оба расплакались бы от радости.
Вскоре после этого я получил от него письмо и фотографии.
Итак, после того как 20 августа 1944 года группа так называемых «маляриков» была вывезена из Освенцима, они попали в Флоссенбург (очень подлый лагерь). Владимир Дегтярев — так зовут на самом деле Дергачева — работал в каменоломнях. 20 сентября он расстался с Адольфом Добржанским и доктором Войтковским, которых отправили на работу в какие-то заводские мастерские, и с тех пор он ничего о них не знает.
2 мая 1945 года Флоссенбург был освобожден передовыми частями американских войск, и в июне советские граждане были переданы советским частям в Лейпциге. Дегтярев еще полгода работал в военном госпитале и лишь 20 января 1946 года вернулся домой.
Его жена, Мария Яковлевна, уже два года получавшая за него пенсию, уцелела, а его старший сын погиб. Дегтярев жил в поселке Цимлянском, где работал ветеринаром. К сожалению, у него не было никаких доказательств того, при каких обстоятельствах он оказался в плену, не было и свидетелей того, как он держал себя в лагерях. Книга о нем, как выяснилось, полностью восстановила его доброе имя. Иногда, знаете ли, стоит писать книги…
Сейчас он живет в городе Шахты, Ростовской области. Меня так и подмывает сообщить его точный адрес: улицу, номер дома. Тогда, мои милые, вы уж морочили бы голову ему, а я бы безмятежно, спокойно взирал на почтальона. Но кто его знает, можно ли сообщать адрес без согласия его хозяина? Подождем, что он нам на это ответит.
Примерно через неделю после того, как мы с ним неожиданно обнаружили друг друга у противоположных концов телефонной линии Варшава — Цимлянский, я получил от пани Шаталовой пространное письмо — ее собственные впечатления и переживания во время путешествия в Сальские степи, и письмо из Союза Советских писателей, в котором содержались точные данные о том, где возник и как боролся польско-советский партизанский отряд Владимира Дегтярева, названия районов его действия, фамилии участников, крестьян…
В основном все подтверждало историю, рассказанную в «Парне из Сальских степей», и все-таки было иным. Прежде всего мне бросилось в глаза то, что отряд насчитывал не около двадцати человек, как я написал в книге, а сто пятьдесят. Боевые действия были более серьезными: не какой-то там один налет на Ломжинское шоссе, а длительная систематическая партизанская воина на железнодорожной магистрали Варшава — Белосток, подрыв десяти эшелонов, налет на Домбровку, распространение среди населения сводок о положении на фронтах, борьба со шпионами и провокаторами…
Я узнал не известные мне до того подробности, а когда прочел о том, что с отрядом сотрудничал «бывший ксендз Антони», то даже вздрогнул. Ведь ксендза я выдумал сам! Местный ксендз, присоединившийся к отряду Дергачева, существовал у меня в первых изданиях. Потом я его вычеркнул, так как духовной особе не пристало иметь дело с винтовкой. А теперь опять ксендз? Значит, он был в действительности?
Мы приблизились к вопросу для автора весьма хлопотливому: сопоставление повести с действительностью. Давайте же взглянем на книгу со всей строгостью: что в ней является подлинным, а что — литературный вымысел?
Итак, в основных чертах, это история подлинная — в той мере, в какой подлинность ее мне позволили сохранить память и требования повести.
Представьте себе, что кто-то рассказывает вам свою жизнь. Рассказывает совершенно искренне, в некоей драматической ситуации, в силу непреодолимой внутренней потребности взглянуть на себя в последний раз. Вы слушаете жадно, но не делаете никаких заметок. Потом вихрь тяжких переживаний долго носит вас в толпе разных людей по разным странам. И вот, после нескольких лет, вы хотите восстановить услышанную историю. От нее осталось в памяти лишь самое существенное: человек, его образ и жизненный путь, атмосфера его жизни. Множество эпизодов, некогда очень важных, события, образы, о которых, как вы помните, он рассказывал вам, — все это стерлось в памяти. Образовались провалы, которые вы должны восполнить собственным воображением, если хотите получить полную картину.
Но и с тем материалом, который вам сохранила ваша память, вы должны обходиться осмотрительно. Не все, что существует в действительности, должно выступать в повести в том же самом виде. Такая для примера мелкая подробность. Я изменил фамилию Дегтярева. Я вынужден был изменить и его отчество. Потому что его звали, как Ленина: Владимир Ильич. В повести это походило бы на сознательную тенденцию, на какой-то намек. Жизнь никто не спрашивает, что она хочет сказать в случае того или иного совпадения, но автора…
В этом месте я позволю себе минутное отступление, для того чтобы извиниться перед молодежью.
Я писал свою книгу с мыслью прежде всего о вас, юные читатели, но, если бы я знал, что она будет включена в Польше в программу школьного обучения, то, памятуя о собственных школьных годах, я выдумал бы такой роман между Дегтяревым и Гжеляковой, что педагоги шарахались бы при виде «Парня» и уже никогда бы не спрашивали вас, что автор хотел этим сказать?
Вернемся к нашей повести. Как я уже говорил, не все в ней следует трактовать дословно. Возьмем для примера его бегство. Я помнил о том, что он бежал не один, а с группой товарищей и что побег был совершен по старательно разработанному заранее плану, в котором было множество важных, имеющих взаимосвязь деталей. Все вместе взятое оставило у меня впечатление сложной интриги. Я решил упростить ее — вспомните главу «Побег».
А как это выглядело в действительности?
Из сообщений З. Шаталовой мы знаем теперь, что в лагерь военнопленных под Острувом-Мазовецким Владимир Ильич Дегтярев прибыл в конце июня 1941 года. В течение трех недель пленные спали на земле под открытым небом. Ночью им не разрешали вставать. Того, кто вставал или хотя бы садился, — расстреливали. Днем они должны были возводить вокруг ограждение из колючей проволоки, копать выгребные ямы, вытаскивать трупы для сожжения.
Вспыхнула эпидемия тифа и дизентерии. Больных собрали в одно место на «поле Д», которое вскоре узники прозвали «полем Дегтярева», ибо он развернул здесь деятельность в помощь больным и истощенным — как я описал это в главе «Барак на курьих ножках», с той только разницей, что в действительности эта его деятельность осуществлялась со значительно большим размахом, в более многочисленном коллективе и, что самое главное, с помощью немецких товарищей.
Среди немецких санитаров оказалось двое коммунистов. Один из них, Вилли, помогал в устройстве больничного барака и бани, добывал для Дегтярева лекарства и инструменты, а однажды спас ему жизнь.
Каждый вечер возле «поля Д» расстреливали 200–300 пленных. Однажды руководивший казнью унтер ворвался в барак Дегтярева, требуя, чтобы больных вынесли на расстрел. Дегтярев отказался выполнить его приказ.
Вилли вошел в барак в тот момент, когда унтер топтал ногами лежащего на земле Дегтярева, которого до этого ранил штыком. Вилли набросился на эсэсовца, избил его до потери сознания и вышвырнул во двор.
Через десять дней после этого он получил приказ отправиться на фронт. Накануне отъезда он отдал Дегтяреву свой пистолет, компас, кусачки для проволоки, мешок с лекарствами (черт возьми, если бы я знал об этом — что за сцена!) и велел ему бежать, так как через неделю избитый унтер должен был выйти из госпиталя.
Бежало их тринадцать человек, и произошло это не днем 4 марта, а в ночь на новый, 1942 год.
Они достигли тщательно охранявшейся границы «генеральной губернии», и тут их заметили. Спасаясь от преследования, группа бросилась врассыпную. Дегтярев, добежав до леса, обнаружил, что остался один. Некоторое время он еще шел по лесу, потом опустился на пенек и заснул.
Проснувшись, почувствовал, что у него обморожены ступни. Он поплелся дальше и шел в неизвестном направлении до тех пор, покамест не увидел какую-то деревню. Это не были Дуды, и не на Курпях это происходило, а ближе на несколько десятков километров — в селе Туробин. И женщина, которая его укрыла, не была Хеленой Гжеляковой — ее звали Аделя Наровская, и у нее было трое детей…
Я мог бы и дальше сопоставлять так документы с повестью, но к чему? Многим читателям только жаль стало бы расставаться с образами, к которым они привыкли, тем более, что по существу это ничего не меняет. Ведь, несмотря на все, время и события, особенно же сам герой — его черты, важнейшие из его переживаний и действий, — все это соответствует действительности.
Итак, еще только одна поправка, потому что этого нет в книге.
Повесть заканчивается уходом Дергачева (или Дегтярева) из Освенцима с группой «маляриков». Читателям, как, впрочем, и нам тогда, кажется это результатом того, что его нервы уже больше не могли вынести вида крематориев. «Хватит уже с меня дыма крематорного! Дымят и дымят эти трубы, прямо против барака, днем и ночью…»
Мы не знали тогда всей правды.
Оказывается, друг Дегтярева из Майданека, чешский врач Зденек Визнер, познакомил его в Освенциме со своим товарищем, также врачом и коммунистом, вместе с которым воевал в испанскую войну в Интернациональной бригаде. А этот освенцимец ввел их в тамошнюю подпольную организацию. Организация эта раздобыла радиоприемник, точнее — смонтировала его из частей, которые пронесли в лагерь так называемые «вольнонаемные» рабочие.
Комендатура узнала о существовании радиоприемника, так как среди узников распространялись сводки о положении на фронтах. Началась слежка, аресты подозреваемых. Организация должна была замести следы, перетасовать людей. В это время набирали врачей в другие лагеря. Зденек Визнер с первым же транспортом выехал в Баварию, а Дегтярев зарегистрировался как малярийный больной и таким образом покинул Освенцим.
Жаль, что лишь теперь я узнал об этом. Образы Вилли, Зденека Визнера и других коммунистов, с которыми встречался в лагерях Владимир Дегтярев, могли бы обогатить повесть, дополнив картину того подлинного братства, которое объединяет коммунистов всех стран.
И еще одно признание: я показал вам не всю правду лагерей. Показал так только, в общих чертах, чтобы вы имели представление о ней.
Не показал не только потому, что не хотел заразить юное воображение, отравить трупным ядом свежесть ясных чувств и глаз. Правда Майданека или Освенцима — это очень трудная правда, и для тех, кто прошел через это — очень личная правда. Мне кажется, что отображение этой правды во всей ее сложности станет возможным лишь в произведениях будущих поколений. Она, эта правда, будет подлинной, как смерть, но уже не будет отравлять. И будет прозрачной до дна, пронизанной лучами новой и, будем верить, лучшей жизни.
Автор самолюбивый, с амбицией, быть может, был бы угнетен этаким расчетом со своим произведением. Он испытал бы нечто вроде ощущения творческого поражения оттого, что его допрашивают, как на суде: где это было и что ты со всем этим сделал? Так, значит, не его искусство, не созданные им образы и воспетые им дела увлекли читателя, а лишь то, что происходило в действительности? Достаточно было рассказать о том, что создала жизнь… Но я писатель не самолюбивый, не с амбицией. Я рад, что эта простая повесть нашла благодарных слушателей, и счастлив, что она пригодилась также моему другу.
Мы долго разговаривали о нем в Туробине. Село помнит, как он лечил.
— Хороший доктор, разбирался в болезнях и лекарства давал полезные. А уж взять что-нибудь — бо-о-о-же! Еще рассердится, да и прогонит тебя с твоей курицей или салом, которые ты ему принес… С чего началось? Да с икоты, как описано в книге. Одна девушка начала икать — это совпадает. Только не перед свадьбой, немного иначе это было…
Все совпадало и все выглядело иначе: глухая деревушка, затерявшаяся среди лугов, и усадьба возле лесочка, и история беглеца. Прежняя усадьба Наровской сгорела, так что мне смогли показать только место, где стоял бункер № 2 («он там держал радио и оружие…») и где находилась поленница дров, в которой он спрятался, когда за ним пришли жандармы.
— Страшно было приют давать, милый человек, поймите — ведь и дети у меня и хозяйство, три коровы хорошие были. Узнай жандармы — все уничтожили бы. А с другой стороны, как не дать приюта? Ведь человек же… Ну и приютила я его: что будет, то будет, на все воля божья…
Я смотрел на маленькое старушечье лицо, на ее озабоченные глаза под стеклами очков, и мне было жаль прекрасной Гжеляковой. Жаль из-за самолюбия. Ибо для доброго дела какая же разница, собственно говоря, Гжелякова или Наровская?
И потом еще в канун праздника 1 Мая все — Аделя Наровская, ее сын Ян Наровский, сосед Юзеф Жулннский и я, — все мы разговаривали с ним по телефону из студии Польского радио. Механикам пришлось как следует потрудиться, потому что то и дело что-то трещало, куда-то исчезал из трубки голос. Но в конце концов все пошло хорошо. Мы слышали каждое слово, даже как дрогнул его голос, хотя — где Варшава, а где Цимлянское море!
Вот и все пока. Он должен приехать к нам в гости. Приедет — тогда будет и продолжение и праздник.