Мануэла ГретковскаяПарижское таро

Моей собаке

* * *

В Амстердам я приехала, чтобы увидеть Рембрандта. Картины его рассеяны по крупнейшим музеям мира, словно разъятые мощи святого, но дух художника по-прежнему обитает в Амстердаме. Итак, я приехала к Рембрандту. В его доме теперь музей графики. Ни мебели той эпохи, ни хотя бы покрытого патиной кувшина, как будто сошедшего с натюрмортов семнадцатого века. Лишь несколько станков для печатания гравюр осталось в пустом доме – пустом доме банкрота, распродавшего все, что можно было вынести, что имело хоть какую-то ценность. Вряд ли Рембрандт оплакивал дорогие вещи, драпировки, серебро, все то, что окружало их с Саскией, чему они радовались вместе. Ушла Саския – так пусть уйдут и свидетели счастья. Останется лишь то, что необходимо для работы, для гравировки света и времени, оставшегося до…

В Государственном музее выставлены «Ночной дозор», «Урок анатомии» и «Еврейская невеста». Я начала осмотр с еврейской невесты – у нее потрясающее платье. Не нарисованное, а вылепленное. Рельефные, покрытые лаком мазки словно образуют жесткие складки красной парчи. Мне захотелось взглянуть поближе. Перешагнув через нарисованную на полу желтую линию, я услышала на голландском, французском и английском языках: «Запрещено». Под пристальным взглядом смотрителя послушно вернулась на место. Не смея больше нарушать правила, я с риском для жизни наклонилась, чтобы приблизиться к картине хотя бы на несколько сантиметров. Вновь шипение смотрителя: «Запрещено». За моей спиной столпились экскурсанты. Немецкий гид объяснял:

– Перед вами Рембрандт ван Рейн, живопись и графику которого мы уже видели в Британском музее и в Лувре. Его звали Рембрандт, «ван Рейн» означает «с Рейна». Перед вами картина «Еврейская невеста». Она написана предположительно в 1655 году, размер сто двадцать с половиной на сто шестьдесят с половиной сантиметров. На ней изображен молодой мужчина в расшитом золотом кафтане, за руку он держит девушку в красном платье. Невеста с улыбкой глядит прямо перед собой, вьющиеся черные волосы, обрамляющие овал лица, ниспадают на обнаженные плечи.

Зачем, стоя перед картиной, рассказывать, что она изображает? Я обернулась: за мной стояли человек пятнадцать в черных очках.

– Сцена, вероятно, подсказана художнику Книгой Бытия – глава 26, стих 8, другими словами, это Исаак и Ревекка, – продолжал экскурсовод. – Возможно также, что Рембрандт изобразил здесь свою невестку, Магдалену ван Лоо, и сына Титуса. Обратите также внимание на фактуру полотна.

Смотритель дал понять, что хочет поговорить с гидом слепых. Они отошли на несколько шагов. На мгновение я заколебалась – не воспользоваться ли ситуацией и не переступить ли магическую желтую линию. Однако слепые меня опередили. Они принялись трогать картину. Сначала осторожно, кончиками пальцев, повторяя «Рембрандт, Рембрандт», словно желая убедиться, что полотно существует на самом деле. В следующее мгновение они уже водили по нему всей ладонью, затем один вытянул губы, словно для поцелуя, и начал лизать картину. После чего уступил место другим, которые так же безошибочно обводили языком контуры фигур среди рембрандтовских светотеней.

– Какова на вкус еврейская невеста? – спросила я слепого любителя живописи.

– Сладковатая, фон чуть горчит, – тоном знатока ответил тот.

– Вы все картины так… осматриваете?

– Не всегда удается отвлечь смотрителя хотя бы на пару секунд.

– А что вам больше всего… – я замялась, подбирая слово, – нравится?

– Вы хотели сказать «по вкусу», – рассмеялся он, постукивая белой тросточкой по сверкающим лакированным ботинкам. – Я предпочитаю старых мастеров. Их картины сохранили вкус эпохи, к тому же краски тогда делали из натуральных пигментов, что менее вредно. Современная живопись – сплошная химия, какого-нибудь Поллока страшно в рот взять, того и гляди останешься инвалидом. Вы видели «Еву» Кранаха? Это мой любимый немецкий художник. У него женщины – как живые. У Евы солоноватое тело, небольшая, терпкая на вкус грудь. Вы уж простите за подобные детали, но искусство – моя страсть. Вчера я целый день провел в Лувре.

– Огромный музей, правда? – сказала я, чтобы поддержать беседу.

– Да, но меня он разочаровал, особенно скульптура. Знаете, у Венеры Милосской на попе царапины.

* * *

17.00 – Жан, урок польского; 18.00 – обед в Лез Аль; 20.00 – подготовить доклад на пятницу. Телефон звонит… пускай. Или не туда попали, или что-то важное, а на важное у меня уже нет времени. Правда, это может быть и Жан – забыл, в каком кафе мы встречаемся.

– Алло?

– Жан.

– Я так и думала, в чем дело?

Недоуменная пауза.

– Qu'-est-ce qui c'est passé?[1]

– Приходь.

– У нас rendez-vous[2] в пять. Я уже выхожу.

– Встретимся напротивмо ипочки.

– Жан, я не понимаю, что за улица Ипочки?

– Ипочки не улица. Когда делают любовь, то говорят «напротив мои почки».

– А-а-а… Послушай, Жан, – я перешла на педагогический тон, – «Faire l'amour» нельзя перевести как «делать любовь», у нас говорят «заниматься любовью». «Делать» можно детей или суп. Кроме того, в такой… ну, в общем, в такой ситуации не говорят «Встретимся напротив моих почек». Нельзя переводить фразеологический оборот слово за словом, не думая. Если тебе хочется поболтать, то о любви уж лучше по-французски.

– Нет. Твой язык мне лучше по вкусу: приходь. – Мой нетерпеливый ученик кладет трубку.


Жан – типичный персонаж «Нью эйдж». У него много времени, а денег еще больше, так что он решил развивать интеллект, изучая иностранные языки. Кроме того, он работает над своим подсознанием и надсознанием, а также генерирует альфа-волны. Согласно доктрине «Нью эйдж», трактующей человеческий организм как единое психофизическое целое, он, кроме того, совершенствует свое тело. Последнему предписаны сдержанность, немного аскезы и немного удовольствия, ведь главный принцип «Нью эйдж» – принять самого себя, полюбить собственное «Я». Если «Я», младший брат, дремлющий в нашем подсознании, отличается озорным нравом – не следует ему мешать. Жан озорничает, не нарушая основы «Нью эйдж»: «faire l'amour» способствует развитию его личности и позволяет прикоснуться к Природе. Соприкосновение это он осуществляет в обществе двух прелестных девушек, которые столь же увлеченно интегрируют собственное «Я» с природным. Была, как будто, и третья, но ее поиски Истины вывели на мистические пути суфийских орденов, гарантирующих истинную эзотерическую инициацию. Дабы войти в число посвященных, она поменяла пол и приняла ислам, а с неверными друзьями порвала.

* * *

В Ле Мазе мне надо к пяти. Десять минут на то, чтобы пробежать площади, перекрестки и узкие улочки Латинского квартала. В метро давка, на улице толпы. Я налетаю на человека, сгибающегося под тяжестью креста: Христос, честное слово, Христос. Однако сей крест – не слишком тяжкое бремя, он легко скользит по тротуару благодаря велосипедному колесу, скрытно вмонтированному в подставку. Псевдо-Христос в модных темных очках раздает листовки с описанием его паломничества с крестом по Европе – протяженностью в 10 000 километров. Кто-то из доброжелателей советует:

– Господи, на Голгофу удобнее по Лионской автостраде!

В Ле Мазе я влетаю ровно в пять. Нет сил ни стоять, ни сидеть. Больше всего хочется лечь где-нибудь в уголке… интересно, сколько может стоить кофе лежа? За стойкой бара – четыре франка, за столиком – семь, стало быть, на полу – десять. Хозяин, заметив, как я покачиваюсь над остывающим кофе, берет мою чашку, бросает в нее сахар и, произнеся заклинание «Глюкоза!», размешивает темную жидкость липкой ложечкой. Рядом парень в рваных джинсах пытается консервным ножом открыть плейер. Закрываю глаза: я устала быть. Быть снова здесь, в Ле Мазе, быть там, в Польше, впервые за два года. Я чувствовала себя не туристкой, гораздо хуже: эмигрантом, который заново адаптируется к окружающему миру, тщетно и нехотя пытаясь почувствовать себя дома.


В поезде Лодзь – Торунь, согретом запахом пива и плесневелых булок, ведут серьезную беседу учитель и домохозяйка. Они пытаются понять, что имел в виду ксендз Тишнер: в своем телевизионном выступлении после первого тура президентских выборов он упомянул о печати homo sovieticus,[3] лежащей на каждом, кто жил при коммунизме.

– Скажите, – обращается к учителю домохозяйка, – этот хо… хомо… хомосексуалист – это кто имеется в виду, Валенса или Тыминьский?

Глаза и так закрыты, можно лишь еще плотнее сжать веки, чтобы отгородиться от кофе, разлитого вина, разговоров.

Много лет назад ты тоже закрываешь глаза – говоришь что-то сам себе – и вытягиваешь первую карту таро: Фокусник, Маг.

– Видишь, соплячка, я покажу тебе, что такое жизнь. Нет ничего проще. Сначала ты войдешь в водную стихию – доверишься воде, но при этом будешь властвовать над ней.

Ты стоишь с улыбкой у края бассейна, где я тону, захлебываясь и пытаясь ухватиться за поверхность воды.

– Что бы ты делал, если бы я утонула?

– Пошел бы на похороны. – Ты не даешь мне уцепиться за лесенку. – Тебе надо научиться плавать, иначе мы не сможем перейти к стихии огня.

– Ты заставишь меня прыгать, как собачку, через горящие обручи?

– Пламя будет внутри тебя. Ты почувствуешь его во рту, в груди. Ну-ну, сразу глаза загорелись… любовью мы заниматься не будем, ты еще сопливая девчонка. Я не хочу превращать тебя в поблядушку, у тебя и так для этого все задатки, поэтому ты должна познакомиться со стихией огня.

И ты вновь бросаешь меня в бассейн. Сквозь витраж воды мне не видны ни твоя улыбка, ни светлая косичка. Я узнаю тебя по белой индийской рубашке и черному пиджаку. Каким чудом на тебе всегда чистая одежда, если ты ночуешь в подвалах, в коридорах, на вокзалах? Твоего любимого вокзала, Лодзи Калишской, с широкой царской лестницей и парой дырявых глобусов, наверное, уже нет на свете. Сначала сломали вокзальный бар, где крысы бегали как у себя дома. Однажды ты пришел ко мне в лицей и вызвал с урока: прикладывая дохлую вокзальную крысу к осыпающейся штукатурке, ты хотел доказать, что дома на Балутах[4] крысиного цвета. Меня вырвало, а ты, расковыривая палочкой остатки пищи, сказал, что теперь дома на Балутах приобрели еще более крысиный цвет.

Терпеливый в наставлениях о характере неба и земли, ты лишь раз взорвался – когда я принесла тебе пакет с едой.

– Что ты себе воображаешь? Что будешь меня подкармливать, словно гориллу в зоопарке? Барышня из приличной семьи поделилась ленчем с бродягой, подумать только, какое милосердие… Идиотка! Я сыт своим голодом. Сыт, понимаешь?

Ты не читал проповедей. Когда я жаловалась на то, что мир жесток, ты повторял:

– Нет плохих людей, есть глупые, но они – хуже всего.

И наверное, по глупости ты закрылся в вокзальном сортире и ввел себе в вену лизол. Должно быть, это было больно – ведь чтобы выпустить яд, пришлось рассечь пах. Не знаю, жив ли ты. Однажды я спросила, можно ли жить с лизолом в крови. Анка, постоянно занятая переездами за Матеушем из больниц в санатории, тоже не знала. Ты привел меня к ним через типичный балутский дворик, окруженный угольными сараями и крольчатниками. Мы подошли к подвальному этажу с покосившейся табличкой «Чесельская, 15», и ты втолкнул меня в темноту, замкнутую горой мелкого угля и гнилой картошки. Ты нашел проход, постучал в окно. Оно открылось, и изнутри кто-то нетерпеливо проговорил:

– Входите скорее, холодно!

По ту сторону подоконника лежал коврик для ног, значит, окно здесь заменяло дверь.

– Матеуш пишет кандидатскую по логике, – сказал ты. – И будет тебя, соплячку, обучать философии. Ладно, Матеуш?

Сидевший на полу лохматый парень надел очки в металлической оправе, закрыл глаза и изрек:

– Матеуш произносит звук, подтверждающий смысл вопроса.

Комната явно состояла из двух частей: топчан, прогибающаяся под книгами полка и бесконечные залежи испещренных каракулями тетрадей принадлежали Матеушу. Анка занимала пространство сияющего кафеля кухни и большой плиты с конфорками, рядом с которой лежали латунные кочерги.

Занятия философией начались с зазубривания наизусть «Размышлений» Марка Аврелия:

– «От деда моего Вера – добронравие и негневливость…»,[5] – декламировала я.

– Вот-вот, – прервал меня Матеуш. – Любой онтологический спор можно разрешить одной этой фразой: «От деда моего…»

Анка доводила белизну кафеля до совершенства или склонялась над кроваво-красным гобеленом – она ткала его уже которую неделю. Уроки философии закончились с отъездом Матеуша в санаторий. Окно Анка не открывала, лишь махала рукой через стекло: мол, еще не вернулся. Мне надоело смотреть на протестующую ладонь в Анкином окне. Для разнообразия я отыскала вход в их квартиру. Самая обыкновенная крепкая дверь – как выразился бы Матеуш, своей материей наполняющая форму двери. Вместо таблички с фамилией масляной краской написано «ИН 10.9». Даже звонок работал. Но открывать Анка не пожелала.

– Войди в окно.

– Но мне хочется через дверь, – капризничала я.

– Дверь забита гвоздями, не видишь, что ли? – разозлилась она.

Я влезла в окно и старательно вытерла туфли о подоконник.

– Анка, что означает надпись на двери: «ИН 10.9»?

– «Я есмь дверь: кто войдет Мною, тот спасется». Евангелие от Иоанна 10.9. – Анка скрылась за гобеленом.

– Понятно, но почему вы не разрешаете ходить через нее?

– Матеуш говорит, что святому и закрытая дверь не преграда, а грешникам нечего соваться во врата и двери Христовы.

– Если Матеуш и сейчас так говорит, то санаторий он покинет не скоро, – сделала я логический вывод. – Он последняя карта таро.

– Матеуш не сумасшедший, – спокойно возразила Анка и вынула из-под табуретки толстую тетрадь. – Вот смотри, это его «Книга идей и явлений», – протянула она мне рукопись.

На первой странице «Книги» было содержание: с. 1 – 25 – идеи, с. 25–50 – инструкции, с. 50–75 – явления, с. 75 – 100 – неизвестно что.

– Сумасшедшему такого не выдумать, – убеждала меня Анка. – Открой шестидесятую страницу.

– А кто говорит, что Матеуш сумасшедший? По-арабски слово «безумец» означает, кажется, еще и «святой», – успокаивала я ее, листая книгу. – Страница шестидесятая: «Если Земля круглая, то как долго следует идти вперед, чтобы увидеть собственную спину?»

– Открой девятнадцатую, – торопила Анка.

– Вот, страница девятнадцатая… – Я развернула старательно вклеенную в тетрадь схему масштабом 1:20 под названием «Как размножить балерину». На рисунке была изображена большая бритва, на острие которой балерина садилась на шпагат. Бритва рассекала балерину на двух балерин, которые затем делились на четырех, и так далее. Под картинкой зачеркнутая красным подпись: «Вопрос – следует ли изобретать все более длинную бритву? «За» – ускорение процесса получения балерин. «Против» – издержки. Вывод – согласовать дату премьеры с директором оперного театра».

– Это пока только замысел, – сказала Анка, забирая у меня книгу, – на самом деле таким образом можно производить, например, гидр.

– Конечно, – согласилась я.

– Кроме технических идей, у Матеуша была идея в стиле барокко. Страница девяностая, название: «Любовь в XVII веке до гробовой доски». – Анка начала цитировать по памяти. – «Вступление: если свет точит мрамор, какова же сила его воздействия на хрупкую душу – отсюда игра светотени в искусстве барокко. Действие: на катафалке усыпанное цветами тело девушки. Нам видно только ее бледное лицо. В комнате почти полный мрак, лишь от мертвого лица исходит рембрандтовский свет. Появляется мужчина в монашеском облачении, капюшон опущен на глаза. Смотрит на девушку – ему кажется, что она жива, дыхание колеблет цветы. Монах подходит к катафалку, руками касается плеч покойницы, склоняется к ее губам, чтобы запечатлеть на них поцелуй. В следующую секунду он уже вырывается, пытаясь высвободить ладони из цветов, в которых кишат черви. Руки монаха срастаются с мертвым телом. Тлен пожирает его, крик замирает в разлагающемся горле. Мораль: любовь не имеет морали», – вдохновенно закончила Анка и поглядела на меня, словно ожидая диагноза.

– За что забрали Матеуша?

– За обед. Я хотела налить ему суп, борщ. А Матеуш отодвинул половник, вынул из кармана горсть таблеток и бросил в тарелку. Разные – цветные, белые, реланиум, антибиотики, я не разбираюсь в лекарствах. Залил их корвалолом и стал кричать, что раз Бог все видит, то пусть посмотрит в последний раз. Одни психиатры уверяют Матеуша, что Бога нет, другие – что не стоит понимать буквально догматы веры. Ни одному врачу не удалось найти логический аргумент – тот единственный, который излечит Матеуша.


Прошло уже несколько лет, Матеуш съел суп и второе. Мне не хочется есть, я устала. Стою, облокотившись о стойку, в мои волосы проникает аромат кофе, вонь окурков. Если бы вместо крови наполнить мои вены горячим кофе…

– Не спи, не спи стоя, – потряс меня Жан за плечо. – Я опоздал маленькую четверть часа. – Он поцеловал меня, оцарапав свитером из натуральной шерсти. – Сегодня не будет урока польского, ты познакомишься с прекрасной женщиной. Три кофе и вино, – распорядился мой ученик.

– Послушай, je m'en fous de[6] твои уроки. У меня есть сорок пять минут. Выучишь ты что-нибудь или нет, плати сотню.

– Не волнуйся, вот тебе деньги и пошли – я представлю тебя Габриэль, она пишет.

– Грамотная, стало быть.

– Габриэль? Классическое образование: греческий, латынь, в совершенстве немецкий и английский. Ей уже за семьдесят, но она продолжает писать, последняя ее книга – о некрофилии. Просто бестселлер.

Мадам Габриэль Виттоп скорее напоминала мужчину в расцвете сил. Черные, коротко стриженные волосы, свободный пиджак. В пользу ее женственности говорили яркий макияж и огромные клипсы. Жан взирал на нее с обожанием. Мадам Виттоп повествовала о крайних проявлениях любви, об усталости бытия, о своей подруге, для которой самым волнующим переживанием в жизни стала мастурбация в морге. Подруга уже умерла. Смерть есть ритуал. Габриэль тяжело пережила кончину отца, а также гибель друга – его убили гитлеровцы, – но по-настоящему ее потрясла только смерть собаки.

– Габриэль, как ты относишься к зоофилии? – поинтересовался Жан, усмотрев в трауре по собаке проявление истинных чувств.

– Если это доставляет животному удовольствие, почему бы и нет, но я знаю по собственному опыту, что обычно для животных это неприятно.

Жан болтал с мадам Виттоп, а я просматривала «Некрофилию», изданную Раше. После нескольких страниц откровенных описаний меня замутило.

– Не хотелось бы мне оказаться на месте вашей любовницы, – заметила я, возвращая ей книгу.

– Женщины меня не интересуют, – заверила Габриэль. – Мир женщин прекрасен, но скучен. Они подчиняются лишь инстинкту. Поэтому мужчина может передать женщине семя со словами, что любит ее, – и она его понимает, поскольку в этот момент оба они движимы инстинктом. Однако передать этим прелестным идиоткам хотя бы зародыш мысли практически невозможно. Мозг женщины никак не связан с ее эрогенными зонами.

Следовало как-то прореагировать, но когда так устаешь, то перестаешь быть мужчиной или женщиной, ты уже просто измученный человек. Впрочем, даже если в моем мозгу и произошли бы весьма замедленные мыслительные реакции и если бы они и проявились слюноотделением возмущения, это не имело бы никакого смысла: Габриэль как раз сменила тему разговора.

– Что за девушка разговаривает с Жаном?

К Жану – уж явно не к нам – подсела Шарлотта, одна из его подружек. Мы познакомились на какой-то вечеринке, но вряд ли она меня запомнила, поскольку была пьяна в стельку.

– Эта исхудавшая блондинка с черными кругами под глазами – одна из двух официальных любовниц Жана, – прошептала я Габриэли.

– Она не худая, я бы скорее сказала – эфемерная и хищная, – оценила та Шарлотту.

– Хищная, как пулярка. Истерия самки и вульгарный невроз, – выдала я краткий психологический портрет Шарлотты.

– Чем она занимается? – продолжала допрос Габриэль.

– Занимается? Это не в ее стиле. Шарлотта возбуждает, возбуждает своим беспомощным творчеством, второсортной эзотерикой – она, видите ли, пишет книгу о таро. Во Францию вернулась перед выпускными школьными экзаменами, отец француз, мать полька.

Шарлотта перестала нашептывать Жану на ухо сладкие глупости. Поглаживая его ладонь, она обернулась к нам.

– Что у тебя с Жаном? – деловито спросила она меня.

Я хотела ответить: «Сто франков в неделю», – но тут вдруг Шарлотта усмотрела несуществующие узы между мной и Габриэлью.

– Слушай, – почти зашипела она от сдерживаемой ярости, – в нашей компании есть одно правило: никаких лесбиянок или педиков. Жан спит с Вероник, но ее приятель не гомосексуалист. Мой муж тоже, да и бой-френд его любовницы, насколько мне известно, мальчиками не интересуется. Ты поняла? – Шарлотта тряхнула головой в мою сторону, так что искусно «растрепанная» прическа скрыла лицо. – СПИД – не очень-то приятная болезнь, ясно?

– Успокойся, мы вместе учим польский, – успокаивал ее Жан. – Не сжимай так судорожно кулаки, ты блокируешь энергию. Расслабься, положись на интуицию, она мудрее разума.

– Еще одно слово об интуиции и энергии, и я врежу тебе по лбу бутылкой. – Шарлотта, похоже, не шутила, так что Жан напрасно старался со своими энергетическими волнами. Он смотрел на нее, полностью, казалось, сконцентрированный в бесконечных точках своих зрачков.

– С меня хватит, ясно? Вам ясно? – Шарлотта решила поделиться своими откровениями с нами обеими. – Вчера у меня был день рождения, я решила отпраздновать его с Мишелем, моим приятелем по тем временам, когда мы вместе хипповали. Мы прекрасно понимаем друг друга, настроены на одну волну. Поужинали в китайском ресторане, пошли к нему – жена уехала куда-то в провинцию. Легли в украшенной пентаграммами и сатанинскими печатями спальне. Мишель увлекается эзотерическими знаниями и черной магией, иначе говоря, светом Об, дополняющим мои изыскания в Ор. Мы проболтали полночи, ощущая, как постепенно сливаемся в единое целое. И совсем уже было слились, когда ему вдруг вспомнилась супруга. В постели стало тесно. Сначала любимая жена, потом дети, которых пока нет, но которых может родить Мишелю только жена – женщина его жизни. К рассвету дело, пожалуй, дошло бы до внуков и правнуков. Мишель счел, что отвратительно себя чувствует, и он предложил мне то, чем могут одарить друг друга лишь идентичные создания. Жена ему не идентична, их объединяет принцип coegsistentia oppositorum.[7] Мишель хотел передать непосредственно из своего ануса в мой лишенную энергетики, переваренную материю. Я должна была вобрать ее в себя, словно свечку, принять последнюю частицу энергии и удалить ее после растворения, добившись эффекта, подобного Черной фазе алхимического процесса. Однако ничего не вышло – ни из идеи, ни из Мишеля. Уже засыпая, я почувствовала, что он начинает совокупляться – не со мной, а с моим анусом. Естественно, я не могла на это пойти, ведь содомия – грех.

При слове «грех» Габриэль оживилась. Старческой ладонью она ободряюще похлопала рыдающую Шарлотту по гибкой спине:

– Деточка, только некрофилия – победа над смертью.

– Ханжи, – принялась плакаться Шарлотта. – Трусы, подлецы, лелеют дома теплые мещанские п…, а потом для поправки имиджа бросаются в андерграунд, сатанизм, магию. Клоуны, вырядившиеся чернокнижниками, всё под соусом серьезности и недоговоренности, ведь достаточно хоть одну мысль довести до конца, как немедленно раскроется весь ее глубочайший идиотизм.

– Так-так, очень интересно. – Габриэль вынула блокнот. – Любовь ради любви, то есть любовь чистая, не запятнанная зачатием, есть содомия. Чистая любовь… Чистое искусство, искусство ради искусства, следовательно, также содомия, только интеллектуальная. И в самом деле – Оскар Уайльд был содомитом.

– Дорогая, попробуй осознать, что… – принялся уговаривать любовницу Жан, поглаживая ее дрожащие руки.

– Заткнись! Когда я осознаю, что воздух – это газ, тут же начинаю задыхаться.

Шарлотта была безутешна. Помочь мог только продуманный экспромт.

– Ты родилась под знаком огня. – Я заглянула ей в глаза.

– Точно, откуда ты знаешь?

– Ты вся горишь. – Я попыталась под столиком положить ей руку на колено. – Я родилась под знаком воздуха. Огонь невозможен без воздуха, воздух же в огне сгорает, – продолжала я почти тоном искусительницы, – мы нужны друг другу, Шарлотта, ты не можешь не чувствовать этого. – Я откинула с ее лица прядь. – У тебя красивые глаза, не ярмарочно голубые, как у большинства блондинок, а искристо-серые, словно Природа не посмела нарушить их сияние красками.

– Не валяй дурака, ты ведь не бисексуалка. – Жан пытался отвлечь меня от внимавшей каждому слову девушки.

– А почему бы и нет? Потому что я учу тебя польскому? Наши сорок пять минут уже закончились, с твоего разрешения я ухожу с Шарлоттой.

– А я? – жалобно удивился Жан.

– А ты… ты пойдешь с трупом. – Я указала пальцем на заскучавшую Габриэль, листавшую книгу. – Пошли. – Я подтолкнула Шарлотту к выходу. Сделав несколько шагов, она прислонилась к стойке и выжидательно поглядела на Жана.

– Солнышко, его больше нет. – Я притянула ее к себе. – Боже, как ты чудесно пахнешь… твои руки, прекраснейший запах женщины, второй, третий день после месячных, тончайшая ваниль. Шарлотта, ты не можешь исчезнуть, ведь я охватываю ладонями твои плечи, вижу твою грудь, ощущаю под длинным шелковым платьем вкус ванили. Солнышко, ты должна мне помочь и пройти со мной до конца, до точки в конце предложения.


– Мне негде жить, и у меня нет денег. – Михал тщательно исполнял весь кофейный ритуал: сначала разворачиваешь сахар, затем на мгновение замираешь над темной поверхностью чашки, опускаешь туда ложечку, бросаешь в кофе цветной фантик. – Бумажку потом можно пососать – когда допьешь кофе. Мне негде жить.

– Где же ты живешь и на что? – Я бросила в кофе сахар прямо в обертке.

– Я живу со стиральной машиной. Один знакомый переделал туалет в прачечную. Там нет окна, помещается только спальник и стиральная машина, больше ничего, никаких проблем. Но каникулы заканчиваются, возвращаются жильцы, придется переезжать. Нельзя оставаться даже на ночь, потому что после двадцати двух ноль-ноль – льготный тариф на электричество, и соседи приходят стирать. Я люблю свою стиральную машину, она дарит мне тепло, покой, свет. Порой мне кажется, что это почти живое существо, например, самка Будды.

– Почему бы тебе не вернуться домой? Хотя бы в гараж – он больше твоей прачечной, да и окна там есть.

– Обожаю цвет кофе, – Михал заглянул в чашку, – единственный цвет, обладающий запахом. У моей стиральной машины нет недостатков… если не бросать в нее грязное белье, она даже способна на платонические чувства – стирает чистую воду. У моей жены есть только один недостаток – она меня не любит. Я не могу вернуться домой. Не заставляй меня рассказывать философские истории и доказывать, что существует исключительно реальность разлук и никогда – возвращений. У меня нет жены, нет дома, я съежился до габаритов берлоги и прошу тебя найти жилье именно такого размера. Кухня мне не нужна, туалет есть в библиотеке. Я могу уходить утром и возвращаться в полночь.

– Как Золушка, – пробормотала я.

– Что «как Золушка»?

– Ты, Михалик, возвращаешься в полночь, как Золушка.

– Шарлотточка, милая, тебе что, захотелось быть всезнающим повествователем? Но эта роль уже отдана Святому Духу. Ну так как?…


– …прямо он не просил, но, видимо, хотел бы временно перебраться ко мне.

– И что ты ему ответила? – Ксавье накрывал глиняную статую мокрыми тряпками.

– Что спрошу у тебя. – Я уклонилась от полетевшей в меня тряпки, с которой капала вода.

– Ты бросила в кафе парня, которого бросила жена, ты бросила человека, который пытается жить, хотя живет, и пришла спросить меня, может ли он жить с нами. – Ксавье обнял скульптуру, обвязывая прикрывающую ее ткань веревкой. – Не обижайся, но я скорее предпочел бы жить с ним, чем с тобой. Он пытается полюбить хоть что-нибудь, хотя бы стиральную машину, а ты…

– Так ты согласен?

– Естественно. Он может спать в мастерской на подиуме. Будет мне позировать во сне. Так что даже заработает – немного, но все же… Давай сходи за ним в эту его прачечную.

– Сейчас он, наверное, в библиотеке Бобур, – подумала я вслух, надевая пальто.

– Приведи его, где бы он ни был, детка, – неужели ты не понимаешь, как далеко он зашел, какой внутренней точки небытия коснулся?

– Я только сказала, что он в Бобур.

Перед Бобур, как всегда, поют о кондорах индейцы в пончо и котелках. Возле них сидит живописный старик – выглядывает из золоченой рамы и предлагает прохожим свою добродушную улыбку: бросьте в шляпу франк и сделайте снимок. Какой-то анархист, взобравшись на ящик из-под кока-колы, призывает не платить за пиво:

– Это извращение – за одно и то же пиво в магазине и в баре платить по-разному. Пока не установят единую цену, пейте бесплатно!

Я обошла два этажа библиотеки, столик за столиком, заглянула даже в отдел спорта. Разбудила клошара, уткнувшегося в альбомы по искусству Ренессанса. Задела еще нескольких, спавших на полу. Нигде не было Михала – в армейской куртке, разорванных джинах, с приросшим к спине рюкзаком. Пять часов вечера, темнеет, тонут в сумерках узкие домики перед Бобур. В воздухе запах травки и гашиша. Поднимаясь вверх по скользкой мостовой, я прохожу мимо сидящих на корточках индейцев, и крутая улица, подчиняясь ритму их музыки, превращается в стену мексиканской пирамиды. На вершине лавочник громко возвещает:

– Свежие устрицы, свежайшие! Медам, месье, свежие устрицы, покупайте свежих устриц!

Раз появились свежие устрицы, значит, начинается праздник молодого вина божоле.

– Мадемуазель, позвольте угостить вас бокалом вина, – галантно покачивается в дверях бистро пожилой мужчина.

– Не могу, я ищу одного человека, – оправдываюсь я.

– Да ладно вам, этот человек сегодня тоже пьет божоле, вы не можете отказать мне в такой день.

Я вошла в уютное бистро. Старик усадил меня за стойку и подал бокал красного вина. Рядом пил кошерное божоле любавичский хасид.

– Хорошее вино, – одобрительно заметил он. – А вы знаете, что вино изобрели евреи? Первый подвал был открыт Ноем пять тысяч лет тому назад.

– Разумеется, вино изобрели евреи, – согласился хозяин, вытирая рюмки. – Всё они изобрели, весь мир – изобретение еврейского Бога. Так написано в Библии.

– Так оно и есть, – согласился старик.

Хасид долил себе из кошерной бутылки. За столиком позади нас начали ссориться два панка. Звон разбитых пепельниц. Выбежав из-за стойки, хозяин разнял драчунов и выставил из бистро.

– Это еврейская религия учит, что следует подставить вторую щеку, да? Не очень-то эффективно, – пожаловался он, осторожно собирая битое стекло.

– Ничего подобного, – возмутился любавичский хасид, – никогда в жизни. Если тебе дали пощечину, не подставляй другую щеку, а убегай: зачем же искушать человека на новый грех?

Никто не знал, где прачечная Михала. Эва, его жена, слышала, что это где-то в районе Лез Аль. По нескольку раз в день я заходила и осматривала всю библиотеку. Расклеила вокруг Бобур записки: «Михал, позвони. Шарлотта». Ксавье, увидав, как я пишу очередное объявление, посоветовал дописать по-французски: «Прививки сделаны, нашедшего просим доставить по следующему адресу… Хорошее вознаграждение гарантируется».

– Нельзя искать его, словно потерянную вещь. Это человек, в твоих мыслях о нем должны присутствовать эмоции, ты должна захотеть его увидеть. Иначе вы никогда не встретитесь. Найти можно предмет, собаку, но встретить – только человека.

– Ксавье, что это ты в метафизику ударился? – продолжала я переписывать объявления.

– Это не метафизика, а чистой воды практика. Я ковыряю глину, пытаясь найти внутри человека. Когда мои мысли заняты только формой – чтобы модель сидела неподвижно, а пропорции были переданы верно, получается мертворожденный ребенок. Но если думать о скульптуре как о живом человеке, которому я хочу помочь выбраться из глыбы материала, тогда у меня выходит по-настоящему.

Поэтому, расклеивая новые объявления, я думала о Михале, о его прачечной и о том, что хочу, чтобы он жил с нами, потому что устала от проповедей Ксавье. Михал и в самом деле нашелся – я встретила его в библиотеке, обложенного томами комментариев к Декарту. Я села рядом.

– Cogito ergo sum,[8] – приветствовал он меня.

– Потрясающе, Ксавье оказался прав! Мыслю, следовательно, ты существуешь.

– Это не Ксавье придумал, – удовлетворенно заметил Михал, – а епископ Беркли. Он предполагал, что мир вещей существует лишь тогда, когда мы на него смотрим. Стоит закрыть глаза или отвернуться, пейзаж, человек или пустая бутылка из-под виски исчезнут. Епископ пытался оборачиваться неожиданно. Однако действительность всегда его опережала, успевая создать фальшивые декорации. Беркли не был безумцем, это доказано. – Михал чертил на обложке тетради что-то вроде плана. – Если очень-очень быстро оглянуться, можно увидеть епископа. Он посмотрит на тебя и подумает: «Вот видишь, я был прав».

Я была уверена, что Беркли не увижу, но все равно захотелось обернуться.

– Ну как? – жаждал убедиться в своей правоте Михал.

– Вижу негра в элегантном костюме, у него насморк, он нюхает ментоловый карандаш. По-моему, сейчас запихнет его себе в нос.

– Попробуй обернуться быстрее, – посоветовал Михал.

– Запихнул…

Я помогла Михалу упаковать рюкзак, и мы вышли из библиотеки. По дороге к метро я объяснила, что ему предстоит быть жильцом-моделью. Вкратце описала наши с Ксавье привычки. Однако Михал продолжал размышлять о мышлении.

– Послушай, – радостно сообщил он, – я сочинил стихотворение. Нет, не стихотворение, хокку. Пошлю его Эве. Хокку о разводе: «Я думаю о тебе, а ты думаешь о члене своего нового любовника».

– Ты уверен, что надо это ей посылать?! – пыталась я перекричать шум метро.

– Это ведь красивое хокку, очень красивое. Женщинам принято посылать стихи и цветы, разве не так?!


– Почему ты всегда договариваешься со мной о встрече в одном и том же кафе, у тебя кто-то есть на улице Паве?

– Ты, ты, Габриэль! – Я, смеясь, поцеловала ее. – Ты мне ужасно нравишься в этом кафе, потому что не понимаешь ни слова. В состоянии заказать чай, но беспомощна, когда официантка болтает по-польски или по-русски. Мне хочется, чтобы ты хотя бы здесь не чувствовала себя хозяйкой, впрочем, ты ведь знаешь, что от тебя у меня нет секретов.

– О чем ты говорила с официанткой? – Габриэль все же пыталась быть в курсе всего.

– Это непереводимо… Я спросила ее, что случилось с человеком, который когда-то играл здесь на аккордеоне. Она ответила, что с некоторых пор его не слышно, видно, умер.

– Все вы чокнутые. Сидите в затхлом подвале, разговариваете на шелестящих наречиях. – Зажженной сигаретой Габриэль прочертила в воздухе дугу.

– Габриэль, мы не чокнутые, мы непереводимые.

– Ты права, я не понимаю. – Она помахала белой салфеткой, которую вытащила из-под тарелки. – Сдаюсь, поговорим о французах – как поживает Ксавье?

– Продал две скульптуры, у него множество идей, которые он обсуждает с Михалом. Тот уже неделю живет у нас. Лежит себе в чем мать родила посреди мастерской и повествует о философии или о своей несчастной любви к жене. Собственно, философская проблема Михала и есть вопрос: почему жена его разлюбила. Во всяком случае, Ксавье целыми днями лепит его и рисует, утверждая, что тот позирует ему телом и душой. Вчера из Лиможа приехала десятилетняя кузина Ксавье – брать уроки рисунка. Я попросила ребят не болтать при девочке всякой ерунды, а Михала – прикрыть свое исключительно скульптурное причинное место. Разумеется, при каждом движении полотенце на его бедрах развязывалось, а сальные анекдоты вспоминались без конца. После ужина Одиль пришла ко мне в кухню помочь вымыть посуду и сказала, чтобы я не переживала – она, мол, уже видела голого мужчину, а глупые шутки ее не смешат, потому что у нее совершенно ужасная проблема. Я со всей серьезностью спрашиваю девочку, в чем дело.

«Тебя не удивляет, что я посреди учебного года приехала в Париж?» – спрашивает Одиль срывающимся голосом.

«Родители вроде говорили, что ты занимаешься рисунком и хочешь взять несколько уроков у Ксавье».

«Они ничего не знают. Шарлотта, я тебе расскажу – больше я никому не доверяю, – только это секрет. – Одиль схватила меня за плечо своими худыми ручонками. – Я люблю одного человека и хочу ему помочь». При этих словах у девочки стали глаза отчаявшейся женщины. Одиль призналась мне, что вот уже несколько месяцев у нее почти роман с учителем рисунка. Она занимается частным образом, хочет стать художницей. Учитель в нее влюблен, водит в кино, читает стихи, учит видеть мир. Раздевает, рисует, целует, но больше ничего такого, хотя и хотел бы заниматься с ней любовью – боится, что, если о романе узнают, родители и полиция поднимут скандал. Художник сделал несколько портретов обнаженной Одили в стиле Модильяни, но тут же порвал со словами, что он рвет эскизы, потому что не имеет права разорвать ее девственность. Одиль решила отправиться в Париж к гинекологу. Можно было бы найти врача и в Лиможе, но тогда об этом узнает весь город. Двоюродная сестричка Ксавье хочет убедить гинеколога, что ее девственная плева так разрослась, что мешает передвигаться. Одиль попросит рассечь ее и выдать справку об операции. Тогда девочка убедит учителя в своей любви, и они смогут нормально заниматься любовью. Если вдруг все раскроется, она предъявит родителям и полиции справку от гинеколога.

В утешение я рассказала ей о своих приключениях с девичеством. Это случилось перед выпускными экзаменами. В меня влюбился мальчик из младшего класса. Дарил цветы, писал стихи, вздыхал, в общем, вообразил, что я его первая и чистая любовь. Что же касается меня, я потеряла девственность еще за пять любовников до него. Мне хотелось доставить ему удовольствие, так что я купила в секс-шопе свечи «Хариса»… Свечка тает, склеивает все, что надо, и мужик в полной уверенности, что он первый. Мой любовник старался быть исключительно нежным и деликатным, поэтому для начала обцеловал меня с головы до ног, да так страстно, что почти полностью сожрал мое свечное девичество. А наутро я была вынуждена пальцем пробивать его склеенный рот.

– Девичество преходяще, – задумалась Габриэль. – Многие события подчиняются закону прехождения. То же в античности: слепой Тиресий не хотел говорить Эдипу, что ожидает того в будущем. Эдип все же заставил его произнести предсказание, после чего ослепил себя. Преходит слепота, преходят люди и вещи.

– У тебя нет старых ботинок? Ксавье собирает для инсталляции.

– У меня целый музей ботинок, пусть Ксавье зайдет и сам выберет. Сколько здесь дают на чай?

– Как в любом французском кафе.

– Во французском русско-польском кафе? – не пожелала Габриэль расставаться с имиджем туристки.

Я принялась высасывать остатки сахара из фантиков и сделала вид, что не слышу вопроса.

* * *

С помойки я принесла в мастерскую две пары босоножек. Ксавье занимался с Одилью рисунком.

– Посмотри на его руку, прикрывающую рот, – куда направлена линия предплечья? И уголь держи пальцами, а не всей ладошкой, иначе никогда не добьешься тонкого штриха.

Одиль кивнула и сосредоточенно принялась за новый эскиз.

– Взгляните на нее. – Ксавье карандашом измерял пропорции лица кузины. – Возраст ангела: не девочка и не мальчик, нечто среднее, нечто прелестно нерешительное.

– Отвяжись, дядя. – Одиль показала ему язык.

– И не просто ангел, – заметил со своего подиума Михал. – Смотрите, нос и щеки в угле. А измазанный углем ангел – это знаете какой ангел? Силезский.

Одиль пожала плечами, а Ксавье присвистнул, восхитившись теологическими познаниями Михала. Я принесла горячий чай.

Как всегда по вечерам в субботу, мы отправились рыться в помойках шестнадцатого квартала. Нашли бархатную шляпную коробку, забрызганные чернилами серебристые бальные туфельки и туристские ботинки без подметок. Под кучей сломанных стульев я обнаружила микроволновку.

– Зачем нам СВЧ? – отговаривал меня Ксавье. – У нас хорошая газовая плита с грилем и духовкой. И потом, она небось сломана – на вид совсем новая, а новую даже в шестнадцатом квартале никто не станет выбрасывать.

Я уперлась и принесла микроволновку домой. Она оказалась вполне исправной. Только дверца не блокировалась – ее можно было открыть при включенной печке. Ксавье фотографировал этапы приготовления яичницы. Он положил в СВЧ двадцать разбитых яиц и вынимал по одному каждые пять секунд.

– Наклею на дверцу микроволновки фотографию запекшегося белка, – заявил он, – чтобы представить себе, как будет выглядеть рука, если сунуть ее в СВЧ.

– Пять секунд – и готово. – Михал недоверчиво рассматривал яйца. – Может, испечем пирог или пиццу? Эва готовила прекрасную пиццу, – мечтательно добавил он.

Ксавье протянул мне записку: «Скорее смени тему, а то он снова впадет в депрессию».

– Михалик, можно и пиццу, если ты сделаешь тесто. Посмотри, что у нас в холодильнике. Нужно, наверное, купить еще пармезана и ветчины. Сходишь со мной в магазин? – Я протянула ему сумку.

– В магазин? Не стоит, сделаем из того, что есть: рыба, обычный сыр. Пусть Одиль с Ксавье сходят за вином, ужин через полчаса.

Мы остались в кухне вдвоем, Михал замесил тесто, порезал помидоры и принялся их рассматривать. Не сводя с них глаз, сел на табуретку.

– Знаешь, эти помидоры… я покупал такие Эве до свадьбы… еще ананасы, дыни… А ей хотелось цветов. Что такое цветы? Пестрое, безответственное обещание. Помидоры, ананасы – оплодотворенные цветы, плод зрелой любви, которую можно изведать, раскусив сладкую мякоть. Эва жаловалась, что я все это специально придумываю, а на самом деле просто эгоист – ведь цветы предназначались бы одной ей, а фрукты можно съесть вместе. Уже после нашего разрыва я принес ей букет тюльпанов. Эва ничего не сказала, накрыла стол белой скатертью, зажгла свечи, унесла вазу в кухню – налить воды. Мы чудесно поужинали. На губах у Эвы была пурпурная помада того же оттенка, что и вино. Поблескивали подсвечники, тихо звучала барочная музыка. Мы беседовали о голландских мастерах, о натюрмортах. Я спросил, понравились ли ей мои тюльпаны. Их можно поставить рядом со свечами, как на картинах Рейсбека.

– Понравились, – ответила Эва. – А как они тебе на вкус? – Она указала вилкой на мою тарелку с остатками пиццы.

Я пригляделся и обнаружил запеченные среди ломтиков ветчины и помидоров смолистые пестики и желтые лепестки тюльпанов.

– Ксавье разбил бутылку, – хлопнула дверью Одиль.

– Только одну, – оправдывался Ксавье.

– Пустяки, ужин все равно не готов, – утешил его Михал. – Съедим сыр и помидоры.

Мы отнесли тарелки в мастерскую.

– Сидим за столом, разглядываем дырки в сыре. Возможно, они нас тоже… – произнесла Одиль.

– Дырки в сыре едят или выплевывают? – спросила я.

– Эва… – вздохнул Михал.

– Что «Эва»? – вышел из себя Ксавье.

– Не знаю, вот как раз и хотел бы узнать, но не знаю.

– Шарлотта, погадай ему на таро, чтобы он успокоился. – Ксавье убрал со стола. – С сумасшедшим следует вести себя соответствующе. – Он протянул мне коробочку с картами.

– Я миллион раз говорила: это не гадание, а медитация.

– Мне тоже погадай, – попросила Одиль.

Ксавье присел на корточки рядом с кузиной:

– Ты слышала, что сказала Шарлотта? Это не детские карты, ты еще слишком мала для метафизики.

– Я уже взрослая.

– Ах так? – Ксавье поднял ее вместе со стулом. – Тогда пошли, пропустим по пивку. Мы вернемся через час! – крикнул он, захлопывая дверь.

Михал рассматривал карты.

– Я никогда не видел с такими картинками.

– Семнадцатый век, марсельское таро, копия средневековых рисунков. – Я отобрала у него карты и сложила обратно в коробку.

– Почему ты не хочешь гадать? – Он зажег от сигареты свечку.

– Погаси погребальную свечу. Для гадания нужно настроение. Но таро – не гадание. Хочешь узнать, что это такое? – Я разложила на столе карты. – Первая фигура – Фокусник. Приглядись к нему хорошенько, это ты. Тебе хочется забавы, игры. Ты ничем не рискуешь, спрашиваешь со смехом, что же будет дальше. Ловок, уверен в себе, свободен. В любой момент можешь поклониться и исчезнуть вместе со своим жонглерским хозяйством и заученными жестами – вот как этот, например, когда ты нервно покусываешь сигарету. Эта игра ничем не отличается от других – здесь тоже есть ставки, возможно, на чью-то жизнь. Твой вопрос раскроет книгу, лежащую на коленях второй фигуры таро, – Папессы. Книгу, где записаны все твои профессиональные улыбки, все слова, которыми ты жонглируешь. Достаточно откинуть вуаль с лица Папессы и посмотреть ей в глаза – она все знает, помнит будущее. Можешь называть ее душой или, если угодно, подсознанием. Играешь дальше?



Михал вытянул из-под моих пальцев третью карту и прочитал полустертую надпись: Императрица.

– Твоя женская половина, – я повернула к нему карту, – она не может управлять самостоятельно, рядом с ней Император. Властвует над мужским и женским началом, над миром физиологии. Теперь черед духовной власти. Пятая карта – Папа: он не стремится к царскому золоту, он жаждет покоя для твоей совести. Не требует, не приказывает, но учит различать добро и зло. Шестая карта – Влюбленные. Еще можно вернуться, еще не избран путь: добродетель или грех, победа или поражение. Влюбленный… Ты – влюбленный в самое себя жонглер. Веришь в свою неизменную удачу и играешь дальше. Ты оказался прав, Колесница (седьмая карта) – твоя. У кого ты выиграл? Кто в проигрыше? Появляется Справедливость (восьмая карта), которая рассудит победителя и побежденного. Еще можно избежать приговора одиночества. Отшельник (девятая) отыскал путь, неведомый Влюбленным. Однако Фокусник продолжает игру и бросает все на Колесо фортуны (десятая). Он не зря верил в свою звезду и Силу (одиннадцатая). Голыми руками побеждает льва и готов к следующему испытанию: вот он висит на дереве вниз головой. Повешенный (двенадцатая карта) уже не в состоянии защищаться, он видит мир вверх ногами и ждет, пока Смерть (тринадцатая) косой перережет веревку. Это последняя возможность повернуть назад. Теперь ты видишь – на кон поставлена жизнь. Посмотри, что следует за тринадцатой картой: пятнадцатая – Дьявол со своей адской свитой. Тебе бы хотелось вновь превратиться в рыцаря с Колесницы, бороться с Дьяволом и Ангелом (четырнадцатая). У тебя связаны руки, одна стопа свободна, ты можешь вырвать из петли вторую и бежать. Но предпочитаешь остаться и вопрошать: «Что после смерти»?

– И что же?

– Ты так и не узнаешь. Ты смертен, а следовательно – вечен. – Я смешала карты.

– Так зачем же все это?… – Михал был разочарован.

– Не знаю, поэтому и не гадаю, не жонглирую картами – потому что не знаю, зачем все это. Это все, как ты говоришь, просто существует, подобно «Я есмь тот, который есмь». Это не требует пояснений. Существует, потому что совершенно. TAROTAROT означает ROTA – колесо, круг, самая совершенная из всех фигура. Таро недоступно стороннему наблюдателю, невозможно веселиться, не включившись в хоровод, но ты не знаешь, куда уведет тебя танец, куда похитит. – Я убрала со стола пустую бутылку.

– Круг? Это помешательство, повторяющее самое себя безумное исступление, из него нет выхода, в прямом смысле нет, такой круг можно лишь разорвать.

– Или не кусать собственный хвост, – вставила я.

– Что за хвост? – Мысли Михала были далеки от каких бы то ни было хвостов.



– Уроборос, пожирающий собственный хвост змей гностиков. На самом деле его пасть и хвост разделяет миллиметр.

– Вот именно, – продолжал Михал, – чтобы избежать безумия круга, нужно проскользнуть этот миллиметр. Распрямленный змей, еще не сожравший свой хвост, – это не круг, а отрезок. Предположим, что он бесконечен, подобно прямой, тогда бесконечно и движение разума в поиске причин и следствий. Рационализм, пусть даже уходящий во тьму бесконечной прямой… лишь бы не циклическое безумие круга, где причина является следствием, а следствие – причиной.

Поддакивая, я ногтем вычерчивала на скатерти спираль:

– Ты не веришь в геометрический экуменизм? Спираль, гениальный синтез круга и прямой…

Михал проигнорировал мою геометрическую теологию.



– Шарлотта, послушай музыку… Мелодия есть набор последовательных причин и следствий, образующих гармонию звуков. Моцарт, Бах и так далее. Но возьми фрагмент мелодии и повторяй до бесконечности, пусть этот твой Уроборос схватит себя за хвост: начинается транс, навязчивый ритм, тамтамы. Твой рассказ о таро подтверждает мою гипотезу о том, что мир стремится к кругу, к тому, чтобы пасть Уробороса сомкнулась на его хвосте. Однако остается шанс этого миллиметра, и нужно прилагать все усилия, чтобы расширить его, не позволить разуму замкнуться в самодвижущей логике безумия. Были такие, кто пытался это сделать. Например, Декарт. Он интуитивно чувствовал, что мышление довлеет к кругу, и решил разорвать этот круг первопричиной: мыслю – следовательно, существую. Это единственная аксиома, первопричина всего: выведя из нее прочие следствия и причины, он заново создал рациональный мир, в котором нет места для искушающего безумием Уробороса. Подобным образом Декарт поступил и с геометрией. В основу положил определение точки, миллиметр разума, из которого затем создал другие причины и следствия, аксиомы и положения аналитической геометрии. Геометрии, которая в любой момент, стоит нам усомниться – не попали ли мы в замкнутый круг? – позволяет возвращаться ко все более элементарным аксиомам, вплоть до исходной точки рассуждений, того самого миллиметра, разделяющего змеиную пасть и безумный хвост. Декарт отделил разум от безумия, душу от тела. В философии подобное разделение мышления и тела называется психофизическим дуализмом. И эта теория прекрасно работает. Вот смотри: французы гордятся, что унаследовали от Декарта рационализм, а что они сделали с телом учителя? Кости рук пустили на кольца для адептов, декартовских рационалистов. Череп философа пылится на полке Национального музея естественной истории. Там собралась неплохая компания. Рядом черепа великана, убийцы, карлика. Декарт как каприз природы или связующее звено с таинственным миром извращений эволюции: Патология, Убийцы, Декарт, Современный Француз.

– Михалик, твое критическое отношение к французам – также, увы, наследие французского критицизма. За твоей спиной – фраза из письма Вольтера Д'Аламберу, ее вырезал на стене Ксавье, француз в квадрате. Вон там, под мазней одного из «новых диких». Снимешь картину сам или тебе процитировать наизусть?



– Давай. – Он принялся ставить бутылки в ряд.

– «Вскоре я умру с ненавистью к Франции – стране обезьян и тигров, где я появился на свет по глупости моей матери».

– Ха-ха, Вольтер – обезьяна, унаследовал. Шарлотта, я люблю эту страну и туземцев. Что может быть лучше бутылки медока и нормандского камамбера… Обожаю смотреть, как по утрам, не глядя в зеркало, ты подкрашиваешь губы, повязываешь голову пестрой шалью и, не причесываясь, отправляешься в булочную напротив за французским батоном. Эти рваные ради эпатажа чулки и кокетство – будто ты не умеешь ходить на шпильках. Шарлотта, это и есть Париж в девять утра, точь-в-точь такой, как ты. И теперь, в полуночном бистро, где пьяный Ксавье заигрывает с маленькой кузиной. Девочке, конечно, неохота по дороге домой целоваться с Ксавье в какой-нибудь темной подворотне. Он, правда, целуется получше, чем ее приятели со двора, к тому же так умоляюще глядит своими синими глазами, прекрасными руками скульптора снимая с Одили трусики, он такой красивый, мужественный и…

– Михал, ты совершенно пьян, Ксавье меня любит.

– Вот именно, любовь Ксавье подтверждает принцип психофизического дуализма. – Он складывал из бутылок пирамиду. – Душой и разумом он любит тебя, но увлечен телом кузины. Не тревожься за девичество Одили, это их семейное дело, кровные узы.

– Ну все, хватит! – Я сбросила бутылки на пол.



Утром я побежала за круассанами и французским батоном, забыв, что по понедельникам булочная на улице Бланш закрыта. Пересекла площадь Бланш и дошла до улицы Лепик. На лотках итальянский виноград по шесть франков килограмм. Может, купить лучше его? Нет, сегодня у нас будет настоящий завтрак, со свежими круассанами. Выну фиолетовую скатерть в зеленую клетку, сверху положу желтую салфетку. Голубые фаянсовые чашки и тарелки. А посреди круглого стола – латунная ваза с бледными от пыли засушенными розами.

Тихонько, стараясь не разбудить завернувшегося в плед Михала, я подмела, собрала окурки и разбитые бутылки. Заскрипела раскладушка Одиль. С китайской ширмы, за которой спала девочка, исчезли черные колготки и короткое голубое платьице.

– Шарлотта, дай мне заколку или ленточку, – протянулась из-за ширмы рука.

– Тише, Михал спит. Держи. – Я стянула шелковую шаль с косы и положила ее на просительно вытянутую ладонь. Принесла из кухни кофе. Одиль уже сидела за столом.

– Чудесный завтрак, – похвалила она, откусывая круассан.

– Твой последний завтрак в этом доме. – Я разломила батон и намазала половинки маслом.

– Что случилось? А, родители звонили… – догадалась девочка.

– Нет, родители не звонили. Просто после вчерашнего вечера необходимость в гинекологе отпала, правда? – Я смотрела, как она заливается краской. – Хочешь кофе? – Я пододвинула Одиль кофейник.

– Тебе Ксавье рассказал, – произнесла она почти укоризненно.



– Я не говорила с Ксавье. Ночью он был так пьян, что лег спать прямо в ботинках. Мы не разговаривали, он еще не встал. Просто я вижу, что между ногами тебя больше ничего не беспокоит. – Подиум заскрипел, Михал укрылся пледом с головой. Я понизила голос. – Ты понимала, что ни один врач не поверит твоей истории о разросшемся девичестве, поэтому решила в случае чего шантажировать родителей ночной эскападой с кузеном Ксавье. Семейный скандал никому не нужен, так что учителишка в полной безопасности. Ловко придумано, слишком ловко для твоего возраста. Ты думаешь не головой, а маткой. Знаешь, что такое матка?

Одиль смотрела на меня застывшим взглядом, не смея вытереть мокрые от слез щеки.

– Знаю, – послушно ответила она.

– Если ты хоть раз позвонишь Ксавье, я расскажу родителям об учителе. Ксавье наверняка не вспомнит о том, что произошло вчера. Вытри нос и не всхлипывай. Собери вещи и садись с нами завтракать.

Я отправилась в спальню будить Ксавье. Стянула с Михала плед, он сквозь сон пробормотал, что уже встает. Я приоткрыла окно, и холод согнал его с подиума к столу. С закрытыми глазами Михал нащупал чашку с горячим кофе. Приплелся Ксавье, которого мучило похмелье, буркнул «Bonjour»[9] и вынул из холодильника бутылку вина. После нескольких глотков ему полегчало, и он оглядел стол проницательными глазами художника-скульптора.

– Прекрасная декорация, которую не портит даже чашка с отбитой ручкой в лапах Михала. – Он уселся рядом с Одиль и, раскачиваясь на стуле, допил вино из горлышка.

– Откушенной, а не отбитой. – Михал осторожно коснулся фаянсовой культи. – Откушенной небытием, – подвел он итог экспертизы.

– Ерунда, небытия не существует. – Ксавье отставил в сторону пустую бутылку.

– Ты прав, – согласился Михал, – поэтому оно злится, что чашка существует, и мстит, откусывая ей ручку. Люди умирают от смерти, а предметы от небытия – оно кусается, разрывает на части, хотя бывает и хроническим. В этом случае вещь тускнеет, дряхлеет, но перед самой гибелью вдруг на мгновение становится блестящей и пестрой, после чего рассыпается окончательно. Поглядите на эту скатерть, словно с картины Матисса… она кричаще-фиолетовая с зеленым узором, а на самом деле – серая. Матисс рисовал вещи именно так – перед самым распадом, в прощальном, тленном сиянии красок.

Одиль, не сводя с Михала глаз, разглаживала скатерть.

– Утреннюю почту принесли? – спросил Ксавье.

– Да, но ответа с выставки нет. Может, будет днем или вечером. Не беспокойся, твои работы наверняка взяли. А мне пришло письмо из Италии. – Я вынула из кармана блузки конверт с огромной маркой, на которой глуповато улыбалась похожая на Одиль средневековая мадонна. – У нас хотят ненадолго остановиться Ясь с одним швейцарским теологом. Они сейчас знакомятся с Римом, ждут парижской стипендии. Ясь заканчивает третий том «Скуки оргазма».

– Чего? – Ксавье поперхнулся круассаном.

– Научный труд о скуке оргазма, – пояснила я. – Ясь его уже пять лет пишет. Как бы нам тут разместиться? – Я оглядела мастерскую. – Михал на подиуме, ребятам положим большой матрас у окна. Одиль не помещается.

– Она может спать с нами в спальне. Дай, пожалуйста, сахар… Спасибо, Одиль. Она ведь еще ребенок.

– Согласна, Ксавье, она еще ребенок и поэтому отправляется к своим родителям.

Склонившись над тарелками, Михал и Одиль крошили хлеб.

Через неделю пришло долгожданное письмо – две скульптуры из трех приняты на выставку. Прислали письмо и родители Одили – благодарили за заботу о малышке и приглашали нас приехать на Рождество. Третье письмо, от Яся, привез из Рима Томас. Всем привет и жалобы на Фонд культуры, отказавший им в этих несчастных десяти тысячах франков. «Они посоветовали мне изменить название научного труда и пожелали удачи. Я, пожалуй, посвящу им один из своих оргазмов. Томас получил деньги на сравнительное исследование в области теологии. Он вам не помешает. Это обаятельный и тактичный человек, которого интересуют лишь древние еврейские и персидские рукописи. Ему нужно три месяца, чтобы закончить кандидатскую диссертацию», – писал Ясь.

Швейцарец более или менее соответствовал описанию. Для начала он извинился за беспокойство и объяснил, что на гостиницу не хватает денег. Мне как хозяйке он вручил три тысячи франков, вежливо умолчав, предназначается ли эта сумма на оплату жилья или на совместные трапезы. Принялся килограммами таскать в мастерскую книги, причем в отличие от Михала не разбрасывал повсюду свои записи. Ценные рукописи раскладывал на постели за китайской ширмой, а себе стелил на матрасе.

– Мне так удобнее, – уверял он. – Если я просыпаюсь ночью и хочу что-нибудь проверить, не приходится лезть под кровать и рыться в бумагах. Я просто зажигаю фонарик и сразу нахожу что надо.

Томас приучил нас к итальянской кухне. На ужин он готовил la pasta italiana.[10] Каждый вечер по-новому, но название оставалось неизменным.

– La pasta italiana, – провозглашал он и водружал на стол миску горячих клецок, посыпанных сыром.

– Bellissima,[11] – хвалил блюдо Михал, подражая немецкому акценту швейцарца.

К la pasta italiana Томас покупал канелли, итальянское белое вино, подслащенное виноградным соком, к сыру – его же.

– Томас, Томас, к камамберу подают бордо: каждому сорту сыра соответствует свое вино, – убеждал его Ксавье.

– Понимаешь? – ударился в теорию Михал. – Подобно тому, как каждой женщине соответствует свой мужчина.

Швейцарец смеялся и наливал очередную рюмку белого вина:

– Шарлотта к камамберу подает канелли.

– Шарлотта тут не аргумент, – возражал Михал. – Она наполовину полька, наполовину француженка, в ней все перемешано.

– Не давай себя в обиду, Шарлотта, – подбадривал меня Томас.

– Успокойтесь, через две-три бутылки вы забудете, о чем спорили. – Отодвинув тарелки в сторону, я разложила карты.

Михал опустил пониже висевшую над столом лампу, вынул из рюкзака мятый экземпляр «Рассуждений о методе» и принялся черной пастелью подчеркивать отдельные слова.

– Наконец-то я выяснил, куда подевался мой любимый карандаш. – Ксавье забрал у него пастель. – Руки вверх, – скомандовал он, обыскивая карманы армейской куртки Михала. – Смотрите-ка, и черный фломастер нашелся. – Он внимательно оглядел свою модель и извлек из шевелюры Михала удерживавший прическу длинный карандаш. – Voila,[12] еще один. – Он сгреб рисовальные принадлежности и отгородился листом картона с эскизом обувной инсталляции.

– Не убирай волосы, – попросила я, – тебе так больше идет. Желтый свет придает им рыжевато-золотистый оттенок, по контрасту с почти белым Томеком.

Томас, видимо, уловил свое имя, хотя я говорила по-польски. Он выглянул из-за иврит-немецкого словаря.

– Почему ты перестала рисовать с тех пор, как вы стали жить вместе? – тихо спросил Михал. – Ты видишь мир в цветах и контрастах, но вместо того чтобы рисовать картины, занимаешься икебаной, украшаешь мастерскую, делаешь себе очередной фантастический макияж. Все это очень красиво, но за счет чего-то другого, правда?

– Мастерская слишком мала для нас двоих. Я написала несколько картин, они лежат в спальне. Я тебе как-нибудь покажу.

– Я помню твои работы, очень неплохие.

– Может, кофе? – перешла я на французский.

– Потом, потом. – Ксавье закончил эскиз. – Теперь надо прибить к потолку эти кожаные ботинки с оторванной подметкой.

– Ну уж нет… старые ботинки над головой… Ты хочешь, чтобы мы спали в этом амбре? – запротестовал Михал.

– Мы еще и есть здесь будем. – Не обращая внимания на жалобы, Ксавье забрался на стремянку. – Через неделю я все уберу, – пообещал он, приколачивая бальные туфельки.

– Есть мы теперь будем редко, – сообщила я, тасуя карты. – Это не астрологический прогноз, просто деньги кончаются. Из того, что дал Томас, тысяча семьсот ушла на электричество и газ. Ужины по-итальянски – это недорого, если отказаться от кафе, хватит еще на неделю. Вместо того чтобы покупать недельный билет на метро, можно ходить пешком или пробивать в автобусе использованные талончики. Можно подождать, пока заплатят за твою скульптуру… Но к чему тратить сорок франков на пиво в Ле Мазе, если такое же «Экю» в магазине стоит семь? И зачем покупать специальный корм для крыс возле Нотр-Дам, они ведь сожрут все что угодно?

– Я не знал, что деньги кончаются. – Ксавье сел за стол. – Я люблю крысок, – принялся он осторожно убеждать удивленного Томаса, – они мне нравятся. В детстве после воскресной мессы мы с родителями гуляли вокруг Нотр-Дам. Родители обсуждали проповедь епископа или кардинала. Мы с сестрой кормили голубей. Нам не разрешали подходить к клумбам – они кишели крысами. Мне было запрещено их разглядывать: это, мол, отвратительные, грязные животные, которые разносят всякие болезни. А мне они казались более беззаботными и ловкими, чем глупые голуби. Крысы порой выхватывали из рук спящих в коляске младенцев леденцы, кусали друг друга за хвост, с веселым писком катались по земле. Я ставил ногу на цветник и, сделав вид, что завязываю шнурки, потихоньку кормил их. Родители не разрешали мне держать дома мышку или хомячка. Поэтому в соборе я прятал облатку под язык и скармливал крысам – ведь кардинал обещал, что вкусивший Тело Христово обретет вечную жизнь. Я ждал, что в один прекрасный день какая-нибудь крыса преобразится, и тогда родители ее полюбят: позволят взять с собой, и у меня появится настоящий друг. Если раньше я угощал крыс облатками, почему бы теперь не покупать им корм? Они умные, разбираются, где сухой хлеб, а где витаминно-протеиновая смесь. Ну ладно, раз нет денег, не будем покупать жратву для зверюшек, но ароматное медовое «Экю» имеет в Ле Мазе другой вкус, чем дома. Сидишь себе на втором этаже, попиваешь темное пиво, а самые классные парижские музыканты играют что-нибудь фантастическое. За окном улица, на которой в шестьдесят восьмом строили баррикады. Я же не заказываю кофе. У Ле Мазе свой вкус, и это вкус именно одиннадцатипроцентного «Экю». В пассаже Ле Мазе жил Дантон, представляете? Дантон, который вел народ к революции, пока его сосед не построил гильотину.

Безмятежно поигрывавший приборами Михал вдруг ойкнул и упал лицом в тарелку.

– Гильотина, топор, что угодно! – закричал он, пытаясь воткнуть себе в затылок нож и вилку. – Я больше не могу, покончите со мной!

– Ну что за модель мне досталась! – Ксавье намотал на руку волосы Михала, собираясь извлечь его голову из тарелки. – Сначала окурки, теперь патлы в блюде.

Томас отобрал у Михала нож и вилку.

– Что это с ним? – спросил он, вытирая салфеткой нож.

– Не видишь, что ли? – ехидничал Ксавье. – Баба его бросила. Дай салфетку, вытрем Михалику мордашку, а Шарлотточка подойдет наконец к этому чертову телефону.

Я сняла трубку, стаканы наполнились бордо и канелли.

– Алло? Да, ничего страшного, мы еще не спим, позвать мужа?

Михал успокоился, а Томас попытался предложить библейскую интерпретацию сего жеста отчаяния:

– Голова на блюде… Ты решил изобразить Иоанна Крестителя, занимающегося самообслуживанием?

– Боже мой, Михал в роли Иоанна Крестителя. Можно подумать, что он первый теряет голову из-за женщины. Томас, передай мне, пожалуйста, трубку. Да, слушаю, это Ксавье Буало. Конечно, через две недели… четыре тысячи франков… разумеется, на ваше имя. Спокойной ночи. Что за вечер! – Ксавье вновь занялся ботинком.

– У нас долги? – уточнил с подиума Михал.

– Можно сказать и так. – Одним ударом молотка Ксавье прибил к потолку позолоченную босоножку. – Мы задолжали квартплату за два месяца. И почему этому ростовщику понадобилось звонить именно сегодня?

Я поднялась на подиум, закутала Михала пледом и легла рядом. Мы разглядывали инсталляцию.

– Надо что-нибудь придумать, – захлопнул словарь Томас. – Где-то заработать деньги.

– Надо, – согласился Ксавье.

Швейцарец отыскал в блокноте серую визитку и набрал номер:

– Добрый вечер, Милан. Это Томас… Спасибо, нормально, а ты?… Ты тут как-то в библиотеке упоминал, что требуются люди на раскопки. Найдется место для трех человек?… Нет, не добровольцами, за деньги, по контракту… Спасибо, привет Эмануэль. – Томас улыбнулся и положил трубку. – Практически готово, Милан завтра перезвонит.

Мы не разделяли энтузиазма швейцарца.

– Что за раскопки? – спросила я.

– Недалеко от Парижа, на Марне американцы строят Диснейленд, так там благодаря этому открыли галло-романское поселение. Отличная работа: еда и ночлег за их счет, платят две тысячи в неделю. Ты, Шарлотта, не поедешь, махать лопатой – это не для тебя. Особенно после окончания сезона, когда начинаются заморозки.

– Я тоже остаюсь в Париже, – предупредил Ксавье. – Мне надо закончить инсталляцию.

– Ты сможешь ее продать? – Томас что-то подсчитывал в уме.

– Вряд ли. Будь ботинки из дерева, мрамора или даже бетона – тогда конечно, но такие, настоящие, никто не купит. Я думал, инсталляция подойдет для какой-нибудь часовни в современном стиле. Твердил священникам, парижским и провинциальным, что эти ботинки – метафора, что, глядя на мою работу, живее представляешь возносящихся над нашими головами ангелов, их ноги в сандалиях или калошах. Прихожанин заглядывает снизу в ботинок с оторванной подметкой, а там пустота, ничего не видно, ведь ангел незрим, и его нога тоже – подобно общению святых.

– Разве что попадется Ангел Materiel,[13] – захихикал под своим пледом Михал.

– Я такого не знаю, – удивился Томас.

– Не важно, – махнул рукой Ксавье, привыкший к неожиданным идеям своей модели. – Я задумал эту инсталляцию год назад, когда помогал реставрировать версальский алтарь. Приходили туристы – осмотреть часовню, понаблюдать за нашей работой на лесах. Ангел, которому я как раз приклеивал нос, понравился одной маленькой девочке. Она сбегала за отцом, подвела к скульптуре и спросила, что делает этот чудесный ангел. Отец ответил, что ничего, это ведь ангел, а ангелы ничего не делают. Быть может, так оно и есть, потому что мой ангел с отреставрированным носом и в самом деле ничем не был занят. Чуть склонившийся в барочном полуобороте, он был очень красив – и всё. Тогда я подумал, что ангелы, наверное, все же что-то делают, просто это недоступно нашему зрению. Нужно их обуть, тогда мы увидим, как они бегают по нашим делам. Священники отказываются от моей инсталляции с ботинками, а в результате миллионы девочек воспитываются в убеждении, что ангел – это тот, кто ничего не делает.

– А ангел Михаил? – вспомнил Михал, уютно закутавшись в мой свитер.

– Архангел Михаил, – поправил его Томас, – не уверен, что нужно употреблять форму прошедшего времени. По-моему, он все еще борется с драконом. Вы видели хоть одну картину или скульптуру, изображающую убитое чудовище? Ослабевшее, раненое – да, но не мертвое. Архангел в рыцарских доспехах заносит над драконом меч или, облаченный в развевающиеся одежды, играючи пронзает бестию изящным копьем. Такое впечатление, что эта сцена длится уже так давно, что наскучила обоим.

– Как ты думаешь, когда он наконец убьет его? – поинтересовался Ксавье.

– Вероятно, когда начнется Апокалипсис.

– Апокалипсису незачем начинаться, – буркнул в ответ недовольный Михал. – Мир и так вполне апокалиптичен. Достаточно, чтобы все шло своим чередом.

– Может быть, – согласился Томас, не желая уходить от проблемы драконов и ангелов. – Меня не интересует версия битвы Ангела с драконом, которую предлагают алхимики. Там дракон символизирует четыре стихии: Воздух – ибо он крылат, Землю – поскольку впивается в нее своими когтями, Огонь – потому что выдыхает пламя, Воду – так как у него покрытый чешуей рыбий хвост. Дракона нужно победить, а не убить, тогда он откроет тайну клада, который стережет. Метафорическая борьба с собственной – темной, драконьей – природой, стремление ее одолеть, очистить с помощью алхимии и освободить сокровище, то есть душу. – Томас скрестил руки над головой. – Алхимики считали, что ангел и дракон живут внутри человека, в душе которого добро сплетается со злом. В этом поединке участвуют мысль, слово, каждый наш поступок. Мы согрешили – дракон подымает голову, совершили хороший поступок – ангел берет верх над бестией. Великое благо, что нам даны оба. Задумчивый ангел оберегает и нас, и дракона. Истинная битва – не та, что на иконах, – начинается тогда, когда дракон убегает от меча ангела, а мы, освободившись от зверя внутри, кажемся себе безгрешными, ангельски добрыми. Зло в других, во мраке… быть может, но что толку в этой уверенности, если, выбравшись из нашей тесной души, дракон вырастает до гигантских размеров, расправляет крылья и превращается в огнедышащего демона. В своей молитве я прошу ангела, чтобы он присматривал за гадиной во мне. Дракон бессмертен, убить его невозможно, так пусть же он сражается с ангелом моей души, чтобы мне самому не пришлось с ним бороться, когда он покинет меня и станет сильнее, чем я.


Париж – лишь предлог для того, чтобы быть вместе, покупать батоны и круассаны в одной и той же булочной, чтобы звонил телефон в нашей мастерской. Париж – предлог для поездок в провинцию к дяде Гастону, который славится своими наливками. Весной мы помогаем ему аккуратно надевать бутылки на ветки с зелеными грушами. Летом фрукты созревают, а осенью дядя Гастон собирает круглые «обутыленные» груши, заливает их ликером и продает лучшую в Пикардии наливку «Гастон Буало». Фаршированные грушами бутылки мы привозим в подарок Вонгу, хозяину «бумажного» ресторана. Китайские рестораны в тринадцатом квартале делятся на «бумажные» и «скатертные» – меню в них одно и то же, но там, где столы накрыты «скатертями», дороже. Рестораны с бумажными салфетками напоминают гибрид дешевой столовой и буддийского храма. В углу горит неизменная лампадка, кадила окуривают фигурку жирненького Будды. Мсье Вонг подает гостям сою, прозрачные макароны в пожелтевшей фарфоровой посуде. Хотя уже за полночь, его трехлетний сынок сидит с нами за столом и разрисовывает мелками бумажную скатерть. Приходит решительная старшая сестренка – пора спать, но маленькому Ли не хочется уходить в свою комнатку над рестораном. Зевая, он что-то объясняет нам на китайском языке. Вонг, смеясь, сажает его на колени:

– Вы ему понравились, поэтому он решил, что вы понимаете по-китайски.

Мы пьем чай, в углу улыбается Будда, облокотившись на стол и подперев рукой зарумянившуюся щечку, улыбается спящий Ли. И Вонг на прощание тоже с улыбкой протягивает нам тайваньские консервы из мяса лебедя.

Париж – предлог для того, чтобы целоваться на скамейках белой, как мел, площади Дофин, в устланных коврами мраморных парадных шестнадцатого квартала.

На улице Мартир эта сцена никого не удивляет: я на коленях, ты заслоняешь меня расстегнутым пальто. Если случится прохожий, пожалеет нас: наверное, денег не хватает на гостиничный номер. Опираясь руками о грязную стену, ты шепчешь над моей головой какую-то ерунду, а я вкушаю тебя, мой возлюбленный, всегда такой разный на вкус. Сегодня – чесночный, лекарственный.

– О, merde![14] Ксавье, ты не мог бы хоть иногда мыться?! Я не пользуюсь темно-красной помадой, эту кровавую полосу оставила одна из твоих одноразовых брюнеток, может, негритянка, а?!

Я вырываюсь и бегу вниз по улице Мартир к бульвару Клиши, через Пигалль, мне хочется оказаться дома, на Бланш, закрыть дверь и больше никогда тебя не видеть. Ты идешь за мной, я в слезах кричу, что не буду шлюхой б… скульптора. Ты отгоняешь мужиков, которые готовы меня утешить, и пристающих к тебе проституток. Я добегаю до площади Бланш, больше нет сил. Ты просишь меня успокоиться, предлагаешь зайти в бистро, выпить вина и – говорить по-французски, потому что ты ничего не понимаешь.

– Я тоже, я тоже, Ксавье, не понимаю. Зачем ты женился на мне, зачем, раз у тебя постоянно новые любовницы, зачем?

– Затем, что я люблю тебя, тебя одну. А впрочем, ты говорила, что Париж – лишь предлог, разве не так?


– Четыре тысячи на квартплату, четыре на еду, должно хватить, – хрипло подсчитывал Ксавье доходы Томаса и Михала. – В крайнем случае съедим лебедей Вонга. – Он вытер заложенный нос.

Михалу, как всегда, не повезло. На раскопках всем попадались великолепные скелеты римлян и галлов, и только ему достался участок с черепками и ржавыми ножами. Михал приносил на базу лом и битые горшки, тогда как другие гордо волокли мешки с античными костями. Сжалившись, начальник раскопок доверил ему одну из самых интересных могил на кладбище: странным образом, не по традиционной оси восток – запад, расположенное захоронение. К тому же тело, казалось, похоронили не в обычной позе, а с подогнутыми ногами. Преступление? Неизвестная форма погребения? В любом случае сенсация. На глазах у археологов Михал старательно расчистил останки одной ноги, затем второй и, наконец, третьей, на которой обнаружилось… копыто. Таинственный римлянин оказался козой. Склонившиеся над козьей могилой ученые не в состоянии объяснить, почему животное было погребено на кладбище, а не брошено в ров для отходов.

– Ритуал, – вынесли они хором вердикт, как всегда, когда обнаруживается что-нибудь непонятное.

Томас привез с раскопок череп женщины или юноши. Когда составляли каталог находок, оказалось, что он нигде не зарегистрирован и не относится ни к одному из найденных скелетов.

Мы стали думать, куда его пристроить.

– Может, на столе, рядом со свечкой? – предложил швейцарец.

– Mein Gott,[15] что за кич! – поморщился Ксавье. – Не хватает только хрустального шара и черного кота. Ведьма с картами у нас уже есть. Знаешь, Томас, положи-ка лучше этот череп к себе в чемодан или под кровать.

– А может, в холодильник? – осенило Михала. – Холод консервирует, к тому же череп не будет постоянно попадаться нам на глаза.

Я согласилась с Михалом, решив, что memento mori,[16] криво усмехающееся между сыром и морожеными овощами, умерит наш аппетит. В данный момент это было бы весьма кстати: неизвестно, сумеет ли Ксавье продать скульптуры.

В последнее время он занялся столярным искусством: мол, столы и стулья нужны всем, а творчество – только художникам.

Михал, отчаявшись уговорить меня погадать, решил изучать значения таро самостоятельно. Я выписала ему на большом листе бумаги возможные интерпретации арканов:

1. Фокусник – радость, ум, склонность к экспромтам, способный юноша. Перевернутая карта – неловкость, инфантильность, излишние хлопоты. 2. Папесса – терпение, интуиция, такт. Перевернутая карта – мечтательность, ханжество, невежество. 3. Императрица – помощь женщины, творческие идеи, вдохновение. Перевернутая карта – ревность, ложный путь, блуждания. 4. Император – ответственность, воля, постоянство. Перевернутая карта – отсутствие денег, жесткость, излишне суровый нрав. 5. Папа – хороший совет, согласие, доброе имя, верное решение. Перевернутая карта – догматизм, ссора, ложь. 6. Влюбленный – красота, многообразие возможностей, любовь, искусство. Перевернутая карта – неудачный выбор, неуверенность, иллюзии. 7. Колесница – шанс, успех, талант, доверие. Перевернутая карта – гордыня, поражение, разочарование, бунт. 8. Справедливость – уверенность, логика, честь. Перевернутая карта – презрение, жестокость, противоречия. 9. Отшельник – скромность, отвага, поиски, прозорливость. Перевернутая карта – мизантропия, одиночество, скупость, пустая трата времени. 10. Колесо фортуны – счастье, удача, счастливый конец. Перевернутая карта – маразм, рассеянность, преграды. И. Сила – власть, мощь, преодоление трудностей. Перевернутая карта – насилие, ревность, сизифов труд. 12. Повешенный – согласие, ожидание, испытание. Перевернутая карта – отказ, лень, застой. 13. Смерть – помощь, верность, благородство, неподкупность, перемены к лучшему, разгадка тайны. Перевернутая карта – бессовестность, неожиданная разлука, тщетные усилия. 14. Умеренность – возрождение дружбы, отдых, встреча. Перевернутая карта – нетерпение, пагубное влияние, отсутствие. 15. Дьявол – активность, магнетизм, удача. Перевернутая карта – опасность, бессилие. 16. Дом Божий – неожиданное событие, развязка. Перевернутая карта – страх, предостережение, проигрыш. 17. Звезды – мягкость, чуткость, добрые намерения. Перевернутая карта – разочарование, апатия, фатализм. 18. Луна – время для размышлений, надежда, гостеприимность, щедрость, воображение. Перевернутая карта – переменчивое настроение, слабый характер, повторение прежних ошибок. 19. Солнце – талант, творчество, духовное развитие. Перевернутая карта – эгоцентризм, наглость, ограниченность. 20. Суд – известие, призвание, выздоровление. Перевернутая карта – недоразумение, обман, ложные друзья. 21. Мир – совершенство, заслуженный успех, реализация. Перевернутая карта – мнимая победа, фальшь. 22 или 0. Дурак – страсть, гений, свобода. Перевернутая карта – безумие, бегство, экстравагантность, небытие.

По вечерам Михал раскладывал таро и твердил:

– Сила: власть, мощь, преодоление трудностей. Перевернутая карта: насилие, ревность, сизифов труд. Отшельник: скромность, прозорливость, поиски. Перевернутая карта: одиночество, скупость, мизантропия.

– Заучивай, гладя в карты, – советовала я. – Думай об арканах, как о живых людях, тогда ты поймешь, что осторожность и скромность – добродетели Отшельника, а мизантропия и скупость могут оказаться его пороками. Карты таро крупнее обычных, потому что служат для медитации, а не для игры. Представь себе, что это страницы, вырванные из книги творения.

– Тора написана на свитке, а не на картах, – отозвался Томас из-за своих древнееврейских рукописей.

– Но она написана с помощью двадцати двух букв, каждая из которых соответствует одной карте таро. Тора сматывается и разматывается, то есть получается РОТА или ТАРО, как некоторые и говорят, имея в виду «Тора».

– О'кей, Шарлотта, из того, что ты говоришь, следует, что если каждой карте соответствует одна еврейская буква, то с помощью таро, как с помощью алфавита, можно выразить всё на свете.

– Всё. – Михал ткнул пальцем в залитое дождем окно напротив. – Даже то, чего нет.

– Не понимаю, о чем ты. – Томас скрылся за своими бумагами.

– Перестаньте, – взмолилась я. – Не знаю, что на вас нашло, но это не разговор, а обмен колкостями. В чем дело?

Михал вежливо удивился:

– Обмен колкостями? Разве? Я лишь пытаюсь понять, каким образом парень, который с утра до ночи читает в оригинале Зогар и Библию, ухитряется не верить в Бога или хотя бы в «Нью эйдж». Изучай он еврейскую грамматику, я бы еще понял.

– Я пытаюсь верить, – серьезно ответил Томас.

– Верить в читаемый текст или верить тексту? – агрессивно уточнил Михал.

– А ты изучаешь Декарта и гадаешь на картах – где же твой рационализм?

– Дорогой мой Томас. – Михал постучал ручкой по столу. – Уже одна эта фраза содержит серьезные предпосылки. Во-первых, ты считаешь, что гадания нерациональны. Во-вторых, ты сделал из Декарта Папу Римского от рационализма. Как первое, так и второе твое убеждение может оказаться далеким от истины.

– Позволю себе процитировать знаменитого римского наместника: что есть истина? – ехидно улыбнулся Томас.

– Истина заключается в том, что Декарт уже интерпретирован всеми возможными способами, а нерационалистическими гаданиями я занимаюсь ради отдыха или, если тебе угодно, ради сохранения психического равновесия.

– Вот и я ради сохранения равновесия постоянно читаю о Боге, оставаясь неверующим, – объяснил довольный Томас.

– Ребята, если вы договорились, вернемся к нашему таро, – вставила я поспешно, заметив, что Михал хочет что-то добавить. – Когда я рассматриваю карты, мне кажется, что я гляжу в разбитое на крохотные осколки зеркало. Каждый отображает фрагмент моей личности. Где-то я мудра и осторожна, подобно Отшельнику, а в иной ситуации оборачиваюсь злобной обезьянкой, что скачет по Колесу фортуны, – тасовала я карты.

Михал с трудом натянул третий свитер и попытался всунуть руки в мои митенки. Томас со снисходительной улыбкой слушал ненаучные рассуждения и в конце концов спросил:

– А откуда, собственно, взялось таро?

– Из Египта. Египетские жрецы, предвидя упадок нильской цивилизации, решили спасти от забвения свои знания. У дверей храма собрались мудрейшие из них, посвященные в арканы магии, и принялись обсуждать, как передать знания будущим поколениям. Старейший жрец предложил записать египетские книги на золотых таблицах и закопать в пустыне.

«Идея замечательная, – ответили два других, – но может случиться так, что таблицы эти никогда не будут найдены. Или же их найдут, но не смогут понять и переплавят на золотые украшения».

«Лучше передать знания живому человеку, чем мертвым камням в пустыне, – сказал другой жрец. – Найдем благородного и мудрого юношу и научим его всему, что умеем сами».

Однако и эта идея показалась уязвимой: вдруг в каком-нибудь очередном поколении не найдется никого достойного хранить мудрость жрецов. Третий, самый младший жрец, предложил использовать то, что прочнее золота и передается от человека к человеку с легкостью развеиваемых ветром семян. Это человеческие пороки – и прежде всего азартные наклонности. Можно записать все знания не на драгоценных таблицах, а на клочках папируса, вырезать на кусочках дерева или кости и превратить тайные знаки в азартную игру. Видимо, это была удачная мысль, потому что таро дошло до наших дней.

– A propos,[17] который час? Уже можно включать отопление? – Пытаясь согреться, Михал притоптывал и потирал ладони.

– Четверть девятого, – ответил Томас. – До ночного тарифа на электричество еще два часа пятнадцать минут. Но ты можешь провести час сорок пять в библиотеке Бобур, там всегда тепло и душно.

– Сегодня вторник, она закрыта. Шарлотта, куда подевался Ксавье?

– Он звонил из столярной мастерской. Положи яблоки на батарею, ночью будет приятный запах.

– Столярная мастерская? Может, он дров для камина принесет? – обрадовался Михал.

– Михалик, камин не работает со времен войны, а может, революции, я точно не помню. Пойдем лучше в бистро, возьмем один кофе и к нему три ложечки.

Михал, закутанный в свитера, напоминал клубок шерсти.

– Томас, ты с нами не пойдешь? Ненадолго, давай, – уговаривал он швейцарца, который принялся раскладывать на пустом столе пачку ксерокопий.

– Я лучше посижу дома, сегодня возле института я уже один раз чуть не попал под машину, к чему искушать судьбу?

– Браво, еще не верит, но уже суеверен, – донеслось одобрение из клубка шерсти.

– Суеверен? Вы бы знали, кто меня сбил! Слепой на велосипеде! Сначала, простукивая палочкой дорогу, он сделал мне подсечку, а потом, когда я пытался подняться и выловить из лужи разлетевшиеся ксерокопии, чуть не проехал мне по рукам.


Возвращаясь из бистро, мы сочинили литанию: Париж – святой, святой город – Париж. А на малых бусинах – станции второй линии метро: Ла Шапелль, Барб-Рошшуар, Анвер, Пигаль, Бланш, Плас де Клиши, Ром, Вийер, Монсо, Курселль, Терн, Шарль де Голь Этуаль.


В мастерской аромат яблок и тепла. Томас спит, в углу спальни огонек сигареты Ксавье. Я забралась под плед.

– Ты меня ждал?

– Двадцать окурков. – Ксавье погасил в ладони сигарету. – Двадцать один.

Если бы можно было взять цвет дождливого утра в затемненной комнате, добавить темно-синее одеяло, небритый подбородок Ксавье, его свалявшиеся черные волосы, тени под сомкнутыми веками, туда же добавить его руку, запутавшуюся в розовой простыне, звон стекла и шум в мастерской…

– Хлеб вчерашний, кофеварка засорилась, сахар кончается. – Михал помогал Томасу заваривать кофе. – Утром petit dejeuner,[18] чтобы добраться до работы, в полдень ленч, чтобы функционировать до вечера. Вечером обед, чтобы дотянуть до ночи и заснуть.

Я потребовала завтрак в постель.

– Господа желают, чтобы поднос оставили под дверью или, как в порядочном пансионе, подали прямо в кровать?

– Не трудись, Томас, – заорал в ответ проснувшийся Ксавье. – Мадам сожрет с пола.

Они внесли поднос и уселись на постель.

– Или давайте зажжем свечи, или пусть кто-нибудь поднимет жалюзи, – предложил Ксавье, обжегшись кофе.

Томас потянулся к окну и перевернул на кровать пальму.

– Салат из пальмы, что за деликатес, – заметил Михал, разыскивая среди листьев батон.

Я помогла Томасу открыть окно и водрузить горшок на место, отряхнула ему пиджак. Михал расспрашивал Ксавье о работе в столярной мастерской.

– Я сейчас делаю стол, еще не решил, круглый или треугольный, главное – ноги, три изящных женских ноги.

– А между ними? – спросил Михал, макая черствый хлеб в кофе.

– Разумеется, столешница. – Ксавье извлек из-под матраса альбом, собираясь продемонстрировать нам эскиз.

– Вчера после полуночи звонила, – вспомнил Томас, – госпожа Габриэль Виттоп. Сказала, что придет сегодня на ужин.

– Только не это! – Ксавье закрыл лицо подушкой. – Снова эта бабища! Я ухожу, никаких ужинов. Вы уже видели эту подруженьку Шарлотты?

– Я читал ее книги. – Томас благовоспитанно сидел на краю кровати.

– Это одно и то же. Просто ходячая порнография. Однажды я вежливо спросил Габриэль, как она пишет свои книги – между нами, жуткую безвкусицу. А она погладила меня по голове, словно любящая бабуля, и ответила с ласковой улыбкой: «Собственной спермой, сынок».

Михал, лежа на ковре, чистил мандарины.

– Мне кажется, это было не вежливо, а просто глупо.

– Да ладно, Ксавье, не преувеличивай, – очнулся от раздумий Томас, – нет там никакой порнографии.

– Не-ет? – усомнился Михал, выдавливая мандариновый сок прямо себе в рот.

– На этой Земле существуют три вещи, – объяснял швейцарец, – которые, согласно Талмуду, сохранятся также в будущем мире: солнце, шабат и сексуальные отношения.

– А ты бы не мог вместо медицинских «сексуальных отношений» выразиться по-человечески: «любовь»?

– Шарлотта, не мешай. – Ксавье попытался засунуть мою голову под одеяло.

– Как вам угодно, – согласился Томас. – Так вот, в будущем мире будет солнце, похожее на наше, но более ясное. Там будет шабат, но шабат совершенный. В бренном мире даже самый набожный еврей не соблюдает шабат во всей его святости, ведь он не в состоянии выполнить все диктуемые Законом обряды. Земная любовь – тоже лишь несовершенное отражение любви истинной, реализующейся в совершенном сексуальном акте будущего мира.

– Ну, Томас, давай рассуждать логически. – Михал облокотился о кровать и принялся объяснять нам свои сомнения с помощью разложенной на одеяле и простыне апельсиновой кожуры. – Синее одеяло – мир сегодняшний, серая простыня – будущий.

– Розовая, – прошипела я.

– Не важно, – отмахнулся он, но все же пригляделся внимательнее. – Ну хорошо, пусть будет грязно-розовая. Маленькие кусочки кожуры на одеяле, вот эти три – солнце, шабат, любовь – сохранятся и на простыне, но увеличатся. Остальная кожура – порнография, заяц, стакан и так далее – оттуда исчезнет. Другими словами, в будущем порнографии, может, и не будет, но пока она есть. Логично, а?

– Логично, – признал Ксавье.

– Подождите, я еще не закончил. Настоящая любовь – любовь совершенная. – Томас говорил медленно, обдумывая каждое слово, словно переводил на иностранный язык, который плохо знал. – Наша земная любовь – лишь ее карикатура, то есть каждая наша любовь является порнографическим актом, извращающим чистоту и красоту сексуальных отношений в совершенном мире. Следовательно, или все мы более или менее порнографичны, или должны отказаться от этого определения и признать, что мы несовершенные любовники, ибо несовершенна наша любовь. Я закончил. Логично?

Вопрос был адресован Михалу, который нервно чистил мандарины.

– Логично, – согласился тот, – но неверно. Получается или что моя жена была порнозвездой, или что я никогда ее не любил по-настоящему и Эва правильно сделала, что меня бросила. А я люблю и любил ее не какой-то там убогой любовью, а обыкновенной, нормальной, истинной любовью, то есть самой совершенной!

Вид у Томаса, который сидел по другую сторону кровати, делался все более разочарованный.

– Я не о твоем браке. Я хотел объяснить, почему книги Габриэли не есть порнография. Она описывает несовершенную любовь, самые трагические ее случаи, потому что они наиболее далеки от совершенных сексуальных отношений, и поэтому в ее текстах столько эротических сцен – ведь любовники пытаются достичь совершенства.

Ксавье соскочил с кровати:

– Десять часов, я опаздываю. Через пятнадцать минут мне надо быть в столярной мастерской. С Талмудом я не знаком, а с Габриэлью – да, кошмарный бабец, так что, Шарлотта, mon amour,[19] меня к ужину не ждите.

– Мне тоже пора. – Томас собрал на поднос чашки и поднялся.

Михал бросил туда же кожуру и хлебные крошки.

– Значит, я тебе сегодня не нужен? – Он выглянул из-за двери.

– Твоя модель интересуется, выходной у нее сегодня или нет, – крикнула я в сторону шкафа, где Ксавье раскидывал вещи в поисках джинсов. Он не расслышал вопроса, поскольку в этот момент как раз протискивался между прогибавшимися под зимними пальто вешалками.

– Чего? А-а-а, Михал, мы будем лепить только в субботу.

– Вставай, Шарлотта, я выведу тебя на прогулку, – улыбнулся Михал, закрывая дверь.

Ксавье, ругаясь, обыскивал коробки под кроватью.

– Merde, salaud, putain,[20] я должен найти эти джинсы, там в кармане блокнот с номерами телефонов.

– Небось в ванной оставил.

– Точно, я и забыл, – облегченно вздохнул Ксавье. Он сел на кровать и отогнул край одеяла. – Любимые ножки тоже – mon amour.

– Перестань, холодно, накрой.

– Вдохновения художнику пожалела? – Он легонько ущипнул меня за коленку. – Сегодня я целый день буду лепить твои ноги.

– Две мои, а третью какой-нибудь пассии: Бриджит, Жаклин, Зази.

– Ха-ха-ха, Шарлотта, тебя я бы не променял даже на трехногую пассию. – Он заботливо подоткнул мне одеяло. После чего на прощание поцеловал в лоб, укусил в нос и плюнул в рот.


Скрипнула дверь парадного: раз, другой. Михал, похоже, остался дома и уселся читать. Достану из-под ковра свою последнюю картину. Я нарисовала ее год назад, после того как мне попалась польская газета с дискуссией о том, каким должен быть новый герб – в короне, без короны или вообще в ушанке. У меня как раз был свободный холст и идея герба для поляков в стране и за границей: гибрид гусара и Матери-Польши. Раз порнографии не существует, покажу Михалу свой эскиз:



Мы отправились на прогулку. Михал, весь под впечатлением моего орла, вел меня в сторону Сите.

– Купим какого-нибудь попугая или австралийского воробья. Посмотришь птичий рынок. – Он тянул меня за руку. – Там каждый день продают птиц со всех уголков мира. На орла нам, наверное, не хватит, но можно поторговаться.

– Михал, ты с ума сошел, – пыталась я его удержать, – зачем тебе попугаи?

– Чтобы ты их рисовала, у тебя же талант, Шарлотта. Смотри-ка, нам повезло, семьдесят четвертый идет почти до самого Сите. – Михал втащил меня в автобус, где мы по третьему разу прокомпостировали старые талончики.

– Отличный орел, просто замечательный, тебе надо рисовать птиц, – говорил он, усаживая меня рядом со спящим негром в растаманском берете. – Никто меня не убедит, что с коммунизмом в Польше покончил Валенса, что это все его работа, а потом уж последовали ГДР, Гавел и весь развал. Коммунизм был уничтожен здесь, в Париже. – Михал ткнул пальцем в пол автобуса. – Падение коммунизма началось в тот день, когда появился деконструктивизм. Не могут в одно и то же время существовать идеология и ее отрицание, что-то должно взять верх. Деконструктивизм демонтировал коммунизм заодно со всеми прочими идеологиями. Понимаешь? – Он потянул меня за капюшон.

– Не очень.

– Но кто такой Деррида, ты ведь знаешь? – Михал не отпускал мой капюшон, готовый дернуть за него, словно учитель тупого ученика за ухо.

– Более или менее.

– Собственно, деконструктивизм уже не оставляет места ни для какой идеологии или содержательной теории. Однако моя теория имеет постдеконструктивистский характер. С одной стороны, она, как и деконструктивизм, отрицает возникновение какой бы то ни было новой теории, с другой – сама ею и является, то есть утверждается через отрицание себя самой.

Негр проснулся, доброжелательно взглянул на длинноволосого Михала и закурил косяк. Сидевшая напротив пожилая дама возмутилась:

– Будьте добры, погасите сигарету, мы не в метро.

– Да-да, – негр кивнул в знак того, что понял, – но это не сигарета, это joint,[21] угощайся, дружище. – Он подал обслюнявленный косяк Михалу.

– В другой раз. – Михал вернул косяк негру и потянул меня за капюшон к выходу. – О чем я говорил? Ах да, о теории, утверждающейся через отрицание, то есть о парадоксе. Парадокс – отрицание реальности. Это элемент надреальности, если он и появляется в реальности, то отрицает ее или провоцирует. Свою реальность может ощутить лишь реальность, атакованная парадоксом, тогда она из застоя существования трансформируется в агрессию бытия.

– Я не понимаю, но мне это не мешает, – призналась я, разглядывая клетки с мышами, белочками, лотки с морковкой и орхидеями.

– Да все ты понимаешь, Шарлотта, только по-своему. – Михал задумался, как бы попроще объяснить теорию парадокса. – У тебя никогда не было ощущения, что ты находишься в какой-то иной реальности?

– Такого как бы выхода из реальности? – Я не совсем понимала, что конкретно имеет в виду Михал. – Пожалуй, да – когда я занимаюсь любовью, в экстазе. Чудесное ощущение out.[22]

– Ты гений! – Михал на радостях пнул засраную клетку с соловьями. – Парадокс есть оргазм реальности.

Мы ходили между палатками, разглядывая птиц и прицениваясь. Михалу понравились три белых попугая с радужными хохолками, потом он решил, что лучше купить одного, но побольше, сизо-черного, с красными глазами и зелеными коготками. У самой Сены мы обнаружили старых вылинявших скворцов.

– Они разговаривают? – спросила я заглядевшегося на реку продавца.

Тот не оборачиваясь, словно загипнотизированный проплывавшими в тумане пароходиками, ответил, что это еще птенцы, их надо учить. Мне захотелось купить одного неоперившегося уродца.

– Четыреста франков, – ответил торговец, провожая глазами исчезающую барку.

– Слишком дорого, – торговалась я.

– Скворцы живут минимум два года, получается двести франков в год за штуку, – спокойно подсчитал тот.

– Мы еще подумаем, – попрощались мы с меланхоличным продавцом.

Михал натянул мне на глаза капюшон, обмотал шею шарфом и велел возвращаться домой:

– Никаких друзей, никаких бистро. Приготовь ужин. Подождите с Габриэлью нас, только, умоляю, не la pasta italiana, я мечтаю об обыкновенной отбивной.

От Лез Аль я доехала до Гар дю Нор, оттуда через Барб и Пигаль до Бланш. Во дворике пахло лимонами. Консьержка – португалка, как и большинство парижских консьержек, – драила тротуар и стены рисовой щеткой.

– Bonsoir, madame[23] Аззолина, как приятно пахнет ваша уборка.

– Bonsoir, bonsoir, madame. Это праздничная уборка. – Она поддернула манжеты белой блузки и прислонилась к стене.

– До праздников еще целый месяц.

– Можно подумать, вы не в Париже родились. – Она поправила шов на черном чулке. – Если наряжают елки в Лафайет возле Оперы, значит, пришла пора рождественской уборки.

Поднимаясь на пятый этаж в мастерскую, я подумала, что одна короткая фраза мадам Аззолины поведала мне о праздничных традициях парижских привратниц, а также о том, что наша консьержка вскрывает письма, прежде чем подсунуть их под дверь, иначе откуда бы ей знать, где я родилась, – наверняка подсмотрела в какой-нибудь официальной бумаге, пришедшей на мое имя.

Праздничная уборка пригодилась бы и дома. Спальня выглядит вполне прилично – достаточно пропылесосить ковер и цветы, вымыть жалюзи, навести порядок в шкафу и сменить белье. В ванной придется делать генеральную уборку: единственное, что осталось здесь чистым, это медные трубы, но ведь их сияние не под силу заглушить даже ржавчине. Кухня сверкает, за исключением покрытой слоем жира микроволновки и измазанной глиной дверцы холодильника. Зато мастерскую надо просто-таки ремонтировать. Паркет вокруг подиума грязный, на белых стенах – пятна вина, кофе, красок. Повсюду банки с высохшим гипсом, огромные окна отливают всеми оттенками серого. Ксавье просил их не трогать: покрывающая стекла двухлетняя пыль рассеивает свет и дает нежный эффект sfumato[24] – словно на картинах эпохи Возрождения. Чтобы добиться подобного освещения, Леонардо да Винчи заслонял окна тончайшим шелком. Хорошо бы почистить и покрыть лаком дощатый стол. Что в мастерской убрано идеально – так это уголок Томаса. Возле его китайской ширмы – ни комков глины, ни пылинки, ни разбросанных бумаг. Как выражается Михал, Томас каждый вечер ведет героическую борьбу с гидрой хаоса. Назавтра ее голова отрастет вновь, но бесстрашный потомок гельветов и на этот раз одолеет чудовище при помощи щетки и тряпки. Под кроватью – набитый книгами чемодан. Не могу представить себе нашего гостя иначе, как в бежевых блузах, рубашках, фланелевых пиджаках. Весь такой пастельный, скромный, элегантный. Собственно, эта элегантная скромность и делает Томаса недоступным. На первый взгляд, по вечерам он с нами: рассказывает забавные истории, таскается с Михалом по музеям и библиотекам, развлекает Ксавье страстной и беспредметной болтовней – но на самом деле где-то витает. За столом сидит, словно в зале ожидания на вокзале… под кроватью упакованный чемодан, несколько любезных слов на прощание – и новая пересадка, новый город: Женева, Иерусалим, Берлин. Ни телефонных звонков, ни писем. Вероятно, у него есть друзья, о которых мы не знаем. Иначе откуда пачка использованных телефонных карточек, которую Томас однажды выбросил в ведро? Столько можно потратить лишь на междугородные разговоры.

Глаза у Томаса не холодные, а погасшие. Они оживляются, когда, склонившись над еврейскими письменами, он находит что-нибудь удивительное или когда задумчиво улыбается не то сам себе, не то кому-то отсутствующему. Мне не нравится эта улыбка, не нравится ласковый взгляд в пространство. Тогда мне начинает казаться, что за нашим столом сидят люди, которых никто не приглашал и никто, кроме Томаса, не знает, ибо из деликатности он своих дам не представил. Ведь речь, разумеется, идет о женщинах, Томас должен им нравиться. Высок, прекрасно сложен: в альбоме Ксавье я видела несколько его набросков в обнаженном виде – что за плечи! Красивое, с правильными чертами лицо, легкая щетина, синие глаза. Он очаровал даже Мишеля, когда тот неделю назад пришел к нам с Заза. Он совершенно забыл про свою спутницу, обращался только к Томасу. Пытался выпытать, как лучше пользоваться еврейскими заклятиями. Он как раз купил книгу о каббалистических именах и печатях ангелов. Томас по своему обыкновению чуть смущенно улыбался, отвечал нехотя. Он больше рассматривал лоснящийся фрак Мишеля, его серебряные перстни и покрытые черным лаком ногти, чем магические знаки, которые тот рисовал. Ксавье потом расспрашивал Томаса, какое впечатление произвел на него Мишель:

– Демоническая личность, правда? Последний настоящий алхимик. Потрясающий парень, он лелеет в себе мрак.

– Мишель? Мрак? – удивился Томас. – Ты ошибаешься, это грязь, а не мрак.

Довольно размышлений, пора браться за работу: отнести белье в прачечную, купить что-нибудь к ужину. На прачечную и магазин – сорок минут, дома буду в пять. Габриэль, естественно, попросит салат и сыр, хотя знает, что я терпеть не могу резать чеснок, смешивать его с соусом и поливать этой смесью зелень. Ну ладно, будет ей салат. После смерти любимого пса она резко постарела. Ностальгия по прошлому и традициям:

– Как хотите, но французский ужин непременно должен завершаться салатом. Друзья мои, хорошая еда сравнима с оргией чувств, но ужин без салата – в лучшем случае оргия онанистов.

Да, Габриэль, ты права, как всегда: пусть будет ужин a la française.[25]

В прачечной очередь. Пришлось пятнадцать минут ждать, пока стоявшая передо мной девица соблаговолит вынуть свое, давно уже сухое, белье. Вместо того чтобы бросить все трусики и маечки в одну сушку, она – по цвету – одарила своим гардеробом целых три барабана. Очередь имела возможность любоваться крутившимися за стеклом розовыми трусиками, ажурными лифчиками, черными подвязками, на которых красовались ярлычки «Кашарель», «Диор», «Шанель».

Домой я вернулась в 17.30. На столе разбросанные книги, тетради и записка: «Мы идем в кино на ночной сеанс. Развлекайтесь. Михал и Томас».

Развлекались мы замечательно. Габриэль привела Саша. Я не видела его, наверное, год – он еще больше похудел, как-то истончился. Вместо приветствия посветил мне в лицо висевшей над столом лампой и поднес к самым ресницам горящую спичку.

– Прекрасный макияж, Шарлотта. Сколько тебе, собственно, лет?

– Двадцать восемь, а тебе?

– Двадцать пять. Просто феноменальный макияж. – Саша погасил спичку, опустил лампу. – Возвращаясь к нашему разговору. Сама видишь, Габриэль, женщины не могут творить историю. Не то что не умеют, просто не хотят. Они сознательно стирают со своего лица каждый отпечаток времени. Это существа антиисторические.

– Поэтому и принято говорить об их вечной женственности. – Габриэль с уважением поглядела на принесенную мною миску с салатом.

– Почему «их»? – Саша галантно положил ей на тарелку порцию шашлыка с ананасом. – Это и твоя прелестная, зрелая женственность.

– Я избегаю антиисторической женственности. Моя грудь творит историю, – заверила его Габриэль. – Она из силикона, переживет нас всех.

– Не может быть. – Саша долил себе вина. – На ощупь не отличишь от обычной. – Он разглядывал декольте Габриэль. – Фантастика, ей-богу, фантастика.

– И она останется фантастически упругой до скончания загробной жизни. Шарлотта, салат – само совершенство. – Габриэль сложила приборы и вытерла рот салфеткой.

Я представляла себе ее упругую силиконовую грудь среди груды истлевших костей. Саша опьянел, ему с трудом удавалось остановить взгляд на чем-либо. Глаза его то и дело возвращались к бюсту Габриэли, обрамленному лацканами пиджака и вырезом обтягивающей блузки.

– О, какой чудесный Рембрандт, – заметил он над плечом Габриэли приколотую к оконной раме репродукцию «Еврейской невесты». – Поистине художник-гуманист. Рембрандт такой… такой… – он не мог подобрать слово, – общечеловеческий.

– Да, Сашенька, Рембрандт общечеловеческий, как сифилис. – Габриэль вонзила вилку в кусочек ананаса. – На, ешь, – принялась она кормить покорно открывавшего рот Саша.

Я унесла пустые бутылки на кухню. Постояла, прислонившись к двери, – устала от беготни в магазин и прачечную, надоело ждать Ксавье. Если бы не седина, со спины Габриэль можно дать лет тридцать. У нее красивые, хотя и отмеченные старческими пятнами руки – сейчас они запихивают пьяному Саша в рот вилку, словно желая зарезать. Бледный Саша открывает и закрывает рот в полной уверенности, что получает самые лакомые кусочки. Габриэль со смехом уверяет, что это недоеденный шашлык. Тарелка пуста, вилка тоже. Саша сонно стучит зубами. Засыпает.

Габриэль закуривает и откидывается назад, облокотившись головой о стекло. Со двора доносится ежевечернее позвякивание – консьержка везет мусорные контейнеры. Снова тишина. В квартире соседей раздается мелодичное «бим-бом» старинных часов: десять, одиннадцать.

– Садист, – заметила Габриэль.

– Саша? Этот заморыш? – Меня переполняло сочувствие к спящему на стуле Сашеньке.

– При чем тут Саша, он и мухи не обидит. Маятник, маятник отстукивает мгновения. Чего ты стоишь в темной кухне. Садись. – Она указала сигаретой на соседний стул. – Где Ксавье?

– Работает.

– А поляк со швейцарцем?

– В кино.

– А ты?

– Что я?

– Ты где, ведь не здесь же. Рассеянная, молчаливая. Подала, убрала, просто горничная, ей-богу. Кто тебя так?

– Никто, – вздохнула я. – Я люблю Ксавье и боюсь, что он меня бросит.

Габриэль пожала плечами:

– Брось его первая.

– Я его брошу, а он себе кого-нибудь найдет, в результате все равно получится, что это он меня бросил.

– Детка, тебе только двадцать восемь, вся жизнь впереди, с Ксавье или без него. Взгляни на меня. – Габриэль подвинулась к лампе. – Я рассыпаюсь на отдельные морщины, из меня лезут старческие пятна, сиськи из силикона. – Она обняла абажур.

Саша проснулся и, извинившись, отправился в ванную. Пальцы Габриэль были обведены светящимся контуром, я коснулась цветных стеклышек лампы. Бережно накрыла ее ладони своими.

– Ты не старая, вокруг тебя постоянно крутятся мужики – Саша, Жан.

– Ты не поняла, Шарлотта, – Габриэль убрала руки, – я не боюсь ни старости, ни одиночества. Я – не боюсь. Это мое тело уже боится смерти. От страха перед ней оно корчится, ветшает. Я нафаршировала себя силиконом, но тело не обманешь. Вскоре начнут трястись руки, я буду пускать слюни и делать под себя. Не от старости – от панического ужаса перед смертью. – Она оттолкнула абажур, и лампа ритмично закачалась, то освещая, то погружая в тень углы мастерской. Мы глядели на этот маятник, не возобновляя прерванного разговора.

– Чем он там занимается? – забеспокоилась Габриэль. – Саша, все в порядке?!

В ответ мы услышали утвердительное:

– Угу. Только с водой что-то не то, – пожаловался Саша.

Дверь была приоткрыта, Саша, одетый, стоял на коленях в пустой ванне, пытаясь пальцем пропихнуть в сливное отверстие ананасно-мясную кашицу.

– Хотел выкупаться, – объяснил он, ковыряясь в дырке, – но вода какая-то густая, не течет.

Габриэль выудила его из ванны, пустила душ. Ругаясь, смыла остатки шашлыка.

– Мы пошли. Как хорошо, что есть машина. – Она поцеловала меня на прощание, поддерживая качающегося Саша. – Передай привет Ксавье и прочим. Ему, – она потрясла Саша, – простительно, он с утра пил со мной в городе.

Я помогла Саша надеть длинное черное пальто и отвела обнявшуюся парочку на паркинг. Видимо, уже приближался рассвет, потому что лампочки на крыльях Мулен Руж не горели. С сумерек до часа-двух ночи мельница вращается, украшенная красными лампочками. В два крылья замирают, около трех гаснет свет.


О начале дня или конце ночи – в спальне со спущенными жалюзи всегда одно и то же время суток, сероватый мрак – возвестил телефонный звонок. Трубку снял Ксавье.

– Не знаю, надо спросить Шарлотту. Это Михал, они в Ле Мазе, предлагают вместе позавтракать. Они купили французский батон и камамбер.

– Который час? – Я выбралась из-под одеяла.

– Михал говорит, одиннадцать. Идем?

– Одиннадцать. – Я все не могла проснуться. Вот уже несколько минут колокола на близлежащей Трините во славу Господню оглушали как набожных прихожан, так и атеистов. – Воскресенье. – Я наконец пришла в себя и зажгла свет. – Ле Мазе? Там же закрыто по воскресеньям.

– Михал говорит, что в виде исключения открыто, поэтому они там.

– Воскресный завтрак в Ле Мазе – это чудесно, пошли. Если ты, конечно, хочешь.

– Я ничего не хочу, мне все равно, где завтракать – в Ле Мазе или здесь.

– Чего ты не хочешь? – Я старалась быть вежливо отстраненной. – Быть со мной? Меня?

– Подожди, – прервал он. – Михал еще что-то говорит. Ага, что все бессмысленно и ему не хочется жить. Теперь он положил трубку.

– Я тоже не хочу жить, слышишь?

– Ты? А что случилось? – Ксавье сунул телефон под кровать.

– Ты не хочешь быть со мной, ты больше меня не хочешь. – Я не удержалась и заплакала.

– Детка моя, ну что ты болтаешь, я сказал, что ничего не хочу, потому что работа не идет. Я просто злюсь на самого себя. Не плачь. – Он вытер мне щеки краем пледа. – Ты похожа на маленькую растрепанную девочку, а я обожаю маленьких девочек в кружевных трусиках, я всегда их хочу, – он откинул одеяло, – как и их рыженьких пушистых медвежат.


В дверях Ле Мазе мы столкнулись с двумя музыкантами, которые тащили виолончель и барабаны. Хозяин за стойкой подал Ксавье пиво.

– За счет заведения, – предупредил он. – Давно не виделись.

– Пришел посмотреть, по какому случаю вы открыты в воскресенье.

– Мы закрываемся на рождественские каникулы, надо отработать выходные. – Он протянул мне кружку светлого пива.

Загрузка...