РАССКАЗЫ

1. ПРО НАЛИМА, ОХОТНИКА ЛУКИЧА, ВОРОНА КАРЛА И ДРУГИХ

В речном затоне

Весь июнь стояла жара. Прокаленная солнцем земля источала сухой струящийся зной, а камни нагревались так, что обжигали руку. За короткие ночи воздух не успевал остыть. В сумеречном свете летних ночей на лугах было тихо и душно, как в натопленной бане.

Все сморилось от жары. Устало свесили ветви березы, свернулась листва на тополях, полегла в речной пойме осока. И сама река обмелела, как бы провалилась в берегах, раньше времени зацвела на застойных плесах вода.

Все эти дни налим скрывался в затоне под старым бревном-топляком, один конец которого засосало илом. Налим давно не покидал убежища, давно не ел. Не ел из-за того, что в реке сильно прогрелась вода. А налим не любил теплую воду.

На дне под топляком имелось углубление, похожее на нору, стенки его затвердели от множества проросших травинок, и, таясь здесь, налим оставался незаметным. Наружу выглядывал только хвост, но и его трудно было принять за хвост — так напоминал он колеблемую течением водоросль.

Налим дышал тяжело, ну просто страдал одышкой от недостатка кислорода и от этих вздохов тихонько покачивался: взад — вперед, взад — вперед.

Тяжко было налиму в жаркую погоду, и уж совсем плохо стало, когда обмелело. Какое-то время он еще плавал по дну реки, разыскивал подводные ключи, подолгу стоял над ними, всем телом принимая прохладное биение струй. Но родники один за другим иссякали, и налиму не оставалось ничего другого, как найти подходящее место, где бы можно было пережить трудную пору. Так он оказался в глубоком затоне, под старым топляком.

И неизвестно, сколько бы еще простоял тут налим, если бы погода круто не изменилась. Неожиданно задули холодные ветры, загуляла крупная зыбь. Дружный дождь зашумел по воде.

Очень скоро налим почувствовал благотворную для него перемену погоды. Весь вечер он порывался покинуть свое убежище, однако что-то его удерживало. Но наступила ночь, вода заметно похолодала, и налим выбрался из-под бревна.

Это была полуметровая рыбина темно-зеленого цвета, с узким и длинным, словно сжатым, телом. От половины туловища, сверху и снизу, тянулись два сплошных рябых плавника, которые переходили в овальной формы хвост. Голова была плоская, с маленькими глазками, с единственным усиком-щупальцем на нижней губе. Ус пошевеливался, всего касался, и было похоже, будто налим ощупывает им путь.

Налим плыл по самому дну затона, неторопко, осторожно, точно прятался от кого-то. Когда пересек затон от края до края, поднялся спиной к торчащей из берега свае и замер, поджидая добычу.

Ждать долго не пришлось. Среди травы спокойно стоял не менее сильный и не менее прожорливый хищник — судак.

Возможно, в другое время налим не рискнул бы напасть на собрата по разбоям. Покушение на судака, да еще на такого большого, не сулило ничего хорошего. Но то ли от голода, то ли от обманчивого прилива сил налим медленно отделился от сваи и в два мощных удара хвостом подоспел к намеченной жертве…

Беда, когда поспешишь да еще не подумаешь. Просчитался налим. Норовил заглотить судака и… сам очутился в западне. Судак раскрыл свою огромную зубастую пасть, и стремительно несущийся налим по самые жабры залетел в нее головой…

Долго боролись два хищника. Намертво сцепившись, то оседали на дно, то с брызгами вылетали из воды. И вот, обессилевшие, полузадохшиеся, всплыли на поверхность и беспомощно закачались на волнах.

Утром я нашел их на береговой отмели, куда прибили их волны.

Как лиса дом себе завела

Хороший дом у лисы — глубокая нора в овраге. Все там есть: проходы и переходы, мягкие половики из сухих листьев, отдушины для притока свежего воздуха, запасные выходы — отнорки. Даже спальня есть.

Только нору-то лиса не сама рыла — отняла у барсука. А произошло это вот как.

Долго барсук старался. Хоть и нетвердый был грунт, песчаник, все равно приходилось скрести его лапами, подкапывать носом, перегрызать крепкие древесные корни. Еще труднее стало, когда нора углубилась. Земля забивала лаз, и барсук выталкивал ее грудью.

Но вот нора совсем глубоко ушла в берег оврага, теперь землю и грудью не вытолкнешь.

Догадался барсук перебрасывать сыпучий песчаник лапами. Бросает, бросает из-под себя, передвинется и опять бросает. И так до тех пор, пока не дойдет до начала лаза. Из норы свежий грунт не выбрасывает далеко, аккуратно разваливает у входа. Потом, когда закончит работу, пересыплет красноватую, заметную на зелени землю листьями и травой.

Две недели маялся — построил дом. Просторный, чистый. Осталось выстлать травкой полы, взбить помягче постель, а там и спать уж пора — зима-то не за горами.

Вернулся как-то утром барсук к норе и вздрогнул: дух такой неприятный, хоть нос зажимай! И лаз открыт. А когда ночью уходил на кормежку, вход завесил папоротником. Сунулся барсук в нору, а там кто-то есть! Пригляделся, видит — лежит мордой к выходу лиса. Вытянула голову, положила на лапы, щерит острые зубы, протяжно, с переливами, рычит. Недобро мерцают желтые, как луковицы, глаза.

Все же полез барсук дальше: жалко вот так, ни с того ни с сего лишаться дома. Столько труда положил! Да и какой уж такой зверь — лиса? Так себе, шерсть да кости!

Лезет барсук, хрюкает, сопит с присвистом — страх на лису нагоняет. Не выдержала лиса, попятилась. Уши прижала, губы собрала складками, чтобы зубы виднее были, и рычит без передышки. Пятилась, пятилась, рычала, рычала, да как вдруг бросится на барсука! Тот аж глаза от страха закрыл. А когда открыл, лиса была на прежнем месте. Морда у нее еще больше вытянулась, черные усищи оттопырились.

Опять барсук стал наступать. Лиса заоглядывалась: нора незнакомая, всякие корешки цепляются за шерсть, собственный хвост мешает.

Снова лиса бросилась вперед, и снова барсук зажмурился. Но теперь уж не так испугался: все равно не заест его лиса в норе.

Хрюкал барсук, хрюкал, пятил лису, пятил и допятил до запасного отнорка. Еще немножко — и вытолкнет незваную гостью. А лиса и сама обрадовалась, что кончается узкий коридор, не стала дожидаться, когда барсук выпихнет ее, попятилась назад быстрее и быстрее. И вывалилась!

Барсук живенько забил отнорок травой, крутанулся вниз головой, развернулся, побежал затыкать парадный вход. Бежит, чихает. Ну и зверь, эта лиса, всю нору опаскудила своей вонючей шерстью. Как теперь жить?

Добежал до парадного — а там опять лиса! Пуще прежнего скалит зубы, повизгивает от нетерпения поскорей вытурить хозяина. Делать нечего, попятился барсук, теперь лиса в выгодном положении: знай напирает да напирает. Глазища горят, спину горбит — вот-вот укусит. Собрал всю смелость барсук, хрюкнул громче. И тут же пожалел: вовсе рассердилась лиса, подскочила, цапнула за самый кончик носа!

Заскулил барсук, замотал головой, давай без остановок переступать обратно. Переступал, переступал, да и вылетел в овраг…

Тьфу ты, пакость какая! И чем только пахнет? Умей барсук плеваться, непременно плюнул бы и на лису, и на свою нору. Обтер он о траву испоганенный нос, хрюкнул отчаянно, да и побрел в соседний лес подыскивать место для новой норы. В этой ему, чистоплотному зверю, сейчас все равно не прожить…

Лукич и Плакса

У охотничьей собаки Плаксы родились щенки. Пять голопузых слепых малышей. Все, как один — толстенькие, гладенькие, головастенькие. Только мастью разные: два черных, два пегих, а один белый, в коричневую крапинку.

Погоревал, погоревал Лукич, что у любимой собаки родились такие непутевые детки, да и решил скрепя сердце убрать их, пока малы. И в самом деле, на что они ему, беспородные? Ведь мать-то у них — известная в округе выжловка, чистокровная, с полной родословной русская гончая. Одних медалей у нее — и золотых, и серебряных — целых пять штук! Выкорми таких приблудышей — засмеют охотники. Да и проку от них не жди: раз есть примесь дворняги, хорошо работать не будут.

Знал это старый Лукич и тяжело вздыхал. Легко сказать «убрать», а как он потом своей верной помощнице в глаза посмотрит? Ведь не объяснишь ей, что щенки, мол, твои никуда негодные, порешить их надо, чтобы не портить доброе племя и не порочить былую охотничью славу. Ей-то ведь все равно, какие они, она — мать.

И все-таки надо что-то делать.

Плакса со своим бесценным семейством лежала в кухне на мягком, вдвое сложенном коврике. Из угла доносились сытое сопение щенков и затаенные вздохи бодрствующей матери. Собака будто предчувствовала недоброе, не отходила от щенков, стерегла каждое их движение. А сегодня невмоготу стала жажда, и Плакса, полностью и единственно доверяя хозяину, встала. Поджарая, с отвисшими сосками, воровато подбежала к черепку, звучно шлепая языком и брызгая по сторонам, быстро полакала воды — и опять к потомству.

— Эх, зелен-корень! — вздохнул Лукич. — Ну куда мне с вами, горемычными?

Он оторвал клочок газеты и долго не мог смастерить «козью ножку». Бумажка расклеивалась, табак сыпался на колени. «Бросать надо это дело, — рассеянно думал Лукич, запаливая неладно скрученную цигарку, — ведь нельзя курить, ишь, руки трясутся, а курю…»

Лукич старался думать о чем угодно, только не о предстоящем, вспоминал давно умершую жену, ныне здравствующих дочерей, внучат и многое другое, но все мысли упорно стекались к большой его заботе — к собаке и непутевым ее щенкам.

— Эх, зелен-корень! — повторил Лукич и тихо позвал собаку: — Иди ко мне, вольница, вместе подумаем.

Плакса с готовностью подбежала к хозяину. Обдала жарким дыханием, лизнула горячим сухим языком руку и благодарно взглянула преданными глазами.

Лукич ни с того ни с сего рассердился:

— Ну чего уставилась, блудня? Иди давай корми своих ненаглядных…

Лукич докурил цигарку и принялся было скручивать новую, и вдруг его осенило: «А что, если… что, если податься к Кузьме?» Сгреб шапку, шумно пошел из избы. Через минуту стучался к соседу.

— Выручай, Кузьма, — сокрушенно сказал Лукич, когда сосед отпер дверь. — Как хошь, а выручай, не откажи в милости. Извелся я, ни сна, ни покоя мне нет…

И ушел к реке с опущенной головой.

А когда поздно вечером вернулся домой, щенков у Плаксы уже не было. Как Кузьма умудрился взять их, Лукич не знал, да и знать не хотел. Ограбленная, лишенная материнства, Плакса в смятении стреляла по избе, разбрызгивая на половики скопившееся в сосках молоко. И вот подбежала к хозяину, в нетерпеливом ожидании остановилась против него, точно спрашивая: «Где щенки?»

Лукич отвернулся, вышел во двор.

Долго ходил по ограде, заложив отяжелевшие руки за спину. У провисшего прясла хотел поправить жердину, но услышал из дома приглушенное повизгивание и опять опустил руки. «Дай-ко выпущу ее сюда, может, на воле поразвеется».

Приоткрыл дверь, позвал собаку:

— Айда, милая, погуляем.

Но Плаксе было не до гуляния. Тенью скатившись с крылечка, она бросилась шнырять по ограде, обнюхивая каждое бревешко, каждую щепку. За минуту переворошила все, что не трогалось годами. И вдруг в темном углу под навесом, где стояла старая корзина с отжившими свой век внуковыми игрушками, раздался писк. Плакса отпрянула, замерла.

Что это? Неуж подвел Кузьма, не унес щенят куда следовало?

Плакса переступила — и опять кто-то тонюсенько пропищал. Щенок, как есть щенок!

Угадывая злой подвох, Лукич решительно направился в угол. Возле корзины, словно окаменевшая, стояла Плакса, настороженно скосив набок голову, оттопырив висячее ухо. Лукич чиркнул спичкой, посветил над корзиной. Нет, щенков там не было, одни драные плюшевые мишки да обшарканные, с продавленными боками пластмассовые зайцы. Постоял, послушал — никто не пищит. Хотел уж было пойти, а тут в третий раз: «пи-и…»

Посмотрел Лукич под ноги и все понял: он стоял на доске, а доска одним концом придавила резинового слоника со свистулькой на брюхе. Слоник и пищал, когда на него нажимали.

Пока Лукич извлекал из-под доски игрушку, собака просто валила его с ног. Так и лезет под руки, так и трясется вся от нетерпения. Лукич в дом, а она впереди него, прыгает на грудь, не дает ступить шагу.

— На, шальная! — старик кинул слоника Плаксе.

А та — цап его, этак нежнехонько поперек пузатого туловища и, задрав голову, — к двери. Скулит, царапает ее лапой, просится в дом. Едва Лукич открыл дверь — Плакса со слоником живо в знакомый угол. И давай там тискать его да ласкать — только писк стоит! Чуть надавит, а он: «пи-и…»

И успокоилась, унялась Плакса.

Второй день лежит в углу на коврике, изливает материнскую нежность, лижет, ласкает резиновую игрушку. До дыр скоро залижет.

А Лукич второй день сам не свой. Чувство вины перед собакой тяжелым камнем гнетет сердце. Оказывается, как просто обмануть друга, если он бесконечно верит тебе…

Эх, Кузьма, Кузьма, куда хоть ты дел щенков?! Не выдержал Лукич, пошел к соседу.

Не сразу Кузьма открыл ему дверь. А когда открыл, Лукич долго оторопело смотрел на соседа и не верил глазам: в больших грубых руках Кузьмы, бережно прижатые к груди, уютно дремали щенки. И среди них белый, в коричневую крапинку…

Как «поют» безголосые птицы

Весной это бывает. Распогодится солнечный май, займутся молодой дружной зеленью луга и болота, заполыхают алыми, долго не гаснущими огнями полуночные зори.

Шумно живут в эту пору птицы — токуют. День-деньской воздух звенит от их трелей, щелканья, посвистов, стрекотания. Всем охота попеть, всем охота отпраздновать долгожданную весну.

А как быть тем птицам, которые не умеют петь? Не назовешь ведь, к примеру, пением крик ворона.

Но и «безголосые» птицы славят весну по-своему.

Ворониха еще в марте села парить единственное яйцо. Ворон носил ей пищу. Притащит полевку, сунет воронихе — и давай по сучку выхаживать! Хвост распустит, шею натопорщит, а из горла так и льется, так и льется переливчатое бормотание. Светится весь от лаковой черноты, глянцем взблескивают крылья, из усатого, широко раскрытого клювища вылетает пар. А то вдруг успокоится, поморгает белыми пленками век — задумается: какой же вороненок у него будет?

Но это в марте. Позднее вороны токуют в воздухе. Смотришь иной раз и удивляешься: с чего бы это разлетались две огромные черные птицы? Да не как-нибудь, а с разными, не похожими на обычный полет вывертами: вниз, вверх, каруселью друг за другом да опять вниз, вверх. И клекочут на разные голоса, будто звонят в колокола. Подумаешь, орлы нашлись!

А над болотом кто раскричался? «Бэ-э-э, бэ-э-э…» Ни дать ни взять барашек! Не оглядывайся по сторонам, никакого барашка не увидишь.

Издает такой странный голос длинноносый кулик-бекас. Взлетит повыше и начнет повторять: «ти-ка, ти-ка, ти-ка». Словно косу отбивает. А потом, сложив крылья, стремительно падает и «блеет». Это тоже весенняя песня. Но кулик вовсе не поет, а как бы играет на жестких, веером распущенных перышках хвоста. От скорости падения перышки вибрируют, жужжат — и получается звук, похожий на блеяние.

А большой пестрый дятел делает так: найдет старую звонкую сушину, усядется на длинный сук и «настроит» его, как музыкальный инструмент, простукав клювом, выберет такое место, где от ударов конец сучка трясется. Откинется, брякнет изо всей силы несколько раз, раскачает пружинистый сук, а потом подставит клюв, и сучок сам об него мелко колотится. И поет, как рог, призывно гудит на весь лес. А уж от того, какой попадет сук — толстый или тонкий, щелястый или ядреный — звук получается либо густой, басовитый, либо тонкий, трескучий, словно вдали кто-то рвет крепкое полотно.

И еще одна птица интересно «поет» свою весеннюю песню. Это выпь — большая и не очень красивая болотная цапля, с бурым, будто забрызганным ржавчиной, пером, с длинными зелеными ногами.

Ну, раз выпь большая, то и кричать охота погромче. А голоса-то у нее и нет. Обидно. На что вон бекас, и тот вышел из положения.

И приспособилась выпь реветь по-бычьи. Зайдет в воду, засунет поглубже клюв и дует что есть мочи. Звук от этого по болоту такой, точно ревет где-то рассерженный бык…

За это выпь и прозвали водяным быком.

Приключения щуки

Щука была старая. Об этом можно было догадаться не только по ее необыкновенному размеру — добрых полтора метра, — но по всему виду: бока изодраны, плавники рваные, плоская морда, напоминающая отполированную лопату, тоже пестрит ссадинами. На нижней, заметно выступающей челюсти висят почерневшие крючки, проволочный поводок, медная блесна. Эти «украшения» мешают щуке плавать, цепляются за дно, траву, но освободиться от них она не может. Изоржавев, крючки отваливаются сами, оставляя на губах круглые закатавшиеся дыры.

Спина у щуки темно-зеленая, почти черная, бока бурые, с поперечными, как у тигрицы, полосами, а брюхо желтое. Спина стала черной потому, что последние годы щука жила в самом глубоком месте озера.


«Биография» ее началась, может быть, десять, а то и все пятнадцать лет назад. В одну из весен, когда на озере посинели, вздулись и стали лопаться льды, все щуки потянули к берегам, где уже плескалась открытая вода. Они искали единственную неширокую речку, впадающую в озеро, а по ней устремлялись к истокам. На пути щуки встречали много препятствий, древесные завалы, камни, перекаты. Но эти преграды не могли остановить их. Достигнув верховий, щуки расплывались по мелководным плёсам и метали икру. Затем уходили обратно в озеро.

Плесы хорошо прогревались, и из икринок начали появляться личинки. Это были еще не рыбки, даже и не мальки. В мальков они превратились тогда, когда исчезли питательные пузырьки под животами. Вскоре на плесах закипела вода от бесчисленных стаек рыбок.

Среди мальков плавал и тот, которому суждено было прожить долгую жизнь. А это не просто. Стайки редели с каждым днем. Мальков пожирали щурята-годовики, мелкие окуни, голавли, даже жуки-плавунцы. При виде опасности рыбки дождем рассыпались в стороны, забивались в траву и таились в ней, пока беда не проходила.

Первое лето в жизни щуренка стояло жаркое. Вода в речке не остывала даже ночью, и в ней народилось много всякой живности. Щуренок питался крохотными моллюсками — циклопами и дафниями, подбирал упавших на воду мошек и комаров.

Однажды за таким занятием он сам чуть не угодил в глотку хищника. Мелькнула стремительная тень, раздался громкий всплеск, и оглушенные рыбки беспомощно всплыли на поверхность. Это вылетел на плес лихой разбойник шереспёр и плашмя хватил по воде сильным хвостищем.

Очнулся от удара щуренок не сразу. Но как только очнулся, быстро уплыл в тихий залив и стал там среди травы.

Прошел не один день, пока щуренок освоился с новым местом, одиночеством. Все здесь страшило — и качающиеся камыши, что стеной поднимались вдоль берега, и крупные рыбы, плавающие по отмелям, пугала даже черная набрякшая колодина, лежащая на дне.

В заливчике росло много разной травы, и от нее, когда всходило солнце, дно становилось многоцветным: зеленым, белым, изумрудным, голубым. В полдень солнечные лучи насквозь пронизывали воду, радужными кольцами переливались в сонно колеблющихся водорослях. Щуренок всплывал к самой поверхности — тут вода была особенно теплой — и подолгу стоял над травой, совершенно неотделимый от нее. Если трава была зеленая, то и щуренок делался зеленым, если серая — он становился серым.

Вода в заливчике была чистая, полная света, полная кислорода. Пищи тоже было в достатке, и к осени малёк так вырос, так окреп, что однажды, когда к самому его носу подплыла какая-то игривая рыбка, не утерпел и сцапал ее своими отточенными зубками. Насилу справился с первой «крупной» добычей, раздулся, отяжелел и ушел отдыхать в глубину.

С этого дня он стал хищником. В заливчике прожил не только свое первое лето, но всю осень, зиму. Тут жила и другая рыбья молодь. Было много плотвичек, которые шумными неосторожными ватажками носились в прозрачных глубинах, сеголеток-окуньков, дерзких и жадных, хватающих все, что ни попадалось на глаза. Щурят, таких же необщительных, всегда настороженных.

На втором году жизни щуренок уже не походил на маленькую безобидную рыбку — стал рыбиной в полкилограмма весом, от которой вся водная мелюзга убиралась прочь. И жаден, прожорлив стал. Иногда нападал на таких рыб, что не умещались в пищеводе, торчали хвостом из пасти. Глотать большую добычу мучительно: щуренок становился беспомощным, не мог свободно плавать, свободно дышать и в любую минуту мог сам оказаться чьей-либо жертвой. Неудивительно, что у него был такой «аппетит»: на один грамм прироста он съедал до тридцати граммов животной пищи.

Ловок, силен был щуренок, но как-то накатилась и на него беда: гнался за окунем и… сам залетел в щучью пасть. Глазастая хищница схватила щуренка поперек. Потискала, пожевала и расслабила челюсти — хотела глотать с головы. Этим воспользовался обреченный, отчаянно ударил хвостом, вырвался!

Когда пришла вторая весна, молодой щуке тесно стало в мелкой и узкой протоке. В половодье с ходовой рыбой щука поднялась до верховий, а потом сплавилась в просторное озеро.

Здесь опять все было ново и непривычно. Щука боялась открытой воды, незнакомого голого дна. Трава, в которой она так любила держаться, росла лишь на середине озера, на самой глубине. Правда, мелкой рыбы и здесь было много, но в открытой воде не так-то просто ее поймать. К тому же, все время надо было самой быть начеку, чтобы не попасть на завтрак какому-нибудь глубинному хищнику.

Молодая щука теперь питалась не только рыбой. Все чаще в ее желудок попадали пиявки, жуки-плавунцы, личинки стрекоз, лягушки. А один раз она выхватила из проплывавшего поверху выводка утенка.

Но иногда хищница неделями ничего не ела. Это случалось при резкой смене погоды и в дни затяжных ненастий.

Чем старше становилась щука, тем чаще меняла зубы. Зубов у нее было великое множество. Большие и маленькие, острые, как булавочные жальца, все обращенные внутрь, они росли рядами и в беспорядке, росли по всей пасти, на языке, в глотке. Выпадали же летом и не все сразу. Когда особенно много недоставало зубов, щука тоже ничего не ела.

Наступила четвертая в ее жизни весна, и пришло какое-то непонятное беспокойство. Щука совсем перестала питаться, потеряла всякую осторожность, заплывала на мели, где лед почти вплотную подступал ко дну, обдирая бока, протискивалась в узкие щели в камнях. В это время еще по всему озеру лежал лед, но в воде уже не было того мрака и духоты, какой царил всю долгую зиму. Щука, медленно двигая рябыми плавниками, находила во льду трещины, подолгу стояла под ними, жадно фильтруя жабрами приточную воду.

Так продолжалось несколько дней. Весна уверенно набирала силу. В одну из апрельских ночей с юга подул теплый шквалистый ветер. Под его напорами охнул и загудел одряхлевший лед. Не прошло и часа, как раздробленные пористые льдины, взблескивая краями, закачались в разводьях открытой воды.

В эту шумную ночь щука вовсе не находила покоя. Сновала меж льдин, опускалась в глубину, вновь всплывала к поверхности. А утром приблизилась к берегу, отыскала речку и зашла в ее мутные воды. Вместе с другими щуками неудержимо устремилась в верховья.

С той поры минуло много лет. Щука по-прежнему жила в озере. Но теперь каждую весну она отправлялась в далекое путешествие, к истокам родной реки. Там она родилась и пробивалась туда затем, чтобы продлить род. А отметав икру, возвращалась назад.

Дожила щука и до того времени, когда стала полной владычицей подводного царства — силе ее уже никто не мог противостоять.

Свободно охотилась где хотела, и не от кого ей было прятаться. Правда, щуке всегда грозила опасность быть пойманной на крючок. Но и в этом она была уже научена: не всякий блеск ее соблазнял, не на каждую приманку разгорался аппетит.

Ворон Карл и заяц

Ранним ноябрьским утром, еще затемно, я забрался с фотоаппаратом на зарод соломы, замаскировался и стал выжидать для съемок интересную натуру. Раньше я заприметил, что над полем по утрам часто пролетали грузные, словно литые, в ярком осеннем пере тетерева, на посеребренной неглубоким снежком стерне мышковали сторожкие грациозные лисы, по закрайкам березовых колков шустро пробегали в вечной заботе за свою шкуру уже побелевшие зайцы. Вот, думаю, я и добуду себе редкий трофей.

Потихоньку светало. Небо на востоке алело, подсвечивая розовым стайку высоких перистых облаков. Хорошо на зароде! Легкий морозец щекочет щеки, кристаллики парящего инея взблескивают перед глазами. Это от дыхания. Любуюсь зарей, гаснущими звездами, а сам нет-нет да и окину взглядом окрестности.

Опять посмотрел в даль поля. Что такое? От березовой, похожей на дымчатое облачко, островинки отделился розовый комок и покатился в мою сторону. Да ведь это заяц, от зари он розовый!

Перестал я вертеть головой, приготовился…

Сначала заяц бежал быстро — надо было одним духом пересечь открытое место, — а когда свернул в межу, сбавил ход. По всей меже из снега торчала закостеневшая от холодов высокая трава, и косой неторопко закостылял дальше, прикрываясь ею. Иногда он останавливался, навострял уши.

Не успел заяц доскакать до зарода — откуда ни возьмись, вынырнул горностай. Увидев длинноухого, встал по стойке смирно. Сердито цыкнул, напряженно вздернул короткий хвостик с черной метиной на конце. Но, видать по всему, горностай был с ночи сыт мышами, и у него не было желания преследовать быстроногого зайца. Косой же, в свою очередь, счел за благоразумие уступить дорогу.

Однако недалеко отбежал. Метров через сто остановился и подождал, когда горностай скроется из виду. А скрылся он мгновенно, будто провалился сквозь землю. Был — и нету. Это он юркнул в свою нору.

И все же зайца выдали сороки. Завидев его, расселись по сторонам — и ну трещать, ну шуметь на всю округу!

На стрекот прилетели вороны. Да много, сразу штук, наверно, двадцать. Тяжело опустились к сорокам. Переваливаясь с ноги на ногу, с недобрыми намерениями стали окружать зайца. Почуяв подмогу, и сороки осмелели, затараторили еще громче и тоже пошли в наступление, вскидывая черные хвосты-метелки. При одних сороках заяц еще сидел, пугливо прядая ушами, но тут не выдержал и дал стрекача! Да разве удерешь от птиц среди чистого поля! Вороны и сороки тут же настигли его и опять «посадили».

Вижу, попал бедолага в переплет…

А дальше вот что было. Птицы перестали кричать и как бы даже растерялись, когда низко над ними, широко раскинув крылья, облетел круг во́рон. Он не сел сразу, осмотрел сверху, из-за чего эти сестрицы затеяли свару, и прикинул, есть ли резон вмешиваться. Решил, что есть, и не сел, а грохнулся в снег на вытянутые, хищно растопыренные лапы. Медленно сложил на спине крылья. Вороны и сороки не двигались, оглушенные внезапным появлением патриарха, трепетал от страха заяц, обреченно вжимаясь в снег.

Ворон со смоляной бородищей под горлом и массивным клювом в добрый вершок еще раз переложил на сутулой спине крылья, словно поправил бурку, державно шагнул вперед, от чего сороки и вороны с готовностью отскочили, глянул на жертву попеременно то одним, то другим разбойничьим глазом и громко, отчетливо выговорил:

— Карл!

Не знаю, что это означало — или ультиматум о бесполезности сопротивления, или рыцарский жест уважать противника и, прежде чем приступить к расправе, назвать свое имя, только после этого «знакомства» все скопище разом ринулось на зайца…

И вот что случилось напоследок.

Заяц неожиданно опрокинулся на спину да так полоснул длинными задними ногами по навалившемуся воронью, что только перья закружились! После этого вскочил и с непостижимой скоростью помчался к березовой островинке.

Но вороны не думали сдаваться. С превеликим возмущенным шумом устремились за ним. Впереди летел Карл. Носатый, поджарый, похожий на черную головешку. Хоть и быстро махал косой, птицы все же довольно скоро догнали его, повторили попытку зажать в круг. И зажали. Опять расселись тесным кольцом, и опять ворон сказал: «Карл!»

Только заяц уже познакомился с ним и не стал дожидаться развития событий. Едва вороны приблизились к нему, снова перевернулся на спину и снова дрыгнул задними ногами. Да так дрыгнул, что не только перья остались чернеть на снегу, а и две беспомощно бьющиеся вороны… Хлопая крыльями и сшибаясь, посрамленные птицы беспорядочно заметались в воздухе, уже далекие от намерения преследовать зайца. А он шибче прежнего мчался к спасительному леску, где его дом, его лежка и где можно спокойно отдышаться от погони.

А на самый последок у меня получились отличные снимки…

Мой постоялец

Я поймал в лесу большого паука-крестовика. Посадил его в коробку из-под спичек и принес домой. Дома паук как-то вылез из коробки — и убежал.

Прошло дней десять, я уже забыл о нем, но однажды вечером заметил беглеца на книжной полке. Видать по всему, паук освоился с новой для него обстановкой, быстро перебегал с книги на книгу, что-то приплетал, приклеивал. И ничего, что на столе горела лампа, — свет его не пугал.

Я подошел поближе и догадался: паук строит сеть. Интересно, как он ее будет делать?

Началось с того, что мой пленник, почему-то вылинявший за эти дни, с еле заметным поблекшим крестиком на спине, взобрался на самую верхнюю полку, на ее угол и прикрепил паутинку. Спустился на пол. На полу он не стал привязывать другой конец, а побежал с ним к противоположной стене. Да где там побежал! Паутинку тянуть было нелегко, и пауку то и дело приходилось оборачиваться, изо всех сил упираться, поднимать паутинку, чтобы не цеплялась.

Наконец он добрался до стены, поднялся по ней до уровня полки и туго-натуго натянул перемычку. Натянул и, как на парашюте, опять спустился вниз. Эту вертикальную нить закрепил на полу. И снова побежал к полке. Залез к тому месту, где был привязан первый конец, прошел кверху брюшком по перемычке до середины и, ловко орудуя лапками, начал собирать отвисшую паутинку — она без конца тянулась за ним. Собрал и крепко привязал. Получился треугольник.

Затем крестовик провел еще одну нить, пересекая угол пополам. На середине этой последней нити долго что-то плел. Когда убежал с того места, я рассмотрел маленький комочек из многократно скрученных паутинок. Здесь был основан центр сети. От центра неутомимый мастер шестнадцать раз поднимался к боковым линиям и там через небольшие промежутки привязывал концы паутинок. За шестнадцать раз он обошел весь треугольник и соорудил лучистый каркас полуготовой сети.

Дальше работа шла не столь трудная, сколько длительная и кропотливая. Пауку надо было переплести лучи связками. И не просто переплести, а еще и свить нити по две и по три, словно веревочку. Свивал он их задними лапками, на которых для этой цели приспособлены коготки-захваты. Да ловко так, да быстро так — заглядишься! Хвать паутинку ножкой, вправо двинет, влево, другой ножкой подправит, где приступит, где подтянет. Ну точь-в-точь, как вязальными спицами! Разве что маленькими.

Не сосчитать было, сколько раз паук пересек эти лучи, бегая по спирали от центра к углам, и наоборот, только к середине ночи сеть была готова.

Несколько дней я осторожно ходил по комнате. Боялся, как бы не зацепить сеть да не порвать. Ведь я не все узнал. Насекомые запутывались, трясли тенета, и паук опрометью бежал из потайного угла к жертве. Для надежности он еще запутывал ее и уж потом приступал к расправе. От ядовитых укусов насекомое быстро погибало.

Когда я проявлял излишнее любопытство, паук хватал остатки жертвы и тащил наверх, в свое гнездо.

Долго я высматривал это гнездо. Убрал одну книгу и увидел сплетенный из паутины куколь. Стоило легонько прикоснуться к сети, как паук тотчас выбегал из убежища.

Один раз я все же невзначай оборвал сеть. И думал — все, паук уж больше не построит такой. Но утром увидел совершенно целехонькую и точно так же натянутую новую сеть. А потом я уже нарочно стал обрывать растяжки. Сеть провисала, слипалась, и паук каждую ночь добросовестно восстанавливал ее.

Жил этот паук у меня больше месяца, может быть, жил бы и дольше, да товарищи, заходившие ко мне, стали посмеиваться: дескать, развел «мизгирей», паутиной зарос, и мне не оставалось ничего другого, как переселить постояльца за окно, в садик…

2. СЕВЕРНЫЕ РАССКАЗЫ

1. Последний шаман

Работал я на Северном Урале. Летом — с геологами, а зимой ходил с охотниками. Охотники там не такие, как в городе, охота для них — работа. Бывал я с ними на зимовьях, в местах промыслов.

Я расскажу о манси Мусии Тургеневе, старом суеверном человеке, с которым пришлось немало скоротать дней и ночей.

Охотились мы в верховьях Северной Сосьвы. С первым снегом уезжали на упряжке оленей, с двумя собаками.

…Олени легко тянут нарты по свежей неглубокой пороше. Мусия поет по-своему бесконечную песенку. Поет про горы, про лес, про удачную охоту. Мерно покачиваются крупы оленей, болтаются, как у собак, парные языки, мелькают проворные ноги.

Мы сидим на нартах в малицах — одежде из оленьих шкур. Меня она стесняет — везде трет, жмет, руки и ноги будто связаны. Зато Мусия чувствует себя вполне нормально. Привычно погоняет оленей и все поет. Я знаю, чему радуется охотник: ему очень приятно видеть приволье родных лесов.

Вдали виден высокий мыс. Лесистая гора клином вдается в береговую полосу реки. Быстро приближаемся к мысу, и я вижу на двух елях, как на столбах, темный лабаз — чамью. Недалеко от него к дереву приставлена лестница. Если ты голоден, нечем стрелять — лезь в лабаз, возьми, что тебе надо. Но и сам оставь что-нибудь. Таков неписаный лесной закон.

Мусия останавливает оленей, достает из мешка муку, соль, табак, направляется к лабазу. Лезу за ним и я. На стенах висят беличьи шкурки, веревки, ремни для упряжи, пара новых нярок — легкой кожаной обуви. На полке стоит деревянное ведерко с мукой, бутылка с порохом. Мусия дополняет припас для кого-то на черный день и вырезает ножом на притолоке низкой двери знак. Теперь охотники будут знать, что здесь был Мусия и не нарушил лесного закона.

И опять качаются наши нарты. Временами, взметая снег, из прибрежных зарослей выбегают дикие олени. Они мало похожи на своих домашних сородичей — дымчато-сизые, подтянутые, стремительные. Собаки с визгом устремляются за ними.

— Гик! — кричит Мусия, и псы послушно возвращаются. Мяса нам пока не нужно, нарты загружены полностью.

Незаметно темнеет. Долго еще едем в сумерках. У Мусии нет часов, но всегда ровно в шесть он откидывает на спину капюшон малицы, оглядывается и объявляет:

— Пришла!

«Пришла» — значит приехали. Здесь ягельный участок, здесь будем ночевать. Мусия распрягает оленей, надевает на заиндевелые шеи ошейники с бубенцами, отпускает животных на волю. Они неторопливо уходят в стороны, хватая с веток свисающий мох, разбивая копытами снежные подушки.

Разводим большой костер, варим ужин. Потрескивают сучья в огне, свернувшись, прямо на снегу отдыхают собаки. Звезды млеют в туманном небе, мороз крепчает.

— Мусия, — спрашиваю я, — помнишь ли шаманов?

Старик потягивает трубку, задумчиво смотрит на костер.

— Как не помнить, помню. Шибко умный шаман был, с духами говорил… Бага-атый был. Стадо оленей имел, собольих мехов три лабаза…

Мусия выколачивает о толстый коричневый ноготь трубку и снова набивает ее табаком.

— Однако жадный шаман был. Когда умирал, велел все меха в могилу с собой положить, оленей привязать у могилы. Все и сложили, и оленей привязали…

— Как же он разговаривал с духами?

Это я спросил неспроста.

Мусия кладет в карман потухшую трубку, встает. Минуту смотрит на звезды, как бы к чему-то прислушивается. И вдруг кричит:

— Эге-ге-гей! Слышу тебя-а!

Пики огромных елей упираются в небо, тайга безмолвна. Лишь эхо от крика глухими отголосками летит по долине реки, перекликаясь, плутает по горам и замирает. Мусия поднимает руки и сначала медленно, затем быстрее начинает ходить вокруг костра, что-то нашептывая, приговаривая. Шире круг, снег клубами летит из-под ног. Колоколом вздулась малица, разметнулись седые косички. На ходу Мусия выхватывает из-за пазухи еще один ошейник с погремушками. Звон бубна, крики, улюлюканье переносят меня в те далекие времена, когда вот так же бесновались у костров шаманы, заклиная невзгоды, призывая на помощь духов.

Растревоженные собаки вскакивают, снуют с места на место, скулят. Шаман подбегает к рослому псу, ловко хватает за загривок. В руке Мусии блеснул кривой нож!

— Бог жертву просит! Жертву… жертву… жертву…

Ночной лес страшными звуками отдает слова: «кву, кву, кву».

Собака визжит, неистово рвется. Но Мусия силен, вскидывает ее над головой, ударяет ножом.

— Мусия! — в ужасе кричу я. — С ума спятил!

Но собака падает в снег невредимой. Шаман снова кружится, снова размахивает руками.

Снег вокруг костра сбит до земли, головешки, разбросанные ногами, шипят и гаснут. Шаман, бросив бубен, в изнеможении валится на хвою. Немного отдышавшись, говорит, будто слышал доброго духа. Много хороших слов он сказал. Хорошую охоту обещал, соболя обещал…

Благодарю Мусию за редкий концерт, говорю, что он как взаправдашний шаман. Охотник согласно кивает головой и неожиданно добавляет:

— Последний шаман…

После ужина ломаем лапник, сооружаем у костра постели. На морозе спит Мусия, как белый медведь на льдине. Деревья стреляют от стужи, а ему хоть бы что! Спина закуржавела, от лица, запрятанного в затянутый капюшон малицы, валит пар.

Я не могу уснуть. Часто греюсь чаем, подкладываю дров в костер. И лишь днем в дороге, когда снова, покачиваясь, мчатся нарты, перерывами смыкаю глаза.

2. На «рассолах»

Мы шли по дальнему таежному маршруту. Через каждые пять-шесть километров останавливались, рыли неглубокие шурфы и брали образцы грунта.

И в этом месте хотели взять пробу, но неожиданно из тальниковых зарослей на середину быстрой горной речки ошалело выбежал огромный лось. Постоял, загнанно раздувая ноздри, и тяжело побрел по реке, то и дело макая морду в воду и громко фыркая. Над ним звенящей тучей кружились оводы и слепни. Лось, отбиваясь от насекомых, взбрыкивал то одной, то другой задней ногой, запрокидывал на спину голову и вдруг, как подстегнутый, снова сорвался в карьер. Он так и не заметил нас, неподвижно стоящих на берегу, доскакал до глубокого бочага и шумно грохнулся в него, оставив на поверхности одну голову с коронистыми развилками рогов.

— Ай, как худо, ай, как тяжело сохатому! — сказал Мусия и так скривил лицо, точно не лося, а его донимал овод. — Пойдем, однако, пусть отдыхает…

Мы углубились в тайгу, обошли стороной измученное животное и опять вышли на берег. Река в этом месте была шире и мельче. Там и тут в русле лежали глыбистые, обкатанные, с баню величиной, валуны.

— Здесь сохатые лечатся, не надо им мешать. Надо быстро ходить отсюда, — опять заторопил Мусия, оглядываясь.

— Как лечатся?

— А так, нос полощут, купаются.

И старый охотник, работавший в летние месяцы у геологов проводником, поведал такую историю.

В жаркую пору лосей немилосердно одолевает овод. Он не только кусает их, а еще, что гораздо страшнее, откладывает в широкие, доступные для насекомых полости ноздрей яички, из которых впоследствии выходят личинки. Эти личинки, мало того что сосут кровь, вырастая, забивают ноздри, и лосю становится трудно дышать.

Конечно, «прополаскивание» ноздрей вот таким путем, как это делал шедший по реке лось, приносит животным какое-то облегчение, но не избавляет от паразитов. А избавляются они так. Есть в тайге какие-то особые застарелые ямы с плесневелой, как бы щелочной водой. Уровень в них поддерживается слабыми родниками, которые, наверное, содержат минеральные соли, убивающие личинок овода. Еще дома, в поселке, Мусия рассказывал, что к этим ямам с целительной водой, к «рассолам», как он их называл, проложены настоящие лосиные дороги, что лоси приходят к ним издалека и что собирается их у ям иногда до полутора десятков и больше.

Я напомнил об этом Мусии и попросил показать один из таких «рассолов».

Он находился в излучине реки. Обыкновенная яма с мутной, белесоватой, будто разбавленной известью, водой. Когда-то, с весны, видно, по берегам ее росла буйная осока, но теперь она была вся вытоптана копытами. И вообще все напоминало так хорошо знакомый водопой для скота: кругом следы, взрытая земля, лежки, обшарпанные деревья.

Вечером мы замаскировались и стали ждать. Вскоре из тайги с противоположного берега вышли один за другим семь лосей. С ними были и вихлястые длинноногие лосята. Животные пересекли реку цепочкой, ступая след в след (так ходить их приучили глубокие снега), поднялись на каменистый берег и по пробитой среди кустовья тропинке направились к яме. Лоси привычно, даже торопливо, зашли в воду и дружно принялись взбалтывать ее ударами передних ног. Эти бухающие удары далеко разносились по вечернему лесу. А потом, когда вода была основательно перемешана с грязью, началось и вовсе смешное: животные по самые глаза запустили свои огромные горбоносые головы в воду, шумно, как насосом, втягивали через нос эту грязь и, вскинув голову и помедлив какое-то время, словно бы раздумывая, куда дальше плюнуть, громогласно чихали… Коричневая вода с ошметками грязи летела из ноздрей в две струи, точно из брандспойтов.

Вокруг ямы росли старые осины. Их стволы и нижние ветви были сплошь заляпаны уже засохшей и свежей грязью. «Прополаскивая» ноздри, лоси чихали и друг на дружку, от чего, видимо, получали еще большее удовольствие. Когда какой-нибудь возбужденный сохатый с плеском выбрасывал из воды голову, другие не сторонились, а наоборот, старались придвинуться ближе.

Эти лечебные процедуры продолжались больше часа. Затем лоси один за другим вышли из ямы и разбрелись кормиться по прибрежной лужайке.

3. Подземная река

— Вставай! Скоро Вапарам, там отдыхать будем. Долго отдыхать будем! — сказал Мусия, приспосабливая на плечи и на спину под рюкзак в несколько раз сложенный плащ.

Я достал блокнот, перечитал названия предстоящих остановок, записанных в поселке. Они мне ни о чем не говорили: Таракча, Мунья, Кизья, Вапарам, Вапетам, Бурнима, Ветца… Попробуй разберись, что это. Да и само название реки, по которой мы идем вот уже третий день, непонятно и загадочно, как фигурная зарубка на дереве, оставленная охотником манси, — Молмыс.

— А что такое Вапарам?

— Увидишь, — коротко ответил Мусия. — Однако пошли.

И мы пошли дальше. Снова, как вчера и позавчера, потянулись удивительно похожие одна на другую береговые лужайки с травой выше человеческого роста, отлогие мокрые запески на поворотах, изузоренные, будто вышитые куличьими следами, наклонные к реке, длинные и ровные, как добротно вымощенные мостовые, участки сплошной каменной плитки. Они, эти природные мостовые, без единой колдобины, кустика, радовали и поражали: ну кто же, в какие времена создал такие дороги? Идти по ним было одно удовольствие — знай переставляй ноги! Для полноты воображения не хватало лишь стародавнего экипажа, громыхающего по булыжнику железными ободами колес.

Но «мостовые» по берегу не бесконечны, их сменяли подступающие к самой воде ветровалы, сквозь которые без топора не пролезть. Мы поднимали на сапогах ботфорты, спускались в реку и брели по ней, покуда было возможно.

В одном месте, срезав речную петлю, неожиданно вышли на чистый песчаный берег. Впереди мрачной громадой вздымалась отвесная известковая скала. Под нее широким разливом подтекал Молмыс.

— Вапарам, — сказал Мусия и сел на песок. — Теперь смотри, долго смотри, все увидишь…

Я снял рюкзак и направился к скале. Она оказалась на другом берегу. Под ней с глухим урчанием кружилась вспененная вода. Я бросил палку, она тоже закружилась, сначала тихо и широко, затем круги стали меньше, обороты быстрее. И тут я заметил в центре водоворота похожую на кратер воронку, в которую с бешеной скоростью уходила вода. Вблизи этой дьявольской горловины палка, будто намагниченная, стала подниматься торчмя и, наконец, завертелась вертикально, как веретено, медленно утопая. Минута — и палки нет!

Вот оно что — река уходит под землю, вероятно, в карстовые образования. «Вапарам» означает на мансийском языке «исчезла вода», а «вапетам», наоборот, — «появилась вода».

Я прошел по низкому берегу и заметил, что часть воды минует омут, скапливается в небольшой ложбинке. А выхода воды не вижу. Прислушался — что-то шуршит. Подошел ближе и увидел, как струйки воды, перебирая мелкую гальку, просачиваются в грунт. Они и шуршат.

Я наклонился и начал разгребать камешки рукой. И вдруг они все пришли в движение, зашевелились, как живые, и медленно потекли в образовавшуюся крохотную воронку. Я на всякий случай отступил, но в этот момент подо мной что-то тяжело вздохнуло, песок под ногами грузно просел, и меня повлекло вместе с ним в разом разверзшуюся полуметрового диаметра воронку.

Я плохо запомнил, как удирал от этой гибельной дыры, но очутился далеко на берегу и даже вскочил на валун.

После этого случая у меня не было особого желания обследовать подобные достопримечательности Молмыса…

Вечером Мусия отругал меня за излишнюю любознательность и в назидание рассказал такой случай.

Было это еще до войны. Пастухи-манси загнали оленей на ягельную гору, а сами спустились в долину к избушке. Ночью они слышали какой-то грохот, но ничего не поняли. А утром глянули и ахнули: горы как не бывало! На ее месте, словно после сокрушительного землетрясения, громоздились камни, обломанные древесные, стволы.

Недосчитались пастухи и нескольких оленей…

Больше семи километров течет Молмыс под землей. Но весной во время паводка система подземных протоков не вмещает всю массу воды и часть ее идет поверху. Только река тут становится уже, мельче, течение ослабевает. Летом, когда спадает большая вода, временное русло пересыхает — оно очень заметное, все усыпанное галечником, — и его называют «Сухим плесом». На каком-то участке Сухого плеса я лег на каменную плиту, приник к ней ухом, и до слуха донесся отдаленный рокот пробивающейся в подземелье воды.

— Теперь узнал, что такое Вапарам? — спросил Мусия и хитро прищурился. — Узнаешь и Вапетам. Еще немного идти осталось.

4. Самый красивый таймень

Шли мы уже пятые сутки. Продукты наши кончились. На одном из привалов мы поняли, что до конца пути их не хватит. И не потому, что мы просчитались, просто невозможно было унести на себе так много. Мы несли еще и тяжелый рабочий инструмент.

— Ладно, — сказал Мусия, сосчитав разложенные на траве последние брикеты крупяных концентратов. — Каши нет — рыба есть. Много рыбы! Давай делать мышь.

Мы связали мягкой медной проволокой две легкие бутылочные пробки, затем аккуратно обтянули их шкуркой от старого воротника, пришили хвостик. В петельки, оставленные на проволоке, вдели два крепких крючка-тройника. Получилась очень похожая на настоящую мышь приманка для тайменей. Ее мы и подцепили вместо блесны к спиннинговой леске.

— А почему обязательно мышь на приманку, а не рыбку какую? — спросил я.

— Можно и рыбку, только мышь лучше. Мышь ночью туда-сида по речке гуляет, паршук ее ловит.

Паршуком Мусия называл тайменя, об этом я знал. А вот почему мыши «туда-сида по реке гуляют» — не имел представления.

— Да какие же могут быть мыши в воде? — удивился я.

— Голова у тебя есть? Пошто не думает? — рассердился Мусия. — Ма-аленькие, вот такие мышки! Плавают они ночью у берега, комариков разных собирают.

Не в тот вечер, а позднее я убедился в этом. Я стоял в русле на плоском надводном камне и удил под перекатом мелких хариусов. Было уже темно. В черной, как бы маслянистой, воде отшлифованная поверхность камня казалась белой. Вдруг возле самых моих ног кто-то бойко прошмыгнул — и бульк в воду! Я присел на корточки и увидел в тихой заводи, на мелководье, плавающих между камнями мышек. Я очень удивился и подумал, что это какие-то особые мышки. Но когда поймал одну, узнал в ней самую обыкновенную землеройку, с голыми розовыми лапками и длинным усатым хоботком.

Позднее же в желудках почти каждого пойманного нами тайменя мы находили остатки этих землероек.

«Мышь» наша была готова. Оставалось попрактиковаться с нею и дождаться вечера.

Не простое дело — приспособиться к легкой, по сравнению с блесной, а потому непривычной для руки «мыши». А бросать придется и ночью, ориентируясь только по звуку, на удар тайменя. Таймень, в отличие от других хищных рыб, прежде чем заглотить добычу, глушит ее хвостом. Вот когда он шлепнет по воде, тут в самый раз подпускать приманку.

Долго у меня не получались забросы, «мышь» летела куда угодно, только не на цель, и Мусия от досады изводился на берегу:

— Ай, не умеешь, ай, нехорошо! Так всех паршуков разгонишь.

Но вот мало-помалу я приловчился. А когда пробки намокли, стали тяжелее, вовсе на лад пошло дело.

— Ладно, — сказал Мусия. — Теперь я айда на борозду.

«Бороздой» по-местному называется продольное углубление в русле. В ней обычно и держатся таймени. Одну такую «борозду» мы заприметили еще днем и сейчас направлялись к ней. Речка в этом месте делает плавный поворот. Вода подточила противоположный крутой берег, образовав длинную, метров в двадцать, промоину.

Было еще рановато, мы присели на камни. Солнце склонилось к горизонту и, запутавшись в верхушках деревьев, высветило реку поперек розовыми полосами. Тихо стало. Только ныли надоедливые комары.

И вдруг — бух! Гулкое эхо покатилось по извилистому коридору реки. Мусия повелительно простер руку в сторону расходившихся кругов.

Я взмахнул удилищем — и, конечно же, промахнулся! «Мышь», описав пологую дугу, шлепнулась на прибрежный галечник.

— Ай, нехорошо! — укоризненно сказал Мусия. — Зачем учился?!

Мы опять сели. И в ту же секунду в самом конце «борозды» снова раздался удар, подобный выстрелу. Меня аж подбросило! Мусия строго глянул: сиди, мол!

Вскоре еще раз стукнуло на реке, и опять Мусия посмотрел на меня строго.

«Ждет, когда ударит поближе, чтобы бросить наверняка». Едва я об этом подумал, как у самого берега с потрясающим плеском, с брызгами вылетела на поверхность огромная красноперая рыбина, изогнулась в воздухе да так треснула по воде своим оранжевым, в четыре ладони, хвостищем, будто рядом обрушился пятипудовый камень!

Я плохо владел собой от великого волнения и потому, наверно, опять позорнейше промахнулся. Но еще до того, как «мышь» коснулась воды, что-то подсказало, что не надо торопиться, надо медленно и спокойно выводить приманку к берегу. Ведь не один же таймень в этой «борозде».

«Мышь», острым углом разрезая воду, пересекая солнечные полоски, приближалась ко мне. И тут я увидел или даже скорее почувствовал, как что-то большое, стремительное, взвинчивая бурунами воду, ринулось за приманкой. Миг — и над «мышью», в каскаде сверкающих брызг, радужным призраком расцвел все тот же оранжевый хвост!

Удар был настолько силен, что я еле удержал спиннинг. Как и следовало, спустил после этого леску. «Мышь» свободно понесло течением, будто оглушенную. Снова вздыбилась вода, на поверхности показалась тупорылая, матово-сизая приплюснутая башка, похожая на головешку, и тотчас последовал мощный рывок, едва не сваливший меня с ног! Таймень взял приманку.

Наколовшись крючками, хищник попробовал выплюнуть «мышь». Не получилось! Поволок куда-то в сторону, но, почувствовав сопротивление, дал такую «свечку», что вылетел из воды на добрых полтора метра. И пошел таскать! Притормаживая стремительно раскручивающуюся катушку и как бы подчиняясь той дьявольской силе, какая рвала из рук удилище и стаскивала в реку, я забежал в воду. Предельно натянутая леска звенела, как стальная. Самое главное теперь — не дать разбушевавшемуся тайменю выбрать всю леску, иначе запутает за камни, оборвет!

В ушах словно вата — плохо слышу за спиной возбужденный голос Мусии:

— Ай, попался, паршук, ай, попался! Ослабь, ослабь, пусть пляшет!

Я еще, сколько позволяла длина, отпустил леску, но вовсе не от того, что слушал Мусию, — не мог удержать тайменя. А он и вправду «заплясал». Несколько раз метровая белобрюхая рыбина с горящими алыми плавниками выбрасывалась из воды, сверкая чешуей, перевертывалась и с грохотом падала назад. Пытаясь освободиться от крючков, кидалась и вправо, и влево, ходила кругами или вдруг останавливалась и стояла мертво, точно привязанная. Много раз я подводил к берегу непокорного великана и каждый раз вынужден был стравлять леску, как только он поворачивал обратно.

Но всему бывает конец. Устал и таймень. Тяжелого, обессилевшего, я завел его, наконец, между камней, и Мусия подхватил его под жабры…

А потом мы долго сидели возле него и не могли насмотреться. Темно-бурая, почти черная окраска спины плавно переходила в зелено-оливковый тон на боках. По всему телу от головы до хвоста вспыхивали и гасли, как звездочки, разноцветные крапинки.

На воздухе таймень скоро уснул, и яркость его померкла. Теперь он стал просто рыбой. Отгорел, как мак, во всю силу своей живой красоты, и потух. Я повернул его — и поразился еще больше: бок, на котором таймень лежал, поблек, выцвел до белизны, и на нем отпечатались черным следы от травинок. И только под могучим, по-прежнему прекрасным огненно-розовым плавником, в самой «пазухе», все еще жила, мерцая, последняя золотистая звездочка.

— Уснул, — сказал я.

— Уснул, — задумчиво подтвердил Мусия. — Самый красивый таймень уснул, — сказал он, почему-то назвав его правильно.

5. Сын урмана

За поселком, на огражденной высоким забором поляне, жил двухгодовалый полуручной медведь. Толстая короткая цепь не давала ему воли, и он чаще лежал, лениво полизывая эту цепь, или с тоской поглядывал сквозь щели городьбы на темневший за ней лес. Совсем маленьким, не больше варежки-шубенки, взяли его охотники от убитой на берлоге медведицы и, выкормив, определили для жительства в бывшем загоне.

Медведя держали для притравки собак. Со всей округи съезжались сюда охотники. Они подпускали собак к медведю, и тогда начиналось несусветное: при виде зверя собаки задыхались от лая, рвались с ремней и норовили заесть мишку до смерти.

Бывал здесь и Мусия. Сам «притравливался» втихомолку. Смотрел на лохматое медвежье брюхо, на отросшие в неволе когти и мысленно вступал в единоборство. Вот он взмахивает пустым ружьем над раненым зверем, тот вздымается на дыбы, но в этот миг Мусия смело кидается под него и бьет ножом…

Много раз Мусия встречался с медведем и всегда выходил победителем. И все же чем шайтан не шутит…


Промышлял он тогда в верховьях Тапсуя, что впадает в Северную Сосьву. Леса там глухие, люди бывают редко. Благодатное приволье и белке, и кунице, и всякому другому зверю. Мусия облюбовал этот район и отправился на промысел рано, задолго до снега, чтобы загодя обследовать участок и до морозов срубить зимовье.

До Шаманихиного лога, где охотник предполагает поставить избушку, дней пять дороги. Не так далеко, но идти приходится долинами ручьев и речушек, которые не всегда по пути. А иначе не пройти и не проехать. В урмане с непролазными завалами и болотами за сотню верст не услышишь лая собаки, не увидишь дымка костра.

Упряжка из трех оленей тащит груженые нарты прямо по траве. Едет Мусия больше утрами и вечерами, когда травы покрыты росой или инеем — по мокрому легче, — и где надо помогает оленям.

Впереди весело бежит Янтус — проворная, виды видавшая лайка. Мусия уже забыл, который сезон отправляется на промысел с ней. Всякое случалось на охоте: как-то азартно преследуя верховую куницу, Янтус провалился к медведю в берлогу, но не дался зверю, «расшевелил» его и выскочил. Недаром Янтуса считают в поселке самым отчаянным медвежатником.

И оттого, видно, что верный помощник еще бодр и неутомим, оттого, что олени резво тянут санки и взошедшее солнце рассыпало в травах огнистые зерна, Мусия откидывает на спину колпак суконной малицы, сует за пазуху трубку и поет, о том поет, о чем думает:

Это не роса сверкает в траве —

Кедровые орехи. Они сыплются с кедров

Шаманихиного лога.

Там много кедра и много орехов.

Они указывают дорогу удачливому

Охотнику Мусии и белке — тоже.

Со всего урмана торопится белка

В Шаманихин лог — там орехи,

Со всего урмана торопится соболь

В Шаманихин лог — там белка…

Третья ночь застала Мусию на берегу неширокой речки, у подножия горы Сип-Курым. Давно, в детстве еще, приходил он сюда с отцом белковать. Да только беда случилась: прыгнул отец неловко с камня и сломал ногу. Много дней Мусия тащил его к родному паулю и с той поры не бывал у худой горы…

Гора высокая, склоны густо покрыты пихтарником да кедрачом, а вершина голая, каменистая. Кто знает, или лес когда выгорел на вершине, или его совсем не было, только ветер успел сдуть оттуда всю землю и оставил одни камни. Камней много — они раскатаны порознь и навалены один на другой, стоят торчмя, как столбы, и лежат плашмя, как поверженные идолы. Если внимательно и долго на них смотреть, разное может показаться — и отдыхающие олени, и медведь на дыбах, и угрюмая старуха со сложенными на груди руками. Мусии и всем, кто здесь бывает, чаще всего мерещится каменная старуха.

Не любит Мусия эту гору за память старую и всякие наваждения, а миновать ее — никак не минуешь. Стоит она на таком месте, что волей-неволей сделаешь остановку: тут половина пути, тут вода, тут когда-то стоял чум отца. А бывшую стоянку в тайге, тем более родителя, проходить вовсе не полагается. К тому же луга по реке сплошь выстланы ягелем. Олени не пойдут отсюда, пока не наедятся.

Мусия стоял впереди упряжки и думал, прищуренно глядя на неприветливые каменные гольцы, идти ли ему дальше или остаться здесь. Попробовал, потянул оленей — не переступят!

Выколотил о ноготь трубку и решил: «Ладно, пускай олешки едят, дорога еще не ближняя, а от каменной старухи бог оборонит…»

Распряг оленей, отпустил на мшаник, а сам пошел берегом посмотреть, не сохранилась ли чамья, построенная отцом в те давние времена. Ноги глубоко продавливают пышную, как медвежий мех, моховину, Мусия шагает осторожно, будто скрадывает зверя. Впереди прыжками бежит, тоже погружаясь по брюхо в мох, Янтус.

Вот и конец угористого берегового лужка, отсюда круто начинается подъем на Сип-Курым. Где-то там, по правую руку от речки, должен быть большой, горбато выперший из земли камень, а за камнем, если пойти на вечернее солнце, выйдешь на чамью. Она стоит на двух спиленных до половины, гладко обтесанных елях.

До звезд проходил Мусия, а чамьи не нашел. «Сгнила, упала» — рассуждал он вслух и посматривал на Янтуса: может, стар Мусия стал, не видит чамью, может, собака увидит? А надо бы найти, крышу бы новую настлал, подладил бы стены и оставил в чамье муку и запасную одежду. Все меньше везти. А зимой, по снегу, взад-вперед за один день поспеешь. И еще Мусия искал бы чамью, да откуда-то накатились тучи, поднялся ветер. Запоскрипывали, завздыхали кедры. В камнях на горе вдруг кто-то протяжно аукнул.

«Однако худое место, к олешкам надо», — забеспокоился Мусия и позвал Янтуса.

Оленей на ягеле не оказалось. Походил Мусия по берегу, покричал, побренчал в темноту ошейниками с колокольчиками да с тем и стал разжигать огонь. Поел сушеной рыбы, попил крепкого чаю. Пока ел и пил чай, все прислушивался. Нет, не фыркают олешки, только ветер гудит в деревьях, да аукает на горе каменная старуха.

«Шибко нехорошее место выбрал, старый дурак!» — обругал себя Мусия и, раскинув у костра оленью шкуру, стал укладываться спать.

Не пришли олени и утром. Вовсе забеспокоился Мусия, обмотал вокруг себя длинный аркан, взял ружье и отправился на поиски. Облазили они с Янтусом все окрестные болотины, все моховики по безлесным плешинам гор — нет оленей!

Уставший и вконец расстроенный, Мусия опустился на поваленную ель и сокрушенно сказал собаке:

— Худо дело, Янтус, худо…

Неосмотренным осталось еще одно болотце за ржавой курьей. По камням они перебрались через речку, обогнули курью и услышали сиплую трескотню соек. Собака привстала, настороженно навострила уши. Остановился и Мусия. Сойки, как и сороки, зря орать не будут. Бессильная злоба подступила к горлу, и Мусия, подняв над головой ружье, устрашающе прошипел:

— У-у, шайтан проклятый, моих олешек клевать хотел! Подавишься моими олешками!

Подозвал собаку и приказал:

— Сиди здесь, не ходи дальше. Дальше одному мне надо ходить. Беда догнала нас, карауль беду!

Сойки всполошно взлетели и, недовольно переругиваясь, расселись по елкам. Мусия пробрался в заросли тальника, раздвинул ветки и… Под кучей мха и травы вздымался выглоданный бок оленя.

Мусия сразу понял: работа медведя. Понял и то, что два остальных оленя, напуганные, убежали в тайгу. Поздно или рано они все равно попадут в лапы зверью. А без олешек — шабаш, на себе не потащишь нарты. Надо возвращаться домой.

Но прежде чем возвращаться, Мусия покарает лиходея. Он притащит его вонючую шкуру каменной старухе и скажет: «Вот тебе медведь. Он убил моего оленя, я убил его. Возьми шкуру и пропусти меня в Шаманихин лог».

Погода к вечеру стала направляться. Ветер стих, на речке заплескал хариус. В пелене низких туч проглянул краешек багрового закатного солнца. Мусия сидел на нартах и обдумывал план нежданной охоты. Хоть и ловок, хоть и удачлив он, а придется сойтись с могучим зверем один на один и ночью. Ни разу еще не плошал Мусия, а оплошаешь — пропадешь…

Но как зверя взять? Лабаз построить — всего надежнее. Нет, нельзя. Нет там подходящих деревьев и много натопчешь. Подождать на краю болотца — опять с какой стороны пойдет?

И собака. Куда собаку девать?

Янтус сидел по ту сторону костра и, казалось, сам думал, как быть. Языки пламени лизали трескучий сушняк, искрящимися крыльями веяли в темноте. Огонь то ярко, то слабо доносил трепетный свет до кромки леса. Совсем тихо стало. Ни ветра, ни ауканья на горе. Только изредка плещет на быстрине хариус, будто кто бросает в воду поленья.

Мусия сунул в карман потухшую трубку, повернулся к Янтусу:

— Сиди один. Не вой, не скули. Тебе нельзя со мной за медведем. Ты не будешь ходить тихо, медведь услышит нас, убежит.

Он подошел к собаке, надел ошейник и привязал к нартам. Первый раз Мусия отказывался от испытанного четвероногого помощника, и, наверно, поэтому, когда привязывал, что-то тяжкое подкатывало к сердцу и слабли руки. Он отвернулся, не смотрел на собаку. И собака не смотрела на хозяина, неожиданно легко смирилась, легла, уткнула морду в лапы.

Все было готово. С ружья снят ремень, по прицельной рейке приклеена белая полоска бумаги, чтобы вернее прицелиться в темноте. Шесть увесистых патронов с пулями положены в открытый карман, острый нож — в ножнах, топор — за поясом.

— Не скули! — строго повторил Мусия и скрылся в ночи.

Перебрался по камням через речку, вышел к курье. Разулся. Холодно босиком, зато бесшумно. Каждую травинку, каждый сучочек голой ступней прощупаешь.

Вот и болотина. Ноги свело ледяной водой. Да и всего знобит, колотит мелкой дрожью. «Неуж Мусия испугался медведя? Нет, он не трус! Пускай медведь дрожит, это за ним идет Мусия!» Прокрался в заросли тальника, огляделся. Вправо и влево кусты разбегаются полукругом, впереди — широкая прогалина. Под ивой, метрах в пятнадцати, — труп оленя.

Над болотцем слабо светится туман, но он только мешает смотреть. Все расплылось в неясных очертаниях. Стынут ноги, зябнет спина. Так бы и встал, убрался с миром восвояси…

«Бурундук трусливый!» — ругает себя шепотом Мусия и крепче сжимает ружье.

Час проходит — нет медведя. Два проходит — полночь. Начали подмывать сомнения: «Унюхал, шайтан, залег».

Но вдруг до слуха донесся отдаленный шорох, бульканье воды. Звуки с каждой секундой приближались, и вот совсем отчетливо стало слышно, как кто-то расталкивает упругие ветки тальника. Он!

Тучи расступились, и между ними пролезла бледная луна. Над мертвенно-освещенными пластами тумана, будто островки, всплыли разлохмаченные верхушки ив. У ближнего куста сугорбо замер медведь.

Но его плохо видно. Угадать бы в бок, под лопатку… Промелькнули в памяти полуручной зверь в загоне, его грязное брюхо, вершковые когти…

Белая планка легла на цель. Оглушительно грохнул дуплет. Медведь подорванно рявкнул и рухнул в куст. Мусия спешно открыл дымящееся ружье. Но что это? Шарнир как припаянный! Старый латунный патрон разорвало, стволы заклинились. А зверь с неожиданной легкостью вскакивает и, потрясая ночь злобным ревом, мчится на охотника…

Обламывая ногти, Мусия лихорадочно рвет засевший патрон! Поздно! Раненый хищник в пяти шагах. Прядает всей тушей, пытаясь схватить брошенное над ним ружье. С вытянутым вперед ножом Мусия стремительно кидается под ноги зверю. И тут же его придавливает, втискивает меж кочек многопудовая тяжесть…

…Когда Мусия очнулся, не сразу сообразил, что происходит. Медведь как привязанный, сидел и беспорядочно махал лапами. Вокруг него метелицей кружился другой какой-то зверь. Да ведь это же Янтус! С храпом отплевывается шерстью, нападая то с боков, то сзади. И вот повисает на загривке зверя. Медведь трясет лобастой башкой, валится. Но поединок еще не окончен, тяжелый зверь вот-вот придавит забывшуюся в ярости собаку, сомнет, разорвет, как тряпку.

И только тут Мусия окончательно пришел в себя, схватил лежащий под ним топор…

Луна будто только для того и появлялась, чтоб поглядеть ночной поединок. Опять скрылась в тучах, и опять на тайгу нахлобучилась выморочная тьма. Мусия сел на мягкую теплую тушу, подобрал под себя онемевшие ноги. Но озноба уже не чувствовал. И страха тоже. Подозвал Янтуса. Прощупал всего, отвязал с ошейника обрывок веревки. И вдруг прижал собаку к груди, принялся торопливо и неумело целовать в лоб, в глаза, в мокрую мочку носа.

— Эко, старый дурак, не поверил Янтусу! Разве можно тебе не верить! — горячо шептал Мусия, тиская собаку в объятиях.

Он еще посидел немного, всем телом ощущая тепло туши, а затем резко встал, приложил ко рту ладони и прокричал в сторону горы:

— Слушай, каменная старуха! Я, сын урмана, убил твоего медведя. Я брошу к твоим ногам его шкуру!

— У-у-у… — откликнулось далекое эхо.

3. МАЛЕНЬКИЕ РАССКАЗЫ

Гроза

Мы проснулись от грохота. Где-то в преисподней зародился и, нарастая, покатился по небу гул. Он тяжелел, ширился и вдруг грянул над самым лесом оглушительно и многоголосо! Тотчас по скатам палатки забарабанил отвесный дождь.

— Что это? — испуганно спросила Галина.

— Гроза, — сказал я. — Хорошая гроза!

По упруго натянувшемуся полотнищу бесновато метались желтые отсветы молний, напряженно гудел под проливным дождем лес. В глубоком логу за палаткой журчал-пел оживший ручей.

Я с детства люблю грозу. Люблю неукротимое буйство ливней, ветвистые вспышки молний, громовые раскаты, сотрясающие землю.

Помню, однажды во время грозы молния рубанула по старому тополю у дороги, напрочь снесла верхушку и надвое расщепила ствол. Вот это удар был! Стекла повылетели из окон ближайших домов, а тополь, ставший мишенью небесного громовержца, покрылся черным дымом и, несмотря на сильный дождь, сгорел. Много лет потом стоял у дороги обуглившийся ствол дерева, и суеверные старухи, крестясь, обходили его стороной.

— Да не бойся ты, послушай, как хлещет! — сказал я Галине.

— Правда, здорово льет, — согласилась она и выбралась из спального мешка.

Гроза кончилась так же внезапно, как и началась. Дождь прекратился разом, словно захлебнулся. И стало так тихо, что мы услышали, как в костре шипят и тонюсенько ноют головешки.

— Давай выйдем, — предложила Галина. — Посмотрим, что там осталось от костра.

Кеды сразу же промокли. С трав и кустов при малейшем прикосновении прохладным душем сыпались брызги. Где-то вдали изредка похохатывал уходящий гром, вспыхивали зарницы, но небо уже очистилось от туч и робко взблескивало проклюнувшимися звездами.

От костра действительно ничего не осталось: размытое пепелище чадно парило, и пахло остывшей баней. Да только ли от костра! Старая, прогнившая в сердцевине осина еще ниже склонилась над ручьем, уныло, по-старушечьи свесила узловатые ветви. С ее морщинистых листьев стекали прозрачные дождины. Казалось, грянь еще гром, взбунтуйся такой же ливень — и осина, опоенная и оглушенная, рухнет в ручей.

Зато как посвежели молодые березки! Даже в ночи, при слабом мерцании звезд, выглядели они стройными и будто бы подросшими. И травы, и цветы, и вон те, еще совсем юные лиственницы на поляне — все, что молодо и жизнелюбиво, воспрянуло, окрепло и было готово к новым грозам.

Мы с Галиной бродили по сырому, струйчато парящему, полному неизъяснимых запахов ночному лесу и, вероятно, думали об одном: до чего же велика очистительная сила летней грозы! Она рушит старое, омертвелое и дает жизнь молодому, новому.

Ночные бабочки

Ночь выдалась теплая и влажная. В росных травах свистели погоныши. С отпотевших ветвей черемух редко и звучно падали в речку крупные капли.

В закрытой палатке было душно, и мы выбрались к остывающему костру. Головешки дремотно чадили жидким кисейным дымком. На закоптелом тагане висел щербатый котелок, в кружке лежали слипшиеся конфеты.

— Чайку бы… — сказала Галина, доставая из кружки тягучую конфету.

Я попытался разжечь костер, но отсыревшие дрова не горели. Взял топорик и отправился по берегу поискать сухостою. На свет фонарика откуда-то налетели ночные бабочки. Рябенькие, кремово-желтые или совсем белые, они срывались с высоких стеблей кипрея, с колокольчиков, густых соцветий таволги и мельтешили передо мной веселым праздничным фейерверком.

Еще больше их появилось, когда ярко вспыхнул костер. Но тут уж было нечто иное. Со всех сторон бабочки спешили к огню и, не задерживаясь, падали в него.

Ах, как заманчив для них был этот огонь! Не знающие света, они одержимо летели на него и гибли, едва коснувшись пламени. Сгорали легко и беззаботно, словно только в этом и заключался смысл их недолгого существования — радостно погибнуть, познав огонь, его пленительную неизвестность.

Мы пытались отгонять маленьких смертниц, но они упрямо поворачивали к огню снова и снова. Иные, опалив крылья, падали обочь костра, но тут же торопливо ползли в него.

— Странные эти бабочки, — сказала Галина, опустив руки. — Добровольно лезут в пламя. А ведь, наверно, иначе не могут. Их ослепляет невиданная яркость огня.

Галина помолчала и добавила:

— Вот слизняки, жуки всякие — те прочь ползут…

Подёнки

День стоял тихий и солнечный. В застоявшемся воздухе пахло водорослями, ароматом цветущих трав. Даже на реке было жарко, и я то и дело наклонялся за борт лодки, чтобы смочить напеченную солнцем голову.

Но что это сегодня на воде? Там и тут плавали продолговатые прозрачные шкурки каких-то насекомых. Временами их наносило на лодку так много, что вода как бы покрывалась пеной.

— Поденка вылетела, — сказала сидевшая на корме Галина.

— Правда, поденка! — запоздало догадался я.

Весь низкий, заросший ивняком берег, куда мы причалили, тоже был усыпан шкурками личинок поденки. А где же они сами?

Галина осталась в лодке, а я побрел по берегу в надежде найти живых насекомых. И нашел.

Маленькие, нежные, с молочно-белыми, широко расставленными крылышками, они облепили мокрые камни, прятались под листьями кустарника, в осоке. Поденкам, должно быть, тоже было жарко, и потому они до поры укрывались в холодке, в тени или сырости.

А вечером мы наблюдали настоящий праздник поденок. Как только спала жара, тысячи насекомых белым бураном закружились над рекой. Они словно танцевали в воздухе: быстро-быстро взлетали кверху, а затем, расправив крылья, плавно скользили вниз, к самой воде. Потом снова взлетали и снова скользили. И так без конца.

— Вот этими «танцами» и заполнена вся их жизнь, — сказала Галина. — Порезвятся, порадуются теплому вечеру — и с духом расстались. Одно слово — поденки…

А я подумал о другом. О том, что за один-единственный день эти крохотные создания успевают сделать столько же, сколько ворон за триста лет. Нет, не только «танцами» заполнена жизнь поденок. Надо родиться, окрепнуть, отложить яички для продолжения рода. Наделенным таким ничтожно-мизерным веком, им некогда даже поесть. И в этом смысле скоротечная жизнь поденок неизмеримо богаче, чем жизнь ворона.

Маска

Днем на поляну прилетел сорокопут, уселся на самый торчок молодой елки и принялся вызванивать: «тррень, тррень, тррень…» Вокруг тут же закрутились синицы.

— Красивая птичка, — улыбнулась Галина. — Грудка светлая, будто пеплом присыпанная, крылья пестрые, как у щегла, а уж голос какой — мелодичный да звонкий! Только совсем ни к чему эти черные пятна на щеках. Словно маска на глаза надета…

Маска… Как же я раньше не замечал ее? Ведь этой маски, пожалуй, и не хватает до полной характеристики сорокопута-жулана — маленького, хитрого хищника, которого вся певчая братия принимает за безобидную птичку.

Не раз я наблюдал за ним. Присядет вот так же на боярышник, растренькается, вроде бы ни до чего и дела нет, а сам зорко поглядывает по сторонам — куда кто летит, кто где сидит. Ага, вон там, в смородиновом кусте, гнездо славок. Хлопотливые птички-родители то и дело выпархивают на поляну, ловят насекомых.

Разбойник перестает кричать, хищно сложив крылья, ныряет в куст. И тут уж добра не жди. Всех птенцов он, конечно, не съест, сам невелик, но все равно загубит, заклюет весь выводок.

Я рассказал об этом Галине, и она искренне огорочилась. Пошла и спугнула хищника. Вернувшись, сказала:

— Жаль, что птицы не замечают подлинной натуры сорокопута. Иначе не очень бы доверялись. Но ведь любую маску не так-то просто разглядеть.

Старая лошадь

Утром неизвестно откуда к нашей палатке пришла лошадь. Ни пут, ни уздечки на ней не было. Она домовито обнюхала котелки, подобрала мягкими губами оставшийся на газете кусочек хлеба и, убедившись, что люди на месте, стоя уснула.

Лошадь не сдвинулась и тогда, когда мы вышли и загремели посудой. Худая, со спутанной гривой, лишь изредка открывала доверчивые глаза, старчески всхрапывала и переступала с ноги на ногу. По всему чувствовалось — долго была в лесу одна и вот, наскучавшись, пришла к людям.

Другое дело, был бы рядом табун. Тогда бы, наверно, она прибилась к нему. Но теперь табунов мало. Теперь вообще лошадей не лишку. Их заменили машины. И, вероятно, со временем заменят совсем. Но ведь лошадь останется лошадью. Что же ей делать? Невозможно представить безработной эту испытанную веками трудягу.

Глядя на дремлющую старую лошадь, пришедшую к людям как бы за советом, я вспомнил другой случай.

В шуме городской улицы под шелест проносившихся по асфальту «Волг», «Москвичей», «Запорожцев» раздалось четкое цоканье копыт. Среди автомобилей мягко катилась телега на резиновых шинах. На ящиках с фруктами восседал возница в берете.

Прохожие разом обернулись. Они удивились появлению в центре большого города лошади. Оказывается, это уже небуднично, непривычно.

И только один немолодой человек с бугристым шрамом через всю щеку смотрел на лошадь без праздного любопытства. Кто-кто, а он-то, пожалуй, помнил, сколько их, безропотных, полегло от пуль вместе с лихими седоками на полях сражений, сколько миллионов тонн перевезли они на стройках молодой Страны Советов, сколько вспахали необозримых российских земель. Они всегда были рядом, бесконечно преданные, и этому раньше никто не удивлялся.

Своя весна

Поздно вечером я пробирался густой уремой лесной речки. Никак не мог найти тропинку, на которой час назад оставил рюкзак, закрытый на случай дождя полиэтиленовой пленкой. Раздвигал руками упругие ветки черемух с гирляндами зелено-бурых, твердых, как горох, дозревающих ягод, ошаривал глазами мрачные проходы под лиственной завесью, надеясь увидеть белую, а потому заметную в темноте пленку.

И наконец увидел.

Но каково же было мое удивление, когда, подойдя ближе, я обнаружил вовсе и не пленку, а буйно цветущую ветвь черемухи. Это в конце июля-то! Заглушая вокруг все запахи, сладостно тянуло весенним ароматом.

Я присел на корточки, стал рассматривать дивную ветвь. Что же случилось с ней, почему с таким запозданием она зацвела? Давно еще, зимой, видно, прошел этим местом сохатый, наступил в глубоком снегу на развилку деревца и сломил. То ответвление, что осталось нетронутым, весной распустилось, отцвело положенное под майским солнцем и теперь спело ягодами. А отломленный стволик долго хворал, лежа на сырой, скрытой от солнца земле, и загиб бы, может, совсем, но сила жизни взяла свое. По узкому лоскуту уцелевшей на сломе коры поверженная ветвь капля по капле пила земной сок и медленно поправлялась. К середине лета кора ее обрела прежний влажный оттенок, набухли почки.

А как же с весной, этим великим началом жизни? И ветвь, исполняя непреложный закон бытия, зацвела. Зацвела торопливо и бесшабашно, напрягая всю силу больного тела. Розовой пеной покрылся излом, сок проливался на землю, а ветвь цвела.

Тут я поверил, что эта черемуха будет жить. Отцветет свое, пустит новые корни, выпрямится и встанет в ряд с подругами. А пока я помог ей — выломал вокруг бесполезно разросшийся и скрадывающий свет ольшаник.

Первый полет

Все притихло под жаркими лучами полуденного солнца. В овсах перестали «полоть» перепела, умолкли в черемухах соловьи, попрятались в тень осоки болотные курочки. Еще трясогузки недолго бегали по прибрежному наноснику с раскрытыми клювами, но и они скоро улетели пережидать жару к своим гнездам под сваи мельницы.

Мелководная речная старица парила, пуская к небу дрожащие дымки. Ни ряби, ни всплеска на ее будто уснувшей, затянутой листьями лилий поверхности. Только прыткие водомеры бегали на открытых от водорослей окнах, да в нагретом воздухе летали стрекозы.

Стрекоз было много. Потрескивая слюдяными крыльями, они в одиночку, парами, стайками реяли над старицей, гонялись друг за дружкой, присаживались на лилии, осторожно обмакивали в теплую воду хвосты и снова летали. Всякие тут были стрекозы — и серые, в мягких махровых одежках, с нежно дышащими «темечками» на брюшке, и большие, рыжие, с длинными трубчатыми хвостами, и такие же большие, только синие, с перламутровыми горошинами глаз. Были и совсем малютки, голубенькие стрекозки, с прозрачными, почти невидимыми крылышками, и лазурно-золотистые, умеющие подолгу «стоять» в воздухе, как бы разглядывая что-то, и, наконец, серебристо-фиолетовые, похожие на диковинных бабочек.

Весело, наверно, жилось этим стрекозам: день-деньской они затеивали игры, летали наперегонки, купались, отдыхали, ловили и «походя» ели пискучих комаров. В своем непреходящем восторге опасно они иногда играли: слетевшись в воздухе, сплетались крыльями и, кувыркаясь, падали в воду. Тут уж не до шуток: упадут на чистину, где не за что уцепиться лапкой — и прощай лето красное!

Если стрекозы падали близко от меня, я спасал их, поддевая на гибкий конец удилища.

Смотрю, опять, задрав хвост, резкими толчками к лодке плывет синяя стрекоза. Протянул удилище, наклонился и… увидел на сухой камышинке крупное грязно-коричневое насекомое. Чем-то напоминающее паука, насекомое медленно поднималось по стеблю, вытягивая попеременно то переднюю, то среднюю, то заднюю пару ног. Ноги кривые, все в мелких колючках, с острыми коготками-захватами на концах. Посмотрел получше — и узнал личинку стрекозы.

Кое-где эту личинку рыбаки называют козарой и удят на нее язей. Но я никогда не удил, потому что уж очень она противная — такая верткая, колючая, с горизонтально расставленными клыками. Плавает она интересно: забирает в себя воду и с силой выбрасывает. Прямо реактивный аппарат, а не личинка! И до того быстро плавает, что рыб догоняет. И нападает на них, конечно, на маленьких. Хищная, жадная эта козара, подставь палец — она и в него всадит свои клыки-кинжалы, а уж всадит — сразу не отдерешь. Башку оборвешь, а клыки не разомкнет.

Но такой хищной и проворной она бывает тогда, когда развивается. А наступит ей время превратиться в стрекозу, становится смирной, малоподвижной. Тогда личинок самих щурята да окуни жрут.

Вот и этой личинке настало, видно, время покинуть царство подводное и полетать стрекозой по белому свету. Ползет и ползет козара по камышинке, вяло перехватываясь паучьими лапами.

Я срезал камышинку, воткнул между бортом и сиденьем и стал наблюдать рождение стрекозы.

Обогретая солнцем, она пошевеливала то одной, то другой лапкой, словно пробуя чувствительность, а потом припала к стеблю и надолго замерла. Шкурка стала подсыхать, коробиться, и козара начала изменяться в цвете — из грязно-коричневой превратилась в серо-зеленую, затем побурела и опять сделалась коричневой. И вдруг на голове у личинки шкурка лопнула, разошлась, и там, где лопнула, стало выпирать наружу что-то серебристо-желтое. Да ведь это же глаза! Не личинки, а стрекозы!

Шкурка разрывалась все больше. Вот щелка уже до спины дошла, расходится все шире, и там, внутри, мается новорожденная стрекоза. Вылезает и никак не может вылезти из своей же одежки. С трудом, будто из тесных сапог, вытягивает длинные жидкие ноги из старых козарьих ног.

Но стрекозка все же выбралась на свет и, мокрая, мятая, устроилась отдыхать на шкурке. А где же крылья? Они пока просто бугорки — так плотно, складочка к складочке, уложены. Стрекозка встряхнулась — и эти бугорки словно потекли, стали вытягиваться, распрямляться в крылья. Но новоявленная летунья была настолько слаба, что задуй ветерок — и не будет ее на шкурке. Вот, наверно, почему личинки стрекоз выходят из воды только в жаркие, тихие дни.

Я оберегал стрекозку. Вздохнет ветерок, прикрываю ее шляпой, сорвутся лапки — поддерживаю.

Смотрю по сторонам и вижу чуть не на каждой тростинке таких же, недавно родившихся стрекозок. Будто кто нарочно навешал их. Посверкивают влажными крыльями, сушатся на солнце.

Постепенно подсохли, распрямились крылышки и у моей стрекозки. Она слабо пошуршала ими. Нет, лететь рано. И еще обсыхала, грелась, набиралась сил. И высохла.

Ветер задул сильнее. На этот раз я не стал закрывать стрекозку, и он сорвал ее. И она полетела, часто перебирая крылышками, полетела неуклюже, отягощенная собственным хвостом, но все выше, выше, кругами ввинчиваясь в синеву неба. А шкурка так и осталась на камышинке, как живая козара, только с дыркой на спине.

Кроншнеп и вороны

Как-то в августе я шел по овсяному полю. Овес уже скосили, на жнивье там и тут поднимались горбатые стога соломы.

В это время начинают табуниться птицы, держатся выводками, стайками, а то и целыми скопищами.

Над полем с шумным граем летали грачи. Они были так черны, что казалось, будто их брали за клюв и обмакивали в смолу. Поэтому белым остался один клюв. Тут же летали вороны, но держались они отдельно, своими компаниями.

Из-под ног то и дело вспархивали жаворонки, быстро семеня ножками, разбегались трясогузки, всполошно взлетали и тут же садились молчаливые сытые овсянки.

Обособленно, вдали от грачей, ворон и пернатой мелкоты по полю степенно расхаживали на длинных голенастых ногах кроншнепы. Эти большие кулики с саблевидными клювами любят поля. Но не признают никакого соседства. Особенно с воронами. Вороны для кроншнепов, как и для других птиц, — кровные враги. Они нападают на плохо замаскированные на земле гнезда кроншнепов, выклевывают яйца, убивают птенцов. Поэтому кроншнепы всегда начеку и чуть завидят ворону, протяжным, тревожным криком «у-у-лить, у-у-лить» предупреждают об опасности. В одиночку вороны не нападают. Боятся. А вот когда соберутся вместе, начинают разбой. Однажды я видел, как три вороны осаждали гнездо кроншнепа. Кроншнепиха сидела на яйцах и стойко отражала атаки. Когда какая-нибудь из ворон пролетала особенно низко, мгновенно выпрямлялась на всю длину ног и без промаха разила клювом-саблей. Ворона с трудом выравнивала полет, но выровняв, опять устремлялась к гнезду. Привязчивые эти вороны!

Зато как сражался отец кроншнеп! Взлетев повыше, вытягивал назад острые тонкие крылья и ястребом несся на противника. Вороне редко удавалось увернуться, кроншнеп ударял ее лапами, да еще успевал долбануть и клювом. Ворона долго не могла оправиться от удара, а потом низом уматывала восвояси, забыв о подругах.

Не поддаются кроншнепы воронам, и, наверно, из-за этого между ними никогда не бывает мира.

Так вот, шел я, шел этим полем и увидел низко летящих кроншнепов. И вдруг из-за ближнего стога раздался выстрел. Передний кроншнеп качнулся и, теряя высоту, потянул в дальний угол поля. И сел там за межой, в бурьяне.

Из-за стога вышел охотник и побежал к кроншнепу. Я тоже побежал и, когда бежал, видел, как по какому-то сигналу со всех сторон к подбитой птице с радостным гвалтом спешило воронье. В их жадном, нетерпеливом карканье так и слышалось: «пока-ажем, пока-ажем!..»

Я злился на охотника и, когда поравнялся с ним, с досадой крикнул:

— Не видишь, в кого стреляешь?!

Охотник, наверно, и сам уже покаялся, что выстрелил по редкой птице. Он все замедлял, замедлял шаги, а потом и вовсе остановился. «Ну и оставайся, — с неприязнью подумал я, — подстрелил да и подобрать не хочет!»

Я еще больше разозлился на охотника, когда увидел птицу: раненый кроншнеп, опираясь на раскинутые крылья, отбивался от наседавших на него ворон. Сквозь бурьян мне было видно, как он метко долбил длинным клювом то одну, то другую вещунью и как они с шипением и карканьем отскакивали, чтобы уступить место другим.

Прошло минут пять. Вороны смелели, и кроншнепу теперь приходилось отбиваться как заведенному — бить и вправо, и влево, и впереди, и сзади себя. Но он уже обессилел, движения его стали вялыми, и некоторым воронам сейчас нет-нет да и удавалось стукнуть кроншнепа усатым клювищем-долотом.

Я не выдержал — так ведь и заклюют! — поднялся в рост, и вороны, испугавшись меня, разлетелись. Подскочил, замахал крыльями и кроншнеп. Он полетел на другое поле, где не было ворон.

Косуля

Осень только-только «наклюнулась». Ее можно было подглядеть лишь по самым незаметным для глаза переменам — по светлой, как бы нарочно подвешенной прядке в густой зелени березы, по розоватым верхушкам осин, по опенкам, которые веселыми ватагами осаждали высокие пеньки-гнилуши.

Тихо кругом. Ни мошек, ни комаров. Воздух чист и прозрачен. Иногда он взблескивает едва уловимыми светящимися нитями — это путешествуют на своих паутинках маленькие паучки. Уже не трезвонят безудержно и разноголосо птицы, и нет той слепящей яркости в цветах. Старым птицам теперь не до песен — надо кормить да учить уму-разуму несмышленых птенцов, а цветы будто поистратили за лето лучшие краски и одеваются сейчас кто во что: в бурое, серое, желтое.

В лесу пахло подопревшим сеном, спелой малиной и грибами. Эти запахи настолько различны, что я представляю их даже на цвет. И они кажутся мне то голубыми, то палевыми, то красными. Я привык к таким сравнениям и когда иду по лесу, про себя отмечаю: «вон там, в низине, «голубое» место (значит, грибное), а вон там «красное» (значит, ягодное)».

Дышалось легко и свободно, я шел, не снимая с плеча ружья, наслаждаясь запахами зародившейся осени.

Когда я выходил на лесные еланки с подсохшей, звонко шуршащей травой, из-под ног трескуче сыпались кузнечики, с пней и полешек юрко шмыгали пригретые солнцем ящерки, над ромашками и шалфеем порхали мелкие пестрые бабочки-пяденицы.

Опять запахло «красным», я вспомнил про брусничник на каменистой горке и направился к нему. Миновал знакомый бочаг, наглухо заросший по берегам цепкими кустами волчьей ягоды, редкий молодой березник, недавно поднявшийся на месте старой лесосеки, и вдруг заметил впереди за деревьями какое-то животное. Наполовину скрытое зеленью, оно неторопливо двигалось мне навстречу.

Кто это? Теленок не теленок, собака не собака. Вроде и теленка поменьше, и собаки побольше. Шерсть изжелта-рыжая, ножки тонюсенькие. Склонился ниже, убрал от глаз мешавшую ветку — и узнал: косуля! Не подозревая опасности, она шла прямо на меня.

«Вот бы подошла ближе, вот бы рассмотреть лучше», — замечтал я и вытянулся в струнку. И косуля будто поняла, чего я от нее хочу, шла и шла вперед, все приближалась ко мне.

Вскоре я увидел не только ее всю, но и услышал осторожный хруст стебельков под ее копытцами. А затем и самые копытца разглядел, когда она, делая новый шаг, красиво поднимала и как бы задерживала на весу согнутую ногу. Копытца черные, блестящие, к носку заостренные — ну туфельки, да и только!

Плавно ступая, прислушиваясь к каждому своему шагу, косуля подходила все ближе и ближе. Теперь я видел не только копытца, но и различал, как поднимаются от вздохов подтянутые бока, как подергивается усатая мордочка, и даже слышал вздохи — спокойно-глубокие, чуть-чуть сопящие.

Когда между нами осталось расстояние в пять шагов, косуля остановилась. Выгнув шею и вытянув трепетно вздрагивающие тонкие губы, сорвала с макушки высокой саранки узревшее сочное соцветие, быстро двигая нижней челюстью вправо-влево, разжевала его и дважды глотнула. Я видел, как катились по горлу комочки этих «глотков».

Так стояли мы несколько минут. От напряжения у меня начало сводить судорогой ноги, и я даже не заметил, как переступил. И этого оказалось достаточно, чтобы выдать себя. Косуля вздрогнула, враз устремила на меня, будто выстрелила, взор, слух, обоняние. Она стояла рядом, и два черных, широко раскрытых глаза пронизывали меня насквозь, влажные ноздри шумно втягивали воздух. Глаза были полны и ужаса, и растерянности. Она напряглась, как натянутая тетива, малейшее движение — и гибкое тело прянет, подобно стреле, исчезнет среди берез. Но я не шевелился, и косуля стояла.

«Чего напыжилась? Иди куда хочешь», — мысленно сказал я косуле. Но теперь, кажется, и этот мой мысленный голос она услышала. Под ней словно что-то взорвалось — такая невероятная силища взметнула ее и отбросила далеко в сторону. И до чего же красива была в этом прыжке-полете! Рога — на спине, шея — саблей, задние ноги прижаты к животу, а передние стремительно вытянуты.

«Приземлилась» она за березами, уже скрытая от глаз, да еще и еще раз прыганула! Только и слышно было, как стучат копыта по земле: «тук! тук! тук!» В несколько секунд ускакала на безопасное расстояние и тогда начала гневно топать по камням да хрипло взлаивать — пугать меня вздумала.

— Не топай, не больно-то я тебя испугался, — сказал я и пошел своей дорогой.

4. ДАЛЕКОЕ И БЛИЗКОЕ

Данила

Я стрелял на болоте бекасов, а потом, порядочно умотавшись, вышел на луга отдохнуть и обсушиться. Со мной была легавая, хорошо натасканная собака Тайга. Мы лежали на траве. Тайга с облипшей шерстью смотрела коричневыми глазами туда, откуда мы недавно вышли.

Она тоже умаялась, но, видать по всему, не утолила своей страсти и готова была хоть сейчас же ринуться обратно в пахучие зыбуны.

Собака смотрит на болото, я — на собаку. Смотрю и потихоньку радуюсь: какая все же работящая, какая умная! Не каждому удается выкормить такого помощника да так поставить его. И статью вроде удалась: шелковистая, подтянутая. Охотники и всякие другие знатоки называют такую правильную собачью выправку по-мудреному — экстерьером. Словом, Тайга моя без изъянов, все в ней есть, что полагается ирландскому сеттеру.

Раздумывая, я машинально посмотрел туда, куда повернула голову собака. С косогора от деревни в нашу сторону бежали ребята. По пестрой рубахе я еще издали узнал Мишку, веснушчатого мальчугана, с отцом которого мы как-то удили на Чусовой язей. Мишка подбежал первым и, забыв поздороваться, сказал, шумно переводя дух:

— Там… папка сено мечет… велел… это… к чаю…

Подоспели остальные. Я не раз останавливался в деревне, поэтому особого стеснения никто не чувствовал. Ребята восхищались ружьем, хором хвалили собаку, о чем-то оживленно спорили. Постепенно я понял, что спорят они о силе и смелости Тайги, противопоставляя ей какого-то Данилу.

— Думаешь, не перебьет?! — задиристо кричал Мишка прямо в лицо вихрастому лопоухому Гошке и щурил на него синие с черными крапинками глаза.

— Почем я знаю, — неопределенно отвечал Гошка. — Вот подерутся, тогда узнаем…

— Конечно, перебьет! — смело выступил вперед худой, с босыми цыпушечными ногами парнишка, которого почему-то все называли Голубем. Для убедительности Голубь показывал на раскрытую пасть собаки: — Зубища-то — во!

— Не перебьет! — возразил мальчик в засаленной куртке, с гаечным ключом, торчащим из кармана. — Если Данила разозлится — все удерут! Вон какая у него шея-то долгая!

— Удеру-ут… — передразнил Мишка. Сам ты первый удерешь! Не говорил бы за других. Иди давай к своему мотору, отвинчивай гайки.

Я отжал портянки, натянул сапоги, и мы пошли к деревне. И дорогой ребята спорили, и поскольку единого мнения не было, спрашивали меня:

— А правда, кто сильнее, Данила или Тайга?

— Ну, конечно Данила, — охотно отвечал я, имея в виду бывалого деревенского пса.

Споры неожиданно утихли, когда мы вышли на крайнюю улицу. В непонятном, враз наступившем молчании мальчишки прошли еще немного со мной, а потом незаметно, по одному стали отсеиваться и шнырять кто куда — в проулок, в дыру в заборе, за баню. А Голубь забрался даже на тополь.

Вскоре со мной остался один Мишка. Да и он присмирел, прижался к моей ноге, ухватился за патронташ.

— Куда это они?

— А вон, Данила идет… — произнес Мишка, и голос его дрогнул.

— Где? — не понял я.

— Во-он, — указал Мишка вдоль улицы.

Ничего особенного на улице я не увидел. Впереди спокойно трусила Тайга, какая-то женщина в бордовом платье доставала из колодца воду, да три гуся важно шествовали навстречу нам.

— Где Данила?

— У-ух! — досадливо выдохнул Мишка и по примеру друзей стрельнул в ближайшую ограду. Уже за воротами я услышал его голос, полный затаенного страха: — Ой, и начнется сейчас!

Между тем здоровый толстый гусак с морковно-красными лапами и черным набалдашником на хищно раскрытом клюве опередил сопровождавших его гусих, змееподобно вытянул шею, протяжно, с клекотом прошипел и лютым тигром бросился на Тайгу. В один миг он настиг ее и так долбанул, что та, неистово взвыв, волчком завертелась на месте. Гусак еще и еще раз долбанул и, окончательно повергнув бедную собаку в смятение, не давая опомниться, принялся осыпать ее мелкими, частыми, как пулеметная очередь, ударами. При этом он хлопал крыльями и притопывал лапами, и даже самые лапы пускал в ход — царапал и бил ими собаку. На месте боя зловеще заклубилась пыль, и из этой пыли на всю деревню летел дикий вой избиваемой насмерть собаки. В суматохе я заметил, как, бросив ведра, забежала в калитку женщина, как в спешке прихлопнула подол платья и, разорвав его, скрылась в сенях дома.

«Данила!» — догадался я.

Но догадался слишком поздно: собака сломя голову мчалась вдоль улицы. Гусак не думал ее преследовать. Донельзя рассерженный, он подбежал к калитке, выхватил красный лоскут, защемленный дверью, гневно тряся головой, брезгливо выплюнул его и, кажется, выругался… И тут заметил меня. Я невольно замер, увидев его глаза. Это были налитые кровью стеклянные шарики. Данила презрительно прищурил один, смерил меня с головы до пят, и я мгновенно прочитал в этом взгляде: «С тобой я еще, голубчик, не рассчитался!»

Дальше все происходило с непостижимой быстротой. Я не успел выломить из тына палку, не успел уберечься — на меня обрушился такой же шквал ударов, какой только что вынесла позорно удравшая Тайга. Я вертелся и подпрыгивал, кружился и приплясывал. Даже отмахнуться ни разу толком не сумел. Только повернусь, а Данила — стук в ногу выше сапога! Развернусь — а он стук в другую! Брюки изорвал, руки рассадил до крови. И щиплет-то не по-гусиному, зверь. Долбанет да еще повернет!

Вижу, худо мое дело. Сдернул я с плеча ружье да и хотел огреть хорошенько разбойника прикладом. А он так меня и ждал! «Ого-го!» — победно прокричал гусак и, замахав метровыми крыльями, полетел за огороды.

Остался я посреди улицы растрепанный, растерянный. Смотреть на себя стыдно. Из открытых окон слышался смех. Смеялись все — и взрослые, и дети…

А вечером, за чаем, Степан Захарович, Мишкин отец, усадив меня где помягче, говорил с плохо скрытой ухмылкой:

— Таким страшилищем и живет Данила в деревне. Совсем отбился от рук, чтоб ему ни дна ни покрышки… Ни женщинам, ни ребятишкам проходу от него нет. Скотина — и та боится. Председатель давно велит отрубить ему башку да сдать в колхозную столовку, так ведь никто и не берется!

Так и живет… А ты пей, пей чай-то!

Рома-Медведко

Дом наш стоял на высоком месте, всеми четырьмя окнами в Урал, то есть в горы. Сразу за окнами дыбился частый, похожий на сухостойный ельник тын, он маленько мешал смотреть, но я и так знал, что за ним, и угадывал, где начинался спуск к речке и узкую тропинку, по которой ходили за водой женщины. Дальше, за речкой, ровной улочкой стояли черные от старости дома со сплошными тесовыми крышами, закрывающими все хозяйские надстройки и даже дворы, а еще дальше — горы. Горы, полные лучезарного света и манящих тайн, поднимались овальными вершинами до самых облаков. Особенно хороши они были зимой, покрытые снегом: в солнечный день излучали столько радостного блеска, что казались голубыми и сплошь усыпанными дорогими камнями, точно звездами небо.

Смотрел я на эти голубые горы и думал, будто от них исходит вся жизнь. И на это мое представление были свои мотивы. Я видел, что на них всегда больше света, оттуда летом носили ягоды и грибы, с той стороны весной прилетали птицы, а главное, в ту сторону, в горы, уходил с ружьем заречный охотник, по прозвищу Рома-Медведко.

Неизвестно, кто и когда окрестил Рому Медведком, но только кличка эта ему удивительно подходила. Он был высоченного роста, грузный, медлительный, зимой и летом носил бурый залатанный полушубок. Такому великану, да еще мрачному и нелюдимому, как нельзя лучше шли его черная цыганская борода и предлинные, как у Бармалея, усы.

Трудно объяснить, чем пленил меня этот человек, но стоило мне завидеть его с ружьем, тесно становилось в доме, и я провожал охотника взором, пока не терялась в пихтарнике его увалистая фигура.

Сперва я побаивался Рому и старался не показываться ему на глаза. Но один случай развеял мои опасения. Как-то вечером я брел через дальний овин к дому. Широкая заря оранжевым морем растеклась по всему горизонту. В эти минуты особенно красивы были наши голубые горы: оплавленные закатом, медленно притухая, они все время меняли цвета, очертания, и на них нельзя было наглядеться.

Вдруг я увидел Рому. Он сидел на высоком камне и смотрел на зарю. Сидел без шапки, в расстегнутом полушубке. Боязно было с ним оставаться, но что-то остановило меня, я присел поблизости на другой камень, и мы молча просидели до потемок. Когда угасли последние краски заката, Рома шумно поднялся и сказал:

— Красота!

Тогда, в годы моего детства, где-то далеко гремела война. Жили трудно. Нечего было есть, нечего было носить. И то ли от того, что я часто отсиживался дома, то ли от безотчетной, всегда томившей меня тоски по красоте наших гор, Рома в моих глазах постепенно становился не только охотником, но и каким-то особым человеком, к которому я уже испытывал благоговейное чувство. С какой завистью я, бывало, смотрел ему вслед, когда он, обряженный по всем правилам, уходил в горы! Мне думалось, что он самый счастливый, самый сильный на земле и, наверно, потому такой замкнутый: ни с кем не хочет разделить своего счастья. Рома уходил, а я еще долго сидел у окна, мысленно шагая с ним рядом и десятки раз переживая одни и те же события — ночные костры, охоту…

Однажды я отыскал в чулане старые отцовские сапоги, обулся и поспешил к Роме-Медведку. «Будь, что будет, — отчаянно думал я, — а попрошусь в горы!»

Набирала силу весна, солнце уже подолгу стояло в небе, и воздух был так обильно насыщен всякими запахами, что от него кружило голову, и все во мне бродило, как на дрожжах.

Рому я не застал. Торная лыжня прямо через огород вела в горы. Я мигом представил, как этот огромный старичина неспешно переставляет длинные ноги, держит наперевес ружье и медленно бредет среди сверкающих от солнца снегов. Ух, как обидно стало, что он ушел в этот единственный день, когда, наконец, и я собрался сходить и хоть одним глазком посмотреть поближе на эти голубые горы!

Нет, невозможно жить вот так, только мечтая и завидуя! С пренебрежением взглянув на дырявые сапоги, поглубже засунув в короткие рукава руки, я решительно зашагал по Роминой лыжне.

Я сотни раз проваливался и падал, в сапоги, в рукава, за ворот набивался снег. Но я вставал, отряхивался и снова шел. Самое страшное было в том, как бы меня не хватились дома и не устроили погоню. Но все обошлось, и к исходу дня до нитки мокрый и совершенно измученный я добрался до первого перевала.

Присел на вытаявший камень, осмотрелся. Кругом тихо, пустынно. Заснеженные горы с сияющими вершинами походили на какое-то заколдованное царство. Оцепеневшие дворцы, зубчатые неприступные башни… Лишь одна лыжня, вьющаяся между этих белокаменных громад, напоминала о том, что тут недавно прошел человек.

Я шагал и шагал все дальше и дальше. Лыжне не было конца, она словно убегала от меня. Село солнце, и морозные молчаливые сумерки опустились на горы. На краю неба догорал закат. От него вдруг повеяло таким теплом, что захотелось подойти поближе, протянуть к нему озябшие красные руки, погреться. В одном месте, глубоко погрузнув в снег, я не мог выбраться и присел отдохнуть. Приятной истомой наполнялось все тело, не хотелось вставать, не хотелось двигаться. В воспаленных от солнца глазах плавали радужные круги, в ушах неумолчно звенели колокольчики. И вдруг среди этого хаоса звона и красок я отчетливо увидел, как распахнулись в горе хрустальные ворота и выехал на белом ледяном коне сам царь этих гор — Рома-Медведко. Да какой он важный: грудь колесом, на голове — корона, балахон покрыт бриллиантами да самоцветами.

— Ты что тут делаешь? — грозно спросил меня царь.

— Горы смотрю, голубые горы! — в испуге закричал я и очнулся.

Передо мной, расставив широко ноги, стоял Рома, но вовсе не в царской одежде, а в замшелом своем полушубке и мохнатой шапке, надвинутой на самые глаза.

Рома-Медведко вызволил меня из снега и понес к островку ельника.

— И какой тебя леший тут носит? Замерз ведь! — сурово ворчал дед, прижимая меня к закуржавевшей бороде.

— Ни-ск-коль-ко… — стуча зубами, отвечал я, а сам онемевшей рукой прятал в дыру сапога вылезшую портянку, чтобы не заметил дед да не подумал, что я вправду замерз…

Вскоре запылал большой костер. Мои ноги, всунутые в дедкины варежки из собачьего меха, тоже пылали. Устроившись на мягкой хвое, я расправлялся с караваем хлеба, время от времени благодарно поглядывая на своего спасителя. А он, медлительный и добрый, озаренный пламенем, так что черная борода его стала медной, священнодействовал над котелком, источавшим неописуемый аромат охотничьей похлебки. Вот точно так я и представлял наши ночевки в горах, правда, еще рядом с дедкиным не было моего ружья да недоставало валенок на ногах.

— Значит, царь, говоришь, я?

— Царь, царь! — с готовностью отвечал я, зная, что Медведко не обидится на это.

— Ну, а коли царь, то быть тебе царевичем! — весело заключил охотник и так непривычно, так широко улыбнулся, что длинные усы его едва не коснулись ушей.

Далекое и близкое

Николаю Никонову

Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило на полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размякал и, гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.

Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавные прогибы. По всей линии берега, сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом сплошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанном сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили землю чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.

Вдруг высоко — выше уток — протяжно и вольно прокликал лебедь. Я долго блуждал глазами по безбрежной светлыни неба, пока наконец не увидел серебристо-прозрачных, вытянувшихся в косую вереницу птиц. Их было семь. Свободно и плавно колебля крыльями, лебеди летели на север. Но вот опять послышался клик, и передний крутым виражом сошел в сторону. Он как бы привстал на месте, пропуская стаю вперед. И когда с ним поравнялся последний, примкнул замыкающим к веренице.

Я знал: это устал вожак и уступил свое место сзади летящему. Так лебеди подменяют друг друга всю дальнюю дорогу.

Птицы скрылись из виду, а я все стоял посреди озера и глядел в лазурную, просвеченную солнцем высь. Радостное чувство, которое я всякий раз испытываю, увидев этих птиц, постепенно и уже привычно начало вытеснять горькое воспоминание далекой и близкой, грустной и поэтической были, похожей на сказку. Я расскажу о ней.


Было это в детстве. Жили мы тогда с мамой на Гореловском кордоне. Рассказывали, что когда-то вокруг Гореловского шумели вековые леса, женщины, опасаясь зверей, ходили за клюквой и брусникой только с мужиками, а единственный в селе охотник Савотя стрелял медведей прямо на покосах. Но это было давно. Савотя теперь стал дедом Савватием, медведи исчезли, а вековые леса повырубили. Лес остался за речкой Патрушихой, да и то редкий, весь вытоптанный коровами. Правда, у Шиловки и Макаровки в те времена еще можно было найти глухие уголки, куда почти не заходили люди.

Я избегал шумных ребячьих сборищ и целыми днями, пока мама была на работе, пропадал в лесу. Там мне было хорошо и отрадно. Я слушал птиц и убежденно верил, что поют они мне, собирал на обогретых солнцем еланках крупную землянику и думал, что выросла она для меня. Я не просто любил лес — он был для меня преисполненным тайн, и в поисках чего-то необыкновенного я постепенно удлинял свои прогулки.

И вот вышел я однажды на неведомое озерко. Притомился с дальнего пути, сел на бережок. Все-то здесь казалось загадочным и новым. По берегам кустились развесистые черемухи, на лужайках среди стрекочущей кузнечиками травы поднимались высокие розовые цветы иван-чая. От этих цветов все вокруг было розовое — розовели подсвеченные ими черемухи, духовитые травы, розовым было вечернее небо, и даже вода в озерке отливала розовыми отсветами.

Приглянулось мне озерко. Я каждый день приходил к нему, садился под черемуху и наблюдал за потаенной жизнью леса. О чем только не мечталось в эти долгие часы уединения под усыпляющий шелест листвы и тонюсенький монотонный посвист всегда чем-то встревоженных горихвосток! Воображение явственно рисовало то сказочную царевну-лебедя, то Черномора с длиннющей бородой, то коршуна-лиходея. Он, этот коршун, иногда зловеще кружил над озером, и тогда я, подобрав колени, со страхом ждал, что вот сейчас он сложит свои распростертые крылья, вытянет когтистые лапы и ринется вниз, на царевну… А где же она? Я до боли, до рези в глазах всматривался в смурую сутемь черемух и начинал различать сначала неясно, затем все отчетливее блистающую дорогими нарядами стройную молодую женщину.

Я вскрикивал:

— Берегись, царевна, коршун!

Предупреждающим эхом мой крик повисал над озером, и царевна исчезала.

Так, в созданном мною мирке, в окружении царевн, Аленушек и добрых богатырей, я провел на озерке все лето. Это было счастливое лето, полное ожиданий и светлой детской грусти. Я верил в чудо, как могут верить в него дети, часто предоставленные самим себе, ждал его в образе царевны-лебедя или Аленушки и дождался. Но это простое чудо обернулось для меня страданием.


С опаловыми вечерними зорями и мглистыми затяжными рассветами наступала осень. По вечерам над гореловскими избами вставали высокие дымы, они будто подпирали белесое, отсвечивающее туманом небо. В холодеющем воздухе плыли и плыли серебристые нити паутин. На зорях в продувных дворах простуженно горланили петухи, настоятельно требуя переселения с летних квартир на зимние.

Осень входила в силу уверенно. За две недели смело с берез лист, и в поредевших рощах начали табуниться птицы.

В один из таких светлых и звонких осенних дней я снова пришел к озерку. И не узнал его. Вылегли прихваченные инеем травы, мягкие тени испятнали некогда цветущие луговинки. Ольхи и черемухи, как перед сном, сняли свои одежды и смиренно притихли в дремлющем голубом полумраке.

С новой, еще более впечатляющей силой нахлынули на меня мечтания, и фантазия легко и угодливо тотчас сотворила мою царевну-лебедя. Большая птица неслышно всплыла из глубин и промолвила:

«Мальчик, подай мне мое ожерелье».

Я отступил от берега, бросил рассеянный взгляд окрест, и сердце ликующе затрепетало: там и тут сверкали, переливались и огнисто рдели рассыпанные всюду листья. Я поднял с земли гладкий прутик и стал нанизывать на него, как монисты, эти разноцветные листья. Их было много, я выбирал самые яркие, самые лучшие.

— Я подарю тебе осень! — радостно крикнул я и тут же, испуганный, погасил голос: над лесом звонко и переливчато прокликал лебедь.

Я выронил ожерелье и посмотрел в небо. Озаренные утренним солнцем, вдали летели алые лебеди. Но что это? Одна из птиц заметно отстала от вереницы и, круто снижаясь, нацелилась на озеро. Едва не касаясь вершин деревьев, не поднимая опущенных крыл, она белым демоном пронеслась надо мной и шумно рухнула в воду, вздымая брызги.

Но лебедь сейчас же оправился. Заметив меня, ошеломленно присевшего на колени, торопливо поплыл к противоположному берегу, забился в камыш и настороженно замер.

А тем временем стая, нарушив строй, закружилась над озером, нетерпеливо и тревожно кликая товарища. Лебеди звали и ждали его. И, словно, бы поняв, что отставший больше не поднимется, снова выстроились в вереницу и полетели дальше. Вскоре они скрылись из виду.

С той поры я потерял покой. Где бы ни был, чем бы ни занимался, а лебедь так и стоял перед глазами. Решил забыть заветное озерко, не ходить к нему. Но не выдержал и недели.

Жуткое предчувствие, что лебедь еще не улетел, оправдалось. Будто изваянный из мрамора, он лежал посреди озера, утомленно запрокинув назад длинную тонкую шею. Чтобы не застать его врасплох, я нарочно кашлянул. Лебедь с плеском уронил на воду концы крыльев, вскинул голову и протестующе зашипел.

Я приходил к озерку на другой и на третий день, но лебедь был непримирим. Стоило показаться на берегу, как он сразу ерошил перья, заплывал в редкий, плохо скрывавший его камыш и шипел. Я бросал в воду хлеб, вареную картошку и, подавленный, возвращался домой.


Поторапливая запоздалые утиные стаи, с севера надвигалась зима. Она напоминала о себе воем студеных ветров, ясными морозными ночами и короткими блеклыми днями, похожими на унылую сумеречь вечеров. По опустевшим дорогам и пашням безбоязно бродили сытые вороны, и молодые волки, клацая зубами, игровито гонялись на березовой опушке за пролетавшими снежинками.

По утрам лесное озеро затягивало от берегов хрусткой и прозрачной коркой льда. Натыкаясь на лед грудью, лебедь крылом разбивал его.

Все крепчали заморозки, все толще становился лед. Лебедь плавал уже в неширокой полынье на середине. А когда замерзала и полынья, он крушил ледяную броню своей тяжестью.

И вот как-то ночью подкрался первый сильный мороз. Я тайком выходил из комнаты, смотрел на темный, притихший, будто напуганный лес, вдыхал колкую морозную свежесть и с тревогой чувствовал, что зима нагрянет не сегодня-завтра. В эту ночь прочно стала речка, в огороде побелели и согнулись тычины подсолнухов, и даже звезды на небе, казалось, позвякивали от холода.

Проснулась мама, вышла за мной на крыльцо. Она знала о лебеде и посоветовала:

— Сходи к Савватию. Он — лесовик, научит, что сделать.

Еще затемно я постучал в окно деда Савватия. Заскрипели приступки полатей, в окне показалась взлохмаченная голова, а через минуту дед отпер калитку ворот.

— Пошто в такую пору?

Я рассказал про лебедя и попросил сходить со мной.

Ничего не ответив, дед вернулся в дом, долго собирался и наконец вышел.

Мы шли к озерку напрямую, по убродистым кочкарникам и еловым густякам. Под ногами жестко шуршали смерзшиеся травы. В сизом рассветном сумраке призрачно вырастали длинные прогонистые сосны.

С нового подхода озеро открылось неожиданно, пустынное и немое, как зимнее поле. Вся гладь его лоснилась и посверкивала ядреным льдом. Среди обстывших камышинок одиноко ходил лебедь, постукивая клювом по льду, словно пробуя его прочность.

Солнце пробилось между верхушек сосен, и косые лучи его брызнули по льду, как огненные искры. Но лебедь будто знал, что полынья больше не протает и, вытянувшись на лапах, ударил лед грудью. Глухо ухнуло озеро. Потом еще ухнуло и еще, и так лебедь бился до тех пор, пока не свалился, совершенно обессилевший, на холодный и крепкий, как литая глазурь, лед.

Полежал и опять поднялся. Скользя лапами, опираясь то на одно, то на другое крыло, пошел к середине, все быстрей, быстрее и вдруг, отчаянно замахав крыльями, с криком взлетел! С трудом набрал высоту вровень с лесом и… точно срезанный дробью, отвесно сорвался вниз. Гулко выстрелил треснувший лед, многоцветным костром сверкнула на солнце фонтаном выплеснувшаяся вода…

Я тихо сидел над лебедем. Гладил его шелковистую спину и безжизненно раскинутые крылья. Дед Савватий стоял в стороне.

— Видишь, какие они, лебеди? — сказал он после долгого молчания. — Разбился, а все ж таки лед прошиб! Раненый он был, сынок, картечина в боку завязла… До смертной минуты не сдавался. Вот какая птица!

Тогда я плохо понимал его слова. В памяти проносились события пережитых дней — счастливые грезы о царевне-лебеде, подобно сказке, живое воплощение этих грез — и такой конец всему…

А дед Савватий, помолчав, добавил:

— Не даром они высоко держат голову. Ты слышишь меня, сынок? Запомни это.

Я запомнил.

Загрузка...