днажды мне выпала возможность стать участником двусторонней франко-советской встречи. Встреча эта, организованная обществом «Франция — СССР», была посвящена проблемам борьбы за мир и разоружение и проходила в Париже.
Я уже не впервые приезжал в Париж, но всякий раз, попадая в этот город, я словно бы терял вдруг ощущение реальности. Как будто город, по улицам которого я ездил в туристском автобусе, по бульварам которого бродил, был создан не из камня и металла, а лишь возник в моем воображении. Стоит только зажмуриться на секунду, открыть снова глаза, и он исчезнет. Не знаю, почему возникало такое ощущение. Может быть, потому, что, еще прежде чем мне впервые довелось ступить на парижские улицы, я уже и правда выстроил этот город в своем воображении. В этом мне помогли Гюго и Стендаль, Бальзак и Золя. А может быть, потому я испытывал такое ощущение, что, как почти всякого иностранца, меня охватывало в Париже чувство праздничности.
Но в те дни, о которых я рассказываю, к этому чувству праздничности примешивалась горечь тревоги: казалось, я вдруг физически, до боли в сердце ощущал, как хрупок этот праздничный мир, как легко разрушить его, превратить в дым и пепел.
Нет, не случайно приходили мне в голову такие мысли, не случайно тревожили они меня.
Наша двусторонняя встреча открылась в зале заседаний одного из парижских отелей. Я увидел здесь немало знакомых лиц, хотя со многими из этих людей мне никогда не приходилось встречаться. Но все-таки я знал их — по газетам, по телерепортажам, по журнальным фотографиям. Здесь собрались известные общественные деятели Франции, сенаторы и депутаты парламента, заслуженные генералы, храбро сражавшиеся в годы войны против фашизма, ученые. Авторитетные деятели культуры, академики, историки и врачи, крупные специалисты в области международных отношений и военного дела были представлены и в советской делегации.
Два дня длилась эта встреча. Два дня в зале заседаний звучала русская и французская речь, два дня с утра и до вечера напряженно трудились переводчики. Шел деловой и в то же время взволнованный разговор о том, как еще успешнее, еще энергичнее бороться за мир, против опасности новой войны, за дружбу и взаимопонимание между народами и как преодолеть яростное сопротивление тех, кто наживается на гонке вооружений.
Самые разные люди выступали в зале парижского отеля — молодые и старые, те, кто своими ушами слышал разрывы бомб и вой снарядов, и те, кому никогда не доводилось испытывать ужасов войны, — но в голосах их звучала одна и та же тревога.
«Задумайтесь, — говорили они, — уже сегодня на каждого жителя Земли, на каждого человека на нашей планете приходится по пятнадцать тонн взрывчатки! По пятнадцать тонн — на одного человека!»
«Задумайтесь, — говорили они, — на земном шаре накоплено нынче столько ядерных зарядов, что их мощность равняется одному миллиону тремстам пятидесяти тысячам атомных бомб, подобных той, которая была сброшена американцами на Хиросиму. Одному миллиону тремстам пятидесяти тысячам! А ведь всего одна такая атомная бомба полностью уничтожила огромный город».
«Задумайтесь, — говорили они, — если бы удалось сократить расходы на вооружение во всем мире всего на один процент — только на один-единственный процент! — на эти средства можно было бы накормить двести миллионов голодающих детей Африки, Латинской Америки, Азии!»
Подобные цифры не могут не потрясать. Человеческий разум не хочет мириться с ними. Вечером, когда кончались наши заседания, я выходил из отеля, я бродил по сверкающим огнями, праздничным бульварам Парижа, но цифры эти продолжали преследовать меня. Казалось, никогда раньше я так ясно не ощущал угрозу, нависшую над миром, и над этим прекрасным городом, и надо всем, что живет на Земле и радуется жизни…
(И вот очень характерная деталь. Как-то, уже приехав в Советский Союз, я привел услышанные мной на парижской встрече цифры в одном из своих очерков. Очерк прочли в редакции, и вдруг мне говорят: «Все хорошо, только приведенные вами данные не соответствуют действительности». — «Как так? Почему? — поразился я. — Я же сам, своими ушами слышал их! Они же записаны в моем блокноте, вот, пожалуйста, можете убедиться!» — «Мы верим вам, — сказали мне в редакции, — но вы не учли одно обстоятельство: время идет и количество вооружений, ядерных зарядов и всего прочего растет слишком стремительно, так что подобные цифры устаревают очень быстро…» Очень быстро… А ведь и те цифры, что были названы в зале парижского отеля, выглядели такими чудовищно громадными, так ужасали, что вроде бы дальше и некуда. И вот, оказывается, и они уже устарели. Пожалуй, лишь теперь я впервые наглядно ощутил все страшное значение этих слов: «гонка вооружений». Действительно — гонка!)
Впрочем, вернемся в зал заседаний парижского отеля. В те дни я сделал для себя еще одно важное открытие. Только там, в Париже, я впервые по-настоящему, особенно отчетливо почувствовал, отчетливо понял: какая же это упорная, кропотливая и нелегкая работа — да, именно работа! — борьба за мир. Какой настойчивости, какого мудрого терпения, какой глубокой убежденности в своей правоте, в правоте своего дела она требует! В зале парижского отеля собрались наши друзья, сторонники мира, но и здесь в голосах выступавших нередко звучали растерянность и страх перед надвигающейся опасностью войны, сталкивались различные точки зрения на события, сотрясающие нашу планету, и членам советской делегации приходилось терпеливо убеждать, доказывать, спорить…
Да, это была настоящая работа! А какой поистине титанический труд нужен, какое упорство, самоотверженность и выдержка, когда нашим государственным деятелям, руководителям партии, дипломатам приходится вести долгие переговоры с теми, кто в душе ненавидит социализм, кто изо всех сил противится разоружению, кто тайно и явно воздвигает различные препятствия на пути к всеобщему миру!
Я думал об этом, сидя в зале парижского отеля, когда мое внимание особо привлекло очередное выступление. Выступал видный ученый. Он говорил негромким голосом, вроде бы даже буднично, по-деловому спокойно, но за словами его угадывались затаенная боль и тревога. Он говорил о возможном оружии будущего. Он говорил о тех средствах уничтожения, которые уже сегодня вынашиваются в планах заокеанских генералов, рождаются в заокеанских научных лабораториях. Он говорил о том, что уже сегодня делаются попытки создать оружие массового психического поражения. Такое оружие, по замыслу его изобретателей, способно воздействовать на психику человека, на его мозг, на его память, способно превращать большие скопления людей в неуправляемое, охваченное безумием и паникой стадо.
Да, мне и раньше приходилось читать о подобных опытах. Такие опыты ставились в Соединенных Штатах. С помощью химических веществ экспериментаторы, работавшие по заданию Центрального разведывательного управления и военных ведомств, воздействовали на мозг человека, стремясь превратить его в послушного робота, слепого и жестокого исполнителя чужой воли.
Можно ли придумать что-либо более бесчеловечное и зловещее, чем подобные опыты!
Ученый, выступавший на парижской встрече, призывал своих коллег к бдительности, призывал задуматься над тем, кем и во имя каких целей могут быть использованы новые открытия после того, как они выйдут за пределы лабораторий, призывал поднять голос протеста против попыток создания нового страшного оружия.
А я слушал его, и тревога разрасталась в моей душе. «Как же так? — думал я. — Ведь сами по себе ни генералы, ни политики, вынашивающие планы господства над миром, не способны ни поставить подобные опыты, ни изобрести подобное варварское оружие. Для этого нужны знания ученых, их труд, их талант, наконец! Так неужели же эти ученые не ведают, что они творят? Или они утешают себя мыслью, что их главное дело — это опыт, эксперимент, новые исследования, а на что и куда они пойдут, в чьих руках окажутся — это уже, как говорится, не их забота. Или считают, что все равно бессильны что-либо изменить в этом мире, как-либо повлиять на политику власть имущих? И не преступна ли такая позиция?»
Как же велика сегодня ответственность ученого перед людьми, перед всем миром, перед человечеством! Об этом нельзя не помнить.
Все то, что я услышал в зале заседаний парижского отеля, все те мысли, которые вынес оттуда, долго не оставляли меня, будоражили и тревожили. Мне казалось, что я тоже не имею права не отозваться на заботы и тревоги мира, не сказать о том, что сегодня волнует многих и многих.
«Кто же, если не писатели, — говорил я себе, — могут и должны поднимать тревогу в сердцах людей, предупреждать о тех опасностях, о тех угрозах, которые сегодня еще таятся в лабораториях, еще маскируются под названием чисто научных исследований, а завтра по мановению новых претендентов на мировое господство могут обернуться жестокой и беспощадной силой?»
«Но как, каким образом лучше выразить свое беспокойство, свои тревожные размышления, — думал я, — чтобы они стали понятны и доступны и другим людям? Как это сделать?»
Вот тогда-то в голове у меня и стали складываться сюжеты моих первых фантастических рассказов. Тогда-то я и взялся за перо, чтобы написать такие рассказы, как «Наездник», «Катастрофа», «Торпеда» и другие. Насколько я справился со своей задачей, насколько достиг той цели, которую ставил перед собой, судить уже не мне. Об этом судить читателям. Мне же просто хотелось рассказать о том, что даже самые фантастические сюжеты сплошь и рядом оказываются очень тесно связаны с реальной жизнью.
ероятно, название этого города, расположенного на самом юге страны, там, где с одной стороны простиралась пустыня, а с другой поднимался горный массив, так бы и осталось мало кому известно, так бы и не попало никогда на страницы газет, если бы не событие, которое, подобно то ли внезапной эпидемии, то ли стихийному бедствию, обрушилось на его улицы, на здания офисов и на небольшие коттеджи, на казармы национальной гвардии и на мэрию, сотрудники которой занимались в те минуты своими обычными делами, на полицейский участок и на небольшой, но достаточно фешенебельный отель, на магазины и закусочные и на стадион, где проходил матч по регби между двумя местными командами… Одним словом, как потом выяснилось, никто из жителей, где бы ни укрывался в эти минуты, не избежал того ужаса, который, точно невидимый смерч, пронесся над городом. Впрочем, этому небольшому городу и раньше уже случалось переживать стихийные бедствия: бывали здесь и землетрясения, и ураганы, приходившие с океана, и песчаные жестокие бури, был однажды и сильнейший пожар, вызванный аварией на нефтепроводе… Об этих событиях долго помнили в городке, порой даже именно от них вели отсчет времени, говоря: это было в тот год, когда пронесся ураган «Мария», это случилось за два года до землетрясения, это случилось в те дни, когда полицейский Джексон получил ожоги, сражаясь с огнем… И однако же, все эти происшествия, как бы тяжелы они ни были, какой бы урон ни наносили городу, даже в малой степени не могли сравниться с тем, что произошло во вторник утром. И наверное, самое страшное заключалось в полной необъяснимости и непредвиденности бедствия, обрушившегося на город.
С утра в этот день, казалось, ничто не предвещало ничего необычного. Небо над городом было ясным, барометры показывали нормальное устойчивое давление, и прогноз погоды, переданный по телевидению, был как нельзя более благоприятным. Как обычно, открывались закусочные и магазины, небольшие конторы наполнялись служащими, по улицам бежали машины, дети спешили в школу.
И самое удивительное — впоследствии никто не мог объяснить, что же послужило, что же явилось хотя бы каким-то внешним признаком, начальной причиной надвигающейся катастрофы, ее предвестником. Потом, когда специальная комиссия пыталась восстановить картину всего происшедшего, многие жители города, те, кого опрашивали члены комиссии, могли хотя бы приблизительно рассказать, что именно творилось с ними тогда, могли более или менее последовательно поведать о своих поступках, однако никто был не в состоянии ни определить, ни даже предположить, откуда именно исходил источник опасности.
Единственно, что было достоверно, — это то, что ощущение опасности распространялось хотя и стремительно, но словно бы волнообразно: сначала предчувствие тревоги ощутили жители западной окраины города, затем это предчувствие как бы хлынуло дальше, в глубь городских кварталов. Еще через мгновение это беспокойство, это гнетущее предчувствие, подобное тому, какое испытывают, наверно, животные перед началом землетрясения, уже переросло в панику, в страх, в ужас.
Казалось, страх возникал сам по себе. И чем необъяснимей было его возникновение, тем сильнее становилось чувство давящего, гнетущего ужаса. Тогда никто из тех, кто первым испытал и тревогу, и панику, стремительно перерастающую в страх, и желание бежать, скрыться, спрятаться, еще не знал, что эта волна страха уже катится по всему городу, — каждый был уверен, что лишь он стал жертвой странного приступа болезни, близкой к безумию. Люди метались, одни выскакивали на улицу, надеясь именно здесь обрести спасение от неизвестно откуда надвигающейся катастрофы, другие прятались в домах, падая на пол, укрывая, обхватывая головы руками, третьи пытались выбраться из города на автомашинах, но все то же чувство отчаяния и страха лишало их способности действовать, способности. вывести машину из гаража, включить зажигание, способности верно определить направление движения. И когда те, кто выскакивал из домов, видели искаженные страхом лица других людей, расширенные от ужаса глаза, что-то кричащие рты, всеобщая паника разрасталась, становилась все сильнее, все невыносимее…
Сколько времени длилось это безумие? Тем, кто был охвачен страхом, кто метался в панике или прятался в первом попавшемся укрытии, казалось, будто все тянулось необычайно долго. Однако когда волна паники внезапно схлынула, когда люди начали постепенно приходить в себя, выяснилось: катастрофа продолжалась не больше десяти — пятнадцати минут. Да и была ли катастрофа? Что, собственно, случилось, что произошло за эти четверть часа? Был лишь страх, было предчувствие катастрофы. И тем не менее следы этой вроде бы и несовершившейся катастрофы были столь ощутимы, столь разрушительны, что с трудом удавалось поверить, будто все это могло произойти в такой ничтожно малый промежуток времени. Разбитые, столкнувшиеся одна с другой машины, высаженные стекла, осколки на асфальте, брошенные, валяющиеся в пыли вещи — сумки, баулы, свертки, какие-то бумаги, веером разлетевшиеся по панели, — все это предстало взглядам тех, кто, опомнившись, но еще не понимая, что же все-таки произошло, озирался в недоумении вокруг. Уже звучали надсадно сирены полицейских машин, уже ринулись по улицам, словно ожившие вдруг, санитарные машины, но теперь мало кто нуждался в их запоздалой помощи…
Город постепенно приходил в свое обычное состояние, возвращался к привычной жизни. И многие уже пытались убедить себя, что все то, что произошло столь мгновенно и внезапно, было скорее лишь результатом их воображения, невольно преувеличенным, чем действительным, реальным бедствием. Уж слишком невероятной, фантастической, ничем не объяснимой казалась волна страха, неожиданно обрушившаяся на город.
Спустя час в выпуске экстренных телевизионных новостей, передаваемых из столицы страны, уже запестрели заголовки: «Эпидемия безумия в городе Кроумсхелл», «Таинственное происшествие на юге», «Еще одна загадка потрясает Землю», «Цунами страха»… Комментаторы спешили пересказать первые подробности происшедшего. Выяснилось, что некоему любителю-кинооператору, Дональду Хорнстайну, владельцу небольшой антикварной лавки, удалось заснять кое-что из происшедших событий, и эти кадры — искривленные, то словно бы вздымающиеся ввысь, то летящие вниз, в дорожный асфальт, как будто камера беспорядочно металась в руках снимавшего, — замелькали, бесконечно повторяясь, на экранах телевизоров. Кинокамера выхватывала отдельные лица, искаженные страхом, глаза, наполненные ужасом; она успела запечатлеть какого-то человека, прижавшегося к стене дома, раскинувшего руки, словно бы стремящегося врасти, вдавиться в эту стену, бегущего, закрывающего лицо ладонями ребенка, затем изображение теряло резкость, расплывалось, темнело, — вероятно, камера вырвалась из рук того, кто держал ее… Но в этих кадрах, сколько ни вглядывались в них люди, не отрывавшиеся от экранов телевизоров, не удавалось обнаружить ничего, что бы могло объяснить, чем был вызван стремительный прилив ужаса, охватившего город. Кто преследовал этих бегущих людей, что побуждало их искать убежища, какая сила заставляла их метаться в панике? Ответа на эти вопросы так и не было. Впрочем, комментаторы уже торопились высказать свои собственные предположения, уже ссылались на мнения авторитетных ученых, попытавшихся дать первые объяснения всему случившемуся.
«…Воздействие некоего неопознанного объекта, прошедшего над городом, направленного, по всей вероятности, к Земле инопланетянами…»
«…Прорыв сквозь трещины в земной коре невидимых и неощутимых на вкус и запах скоплений ядовитого газа, ранее неизвестного науке и способного необычайно сильно воздействовать на психику человека…»
«…Новый, ранее неведомый медикам вирус, принесенный течением воздуха с гор и способный вызвать массовое мгновенное и столь же быстро проходящее безумие…»
«…Уникальный случай массового психоза, вызванный современными стрессовыми перегрузками, угрозой ядерной войны и всеобщей гибели, сознанием невозможности спастись от этой гибели. Причем психоз этот, исходивший поначалу, вероятно, от одного или нескольких лиц, оказался настолько сильным биополем, заряженным невероятно мощной энергией, что постепенно захватил всех окружающих…»
«…Солнечная радиация. Сконцентрированное космическое излучение, которое по еще неясным причинам оказалось сфокусировано именно в той точке земного шара, где лежит пострадавший город…»
«…Судя по первым гипотезам, повторение подобного явления вряд ли возможно. Жители Кроумсхелла могут быть спокойны. Теперь слово за учеными, призванными разгадать еще одну волнующую загадку природы…»
Однако голоса комментаторов еще продолжали в упоенном возбуждении звучать с экранов телевизоров, когда город ощутил новое приближение волны страха.
И снова, как и несколько часов назад, необъяснимая тревога, перерастающая в панику, прокатилась по городу. Словно бы стремительный ветер ужаса пронесся вновь над домами Кроумсхелла. Все повторилось, только теперь ужас, охвативший людей, был еще больше, еще сильнее, еще отчаяннее, потому что казалось: этому уже не будет конца.
Но как и в первый раз, катастрофа, обрушившаяся на город, длилась не более пятнадцати минут. И опять последствия ее были столь же явственны и сокрушительны, как и прежде. Но теперь, едва только в Кроумсхелл вернулось относительное спокойствие, едва его жители стали снова приходить в себя, началось повальное бегство из города.
Однако первые же машины, вырвавшиеся из города на шоссе, ведущее на север, были остановлены специальными патрулями. Выезд за черту города был перекрыт, город оказался оцеплен национальной гвардией.
Слова «эпидемия», «вирус», «таинственная болезнь» замелькали в воздухе.
Власти страны по радио неоднократно и настойчиво обращались к жителям Кроумсхелла с призывом сохранять спокойствие и не покидать свои дома. «Опасность распространения по всей стране ранее неизвестной медицине болезни, — говорилось в этом обращении, — заставляет нас полагаться на ваше мужество и гражданскую сознательность. Уже создана особая комиссия, состоящая из специалистов самой высокой квалификации, которая немедленно прибудет в Кроумсхелл для выяснения причин постигшего город бедствия и оказания необходимой помощи. Спокойствие, хладнокровие и стойкость — вот что сейчас больше всего требуется от мужественных жителей Кроумсхелла. Город объявлен зоной стихийного бедствия. Помните: взгляды всей страны сегодня обращены на юг, к вашему городу. И пусть надежда и мужество не покидают вас!»
Такими словами заканчивалось обращение.
Еще несколько часов прошли в тревожном ожидании. Но на этот раз опасения оказались напрасными: нового прилива панического страха не последовало.
А вскоре в аэропорту Кроумсхелла приземлился самолет, на котором прибыла специальная, наделенная особыми полномочиями комиссия.
Комиссия состояла из семи человек, и возглавлял ее профессор Бергсон. В выражении его лица, в манере держаться сочетались озабоченность и оптимизм, деловитость и энергичная жизнерадостность, свойственная людям, уверенным в себе, знающим себе цену. И эта его уверенность, казалось, сразу передалась тем представителям городских властей, которые встречали комиссию в аэропорту. Впрочем, сама фамилия профессора мало что говорила жителям города, и только то почтительное уважение, с каким обращались к Бергсону остальные члены комиссии, заставляло думать, что это человек, действительно обладающий и большим опытом, и немалой известностью в научном мире. В газетных статьях, посвященных Бергсону, сообщалось, что начинал он как специалист в области космической медицины, что ему, в частности, принадлежит ряд открытий, связанных с влиянием космических лучей на организм человека. Так или иначе, но с его появлением в городе и научные телеобозреватели, и радиокомментаторы, и корреспонденты газет связывали вполне реальные надежды на разгадку тайны тех событий, которые потрясли город.
В первый же день Бергсон охотно дал интервью, точнее, устроил небольшую пресс-конференцию, во время которой на вопрос одного из журналистов, какую именно из ранее уже высказанных точек зрения на причины катастрофы он считает наиболее вероятной, он не без доли юмора ответил, что для него, как для ученого, любая точка зрения остается вполне вероятной до тех пор, пока не будет доказана ее абсолютная невероятность. На вопрос, есть ли у него собственная версия происшедших событий, профессор ответил, что даже если бы у него была таковая, он бы предпочел до поры до времени ее не обнародовать.
Потом Бергсона спросили, приходилось ли ему раньше сталкиваться с чем-либо подобным или по крайней мере встречать в научной литературе упоминания о явлениях, сходных с теми, которые имели место здесь, в Кроумсхелле. Бергсон ответил: нет, не приходилось.
«Если допустить, как утверждают некоторые, что страх и паника, охватившие город, были своего рода эпидемией безумия, вызванной неким, пока неизвестным науке вирусом, — сказал один из репортеров, обращаясь к Бергсону, — то не боитесь ли вы, профессор, стать еще одной жертвой этой эпидемии или, говоря проще, заразиться этой таинственной и грозной болезнью?»
«Что ж, — ответил Бергсон, улыбаясь, — вероятно, это можно было бы считать удачей. В таком случае мы бы сразу получили убедительное доказательство данной версии…»
«Верит ли профессор в то, что ему и членам его комиссии удастся найти истинное объяснение катастрофы, постигшей город, обнаружить действительные ее причины?»
«Если бы я не верил в это, меня бы здесь не было, — ответил Бергсон. — Ну а если говорить вполне серьезно, то главная цель нашей комиссии — воссоздать как можно более полную картину всего, что произошло, со всеми деталями, с малейшими подробностями. Поэтому мы начнем с массового опроса свидетелей разыгравшейся драмы, тех, кто пережил ее. Я уверен, что собранный нами материал, сопоставление различных свидетельств, всего, что запечатлелось в памяти очевидцев, и даст нам возможность ответить на те вопросы, которые стоят сегодня перед нами. Наша комиссия обращается ко всем жителям города с просьбой оказать нам максимальную помощь. Я бы не побоялся утверждать, что разгадка катастрофы — в ваших руках, в руках жителей Кроумсхелла…»
Этими словами Бергсон и закончил пресс-конференцию.
Уже на следующий день комиссия приступила к работе. Одна за другой накапливались магнитофонные записи — рассказы тех, кто был свидетелем и участником катастрофических событий.
Дора М., домохозяйка, 36 лет:
«…Это произошло утром, как раз вскоре после того, как я отправила детей в школу. Муж мой — он банковский служащий — уехал на работу. Нет, никаких признаков беспокойства, тревоги или чего-либо необычного я не замечала: он, как всегда, вывел „тоёту“ из гаража, поцеловал меня в щеку и уехал. А я принялась за уборку. Я хорошо помню: посуда была уже вымыта, и я выключила электропосудомойку, когда вдруг ощутила первые признаки какого-то смутного, неясного беспокойства… Впрочем, такие приступы беспричинного беспокойства у меня бывали и раньше, и потому я в тот момент не придала им особого значения, только подумала, что надо бы принять таблетку транквилизатора. Но я еще не успела добраться до аптечки, как почувствовала, что беспокойство перерастает в самую настоящую тревогу. Я не могла сообразить, чем она, эта тревога, вызвана. Но первая моя мысль была о детях. „Что-то произошло с детьми“, — подумала я. Страх за детей усиливался с каждой секундой, становился все невыносимей. У меня — как бы это объяснить поточнее? — было такое чувство, будто я забыла сделать что-то очень важное и именно потому моим детям теперь грозит опасность. Я заметалась по комнате, пытаясь понять, что же я должна сделать. Но самое ужасное как раз в том и заключалось, что понять, осознать, что мне делать, я была уже не в состоянии. Я в буквальном смысле совершенно потеряла голову. Теперь я вижу, что мои действия в тот момент были абсолютно бессмысленными. В панике я кинулась в детскую: на мгновение мне вдруг представилось, что дети еще там, что они нуждаются в моей защите. Ощущение надвигающейся смертельной опасности было так ясно, так отчетливо, так страшно… Кажется, я закричала. Детская, естественно, оказалась пуста. Но это не только не успокоило, а еще больше испугало меня. Я стала хватать и заталкивать в сумку какие-то детские вещи. Зачем? Не знаю! Потом, позже, когда я уже опомнилась и увидела у себя в руках эту сумку, в ней вперемешку были натолканы дочкины платья и книжки сына, игрушки и баночки с томатным соком, я так и не смогла понять, зачем мне понадобились эти вещи, что я собиралась предпринять… Но в ту минуту с этой сумкой я бросилась на улицу. На улице творилось что-то невообразимое. Как раз напротив нашего дома столкнулись две машины, кто-то, визжа, пробежал мимо меня… Что было дальше, я помню смутно. Я очнулась на ступенях своего дома, я сидела, прижав к груди все ту же сумку с детскими вещами, — значит, я так никуда и не ушла, не убежала… Страх постепенно отпускал меня, и я с удивлением оглядывалась вокруг, еще не в силах сообразить, что произошло… Уже потом я узнала, что, оказывается, нечто подобное в те минуты испытали и все остальные жители города…»
Роберт С., школьник, 11 лет:
«…Я шел по улице. Мне вдруг стало страшно. Так страшно, как бывает только во сне, когда снится что-нибудь очень плохое. Один раз мне снилось, что на нас упала атомная бомба и все мы горим. Но тогда я закричал во сне и меня разбудила мама. Она села рядом со мной и стала гладить меня по голове, и мне перестало быть страшно, потому что я понял, что все это — про атомную бомбу — мне только снилось. А тут я не мог ведь проснуться, потому что я не спал. И мне было все страшнее. Тогда я стал кричать и побежал. Мне казалось, что за мной кто-то гонится. Я бежал все быстрее. Но у меня не было больше сил. Я не мог больше бежать. Мне не хватало воздуха, чтобы дышать. Я упал и закрыл голову руками. Я не знаю, сколько времени я так лежал. Но по-моему, очень долго. Я думал, что сейчас умру. Потом я почувствовал, как кто-то потряс меня за плечо и сказал: „Вставай, малыш. Все кончилось“. И правда, мне уже почти не было страшно. Я увидел над собой какого-то дяденьку в разорванном комбинезоне. Тогда я встал и пошел домой…»
Дэвид К., полицейский, сержант, 29 лет:
«…Поверьте, профессор, мне приходилось бывать в разных переделках, я в такие иной раз попадал передряги, что у кого другого наверняка волосы бы поднялись дыбом, а я, не хвастаясь, скажу, никогда не терял присутствия духа. Потому что в нашем деле главное — не терять присутствия духа. Так что меня не назовешь трусливым парнем, мне, повторяю, всякого довелось понюхать. Но тут… Тут было совсем другое. Это и мои ребята вам подтвердят.
В то утро мы на нашей патрульной машине готовились выехать на дежурство. Я и еще трое парней, которых тоже, в общем-то, не заподозришь в трусости. Все было нормально, как и положено, ничто не предвещало, что день может оказаться тяжелым. Мы шли к машине, как вдруг… Первым, по-моему, это ощутил Рональд. Он обернулся ко мне и сказал: „Послушай, Дэвид, у меня такое чувство, будто мы забыли закрыть камеру с преступником…“ Он сказал это еще вроде бы в шутку, но взгляд у него — я это заметил точно — был тревожным. И за шуткой он пытался спрятать эту свою тревогу. Он даже пробовал улыбаться. Но в следующий момент лицо его исказилось, и он вдруг отпрыгнул в сторону, пытаясь выхватить пистолет. Я еще не успел сообразить, что происходит, как на меня навалилось чувство безнадежности. Да, да, именно безнадежности — это, пожалуй, будет самое верное слово. Будто мы оказались в ловушке. Наверно, такую безнадежность испытывает человек, приговоренный к смерти. Наверно. Или еще можно сказать: смертельный страх, это тоже будет точно. Я не стыжусь вам в этом признаться, профессор, потому что уже говорил, что бывал в разных передрягах и знаю себе цену. И тут, помню, я еще скомандовал что-то, я крикнул, чтобы все лезли в машину, но мои парни уже вроде бы и не слышали меня. Кто-то из них выстрелил, кажется, в воздух, не знаю. В общем, это были отчаянные минуты. До сих пор не понимаю, как мы не перестреляли друг друга. Я даже думаю, что, может быть, как раз это чувство безнадежности, ощущение, что сопротивление бесполезно, и спасло нас. Но я вам скажу, профессор: не дай бог никому пережить то, что я пережил в те минуты. Кстати… Кстати, у меня есть одна догадка… Как вы считаете, профессор, это не их рук дело? Ну да, я имею в виду именно русских. Мои парни тоже так считают. Иначе ничем больше это и не объяснишь. Мы только молчим, чтобы не поднимать в городе новую панику. Но вам-то я могу сказать об этом. Вот, пожалуй, и все, что я мог сообщить…»
Сабина Т., пенсионерка, 72 года:
«…Я думала, я умру, я была уверена, что сердце не перенесет этого ужаса. Это было, как в кошмарном сне, когда хочешь крикнуть, позвать на помощь и не можешь. Хочешь двинуться с места, и ноги тебя не слушаются.
Я сначала так и думала, что мне снился кошмарный сон, но ведь не может же всему городу присниться один и тот же кошмар.
Я сидела, охваченная ужасом, в кресле и не могла шевельнуться. Мне хотелось одного: спрятаться, где угодно, как угодно, но только бы спрятаться. Но я не могла шевельнуться, я была словно прикована к своему креслу. Мне кажется, я и сейчас еще окончательно не пришла в себя. Почему нас не выпускают из города? Если это произойдет в третий раз, я определенно не вынесу, от одной мысли, что это может случиться снова, мне становится плохо…»
Джон П., служащий мэрии, 41 год:
«…Очень сожалею, но я ничего не могу рассказать вам, профессор. Мне просто стыдно и неприятно вспоминать, как я себя вел в те минуты. Мне бы не хотелось, чтобы это где-либо было зафиксировано. Не знаю, может быть, и все так себя вели, но я-то говорю о себе. Я никогда не предполагал, что могу повести себя так позорно. И я не хочу снова вспоминать об этом. Да, я понимаю, нужно для науки… для выяснения причин… и все же… Нет, профессор, не уговаривайте, не убеждайте меня, я ничего не стану рассказывать. Неужели вы никогда не переживали такого, что вам хотелось бы как можно скорее забыть? Поверьте, я до сих пор не сплю ночами, меня мучает бессонница, потому что все время думаю о том, что произошло, вижу, опять все вижу и снова испытываю стыд за себя… Так что не нужно, профессор, настаивать, я ничем не смогу помочь вам…»
Джордж С., преподаватель, 47 лет:
«…Я всегда утверждал и продолжаю утверждать, что человека больше всего пугает то, что необъяснимо. А события, обрушившиеся на нас в тот день, были именно необъяснимы. Ведь каким бы жестоким ни был ураган, ты знаешь, что рано или поздно он кончится, не может не кончиться; как бы сильно ни бушевал пожар, ты знаешь: рано или поздно он будет потушен. Одним словом, у тебя есть понимание происходящего. Вот что важно. А тут этого не было. Никто ничего не понимал. Я думаю, тот страх, который мы испытали в те минуты, можно уподобить страху, который испытывал первобытный дикарь, когда над ним начинали сверкать молнии и грохотать гром. Ведь он тоже не понимал тогда, что происходит. Но главное, к чему я хотел бы привлечь ваше внимание, профессор, даже не это. Главное — поведение толпы в этот момент. Разумеется, „толпа“ здесь термин несколько условный, ибо я имею в виду учащихся нашего колледжа. Собственно, под толпой я подразумеваю любое значительное скопление людей. И поверьте мне, профессор, это была страшная картина. Уж кажется, с самых малых лет мы довольно-таки натренированы по части всяких ужасов, но одно дело, когда видишь подобное на экране, а другое — когда в реальной жизни, вот здесь, в двух шагах от тебя!
Вы представляете, что значит оказаться в охваченной паникой толпе? Что значит видеть бессмысленные, расширенные от ужаса глаза, искаженные страхом лица, перекошенные от крика рты? Представляете? Вот так и выглядел в тот день наш колледж. Страх, казалось, передавался от одного человека к другому и снова возвращался обратно уже с удвоенной силой. Вы хотите знать мое ощущение? Вот оно: ты захвачен, затянут в этот водоворот, ты захлебываешься в нем, ты пытаешься вырваться из него и не можешь, силы оставляют тебя…
И главное, главное — я хочу повторить это еще раз — ты не понимаешь, что происходит…
Впрочем, слова, которые я сейчас произношу, остаются только словами, они не в состоянии передать тот ужас, который я испытал тогда. Да и не я один.
Что же все-таки это было, а, профессор, что же все-таки это было? Теперь меня мучает этот вопрос, он не дает мне покоя, я ломаю над ним голову и не нахожу ответа. Что же все-таки это было?.. Иногда мне кажется, я схожу с ума… Что же все-таки это было?..»
Комиссия под руководством профессора Бергсона работала в городе около двух недель. При активном участии добровольных помощников на магнитофонную пленку были записаны рассказы нескольких тысяч жителей Кроумсхелла, переживших трагедию. О членах комиссии говорили, будто все они работают по шестнадцать часов в сутки. О самом Бергсоне в городе ходили едва ли не легенды. О том упорстве, о той настойчивости и энергии, с которой собирал он факты, свидетельства очевидцев, мельчайшие подробности. Каждый из записанных рассказов, как бы ни был он похож на остальные, вносил в общую картину новые штрихи, новые детали, но Бергсону, казалось, все было мало. Мало, мало! Он требовал новых записей и сам часами выслушивал тех, кто своими глазами видел все, что происходило в городе в роковое утро…
«Если когда-нибудь трагедия, разразившаяся в нашем городе, будет раскрыта, — писала местная газета, — то только благодаря одержимости профессора Бергсона, той одержимости, которая отличает истинного ученого, истинного исследователя от обыкновенного исполнителя…»
Перед отлетом, уже в аэропорту, как и в день своего прибытия в Кроумсхелл, Бергсон вновь устроил краткую пресс-конференцию.
За те две недели, что работал профессор в городе, он немного осунулся, отпечаток усталости явственно читался на его лице, но глаза его смотрели все с той же жизнерадостной уверенностью, как и тогда, когда он впервые предстал перед журналистами. Профессор сказал, что он удовлетворен проделанной работой, что он благодарит всех, кто так или иначе старался помочь комиссии, что поистине огромное количество собранных фактов позволяет надеяться: истинные причины катастрофы будут раскрыты. «Теперь, — сказал Бергсон, — предстоит скрупулезный анализ собранного материала, предстоит долгая и нелегкая работа, но я убежден, эта работа не окажется безрезультатной…»
Это были последние слова, которые произнес Бергсон, перед тем как ступить на трап самолета. На другой день именно эти слова местная газета вынесла в заголовок отчета о пресс-конференции, опубликованного на первой странице.
Комиссия улетела, будничная жизнь, казалось, снова постепенно возвращалась в город, но разговоры обо всем, что произошло, горячие споры, предположения, одно порой нелепее другого, продолжали будоражить город. Но шло время, никаких сообщений о работе комиссии, о ее выводах не появлялось, иные события сотрясали мир, постепенно страна забывала о существовании маленького городка где-то далеко на юге и о трагедии, им пережитой. И потому, когда спустя еще три месяца в одной из столичных газет появилась маленькая заметка, набранная петитом и зажатая среди различного вида хроники, на нее мало кто обратил внимание, кроме, пожалуй, самих жителей Кроумсхелла.
«Как стало известно, — говорилось в этой заметке, — профессор Бергсон признал, что его комиссии, несмотря на длительное изучение собранных материалов, так и не удалось установить подлинных, достаточно достоверных причин катастрофы, постигшей Кроумсхелл. По всей вероятности, эта трагедия так и останется одной из тех загадок, которые, подобно загадке Бермудского треугольника или небезызвестной „болезни легионеров“, волнуют наше воображение, но до сих пор не получают убедительного научного объяснения. „Если бы на земле не осталось тайн, нам, наверно, было бы скучно жить“, — заявил профессор Бергсон со свойственным ему юмором».
Разумеется, заметка эта вызвала разочарование среди многих жителей Кроумсхелла. Но странное дело — к этому разочарованию примешивалось и чувство гордости: теперь их городок, ничем не прославившийся за долгие годы своего существования, тоже имеет свою загадку, свою тайну. Загадку, которую, возможно, когда-нибудь назовут одной из самых удивительных загадок XX века…
— Вы неплохо поработали, Бергсон. Я познакомился с вашим докладом.
Генерал (впрочем, он и сейчас, как обычно, был в штатском костюме) похлопал ладонью по лежащей перед ним папке.
— Вы ведь знаете, какое значение придавал наш отдел этой операции. Теперь, надеюсь, ни у кого не останется сомнений, как мы были правы, настаивая на подобных испытаниях. Да, да, их надо было проводить именно так, в естественных, реальных условиях. Честное слово, небольшой переполох в этом городишке стоит тех результатов, которые мы получили. Я благодарю вас, Бергсон.
— Я рад, что моя работа пригодилась, — сказал профессор. — Действительно, экспериментальный материал, полученный нами в Кроумсхелле, поистине неоценим. Но к сожалению, сегодня это не все, что я хотел бы сообщить вам. У меня есть и менее приятные известия. Вот, взгляните, это информация агентства Ассошиейтед Пресс…
Генерал взял листок, протянутый Бергсоном, и, надев очки, быстро пробежал глазами текст:
«На проходящей в Женеве конференции „Врачи — за будущее Земли“ советский академик Коросты лев привлек внимание участников конференции к загадочной трагедии, недавно постигшей жителей Кроумсхелла. „Если внимательно проанализировать ряд сообщений, просочившихся в печать, — сказал ученый, — то нельзя не прийти к выводу, что разыгравшаяся там драма скорее всего является результатом мощного воздействия целенаправленного излучения. Сейчас трудно судить, было ли это заранее запланированным испытанием нового оружия — оружия массового психического поражения или результатом непредвиденной аварии аппаратуры, расположенной на военной базе в горах возле Кроумсхелла, но так или иначе, это событие, которое может иметь далеко идущие трагические последствия“. Академик Коростылев призвал мировую общественность настаивать на немедленном запрете Организацией Объединенных Наций каких-либо работ или испытаний, направленных на создание оружия массового психического воздействия. Создание такого оружия он назвал современным варварством».
— Да, — произнес генерал после небольшой паузы, — это действительно мало приятно. Представляю, какой шум сейчас поднимут все эти миротворцы! Впрочем, знаете, Бергсон, это уже не наша с вами забота. Пусть-ка теперь поработают дипломаты. А мы свое дело сделали. Мы сделали свое дело, Бергсон!
резидент был убит тремя выстрелами в упор в четверг, в 16 часов 5 минут, в тот момент, когда после завершения торжественной церемонии открытия нового культурного центра он направлялся к своей машине.
Стрелявший в президента был арестован тут же, на месте преступления. Им оказался 42-летний Джимми Браун, в прошлом солдат морской пехоты, затем мойщик машин на заправочной станции, нынче человек без определенных занятий, сравнительно недавно судимый за мелкое воровство и отбывавший тюремное заключение в течение шести месяцев. На вопрос, из каких побуждений он стрелял в президента, Джимми Браун ответил: «Это мое личное дело. У меня с ним были давние счеты. Я должен был отомстить этому человеку, и я отомстил».
На вопрос, были ли у него сообщники и оказывал ли ему кто-нибудь помощь в организации покушения, Джимми Браун категорически ответил «нет» и добавил с оттенком гордости: «Я все сделал один».
— Как бы не так! — воскликнул Артур Гринвуд, выключая телевизор. — Как бы не так! Нужно быть круглым идиотом, чтобы в это поверить! Старая история! Убийца-одиночка! У него, видите ли, были давние счеты с президентом! А вы обратили внимание, Юджин, на выражение лица этого типа, этого Джимми Брауна? Ведь ни страха, ни тени раскаяния — одно лишь удовлетворение от хорошо выполненной работы!..
В тот момент, когда страна узнала о покушении на президента, Артур Гринвуд дописывал статью под названием «Схлынет ли волна преступности?». По давней журналистской привычке Гринвуд не умел, не любил работать в тишине. Он стучал на портативной машинке, подавал короткие реплики своему старому приятелю Юджину Макклоу, который рассказывал ему о поездке на Ямайку, и время от времени бегло посматривал на экран телевизора: там завершался репортаж о торжественном открытии нового культурного центра.
Когда прозвучали хлопки выстрелов, оба, и Гринвуд, и Макклоу, не сразу поняли, что произошло. Толпа на экране, только что плотно окружавшая президента, вдруг словно бы распалась на два людских водоворота. В центре одного из них был президент, в центре другого — тот, кто стрелял в президента. Президента быстро пронесли к машине, еще раз мелькнуло на экране лицо покушавшегося, которого крепкой хваткой держали агенты секретной службы. И все кончилось.
— Нет, вы только подумайте, Юджин, — продолжал возмущаться Гринвуд. — Нам опять хотят подсунуть убогую версию преступника-одиночки! И вот увидите, эти старые ослы из следственной комиссии на нее клюнут! Я не сомневаюсь в этом ни одной минуты. Хотите держать пари, Юджин, что так и будет?
— По-моему, вы слишком категоричны, Артур, — сказал Юджин Макклоу. — Вы торопитесь с выводами. Кто знает, может быть, это действительно маньяк-одиночка. Нельзя исключать и такую возможность.
— Ну да! — саркастически воскликнул Гринвуд. — Один маньяк стреляет в председателя конгресса «Народ за разоружение», другой выпускает семь пуль в сенатора, посмевшего заявить, что в нашей стране сотни политических заключенных, третий — разумеется, тоже маньяк — убивает президента как раз в тот момент, когда президент вступил в борьбу с кланом Миллеров… Не слишком ли много развелось нынче маньяков? И не слишком ли точно они выбирают свои цели? Вот именно — не слишком ли точно? Вы не задумывались над этим, Юджин?
— Я говорю только об одном: не нужно спешить с выводами. Нужны доказательства.
— Доказательства будут, Юджин. Я ручаюсь, доказательства будут. Вы знаете, Юджин, какую ошибку совершали все, кто писал о подобных преступлениях, кто пытался расследовать их самостоятельно, своими силами? Их ошибка была в том, что они слишком поздно принимались за это дело. Когда и многие свидетели были уже убраны, и улики уничтожены. Мы с вами не повторим этой ошибки. Мы начнем наше расследование завтра же. Если, разумеется, вы изъявите готовность помочь мне в этом деле. И для начала… Для начала нам нужна биография Джимми Брауна, так сказать, полное его жизнеописание по дням и часам, чем подробнее, тем лучше. С этого мы и начнем.
Они встретились вновь в кабинете у Артура Гринвуда через неделю.
— Ну что ж, — сказал Гринвуд. — Давайте посмотрим, чем мы располагаем. Но прежде всего, Юджин, я хотел бы обратить ваше внимание на показания Джимми Брауна, разумеется, на те, которые проникли в печать. Вам не бросается в глаза, как настойчиво Джимми Браун подчеркивает, что действовал в одиночку? Один, один, один! Он так и твердит об этом. И не кажется ли вам, что, когда человек столь упорно подчеркивает обстоятельство, которое, кстати сказать, неспособно принести ему никакой выгоды, никакого облегчения участи, за этим что-то кроется? Не значит ли подобное упорство обвиняемого, что это кому-то нужно, что кто-то в этом заинтересован? Что вы на это скажете, Юджин?
— Возможно. Но с другой стороны, ведь действительно нет и намека на какой-либо заговор. Вокруг Джимми Брауна — пустота. Я пытался выяснить его связи. Ничего, абсолютно ничего, никаких нитей, за которые можно бы ухватиться. Так, мелкий сброд, наркоманы, бродяги… И никого больше. Остается единственная версия — маньяк-одиночка. Как бы вы против нее ни ополчались, Артур, но это самое реальное предположение.
— Однако этот маньяк-одиночка, между прочим, переезжает в течение нескольких месяцев из города в город вслед за президентом, останавливается в отелях, покупает оружие… Я специально не поленился просмотреть все кадры кино- и телехроники с участием президента в различных массовых торжествах и церемониях. И знаете, что я обнаружил? — Он сделал паузу и произнес с явным торжеством: — Почти во всех кадрах мне удалось обнаружить присутствие Джимми Брауна. Иногда он оказывался весьма близко от президента, но что-то, вероятно, мешало ему выстрелить. Или он ждал чего-то, какого-то сигнала, не знаю. Во всяком случае, он следовал за президентом по пятам. На какие, спрашивается, деньги? Вам не кажется примечательным этот факт, Юджин?
— Наличие денег у Брауна еще не доказывает, что он имел сообщников. В конце концов, в тюрьме, как мы знаем, он оказался тоже не за благотворительность. Так что мало ли откуда могли появиться у этого человека деньги…
— Допустим. Кстати, насчет тюрьмы… Тут есть одна очень любопытная деталь. Впрочем, к ней мы еще успеем вернуться. А теперь давайте, Юджин, все-таки попытаемся составить жизнеописание Джимми Брауна. Сразу отбросим его детские годы: там не просматривается ничего такого, что могло бы нас интересовать. Юность… Вот юность… Тут есть над чем поразмыслить. Тем более что в печать проникли сведения, будто именно в юности будущий президент кровно оскорбил Джимми Брауна и будто именно с тех пор, по словам самого Брауна, он затаил ненависть к президенту.
— Вам кажутся правдоподобными эти россказни? — усмехаясь, спросил Юджин.
Некоторое время Артур Гринвуд молчал, словно бы нарочно затягивая паузу. Потом сказал:
— Вы спрашиваете, Юджин, кажутся ли мне правдоподобными 100 эти россказни? Я вам отвечу. Джимми Браун провел свою юность в том же городе, что и будущий президент. Не правда ли, примечательное обстоятельство? Мы не можем исключать возможности, что их пути некогда пересеклись. Но это не все. Мне удалось выяснить, что именно тогда, когда Джимми Браун вступал в пору своей юности, его родители, владевшие двумя небольшими магазинами, разорились. Семейство же будущего президента было одним из самых богатых семейств в городе. Можно допустить, что именно оно, это семейство, сыграло какую-то роль в разорении родителей Брауна…
— Но, Артур, — удивленно сказал Юджин Макклоу, — все, что вы сейчас говорите, работает именно на ту версию, которую вы отрицаете! Давние личные счеты и так далее…
— Не торопитесь, Юджин. Чтобы опровергнуть аргументы противника, надо прежде всего обнаружить их самые сильные стороны. Итак, допустим, что действительно Джимми Браун много лет тому назад, в юности, был тяжко оскорблен будущим президентом; допустим также, что семья будущего президента сыграла некую зловещую роль в судьбе родителей Брауна. Тогда встает вопрос: почему в течение многих и многих лет у Брауна не возникала мысль свести счеты со своим обидчиком? Почему она возникла только теперь? Более того. Я берусь утверждать, что мысль об убийстве президента у Джимми Брауна возникла только после того, как он вышел из тюрьмы. У меня хватило терпения просмотреть хроники с участием президента, относящиеся к тому времени, когда Джимми Браун был еще на свободе. И вот что поразительно, Юджин: ни в одном, я подчеркиваю, ни в одном кадре мне не удалось обнаружить Брауна. Следовательно, повышенный интерес к президенту возник у него лишь после пребывания в тюрьме. Заметим это. Это существенно.
— Но это же вполне объяснимо, Артур. Человек попадает в тюрьму, он заново прокручивает перед собой всю свою жизнь, особенно обостренно воспринимает все свои прошлые неудачи и обиды. Они у него гиперболизируются, разрастаются до невероятных размеров, мучают его, заставляют искать возможности отыграться. А тут еще постоянная мысль о том, что в то время, когда он раздавлен жизнью, когда, униженный и отвергнутый обществом, вынужден валяться на тюремной койке, его ровесник, росший в том же городе, что и он сам, достиг вершин успеха. Он — президент… Да одна эта мысль может кого угодно свести с ума…
— Все это звучит очень убедительно, Юджин, если бы не одно обстоятельство. Я побывал на родине Джимми Брауна.
— Вы?
— Да, да, Юджин, я слетал туда, я встретился там с его матерью и сестрами. Все они в один голос утверждают, что не помнят какой-либо ссоры между Джимми и будущим президентом. Они даже не допускают такой возможности. Более того, они уверяют, будто Джимми вообще никогда не встречался с будущим президентом…
— Что же, тогда все это — плод его больного воображения?
— Не знаю. Не могу сказать определенно. Мать Джимми и его сестры — люди малообразованные, запуганные, возможно, они просто боятся сказать правду. Во всяком случае, ни доказать, ни опровергнуть тот факт, что Джимми Браун в юности встречался с будущим президентом и был оскорблен им, мы пока не можем. Запомним это. И вот что мне кажется, Юджин: разгадку этой истории несомненно надо искать в тюремной камере. Поверьте моему чутью, именно там, в тюрьме, с Джимми Брауном произошло нечто такое, что перевернуло его жизнь. Что именно случилось с ним там — вот главный вопрос, на который мы с вами должны попытаться ответить. А потому завтра же я еду в тюрьму. Вас же, Юджин, если энтузиазм ваш еще не иссяк, попрошу по мере возможности проследить, как вел себя Браун сразу после выхода из тюрьмы…
— Итак, Юджин, я побывал в тюрьме. Образно говоря, я обнюхал там все углы и облазил все закоулки. И я обескуражен. Я вам честно признаюсь, Юджин: я совершенно обескуражен. Надзиратели, которые знали Джимми Брауна, в один голос клянутся, что он ушел из тюрьмы точно таким же, каким туда явился. И я думаю, им нет смысла лгать. Хотя, конечно, поручиться на все сто ни за кого нельзя. Но если верить моей интуиции, интуиции старого газетного волка, они говорят правду. И они уверяют, что не замечали за Джимми Брауном никаких странностей, ничего такого, что выделяло бы его среди других клиентов их богоугодного заведения. «Джимми Браун не мог убить президента! — вот что они мне сказали. — Он не тот человек. Он из тех, кто играет только на мелкие ставки». Тем не менее он убил, уж в этом-то нет никаких сомнений. Не двойник же Джимми Брауна, в конце концов, стрелял в президента!
— А почему бы не допустить и такую возможность? — сказал Юджин.
— Нет уж, это было бы чересчур сложно! Еще немного, и я, кажется, начну склоняться к мысли, что Джимми Браун действительно маньяк-одиночка. Хотя разум мой протестует против такой версии. Однако, вы знаете, Юджин, мне удалось установить, с кем вместе пребывал Джимми Браун в тюремной камере на протяжении всех шести месяцев. И здесь не за что зацепиться! Все тот же мелкий, невыразительный сброд! У меня было еще одно предположение — посетители. Мог же кто-то посещать его в тюрьме. Я надеялся отыскать некую таинственную личность, которая являлась к Джимми Брауну, я был почти убежден, что такой человек должен был отыскаться, не мог не отыскаться. Я предполагал, что именно эта таинственная личность… Впрочем, что долго распространяться… Я никого не нашел, Юджин. Ни единая душа, если верить тюремному журналу, не посещала Джимми Брауна! Ни единая душа, за исключением тех, кто обязан был это делать по долгу службы, — тюремный священник и тюремный доктор. Я разговаривал со священником. Он так же, как и надзиратели, уверяет, что не заметил в характере Джимми Брауна никаких перемен. «Но может быть, беседуя с вами, — спросил я священника, — Джимми Браун упоминал о своей юности, об обидах, нанесенных ему тогда, говорил что-нибудь о неудавшейся жизни, сетовал на судьбу?» — «Нет, никогда. Вообще, он не особенно был склонен к душеспасительным беседам», — сказал священник. Это все, чего мне удалось от него добиться. Одним словом, Джимми Браун вышел из тюрьмы все тем же Джимми Брауном, что и вошел в нее. Это мы, пожалуй, можем уже утверждать точно. Единственно, с кем мне не удалось встретиться, — это с тюремным врачом. Он больше не работает в тюрьме. На всякий случай я попросил, чтобы мне навели о нем справки. Но я не думаю, что он сумеет добавить что-нибудь новенькое к тому, что я услышал. Итак, Юджин, загадка остается. А что у вас? Что вы сумели выяснить?
— К сожалению, немногое. Вероятно, я не гожусь в детективы. Я не сумел установить, что делал Джимми Браун сразу после выхода из тюрьмы. След его теряется. Скорее всего он бродяжничал или жил у случайных знакомых. Где и как именно — неизвестно. Во всяком случае, в родном городе он появляется лишь спустя три с лишним месяца после того, как снял арестантскую робу. И вот дальше уже его путь хорошо прослеживается. Переезды из города в город: начинается та самая погоня за президентом, о которой вы говорили… Это все, что мне удалось узнать.
Гринвуд некоторое время молчал, задумавшись. Потом он стукнул себя кулаком по колену.
— А ведь в этом что-то есть, Юджин! Вам не кажутся наводящими на размышления по крайней мере два обстоятельства? Первое. Человек вышел из тюрьмы, человек только что сбросил, как вы выразились, арестантскую робу, ему до черта надоели все тюремные порядки, решетки, замки, надзиратели… Ему хочется отдохнуть от всего этого, отойти… Куда же его потянет в первый же день? Куда? Ну вот так, чисто психологически?.. Домой, конечно же домой, к родным, к домашнему, что называется, очагу. И Джимми действительно появляется у домашнего очага, но появляется лишь три месяца спустя. Что же он делал эти три месяца? Что мешало ему сразу же приехать в родной город? На этот вопрос мы пока, к сожалению, не можем ответить. Обстоятельство второе, еще более серьезное. Если исходить из нашей прежней версии, будто именно в тюрьме с Джимми Брауном произошел некий решающий перелом, то естественно было бы предположить, что свою охоту за президентом он начнет сразу же, едва только окажется на свободе. Но теперь мы знаем, что этого не случилось. Погоня за президентом начинается только спустя три месяца. Опять эти три месяца. Если бы нам знать, Юджин, где он был и что делал эти три месяца!
— У меня такое ощущение, что мы с вами вышли на верный путь, — сказал Юджин.
— Но что толку! Что толку, если этот путь привел нас в тупик! — в досаде воскликнул Гринвуд. — Если он оборвался, едва наметившись, и перед нами — пропасть, обрыв. И ни одной зацепки, ни одной даже крошечной зацепки, которая могла бы помочь нам. И все-таки не будем терять присутствия духа. Впрочем, я, кажется, уговариваю не столько вас, сколько себя. Давайте прервем наше разбирательство до завтра и подумаем еще раз: не пропустили ли мы какую-нибудь деталь, какую-нибудь мелочь, за которую можно было бы ухватиться! Итак, до завтра!
На следующий день Гринвуд сам позвонил Юджину.
— У меня есть новости. Приходите, только побыстрее, я сейчас должен уехать. Кажется, мы напали на след.
Не прошло и четверти часа, как Юджин Макклоу уже сидел в кабинете Гринвуда. Гринвуд по своей привычке расхаживал из угла в угол.
— Помните, Юджин, я вчера говорил вам о тюремном враче, который посещал Джимми Брауна? Я не возлагал на него особых надежд, но все-таки попросил навести о нем справки.
— И что же? Вы встретились с ним?
— Нет, я не встречался с ним и вряд ли встречусь. Дело в другом, Юджин. Помните, я говорил, что он ушел из тюрьмы. Так вот, я узнал, у кого он работает теперь.
— У кого же? Да говорите, Артур! Или вы нарочно подогреваете мое любопытство своими бесконечными паузами?
— Он работает теперь у профессора Клейста. У Герхарда Клейста, в институте экспериментальной психиатрии. Вам ничего не говорит это имя?
— Что-то такое припоминаю смутно… Кажется, о нем, о его опытах что-то писали…
— Да. Писали. И весьма любопытные вещи. Во всяком случае, я не сомневаюсь, что след Джимми Брауна из тюремной камеры ведет прямо туда. И я сейчас еду к Клейсту. Я уже договорился с ним о встрече.
— Что же вы ему скажете?
— Я не скажу. Я уже сказал. Я сказал, что намереваюсь писать об его институте, хочу взять у него интервью. Он был счастлив. — Гринвуд быстро взглянул на часы. — Мне пора, Юджин. Он уже ждет меня.
Профессор Клейст оказался весьма пожилым, жизнерадостным человеком. Седые, уже изрядно поредевшие волосы его были с аккуратной старательностью зачесаны на прямой пробор, и сквозь них беззащитно просвечивала розоватая лысина. Рука его, которую он с энтузиазмом протянул Гринвуду, оказалась необыкновенно мягкой, почти женственно-нежной.
— Я крайне польщен вашим визитом, мистер Гринвуд, — сказал Герхард Клейст. — Я нисколько не преувеличу, если признаюсь, что не пропускаю ни одной вашей статьи. Так что в моем лице вы имеете самого верного вашего почитателя.
— Благодарю вас, профессор, — сказал Гринвуд. — Я тоже немало слышал о вас и о ваших поистине сенсационных работах.
— Надеюсь, мы не разочаруем вас, мистер Гринвуд. Я бы не хотел слишком преувеличивать заслуги нашего института, но и излишне скромничать на моем месте было бы фарисейством. Не так ли, мистер Гринвуд? Мы действительно добились кое-каких успехов, это признают теперь даже наши противники. К примеру, мы владеем искусством программирования личности.
— Чем? — переспросил Гринвуд, весь напрягаясь и стараясь не выдать этого своего напряжения.
— Искусством программирования личности. Для непрофессионального слуха это, может быть, звучит несколько непривычно, но это действительно так, и это одно из самых больших наших достижений. Сейчас я вам, разумеется несколько упрощенно, попытаюсь объяснить суть дела. Но прежде ответьте мне, мистер Гринвуд, что главным образом определяет мотивы вашего поведения?
— Ну… не знаю… — неуверенно ответил Гринвуд. — Скорее всего свойства моего характера… Желания… Различные жизненные обстоятельства… Мало ли что еще…
— Все это так, все это так, мистер Гринвуд, но вы забыли назвать одну и притом, может быть, самую существенную вещь! Вы забыли назвать вашу память!
— Память?
— Ну да, разумеется! Разве не все то, что вы помните, что хранится в вашей памяти: события, люди, их характеры, обстоятельства встреч с ними, картины вашего детства, наконец, — разве не все это во многом определяет ваше поведение? Вы помните (я нарочно делаю нажим на этом слове), вы помните, что один человек вас некогда обидел, а другой помог вам продвинуться по службе, и вы, руководствуясь именно этой памятью, уже определяете свою линию поведения по отношению к этим людям; вы помните (я намеренно беру сейчас самые простые, самые пустяковые примеры), что некогда крупно проиграли в покер некоему мистеру Н., и вы непременно хотите взять у него реванш; вы помните, что мистер X. своевременно не счел нужным вернуть вам долг, и в следующий раз вы, конечно, постараетесь больше не иметь с ним денежных дел. Разве не так? И разве не ваша память играет здесь главенствующую роль, говорит решающее слово? А теперь представим на минуту, что все то, что я перечислил выше, вы забыли, ни одно из этих сведений больше не хранится в вашей памяти, память ваша опустошена. Я прошу вас, мистер Гринвуд, обратить особое внимание на это сочетание слов: «память опустошена», дальше оно нам еще пригодится. Итак, представим себе, что память ваша больше не способна помочь вам в оценке окружающих людей, вы начисто забыли, что именно связывало вас с ними или разъединяло. Каким становится ваше поведение?
— Затрудняюсь сразу ответить… — сказал Гринвуд. — Вы меня, честно говоря, несколько ошеломили…
— Так я вам отвечу! — с нескрываемой гордостью воскликнул профессор Клейст. — В лучшем случае поведение ваше становится осторожно-нейтральным, так сказать, выжидающим. Но скорее всего вы будете пребывать в состоянии полной растерянности и неуверенности, ваша способность действовать будет парализована, вы окажетесь не в силах совершить какой-либо решительный поступок…
— Пожалуй, вы правы, — сказал Гринвуд, все с большим интересом и вниманием вслушиваясь в то, что говорил профессор.
— Теперь двинемся дальше, сделаем еще один шаг. Шаг, который разом меняет все дело. Попробуйте, мистер Гринвуд, еще раз призвать на помощь вашу фантазию и вообразите себе, что в тот момент, когда память ваша опустошена, она замещается иной, скажем для простоты примера, прямо противоположной памятью. И вот вам уже кажется, — впрочем, слово «кажется» здесь, пожалуй, не совсем уместно, — нет, вам не кажется, вы просто уверены, вы точно помните, что тот самый, обидевший вас человек вовсе не обидел вас, а помог вам продвинуться по службе и наоборот — тот, кто помогал вам, представляется теперь вашим обидчиком; вы совершенно убеждены, что не мистер Н. выиграл у вас партию в покер, а вы крупно обставили его; наконец, вы точно помните, что мистер X. вернул вам всю сумму сполна на добрую неделю раньше назначенного срока. Каким становится ваше поведение? Ну, тут ответ совершенно очевиден. Оно становится прямо противоположным тому, что было прежде. Вы попросту ведете себя уже как совсем иной человек. Вот мы и пришли к самому главному, мистер Гринвуд, к тому, ради чего я позволил себе прочесть вам эту небольшую лекцию. Память, и прежде всего память определяет поведение человека! Манипулируя памятью, меняя отдельные ее проявления или всю память в целом, мы и получаем возможность целенаправленно, я подчеркиваю, целенаправленно программировать поведение личности…
— Вы убедили меня, профессор, — сказал Гринвуд. — Все это действительно очень увлекательно. И все-таки мне кажется, я так и не сумел уяснить главного. Вот вы говорите: заменить память… Но разве это не из области фантастики? Неужели такая операция возможна?
— Она не только возможна, мистер Гринвуд, — раздельно выговаривая каждое слово, произнес Герхард Клейст, — она уже делается в нашем институте.
— Но как? Каким образом?
— Это несущественно. Ну что за разница, мистер Гринвуд, каким образом; важно, что она делается. А как именно — это уже чисто практическая сторона дела, черновая наша работа, это уже представляет интерес только для специалистов-профессионалов…
— И все-таки мне трудно поверить. Ну, пересадка сердца, почек, это я все понимаю. Но заменить память… Заставить человека помнить то, чего с ним никогда не было, чего он не переживал… В это, согласитесь, трудно сразу поверить…
— Почему же? — спокойно возразил Клейст. — Стереть прежнюю память, опустошить ее — в этом, как я уже говорил вам, сегодня для нас нет проблемы. Правда, это не самая приятная процедура для наших пациентов: дело, к сожалению, не обходится без электрошока и применения сильных наркотических средств, но что поделаешь… Зато можно добиться блестящих результатов: человек полностью забывает, кто он, где он, что с ним происходит… Полностью. Память его чиста, как память новорожденного. Итак, первая часть задачи выполнена. Ну а что касается второй части нашей задачи, то отчего же она кажется вам такой уж невероятной? Разве в нашей обычной, повседневной жизни мы с вами сплошь и рядом не помним того, чего с нами никогда не было, да чего и в жизни-то никогда вообще не происходило? Разве в нашу память сплошь и рядом не вводятся иллюзорные картины, которые иной раз мы храним еще даже лучше, прочнее, чем картины реальной жизни? Вы читаете роман, вы смотрите кинофильм, вы включаете телевизор, и разве преподносимые вам, выдуманные события не оседают в вашей памяти, не влияют на ваш образ мыслей, на ваши привычки, не диктуют вам в какой-то степени ваше поведение? Но все это накладывается на ваш предыдущий опыт и становится лишь малой частицей вашей памяти. Ну а если мы имеем дело с человеком, у которого память полностью стерта, тогда все впечатления, сведения, образы, которые мы ему преподносим, становятся для него первыми, главными, основополагающими. Именно они отныне будут определять его поведение. Вот вам и решение проблемы. Этот процесс мы и называем целенаправленным программированием личности. Конечно, мы применяем и свои, чисто специфические методы, но суть одна. Одним словом, мы стоим на пороге великих перемен, мистер Гринвуд! Управление психикой человека, программирование поведения отдельной личности, а затем и целого общества, — вы представляете, мистер Гринвуд, какие перспективы открываются за всем этим?
— Да, — сказал Гринвуд. — Представляю. И все-таки признаюсь: подобные перспективы не могут не пугать.
— Бросьте, мистер Гринвуд! Человек нуждается в том, чтобы им управляли. И мы готовы помочь ему в этом. Над входом в наш институт с полным основанием можно было бы начертать: «Решись переступить этот порог, и ты выйдешь отсюда обновленным человеком!»
На минуту Гринвуд представил себе, как захлопнулись двери институтской клиники за Джимми Брауном. Каким образом удалось заманить его сюда? Угрозами? Лживыми обещаниями? Деньгами?
— И много ли таких, кто ищет у вас обновления? — стараясь придать своему вопросу шутливый оттенок, спросил Гринвуд. — Конечно, если мой интерес переходит границы дозволенного, вы можете не отвечать. Я понимаю: врачебная тайна и все такое прочее…
— Мистер Гринвуд, я тоже понимаю: если журналист вашего класса захочет что-нибудь узнать, он все равно узнает, — в тон ему отозвался Клейст. — Поэтому я отвечу так: мы не испытываем недостатка в клиентах. Надеюсь, вас устраивает такой ответ?
— Вполне. Однако ваши исследования, доктор Клейст, вероятно, требуют немалых затрат, — сказал Гринвуд. — Не сдерживает ли это осуществления ваших планов?
— Слава богу, нет, — сказал Клейст. — Нам было бы грех жаловаться. К счастью, в нашей стране еще есть люди, готовые бескорыстно помочь науке.
— Например? Мне бы, естественно, хотелось воздать должное этим людям.
— Назовите фонд Миллера, и этого будет достаточно, — сказал Клейст.
— Благодарю вас, профессор. Все, что я узнал, необычайно интересно. Надеюсь, мы еще встретимся.
Гринвуд поднялся, протягивая руку профессору Клейсту.
— Да, вот еще один вопрос, профессор, чуть не забыл. Вы не помните, у вас не было пациента по фамилии Браун? Джимми Браун.
На мгновение лицо профессора словно застыло, несколько секунд он смотрел на Гринвуда жестким, оценивающим взглядом. Но тут же глаза его снова засветились добродушной улыбкой.
— Ну как же! — воскликнул он. — Джимми Браун! Это тот самый субъект, что стрелял в президента? Я не сразу сообразил, о ком это вы. Джимми Браун. Да, он был нашим пациентом. Его доставили к нам, кажется, прямо из тюрьмы. Если не ошибаюсь, тяжелая форма шизофрении. Маниакальная идея убийства президента. Кстати, знаете, это уже не первый случай. Прямо какое-то национальное бедствие: каждый сумасшедший считает своим долгом палить в президента. Мы пытались лечить его, но, как видите… — Профессор Клейст развел руками. — К сожалению, и наша наука не всесильна. Впрочем, если вас интересует этот пациент, я могу распорядиться, сейчас принесут историю болезни…
— Нет, благодарю вас, профессор, это я так, к слову, — сказал Гринвуд.
— Ну и прекрасно! От таких дел действительно лучше держаться подальше. Запомните это, мистер Гринвуд, — сказал профессор Клейст, с жизнерадостной наглостью улыбаясь Гринвуду и пожимая его руку своей мягкой, женственно-нежной кистью.
— Ну что же, Юджин, можно подводить итоги. Знаете, как я назову свою статью? Я назову ее «Операция „Торпеда“». Я опишу в ней все, что произошло с Джимми Брауном. Теперь мы уже можем достаточно точно воспроизвести эти события. Его отвезли в институт Клейста, возможно под предлогом необходимости медицинского обследования, возможно пообещав деньги за услуги, которые он окажет институту. Так или иначе, но он оказался в институтской клинике. Они правильно рассчитали, что судьбой его никто не будет интересоваться. Им нужен был именно такой человек.
— Кому им? — спросил Юджин.
— Это нам еще предстоит выяснить. Но догадаться не так уж сложно. Кто платит деньги, тот и заказывает музыку. Профессор Клейст, он, разумеется, лишь исполнитель. Ему предстояло превратить Джимми Брауна в человека, одержимого идеей убийства президента. И он это сделал. Память Джимми Брауна была опустошена, стерта. «К сожалению, это не очень приятная процедура для наших пациентов, — сказал мне сегодня профессор Клейст, — приходится применять электрошок, но что поделаешь…» Итак, Джимми Браун вынес эту процедуру и лишился памяти. А дальше изо дня в день, изо дня в день ему внушали, какое тяжкое оскорбление некогда, еще в юности, нанес ему будущий президент. Ему твердили об этом в наушники, ему показывали кинокадры со всеми унизительными подробностями, разумеется, сфабрикованными, его подвергали электрогипнозу. И когда наконец двери клиники снова распахнулись перед Джимми Брауном, в его мозгу не было иных мыслей, иных желаний, иных побуждений, кроме одного-единственного: убить президента! Да, отныне Джимми Браун был свободен, но он больше не был Джимми Брауном. Теперь это была торпеда, самонаводящаяся торпеда, неуклонно идущая к цели. Вот, Юджин, и вся история. Теперь остается лишь засучить рукава и сесть за пишущую машинку. Все-таки мы с вами молодцы, Юджин!..
На следующий день Артура Гринвуда нашли мертвым. Он сидел в своем рабочем кресле, уронив голову на письменный стол, рядом с пишущей машинкой. Врачи установили, что он умер от сердечного приступа. Никаких признаков насильственной смерти обнаружить не удалось. Правда, не удалось обнаружить и рукопись статьи. Однако когда Юджин Макклоу обратил внимание агентов из бюро расследований на это обстоятельство, ему было сказано, что вероятнее всего мистер Гринвуд попросту не успел написать ни строчки. Что ж, возможно, так и оно и было.
уис работал в своей лаборатории (если только ту клетушку, ту комнатенку, ту конуру, что выделили ему на задворках университета, можно было назвать лабораторией), когда кто-то с уверенной настойчивостью постучал в дверь, и едва Луис крикнул: «Да, войдите!» — на пороге возник доктор Джеймс. Луис сразу узнал его, хотя поверить в то, что доктор Джеймс, сам доктор Джеймс может оказаться здесь, было невероятно трудно, почти невозможно. От неожиданности и удивления Луис, кажется, забыл поздороваться. Но доктор Джеймс не обратил на это внимания. Он был не один. За его спиной возвышался широкоплечий человек, которого с одинаковой степенью вероятности можно было принять и за молодого ученого, и за профессионального спортсмена. На нем была легкая куртка, джинсы и солнцезащитные очки. Кажется, никогда раньше Луису не приходилось встречаться с этим человеком. Впрочем, все это Луис отметил как бы мимоходом, боковым зрением, все его внимание было сосредоточено на докторе Джеймсе. Еще там, за океаном, где семь лет учился и работал Луис, прежде чем вернуться к себе на родину, он хорошо знал о том ореоле славы, известности, даже величия, который окружал имя доктора Джеймса. Последний раз они виделись во время торжественного выпускного акта, когда доктор пожал Луису руку и сказал несколько ничего не значащих слов. В общем-то, они никогда и не работали вместе, точнее, Луису никогда не доводилось работать под непосредственным руководством доктора Джеймса, и Луис даже не был уверен, что этот человек, знаменитый ученый, отягощенный десятками забот и обязанностей, может помнить его. И потому столь неожиданным, фантастичным выглядело его появление здесь, в этой маленькой, жалкой лаборатории.
— Я понимаю, вы удивлены, — сказал доктор Джеймс. — Однако у меня мало времени, и потому давайте без лишних эмоций перейдем сразу к делу. Не стану утверждать, что я приехал сюда, в вашу страну, лишь для того, чтобы встретиться с вами, вы все равно не поверите в это, но тем не менее программа моего пребывания здесь изначально включала встречу с вами, моим бывшим учеником. Я могу ведь считать вас своим учеником, а, Луис?
— Я буду только польщен этим, доктор, — сказал Луис.
— Не стану скрывать, Луис, мы давно уже присматривались к вам. Такие люди, как вы, нужны нам. Одним словом, я пришел сюда, чтобы предложить вам контракт. Вы будете работать в моей лаборатории. Ну? Что вы скажете?
— Это… это так неожиданно… — пробормотал Луис.
— Скажу сразу: у контракта, который мы предлагаем вам, есть некоторые особенности. Вы должны знать их. Первое: контракт заключается на пять лет. Второе: в течение действия контракта вы не будете иметь права покидать не только пределы нашей страны, но и пределы лаборатории или, точнее говоря, пределы научного городка, где будете жить и работать…
— Это немножко напоминает тюрьму… — засмеялся Луис.
— Скажите лучше: башню из слоновой кости, — тут же откликнулся доктор Джеймс. — Но разве любой ученый не мечтает об уединении, о максимальной сосредоточенности?.. И разве истинный ученый не мечтает о том, чтобы быстрее прийти к вершине, к пику своей формы, если это перевести на язык спорта. Мы дадим вам такую возможность.
Только теперь Луис спохватился, что так и не предложил своим гостям сесть. Он торопливо, с извинениями придвинул им две круглые табуретки.
Джеймс и его спутник сели.
— Простите, доктор Джеймс, — сказал Луис, — могу ли я задать вам один вопрос?
— Разумеется, можете, — сказал доктор Джеймс и засмеялся. — Но это вовсе не значит, что я вам на него непременно отвечу. Так что вы хотели спросить?
— Я хотел спросить: почему именно я? Почему именно на меня пал ваш выбор?
— Что ж, на это я могу вам ответить. Только не думайте, что вы у нас — один-единственный. Вы — один из немногих, это верно. И мы, повторяю, давно приглядывались к вам. Я думаю, мы знаем о вас даже больше, чем вы о себе. Не так ли, Анри? — Доктор Джеймс впервые обратился к своему молчаливому спутнику, и тот кивнул, засмеявшись.
— Нет, нет, не смущайтесь, Луис, — торопливо сказал доктор. — Речь не идет о вашей личной жизни, речь идет только о научной работе, только о научной работе. Видите ли, может быть, это прозвучит банально, но мы не можем себе позволить тратить деньги впустую. А вы, надеюсь, догадываетесь, что те условия, которые мы вам готовы предоставить, стоят немалых затрат. Поймите, Луис, мы ведь тоже берем на себя обязательства, и контракт гарантирует вам возможность наиболее полного, наиболее максимального развития ваших способностей, ваших склонностей, вашего таланта, наконец! И это не пустые слова! Мы действительно это гарантируем. Я понимаю: обречь себя на пять лет добровольного затворничества — это не просто, но учтите: тот, кто приходит к нам, обладая способностями, через два года становится талантлив, тот, кто приходит, имея за душой талант… Нет, я не стану уверять, что такой человек превращается в гения, но что в его работах, в его идеях появляются проблески гениальности — это несомненно!
— Я бы согласился… я бы согласился сейчас, сразу, не раздумывая ни секунды, — сказал Луис, — если бы не одно личное обстоятельство, впрочем, оно не должно вас касаться… Слишком заманчиво ваше предложение, я благодарен, что вы вспомнили обо мне… Но скажите, доктор, все то, о чем вы сейчас говорили, не кажется ли вам слишком фантастичным?.. Или вы обладаете каким-то секретом? Но каким? Мне бы хотелось это знать, прежде чем я скажу «да».
— Мы не обладаем секретом, — сказал доктор Джеймс. — Просто мы обладаем теми возможностями, которыми не обладают другие. Только и всего.
— Вы не сердитесь, доктор, — проговорил Луис, — но мне все-таки нужно подумать, посоветоваться…
Доктор Джеймс сочувственно покивал.
— Я понимаю. Пять лет — это, что ни говорите, пять лет. Однако знайте: вы ничем не рискуете. Еще одна особенность нашего контракта состоит в том, что вы в любой момент можете его аннулировать и вернуться на родину. Вас не станут удерживать и не заставят платить неустойку. Но скажу вам правду: еще ни один человек не покидал нас по собственной воле до окончания контракта…
— Вы говорите так, — усмехнулся Луис, — словно соблазняете меня продать душу дьяволу.
— Ну отчего же дьяволу? Науке! Только науке!
— Простите, доктор, я пошутил. Наверно, это была не самая удачная шутка. Но все так неожиданно, что тут поневоле растеряешься. Мне просто трудно поверить… Наверно, это очень смешно и даже глупо с моей стороны — еще колебаться, раздумывать о чем-то… Но что скажут мои друзья? Я ведь не для того учился там, у вас, все эти годы, чтобы снова покинуть свою страну. Есть ли у меня право…
— Бросьте, Луис, — сердито оборвал его доктор Джеймс. — Я понимаю: патриотизм, долг перед родиной — с этим нельзя не считаться. Но подлинная наука едина, она не знает границ. Мы, если хотите, служим не стране, не народу, мы служим человечеству. И сравните, что вы можете здесь, — доктор Джеймс быстрым взглядом окинул крохотную лабораторию, — и что вы сможете там, у нас… А в конечном счете все идет в общую копилку. Если вас удерживает только это, я бы на вашем месте не стал сомневаться.
— Прислушайтесь к совету доктора Джеймса, молодой человек, — неожиданно сказал молчавший до сих пор спутник доктора. — Поверьте, на свете немного найдется счастливчиков, с которыми доктор разговаривал бы подобным образом!
— Да что вы уговариваете меня! — воскликнул Луис. — Неужели вы думаете, будто я не понимаю, что такой выигрыш выпадает раз в жизни?! Не понимаю, что для меня нет большей чести, чем работать с вами, под вашим руководством, доктор?! Что десятки куда более именитых ученых, чем я, мечтают об этом?! И неужели вы хоть на минуту предполагали, что я смогу отказаться? Но… Если бы не это «но»…
— Хорошо, — сказал доктор Джеймс, вставая. — Мы ждем до завтра. Завтра вы найдете меня в отеле «Виктория». И скажете о своем решении. Я надеюсь, решение это будет разумным. — И, уже пожимая руку Луису, добавил: — Мне нравится, что у вас есть характер. И я ценю вашу привязанность к родине. Но наука — жестокое чудовище, она не признает половинчатости, она требует всей жизни. Или — или. Третьего не дано. Если, разумеется, вы намерены достичь в науке чего-то существенного…
С этими словами доктор Джеймс вышел из лаборатории. Его спутник все так же молча последовал за ним. И только когда гости ушли, Луис сообразил, что следовало бы проводить их. Хорошенького же мнения будет о нем доктор Джеймс! Однако сейчас Луису было не до того, чтобы корить себя за допущенную оплошность. Он торопливо отключил приборы, с которыми возился до прихода неожиданных гостей, закрыл лабораторию и бросился к телефону.
Они встретились в маленьком кафе на набережной океана.
Волнуясь, Луис сбивчиво рассказывал Марии о нежданном визите, о предложении, которое сделал ему доктор Джеймс. Мария слушала его с напряженным вниманием, румянец выступил на ее щеках, восторженность в ее глазах сменялась тревогой, и тревога — снова восторженностью.
— Я всегда верила, что тебя ждет большое будущее, — сказала она, едва Луис замолчал. — Поезжай, Луис, поезжай. Не сомневайся. Это судьба, это счастливый случай, больше такого не повторится.
— А ты? Как же ты, Мария?
— Я? Я буду ждать. Пять лет пролетят быстро, вот увидишь. Я буду ждать и мечтать о том дне, когда ты вернешься.
— Я знал, что ты так скажешь.
Он притянул ее руку к губам и поцеловал.
— Я знал. И все-таки мне горько…
— Ты вернешься знаменитым человеком, великим ученым, твои работы будут известны во всем мире… Разве за это не стоит заплатить пятью годами ожидания? Он ведь не обманывает тебя, правда?
— Кто? Доктор Джеймс? — Луис усмехнулся. — Нет конечно. У него мировая слава и мировая известность. Я не знаю, как ему это удается, но идеи, которые выходят из его лаборатории, опережают время, он и его ученики словно умеют заглядывать в будущее, предчувствовать его… Их работы в области излучений…
— Ну вот видишь, ты уже весь там… — печально улыбаясь, сказала Мария. — Тебя уже нет здесь.
— Подумать только! Если бы вчера мне сказали, что Джеймс, сам великий Джеймс… Разве бы я поверил?..
— А что тут удивительного? Ты талантлив, это все знают. Ты вот только что сказал: «Не знаю, как ему это удается…», а может быть, весь секрет как раз в том, что он умеет находить талантливых людей, что он их ищет, что он готов пролететь тысячи километров и войти в жалкую, как ты говоришь, лабораторию, чтобы найти того, кто ему нужен…
— Да, да, верно, ты очень верно сказала: «того, кто ему нужен…» «Того, кто ему нужен…» — задумчиво повторил Луис.
— Не надо усложнять, милый… — сказала Мария. — Уж кому нужно бы печалиться, так это мне. А я не печалюсь. Я рада за тебя.
— Ты говоришь так, чтобы подбодрить меня, я же вижу, — сказал он. — Чтобы укрепить и подбодрить…
— Луис, милый! Я понимаю, тебе не дает покоя долг перед родиной, перед народом. Ты выучился, приехал, тебя ждали, и вот теперь ты снова готов сбежать… Тебе именно так рисуется эта картина, не правда ли?
Он кивнул.
— Да, это действительно тяготит меня.
— Но попытайся рассудить здраво: через пять лет ты возвратишься сюда в расцвете сил, ты будешь полон энергии, у тебя за плечами будет опыт работы в лабораториях Джеймса… Разве тогда ты не будешь еще более ценен и необходим своей стране, чем сейчас? Разве в итоге страна не окажется в выигрыше? Так что же тут сомневаться? За что казнить себя?
— В этом действительно есть логика, — сказал Луис. — Ты права.
— Ну вот видишь! — обрадованно воскликнула Мария. — А что касается меня, так, может быть, тебе все-таки когда-нибудь удастся хоть ненадолго вырваться сюда, может быть, ты сумеешь уговорить Джеймса… Что в этом такого?..
— Нет. — Луис отрицательно покачал головой. — Я думаю, нет. На это нельзя рассчитывать.
Мария капризно передернула плечами.
— Фу! Почему такие строгости! Я не понимаю! Говорят, все большие ученые — ужасные самодуры. И твой Джеймс, наверно, тоже. Какая необходимость в том, чтобы ты не смел даже выйти оттуда?
— Хотел бы и я это знать… — сказал Луис. — Хотел бы…
— Так ты спроси Джеймса! Отчего ты сразу не спросил его? Или ты спрашивал?
Луис опять покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я не спрашивал. Он бы все равно не ответил. Или бы сказал неправду. А зачем вынуждать человека говорить неправду?
— Ладно, не ломай голову, — сказала Мария. — Все равно, что бы там ни было, а я очень горжусь тобой. Очень, очень. И ты всегда это должен помнить.
— Хорошо, — улыбаясь и на мгновение прикрывая глаза, сказал Луис. — Я буду помнить.
На другой день в отеле «Виктория» Луис Мориолло, ассистент, 27-летний, подающий надежды ученый, подписал контракт, согласно которому становился сотрудником лаборатории доктора Джеймса сроком на пять лет. При подписании контракта сам доктор Джеймс не присутствовал, его интересы представлял молчаливый человек в солнцезащитных очках и спортивной куртке.
А еще через неделю Луис покинул родной город, с тем чтобы вернуться обратно спустя пять лет. На аэродроме его провожала Мария и двое давних — еще школьных — друзей. В тот день светило яркое солнце, и Марии приходилось заслоняться ладонью, чтобы увидеть, как Луис, высокий, худощавый, легко взбегает по самолетному трапу, как ветер шевелит его волосы, как чуть запрокидывает он голову, чтобы в последний раз оглянуться на тех, кто пришел проводить его…
Когда Мария, бодрясь, пытаясь успокоить Луиса, уверяла его, будто пять лет пролетят быстро, и не заметишь, она, конечно, кривила душой и сама не очень-то верила в то, что говорила. И все же она не могла предположить, что эти годы будут тянуться для нее с такой долгой и тоскливой томительностью. Время от времени она получала от Луиса, нет, даже не открытки, не письма, а скорее теле- или радиограммы, из которых явствовало, что он жив, здоров, помнит и любит. Мария хорошо знала его характер, знала, что, когда он увлечен работой, никто и ничто не может заставить его сесть и написать обстоятельное письмо. Так что спасибо и за эти торопливые строчки. Однажды в своем письме она все же заикнулась о том, что очень скучает и не мог ли бы он все-таки выбраться пусть даже на самое ничтожно короткое время? Он ответил так же лаконично, как и прежде: «Исключено». И она поняла: значит, действительно исключено, и больше уже не возвращалась к этой теме.
Судя по всему, дела Луиса шли успешно. Даже очень успешно. Во всяком случае, нет-нет да и проскальзывало его имя в газетах, в телепередачах, в научно-популярных журналах, которые заботливо приносили Марии друзья Луиса. «Уравнение Мориолло», «гипотеза, которую выдвинул Луис Мориолло», «формула Мориолло»…
А между тем минул лишь второй год контракта.
«Это невероятно, — говорили друзья Луиса. — В это трудно поверить. Чтобы за два года человек, пусть он даже трижды талантлив, мог достичь столь многого… Это выше человеческих сил. И это ведь лишь то, что всплывает на поверхность, до чего добираются журналисты, что становится известно. А наверняка есть еще и такое, что держится в секрете, что не выходит до поры до времени из стен лаборатории. Так что можно себе представить… Нет, нет, это не поддается никакому воображению…»
«Уж не хотите ли вы сказать, что Луис приписывает себе чужую работу, чужие открытия?» — обиженно спрашивала Мария.
«Нет. Но… Все это слишком фантастично…»
«Они говорят так, потому что завидуют Луису», — думала Мария. В душе она гордилась тем, что в свое время не помешала ему принять предложение доктора Джеймса и уехать. «Если бы я очень захотела, он бы, конечно, остался», — говорила сама себе Мария. И это утешало ее.
И все-таки иной раз тревога и тоска овладевали ею. Однажды ей приснился сон. Ей приснилось, будто они с Луисом стоят по обе стороны пропасти и пропасть эта медленно, но неуклонно растет… Этот сон не то чтобы показался ей вещим, просто он очень точно выражал все, что она ощущала, чего страшилась. Чем чаще имя Луиса мелькало в газетах, тем страшнее становилось Марии. «Тот, кто поднимается вверх, невольно уходит, отдаляется от того, кто остается внизу» — такие мысли нередко одолевали Марию. «Что я ему теперь? Разве он не найдет теперь женщину, куда более достойную его?»
Марии казалось, что отчужденность между ними растет гораздо быстрее, чем идет время. Иногда она и сама пыталась убедить себя, будто постепенно становится равнодушна к нему. Но стоило ей только услышать его имя или произнести его самой, мысленно, как волнение охватывало ее и она понимала, что любит Луиса по-прежнему, а может быть, и еще больше, чем прежде…
Хоть и медленно, но время шло, двигалось, и чем ближе становился срок истечения контракта, тем сильнее тревога и страх овладевали Марией. Ей казалось, что в самый последний момент непременно должно случиться что-то такое, что помешает возвращению Луиса. Слишком долго, мучительно долго ждала она этого дня, чтобы поверить, что он действительно наступит.
Однако день этот все-таки наступил.
Если пять лет назад ярким солнечным утром Луиса провожали всего три человека, то теперь в аэропорт набилась целая толпа встречающих. Многим, кто хоть самую малость знал Луиса Мориолло, кто перекинулся когда-то с ним двумя-тремя словами, кто сыграл с ним партию в шахматы или пинг-понг, теперь непременно хотелось быть причастными к этому событию — возвращению знаменитого ученого в родные пенаты. Были здесь, разумеется, и просто зеваки, любители разного рода зрелищ, будь то проводы или встречи, похороны или юбилейные торжества, были и школьники-подростки, никогда прежде не видевшие Луиса Мориолло, но горевшие теперь желанием пойти по его пути, достичь тех же вершин славы, которых достиг он. Над толпой подростков колыхались самодельные приветственные плакаты и портрет Луиса. На портрете Луис был изображен в точности таким, каким видела его Мария пять лет назад здесь, в аэропорту: он улыбался и глаза его светились надеждой и радостной уверенностью…
Когда радиоголос, разносившийся под сводами здания аэропорта, возвестил, что пассажирский самолет, с которым ожидался и Луис Мориолло, прибыл, толпа встречающих заволновалась, задвигалась и Марию оттеснили в сторону, но все же ей удалось пристроиться так, чтобы хорошо видеть тот проем, откуда должны были появиться прилетевшие пассажиры. От духоты ли, от волнения ли сердце ее билось неровно и часто, отчаянными короткими толчками. Ладони ее вспотели, и лицо горело. Неужели в таком виде, в таком состоянии она и предстанет сейчас перед Луисом? Ей стало не по себе.
Но в этот момент сквозь дверной проем, закрытый бамбуковым, сухо позванивающим занавесом, начали выходить первые пассажиры. И Мария вся превратилась в зрение. Раньше она думала, что это только для красоты так пишут в книгах. Как это вдруг можно превратиться в зрение? Но теперь она сама испытала это. Не было больше ни вспотевших ладоней, ни горящих щек, ни отчаянно бьющегося сердца, ни духоты, ни толпы — ничего, было только зрение, обращенное туда, откуда должен был появиться Луис…
Однако его не было. Несколько раз, завидев высокую, худощавую фигуру, Мария вздрагивала, но тут же убеждалась, что ошиблась. Добрая сотня пассажиров прошла уже через зал прилета, поток этот уже начинал редеть, прерываться, а Луис все не появлялся.
И вдруг, похолодев, Мария ясно почувствовала, что он так и не появится. Сбылись ее худшие опасения. Что-то произошло. Что-то удержало его там, за океаном, какие-то силы не дали ему вернуться.
Вот уже последняя из прибывших, одутловатая старуха, прихрамывая и переваливаясь с ноги на ногу, проковыляла к выходу.
Некоторое время толпа еще ждала, потом начала расходиться.
Мария продолжала стоять, не двигаясь с места. Не потому, что на что-то еще надеялась, а оттого лишь, что слабость, как после приступа лихорадки, охватила ее. Рядом несколько подростков сворачивали плакат, на котором большими зелеными буквами было начертано: «Луис Мориолло! Сограждане приветствуют вас!»
— Ты не узнаешь меня?
Мария вздрогнула и обернулась на голос. Возле нее стоял худой, высокий старик. Летний светлый костюм казался на нем слишком просторным. Старик опирался на тяжелую трость с набалдашником.
Лицо его было морщинистым, кожа под глазами набрякла и обвисла, а на голом, загорелом черепе едва колыхался слабый пушок. И только в глубоко запавших, по-старчески выцветших глазах чуть светилась некогда так хорошо знакомая Марии усмешка.
Марии показалось: сейчас она потеряет сознание. Все вокруг как бы поплыло, и начал сгущаться сумрак. Потом она опять услышала этот голос:
— Меня и правда трудно узнать.
Мария хотела ответить, но спазм перехватил горло.
— Боже, что они с тобой сделали! — наконец произнесла она шепотом. — Что они с тобой сделали!
— Пойдем отсюда, здесь душно, — сказал он.
Они вышли из здания аэропорта и сели на ту же самую скамейку, на которой сидели пять лет назад, перед тем как проститься. Получилось это случайно или нет, Мария не знала. Да и не до того ей сейчас было.
— Ну вот я и вернулся, — сказал старик.
— Боже, что они с тобой сделали! — повторила Мария. — Что они с тобой сделали!
— Вот я и вернулся в ореоле славы и известности, — продолжал он, словно бы и не слыша ее. — В ореоле… Разве не так?
— Ты смеешься надо мной? — Мария всхлипнула.
— Нет, отчего же… — сказал он. — Ведь это правда, это действительно так.
— Но что с тобой? Ты был болен? Ты болел?
— Нет. Я работал.
— Но я не понимаю… Да объясни ты, ради бога, что произошло! — Ее голос сорвался.
— Я объясню. Но это уже ничего не изменит. — Он усмехнулся. — Дело в том, что мы не только работали, мы были еще и подопытными кроликами.
— Но разве…
— Подожди, не перебивай меня. Помнишь, я как-то говорил тебе, что Джеймс и его сотрудники пытаются получить излучение, которое стимулировало бы работу мозга, активизировало бы, убыстряло бы ее в десятки раз? Так вот, они создали это излучение.
— И значит, вы…
— Да, мы работали под его воздействием. Мы жили в зоне этого излучения. Постоянно. Изо дня в день. Вот почему по контракту нам запрещалось покидать городок.
— Но это же ужасно! И вы не знали об этом? Не догадывались?
— Нет, почему же… — И опять усмешка пробежала по морщинистому лицу. — Я догадался об этом очень скоро.
— Но тогда… тогда… — Мария вглядывалась в его лицо, словно бы пытаясь понять что-то очень важное для себя и не понимая. — Значит, вас обманули? Ведь Джеймс говорил… Говорил, что ты можешь порвать контракт в любую минуту… Значит, он лгал? Тебя держали насильно?
Старик, сидящий рядом с Марией, покачал головой.
— Нет, меня не держали. И доктор Джеймс не обманул меня. Я действительно мог уехать каждую минуту.
— Но почему… почему тогда ты не уехал? Почему не бросил все, не бежал, как только стал догадываться?.. Нет, я не верю! Тебя принуждали, тебя шантажировали!
— Нет. — Он хрипло, по-стариковски рассмеялся. — Нет, говорю тебе, нет. Расчет Джеймса оказался хитрее и проще. И он не ошибся. Ему нельзя отказать в дальновидности.
— Он все-таки обманул вас…
— Нет. Видишь ли… Я не знаю, как это объяснить точнее… Но понимаешь ли, когда передо мной открылась вдруг эта возможность — работать за пределом собственных сил… мыслить с удесятеренной энергией… когда я мог за один день сделать то, на что в другой раз мне бы понадобились недели… когда перед моим мысленным взором открывались такие неизведанные кручи и такие вершины… Мог ли я от всего этого отказаться?.. Между прочим, Джеймс был прав: ни один человек из тех, кто работал со мной, не порвал контракт, не уехал по собственной воле…
— Джеймс попросту выжал вас… Вы отдали ему все! Ты понимаешь: все! — Мария почти кричала, и возле них уже начали собираться люди. — Боже, что он с тобой сделал!
Старик устало прикрыл глаза.
— И все равно это стоило пережить, — сказал он.
Мария вздохнула и погладила его руку. Кожа на руке была совсем стариковской — сухой и глянцевитой.
И в этот момент возле них раздался громкий голос.
— Да вот он — Луис Мориолло! Что вы мне голову морочите, говорю — это он, собственной персоной! — кричал таможенный чиновник. — Он и зарегистрирован как Луис Мориолло!
«Луис Мориолло… Луис Мориолло…» — словно бы эхом отдавалось в разных концах аэропорта. К скамейке, на которой сидели Мария и Луис, со всех сторон уже сбегались репортеры.
эту далекую страну, в этот огромный город, раскинувшийся на берегу океана, я попал впервые, и оттого многое здесь казалось и притягательно интересным, и непривычным, а то и попросту не очень понятным. Я приехал сюда туристом, но, откровенно говоря, чисто туристическое времяпрепровождение с обязательным посещением пустынных музеев и аккуратных развалин, с осмотром памятников президентам и полководцам, которых мало кто уже помнил, утомляло и тяготило меня. От музейных экспонатов веяло холодом и неподвижностью. Жизнь здесь казалась застывшей раз и навсегда. И потому всякий раз, когда это представлялось возможным, я отправлялся бродить по улицам города, заглядывал в маленькие кафе и магазины, всматривался в лица людей, вслушивался в их голоса, пытаясь понять, почувствовать чужую для себя жизнь. Тем более что туристские проспекты сообщали об этой жизни немало любопытного. «В нашей стране, как нигде больше, царят гармония и мир, ибо мы исходим из принципа, что каждый человек имеет право на свою долю счастья…» И порой мне начинало действительно казаться, что жизнь здесь, в этом городе, и правда идет по каким-то своим, неуловимым для постороннего человека законам.
Однажды, например, в старой части города я забрел на небольшую площадь с неработающим фонтаном в центре. Вся площадь была заполнена людьми, они лежали и сидели прямо на теплых каменных плитах. Что они здесь делали, зачем собирались, я так и не понял, но меня поразило то, как странно контрастировало выражение их лиц — отрешенно-блаженное — с изможденным видом, бедной одеждой. Собравшиеся здесь не были похожи на хиппи, скорее они напоминали людей, отдыхавших после тяжелой, изнурительной работы. Потом подобное же выражение я не раз встречал на лицах, мелькавших в толпе, в городских автобусах, в кафе на набережной…
Вечером городская набережная, протянувшаяся вдоль океана на добрых полтора десятка километров, начинала празднично полыхать огнями рекламы. Сияли вывески кафе и ресторанов, сверкали витрины магазинов, уютно светились холлы дорогих отелей, вспыхивали и гасли названия экзотических диско-баров и дансингов, которые вам предлагалось посетить, гремела музыка, мелькали, двигались, меняли окраску, разрастались до гигантских размеров и снова сжимались светящиеся фигуры, среди которых чаще всего повторялось одно и то же изображение: добродушный старик, похожий на Санта-Клауса, щедро высыпал из мешка то ли конфеты, то ли какие-то таблетки в разноцветных искрящихся обертках. Они прыгали, вращались, сталкивались друг с другом в хаотичном движении и вдруг складывались в светящиеся строки: «„ДС“ — величайшее изобретение века! Вы хотите быть счастливы? Нет ничего проще! К вашим услугам препарат „ДС“ — „Дарующий Счастье“!» Сверкающие слова, казалось, возникали прямо из воздуха и плыли над городом, на фоне темного неба.
«Дарующий Счастье».
Эти два слова преследовали меня повсюду.
Впервые я увидел их на огромном световом табло в здании аэровокзала. Потом они мелькали на бортах автофургонов, на фасадах домов, на тележках уличных торговцев, в холле отеля. «Пейте напиток „ДС“ — „Дарующий Счастье!“», «Употребляйте жевательную резинку „ДС“ — „Дарующую Счастье“!» Я покупал городскую утреннюю газету и обнаруживал, что через всю последнюю страницу наискосок крупными буквами начертан вопрос, обращенный, казалось, лично ко мне: «Вас одолели несчастья? Вас постигло горе? Принимайте препарат „ДС“, и Вы вновь будете счастливы!» Я включал телевизор, и передо мной снова щедро встряхивал своим мешком бодрый старик, похожий на Санта-Клауса: «Препарат „ДС“ — величайшее изобретение века!»
Однажды, гуляя по набережной, я из любопытства купил тоненький пластик жевательной резинки «ДС». Кстати говоря, стоила она совсем недешево. У резинки был слабый земляничный аромат. Я принялся жевать ее, и вдруг ощущение радостной беспечности охватило меня. Только что я с беспокойством поглядывал на иссиня-темную тучу, застилавшую небо, рассчитывая, успею ли я добежать до отеля или нет, пока не хлынет дождь, а теперь я словно бы сразу забыл о том, что беспокоило меня. Я не спеша шел по набережной, любуясь тревожно потемневшим, покрытым белыми барашками волн океаном, и чувствовал, как улыбка, помимо моей воли, проступает на моем лице. По каменным плитам набережной забарабанили крупные капли дождя, потом дождь хлынул сплошным потоком. Случись это несколько минут назад, я бросился бы искать убежище, опасаясь, что мой светлый костюм намокнет и придет в полную негодность. Но сейчас я беззаботно шагал под дождем и продолжал улыбаться. Отчего? Почему? Я бы и сам не смог ответить на этот вопрос. Переходя набережную, за стеной дождя я не заметил стремительно надвигавшихся на меня автомобильных фар и чуть было не попал под автомашину. Однако в тот момент я не испытал ни потрясения, ни страха.
Резко затормозившую машину развернуло на мокром асфальте. Человек, сидевший за ее рулем, что-то показывал мне энергичными жестами, губы его яростно двигались, но я только улыбнулся ему в ответ. Вероятно, улыбка моя выглядела довольно бессмысленной, если не глупой, но об этом я подумал уже значительно позже. А тогда я безмятежно пошел дальше, все еще чувствуя во рту легкий привкус свежей земляники, нагретой солнцем, и все еще продолжая наслаждаться ощущением своей беззаботности. И вдруг это ощущение начало быстро слабеть и вскоре исчезло, схлынуло так же неожиданно и беспричинно, как и возникло.
Словно очнувшись, я увидел себя стоящим на набережной, под проливным дождем, в насквозь промокшем, потемневшем костюме. Картина, надо сказать, была весьма странная. Мимо по мокрому асфальту проносились легковые автомашины, и запоздалое чувство страха неожиданно сковало меня. Что же со мной было? Что произошло? Эйфория? Потеря чувства реальности? Я слышал, что нечто подобное случается с людьми высоко в горах и порой губит даже опытных альпинистов. Но то в горах, от недостатка кислорода, а тут… Неужели весь секрет в жевательной резинке с запахом свежей земляники?..
Я поднялся к себе в номер, развесил костюм сушиться, натянул пижаму. В номере было светло и уютно, но беспокойство не оставляло меня. Необъяснимость того, что произошло со мной на набережной, тревожила меня. Мне стоило немалого труда заставить себя успокоиться и заснуть.
На другой день с утра наша туристская группа отправилась осматривать сталактитовые пещеры, и я, захваченный зрелищем причудливых подземных дворцов, сооруженных природой, их фантастического мрачного великолепия, постепенно стал забывать о вчерашнем происшествии. Новые впечатления постепенно вытесняли все то, что я испытал вчера, и, наверное, вся эта история так бы и не оставила заметного следа в моей памяти, если бы впереди меня не ожидала еще одна встреча. Это случилось в предпоследний день нашего туристского путешествия.
Вечером, по своему обыкновению побродив по набережной, я зашел в маленькое дешевое кафе. В кафе было тихо и безлюдно. Только за столиком в дальнем углу сидел пожилой человек и то ли читал развернутую газету, то ли попросту дремал над ней. Я заказал чашку черного кофе и сел за соседний столик.
На плоском телевизионном экране, висевшем на стене возле стойки бара, беззвучно, с одной и той же последовательностью сменялись рекламные слайды. Вот уже знакомый мне Санта-Клаус вытряхивает из мешка конфеты в разноцветных обертках, вот он же, только уже в облике профессора в очках и белом халате, протягивает рецепт и радостно пожимает руку своему пациенту… Я уже знал, какие слова появятся вслед за этим на экране. «Препарат „ДС“ — величайшее изобретение века!»
— Простите, вы что-то сказали? — внезапно услышал я за своей спиной.
Я обернулся. Ко мне обращался тот самый посетитель кафе, который только что, как мне казалось, дремал над газетой.
— Вы что-то сказали? — повторил он.
Я неопределенно пожал плечами.
— Нет. Вроде бы нет.
— Значит, мне почудилось. В моем возрасте это простительно, — сказал он и, поднявшись, шагнул к моему столику. — Разрешите?
— Пожалуйста, — сказал я, хотя, должен признаться, поведение этого человека несколько удивило меня. Я уже успел усвоить, что в этой стране не принято заговаривать с незнакомыми людьми, а тем более подсаживаться к кому-либо за столик. Если человек пришел в кафе один, значит, у него есть для этого основания. И пусть он остается один наедине со своими мыслями, со своей чашкой кофе или со своей газетой. Никто не вправе мешать ему. Так, вероятно, рассуждали здесь, в этой стране.
Я внимательнее всмотрелся в своего неожиданного собеседника. Странно, но мне показалось, будто где-то я уже видел его. Но где?
У него был высокий лоб, прорезанный глубокими, старческими морщинами, седые, небрежно сбившиеся волосы, впалые щеки. Седая щетина проглядывала на подбородке. Лицо его казалось усталым, даже, пожалуй, изнуренным, но глаза смотрели умно и пристально. Однако где все-таки я уже видел это лицо?..
— Я вижу, вы иностранец, — сказал он. — Поэтому я и решился заговорить с вами. Надеюсь, вы простите мою бесцеремонность?
— Разумеется, — сказал я. — Прошу вас.
Мой собеседник, устроившись на стуле напротив меня, помолчал немного, потом мотнул головой в сторону телевизионного экрана:
— Улавливаете сходство?
Теперь я понял, отчего мне было знакомо его лицо! Действительно, между Санта-Клаусом, возникающим на экране, и человеком, сидевшим сейчас передо мной, было несомненное сходство.
— Так это вы? — спросил я, решив, что скорее всего судьба свела меня с постаревшим, опустившимся актером, подрабатывающим себе на жизнь с помощью рекламных съемок.
— Нет. — Мой собеседник отрицательно покачал головой. — Это не я. Это актер, подгримированный под меня.
Я вопросительно смотрел на него, ожидая, что последует дальше.
— Я вижу, вы действительно иностранец. Иначе вы узнали бы меня, — сказал он. — Ведь я… — Он усмехнулся. — Я ведь и есть Дарующий Счастье…
Теперь я взглянул на него с опаской. Уж не сумасшедший ли это? Да, сходство с рекламным Санта-Клаусом было явным, но, может быть, как раз это случайное сходство и подтолкнуло его к тому, чтобы вообразить о себе бог знает что.
— Да, да, не удивляйтесь, — повторил мой собеседник. — Если вы когда-нибудь интересовались биологией, вы должны были слышать мое имя. Я — биолог. Доктор Жильбер.
По выражению моего лица он догадался, что его имя мне ничего не сказало. И опять его губы тронула горькая, ироничная усмешка.
— Было время, когда мое имя не сходило с газетных страниц, — сказал он. — По крайней мере, в нашей стране. Иногда я просто сам себе не верю — неужели один человек мог наговорить столько глупостей?
Я не очень уверенно улыбнулся, еще не зная, как воспринять его последнюю фразу — как шутку или как горькое сожаление?
— Газеты сохранились, так что вы можете убедиться, что я ничего не преувеличиваю. Я действительно был первым, кому пришла в голову эта идея. Идея создания того, что теперь называют «ДС» — «Дарующий Счастье». Вы верите мне?
— Да, конечно.
Я сказал ему правду. Было в этом человеке, в его голосе, в глазах нечто такое, что заставляло верить ему.
— Вы хотите спросить, как я пришел к этой идее, не так ли? Когда-то это был первый вопрос, который задавали мне корреспонденты. И я говорил им… Я говорил, что, собственно, я не пришел к ней. Она жила во мне всегда. Сколько я себя помню.
Вы знаете, каково это — видеть, как горе, несчастья преследуют тех, кто добр, мягок, отзывчив, кто полон любви к людям? Видеть, как торжествуют сила и алчность? Я все это видел, еще когда был ребенком. А детские впечатления самые сильные, они не проходят, они остаются с нами, в нашем сердце. И я мечтал, еще тогда мечтал сделать людей хоть немножечко счастливее. Так стоит ли удивляться тому, что когда были открыты эндорфины… Вы слышали, что такое эндорфины? Образно говоря, это молекулы счастья. Ученый, причастный к их открытию, профессор Ли, сказал: «Я чувствую, эти молекулы определяют различие между счастливыми и несчастными людьми». Так что стоит ли удивляться — когда были открыты эндорфины, когда мы начали изучать механизм их воздействия на мозг, я сразу ухватился за эту возможность, я сразу ощутил, понял: это именно то, что надо! Какие мечты обуревали меня тогда, какие планы! Да только ли меня! Помню, когда один из корреспондентов, правда, уже несколько позже, спросил нашего шефа, доктора Штейна: «Значит, вас можно считать творцами человеческого счастья?», он ответил с наивной самонадеянностью: «Это, конечно, слишком смелая формулировка. Но если вам так нравится, я не буду возражать против нее…»
Доктор Жильбер увлекся. Его хрипловатый голос звучал все громче, и на впалых щеках проступал старческий, нездоровый румянец.
Кафе постепенно наполнялось народом. Видно, моего собеседника здесь хорошо знали. Я ловил на себе любопытные взгляды, замечал понимающие ухмылки, обращенные в нашу сторону. Но доктор Жильбер, казалось, не видел ничего вокруг. Он продолжал свой рассказ, свою историю, свою исповедь.
— В то время я руководил одной из лабораторий крупной химико-фармацевтической фирмы. Тогда о наших исследованиях было известно лишь очень немногим. Результаты работы мы, как правило, обсуждали только в самом узком кругу, а иногда даже и наедине с доктором Штейном, владельцем фирмы. Надо сказать, он не жалел денег для моей лаборатории. «По-моему, — говорил он, — вы, Жильбер, еще и сами не представляете, что держите в руках! Только попробуйте вообразить, какие перспективы откроются перед нашей страной, перед нашим обществом, если мы добьемся успеха! В стране не станет недовольных, все будут счастливы. Это ли не величайший поворот в судьбе человечества, это ли не путь к всеобщему благоденствию?» Иногда мне казалось, что шеф уже репетирует передо мной свои будущие публичные речи. Я не догадывался еще, сколько сложных проблем вскоре подбросит мне жизнь. Я не думал тогда, на что именно посягаю. Я был увлечен своей работой, меня не занимало ничто другое.
Доктор Жильбер замолчал, задумавшись, погрузившись в свои воспоминания. Чувствовалось, что он сильно устал. Я спросил его, не хочет ли он выпить со мной за компанию чашку кофе, но мой собеседник отрицательно покачал головой. Он посмотрел на меня каким-то странным взглядом, словно бы с трудом припоминая, где он находится и кто сидит перед ним.
— Что же дальше? — спросил я. — Что было дальше?
— Дальше?.. Ах, дальше… Я уже сказал: наша работа шла успешно. Я никогда не смогу забыть тот день, когда мы получили первые граммы… первые граммы вещества, которое тогда же назвали препаратом «ДС». «Дарующий Счастье». Крупицы его лежали передо мной, они были осязаемы! Да, да, мы думали, что держим в руках ключи к человеческому счастью! Его код, его шифр отныне перестал быть тайной. Какое это было непередаваемое, какое радостное и — поверите ли мне? — какое страшное ощущение! Словно мы прикоснулись к чему-то запретному, к чему нельзя было прикасаться. В общем-то, так оно и было. Только понял я это значительно позднее. А тогда… Тогда нам еще предстояла серия опытов, нам предстояло испытать наш препарат…
И опять последовала долгая пауза. Потом доктор Жильбер сказал:
— Именно в те дни меня и начали мучить первые сомнения…
Впрочем, я предвидел, что испытания будут долгими и непростыми, что нам предстоит еще пройти длинный путь, прежде чем мы сумеем сказать: цель достигнута. Я не стану сейчас рассказывать вам, как проходили эти испытания. Были там и свои неудачи, и свои успехи, надежды чередовались с разочарованиями, но не это существенно. Я расскажу только одну историю, и вы поймете, что она значила для меня. Однажды ко мне в лабораторию пришла пожилая женщина. Ее глаза сразу поразили меня — такая тоска была в них. Я так и не узнал никогда, кто направил ее ко мне. Наверно, кто-то из моих сотрудников, больше ни от кого она не могла узнать о нашей работе: результаты опытов еще держались в секрете. Но так или иначе, а эта женщина появилась в моей лаборатории. В то время, если помните, наша армия вела войну, бессмысленную и нелепую войну с соседней страной из-за болотистого клочка земли, который наши правители никак не могли поделить между собой. И сын этой женщины, моей тогдашней посетительницы, был тяжело ранен, изуродован на войне и теперь в мучениях умирал в госпитале. Мать буквально обезумела от горя. Она говорила, что не в силах видеть, как страдает ее сын. Но она должна идти к нему, она должна хоть в эти последние минуты поддержать и ободрить его. Но она не может показаться перед ним в таком состоянии: по ее глазам, по лицу он поймет все. Эта женщина умоляла дать ей крупицу нашего препарата. Я не хотел, я понимал, что не должен этого делать. Но она так рыдала, что я не выдержал. Я дал ей две дозы — для нее и для ее сына. Свою дозу она приняла тут же и прямо из лаборатории поехала в госпиталь. Но сыну ее препарат уже не понадобился: он был в беспамятстве…
Доктор Жильбер поднял на меня глаза. Что было в них? Тоска? Чувство вины? Боль? Не знаю. Но я не вынес этого и отвел взгляд.
— Только на другой день, — продолжал доктор Жильбер, — я понял, что сделал. «Счастливая мать у постели умирающего сына-героя», «Мать-патриотка благословляет своего умирающего сына» — таковы были подписи под фотографиями, появившимися в утренних газетах. И на них я увидел лицо этой женщины. Оно действительно было счастливым. Неподдельно счастливым. Вот что самое ужасное. А что она говорила репортерам! Боже мой, какой стыд, какое отчаяние я испытал тогда! «Счастливая мать у постели умирающего сына» — можно ли придумать что-нибудь более кощунственное! Об этом ли я мечтал? К этому ли стремился?.. В тот же день у меня состоялся долгий разговор с доктором Штейном. Он говорил, что разделяет мои чувства, мою тревогу, что ни в коем случае не побуждает меня торопиться. Тем более что, как ему стало известно из вполне авторитетных источников, среди части медиков — сотрудников министерства здравоохранения, каким-то образом проведавших о наших исследованиях, — существует оппозиция нашему препарату. Так что излишней поспешностью не следует ставить фирму под удар. Хотя, разумеется, с другой стороны, фирма не может бесконечно вкладывать средства в дело, не дающее прибыли…
Мой собеседник опять погрузился в молчание, но я уже начал привыкать к этим его затяжным, долгим паузам и терпеливо ждал, когда он продолжит свой рассказ. За соседними столиками сменялись люди, новые посетители поглядывали на нас все с тем же выражением любопытства и добродушной, снисходительной насмешливости, но к разговору нашему никто особенно не прислушивался: наверно, доктор Жильбер не первый раз рассказывал здесь свою историю.
— Итак, испытания продолжались, запасы препарата накапливались. Прошло недели две после нашего разговора с доктором Штейном, когда однажды утром он сам вызвал меня. На этот раз он был не один. В кабинете сидел незнакомый мне человек, которого доктор Штейн представил мне как комиссара полиции. У Штейна было крайне озабоченное, даже встревоженное выражение лица. «Доктор Жильбер, — сказал он. — Произошло несчастье. Вчера во время транспортировки похищен контейнер с опытной партией препарата „ДС“. Мне незачем объяснять вам, к каким последствиям может привести это непредвиденное событие».
Я ожидал всего, но только не этого. Честное слово, в ту минуту я почувствовал, как все оборвалось и похолодело у меня внутри. Раньше я думал, что это только романисты так пишут в своих книгах для выразительности, но тогда я действительно испытал именно такое состояние. Контейнер! Это значит — сотни тысяч доз препарата! Сотни тысяч! «Единственное, что нас несколько успокаивает, — продолжал доктор Штейн, — похитители, как мы предполагаем, не имеют представления о том, что именно они похитили. Они действовали, что называется, наугад. Комиссар полиции разделяет эту версию». Комиссар полиции кивнул. Я хорошо запомнил все обстоятельства этого разговора, каждую мелочь, слишком важен он был для меня. Слишком часто мне приходилось потом мысленно восстанавливать его в памяти, проигрывать заново. «И тем не менее, — говорил доктор Штейн, глядя теперь только на меня, — мы не можем и не должны проявлять беспечность. И тут я все надежды возлагаю на вас, доктор Жильбер. Вы, именно вы, должны обратиться сейчас к населению нашей страны. Только вы сможете найти нужные слова, только вы! Я помню, с какой выразительностью, с каким красноречием вы говорили о своих тревогах и сомнениях. Это необходимо сделать как можно скорей. Я уже провел переговоры с телекомпаниями — они готовы предоставить вам такую возможность. Я верю в вас, доктор Жильбер!» Да, когда было надо, мой шеф умел говорить очень убедительно. Его голос обрел едва ли не торжественность — я не мог не проникнуться чувством ответственности, возлагаемой на меня. К чему лишняя скромность, я действительно верил тогда, что мой препарат избавит человечество от страданий. Мы простились, крепко, с чувством пожав друг другу руки. Почти всю ночь я писал свое обращение к гражданам страны. А утром я был уже в телестудии. Мне казалось, я превзошел самого себя. Так, по крайней мере, потом утверждала моя жена. Впрочем, я никогда не умел определять, что она говорит всерьез, а что — в насмешку. Но тогда я действительно сделал все, что мог. Да и телекомментаторы постарались вовсю, чтобы соответствующим образом обставить мое выступление. «У нашего микрофона доктор Жильбер. Доктор Жильбер сделает заявление чрезвычайной важности» — так или примерно так объявил ведущий. Я старался говорить лаконично и сдержанно, но волнение и тревога, помимо моей воли, прорывались в голосе, в интонациях, в жестах — тут уж я ничего не мог поделать с собой. Но я верил, что эта тревога передастся и моим слушателям. Я коротко рассказал об исследованиях, которые вела наша лаборатория, о наших мечтах и планах. Я рассказал, во имя чего была предпринята эта работа. «Мы стремились, — говорил я, — помочь людям, пораженным депрессией, охваченным тоской, подавленностью, людям, страдающим от одиночества, лишенным надежды на будущее, потерпевшим жизненный крах. Ведь порой для того, чтобы обрести прежнюю уверенность в жизни, человеку достаточно убедиться, что он пусть ненадолго, но способен вновь ощутить себя счастливым. Вернуть человеку надежду, радость, веру в себя — это ли не одна из самых благородных задач, стоящих перед наукой! Но все это в будущем. А сейчас обстоятельства вынуждают меня обратиться к вам с совсем иными словами. В чьих руках окажется похищенный препарат, кто воспользуется им? В каких целях? Мой долг, моя обязанность предупредить вас о той опасности, о той угрозе, с которой каждый из вас, граждан нашей страны, может столкнуться уже завтра…»
Голос моего собеседника окреп. Будто доктор Жильбер и правда говорил сейчас перед телекамерой. И я отчетливо представил себе, как выразительно выглядел он на экранах телевизоров, как тревожно звучали тогда произносимые им слова.
— «…Трагедия в том, что мы до сих пор не знаем, не можем оценить всех последствий применения нашего препарата. Что принесет он в конечном счете? Радость? Ощущение полноты жизни? Или то блаженненькое довольство жизнью в любых ее проявлениях, которое сродни слабоумию? Я говорю об этом со всей прямотой, на которую способен. И потому я обращаюсь сейчас к вам — к взрослым и детям, к мужчинам и женщинам: в чьих бы руках ни оказался созданный нами препарат, воздержитесь от его употребления. Уничтожайте препарат или передавайте его представителям нашей фирмы. Думайте о последствиях! Мой долг — предупредить вас».
Мое обращение было передано несколько раз в течение дня всеми телекомпаниями страны. На другой день я уже не знал, куда скрыться от журналистов. Газеты публиковали интервью со мной, подлинные и вымышленные, мои фотографии не сходили с газетных страниц, вся страна, казалось, только и говорила о нашем препарате, о препарате «ДС». Меня спрашивали: «Не означает ли все то, что вы сказали, выступая перед телекамерой, отречения от собственной идеи, разочарования в ней?» Я отвечал: «Нет, от идеи — нет. От бездумного ее воплощения — да!» Меня спрашивали: «И вы действительно верите, что ваши предупреждения смогут остановить кого-то из тех, кто получит возможность испытать на себе ваш эликсир счастья?» — «Да, я всегда верил в здравый рассудок, — отвечал я. — Думаю, он победит и на этот раз». Увы, моя уверенность оказалась преждевременной… Да что говорить… — Доктор Жильбер устало махнул рукой. — Вы сами видите, что творится в нашей стране…
— И все-таки, — сказал я. — Я не понимаю…
— Что тут понимать? Я попал в собственную ловушку. Если хотите, я расскажу, что произошло дальше. Последний, так сказать, акт драмы. Или трагикомедии, — может, так будет точнее. Чем больше я взывал к рассудку, тем сильнее становился бум вокруг всей этой истории. По утрам я боялся раскрывать газеты. И предчувствия не обманули меня. Полиция, разумеется, так и не смогла обнаружить похитителей контейнера. Зато вскоре появились первые сообщения о людях, испытавших на себе действие нашего препарата. По их словам, они купили его на черном рынке. Газетчики, телерепортеры мгновенно ухватились за этих людей, кинулись по их следу. Интервью с ними выносились на первые страницы газет, лица их замелькали на экранах телевизоров. Мне достаточно было взглянуть на эти лица, чтобы понять все… Блаженненькие, счастливо-бессмысленные улыбки, остановившиеся глаза… Репортеры вовсю, захлебываясь, повествовали об их ощущениях. «Что вы чувствуете?» — «Я счастлив. Я никогда еще не был так счастлив. Мне кажется… Как бы это выразить поточнее… Я лечу… И вокруг чистое небо…» — «Но разве месяц назад вы не лишились работы? Разве у вас нет проблем?» На секунду мучительное недоумение в глазах, робкая попытка что-то понять, что-то вспомнить. И тот же ответ: «Я счастлив, я никогда еще не был так счастлив». Нет, на это невозможно было смотреть! Я жаждал спасти мир от страданий, а на самом деле открыл ящик Пандоры. А между тем число тех, кому удавалось достать препарат «ДС», нарастало с поразительной быстротой. Это было подобно лавине, самой настоящей лавине. На улицах появились люди с плакатами: «„ДС“ — сегодня, а не завтра! Дайте нам счастья!» В понедельник утром, приехав, как обычно, на работу, я увидел огромную толпу, осаждавшую дирекцию фирмы. Потрясенный таким оборотом дела, я бросился к доктору Штейну. К моему изумлению, я застал его оживленным, веселым, деятельным. «Поздравляю вас, Жильбер! — воскликнул он. — Вы прекрасно справились с вашей задачей! Никакая самая талантливая реклама не смогла бы сделать то, что сделали вы! Не случайно говорят: самый лучший способ привлечь внимание ребенка к какому-либо предмету — это запретить прикасаться к нему. Люди — те же самые дети, Жильбер! Пока это секрет, но вам я могу сказать: завтра начнутся демонстрации по всему городу. Мне сообщили об этом люди, которые знают, что говорят. Пусть-ка теперь попробуют высунуться эти недоучки, эти жалкие ханжи от медицины! Мы победили, Жильбер!» Я был ошеломлен, ошарашен. Я был раздавлен. Значит, вся эта операция… «Мы…» Только теперь истина начала приоткрываться мне. И моя собственная роль во всей этой истории.
На следующий день я подал в отставку. Доктор Штейн убеждал меня остаться, убеждал не делать этого, как он выразился, глупого шага, о котором я когда-нибудь еще пожалею. Но я настоял на своем. Вот, собственно, и все. Но эта рекламная морда, — доктор Жильбер кивнул в сторону телевизионного Санта-Клауса, по-прежнему с методичной настойчивостью возникающего на плоском экране, — не дает мне ничего забыть. Иногда мне кажется: он издевается надо мной. — Он горько усмехнулся. — Дарующий Счастье… Вам, конечно, не пришлось побывать на наших заводах? Вы не видели людей, работающих ради того, чтобы вечером получить таблетку «ДС»? Вы не видели их лиц? И не надо. Этого лучше никогда не видеть…
Доктор Жильбер замолчал, закрыв лицо руками. Я молчал тоже. Потом он чуть шевельнулся и произнес глуховатым, негромким голосом:
— Скажите, вы не смогли бы дать мне немного денег? — И, словно почувствовав мою растерянность, добавил: — Мне необходимо купить «ДС».
— Как? — переспросил я, пораженный тем, что услышал. — После всего, что вы рассказали…
— Что делать… — проговорил доктор Жильбер все так же глухо, по-прежнему не отрывая рук от лица. — Я сломленный человек… Но я верю: придут другие… придут другие…
Охваченный жалостью к этому раздавленному, потерянному человеку, я торопливо нашарил в кармане две смятые бумажки и протянул ему…
На следующий день мы уезжали. Уже шагнув в тоннель, ведущий на летное поле, я обернулся: со светящегося экрана, по-прежнему щедро улыбаясь, на меня смотрел Санта-Клаус с чертами лица доктора Жильбера…
октор Тэрнер? С вами будет говорить профессор Хаксли.
Пауза между этой фразой, произнесенной секретаршей, и голосом самого Хаксли, зазвучавшим в трубке, была, пожалуй, чуть короче, чем полагалось бы для человека, занимавшего такое положение, как профессор Хаксли. Руководитель гигантского научного центра, где сотни людей занимались самыми головоломными и, как поговаривали, самыми фантастическими проблемами, центра, чьи корпуса не только протянулись на несколько километров, но еще и уходили глубоко под землю, этот человек был слишком значительной фигурой, чтобы доктор Тэрнер, возглавлявший пусть вполне современную и даже имевшую немалую известность, но все же небольшую психиатрическую лечебницу, не напрягся весь внутренне, прижимая к уху телефонную трубку.
— Добрый день, доктор! — Голос профессора звучал совсем по-свойски, словно он собирался пригласить своего коллегу на загородную прогулку или на скромный семейный праздник.
— Добрый день, профессор! — Тэрнер постарался, чтобы его голос прозвучал если не точно так же, то по крайней мере почти так же.
— У меня к вам, доктор, личная просьба. Вероятно, к вам в ближайшее время обратится некий профессор Гардинг. Да, да, Гардинг. Это один из лучших наших сотрудников. Очень жаль, но последние месяцы с ним творится что-то неладное. Надеюсь, ничего страшного, но все же… Нам бы очень не хотелось его терять. Я сам рекомендовал ему вашу клинику.
— Благодарю вас, профессор. Я очень признателен.
— И прошу вас, доктор, по возможности разрешать Гардингу работать: без этого, я уверен, он долго не протянет. Кроме того, повторяю: его последние идеи для нас крайне ценны. Вы меня поняли?
— Не беспокойтесь, профессор. На нашу клинику еще никто не жаловался.
— Ну вот и прекрасно.
Они простились, и доктор Тэрнер еще некоторое время смотрел на телефонный аппарат с нежностью, словно тот был живым существом…
…Профессор Гардинг появился в его кабинете на другой день. Он был худощав и немолод. У него было энергичное лицо, уже носившее следы усталости, даже, если говорить точнее, измученности. К тому же он был явно смущен необходимостью своего появления здесь. Впрочем, это выражение смущения и растерянности, словно человек пытается и не может понять, как, по какой неведомой случайности он попал совсем не туда, куда стремился, не раз уже замечал доктор Тэрнер на лицах своих пациентов.
— Рад, рад с вами познакомиться! — воскликнул Тэрнер. — Много слышал о ваших работах. Счастлив, что теперь имею возможность видеть вас…
Он приостановился: он всегда придавал большое значение первой реакции, первым словам больного, произнесенным в этом кабинете.
— К сожалению, не могу ответить вам тем же, — сказал Гардинг, усмехнувшись. — Вернее, я был бы рад познакомиться с вами при других обстоятельствах…
— Ну что вы! — воскликнул доктор Тэрнер. — Не надо преувеличивать! В наше время очень многие невольно преувеличивают свои болезни. Нервы, переутомление, стресс… Две-три недели покоя, и все будет отлично.
Гардинг покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Если бы это не было так серьезно, я бы, поверьте, никогда не обратился к вам.
— Что же вас беспокоит, профессор? — уже переходя на деловой тон, спросил Тэрнер.
— В том-то и дело… В том-то и дело… — сказал Гардинг. — Если бы я мог объяснить, что со мной происходит, это не было бы так мучительно.
— И все-таки? Попытайтесь, профессор.
— Скажите, доктор, вам никогда в детстве не снился такой сон: вы ясно видите яблоко, вы даже берете его в руку, вам кажется, вы сейчас надкусите его, а надкусить его, ощутить его вкус оказывается невозможно. И вы даже во сне страдаете от этой невозможности и оттого, что не можете понять: почему? Как же? Ведь яблоко вот оно, перед вами…
— Ну разумеется, — улыбаясь, сказал доктор. — Кому же из нас в детстве не снились такие сны…
— Так вот, со мной теперь происходит нечто подобное уже наяву. Я теряю мысль. Вы понимаете, доктор, я ее уже ощущаю, я чувствую, что она есть, и вдруг она исчезает, я не могу поймать ее…
Доктор Тэрнер кивнул. Лицо его оставалось серьезным.
«Склероз, — подумал он, — обычный старческий склероз. Плюс упорное нежелание признать свою болезнь обыкновенной, такой, как у всех. Моя болезнь должна быть исключительной».
С такими случаями ему тоже приходилось иметь дело не раз. Как ни странно, но человек способен гордиться даже тяжелой болезнью, если она редчайшая, если она принадлежит только ему.
— Мне кажется, вы меня не поняли, — с грустью сказал Гардинг. — Понимаете, со мной и раньше бывало, что я вдруг что-то забывал, не мог сразу уловить какую-то идею, но теперь это совсем другое. Это состояние… Нет, я не знаю, как это объяснить словами…
«Ничего удивительного, что процесс постепенного умирания мозга всегда особенно мучителен и невыносим именно для больших ученых…» — подумал доктор, а вслух сказал:
— Еще один вопрос, профессор. У вас были за последнее время какие-либо неприятности, сильные переживания?
Гардинг пожал плечами.
— Может быть, столкновения с кем-нибудь из коллег? С руководством?
— Ну у кого же их не бывает — столкновений и неприятностей! — сказал Гардинг. — Но ничего из ряда вон выходящего… Так что даже не знаю, что вам и сказать… Разве что…
Доктор ждал.
— Разве что… Недавно мы крупно поспорили с профессором Хаксли. Дело в том, что наши взгляды на одну проблему разошлись уж очень резко. Я опасался, не будут ли некоторые наши работы использованы во вред людям. Тогда я, кажется, погорячился. Впрочем, в науке такие вещи естественны, вы же знаете, доктор…
— И с профессором Хаксли у вас остались по-прежнему хорошие отношения? — быстро спросил Тэрнер. — Вы не испытываете к нему вражды?
— Ну что вы! — сказал Гардинг. — Нормальные деловые отношения.
— Я рад, что вы так здраво смотрите на вещи, — сказал доктор. — Это лишний раз доказывает, что ваше недомогание не так уж страшно. Покой, полная изоляция, режим, прогулки, кое-что из химиотерапии — теперь в этой области, вы, конечно, слышали, достигнуты чудеса — и я уверен, вы сможете вернуться к своей работе…
Он замолчал. Выражение глаз Гардинга насторожило его: так смотрят дети, когда понимают, что взрослые их обманывают.
Прошла неделя, другая, прошел месяц, а больному, вопреки заверениям доктора Тэрнера, не становилось лучше.
Гардинга поместили в отдельную комнату, которая скорее напоминала номер в отличном отеле, чем палату в психиатрической клинике. Правда, дверь этой палаты постоянно была заперта снаружи, но профессор, казалось, и не замечал этого.
Он то бродил по комнате, то вдруг торопливо присаживался к столу и пытался что-то записывать на листках, вырванных из блокнота. Торопясь, он наносил на бумагу значки и цифры, иногда сбивчивым, судорожным почерком записывал одно-два слова, зачеркивал их, отбрасывал ручку и с мучительным недоумением вглядывался в только что сделанные записи. Вставал и снова начинал ходить по комнате. Потом снова кидался к столу. И так весь день.
Иногда он просыпался среди ночи и, включив свет, тянулся к блокноту. И опять все повторялось.
С каждым днем лицо его становилось все изможденнее, и измученное выражение, казалось, теперь уже навсегда застыло в его глазах.
Напрасно доктор Тэрнер уверял, что все идет как нельзя лучше, — он и сам видел, что это ложь. Он еще пытался убедить себя, что это кризис, что вот минет кульминационная точка и больной пойдет на поправку. Но время шло, а состояние Гардинга все ухудшалось…
Научный центр, которым руководил профессор Хаксли, был так огромен, что вздумай профессор ежедневно совершать обход всех лабораторий, отделов и секторов, у него уже не оставалось бы времени ни на что другое. Поэтому он обычно выбирал какой-нибудь один отдел или сектор и некоторое время занимался только им.
Последние дни профессор Хаксли чаще всего бывал в четвертом корпусе. Над крышей этого корпуса тянулись вверх сложные антенные системы, а в самом здании размещалась электронная аппаратура под кодовым названием «Наездник». Это название придумал ее создатель, профессор Кронфельд, еще в то время, когда она существовала лишь в его воображении, но с тех пор оно так и закрепилось за ней.
Профессор Хаксли подолгу, внимательно наблюдал за бесшумной работой операторов в белых халатах, за вспыхивающими и гаснущими сигнальными лампочками, за вздрагивающими стрелками приборов, за бесконечной лентой, выползающей из электронной машины…
В эти минуты он был молчалив и задумчив.
Днем профессору Гардингу разрешали прогулку к морю.
Он шел и думал о своей жизни и забывал, что два служителя, два санитара, неотступно следуют за ним.
Когда-то, еще в студенческие годы, все то, чего он добился теперь, все то, что удалось ему сделать, представлялось ему и вершиной славы, и вершиной успеха. О большем он не мог да и не смел тогда мечтать. А теперь, оглядываясь назад, он понимал, как ничтожно мало он сделал. Те работы, которые он выполнил, были временны, преходящи. Но порой ему казалось, что он еще сумеет, что он непременно должен сделать что-то неизмеримо более важное.
Он же может. Он это чувствовал.
В светлые минуты, когда он стоял возле моря, он опять начинал верить, что сумеет. И он торопился обратно в свою комнату, в свою камеру, в свою палату, — его мало интересовало, как это здесь называется. И снова начинались те же мучения.
Иногда ему чудилось, что он уже ощутил, поймал мысль и ему только недостает умения, недостает слов, чтобы выразить ее. Вряд ли что-либо могло причинять большие страдания, чем это чувство собственной беспомощности…
Когда-то давно он любил работать стоя. Он вдруг вспоминал об этом и просил принести ему специальную конторку.
Это не помогало.
Тогда он часами упорно просиживал за столом над чистым листом бумаги, боясь упустить тот момент, когда его мысль станет ясной и когда у него хватит сил выразить ее.
Потом он ощущал усталость, опустошенность, неслышно появлялась сестра милосердия, делала ему укол, чтобы он уснул.
Засыпая, он видел себя то студентом, почти мальчиком, то молодым профессором, впервые входящим в аудиторию…
На селекторе в кабинете профессора Хаксли вспыхнул красный глазок: его вызывал «Наездник». Профессор щелкнул переключателем: пользоваться прямой связью сотрудникам разрешалось лишь в особо важных, экстренных случаях.
— Слушаю, — негромко сказал он.
Взволнованный голос произнес:
— Два часа назад объект номер семь прекратил выдачу информации.
Профессор Хаксли положил трубку и молча откинулся на спинку кресла.
Слегка покачиваясь в кресле, он ждал.
Он не удивился, когда на пороге кабинета возникла секретарша.
— Профессор, простите, но с вами хочет говорить доктор Тэрнер.
— Да-да, — отозвался Хаксли. — Соединяйте.
Несколько секунд доктор Тэрнер молчал, только было слышно в трубке его дыхание. Потом сказал:
— Профессор, два часа назад умер Гардинг. Я просто не представляю…
Хаксли оборвал его на полуслове.
— Надеюсь, вы сделали все возможное? — холодно спросил он.
— Разумеется! — воскликнул доктор Тэрнер. — Нам впервые пришлось столкнуться с подобным случаем, и все-таки я убежден…
Он продолжал еще что-то говорить, торопливо и громко, но профессор Хаксли уже не слушал его.
На следующий день профессор Хаксли вызвал к себе Кронфельда.
— Садитесь, Кронфельд, — сказал он. — Вы знаете, что профессор Гардинг умер?
— Да, — сказал Кронфельд. — Знаю. Правда, последнее время мне не приходилось с ним встречаться. Говорят, он был тяжело болен?
— Да. И потому нам пришлось торопиться. Теперь можно подвести итоги. Ваш «Наездник» поработал в этот раз неплохо. Обработка информации еще не закончена, но уже сейчас можно сказать, что мы располагаем необычайно интересным и необычайно важным материалом.
— Идеи Гардинга всегда были оригинальны, — сказал Кронфельд.
— Да. Если бы только он сам не был так упрям… — вздохнул Хаксли. — Тогда бы, я думаю, нам не пришлось прибегать к услугам «Наездника». Кстати, Кронфельд… я давно хотел вас спросить: почему вы дали своему детищу такое странное название?
— A-а, это… — засмеялся Кронфельд. — Старая история. Вы ведь знаете, профессор, детские впечатления нередко бывают самыми сильными. Так вот, еще в детстве в популярной книжонке я прочел рассказ о таком насекомом — наезднике. Самка наездника откладывает яйца в теле гусеницы. Гусеница еще ничего не ощущает, но она уже обречена. Личинка-паразит, развиваясь, высасывает из нее все соки, и гусеница гибнет. Эта история произвела на меня в детстве какое-то странное, почти болезненное впечатление. А мысль о создании мозга-паразита, мозга, перехватывающего чужие импульсы, пришла уже много позже. И все-таки я их связываю — ту детскую, давнюю вспышку ужаса и эту свою идею…
Он сделал паузу, словно выжидая, что скажет Хаксли, но директор молчал.
— И знаете, что самое забавное, профессор? Что эта идея впервые пришла мне в голову на лекциях Гардинга, когда я был еще студентом. «Учиться у природы!» Вы же помните, это всегда была его любимая мысль. Он повторял ее без конца. А мозг-паразит… Эта идея была так проста, что сначала показалась мне неосуществимой. А потом… Впрочем, что было потом, вы знаете. Создать аппаратуру, которая сумела бы уловить и усилить самые слабые импульсы, было не так уж сложно. Самым сложным оказалось научиться настраиваться на нужный объект. С этим пришлось повозиться…
— Еще один вопрос, Кронфельд, — сказал Хаксли. — Над чем вы работаете теперь? Что-то я давно ничего не слышал о вашей работе.
— Это секрет, профессор, — засмеялся Кронфельд. — Это секрет.
— Даже от меня? — И Хаксли шутливо погрозил ему пальцем. — От меня у вас не должно быть секретов.
— Я ведь суеверен, профессор, — так же шутливо сказал Кронфельд. — А если говорить серьезно — любая идея занимает меня лишь до тех пор, пока не высказана вслух. Как только выскажу ее, я перестаю ощущать ее своей…
— Я вас понимаю, Кронфельд, — сказал профессор Хаксли. — Я вас очень хорошо понимаю.
Через несколько дней в кабинете доктора Тэрнера раздался звонок:
— Доктор Тэрнер? С вами будет говорить профессор Хаксли.
— Добрый день, доктор.
— Добрый день, профессор.
— Очень прискорбно, доктор, но мне снова приходится прибегнуть к вашей помощи. Случай, очень похожий на болезнь Гардинга. Боюсь, что в ближайшее время к вам обратится еще один наш сотрудник. Сначала я хотел рекомендовать ему другую клинику, но потом подумал, что вам будет любопытно и полезно изучить еще один аналогичный случай… И я думаю, доктор, вашему новому пациенту совсем ни к чему знать, что Гардинг умер именно в вашей клинике. Не так ли?
— Да, профессор, вы совершенно правы. Мы позаботимся об этом.
— Уверен, что на этот раз исход будет благополучным.
— Благодарю вас, профессор. Разрешите узнать фамилию больного?
— Профессор Кронфельд, — сказал Хаксли. — Запомните: профессор Кронфельд.
Рассказ «Катастрофа» был напечатан в журнале, и как-то во время одной из читательских встреч ко мне подошла девочка-пятиклассница и попросила дать ей автограф. В руках она держала журнал с моим рассказом.
«Неужели все это и вправду может быть? — сказала она. — По-моему, это так страшно…»
Я подумал тогда, что, если бы все люди на Земле так же чутко ощущали опасность, как эта маленькая девочка, наверно, угроза войны, угроза применения новых, невероятных средств уничтожения была бы меньше.
А в качестве автографа я написал тогда такие слова