— Вы меня не знаете. Вы зря… Я такой шум подниму! — перебил его снова дю-А, но Федер словно не слышал.
— Эй! — самым скандальным тоном взвизгнул вдруг Гджигу. — Это как же так получается?! Вы только посмотрите, сколько вы мне распылителей придаете! Вы что, смеетесь, что ли? Да какой может быть пробор с такой машинерией?
И он встал, подбоченясь, и нацелил острый свой нос на Федера, и пронзил командира едким нахальным взглядом — Гджигу никогда не упускал возможности поругаться, за что и заслужил репутацию отличного специалиста. Впрочем, специалист он и вправду был неплохой. Но тут окончательно взорвался дю-А. Он не мог вынести, что на него не обращают внимания. Просто не обращают, и все.
— Подождите! — воскликнул он (хоть я и не люблю этого слова «воскликнул»). — Подождите! Послушайте! Ну как же вы не можете понять… И он с жаром стал выкрикивать, наверное, уже намертво затверженный текст по поводу нашего вандализма, но так, словно в первый раз к нам с такими словами обращался. Говорил он вдохновенно, куда только суконная маска его подевалась, он жестикулировал, делал эффектные паузы, играл голосом, как заправский актер, и мы в первый, может быть, раз слушали его с интересом. — Вот эти цветы, — он указал пальцем на темное окно, — цветут сегодня в последний раз. Больше их никто не увидит. Это животное, — палец на ящике с химерой, уроженкой Парижа-100, - прекрасно приспособленное к условиям жизни здесь, потому что здесь его родина, замрет скорее всего навсегда где-нибудь на десятой полке Центрального вивария, который все зовут проще — зоокладбищем; эти запахи (я, кажется, говорил уже, что на Галлине сильно воняло) уже никто и никогда обонять не будет. Все, все, целый мир исчезнет на восемьдесят восемь процентов ради того, чтобы кто-то, пришедший издалека, чужой всему здесь живущему, смог переделать свою пятикомнатную квартиру на шестикомнатную (интересно нам стало, где это он видел пятикомнатные квартиры). Им даже название никто не дает, прежде чем уничтожить. Вид-пять, вид-шесть!..
И чем дальше, тем громче, тем с большим пафосом, с большей даже истерикой. Дю-А похож на меня, и поэтому после того собрания я никогда не произношу вдохновенных речей — мне в таких случаях вспоминается, какой противной тогда была его физиономия.
Рядом с ним мерзким карликом сидел на полу Каспар и сосредоточенно возился с какой-то квадратной штукой, похожей на портшоколад. Потом он положил ее на пол рядом с собой и выжидательно уставился на математика, завороженного собственной речью.
А с математиком началось что-то неладное. Сначала он осип. Он мимоходом нахмурился, кашлянул и заговорил снова. Потом, в самом, можно сказать, патетическом месте, голос его стал быстро и как-то странно тоньшать — дю-А покраснел. Ребята очень заинтересовались. На словах «непростительный, ничем не оправданный вандализм», когда голос у дю-А стал тонким как спичка, мультипликационным каким-то, он с недоумением и мукой замолк.
Первым захохотал Лимиччи, хихикнул Каспар, а затем грохнули все: уж очень у него был уморительный вид, у этого нашего зануды дю-А.
Мы быстро разобрались, в чем дело, отчего так странно осип дю-А. Со мной тоже такую штуку устраивали, да и не только со мной — на проборах любят шутить. Гелий! Та коробочка, которую положил рядом с собой Каспар, была обыкновенным контейнером с твердым гелием, а гелий, если попадает в горло, очень смешно изменяет голос. Это называется «запеть соловьем». Подсунешь кому такой контейнер — смеху не оберешься.
И тогда я поднялся с места. Я не мог не подняться с места, мне бы раньше подняться, потому что, как бы я ни относился к математику, а я сложно к нему относился, он был под моей защитой, и я все время про это помнил. И неловко себя чувствовал, потому что никак не мог решить, пришла моя очередь вмешаться или не пришла. Дурацкое положение. Мне очень хотелось, чтобы не пришла. Но теперь над ним издевались явно, и особенно Каспар, которого я не любил и которого никто не любил, а вот теперь он радовался своей шутке, и все остальные радовались тоже. Краем глаза увидел я в тот момент, что Федер не смеется, что он серьезен. И Кхолле Кхокк не смеялся, и еще кое-кто, потому что ругань руганью…
Но вмешаться я не успел. Дю-А увидел контейнер; перевел взгляд на Каспара, потом обратно и в мгновение ока остервенел. Он рывком наклонился, поднял с полу этот красивый увесистый баллончик, искривив рот, огляделся… И может, обошлось бы все, потому что дю-А как никто умел себя контролировать, но в этот момент сквозь общий, уже стихающий хохот раздался скрипучий голос Гджигу:
— Так что, командир, дашь ты мне дополнительные распылители или опять ругаться будем? Ведь я не отстану!
— Не дам я тебе, не дам, — немедленно отозвался Федер, словно и не было никакой вдохновенной речи. — И в прошлом проборе не дал, и сейчас не дам. Не нужно тебе.
— Ты подлец! — завизжал вдруг дю-А так, что уши мне заложило. — Ты нарочно! Я… Ах ты, подлец! — И, размахнувшись, швырнул вдруг контейнер в Федера. Швырнул и в тот же момент страшно перепугался, это заметили все. Контейнер стукнулся в дверь, упал на пол и зашипел. Хохот, шум — все как ножом обрезало, установилась полная тишина. Я сел на место, потому что, как ни нуждался в моей помощи математик, ему уже ничем нельзя было помочь — вступали в силу неписаные законы нашего так не любимого им кодекса.
Федер приоткрыл дверь, ногой отбросил в проем контейнер, осторожно попробовал голос и сказал — тихо, почти с жалостью:
— Придется нам с тобой пройтись прогуляться, дю-А.
— В каком смысле прогуляться? — спросил тот. — Что значит прогуляться? Не понимаю.
Федер молчал.
— Вы что? Вы… — Он завороженно смотрел на Федера, начиная наконец понимать. — Но это же бред! Этого… Вы мне что, дуэль предлагаете?
— Придется нам пройтись прогуляться, дю-А, — уже с явной жалостью повторил Федер. — Пошли. Прямо сейчас.
— Но послушайте! Вы же серьезный человек, вы же руководитель! Какие-то дикие пережитки. Ведь не до такой же степени ваши эти правила… Я слышал что-то, но думал — сказки. Я никогда…
— Я жду, — сказал Федер.
— Ерунда какая-то. Дичь! — Дю-А снова принял официальную позу. — Вы тут на своих проборах до того уже докатились… Я всех этих правил не признаю! Я работать сюда приехал. Я вам еще… Мы еще… — Он часто моргал и гневно ежился. А потом выкрикнул, почти с тем же пафосом, что и во время речи про вандализм: — Я покидаю это собрание!
И прошел мимо нас, и мы проводили его глазами, и Федер чуть отодвинулся, давая ему дорогу, и чуть-чуть, еле заметно, улыбнулся, когда дю-А суетливо юркнул в дверь. И все мы поняли, что проборная карьера нашего математика на этом закончилась.
Я до сих пор не знаю, струсил он тогда или нет, и никогда не возьмусь об этом судить. Здесь могла быть и трусость, и ярое неприятие наших куаферских обычаев, которые (я сейчас понимаю) для нормального человека и впрямь могут дикими показаться. Честно говоря, я тоже не слишком-то верил в реальность дуэльного кодекса куаферов: думал, сказки. Обычно до дуэлей не доходило, во всяком случае, при мне. Обычно кончалось руганью, в крайнем случае мелкой дракой тут же, на месте, после чего спорщики несли наказание, порой тяжелое, потому что ведь нельзя на самом деле куаферам драться, за этим следят. А дуэли, я о них только слышал, и слышал, конечно, что вызов, формальный вызов, именно и состоит в приглашении прогуляться, и именно такими словами, какие тогда Федер сказал. Я до сих пор иногда думаю, что на самом деле Федер никакой такой дуэли в виду не имел и хотел только припугнуть дю-А, хотел только, чтобы дю-А струсил или выглядел струсившим в глазах остальной парикмахерской команды. Что дю-А просто поймался на удочку. Хотя не знаю.
А дальше — это не самое главное, что я хотел рассказать, к тому я подхожу только. Мне и подходить страшно, и стараюсь все время это то оттянуть — дальше со мной случилось такое, чему я и названия подобрать не могу, даже не могу сказать точно — случилось оно или нет.
С одной стороны, я твердо уверен, что ничего не было. Что было только то, что Федер начал говорить о проборе, о его деталях и одновременно склонять во все стороны имя осрамившегося старшего математика. Дальше вспоминается так: я окончательно осознал, что дю-А под моей защитой, и сказал примерно следующее:
— Тот, кого вы ругаете, сейчас не здесь и не может ответить, так что представим на секундочку, что он — это я, и представим на секундочку, что твое предложение, командир, насчет прогуляться принято.
Я не знаю, что я сказал точно, и тем более не знаю, что ответил мне Федер. Думаю, что просто отмахнулся, как от глупого шутника, а я похорохорился немного и замолчал. Да, наверное, что-то в этом роде и произошло. Но я этого совершенно не помню.
А зато в деталях мне помнится то, чего, как я знаю, не происходило вообще. Что вызов мой был в ту же секунду принят, правда, с недоумением некоторым, и что после собрания отправились мы с Федером в лесок — тот, конечно, что внутри биоэкрана — в лагере. Мы светили себе под ноги фонарями и с предельной вежливостью предупреждали друг друга о яме или о громадном клубке корней, вылезших из-под земли, которыми так богаты галлинские леса. И в который раз мне пришла в голову мысль, что художника пробора надо сделать таким же главным, как и математика, если не главнее. Я сказал об этом Федеру (якобы сказал), и он ответил:
— Ты прав.
А потом, выбрав подходящую поляну, мы будто бы стали друг против друга и вынули фены, которые мы, черт знает почему, зовем «скваркохиггсами», а фенами их называют разве зеленые новички. Это все равно что ракет-мастера назвать космонавтом или небо обозвать «бирюзовой синью». Мы уткнули скваркохиггсы друг другу в животы, и Федер начал считать до трех. Но когда он досчитал, никто из нас якобы и не выстрелил, потому что ни я против Федера, ни он против меня особого зла не держали, и уж конечно, никто из нас убивать не хотел, и каждый из нас знал, что другой такого же мнения. Но дуэль есть дуэль, и никого нельзя было лишать шанса. Мы глупо рассмеялись, когда поняли, что никакой дуэли не будет, и тогда я будто бы спросил:
— Что же будет? Вернуться-то должен один. Засмеют ведь.
— Не засмеют, — уверенно сказал Федер. Я всегда удивлялся его уверенности. — Куда им нас засмеять. А впрочем, пусть попробуют.
Я знаю, я уверен, что по-настоящему ничего такого не было, что я выдумал все эти подробности, но только они стоят в моей памяти, только они, а то, что было на самом деле, я лишь пытаюсь реконструировать. Я не могу понять, почему случилась такая оказия с моей памятью, и приходит мне в голову, что сделал я что-то совсем не то, что-то, чего должен стыдиться, иначе почему бы мне все забыть и выдумывать то, чего не было. Может, я на том собрании вообще не стал на защиту дю-А, а может, и высмеял его тогда вместе со всеми, чтоб от других не слишком-то отличаться. Хотя такое, я знаю, на меня не похоже. Но что-то я сделал.
На другой день или через день после того, я не помню, еще одна случилась история, которая всех нас тогда удивила очень — много у нас из-за нее с космополом разбирательств было. Что вообще-то редкость куаферы космополу редко прибавляют работы.
Вечером, за несколько часов до отбоя, Задонцо обнаружил вдруг неисправность у бортовой пушки звука, установленной на двадцать второй «Птичке». Пушка звука — очень хитрое оружие, в ее неполадках иной раз и с тремя ремонт-интеллекторами не разберешься. А так как пробор вот-вот должен был вступить в серию самых активных фаз, где «Птички» с полным вооружением каждую минуту могут понадобиться, техник, естественно, волновался. Он вообще у нас нервный, каждый день находил какой-нибудь повод для полного отчаяния. Так и тогда: из-за этой пушки Задонцо не мог заснуть. Битых полтора часа проворочался в койке, потом не выдержал и пошел к ангарам. А у нас так: в центре жилые помещения, потом технологические, потом — если к виварию идти, арсенал, штабная, потом сам виварий, потом ангар. Не успел он добраться до вивария, как услышал позади себя голоса. Он обернулся и — счастливая его звезда! — промолчал. Он разглядел в темноте два силуэта, только непонятных каких-то. Потом пригляделся и увидел, что эти двое идут по дорожке от арсенала по направлению к нему и одеты они — вот что странным-то ему показалось — в боевые гермокостюмы. Знаете, такие — от микробов, от вибро-, звуко-, световой атаки, с черной лицевой закрышкой, чтобы дичь твоих глаз не увидела? Задонцо потом рассказывал, что, увидев этих ребят, он дико разволновался, потому что нормальный куафер лишь в самом крайнем случае наденет гермокостюм — тогда он был новинкой, очень удобной, очень эффективной, но с одним минусом — отвратительной терморегуляцией. А кому хочется потеть или дрожать от холода во время работы? Техник, значит, дико разволновался и сразу же, через мемо, вызвал Федера. Не успел наш командир возмутиться его нахальством, как услышал:
— Командир! Тревога! Бандиты! Двое! В гермокостюмах! Никакого лица! Объявляй тревогу, пожалуйста! Побыстрей объявляй! Идут прямо на меня! Я их задержу, не бойся!
— Замри, дурак! — сказал Федер и объявил тревогу, то есть дал сирену по всем мемо и объявил немедленный сбор с оружием у вивария! Федер потом говорил, что сразу почуял, откуда опасность и куда эти двое идут. Его с самого начала тревожил охотник, что лицом ткнулся в «белую крапиву», но почему-то, как и всем нам, командиру не приходило в голову, что это не охотник неосторожно оступился, что его кто-то толкнул. И не сделал вывод, что на острове кто-то еще есть кроме нашей команды. Не догадаться-то он не догадался, только в голове у меня все время сидело, что тут что-то не сходится. Он подсознательно опасался диверсии, а организовать диверсию в лагере лучше всего — напав на виварий, а именно на тот его отсек, где работают микробщики. Выпусти кто микробов наружу, мы бы и проснуться как следует не успели, как уже на том свете пробор бы устраивали.
Когда Задонцо Федера разбудил, он, не до конца еще проснувшись, вдруг понял, что на Галлине второй охотник сидел, который каким-то образом товарищей своих уговорил заскочить за ним — о чем-то в этом роде тогда Федер подумал, а мы ничего такого не знали, просто похватали спросонок оружие и вихрем вылетели из спален.
Я, например, выскочил, когда стрельба шла вовсю. Честно говоря, я так ничего и не понимал до тех пор, пока все не кончилось. Когда увидел, что стреляют, залег, а что дальше делать, не знал. Потом повсюду вспыхнули прожектора, стало светло как днем, и я увидел, что многие наши ребята лежат то ли мертвые, то ли, как и я, залегли. Я, наверное, чуть не позже всех выскочил, с моментальным подъемом у меня всегда плохи были дела, да и вообще внутри лагеря никогда при мне никаких тревог не было. И не рассказывал про них мне никто. Потом Элерия (я его по росту узнал) приподнялся на локте и выстрелил куда-то в сторону леса, а из леса протянулся к нему тоненький луч скваркохиггса. Луч прошел верхом, но Элерия сразу вжался в траву и до конца заварушки лежал как мертвый. Я тоже выстрелил, но не попал, слишком далеко было, и многие наши ребята тоже открыли по лесу огонь. То есть огня-то как раз и не было, мы больше к фикс-ружьям привычные, убиваем мы, пусть хоть что про нас говорят, только в самых крайних случаях. Потом между деревьями мелькнула фигурка, за ней еще, и эта вторая фигурка вдруг замерла — кто-то из нас наконец сделал удачный выстрел. Тот парень, которого мы зафиксировали, замер в очень неустойчивой позе и скоро упал, смешно задрав ногу. И все стихло.
— Упустим! — заревел во всю мочь Лимиччи, поднялся с земли и бросился к лесу. Никто по нему не стрелял. Тогда и мы тоже за ним поднялись.
Второго мы упустили, и, конечно, только потому, что слишком уж неожиданной тревога была, сколько бы там Федер нас ни стыдил. А первым оказался тот самый охотник, про которого мы ничего не подозревали. Молодой парень, ободранный и тощий, он от одного голода должен был к нам прийти. Он долго молчал после того, как его разморозили, и злобно на всех поглядывал, но прилетели ребята из космопола, и он сразу заговорил, тут же, на Галлине, и всех удивило, что он заикается; он почему-то очень космопола боялся, наверное, наболтали ему, что в космополе охотников бьют.
Схватка прошла бескровно, и поэтому мы особого зла на него не держали, многие жалели даже: это не шутка, остаться одному в таких джунглях, где все тебе враги, и люди тоже враги. Никому такого не пожелаю.
Только к утру, после бессонной и бестолковой ночи, мы хватились Каспара. И нигде его не нашли. А когда прибыл космопол и охотник стал говорить, мы узнали, что тем, вторым, которого упустили, и был Каспар, что он и раньше связан был каким-то боком с охотниками и в этот раз они тоже на него вышли и потребовали помощи. Федер правильно догадался — они хотели взорвать отсек микробиологии, чтобы микробами нас уничтожить, и тогда у них появилась бы двухдневная щель, когда бы никто не мешал им на Галлину спуститься и забрать своего.
Был тут один маленький заусенчик, в то время так и не выясненный: навряд ли за охотником его товарищи стали бы возвращаться, если бы тот их не заставил. А их не слишком-то и заставишь, они ребята отчаянные, как и все, у кого с космополом неприятности. Но охотник уверял, что обязательно бы вернулись за ним, что они товарищей в беде не бросают — и мы поверили, потому что в такое неудобно не верить. Мы, например, доводись чего, точно так бы сделали.
И еще. Охотники, они в наших вивариях разбираются слабо. Но Каспар куафер, он, как и все мы, не мог не знать, чем грозит лично ему нападение на виварий, как мало шансов выбраться из такой заварушки живым — ровно никаких шансов, хоть десять суперкостюмов на себя натяни. Он, получается, шел на верную смерть. Подонок со странностями — чего только не случается в жизни!
И мы опять запустили «стрекоз», но Каспара не нашли, хоть и потеряли шесть дней на поиски. «Стрекоз» пропало немного, и каждая пропажа выглядела естественной.
Много было шуму и разговоров, а пробор откладывался, потому что как начинать пробор, когда в его зоне человек. Фаги на него не должны были действовать — летально во всяком случае, но обычно, никто не знает почему, многие из фагов бесятся, и находиться в таком месте человеку, даже специально подготовленному, крайне опасно. Нам особо не было жаль Каспара, но все-таки хотелось найти не труп, многим из нас хотелось его кой о чем спросить. И дело даже не в том, что он продал нас, дело значительно хуже так нам представлялось тогда и так было на самом деле. Что бы у нас ни происходило внутри, наружу не должно выходить, особенно всякая пакость вроде связи с охотниками. В этом заключалась еще одна суть куаферского кодекса, суть, обязательная совершенно: ничто в нашем поведении не должно было подтверждать дурные слухи, что распускали о нас антикуисты и прочие, кому куаферство не пришлось по душе. Слишком много врагов смотрели на нас, следили за каждым шагом, комментировали каждый наш промах, чтобы мы могли позволить себе такую роскошь, как предательство. И нам очень хотелось с ним поговорить, не сдавая никуда, тем более космополу. Но найти его мы не могли.
К слову сказать, это был особенный пункт, он много толков вызывал в свое время. Всех мы интересовали, все почему-то хотели видеть нас голенькими. И чем больше к нам присматривались, тем больше мы замыкались, выставляя напоказ только маску — маску бравого рубаки-куафера, самоотверженного спасителя человечества, а неурядицы свои (если они происходили не от плохого отношения к нам, а от нас самих) глубоко прятали — все у нас хорошо, иначе и быть не может! Мы (то есть не мы, конечно, — я тогда не был еще куафером, я в них только играл с мальчишками) обособились, мы свято соблюдали экстерриториальность и в свое княжество пускали с большим разбором. Нас могли уничтожить в любую секунду, а мы должны были показывать всем своим видом, что не за что нас уничтожать, что хоть мы и не ангелы, но ведем себя безупречно. Единственное, на что куафер изначально не имел права, — «работать наружу». Настолько это в нас въелось, что Каспар, от которого можно было всего ждать, связью с охотниками бесконечно нас удивил.
Каспара не находили, космополовцы устали ждать и опять умчали по своим нервным делам, и в одно прекрасное утро Федер приказал готовиться к первой фазе пробора — времени ждать не было.
Тогда вмешался дю-А, которого все как бы забыли, и заявил, что начинать пробор невозможно, раз в зоне действия фагов есть человек.
Федер сказал, что это не повод для дальнейшей задержки, что и по мемо, и через громкую связь перед пробором будет объявлено о фагоатаке, ему дадут четыре часа на то, чтобы он вернулся в лагерь, — так, между прочим, сказано не где-нибудь, а в приложениях к Положению, которое, как известно, дю-А чтит превыше всего. А дю-А и с Положением на этот раз решил не соглашаться, он сказал: а если Каспар не выйдет, что тогда? Неужели мы настолько бесчеловечны, что обречем на верную смерть человека, которого до суда и преступником назвать не может никто, просто так взять и убить, потому что он мешает пробору? Мы делали вид, что не слушаем. Федер ответил дю-А — можете жаловаться. Можете писать докладную.
— А вы думали! — ответил дю-А. — Конечно, я напишу. И подпишусь, между прочим.
Федер засмеялся. Для разнообразия.
— Кстати! — сказал тогда Гвазимальдо, ни к кому не обращаясь в особенности. До этого он весь ушел в разборку фикс-ружья и тихо-тихо мурлыкал что-то себе под нос от усердия. — Что-то я не видел нашего матшефа во время тревоги, когда ловили охотника. Наверное, в засаде сидел, в самом опасном месте.
Добродушный Кармино Бальцано, такой тихоня-куафер, который славился умением глотать бутерброды не разжевывая, тоже поддакнул:
— Он просто маскировался, он хотел взять их живыми. Он так хорошо маскировался, что никто из наших его не заметил. Он отчаянный парень, наш матшеф, он от опасности лучше любого тренированного куафера может себя защитить.
Мне стало стыдно, что я молчу.
— Ребята, быстренько прекратили. Если он не ответит, то могу ответить и я. Он под моей защитой.
— Что-то не очень он в ней нуждается, — сказал Кармино.
Дю-А покраснел и виновато проговорил через силу:
— Я… я почему-то не слышал тревоги. Я проснулся, когда все кончилось.
Гвазимальдо со скучающей миной взял ружье, сунул палец в резонатор и, вздохнув, опять замурлыкал. Кармино тоже сосредоточенно замолчал. Но теперь вылез Элерия.
— Вот тоже кстати, — сказал он, глядя на Федера невинными блекло-голубыми глазами, — командир, почему это у нас тревога такая тихая. Бывало, проснешься и думаешь, сирена это или просто в ухе звенит. Это хорошо — у меня не часто в ухе звенит. А ведь у некоторых — каждый день! Серьезно говорю, командир: надо что-то делать.
Я поднялся и злобно сунул руки в карманы.
— Ладно, хватит, — недовольным тоном сказал Федер. — Нечего. Я сам его от тревоги отключил.
— Почему? — спустя минуту дрожащим голосом поинтересовался дю-А.
— Скажем, потому, уважаемый дю-А, что старший математик пробора слишком ценная фигура, чтобы ею рисковать. Особенно если я не уверен в его боевых качествах.
Дю-А открыл рот и захлопнул. Потом опять открыл и опять захлопнул. Оглядел нас невидящими глазами и зашагал к двери.
Это было несправедливо. И я сказал:
— Это несправедливо. Зачем унижать? Ему и так хватило собрания. Командир, я прошу снова подключить к тревоге старшего математика.
— Ты добрый, Пан Генерал, — сказал Федер.
— Он под моей защитой.
— Он уже вышел из-под защиты, разве ты еще не понял? Он не наш, Массена, запомни. И никогда нашим не будет. Кончится пробор, он уйдет.
— Но пока пробор не кончился, — сказал я, — он под моей защитой.
А дальше ему объявили полный бойкот. Никто с дю-А не заговаривал, никто не слушал, что он говорит, и скоро он замолчал. Приказы его (он все-таки оставался матшефом) рассылались через меморандо, и если ему надо было что-то узнать, то он тоже спрашивал через мемо и через мемо же получал ответ. Он и питаться стал отдельно — в своем домике, а то и в интеллекторной, хотя первое — привилегия командира, а второе — строжайше запрещено разлюбезным ему Положением.
Я знаю, что это такое. Когда не тебе, но при тебе говорят о тебе гадости. Случайно, еще в самом первом своем проборе, я сделал пару неловких и — чего там! — глупых поступков, за что меня произвели в шпиона антикуистов. Со мной тоже не разговаривали, от меня запирались, мои грязные делишки обсуждались тут же, при мне, и на вылазки никто не хотел идти со мной в паре, кроме как по строжайшему приказу командира пробора. В пищу подливали мне рвотных капель, подпиливали ножки у стула, правда, вывалять меня в экскрементах не догадались, Каспара среди них не было. Эта мука длилась неделю, я выжить уже и не мечтал — не то чтобы удара в спину боялся, просто стал нервничать и сам с собой шептаться, а такие редко в проборе выживают. Кончилось тем, что я закатил им истерику, потребовал личностной проверки, и они очень удивились, когда я оказался своим. Все после спрашивали меня, почему я так по-идиотски повел себя в самом начале. А я и сам не знал, почему.
Словом, я понимал состояние математика. И никогда не отвечал ему с помощью мемо. Губы его стали еще тоньше, глаза еще больше поблекли, лицо осунулось, подсушилось, и он совсем уже не выглядел юношей. Он держался три дня. Или четыре — не помню. А потом не выдержал, сдался, принял мое покровительство и вынудил меня на дружбу. Дружбы в общем-то я не хотел, я жалел его, а это совсем другое. И опять-таки внешнее сходство сыграло роль.
Тяжело было с ним. Я часто не понимал, что он мне говорит, он все время жаловался на кого-то, а иногда вдруг за себя принимался, мол, какая он недостойная тварь. Но с кокетством ругал себя, так, чтобы я возразил. Я иногда попадался на удочку и начинал говорить ему, какой он хороший. А он ловил меня на вранье и обижался смертельно. Он все время на меня обижался, но чем дальше, тем больше я был ему нужен, и на другой же день после очередной обиды он разыскивал меня и мирился. Теперь ему совсем не такой ужасной казалась мысль о нашем дальнем родстве.
Поначалу противно было; я уже и жалел, что связался с дю-А. А потом привык, начал снова видеть в нем хорошее и даже сам нужду в нем стал находить. Этот парень был умнее меня, и еще, несмотря на всю сопливость свою, занудность и замкнутость на своей персоне, он был очень порядочный человек, точнее, он изо всех сил старался быть очень порядочным, но не всегда понимал, что для этого нужно.
Все приказы и «рекомендации» он и мне посылал через мемо, иногда в самой категорической форме — с угрозами и язвительными замечаниями по поводу моих прошлых промашек. До смешного доходило: возвращаешься от него после трех-четырех чашек сваренного им кофе (у него талант был варить кофе), а из меморандо сигнал: «Проверьте лист указаний». И читаешь: «Фаун-куаферу Л.Массене выражаю свое крайнее неудовольствие не выполненным на 85 % приказом о прослеживании четырех маркированных особей ак-160. Повторяю приказ: в случае повторного невыполнения последуют санкции, смп. С. дю-А».
А в разговоры по работе он со мной почти не входил. Постоянно ругал куаферство. Меня до сих пор от его «вандализмов» подташнивает. Он бедных «Птичек» жалел, а не людей, которым негде и не на что жить. При всем своем математическом складе ума он просто не желал понимать, что глобальная скученность — это не только неудобство, что последствия — гибельные. Он, наверное, какой-то особенный был слепой — жил на Земле и не видел, как люди звереют, не вызывали его, наверное, на утренние разборы в полицейских конференц-залах.
Он говорил — надо по-другому решать проблему и задавал своим интеллекторам, которые и так-то, в общем, без работы не прохлаждались, просчитывать свои идеи — вариант за вариантом, сотни. Но интеллекторы тогда были слабые и многие вещи — например, озлобление — учитывали неверно, если вообще учитывали. А сейчас есть сильные интеллекторы, но им такие задачи не ставят. Тот же дю-А и не ставит.
Это меня удивляло в детстве, удивляет и сейчас, когда многие говорили мне в свое время: «Чему ты удивляешься? Так всегда было». Я не понимаю, как простая и лично для меня очевидная вещь может быть непонятной человеку куда более умному, и не потому, что он видит в ней какие-то такие стороны, которые мне по глупости моей не видны, а просто потому, что он не хочет, чтобы это было так, как оно есть, а чтобы обязательно по-другому.
Каждый раз, если я начинал с ним спорить, мы увязали в словах и никак не могли найти общей точки, от которой можно было бы начать поиски, как он говорил, неверной посылки. Это меня просто потрясает, как люди не могут понять друг друга. Наверное, и я в чем-то такой же, мне очень было бы неприятно узнать, что лучшие годы жизни, да в общем-то и всю жизнь, считая теперешнюю, я посвятил «неверной посылке».
Пробор между тем шел, и шел нормально, хотя, конечно, не так здорово, как Пятый: фаги оказались-таки даже слишком не стопроцентными. Животные, которых нужно было оставить на свободе, которые должны были ужиться с буферной биоструктурой, заболевали, становились вялыми, их приходилось отлавливать и лечить. Хорошо хоть на фагов у них быстро выработался иммунитет. Для куаферов это значило — день и ночь на отловах, а порой и на уничтожениях. Один хищный вид пришлось уничтожить, а потом срочно подбирать для него замену. Как всегда, когда территорией завладевали буферники, наша жизнь скоро стала похожей на триллерные стекла, которыми пичкают публику, стараясь показать, какая мерзость эти куаферы. Отлов видов, предназначенных к увозу, был на редкость крупным: дань занудным монологам дю-А и естественной куаферской неприязни к намеренному убийству, пусть даже фагами. Потом запустили фагов на невымерших буферников, потом гиеновую команду, потом нас и специалистов, потом пошли вырубки, потом на дальнем мысе образовался биоценоз, абсолютно нас не устраивающий — полная генная разболтанность, — и пришлось полетать на «Птичках», поработать средним звуком, окружить все зверье мыса звуковой стеной и смертельно испуганных гнать к лагерю, и одна «Птичка» сломалась, и чуть не погибли Бальцано с Лимиччи (они на этом проборе до странности крепко сдружились), но все обошлось.
И под конец настал день, когда фагофаги уничтожили фагов и от такой диеты мутировали в безобидную пассивную микрофлору-краткодневку, когда специалисты сказали, что можно запускать хищников и открывать береговые экраны. Каждый подземный, наземный и надземный зверь был учтен и вел себя так, как ему и полагается вести по интеллекторным предсказаниям. Хищники, особенно аборигены — бовицефалы, словно почуяли будущую свободу и устроили в виварии хорошую драку с жуткими воплями. Пробор подходил к заключительной, совсем нетрудной и предельно надежной фазе.
Но Федер ее отложил, сославшись на дела в Управлении. Он улетел туда, как улетал каждый раз перед запуском хищников. И тем давал нам знать, что начинается наше время и что пора нам устроить тайком от него традиционный пикник.
И я сказал дю-А:
— Поехали с нами?
Он долго не соглашался, он хотел, чтобы его упрашивали, такой был человек, и я доставил ему это удовольствие, расписал, как все для него прекрасно складывается, какие о нем слова говорил буквально вчера Федер и как необходимо присутствие матшефа на таком ответственном мероприятии. Под конец, в чем я не сомневался, он сказал «да». Прямо как девушку уламывал, честное слово!
К тому времени бойкот закончился сам собою, и ребята уже начали вступать с матшефом в нерабочие разговоры, и уже не шпыняли меня за дружбу с ним — все проходит, в том числе и бойкоты, да и не хотел никто с самого начала доводить дело до ненужных истерик. Считалось, что дю-А «получил свое» (Гвазимальдо), что это «послужит ему уроком» (Кхолле Кхокк). Тем более что с антикуистскими речами он больше не вылезал — оставлял эту радость для меня лично. Так что никого участие дю-А в предстоящем пикнике сильно не удивило, хотя Элерия сыграл нам целый спектакль на тему «Матшеф на пикнике».
Готовились мы задолго, еще с буферных времен начали подбирать место. В конце концов решили остановиться на том самом мысе, откуда гнали через весь лес неудавшийся биоценоз. Там была такая полянка: с одной стороны море, с другой — невысокие скалы. Такая полянка с высокой красной травой, большая, как целый стадион.
Рано утром назначенного дня Федер отбыл в свое Управление («в общем, ребята, чтобы не как в прошлый раз»), мы вытащили «телегу» — огромный, мало на что пригодный вездеходище, — украсили ее флажками и надписями, которые не для женщин; на зависть всем спецам, которые свой пикник проводили тихо, умыкнули у Гджигу его любимого Новака, настроили свои меморандо на звукосинтез и, оглашая новый, еще до конца не родившийся мир дикой музыкой и дикими песнями, поехали его освящать. Дю-А принужденно улыбался, его наша вольность немножко коробила, но пел вместе со всеми (за два дня до этого я застал его дома за интересным занятием — он разучивал наши песни и репетировал перед зеркалом самые разнузданные, самые разболтанные позы, какие только можно увидеть в теперешних антикуистских стеклах).
Публику учат, что мы все планеты причесывали под одну гребенку, что после пробора любой мир похож на любой другой обработанный. Неправда! Каждый может в этом убедиться, достаточно съездить туда, где нам дали приложить руку. Или хотя бы порасспросить тамошних колонистов: они вам скажут, что их планета единственная в своем роде. Но лучше всего об этом знают куаферы, потому что именно они создавали и сходства, и отличия, потому что именно они первыми знакомились с новой природой, и такой вот пикник, хотя он ничего общего не имел с куаферскими обязанностями, был все же частью нашей работы — говоря суконным языком деятелей вроде моего подзащитного друга дю-А, приемкой объекта. Мы уничтожили вонь, мы украсили корневые клубни, свойственные галлинским деревьям, разноцветными грибными семействами, по которым ползали огромные желтые гусеницы, мы засадили остров земными, инопланетными и искусственно созданными цветами, мы дали Галлине птичий мир, какого нет нигде, — очень редкая подсистема Ацтеки, мы создали гибрид галлинского дерева-исполина с уальским папоротником (огромные зеленые полотнища листьев складками опускались до самой земли), мы… нам очень нравилось то, что мы сделали.
— А ты говорил, что пробор зверский! — сказал Лимиччи.
Дю-А даже не понял сначала, что обращаются к нему. Он посмотрел на Лимиччи и вопросительно растянул губы (он так и не научился правильно улыбаться).
— Ты что, не помнишь, как Ацтеку на собрании клял? Вот она, смотри, какая твоя Ацтека! Твой план, гордись.
— Ну что вы! — сказал дю-А. — Моя доля не так уж…
И замолчал. И расслабленно огляделся. Ему нравилось то, что мы сделали с островом.
— Художнику, художнику нужно больше воли давать! — возразил я. — Тогда еще лучше было бы.
— Вечно ты про художника. Это прямо у тебя пунктик какой-то! — весело огрызнулся Элерия, которому пару раз попадало от меня за шуточки с Мартой.
Но тут разговор прервался. Одновременно из трех мемо грянула… я не знаю как назвать… музыка?.. И мы заорали, загорланили, зарыдали очередную дичь, полную эмоций и совершенно лишенную смысла, которую принято сейчас называть куаферским песенным фольклором. Мы сделали остров и теперь ехали развлекаться.
А развлекались мы так. Выбирали какое-нибудь ровное, без деревьев место, ставили бронеколпак со списанной «Птички», один из играющих залезал внутрь, другой, с пистолетами в руках, оставался снаружи, напротив первого.
Для большего шума пистолеты брались пороховые. По сигналу тот, который снаружи, прицеливался в того, который внутри, и с обеих рук начинал пальбу — пока хватало патронов. В это время тот, который внутри, должен был смотреть на него, не отрываясь и не моргая. Вдобавок тому, который внутри, полагалось весело улыбаться. Моргнув, он лишался права пострелять в бронеколпак и выбывал из игры, а тот, который снаружи, занимал его место. Победивший всех получал звание Хапи Железные Нервы и награждался почетным земным обедом, приготовленным заранее с великой любовью.
Некоторые старались взять скорострельностью, корча при этом неимоверно зверские рожи: поднимался грохот, на колпак обрушивался шквал огня, пули с тошнотворным визгом улетали вверх после рикошета, и тому, который внутри, могу сказать по опыту, приходилось несладко. Некоторые, наоборот, играли на неожиданности: прогуливались перед колпаком, отворачивались, разглядывали ногти и прочими способами отвлекали внимание того, который внутри, чтобы потом, когда он потеряет бдительность, бацнуть по нему из самого невероятного положения. Таких мы торопили, потому что их фокусы слишком много времени отнимают, а пострелять каждому хочется.
И все это время тот, который внутри, бодро таращил на мучителя глаза и лыбился — не улыбался, а лыбился, по-другому сказать нельзя. Более идиотской гримасы, чем у сидящего под колпаком, я, сколько живу, не видел.
Дю-А был принципиальный противник подобных игрищ, и мы с интересом ждали, как он поведет себя на этой фазе нашего пикника. Он никогда не видел, он только слышал, как играют в хапи, но ему и этого оказалось достаточно. В период занудных обеденных поучений он часто говорил о хапи, видя в ней яркий пример нашей несерьезности и даже глупости вовсе.
— Детство какое-то! Вам поручено архисерьезное дело, а вы игрушки себе придумываете, да еще какие опасные, какие беспардонно, разнузданно глупые! Взрослые люди, а все в коротких штанишках бегаете. Отсюда и жестокость ваша, и вандализм — инфантильные вы, маленькие. Фу!
Я еще заранее принялся его обрабатывать на предмет поучаствовать в хапи. Он вскипал, он разбухал от негодования, но я принимался толковать ему про политику, про «некоторые необходимые непрямолинейные изгибы административного поведения» (он страшно любил подобные словоколовороты они его зачаровывали), про то, как поднимет он свой престиж в глазах куаферов и какую выгоду принесет ему и будущим проборам этот тактический шаг — участие в хапи. И он недовольно, с былым высокомерием, согласился.
Не знаю. Лично я любил хапи, я и теперь вспоминаю о ней с удовольствием. Не понимаю я обвинений дю-А; мне казалось, мы действительно становились тогда детьми, нас ничто не заботило, а что в этом плохого? Это, наоборот, очень здорово — так пощекотать нервы, когда ты знаешь, что уверен в себе, а другие точно так же в тебе уверены. Когда знаешь, что единственное, чего нужно опасаться, — это смерть; А чего ее опасаться?
Мы добрались до мыса, как следует подзаправились, выволокли из вездехода бронеколпак и протащили на руках — с гиканьем, с уханьем, с веселой руганью — метров сто пятьдесят, на самую середину Каменного Пляжа (так мы прозвали в тот день облюбованную для хапи площадку, так и осталось, сколько я знаю, по сию пору). Человек, не бывший куафером, скажет — глупость. Ну действительно, какая нужда волочить стокилограммовую, неудобную для переноски, все время из рук выскальзывающую махину, если можно подать вездеходом или воспользоваться, раз уж так приспичило, колесной мототележкой? Это куафер только поймет.
Дю-А до колпака, само собой, не дотронулся. Он ничего не сказал насчет того, что мы колпак на руках тащим, а только усушил, усуконил свою и без того просуконенную физиономию, чтоб всем желающим стало ясно — он осуждает.
А потом была жеребьевка. Каждый из куаферов или специалистов имеет на проборе свой номер — для позывного. Для чего нужен номер и по какому принципу присуждается, я до сих пор не могу сказать. Для меня это очень сложно. К кому я только не приставал — все твердо уверены, что номер необходим, и даже объясняли мне, почему без него в парикмахерской команде не обойдешься, — ни разу не понял. Все какие-то не те слова говорили.
Вот эти номера и высвечивал при жеребьевке мемо Лимиччи, нашего признанного лидера, когда рядом Федера нет. Никто не спросил дю-А, будет ли он играть, но когда мемо высветило его номер, очередь дошла до него, ребята посмотрели не на него, а на меня почему-то, будто я за него решаю.
И я сказал:
— Четвертым будешь, Симон.
Он с готовностью кивнул, покосившись на бронеколпак. Он к нему примеривался.
Первым шел Кхолле. Согнувшись в три погибели, он пролез в маленькую дверцу сзади кабины, уселся по-турецки на кресле и радостно улыбнулся. Начинайте. Стрелять была очередь Элерии. По команде Лимиччи он выхватил из-за ремня пистолеты, подбросил их в воздух, как заправский психотанцор, с картинной свирепостью прицелился, тут же опустил руки и стал возмущаться.
— Ребята, скажите ему! Пусть он так не смотрит! Я не могу в такого стрелять.
Кхолле Кхокк улыбался. Он улыбался так добродушно, что ничего другого нельзя было сделать, как улыбнуться ему в ответ тоже. Что мы и сделали.
— У, — сказал Элерия. — Скотина. Он еще улыбается. Ну смотри!
И выстрелил. Он выстрелил всего один раз. Пуля — бвзи-и-и-и! — и пропала в небе. Кхолле сильно дернулся, сморгнул, конечно, и заулыбался еще шире. Он знал, что положено улыбаться, он уже не первый раз играл в хапи.
Следующим забрался в колпак Элерия. Он мужественно проскалился под штурмовым огнем Гвазимальдо, который стрелял только что не танцуя, но под конец все же сморгнул и уступил место. И теперь стрелять должен был наш математик. Он поднял пистолеты, прицелился и озабоченно посмотрел на колпак.
— Все-таки опасное мероприятие, что ни говорите… ребята. Пуля-то… она ведь куда хочешь может срикошетить.
— Ты не бойся, дю-А. Видишь, у колпака форма какая! — сказал Лимиччи. От нее рикошет только вверх будет.
— А если выбоины?
— Так ведь бронестекло, какие могут быть выбоины?
— Это конечно… — протянул дю-А очень, я вам скажу, неуверенным голосом. — Но знаете, как-то… не могу я по человеку стрелять… Да и вообще по всему живому. — При этих словах он опять усуконился. — И в любое живое существо стрелять — это не по-человечески. Никак не пойму, что вы в этом приятного находите.
Положим, он приврал малость, когда заявил о том, что не может в живое существо стрелять. Я его брал на элиминацию, я там его глаза видел. Очень у него горели глаза, когда он летучих гадюк отстреливал. Стрелял за милую душу. А потом сказал, что очень, мол, это гнусное занятие — элиминация. Он правду сказал.
Ребята, конечно, обиделись, но заводиться не стали — никто не хотел портить праздник. Ну а если человек не хочет или не может играть в хапи его дело, пусть себе не играет.
— Я вот что сделаю, — сказал дю-А, засукониваясь все больше и больше (у него характер такой — остановиться не может. Я называл это «суконный взрыв»). — Я пойду к той расщелине и подежурю, а то как-то у вас все… охранения никакого… Мало ли что.
— И правда! — обрадовался Лимиччи. — Это ты молодец. Возьми свархохикс (у него язык толстый, он не выговаривал такие слова, не то, что мы — мы их даже изобретали) и дуй к расщелине. Правда, я в толк не возьму, от кого ты нас защищать собираешься, если хищников не выпущено… но сходи, сходи.
— Не выпущено, — сварливо повторил дю-А. — При такой организации пробора всякое может быть. Очень бестолковщины много.
И был бы точно скандал, ребята уже озлились, но дю-А при этих словах отдал пистолеты Лимиччи и зашагал к вездеходу за скваркохиггсом. И ссориться стало не с кем.
Его место перед колпаком занял Тимур Джонсон — человек с раз и навсегда прицеленными глазами. Он неторопливо перезарядил пистолеты, неторопливо навел их на Гвазимальдо, который в ответ скорчил кривую, невероятно глупую рожу. И безо всяких фокусов выстрелил.
Гвазимальдо подпрыгнул в кресле, замахал руками и суетливо принялся выбираться из колпака.
— Жулик! Ох, ну и жулик! — заорал он, высунув наружу голову. — Вы проверьте, вы проверьте, какие у него пули! Пусть он пули свои обратно к себе заберет. Я вам точно говорю, они с психотропом! Они луч посылают!
— Да ты что! — удивился Тимур. — Откуда здесь психотроп? Да и разве бывают такие пули?
— Пусть поменяет! — кипятился Гвазимальдо. — Я вам говорю, пусть поменяет!
— Ты вот что, Гвази, — шикнул на него Лимиччи. — Проиграл, так вылезать надо, другому место уступи. Спектакли свои, понимаешь… Видели мы их, эти твои спектакли.
Гвазимальдо, играя в хапи, всегда скандалил. Он терпеть не мог проигрывать. Он так боялся проиграть, что полностью терял голову.
— А кто сказал, что я проиграл? Ты видел, что я моргнул, да, видел?
— Да все видели. Отойди в сторону.
— А я не моргал. Я подпрыгнул, потому что психотроп у него в пуле. А моргать я не моргал.
— Ну а если не моргал, так чего вылез?
— Пусть он пули поменяет.
— Ладно, — спокойно сказал Тимур. — Дайте кто-нибудь другую обойму. Мне все равно.
— Все равно ему, — проворчал Гвазимальдо и полез в колпак.
Тимур изготовился, Гвазимальдо скорчил то, что в хапи именуется улыбкой, но потом опять задергался, замахал руками и под общий смех выбрался из-под колпака.
Тимур неторопливо вздохнул и отвернулся в сторону.
— Ну а теперь что? — грозно спросил Лимиччи.
— Что? А ты поди туда и понюхай, тогда поймешь, что. Там кто-то аммиака напустил, дышать нечем. И глаза слезятся.
— Там совсем не аммиак, а коллодий такой, дурень. И пахнет он совсем слабо. Ты что, на «Птичке» никогда не летал?
— А ты понюхай, как слабо, понюхай!
Лимиччи сходил и понюхал.
— Гвазимальдо, — сказал он, гневно крутя головой. — Ты меня не зли. Обыкновенный коллодий. Не хочешь играть, так сразу и скажи.
— Все против меня, — пожаловался Гвазимальдо.
— Вот что, — заревел Лимиччи. — Если хочешь играть, ползи в колпак, и мы тебя там запрем. А то…
— Это почему еще такое — запрем? Никого не запирают, а меня запирают? Несправедливо.
— Черт с тобой. И других запирать будем. Лезешь ты или нет?
После второго выстрела Гвазимальдо моргнул и вылез из-под колпака мрачнее Лимиччи, когда тот не успевает к обеду. И каждого следующего Гвазимальдо собственноручно запирал в колпаке сам. Потому что очень любил справедливость. Потом подошла моя очередь; он запер и меня. Пистолеты взял Джанпедро Пилон, томный экзульт-куафер не слишком-то высокого класса, но как напарник очень надежный. Если не считать одного недостатка самодовольный болван. Известен он был тем, что дни и ночи напролет писал домой, многочисленным родственникам и девушкам. Родственникам он писал, как и все, на мемо, а девушкам — на бумаге, с огромным количеством завитушек на буквах и обязательно дурными стихами. Ему же не писал никто.
Пилон изготовился, сверкнул прижмуренным глазом, я, естественно, улыбнулся… и вдруг увидел, как из расщелины, в которой недавно скрылся дю-А, вылез ведмедь, то есть этот, как его… бовицефал. Я сначала не поверил глазам.
Пилон выстрелил, я, кажется, моргнул от неожиданности, но бовицефала из виду не потерял. Это был молодой самец невысокого роста, метра два с половиной, не очень для нас опасный, но сюрприз заключался в том, что он вообще не мог находиться сейчас на свободе. Мы их запускать должны были в последнюю очередь.
Я закричал что-то и показал на него пальцем. Ребята засмеялись, а Гвазимальдо пошел меня отпирать. Лучше бы я тогда подождал злиться, и нервничать, и тыкать пальцем в ведмедя. Потому что кто-то все-таки обернулся и тоже его увидел. И закричал. И Гвазимальдо меня не отпер. И всем стало не до меня.
Вслед за этим бовицефалом из расселины начали вылезать еще, и были они чем-то очень разъярены, потому что не скрывались, увидев людей, а направлялись прямо к нам. Они быстро бежали, ведмеди вообще быстро бегают, куда быстрей человека, и деваться нашим просто некуда было, и ребята, поняв, что не скрыться, вытащили из-за поясов шлемы, натянули на головы и замерли в ожидании. Все оружие осталось в вездеходе, потому что на кой нам оружие на острове, где ни одного хищника нет?
Их было много, бовицефалов, штук двадцать пять — тридцать, а нас всего четырнадцать человек. Четырнадцатым был я и ничем ребятам не мог помочь, потому что заперли меня в колпаке, я только и мог что смотреть, как все ближе и ближе подходят бовицефалы и как садит по ним из обоих стволов Джанпедро Пилон, любитель писать письма многочисленным родственникам и знакомым. А что ведмедю пуля, даже с гвазимальдовым психотропом? Только позлить. Но Пилон все же стрелял, и два ведмедя упали, до нас так и не добежав. Только вот другие-то добежали.
Ребята стояли и ждали, потому что спрятаться было некуда, один только Кхолле Кхокк помчался к вездеходу, и никто не вспомнил про мемо, и я тоже про мемо не вспомнил, хотя даже если бы мы и вызвали помощь, она все равно никак не смогла бы успеть — дальний все-таки мыс, пока бы там спецы поняли что к чему. Я навсегда запомню своих ребят, как они ждали бовицефалов, такого вы ни в каком стекле не увидите. И как дрались. Я мог только смотреть и запоминать, и я запомнил все, просто почему-то судьба так глупо распорядилась, чтобы я не мог быть вместе с ними, ожидая бовицефалов. Чтобы я выжил зачем-то.
Это даже странно, до чего ярко я помню каждое движение, каждый шаг каждого из тринадцати ребят в этом побоище. Когда ведмеди приблизились, мотая длинными акульими мордами, все куаферы (да и я в том числе, хотя меня, конечно, почти не было слышно) закричали «устрашение», и видно, так это было жутко, что даже ведмедей проняло, хотя обычно не пронимает, я пробовал. Прижали к земле свои черные скользкие туши, но потом взъярились еще больше и прыгнули. Подождите, немного терпения, в стеклах еще побоищ насмотритесь, а мне не хочется здесь стекол. Это были мои друзья, и я видел, как они погибали. Немножко терпения, по порядку, чтобы не забылись они.
Итак, Лимиччи. Бруно Лимиччи. Громадина-бородач. Саксофонист. В той схватке удушил трех бовицефалов, третьим загрызен. Кхолле Кхокк. Непонятная личность и пришел к нам непонятно — в середине Четвертого Пробора — но все мы его любили. Он побежал к вездеходу почти без надежды успеть. Втоптан в землю. Элерия, мой сосед по Земле. Вместе с Новаком и Кармино убил одного бовицефала. Множественные переломы черепа, позвоночника, ребер и так далее. Погиб в больнице, в полном сознании. Очень жалел, что умирает. Анхель Новак. Микробщик. Два пробора назад бросил куаферство. Жив, хоть и на протезах. Кармино. Молодой парень, и я с ним был мало знаком. В прошлом разведчик, но с кем-то что-то не поделил. С нами — второй пробор. Загрызен. Джанпедро Пилон. Хоть это практически невозможно. Застрелил восемь бовицефалов, многих ранил. Загрызен и втоптан в землю. Гвазимальдо — дурное счастье ему — живехонек. Отделался переломом позвоночника, был со мной в следующем проборе. Стал бояться и списан. Тимур Джонсон. Удушил бовицефала, был оглушен, выжил. Потерял в схватке правый глаз. Кармино. Показал класс самообороны, убил одного ведмедя, крепко поранил второго. Втоптан в землю. Гуарме. Разорван. Петер Бассермаанс, Толстый Петер. Загрызен. Сантьяго Петрофф. Загрызен. Скуиди. Новичок, вроде ничего парень, очень по нем отец сокрушался. Матери нет. Разорван сразу, потом втоптан в землю. Диск. Я не помню, как его имя, мы все его звали Диск. Он был самый старый из нас, ему лет тридцать пять было. Очень серьезный мужчина, слова не скажет. Трижды чемпион хапи. Перелом основания черепа.
Так-то вот. Все заняло не больше минуты. А потом ведмеди долго катали мой колпак, стараясь добраться и до меня, а я по мемо вызвал помощь. Она появилась, не прошло и пяти минут — даже странно. Всех ведмедей парализовали фикс-ружьями, когда они громили наш вездеход, ни один не ушел. Спустились на «Птичках», выпустили меня, стали спрашивать, но я не мог отвечать. Я кружил по тому месту и все смотрел, что осталось от моих ребят. Каких ребят! Я говорил, помню: «Неужели ничего нельзя сделать?» Чтоб сразу тринадцать куаферов!
А потом из расщелины вышел дю-А. Я сначала обрадовался ему.
— Ты жив? — я спросил. — Ты жив? Как же так, что ты жив?
Я радовался ему, но только мне непонятно было, как это он живой. А он говорил:
— Все хорошо со мной. Все в порядке.
— Но что же такое? Почему же ты жив?
— Они не заметили. Мимо меня пробежали. Я видел, я видел, откуда.
— Откуда? Но почему же ты не стрелял? Ведь скварк…
— Это все Беппия, Каспар Беппия. Он выпустил их, а я…
— Но почему же ты не стрелял? — Я уже совсем не радовался тому, что он жив, я видел, как он мнется, как не хочет говорить о своей трусости, он что угодно бы дал, лишь бы в трусости не признаться. Он всегда себя за смелого выдавал.
Дю-А откашлялся и ответил:
— Я хотел выстрелить, но скваркохиггс оказался бракованный. Отказал скваркохиггс. И они побежали мимо меня, я ничего не успел сделать.
— Но ты же мог закричать. Мы бы услышали. Мы бы успели, может быть, к вездеходу!
Он растерянно молчал. В тот момент мне стало понятно, что такое дрожать от злости.
— Дай-ка сюда! — И я протянул руку к его оружию.
— Я не мог закричать. Я не мог закричать, потому что…
Потому что у него голос пропал. Потому что он об этом и подумать не мог.
— Дай! — закричал я.
У него дрожали руки, когда он отдавал мне свой скваркохиггс, но я знаю, что не от страха, а от нервного напряжения просто. Я понимал его так, как, может быть, никто не понимал до этой секунды. Но понять — не значит простить.
У него и фен был не такой, как у всех. Не просто рифленая трубка, а матово-коричневая, с узорчиками какими-то. Именной. Он так уверил себя, что оружие действительно не в порядке, что совсем не опасался проверки. Я направил скваркохиггс в небо, сдвинул большим пальцем триггер, и трубка задрожала в руке и громко запищала, посылая в небо пучки. И тогда я прицелился в него. Он испугался. Он подпрыгнул и побежал, а меня схватили за руки и держали, пока он не скрылся за сломанным вездеходом.
Он побоялся писком оружия привлечь к себе ведмедей — они ведь на шум бегут, он боялся, что не успеет всех положить, боялся, наверное, что узорная его железка откажет в самый неподходящий момент (а такое бывало, когда пучки затыкались и ребята гибли только потому, что надеялись на пучки и ничего не брали с собой другого, скажем, фикс-ружья), — боялся и решил переждать, вжался в какую-нибудь укромную нишу, пропустил их мимо себя, даже не думая о том, куда они направляются и что он обязан задержать их любой ценой. Он забыл обо всем от страха.
В этом он никогда не признавался, так и осталась официальная версия отказ бластера, хотя никто на свете в нее не верил.
Потом все выяснилось. Не комиссия выяснила: она не для того, она для официального объяснения; мы сами узнали. Кое-что рассказал нам дю-А, кое-что — Беппия, которого в тот же день выловили, многое раскопал наш трейд-куафер Эрих Баммаго — он уже имел неприятности с пикниками и потому на наш не пошел, хоть мы и звали. И оказался прав, что не пошел, и вывел меня из себя своим бесконечным «что я вам говорил», и мы поссорились, но это потом, потом, после того как он обнюхивал расщелину в сопровождении кучи страховидных анализаторов и с деловым видом что-то нашептывал своему меморандо. Все это потом.
Каспара нашел я. Выловили его другие, а нашел я. Безо всяких «стрекоз» и анализаторов — нюхом. Я словно точно знал, в каких корнях он залег, а этих корней я ни разу за весь год не видел — до того момента, конечно, как Каспара нашел. Я просто шагал по лесу в строго выбранном направлении (вот как я его выбрал — другой вопрос) и наткнулся на громадный корневой клубень, и направил туда скваркохиггс и громко крикнул:
— Вылезай, скотина! Сожгу.
Он вылез и побежал. Очень быстро. Он побежал и попал прямо в руки наших ребят.
Он кричал, и визжал, и бился, весь лоб себе расшиб, до сини и до крови, нес какую-то чепуху, потому что фаги все-таки его доконали, не столько фаги, сколько то, что они творили вокруг. А из чепухи выделен был очень скромный сухой остаток: о том, сколько времени он знался прежде с охотниками, о том, как они его подловили перед самым пробором, когда он о них и думать забыл, о том, как с ним связывались на Галлине, и о том, зачем этот бедолага-охотник, брошенный своими дружками на планете без всякого обеспечения, встретил его на отлове, как они хотели нас уничтожить взрывом вивария и как ему в последний момент удалось убежать. Дальше воспоминания принимали жутковато-фантастический оттенок — сплошные погони и шабаши привидений, — и этим последним россказням, конечно, верить нельзя.
Охотники (о чем мы и без него знали) отлавливали здесь ведмедей. Они их фиксировали и складывали в специально замаскированной пещере. У них что-то там не ладилось, и перевозка ведмедей с Галлины на какую-то их секретную базу, которую космополовские ребята так потом и не обнаружили, затянулась, хотя они точно знали: скоро мы будем здесь. А квартирьеры вдобавок еще и раньше прибыли.
Они странные ребята, охотники. Нервные очень. Хоть при их занятии это вредное излишество — нервы. Они перепугались нескольких квартирьеров, у которых и «стрекоз»-то не было, чтобы прочесать остров. Они все бросили, убежали, только замаскировали свой тайничок со зверьем. Хорошо замаскировали, никто не нашел. Они только потом вспомнили про забытую «Птичку» с пилотами. Уж что между этими двумя произошло — никто не узнает, но живым остался из них один, а другой лицом в белую крапиву уткнулся. (Никак не могу подойти к тому эпизоду, все оттягиваю. Никак.) Оставшийся в живых наладил контакт со своими, и ему приказали устроить нам небольшую диверсию. Переполох с виварием обязательно стоил бы жизни ему и его помощнику Каспару Беппии, но им этого не сказали. И Беппия тоже промолчал почему-то. Им, наоборот, сказали: мы вас вывезем и как следует наградим. Охотники — они все сплошь альтруисты.
Каспар провел охотника через биоэкраны, а во время заварушки сумел улизнуть. Он спрятался вместе с бовицефалами и все боялся, что они проснутся. Правильно боялся — долгая фиксация никогда не бывает вечной, а какое нехорошее настроение бывает у только что проснувшихся ведмедей, Каспар, как и всякий куафер, хорошо знал. Он мог их всех уничтожить, но жадничал. А потом и вовсе свихнулся.
Пещера, где прятали ведмедей, находилась рядом с той расщелиной, которую полез охранять дю-А (отдаю должное его осторожности). Каспар заметил нас на Каменном Пляже и решил с нами покончить. Не пожалел даже драгоценных своих ведмедей. Он их разбудил и спрятался, и они выбежали в раскрытую дверь и помчались на выстрелы — то есть к нам.
Дю-А видел, как крадучись выходил из пещеры Беппия; он взял Каспара на мушку, он слюнки, наверное, пускал от радостных предвкушений: вот он я какой предусмотрительный и отважный, ваш старший математик Симон дю-А, вы все надо мной смеялись, а я бандита поймал. А потом в двери показался первый ведмедь.
Но это все было потом: я ловил Каспара, потом узнавал детали истории, о которой только что рассказал, потом давал объяснения одной комиссии, другой и десятой. А в тот момент я еще почти ничего не знал, я бился в руках специалистов и, наверное, не многим отличался от еще не пойманного Каспара. В первый раз сейчас признаюсь, да и то не человеку — стеклу, что я бесился, наверное, не столько от досады на глупую и ужасную смерть близких мне людей, сколько из-за того, что в их смерти был виноват только я сам: ведь это я позвал на пикник Симона, ведь это я брал его под защиту. Кто бы его позвал, если б не мое покровительство? Мне только недавно пришло в голову, что, не будь там дю-А, расщелину вообще никто бы не охранял.
Никто меня не упрекнул. Ни когда я был в ярости, ни после, когда апатия на меня нашла, — непривычное ощущение. Мне стало все безразлично говорят, что нормальная реакция, — не понимаю, что тут нормального. Когда никого видеть не хочешь, ни о чем думать не можешь, когда не то что пальцем шевельнуть — дышать и то противно. И такое чувство, что ты это все нарочно, словно хочешь, чтобы тебя пожалели.
Уже в лагере ко мне подошел Баммаго. Я сидел в своей комнате, в которой стал теперь до недалекого уже конца пробора безраздельным хозяином, сидел и разглядывал мемо, какую-то юмористическую программу. Баммаго вошел, как всегда, без стука, кивнул Марте, и она вышла. Потом сел на подоконник, скрестил свои длиннющие ноги и ошарашил:
— Мы тут кинули, кому идти. Получилось — тебе. Так что даже справедливо выходит.
Я сразу понял, куда мне выпало идти. И зачем. Но… не понял все-таки.
— Куда идти?
— К матшефу, — сказал Баммаго. — Куда же еще.
В куаферском кодексе есть правила на все случаи жизни. Есть правила поведения с женщиной, правила, по которым к командиру пробора надлежит обращаться со строго дозированной долей хамства, правила, определяющие допустимый непорядок в одежде применительно ко всем случаям жизни — от светского приема до одиночного выхода на отлов. Их мы старались придерживаться, потому что нам они нравились. Но есть там правила похлеще, которые нравились нам (тут все-таки лучше сказать — мне) чисто умозрительно — то есть к которым я относился, как к смерти: соглашался с их существованием, но всерьез о них никогда не думал. Было такое правило, о котором часто болтают ребята, особенно от нечего делать, — наказание за гибель куафера, вызванную трусостью напарника. Таких случаев очень много, но больше в легендах — я лично с ними до поры не сталкивался, потому что ну какой же трус осмелится стать куафером? Основной закон — «не выносить наши внутренние передряги на всеобщее обсуждение» — предписывал такого напарника убить и объявить геройски погибшим за человечество. Палач же в таких случаях определялся исключительно жребием. И дю-А под это правило полностью подпадал. Оно бы все и обошлось, в конце концов, можно и наплевать на какую-нибудь особенно неудобную статью кодекса, сказать, что, мол, много неясного (а так почти всегда и бывает — ведь не следователей же собственных себе заводить), мол, римское право, презумпция там или еще что-нибудь, но только ребята уж очень были на дю-А злы. Те ребята, которые не пошли на пикник. Они там не были, сразу столько крови не видели, иначе, может быть, им не захотелось бы прибавить к списку убитых еще одно имя.
Я тупо глядел на Эриха и молчал. Мне не хотелось идти, но я не имел возможности отказаться. Общему решению друзей принято подчиняться.
— Ну так что? — спросил Баммаго.
— Где он?
— За складами сидит.
— Сейчас иду, — сказал я.
— Ну-ну.
И Баммаго ушел. Мемо принялся хихикать. Я встал с кресла, потом сел в кресло, потом опять встал, потом опять сел. Я сказал себе — Симон трус, из-за него погибли ребята. Он мог их спасти в любую минуту, даже когда началась драка, даже когда они втаптывали Кхолле в грязь своими толстыми лапищами. Странное дело, я никак не мог завести себя — нереальным, да и не таким уж смертельно важным казался мне повод для его казни… Нет, не то… Может быть, так: в тот момент, когда ярость уже прошла, я не мог поверить, что вот сейчас я пойду наказывать человека смертью (я молод еще был и раньше никогда и никак не наказывал человека, это неестественно наказывать человека) и в первый, может быть, раз установление «Этики вольностей» не было мне созвучным, представилось диким и абсолютно неверным.
Но я был куафер и подчинялся кодексу. Я поднялся, взял скваркохиггс и вышел из опустевшего дома.
«За складами» — это значит на небольшом, донельзя загаженном пустыре, куда меломаны ходили послушать тайком нарко. Такие пустыри образуются обязательно в каждом проборе, как бы тщательно вы ни планировали свой лагерь. И наверное, они нужны: там всегда сваливают ящики со всякой ненужной дрянью, которую заказали на всякий случай, а вывезти не доходят руки. Нефорсированные ящики потихоньку приходят в негодность, форсированные непременно покрываются местной плесенью — один раз было даже, что не внесенной в окончательные реестры флоры.
Дю-А действительно был за складами, но сначала я не заметил его. Не то чтобы он прятался от меня — нет, я просто почему-то его не заметил. Он сидел, слившись с ящиками, и показалось мне, на нем такая же наросла плесень. Он искоса смотрел на меня, как я подхожу, и безуспешно пытался усуконить физиономию. Но жалкая она была, жалкая.
Я подошел к нему, постоял секунд десять и сел рядом.
— Я почему-то так и подумал, что тебя пришлют, — сказал он.
— Знаешь, значит, зачем?
— Я эту вашу глупость насквозь знаю.
— Тем лучше, — сказал я. Я весь превратился в руку, держащую скваркохиггс, — остального я просто не чувствовал. Что-то вроде невесомости со мной случилось. Я спросил: — Раз все знаешь, может, все-таки сам? Я уйду, если хочешь.
— Нет уж. Пусть ты потом будешь вспоминать.
Губки-то у него дрожали, глаза… уж и не знаю, как это получилось… самым униженным образом, наипокорнейше молили меня о пощаде и тоже словно бы колыхались, но говорил он как надо, молодцом казался.
Я наставил ему в лицо скваркохиггс, а он сказал:
— Ниже, пожалуйста.
И тут я окончательно понял, что ничего сделать ему не смогу. Вспомнилось почему-то неслучившееся, вырвалось:
— Вот так же с Федером было. И в него не смог, и он тоже не смог. Что-то не то.
Он странно прохрипел, все ждал еще. Я спрятал скваркохиггс, а что дальше делать, не знал. И тогда он не выдержал.
Он бухнулся на колени, обхватил мои ноги, зарыдал в голос (клянусь зарыдал!) и, рыдаючи, завизжал — тонко, незнакомо, со всхлипами:
— Массена, миленький, не убивай! Мы же с тобой кофе пили, мы же разговаривали с тобой, ну как же так, что ты меня убиваешь, прости меня, ну что хочешь — только прости, мы ведь похожи, может, даже и родственники, ой, ну не убивай только, страшно, если б ты знал, как страшно, я не хотел, ты же знаешь, я не смог — и все, и все, и все, ведь не все же могут такое, то-о-олько не убивай!
Мне стало гадко, и я сказал, вставая:
— Трус ты и подлец. Из-за тебя ребята погибли. Какие ребята! Убирайся с пробора. Подлец вонючий.
Что-то в этом роде я сказал ему и ушел. А он стоял на коленях и плакал, я слышал, как он хлюпает носом.
С тех пор и начались наши неприятности. После расследования оказалось, что ведмеди могут все-таки поумнеть, стать «носителями разума». «Некоторые косвенные данные» дю-А пересилили наши «неопровержимые доказательства», я и не знал, что такое бывает. Антикуисты подняли страшный шум, одна за другой стали приезжать разные проверяющие комиссии, да уже не от нашего ведомства, и очень скоро из спасителей человечества мы вдруг стали его врагами. Шум никак не кончался. На следующем проборе (мы взяли остров покрупнее, на той же Галлине, и уже подбирались к глобальной обработке) работать не было уже никакой возможности, и практически он был сорван слишком много врагов мы нажили всей этой историей с бовицефалами. Одно к одному сложилось: и краткость пробора, и его жестокость, которая отрезала ведмедям возможность, пусть даже и самую мизерную, стать в будущем похожими на людей (по-моему, не такой уж плохой подарок), и даже та несчастная докладная без подписи, даже то, что сверху ее переслали Федеру — мол, были недовольные, но им рты зажимали. И конечно, трагедия на Каменном Пляже, которая показала нашу небрежность, неосмотрительность, неспособность готовить планеты к колонизации и привела к многочисленным человеческим жертвам. Все, абсолютно все, ставилось теперь нам в вину.
И Симон наверняка был не прочь выступить тогда против нас вместе со всеми — вот бы где можно было наслушаться про вандалов! Но слишком неприглядным выглядело его собственное поведение на Каменном Пляже, он ждал, наверное, пока оно подзабудется. Тем более что впрямую его никто не винил. Так что поначалу-то он помалкивал, поначалу-то его и не слышно было.
Теперь же он не тот, теперь на его стороне правда. Ему даже хорошо стало оттого, что он тогда с пробора ушел. Это просто несправедливо, что на его стороне правда, а я, выходит, да и все ребята наши, куаферы, жизнь потратили на ненужное и даже вредное для общества дело. Что-то не так здесь. И я в этом никак не могу разобраться.
То, что дю-А оказался трусом, — его дело. Наша вина, только наша — мы труса в нем не увидели, мы должны были разглядеть. А сам он мог и не знать, точнее, так: мог и не верить, мог черт знает что навоображать о себе, каким угодно отчаянным храбрецом мог себя перед собой выставить. Он все правильно всегда говорил, даже чересчур правильно, только почему мне тошно от его правильности? Что ж, значит, нет его никакой вины? Только наша?
Мы правы, а все остальные нет — мне говорят, что так не бывает. Что нельзя так, как мы, что мы работали слишком жестоко, что негуманно мы поступали, что вообще не должно быть жестокости никакой, что каждую травиночку, каждого микробика, каждое пусть хоть самое мерзкое насекомое мы должны беречь и лелеять. А если нам от этого плохо, надо терпеть — наша беда никого не касается. Они так прямо не говорят, они научными терминами, умными словами все обставляют, но в принципе именно к этому сводят. И ничего им не возразишь.
Где-то, нас уверяют, идет гуманная колонизация планет — вообразить не могу, что она собой представляет, — и когда-нибудь, лет этак через сто пятьдесят, она принесет нам новые площади, новые экосферы, и вот тогда-то, нас уверяют, мы заживем всласть. Ненужные виды при такой колонизации не уничтожают, как при куаферской, — ненужные вымирают сами собой.
Сейчас у нас скученно, голодно, и ничего нам, даже воздуха, не хватает. Мы стали мало жить, мы болеем повально, и все какими-то новыми болезнями; рождаемость никто не ограничил, но она падает просто потому, что новых детей девать некуда; появляются разные бандитствующие группы, и не только среди молодых (тех вообще мало) — я сам с ними встречался, с немолодыми. Черт знает что они хотят доказать. Собрались меня, бывшего куафера, уничтожить. Смех!
На другой стороне Земли, говорят, все по-другому, все не в пример лучше. Они там у себя как-то со всем управляются. Я не представляю себе, как это они могут управиться…
Смешно: податься могу куда захочу, на любую планету Ареала, а туда — не могу. Страшно. Своих страшно, могут не так понять. На проборах ничего не боялся, а тут… Да, в общем, туда я и не хочу, мне бы здесь разобраться. Хотя бы с этим дю-А.
А я тоже могу — могу так одеваться, как он, могу, если захочу, и бесколеску достать — не такая уж и проблема. Мне говорят: человек должен быть добрым, пусть там хоть что — будь, главное, добрым, сейчас не старая эра, и невозможно с этим не согласиться. Потому что тогда — если не согласишься — получилось бы, что надо составлять план, надо, стало быть, выбирать, кого убивать, а кого нет — ну, как у нас, на проборе. А как выберешь, если все живые. Только когда выбирали, когда проборы были, что-то улучшалось (нет, правда!), а проборов не стало, и плохо всем, и люди мучаются без них, и опять получается, что выбираем. Вот чего я понять не могу. Раньше, в куаферстве, все ясно было, особенно не задумывались, дело свое святым считали, хоть и не слишком чистым, конечно. Иногда я думаю — может, и правы эти насчет гуманности, но тогда совсем ничего понять невозможно. И не хочется мне их правоты.
Дю-А и сейчас на коне. Он привел меня тогда в самое роскошное питалище, какое только есть в городе. «Колонио», там ученые звери к столу подают. Никто нигде сколько уж веков не прислуживает, а там — звери. Я слыхал о «Колонио», но прежде никогда там не бывал, я вообще не ходок по питалищам, сброду всякого там много. Правда, не в «Колонио» — туда не каждого пустят, только избранных. И дю-А, я видел, гордился очень, что ко всяким этим элитам причастен, меня хотел удивить. Он мне в эту встречу много про себя рассказал, ведь времени, времени-то прошло, ему не вспоминать хотелось, а про сейчас говорить. Это мне про сейчас не слишком-то интересно. У него и стекла есть собственные, вышли огромными тиражами — про куаферов, про гуманность, про то, что иначе надо. Он нас и там вандалами костерит, на основе собственных впечатлений — с юных лет никакого изменения в стиле. Много выступает, представительствует, предложения вносит, разработки математические, хоть от математики и отошел сразу после пробора. Все это мне в новинку было, ничего такого я о нем не слыхал. Но я новости редко слушаю, да и все остальное, где нас ругают; не люблю, когда нас ругают, хоть бы просто молчали из их же гуманности. Так что вполне мог про дю-А пропустить. А с Федором о нем я не заговаривал никогда.
Питают в «Колонио» хорошо, ничего не скажешь, да и звери подобраны удивительно милые. Их гладят, конфетами задаривают, а они, если попросишь, спляшут тебе или даже споют. Спокойные, ласковые. Подозреваю, из проборных отходов зверюшки, кое-каких я узнал. Наверное, вел себя не слишком прилично — вскрикивал от радости, когда что-нибудь знакомое видел. Подумывал даже пойти сюда на работу, ведь я по фауне специалист. Хотя нет, не хочу.
На каждый стол там по два зверя, один каталку с блюдами возит, другой специальной такой штуковиной, которая и без зверя вполне обойтись могла бы, грязную посуду собирает. Все больше четырехпалые. Соседний стол обслуживал один зверь с Уалы, сарау, кажется, — что-то вроде свиньи с ушами. А другой знакомец — крокадел со Знака Модо. Ему, получается, вообще много чего в организме поменяли, а не только разным кунштюкам научили, потому что на Знаке Модо атмосфера совсем другая, нормальный крокадел не может дышать земным воздухом. Вот там действительно зря пробор начинали, только напортили. Жаль только, что ни одного зверя с Галлины я в том питалище не увидел.
Много мне в тот раз дю-А про себя понарассказывал, а потом спохватился:
— Ты-то как? У тебя-то что?
— Марту помнишь? — спросил я.
— Какую Марту?
Он долго не мог понять, о ком я говорю, он мало интересовался людьми. Просто сделал вид «ах да, ну как же», и всякая охота рассказывать про себя у меня пропала. Еще про Марту мою ему сообщать. Я сказал ему:
— Ты знаешь, неподалеку отсюда сын Кхолле живет.
Он с готовностью закивал.
— Знаю, конечно, знаю. Даже был два раза. Я в свое время раскапывал все эти дела.
— Какие «эти»? — Я спросил просто так, чтобы спросить. Если бы знал, о чем он, сразу увел бы разговор в другую сторону. Он словно ждал моего вопроса.
— Да насчет той докладной в Управление, без подписи. Помнишь, Федер на собрании говорил?
Я кивнул. Мне уже тогда не хотелось про докладную. Не стоило от него про Федера слушать.
— Командир-то наш недоверие команды мне все-таки высказал. Официально. Сам понимаешь, пятно на репутации. А у меня такие обстоятельства были, что с пятном никак нельзя. Вот я и расследовал.
— Узнал что-нибудь?
— Ну как же! Узнал, конечно, узнал. Там все просто. Я ведь еще раньше подозревал, кто это сделал, а тут все подтвердилось.
— Ну и кто?
— Видишь ли, для того чтобы послать анонимную докладную без регистрации в Центральной интеллекторной и следа при этом никакого нигде не оставить, математиком быть мало — надо быть высококвалифицированным математиком. Надо в системах разбираться отлично, а они сложные, со многими закавыками.
— Так все-таки кто? — Что-то он тянул с именем, нарочно тянул. Он явно наслаждался моим нетерпением.
— Я ведь тебе уже сказал кто. После докладной метка одна осталась в его личном файле. Он о ней ничего не знал, хотя стереть мог очень просто, даже случайно. Но не стер.
Дю-А назвал только одно имя, кроме Федера, про Федера он бы сразу сказал, он знал, что я на Федера думал. Так что я уже догадывался. Но не верил. И хотел, чтобы он сказал сам.
— Я про эту метку на другой же день сообразил, стал искать ее у Федера в файле. А когда не обнаружил, подумал, что стерлась. Ведь времени очень много прошло. Всех проверять тогда не стал, не было надобности. А потом вот понадобилось.
— Кто написал?!
— Кхолле Кхокк, кто еще? — Он изобразил фальшивое удивление. — Ваш любимчик, малютка Кхолле. Кхолле Кхокк, как я и подозревал.
Он с большим удовольствием, просто с наслаждением выговаривал «кхоллекхокк».
— Кхолле? Ты что? Да зачем ему?
— О-о-о-о! — сладко восхитился дю-А. — Сложная тут история. Я ему мешал, я в его данных по бовицефалам сомневался и хотел сделать такой пробор, чтобы оставить им возможность развиваться в сапиенсов. Он убрать меня хотел, обезвредить. И обезвредил, если ты помнишь.
— Да нет. — Я пожал плечами. — Не может этого быть. Ерунда какая-то. На него не похоже.
— Кхолле шпионом был. Он работал на антикуистов, я в этом просто уверен. Он специально фальсифицировал данные на бовицефалов, чтобы потом скандал поднялся, чтобы сразу после скандала предъявить вам всем остальные счета. Так ведь и получилось, правда?
— Кхолле Кхокк?! Ты хоть соображаешь, что говоришь?
— Он и адрес выбрал точно — именно Управление, где все свои, где любую анонимную жалобу, да пусть даже и не анонимную, тут же Федеру перешлют, чтобы по-своему разобрался. Правда, все равно должны зарегистрировать, без этого невозможно. А потом, когда шум поднимется, файлы-то вскроют и увидят… Очень умно придумано было с той докладной! Как вас тогда давить начали? Ведь уже и задавили давно, а все равно еще давят. Вот что такое точно рассчитанный удар. Не туше какое-нибудь.
— Нет… — Я растерялся тогда. — Не верю я. Да почему Кхолле?
Дю-А довольно откинулся в кресле.
— Да потому что не из ваших он был, Пан Генерал. Недаром про него слухи ходили. Он стекла готовил разоблачительные, я так думаю.
Но я не хотел, не смел верить про Кхолле.
— Он так думает! Он, видите ли, так думает! Он слухи глупые собирает. Да что ты знаешь про Кхолле! Отличный товарищ, отличный куафер, и человек был прекрасный! Он зверей жалел, и не так, как ты, а по-настоящему, не сю-сю. Он хоть и жалел, а все-таки понимал, что без куаферов — никуда, потому и сам куафером стал. И не можешь ты про Кхолле так говорить. Он погиб!
— Он погиб, — сразу помрачнев, согласился дю-А и соболезнующе сложил губки, как будто сам никакого отношения к этому не имел. — И он действительно прекрасным был человеком, потому против вас и шел, ввязался в такое опасное дело. Ты не можешь этого понять.
Я вспомнил Кхолле под колпаком от «Птички», как добродушно он тогда улыбался. Меня просто замутило от ярости. Длинноносая черепаха, убиравшая с нашего стола, испуганно метнулась от меня, хотя я на нее даже не посмотрел.
— Ах, я не могу! Как это все на твою мельницу льется! И всегда все по-твоему, всегда ты во всем прав. Только вот нет его, Кхолле, и он тебе ответить не может. Зато я здесь, и я могу вместо него, так что ты свои пятна за его счет не замазывай.
— Ты не кипятись, Пан Генерал. Докладную-то ведь все-таки он послал, умиротворяюще, как ребенку неразумному, сказал дю-А. — Факт абсолютно неоспоримый.
— Не верю я твоим фактам! Что хочешь говори — не верю! Это не Кхолле!
— Метка в его файле — почище любого удостоверения личности. Никто ее оставить не мог, кроме него. Он и послал.
Ничего я не понимаю в их математике. Это очень неудобно: то и дело приходится верить на слово. С другой стороны, хорошо: когда очень не хочется, можно и не поверить, и никто тебе ничего не докажет. Потому что неграмотность. А где вы в наше время грамотных сыщете?
Дю-А все еще пытался удержать благодушный тон, а я не напоминал ему о ведмедях, которые убили наших ребят. Не понимаю, почему я не мог говорить о них. Получается не очень красиво: мол, раз он меня пригласил, то я (вроде бы из благодарности за редкий обед) решил поберечь его бедную совесть и его бедные нервы. Это я уже потом понял. Я вообще мастер понимать потом, когда поздно.
— Сядь, — сказал мне дю-А. — Сядь, успокойся. Ничего плохого я ему не приписываю. Он все правильно делал. Он так свой долг понимал.
Я сел.
— Где же его стекла, про которые ты говорил?
— Не знаю. Наверное, хорошо спрятал, чтобы вы не нашли случайно. А скорее всего в личном файле держал, шифровал под безобидные тексты. Сейчас разве скажешь?
Дю-А говорил еще что-то про Кхолле Кхокка, но я не слушал его. Мне стало неинтересно. И противно. И звери противны, и еда экзотическая (блинчики какие-то, пеллмень, трубочки из белого мяса, квазиживые хлебцы…). И дю-А противен мне стал. И очень захотелось уйти. Я потихонечку начал соображать (еще не окончательно, а так, на уровне подсознания), что сидит вместе со мной за этим филигранной работы столом человек, предавший моих друзей, человек, которого я был обязан казнить и которого не казнил, человек, с которым и разговаривать-то позорно, а не то что принимать его угощение. Чужой, враждебный мне человек, хотя и похожий на меня очень. Что человек этот не просто меня угощает, а гадости про моих друзей, из-за его трусости погибших, мне говорит. А я слушаю. Последнее время я то и дело поступаю неправильно. И с Мартой тоже, хотя и она хороша. Все время не то что-то делаю. Я сказал:
— Мне пора.
Дю-А, к тому времени уже замолчавший, смертельно серьезный, злобный, забывший недавнее благодушие, поднял голову:
— Подожди. Успеешь уйти. Мы, наверное, никогда не увидимся больше.
— Кто знает, — собрав последние остатки вежливости, сказал я.
— Мы, наверное, не увидимся больше. Поэтому я хочу, чтобы ты знал. Ты не прав. Ты не можешь быть прав, с самого начала не по той программе работал. И все ваше куаферство — дикая глупость была. Если не преступление.
— Не надо, — сказал я. — Мы с тобой никогда друг друга не поймем.
— Слушай меня, не перебивай! Я и сам знаю, что пытаться убедить тебя бесполезно, ты в этом своем куаферстве закостенел. Хотя в принципе я тебя понимаю. Когда-то ты мне нравился даже. Мы ведь почти друзьями стали тогда. Ты был очень неплохим парнем. И честным, и все такое.
— «Был». Хорошо говоришь.
— Не придирайся к словам! Слушай, сколько раз повторять! (Дю-А, наверное, по сию пору начальник, очень уж командовать любит.) Сбил меня… Ты сейчас уйдешь, но ты должен знать одно: я тебе никогда не прощу, что бы там после ни случилось, кто бы из нас правым ни оказался. А прав-то все-таки я! Все-таки я! Ни-ког-да не прощу тебе, что ты меня тогда трусом назвал. И подлецом.
— На правду обиделся? — усмехнулся я.
— Нет!
— Все ясно, — сказал я. — Очень приятно было тебя повидать. Я пошел.
— Счастливо! — рявкнул дю-А.
Я не ответил и ушел, а он еще раз крикнул мне в спину, что никогда меня не простит. Он остался сидеть, мрачно разглядывая свои роскошные кушанья, — горбатый, будто все еще наплечники носит.
Велосипед я домой отослал, а другого транспорта не люблю, пришлось пешком тащиться километров двенадцать. Был вечер, час пик, машины ревели как сумасшедшие, и люди толкались. Город меняется, и нет больше в нем площадей, по которым можно гулять. Я пришел, когда уже стемнело совсем и Марта уже вернулась. Я ничего ей не сказал про дю-А. Да и не о чем говорить. Она считает, что я слишком часто прошлое вспоминаю, у нее откуда-то другие появились воспоминания. У меня с ней не все хорошо, и с сыном у меня нелады, и я не уверен, что он до этого, стекла доберется. Скажет — скучища.
А мне все равно. Я уже и привыкать начинаю. В жизни городского бездельника есть свои радости: можно сколько угодно заниматься тем, что никому не нужно, а значит, и отчитываться за сделанное не перед кем. Придумываю себе разные бессмысленные дела, когда за стеклами не гоняюсь: например, езжу в больницу к Беппии, он тут недалеко, километров сто. Сижу с ним разговариваю, он совсем не помнит меня, он говорит, что я его дядя (был такой бродяга, Каспар его ребенком пару раз видел и очень им восхищался). Он долго будет жить, Беппия, мы все от старости перемрем, а он еще тянуть будет. А почему бы ему не тянуть? Уход хороший, ум лишний не отягощает, сидит на солнышке, деревянных мальчиков вырезает, а потом их мучит.