— Добрый день, гражданин!
— Мой вам братский поклон, господин председатель.
— Братский — это хорошо, шевалье, хотя французы всегда ненавидели друг друга. Что касается свободы и равенства, то эти два понятия идут рука об руку; свободу мы выбираем сами, а равенство приходит к нам извне; первую рождает терпимость, второе — принуждение. Чтобы навязать равенство, нужно сначала создать полицию, которая служит для того, чтобы обуздывать безграничные притязания индивидуальности, называемые свободой.
— Здесь, в Нанте, вы можете произносить такие слова даже на улице, но в Париже они могут стоить вам головы, господин председатель.
— Ну так да здравствует Нант, сударь!
Председатель суда де Вьей Ор, сохранивший независимость положения и дух фрондерства, присущий старым судам, когда они еще назывались парламентами, направлялся, как обычно в воскресенье утром, вместе с шевалье д’Онсе (ставшим из предосторожности более года тому назад, — а именно, после 1791 года — просто господином Донсе) в особняк Бабю де Салиньи. Мадемуазель де Салиньи устраивала в тот день утренний прием на английский манер, точнее — дообеденный прием в тесном кругу, посвященный искусству и иным духовным наслаждениям. Там встречались едва ли не все, кого в Нанте считали сторонниками просвещения.
В отличие от Бретани, Мэна и Вандеи, Нант не эмигрировал. Он встретил новые события, практически не меняя своих привычек. Революция здесь имела улыбчивое лицо и выражалась в фарандолах, качаниях на качелях, прогулках со знаменами и плакатами, во время которых провозглашались национальные лозунги. В порту военнопленные и черные рабы грузили предназначенные для армии бочонки с соленой говядиной и бочки с порохом. Кафе были переполнены игроками в домино, а набережные — разного рода шарлатанами и уличными исполнителями народных песен. В садах и палисадниках, увитых виноградными лозами, под звуки волынок прогуливались дамы, несущие на головах целые клумбы из живых цветов; их сопровождали господа, напоминающие пастухов на гобеленах. Город гордился своими новыми монументальными сооружениями. Здание биржи, исполненное в греческом стиле, и театр с его портиком из восьми беломраморных колонн заметно выделялись на фоне деревянных домов с нависающими над улицами верхними этажами, старых крыш с полукруглыми навесами, дверей с эллипсовидным верхом, балок, украшенных на концах резьбой, и дубовых лестниц с массивными перилами. Отель «Генрих IV» со своими шестьюдесятью комнатами оставался красивейшей в Европе гостиницей; время от времени можно было наблюдать, как из нее выходит какой-нибудь богатый негоциант в плотной маске, вернувшийся из Америки или с Зондских островов, чтобы инкогнито, словно король, прогуляться по городу в сопровождении слуги-индейца. Несмотря на революцию, в театре, роскошно отделанном и получавшем пятьсот ливров дохода за вечер, дамы и господа выставляли напоказ чуть ли не все сокровища Африки и Азии. С верхней части лож были стерты гербы, но имена аристократов рядом, в картушах, сохранились; ложа мэра, находящаяся у самой сцены, напоминала триумфальную колесницу, а вокруг консула Соединенных Штатов толпились люди, называвшие себя не просто «буржуа», а с гордостью — «буржуа Нанта».
В это воскресенье, совпавшее с днем Всех Святых, жители города получили право и свободу где угодно играть в волан или в волчок, а также обрели равенство в фарандоле и братство в лицезрении представлений на любой сцене. Народ пил из бутылок анжуйское вино, барышни буржуазного происхождения освежались из стаканов, как в разгар лета, смородиновой водой, а нантский высший свет, обитавший между особняками Перре де Вийетре и Трошона де Лорьера, как и в прежние времена, продолжал, перекидываясь в реверси, услаждать себя чаем.
Председатель суда выглядел намного моложе своих пятидесяти шести лет: его волосы под париком с тремя локонами были слегка покрашены, он носил заколотый бриллиантовой брошью галстук из плиссированного батиста, короткие штаны из черного плюша, фрак из черного бархата, не допуская в одежде никакой оригинальности, за исключением разве что узорчатого жилета. Он терпеть не мог, хотя был уже в летах, когда его называли почтеннейшим стариком Вьей Ор. Его речь была осуждающей, взгляд — расследовательным, и даже нос его выглядел арбитражным; ну а его белые, подрагивающие веки напоминали белок сваренного вкрутую яйца. Он слыл в городе лучшим рассказчиком и был желанным гостем во всех салонах. Весьма злоречивый, он превращал даже самые свои мимолетные замечания в нечто, напоминавшее мотивировочную часть судебного постановления, и, казалось, обвинял все общество в целом. Каждые десять шагов он останавливался, чтобы высказать суждение, рассказать жестокий анекдот или извлечь, как извлекают понюшку табаку из табакерки, какую-нибудь цитату из Ювенала. Подражая во всем последнему, он считал себя нантским Ювеналом.
Пытаясь разрешить антиномию между понятиями «свобода» и «равенство», ставшую предметом его постоянных волнений, председатель стукнул по мостовой своей большой тростью, сквозь набалдашник которой, для удобства, была продета золотая цепочка.
— «Libertas aut egahtas»[2] — так ведь у Ювенала? — произнес он, сунув шляпу под мышку, дабы освежить голову, потевшую на солнце под париком с тремя локонами. — «Aut» означает, что нужно выбирать.
Шевалье д’Онсе слушал, задрав голову, и был похож на разорителя дроздовых гнезд на какой-нибудь висящей в простенке картине, отчего его адамово яблоко сильно высунулось из кружевного жабо. Его кривые, как у кавалериста, ноги обтягивали замшевые штаны; время от времени он обмахивался своим сшитым из превосходного шелка шапокляком, который было принято называть «американским» и который он никогда не надевал на голову, чтобы с парика не сыпалась пудра; он пытался удлинить свой малый рост и снизу, и сверху, встав на высокие деревянные каблуки и взбив волосы в пучок, а также украсив их париком в виде царской птицы с голубиными крыльями и перевязанным сзади хвостом. В прошлом он входил в нантский совет Вест-Индской компании, и тогда о нем говорили: «Этот молодой человек слишком высокого о себе мнения». Однако Учредительное собрание отменило даваемые советом привилегии, и теперь ему не оставалось ничего иного, кроме как играть на спинете[3].
Председателя суда и шевалье связывали привычки, заменявшие им дружбу: оба они принадлежали к одному и тому же обществу «надушенных» («мускусных») и терпеть не могли женщин, хотя и добивались оба руки мадемуазель де Салиньи. И чтобы понравиться ей, они стремились не отставать от новых гуманитарных веяний: увлекались теофилантропией, стали завсегдатаями читальных залов, выступали с речами в кружке Друзей Конституции, душой которого была Парфэт, и не пропускали ни одного из знаменитых воскресений в особняке Бабю, прозванных нантцами «мессой талантливых людей», где любили декламировать оды Прогрессу и играть в корбильон с идеей Бога.
Господа де Вьей Ор и д’Онсе и не помышляли об эмиграции, ибо никогда еще в Нанте не было столь приятно. Социальные потрясения способствовали тому, что председатель суда называл «салонными усладами», ибо, не отказываясь от светских удовольствий, председатель и шевалье с затаенной нежностью предавались, в качестве членов Общества друзей негров, освобождению и разведению негритят.
Их совместную прогулку весьма оживляли сплетни. Не спеша обмениваясь последними новостями, словно переставляя фишки при игре в триктрак, два друга шли сквозь нантскую толпу, традиционную пестроту которой усилили новые времена: к конопатчикам добавились национальные гвардейцы, к испанским лоцманам, английским капитанам, португальским юнгам, цветным рабам, батавским негоциантам, корабельным кокам, матросам и торговкам устрицами то и дело подмешивались мародеры, маркитантки и, наконец, ораторы из предместья, люди, проповедовавшие что кому в голову взбредет. Из-за голов доносились хлопки открываемых бутылок с лимонадом, слышались обрывки танцевальных мелодий, наигрываемых на волынках.
Приятели покинули набережные и постепенно выбрались из толчеи. Улицы, по которым они теперь шли, были столь тихими, что председатель, только что кричавший пронзительным голосом, наскакивая на фразу, словно ножницы на точильный камень, смог наконец сбавить тон. Они миновали особняк маркиза де ля Шероньера.
— Вот еще один запертый дом: маркиз в Кобленце. Он все-таки дурак, уезжать никогда не нужно, — заявил господин де Вьей Ор.
— Ох, как же нескоро мы теперь будем вкушать утиный соус времен покойной маркизы! — вздохнул д’Онсе, известный своим гурманством.
— Мадам де ля Шероньер была самой очаровательной сифилитичкой 1740-х годов, — добавил председатель суда. — Маркиза заразила всю Европу, но с какой же душой она это проделывала!
Они продолжали свой путь, и под их болтовню тот превращался в королевскую дорогу сплетен! Из-за своей подагры председатель суда опирался на невысокого шевалье, а тот шел, выбрасывая ногу вперед, подбоченившись, словно выходил на сцену в пьесе «Фаэтон, или Неловкий кучер». Перед особняком господина де Супемегра, приютившим с некоторых пор «Бюро национальных реквизиций», шевалье произнес с легкой меланхолией:
— Надо сказать, моя кузина де Супемегр была просто святой женщиной!
— Да, святая, которая лишила вас девственности, шевалье. О ней говорили, что она изнасиловала бы всех швейцарских гвардейцев, если бы те не были вооружены!
— А вот и мадам де Донсевуар…
— Вы могли бы об этом не предупреждать, я чувствую ее на расстоянии! — воскликнул председатель суда. — Как-то мы охотились на вонючку в угодьях ее мужа-интенданта, а эта дама шла по лесу нам навстречу, так все собаки сбились с толку!
Председатель суда судил беспощадно. Ни для кого из добродетельных дам Нанта не находилось у него смягчающих обстоятельств: мадам де Пьерселен сколотила состояние, снабжая всех шпанскими мушками на манер Дю Барри, мадам де Врес забеременела от палача…
Одна лишь мадемуазель Бабю де Салиньи пользовалась их благосклонностью. Им нравилось то, что в свои двадцать пять лет она все еще не вышла замуж.
— Господин де Тримутье пускает в ход все средства, чтобы она полюбила его, но абсолютно безуспешно.
— Господин Грапен положил на нее глаз уже давно, но у него ничего не получается; он низкого происхождения.
— Господин советник Бепин, пытаясь добиться ее благосклонности, прилагает массу усилий во время воскресных приемов, но дело у него не движется.
— Господин Шадемуль обосновывает свои претензии тем, что он, мол, знает Верньо, но у него этот номер не пройдет; он хоть и парижанин, а тут все равно останется с носом!
— Получается, что у нас с вами больше шансов, чем у кого бы то ни было, — заметил председатель суда. — И когда я говорю «нас»…
— Я моложе вас, председатель, и у меня больше шансов понять то, что творится в душах юных девиц: Парфэт обладает философическим умом, но она отнюдь не скептик и поэтому не станет пренебрегать сердцем, бьющимся ради нее…
— С каких это пор гусята начали пасти гусей, шевалье? Я лучше, чем кто-либо другой, сумею заставить биться сердце этого ребенка!
Они шли, мысленно устремив свои взоры на эту прекрасную добычу. Ее имя вызвало разрядку, краткое перемирие. Они уже три года ждали того момента, когда Парфет пожелает выбрать одного из них. Но она не хотела выбирать супруга, ибо всю себя посвятила Революции; деистка, она обожала Господа во всем и везде, кроме алтаря; филантропка, она любила всех людей, но не хотела любить конкретно никого из них.
— Это дело требует долготерпения, но зато какая прекрасная партия! Единственная дочь… — вздохнул д’Онсе.
— Она наследует и от дяди Дебалле, у которого нет детей: ведь он нашего поля ягода…
— И еще пятьсот арпанов от тети Отвилль…
— И от кузины Эспиван де Вильбуасне пятьдесят тысяч ливров ренты…
— И от своего дедушки по материнской линии, который удвоил состояние, поставляя провиант повстанцам Америки.
Председатель суда распространял снисходительность, проявляемую им к девушке, на всю семью. Поговаривали, что дед Бабю разбогател, грабя потерпевшие крушение и оставленные моряками корабли. «Грабитель кораблей! Да ни в коей мере! — протестовал председатель суда. — Бабю был каботажным капитаном, должность весьма почетная, и, Бог мой, даже если какой-то обломок корабля плавал возле его борта…» — «Дядя Бабю был торговцем неграми». — «Ну и что? — возражал господин де Вьей Ор. — Разве нантские торговцы неграми не носят шпагу с серебряным эфесом? Да и не исчезла, надо сказать, потребность в рабах». — «Дед мадемуазель де Салиньи в молодости клеймил негров каленым железом и заковывал темнокожих узников нижней палубы в кандалы». — «Сказки! — восклицал председатель суда, в кои-то веки выступая с оправдательным приговором. — Я настаиваю на том, что он был весьма патриотичным пиратом, разве король не выдал ему каперское свидетельство, подняв его тем самым до ранга корсара? И разве он не пожаловал дворянский титул отцу Парфэт?» — «Этот отец прячется в Венегале, ожидая окончания Революции!» — посмеивались нантцы. — «Вы что, называете это эмиграцией? Африка — это же Франция».
Они, наконец, дошли до острова Фейдо; Луара здесь медленно спускалась меж светлых песков, холодно поблескивая отражавшимися от ее поверхности солнечными лучами. Особняк Бабю де Салиньи из кирпича и камня, украшенный большим рельефным гербом, остановил их, заставив почтительно замереть перед своим строгим, холодным, импозантным фасадом, в коем удивительным образом отразился характер самой мадемуазель де Салиньи. Это был один из тех неогреческих храмов, что бывают обычно наполнены серебряной посудой и банкнотами. Они вошли в переднюю, облицованную черными и белыми плитками.
— Что это? — спросил господин де Вьей Ор, указывая концом своей нарядной длинной трости на ярко-красный головной убор, лежащий среди шляп.
— Это колпак господина Демофиля Грапена, господин председатель; он привез его из Парижа.
— Фригийский колпак! — воскликнул магистрат.
— Мы пахнем провинцией, — печально произнес шевалье, протягивая лакею свой американский шапокляк, помнивший лучшие времена Нанта.
Они шли по паркету из амарантового дерева, шли той уверенной походкой, по которой узнают частых гостей; слуги-негры в ливреях канареечного цвета открывали перед ними двери. Они прошли через гостиные, нарядно обитые драгоценными породами деревьев с Антильских островов, что в изобилии встречаются во всех особняках нантских судовладельцев; темные изделия из лака, шкафчики, отделанные оловом с черепаховым панцирем, мебель, резные ножки которой, казалось, изогнулись под тяжестью золота, окна, точно прорезанные в стенах, прекрасные гобелены с вытканным на них светлым небом — все это великолепие сопровождало их до самой галереи с зеркальными аркадами, между которыми размещались оттененные голубым цветом панно, а под ним стояли посеребренные столики с выгнутыми ножками, заставленные восточноазиатскими статуэтками и большими китайскими фарфоровыми вазами. В конце галереи за двустворчатыми дверями, которые открывались только по воскресным дням, находилось «святилище», как называли апартаменты мадемуазель Салиньи, отведенные для ее самостоятельной деятельности. Сначала шла комната в виде ротонды с серыми сводчатыми панелями из дерева, украшенная ложными окнами и полками с нарисованными книгами, свет проникал сюда через кессонный купол, как в Пантеоне; из нее двери вели в кабинет и библиотеку в чисто английском духе: на длинном столе из красного дерева были разложены памфлеты и брошюры на злобу дня, а также свежие газеты: «Французский патриот», «Всеобщий курьер», «Курьер департаментов».
На концах этого стола лежали карты мира и возвышались армиллярные сферы, которые поддерживались фигурками африканских дикарей или американских индейцев из позолоченного дерева. Между двумя застекленными дверями с выпуклыми, частично зеленоватыми, частично фиолетовыми стеклами на столе, отведенном для научных занятий, располагались микроскопы, оптические приборы, лейденские банки, швейцарские самодвижущиеся игрушки под стеклом и коллекции жесткокрылых насекомых. Над дверями видны были выполненные в технике гризайля аллегорические фигуры Науки и Искусства. Вазы из лимонного дерева, стол для игры в бостон, тяжелые комфортабельные кресла, обитые красным сафьяном, и наконец складные десертные столики с холодными закусками перед камином, сделанным из розовой брекчии и украшенным скульптурой в виде перевитой гирляндами бычьей головы, — все это превращало кабинет дилетанта в настоящий клуб лучших нантских умов. Серебряная посуда, выполненная в подражание античным формам, устремляла свои отблески в сверкающие глубины красного дерева, клавесин с двумя клавирами и арфа в соседстве с картами полушарий и телескопами, казалось, объявляли о концерте музыки сфер.
Под взглядом самых знаменитых философов Античности — их бюсты из белого мрамора выстроились в стенных нишах, между их же полными собраниями сочинений, позолоченные корешки которых заставляли полки библиотеки блестеть, как пчелиные соты, — председатель суда и шевалье пересекли кабинет и на цыпочках приблизились к выходу в сад.
— Rus in urbel[4], — пробормотал господин де Вьей Ор.
Под легким небом осеннего утра друзья Просвещения и Революции, пользуясь бабьим летом, устроили ассамблею на газоне, зеленые ступени которого спускались к беседке из желтеющих лип, закрывавших своей тенью храм Дружбы. Около двадцати человек, сидя кружком, слушали научный доклад достоуважаемого нантца, господина де Тримутье, читавшего в тишине, прерываемой лишь посвистом дроздов.
Единственная среди них представительница слабого пола, мадемуазель де Салиньи, сидевшая в первом ряду, не пропускала мимо ушей ни единого слова. Это была высокая, красивая молодая женщина с черными вьющимися волосами, чистая и целомудренная, столь же целомудренная, как ее платье весталки с грациозными складками, облачавшее прямую стройную фигуру без ярко выраженных форм. Лицо ее, отмеченное благородной правильностью, вызвав восхищение, тотчас забывалось. От нее оставалось воспоминание как о некоем изящном образчике классицизма; ее подбородок был скорее напряженным, чем волевым, а глаза — скорее внимательными, чем умными. От архитектуры ее стать взяла неподвижность и логическую выверенность линий, ничто в ее облике не резало глаз: шея казалась стволом колонны, опирающейся на основание плеч; лоб вызывал ассоциации с фронтоном; уши выглядели, как лепное украшение, а волос будто коснулась рука скульптора.
Парфэт де Салиньи окидывала властным взором свое маленькое стадо вольнодумцев; под холодным оком хозяйки салона ее пылкие приверженцы (в Нанте предпочитали, вполне в каббалистическом стиле тех времен, называть их адептами), забывали свое захолустное житье-бытье, свои семейные заботы, своих благоверных, дома в это время бдительно следящих за сохранностью варенья в шкафу. Любопытство, которое испытывала мадемуазель Салиньи к человеческим существам или к коллекциям их идей, было сродни той любознательности, которая в детстве вдохновляла ее собирать гербарий в компании господина аббата. Она прикасалась к истине, к страданиям и вообще к жизни лишь кончиками ногтей. Она считала себя женщиной оригинальной и свободной от предрассудков, однако в ее семье все восхищались ею, что весьма убедительно свидетельствовало об ином: она не стала ни той, ни другой. От католицизма времен своего детства Парфэт сохранила назидательный тон и уважение к иерархии. Ее презрение к привилегиям было всего лишь привилегией наоборот. В ее салоне ощущалась потребность в постоянном притоке информации, которая, как это ни странно, вместо того чтобы обогащать ум, перегружала и притупляла его. Слишком частый пересмотр ценностей и систем переворачивал пирамиду устоявшихся знаний, отчего пирамида нередко упиралась в землю не своим основанием, а вершиной.
«Мадемуазель де Салиньи очень экстравагантна, — шептались в Нанте старые дамы, — но какой все-таки ум!» На самом же деле не было человека менее экстравагантного, чем Парфэт: она контролировала свои вкусы, а все ее страсти были тщательно отшлифованы; ее идеи, о которых говорили, что они влекут ее на нехоженые тропы, просто-напросто выражали присущее многим женщинам амбициозное стремление повелевать модой. Это была всего лишь провинциальная форма борьбы против провинциального захолустья и забвения. Конец света представлялся мадемуазель де Салиньи сентиментальной идиллией, рожденной игрой слегка по-кальвинистски мыслящего ума. Она не могла быть сторонним наблюдателем процесса, не участвуя в нем. «Это безумно интересно», — любила повторять она с английским акцентом по поводу новаций в любых сферах. С упорством, странным образом сочетавшимся у нее с полным отсутствием сосредоточенности, она хотела присутствовать одновременно везде и всюду и потому с легкостью перескакивала от одной доктрины к другой. Филантропия, добродетель, греческие туники, мечты о единстве под сенью Верховного существа заменили ей балы-маскарады в Оперном театре, шарады и ломбер. Эта атеистка исповедовала одну религию — она поклонялась каждой новомодной идее.
— Я не хочу, чтобы азарт и развлечения нарушали бы здесь атмосферу сердечности и тихие дружеские беседы, — говорила она, защищая чистоту своего святилища от настойчивых игроков, желавших иметь в ее салоне столик для игры в реверси.
Не оттого ли, что предшествующее поколение афишировало свой цинизм, не оттого ли, что герцогиня де Грамон посмела как-то заявить, что «нравственность создана лишь для простого народа», а мадам де Матиньон, урожденная Клермон д’Амбуаз, говаривала, что «репутация отрастает, как волосы», Парфэт превозносила добрые нравы? Изысканная, как все те, кто не имеет ничего, кроме изысканности, она точно соответствовала моменту и как бы несла в себе все те условности, которыми был отмечен появившийся всего месяц назад Конвент. Заменив любовь к мужчине любовью к ближнему, мадемуазель де Салиньи оставалась барышней, уважающей обычаи, и не ее была вина, что эти обычаи менялись.
— Мадемуазель де Салиньи — это сама Революция, — заметил как-то господин де Тримутье.
— Если вы правы, то Революция закончилась, — ответил тогда председатель суда.
— Что обсуждается сегодня? — спросил шевалье сидящих в последнем ряду.
— Всеобщее счастье, — усмехнулся председатель суда.
Выступал господин де Тримутье; он широко расставлял руки, пытаясь объяснить слушателям, что такое телеграф. Его голос был исполнен такой нежности и страстности, что издали могло показаться, будто он поет.
— Марсель, — говорил он, — тогдашний комиссар по морским делам в Арле, в 1702 году предложил королю оптический инструмент, позволяющий установить связь на расстоянии двух лье…
— Науки щедро одаривают нас своими благодеяниями, — пробурчал господин де Вьей Ор.
— …мадемуазель Шуэн, любовница дофина, приказала затем провести в Люксембургском саду два эксперимента, которые привели Фонтенеля в такой восторг, что он уже тогда стал мечтать о возможности посылать депеши из Парижа в Рим…
— Когда Ватикан научится телеграфировать Богу, в мире наступит полный порядок, — прошептал шевалье.
— Потом Монж предложил сигнальную машину, установленную в Тюильри. И наконец, шесть месяцев назад Шапп предложил Законодательному собранию некий аппарат, который в настоящий момент изучает комиссия, состоящая из Лаканаля, Дону и меня самого. Так вот, именно эта модель, мадемуазель и дорогие граждане, и будет показана вам в действии после того, как мы сейчас подкрепимся.
Все только и ждали этой передышки, чтобы подняться.
— Вот ведь что потрясает воображение! — с необычайным воодушевлением воскликнул, направляясь в сторону буфета, местный сборщик налогов. Его замечание прозвучало столь громко, что его тут же расценили как своеобразную лесть, лесть, адресованную той, о ком он нередко во всеуслышанье заявлял в городе. «Мадемуазель де Салиньи прекрасна, как элегия».
Все окружили молодую хозяйку, словно желая выразить ей благодарность за славу и процветание, которые телеграф должен был вот-вот принести в Нант и вообще во Вселенную.
— Телеграф — это начало завтрашнего дня, — назидательным тоном произнес новый мировой судья.
— До сих пор мысль продвигалась ползком, а скоро она полетит, — изрек сборщик налогов.
— Быстрее стрелы! — подтвердил счетчик голосов в районном национальном собрании.
— …Ради процветания всех народов, — заявил прокурор-синдик.
Процветание народов, права человека, трехцветное знамя, Лафайет, Брут и телеграф были нечем иным, как новыми одеяниями все той же старой алчной буржуазии, по-прежнему безжалостной к обездоленным и несчастным, несмотря на все свои филантропические заявления. Эмигрировать она отказывалась не столько из чувства долга, сколько по причине апатии, свойственной имущим классам, обреченным погибать из-за своей неподвижности.
Мадемуазель де Салиньи с горячностью воспринимала все новое, каким бы оно ни было, она испытывала ностальгию по будущему и пылко одобряла все, что только начиналось. Эта девственница жаждала все новых и новых рождений, принимала, как подарки, модные идеи, раздвигавшие научный горизонт, географические открытия, новых авторов, неизвестные системы. Когда министром был господин де Калонн, ее считали чувствительной англичанкой, сторонницей конституции, немного позже она стала швейцарской поселянкой, любительницей гуманитарных наук, сейчас же она была римлянкой, пылающей любовью к свободе, ненавистью к тиранам и готовой идти защищать завоевания Республики на самых дальних ее рубежах.
Она, само собой разумеется, как восходящее солнце, приветствовала Революцию, которая представлялась ей строгой, несущей мир и порядок. Учредительное собрание исчезло. Законодательное собрание только что уступило место Конвенту, восстание становилось всеобщим, буря оборачивалась ураганом, но Парфэт де Салиньи сохраняла в своем прекрасном особняке культ Золотой Середины, подкрепленный натурфилософией. Ей удавалось сохранить в своем салоне тот радостный порыв, с которым в 1789 году депутаты Национального собрания клялись в знаменитом зале для игры в мяч добиваться принятия конституции. Революция, которую называли «роскошью бедняков», с недавних пор стала роскошью всех Бабю де Салиньи.
Висевшие в библиотеке двойные портьеры из гродетура не пропускали зимние ветры, дующие сквозь щели. Настоящая светская канонисса, мадемуазель де Салиньи разливала шоколад из желто-палевой шоколадницы, украшенной изображениями приключений Телемаха, и теплый взгляд ее карих глаз излучал нежность, гармонировавшую с нежностью льющегося светло-коричневого напитка. Ее поклонники провозглашали на все лады, что эта девушка явилась в мир подобно Революции, дабы посеять в нем зерна счастья, и каждый из них пытался удивить ее требовательный разум, дабы найти верный путь к ее чувствительному сердцу. Но непреклонная в глазах умеренных, мадемуазель де Салиньи на самом деле склонялась, как и сама Революция, перед силой пришедших последними, которые, как ей казалось, лучше, чем их предшественники, выражали ее идеи. Она начинала как поборница чистоты, а заканчивала как сторонница чистки.
Поэтому внешне мирные и безмятежные собрания в особняке де Салиньи на самом деле являли собой образ смутных времен, переживаемых тогда Францией. Вокруг Парфэт, чья склонность примыкать к последнему новшеству была общеизвестна, велась ожесточенная борьба. Разве не она помогала в составлении наказов третьего сословия депутатам Генеральных штатов? Разве не она была Великим Магистром шотландской масонской ложи? Будучи женщиной, она любила новое, то есть — победителей. Один за другим в ее глазах возвышались: во времена клятвы в зале для игры в мяч — господин де Вьей Ор; потом, в эпоху Конституции — капитан Пьедерьер; после мессы на Марсовом поле — аббат де Пире, поклонник «Истории Магомета», затем гражданин Оксижен Ботиран, по наущению «болота» читавший в Конвенте трактаты, осуждающие деспотизм; в настоящее время царил господин де Тримутье (вот только долго ли это продлится?), и под напором его страстного увлечения наукой особняк де Салиньи последовательно отмечал Воскресенье Арифметики, Воскресенье Сомнамбулизма, Воскресенье Месмеризма; на Троицу перед восхищенной аудиторией читали работы Вольтера о термометре и статьи Монтескье об эхе.
Сегодня настал черед Телеграфа.
Эра комедий и водевилей завершилась. Мадемуазель де Салиньи заменила легкие ужины плотными «республиканскими» завтраками, задававшими тон в Нанте; каждый ел, стоя у стола из красного дерева в форме буквы X, и обслуживал себя сам, на английский манер. «Мадемуазель», как называли Парфэт, бледная, точно севрский фарфор, в своем платье нимфы, но нимфы целомудренной, скорее вызывавшем мысли о музее, чем об алькове, уделяла еде рассеянное и по-спартански скромное внимание.
Господин де Вьей Ор, склонившись к Парфэт с грацией прошлогоднего альманаха, беседовал с ней тем умильно-ласковым тоном, какой употреблял, когда тихо-тихо, с придыханием говорил даме, занятой каким-нибудь вышиванием: «Ах, как это изящно! У легендарной Арахны и то не вышло бы лучше!» Шевалье нежно уговаривал: «Мадемуазель, умоляю вас, выслушайте поэму господина Делиля; это превосходит по своей красоте и „Времена года“ господина Тонсона, и очаровательные „Ночи“ господина Жонга». А господин Ботиран, столь же многословный, как и его идол, господин Ролан, обволакивал хозяйку своими длинными фразами, объясняя ей, почему министр внутренних дел, следуя совету госпожи Ролан, уходит в отставку.
— Такие новости за четыре су можно узнать в любом читальном зале! — ворчал председатель суда. — Этот хват пытается перепевать подслушанное на заутрене Величание!
— А вы заметили, что делает этот наш гневливый Грапен? — шептал ему на ухо шевалье. — Вы только посмотрите, как он прижимается к мадемуазель де Салиньи.
— Увы! Сегодня все сословия смешались! Философия все сломала. Демофиль Грапен, оживленный и раскрасневшийся, походил на перебравшего горячительных напитков члена Братства Крови с картины Пурбюса.
— Большое спасибо, — сказал он, когда Парфэт приблизилась, чтобы налить ему шоколаду. — Но только дайте мне лучше, гражданка, вместо шоколада бокал вина.
По сравнению с методичным господином Тримутье Грапен смотрелся, словно знахарь рядом с врачом. Когда он объяснял мадемуазель де Салиньи, которая, подобно флюгеру, делает поворот в сторону любого нового веяния, почему ей необходимо преобразовать салон Друзей Конституции в народный клуб, его гипнотические глаза бывшего иезуита словно зажимали ее в тиски. Он не обсуждал, он утверждал. Его мысли текли вольно, широко и безостановочно. Сей адвокат, выходец из Нижней Бретани, презирал юриспруденцию и резал прямо, как геометр, по допотопным напластованиям феодальных обычаев. Нант много говорил о нем, и Парфэт в течение нескольких месяцев просила: «Приведите ко мне господина Грапена, это страшно интересно!» Она говорила это так, словно речь шла о какой-то невероятно сильной горилле, которую ей должны были доставить с недавно прибывшего фрегата. Наконец, мировой судья привел Грапена в особняк де Салиньи и Парфэт сразу же восхитилась его вызывавшей трепет неистовостью и той веселой яростью, с которой он не оставлял камня на камне от прошлого, трубя на его руинах гимны победы. При его появлении господин де Вьей Ор пророчески изрек: «Ессе homo, — вот он, человек; теперь талантливых людей задавят люди системы».
— Господин Грапен хочет сказать нам несколько слов, — с мягкой деспотичностью в голосе произнесла Парфэт.
Ее адепты, беседовавшие, попивая кофе, замерли в изумлении. Демофиль Грапен поднялся на верхнюю ступень лестницы библиотеки и с этой трибуны обрушился на собрание.
— Гражданка, — сказал он, делая вид, что обращается только к мадемуазель де Салиньи, — на ученые демонстрации гражданина Тримутье я отвечу в двух словах: Республика не нуждается в телеграфе, она и без этих игрушек сумеет заставить деспотов отступить и вдохнуть в народы любовь к свободе.
И Грапен начал свою длинную речь, в которой холодная сталь слов «приносить в жертву» и темно-красный отсвет выражения «превратить в прах» встречались в каждой фразе.
— Битва при Вальми остановила внешнего врага. Теперь нам нужно уничтожить врага внутреннего: на смену вашим пресным рассуждениям должны прийти обыски домов и безжалостные разоблачения…
И Грапен жестикулировал так, словно держал в руке кинжал.
— Слышно, как сахар тает в чашках, — прошептал шевалье.
— Peccavi, — ответил председатель суда, — каюсь, грешен.
Все эти толстые животы, все эти носы, предназначенные для ношения очков, сидели и, удрученно копаясь в своей нечистой совести, испытывали желание возопить о пощаде. Они повернулись к мадемуазель де Салиньи, но не увидели в ее взгляде ничего, кроме пылкого желания искупления да еще того жалкого преклонения, которое провинции свойственно испытывать по отношению к центральной власти.
— Бдительность! — завывал Грапен. — Бдитель-ность!
— Какая буря… — заметил озадаченный председатель суда.
— Эта буря придет и очистит воздух, — ответила Парфэт.
— Все умеренные, опаздывающие, примкнувшие к нам в последнюю минуту, являются по сути мятежниками! — продолжал неумолимый Грапен.
— Друзья мои, давайте же никогда не будем мятежниками, — умоляла мадемуазель де Салиньи.
— Кем мы являемся — всего лишь кружком педантов или же политическим обществом? Мы должны просвещать народ, показывая ему пример.
— Так покажем же народу пример, — воскликнула Парфэт, переходившая в этот момент из лагеря научного пустословия в лагерь гражданской разнузданности.
— Так будем же в Нанте оком Парижской Коммуны!
— Да, — одобрила Парфэт, преисполненная надежды, — и якобинцы допустят нас в свое лоно.
— Якобинцы не допускают, гражданка, они исключают.
А про себя Грапен в это время подумал: «Эта дочь торговца неграми и сама тоже не больше, чем раба».
— Но ведь тем самым вы отрицаете наши же собственные первоначальные установления, все наши принципы… — пытался возражать господин Ботиран.
— Так приказывает Марат, гражданин! — крикнул Грапен.
— Марат не злой человек, — вздохнула Парфэт, которой вдруг захотелось завести себе недавно вошедшие в моду сережки в виде маленьких золотых гильотин.
— Этого требует Дантон!
— Дантон — это гигант и отец нации, — прокомментировала мадемуазель де Салиньи с той услужливой готовностью согласиться, с тем поспешным желанием сказать «да», которое так характерно для придворных.
Побежденная, сдавшаяся, она была готова простодушно приспособиться ко всему, что несла с собой Революция, но Грапен не слушал ее. Он был мужчиной — представителем нового мира, которому хотелось занять место старого мира; а она была всего-навсего женщиной, стремившейся выжить любой ценой, даже ценой отказа от нормальной жизни, и потому она отвечала на удары лаской.
— Ваш провинциальный федерализм должен быть при-не-сен в жер-тву, — категорично заявил оратор, завершая речь. — Я закончил! Да здравствует Нация!
Мадемуазель де Салиньи встретила его у нижней ступеньки и пожала ему руку; Грапен очаровывал ее слабую натуру, ее нестойкий, податливый ум. Она произнесла фразу, очень естественную в устах представительницы гибнущего общества:
— Демофиль, — сказала она, — нас с вами ничто не разделяет…
Господин Ботиран снова вмешался:
— Простите, нас многое разделяет: да здравствует Нация, согласен, но в то же время да здравствует Король!
— Короля больше нет! — возразил побагровевший Грапен.
— Вам поставят другого… — намекнул шевалье, являвшийся оппортунистом в силу своего орлеанизма.
— Людовик XVI осужден еще до суда! — взвыл Грапен.
— Вы слишком далеко заходите…
— Я готов зайти еще дальше: знайте, что Нанту не нужны консервативно настроенные революционеры, не нужны революционеры-ретрограды, ему нужны цензоры, часовые, судьи!
И он добавил зловещим голосом:
— Ему нужны злодеи.
— Да, именно злодеи, и тогда Франция будет спасена! — горячо поддержала его мадемуазель де Салиньи.
Она провела платочком по краю век, увлажнившихся от сладких слез республиканской добродетели.
— Взгляните на мадемуазель де Салиньи, — промолвил шевалье, — она льет настоящие слезы. Эти глаза суровы лишь для нас.
— Она прекрасна, как «Девушка, оплакивающая мертвую птицу в клетке», — ответил председатель суда. — Ах, если бы Грез мог увидеть ее сейчас!
— Как все-таки прав был наш век, когда изобрел рыдания, — заметил шевалье.
— Подведем итоги, — сказал председатель суда, покидая особняк де Салиньи. — Nota bene…
(Он так часто останавливал шевалье за пуговицу жилета, — всякий раз за одну и ту же, — что эта пуговица в конце концов повисла на нитке.)
— Ситуация такова, что требует от нас, чтобы мы уделили ей максимальное внимание. Не будем больше говорить ab irato[5]. Во времена, когда в обществе слушали меня, нашим лозунгом был «Король и Нация». Потом он сменился лозунгом «Нация и Король». И вот теперь мы пребываем в ожидании того момента, когда короля не станет вовсе…
— …Donee eris felix[6], — начал шевалье, который, предчувствуя, что председатель суда вот-вот приведет какую-нибудь очередную цитату, опередил его. Надо сказать, господин де Вьей Ор имел слабость к банальной оригинальности клише, отчего ему случалось быть и глубоким, как мысль Паскаля, и суетным, как кончик хвоста собаки Алкивиада[7].
— Да, — продолжал магистрат, — Грапен сегодня не скрыл этого от нас. Они будут рассматривать короля как общественную опасность.
— Король такой скучный… — вздохнул шевалье.
— Это одно и то же. Обстановка складывается пренеприятная, шевалье…
— А мы танцуем на вулкане, — закончил д’Онсе к неудовольствию того, кого Грапен называл «одним из бесстыдных пережитков старого режима».
— Именно это я и собирался сказать! Не перебивайте меня все время! Особняк де Салиньи — микрокосмос, где сталкиваются, где следят друг за другом все социальные слои, и этим он похож на Конвент: Грапен — это санкюлотство, входящее в наш кружок.
— Не будем злословить о санкюлотах, чтобы не терять понапрасну время… — предложил шевалье.
Это замечание отнюдь не улучшило настроение председателя суда.
— Вы видите, — с горечью промолвил он, — как растет влияние этого Грапена. Парфэт говорит уже не «мудрый Ролан», а «этот осел Ролан».
— От языка салонов она перешла на язык улицы…
— Градации политического спектра неотчетливы, как оттенки в коробке пастельных красок. Начав с белого цвета, Парфэт сама не заметит, как придет к кроваво-красному колориту. Вы обратили внимание, что она больше не называет Дантона «монстром», а говорит: «этот гигант»? Но всему приходит конец: если мадемуазель де Салиньи хочет якобинцев, то это еще не значит, что якобинцы захотят ее. Умеренным, ослабляющим его, Конвент предпочитает эмигрантов, за счет которых он только и живет; без эмигрантов не было бы битвы при Вальми, не было бы и победы. Дантон не нуждается в похвалах какой-нибудь мадемуазель де Салиньи; они компрометируют его. In globo[8], вот что я хочу вам сказать: пройдет немного времени, и наша Парфэт будет съедена, вся целиком, вместе со всем своим энтузиазмом.
— Во всяком случае, — заметил шевалье, — Грапен уже поедает ее глазами. Рвение к общественному благу неплохо сочетается у него со стремлением к благу частному. Совершенно очевидно, что он зарится на ее деньги.
— Не думаю, что он метит так высоко, — возразил председатель суда. — Мне показалось, он смотрел главным образом на столовое серебро.